Czytaj książkę: «Чужая Луна»
Глава 1 . Тетрадь в красных исправлениях
Я не сразу поняла, что проснулась.
Просто лежала, уставившись в потолок, и слушала, как за стеной происходит что-то привычное и неприятное — как зубная боль, которая уже не острая, но никуда не делась. Голоса с кухни не прорывались словами, только интонациями: мамин — ровный, отшлифованный, как камень в реке, папин — чуть выше нужного, с этим характерным подъёмом в конце фраз, будто он всё время начинает оправдываться и не заканчивает.
Я повернулась на бок.
Семь двенадцать. За окном Челябинск уже ехал куда-то, гудел, кашлял выхлопными газами. На подоконнике стояла кружка, которую я вчера забыла унести, — чай там засох до коричневатого кольца на дне.
Вставать не хотелось. Вставать вообще никогда не хотелось с тех пор, как не стало понятно, зачем именно это утро лучше предыдущего.
Но я встала.
Рюкзак нашёлся под стулом, частично открытый, с торчащим учебником по праву. Я начала собираться методично, как всегда — тетрадь по истории, ручки, пенал, зарядка для телефона. Потом полезла за тетрадью по математике.
Она лежала на самом дне, под сменной футболкой, которую я там почему-то хранила. Я её вытащила и сразу пожалела.
Красного было много. Не «много» в смысле несколько пометок — а в смысле, что преподаватель, кажется, работал красной ручкой с каким-то остервенением, будто лично обиделся на мои интегралы. Галочки, стрелки, подчёркивания, и в углу последней страницы — большая аккуратная двойка в кружочке, как маленькое красное солнце над горизонтом моего позора.
Я смотрела на неё секунды три.
Потом убрала тетрадь обратно на самое дно, под футболку, застегнула рюкзак и поставила его к двери. Что не видишь — того нет. Это не работает, я знаю. Но утром, в семь двенадцать, с кухни доносятся мамины интонации — и выбирать не приходится.
Я взяла рюкзак и пошла через коридор.
Кухня открылась сразу вся: небольшая, с вечно чуть скрипящей форточкой и холодильником, который иногда гудел так, будто думал о чём-то своём. Мама сидела за столом. Перед ней лежала стопка распечаток — я успела разглядеть таблицы с цифрами, что-то связанное со счётом за электричество или, может, с кредитом, я в этом не разбиралась и не особо хотела. Она листала страницы очень аккуратно, очень тихо, не поднимая глаз.
Папа стоял у окна.
Спиной ко мне, лицом к серому челябинскому утру. В руке — кисть. Не альбом, не холст, просто кисть, как будто он вышел из мастерской на секунду и застрял тут. На кисти была охра, уже подсыхающая по краям щетины.
Они оба молчали.
Это молчание было отдельным существом в комнате — оно занимало место между холодильником и окном, между мамиными распечатками и папиной кистью, и дышало. Громче, чем любые слова. Я уже научилась не пытаться его заполнить — раньше пробовала, говорила что-нибудь нейтральное, спрашивала про погоду или «вы ели?», и это только хуже делало, потому что они оба смотрели на меня так, будто я случайно вошла не в ту дверь.
— Пока, — сказала я.
Просто в пространство между ними. В воздух над столом, в сторону окна. Никуда конкретно.
Никто не обернулся.
Я уже взялась за ручку двери — не входной, прихожая была за поворотом, — когда услышала мамин голос:
— Поешь хоть.
Она не обернулась. Я это знала, не видя — по звуку: голос был направлен в стол, в распечатки, в цифры. Уже в закрывающуюся дверь, уже вдогонку, уже как бы и необязательно.
Я вышла.
В прихожей обулась быстро, накинула куртку, поправила лямки рюкзака. На вешалке висел папин старый шарф, бордовый, с вытянутым краем, — он там висел уже месяца три, с первых холодов, и папа его почему-то не брал. Я на секунду задержала на нём взгляд и вышла на лестницу.
Дверь захлопнулась за мной с привычным мягким щелчком.
Лестничная клетка пахла так, как пахнут все лестничные клетки в панельных домах: немного сыростью, немного соседским супом, немного просто временем. Лампочка на нашем этаже мигала раз в несколько секунд — она так мигала уже полгода, и никто не менял, и я уже не замечала, просто знала, что она мигает.
Я начала спускаться.
Один.
Ступени здесь широкие, чуть стёртые по центру, с выщербленным краем на третьей сверху. Я это знала наизусть.
Два. Три.
Привычка появилась давно, я уже не помню когда. Просто в какой-то момент заметила, что считаю — и что пока считаю, не думаю ни о чём другом. Это работало. Не как решение, а как передышка. Четыре ступеньки — четыре секунды, когда в голове нет ни маминых распечаток, ни папиной охры, ни красной двойки в кружочке.
Четыре. Пять.
За третьим этажом хлопнула чья-то дверь — соседи, кто-то из Петровых или тех, с угловой квартиры, я не знала, кто там живёт. Голоса, смех ребёнка, снова хлопок.
Шесть. Семь.
Второй этаж. Здесь на подоконнике кто-то поставил горшок с засохшим алоэ — он стоял там сколько я себя помню, и никто его не выбрасывал и не поливал. Я всегда думала, что это странно. Сегодня почему-то подумала, что не странно совсем.
Восемь. Девять. Десять.
Первый этаж. Почтовые ящики, один с вырванным замком и зияющей дырой вместо него. Плитка у входа, чуть сдвинутая — за зиму поднялась и так и осталась.
Одиннадцать. Двенадцать.
Я толкнула тяжёлую дверь подъезда.
Снаружи было холоднее, чем я ожидала, — апрель в Челябинске всегда притворяется мартом до самого мая. Ветер дёрнул за волосы, я втянула голову в плечи и пошла к остановке.
Тринадцать ступенек. Как всегда.
* * *
Улица встретила так, как обычно встречает апрельское утро в Челябинске: серым небом цвета застиревшей тряпки и ветром, который лезет под воротник, хотя ты застегнулся до самого подбородка.
Я шла к остановке знакомым маршрутом — мимо продуктового с вечно запотевшей витриной, мимо облупленного забора, мимо лужи у бордюра, которая появилась в начале апреля и, похоже, собиралась пережить лето. Обогнула её автоматически, не глядя. Нога сама знала, куда ступить.
Думала я не о луже.
Вчера было примерно так: папа пришёл в десять, когда мама уже закрылась в спальне со своими распечатками. Он поставил на кухне кофе, забыл про него, нашёл через полчаса холодным, вылил и пошёл рисовать. В одиннадцать мама вышла, увидела кружку в раковине и что-то сказала — тихо, но с той самой интонацией, которая хуже крика. Папа ответил. Дальше я уже слышала сквозь стену: слов не разбирала, только ритм, а ритм был знакомый — нарастающий, потом резкий, потом тишина. Потом дверь спальни.
Я лежала и смотрела в потолок и думала: что я сделала не так.
Это была совершенно дурацкая мысль, потому что я вообще-то уже спала в десять, то есть физически не могла ничего сделать не так, но это не помогало. Мозг всё равно методично перебирал: может, нужно было сделать ужин, хотя мама не просила; может, нужно было поговорить с папой, когда он пришёл; может, нужно было просто быть как-то иначе — тише, незаметнее, полезнее, не знаю.
Автобус подошёл переполненный, как всегда в восемь утра. Я втиснулась, ухватилась за поручень, уткнулась взглядом в чью-то спину в серой куртке.
Самое смешное, что я это уже знала. Не сегодня придумала — давно. Знала, что они ссорятся не из-за меня и что я не могу их помирить и что кружка в раковине — это вообще про что-то другое, не про кружку. Знала всё это совершенно отчётливо. И всё равно каждый раз лежала ночью и думала: что я сделала не так.
Наверное, это называется как-то по-умному. Там, в статьях, которые Маша иногда присылает — про созависимость и детей в семьях с хроническим конфликтом, и всё такое. Я их читала. Кивала. Думала: да, понятно, это про это. Потом шла спать и снова искала свою вину в чужой ссоре.
Автобус дёрнулся на повороте. Кто-то наступил мне на ногу и не извинился.
Апрель.
Телефон завибрировал в кармане куртки — я достала его, придерживая рюкзак локтем. Экран высветил сообщение от Маши, одно слово и три буквы: «уже у входа, где ты».
Я смотрела на это несколько секунд.
Что-то внутри — не сердце, не в том смысле, просто что-то — слегка отпустило. Совсем немного, на один выдох, но это было как приоткрытая форточка в комнате, где долго не проветривали. Маша уже у входа. Значит, стоит там в своей оранжевой шапке, которую носит с сентября и будет носить до июня, и пишет мне, и это происходит прямо сейчас, и это нормально, и это моё.
Я написала в ответ: «еду, 10 минут».
Убрала телефон.
Вышла на своей остановке, прошла мимо ларька с шаурмой — он работал уже, несмотря на время, и пах луком и специями. Свернула за угол.
Здесь был небольшой перекрёсток, и на нём — витрина какого-то офиса, не то нотариус, не то страховая, не важно. Стекло было чистым, утренним, и в нём отражалась улица: серое небо, голые деревья, несколько прохожих в тёмных куртках.
И я.
Я не планировала останавливаться. Просто на секунду поймала взгляд собственного отражения и что-то меня притормозило.
Смотрела на себя: куртка синяя, рюкзак чёрный, волосы убраны в хвост, одна прядь выбилась и висит сбоку. Лицо нормальное. Обычное. Не страшное и не красивое особенно — просто лицо, каких миллион. Девочка, которая едет в колледж.
Не знаю, что я ожидала увидеть. Но что-то сегодня это ударило — сильнее, чем должно было. Обычность. Полная, абсолютная, ничем не примечательная обычность. Не в смысле плохо — просто: вот она, вот я, и ничего особенного. Маша пишет стихи, которые правда хорошие, Даша может в уме перемножить трёхзначные числа, и у неё это выходит как дышать, а я — я еду в колледж, где у меня пересдача по математике на следующей неделе, и вчера ночью я лежала и думала, что виновата в чужой ссоре.
Прохожий задел меня плечом, буркнул что-то.
Я отвела взгляд от витрины и пошла дальше.
Колледж был уже виден — серое здание в четыре этажа, с надписью над входом, с турникетом в вестибюле, с запахом сырости и хлорки, который начинается уже на улице, если ветер с той стороны. Деревья во дворе стояли голые, ещё без листьев, и на одном из них сидела ворона и смотрела вниз с видом человека, который давно всё понял и теперь просто наблюдает.
Я поправила лямку рюкзака.
Где-то у входа стояла Маша в оранжевой шапке.
* * *
Маша была видна ещё издалека — оранжевая шапка горела на фоне серых курток, как светофор на пустой дороге. Рядом стояла Даша с бумажным стаканом кофе и смотрела куда-то в сторону с видом человека, у которого всё под контролем, включая погоду.
Я ускорила шаг.
— Оля! — Маша уже шла навстречу, на ходу тыча в меня телефоном. — Смотри, смотри, умри немедленно.
На экране был мем. Я честно пыталась понять — секунду, две, — потом до меня дошло, и я засмеялась. Что-то про кота и экзамены. Или про экзамены и кота. Маша уже смеялась вместе со мной, громко, запрокинув голову, как она всегда это делает — без всякого стеснения, будто никаких людей вокруг нет.
— И в чём смешно, — сказала Даша. Не спросила — сказала. Она глотнула кофе и посмотрела на нас двоих с одинаково ровным выражением.
— Даша, — сказала Маша, убирая телефон, — ты когда-нибудь просто смеялась? Без причины?
— Нет, — ответила Даша. — Это неэффективно.
— Боже, — Маша повернулась ко мне, — она неизлечима.
— Я рядом, — сказала Даша.
— Я знаю, именно тебе и говорю.
Они переглянулись. Даша чуть приподняла бровь. Маша скорчила гримасу. Это у них был такой язык — без слов, два жеста, и всё понятно. Я смотрела на них, и что-то внутри — то самое что-то, которое весь утренний путь сидело где-то в районе ключиц и не давало нормально дышать — тихо, почти незаметно отпустило.
Совсем немного. Но отпустило.
— Ладно. — Даша повернулась ко мне, и в голосе у неё появилась та самая интонация, которую я знала хорошо — деловая, без предисловий. — Контрольная сегодня в третьей паре.
Я открыла рот.
— По математике, — добавила она, на случай если я вдруг забыла, по какому именно предмету.
— Я помню, — сказала я.
— Не помнишь.
— Помню.
Даша посмотрела на меня. Я выдержала взгляд ровно четыре секунды, потом отвела глаза куда-то за её плечо.
— Ну, — начала я.
— Вот, — сказала Даша.
— Оля. — Маша взяла меня за руку и сжала — быстро, тепло, один раз. — Ты готовилась вообще?
— Я читала конспект.
— Когда?
— На прошлой неделе.
— Это... — Маша начала и замолчала, подбирая слово.
— Плохо, — подсказала Даша.
— Я хотела сказать «не идеально».
— Плохо точнее.
Маша снова сжала мою руку — на этот раз дольше, и не отпускала. У неё были тёплые пальцы, всегда, даже зимой, когда она забывала перчатки, что случалось примерно каждые три дня. Я посмотрела на неё, и она посмотрела на меня, и ничего особенного в этом не было, просто она была рядом, и это почему-то имело значение.
— Слушай, — сказала я, — я вот думала. Если я прямо на контрольной упаду в обморок, мне же не поставят двойку?
Маша засмеялась — сразу, без паузы. Даша не засмеялась, но в уголке её рта что-то дрогнуло.
— Технически, — сказала Даша, — тебе вообще ничего не поставят. Ты же не сдала работу.
— Отлично. Значит, план.
— Это не план, это медицинское происшествие.
— Зато без двойки.
— И с вызовом скорой.
— Маша поедет со мной, — сказала я. — Для поддержки.
— Я поеду, — подтвердила Маша немедленно. — Я даже цветы принесу. В палату.
— Вы обе ненормальные, — сказала Даша, но кофе отпила, чтобы скрыть лицо.
Мы засмеялись. Все трое — даже Даша издала что-то похожее на смех, хотя, скорее всего, это был просто выдох. На нас оглянулся какой-то парень, идущий к входу, потом пожал плечами и прошёл мимо.
А потом смех закончился.
Не резко — просто сошёл на нет, как сходит на нет эхо в пустом классе. Маша всё ещё улыбалась, но уже вполсилы. Даша смотрела в свой стакан. Шутка про обморок висела в воздухе немного дольше, чем должна была, — секунды на три, может, на четыре, — и в эти три-четыре секунды что-то в ней перестало быть шуткой.
Я не знаю, заметили ли они.
Наверное, заметили. Маша умеет замечать такие вещи — она просто обычно не говорит вслух, если видит, что я не хочу. Даша тоже умеет, по-своему, по-дашиному — она не говорит ничего, но запоминает и потом, когда надо, достаёт из памяти, как нужный инструмент.
— Идём, — сказала Даша. — До звонка восемь минут.
Она двинулась к входу. Маша легонько толкнула меня плечом — молча, просто так — и пошла следом.
Я поправила лямку рюкзака и пошла за ними.
Турникет пиликнул. В вестибюле пахло, как всегда, — сыростью и хлоркой и немного чужими куртками. Лестница была широкой и гулкой, и на ней уже толпились люди — кто шёл вверх, кто вниз, кто стоял у стены с телефоном.
Обычный день. Обычный колледж. Обычная я.
Контрольная была в третьей паре.
* * *
До начала урока оставалось минут десять, не больше.
Я сидела за своей партой — третий ряд от окна, второй от доски, место, которое я выбрала в первый день учёбы и уже никогда не меняла, потому что для этого нужно было принять решение. Тетрадь лежала открытой, но я ничего не писала. Смотрела в окно.
За окном был двор. Обычный двор: несколько деревьев, скамейка, асфальт с трещиной посередине. В трещине пробилась какая-то трава — зелёная, дерзкая, совершенно неуместная. Я подумала, что если бы я была этой травой, то меня бы давно вырвали. А потом подумала, что это странная мысль, и перестала на неё думать.
Маша сидела через проход и листала что-то в телефоне. Даша — ряд вперёд, уже с ручкой наготове, как будто контрольная началась пять минут назад и она просто её не предупредила. Я смотрела на Дашину спину и думала ни о чём.
Потом мысль зацепилась.
Не за что-то конкретное. Просто — за утро. За кухню. За то, как мама стояла у плиты спиной к двери, и то, как папа сидел за столом со своей чашкой, которая давно остыла.
* * *
Это было не утром. Это было несколько дней назад, вечером.
Я пришла из колледжа поздно — задержалась с Машей, потом стояли у метро и говорили о чём-то, уже не помню о чём. Зашла в прихожую, сняла куртку, услышала голоса с кухни. Не слова — интонации. Мамин голос был ровным, что всегда хуже, чем если бы она кричала. Папин — никакого.
Я остановилась в коридоре. Стояла и слушала, как стоят у закрытой двери, понимая, что не надо открывать, но и уходить как-то тоже нельзя.
— Ты живёшь в своём мире, — сказала мама. — Ты всегда жил в своём мире.
Пауза. Длинная, такая, что я успела посчитать трещины на обоях — их было четыре, я знала это наизусть.
Папа ничего не ответил.
Это было хуже всего. Если бы он возразил, если бы сказал что-нибудь — хоть что-нибудь, — было бы понятно, что разговор ещё идёт. Но он молчал, и его молчание было такое плотное, такое нехорошее, что я почувствовала его сквозь стену.
Я зашла на кухню.
— Вы чай будете? — спросила я. — Я поставлю чайник.
Мама посмотрела на меня. Папа посмотрел на меня. Они оба на секунду перестали смотреть друг на друга или в разные стороны и посмотрели на меня, и я улыбнулась — немного, просто так, — и потянулась к чайнику.
— Не надо, — сказала мама. — Спасибо.
— Нет, — сказал папа. — Я уже.
Чайник был холодным. Я всё равно наполнила его водой, поставила, щёлкнула кнопкой. Он загудел. Это был единственный звук на кухне следующие три минуты.
---
За окном по двору прошли двое — кто-то из старших, не из нашей группы. Один смеялся. Трава в трещине качнулась от ветра.
Чай никто не выпил. Я потом видела — мамина чашка стояла на столе нетронутой, папина тоже. Я сама налила себе, но он был горячий, я поставила его в раковину и ушла к себе.
Вот в чём штука.
Я подумала об этом прямо сейчас, глядя в окно, — ни с того ни с сего, как мысли иногда приходят, когда их не зовёшь. Я всегда предлагаю чай. Это не первый раз и не второй. Когда между ними повисает эта тишина, я начинаю двигаться — встаю, иду на кухню, спрашиваю про чай, про ужин, про что-нибудь. Нахожу, чем заполнить. Иногда это работает — они начинают говорить о чём-то другом, нейтральном, и напряжение немного рассасывается. Иногда нет.
Но чай-то всё равно никто не пьёт.
Я это знала. Я это знала и всё равно ставила чайник, раз за разом, как будто в какой-то момент что-то изменится. Как будто правильно выбранный момент и правильно предложенный чай вдруг починит то, что, кажется, сломалось задолго до меня. Может, ещё до того, как я вообще появилась.
Это была тихая, неудобная мысль. Я её не додумала.
В классе стало чуть шумнее — кто-то вошёл, кто-то переставил стул. Маша убрала телефон в карман. Я посмотрела на дверь.
Евгений Олегович вошёл без предупреждения — он всегда так делал, без «здравствуйте все» и без паузы у порога. Просто шагнул внутрь, прошёл к столу, поставил стопку листов. Листов было много. Больше, чем хотелось бы думать.
— Телефоны убрали, — сказал он. Не громко. Он вообще редко говорил громко. — Лишнего на партах нет. Начинаем.
Листы пошли по рядам. Я взяла свой — плотный, казённый, с шапкой сверху. Написала фамилию. Имя. Группу.
Посмотрела на первое задание.
За окном качалась трава в трещине асфальта.
Я взяла ручку.
Глава 2. Контрольная по математике
Первое задание смотрело на меня как незнакомец в лифте — молча, немного снисходительно.
Я смотрела в ответ.
Там было что-то про интегралы. Или про производные. Или и то, и другое сразу — они всегда лезли скопом, будто сговорились. Я прочитала условие дважды, потом ещё раз, медленнее, как будто если сильно постараться — слова наконец сложатся во что-нибудь осмысленное. Не сложились.
*Окей,* — сказал внутренний голос. — *Окей, нет, всё хорошо. Просто нужно вспомнить.*
Я попробовала вспомнить.
В голове было как в той комнате, которую начинают убирать, а потом забрасывают в середине: что-то куда-то сдвинуто, пыль поднята в воздух, и вообще непонятно, с чего начинали и зачем. Прошлый урок — Евгений Олегович что-то писал на доске, я это точно помнила. Писал долго, аккуратно, и мел у него никогда не скрипел, что само по себе было странно. Я даже записала. Первые пять минут записывала, а потом мысли куда-то уехали, и я просто сидела и смотрела на движение руки по доске, как на что-то медитативное и далёкое.
Что он писал — не вспомнить.
*Хорошо,* — продолжил голос. — *Хорошо, это не катастрофа. Просто подумай логически. Тут же есть какая-то логика. Математика — это логика, так все говорят. Значит, нужно просто включить логику и.*
Я посмотрела на задание ещё раз.
Логика не включилась.
Справа от меня Даша уже писала. Я покосилась — не чтобы списать, просто потому что не удержалась. Она держала ручку как-то очень уверенно, будто знала, куда она движется, и ручка тоже это знала. Строчки шли ровно, без остановок, без зачёркиваний. Она не смотрела по сторонам. Она вообще, кажется, не замечала, что вокруг есть класс.
Слева Маша грызла колпачок — это у неё была привычка, и колпачки у неё всегда выглядели так, будто побывали в переделке. Но при этом она тоже писала. Что-то там выводила, останавливалась, думала, снова писала. Грызла и писала. Многозадачность.
Я посмотрела на свой лист.
Строчка «Задание 1.» смотрела на меня обратно. Я её подчеркнула. Потом подчеркнула ещё раз — аккуратнее, по линейке не было, но получилось почти ровно. Это было единственное, в чём я была уверена на данный момент: что умею подчёркивать.
Ниже зиял белый прямоугольник пространства.
Я поняла, что написать туда мне нечего.
Не то чтобы это было неожиданностью. Скорее — подтверждением гипотезы. Я давно подозревала, что математика со мной в состоянии холодной войны, и вот она только что прислала официальную ноту.
Я положила ручку на парту.
В классе была тишина — тот особый её вид, который бывает только на контрольных и на похоронах: все молчат, но это не тихо, это очень громко. Скрипнул стул где-то в третьем ряду. Кто-то в углу шумно выдохнул. Шелестели листы — у кого-то уже переворачивались на следующую страницу, значит, они уже дошли до следующей страницы, значит, они уже решили первую, значит, я единственная, кто сидит и смотрит на подчёркнутый номер, как на надгробную плиту.
Запах в классе был такой, что хотелось чуть приоткрыть рот — не хватало воздуха, или казалось, что не хватает. Мел, чужие духи, нагретый пластик стульев, что-то ещё, неопределимое, стандартное, казённое. Окно справа было приоткрыто на палец, но это не особо помогало. Апрель снаружи был холодный, и в щель тянуло не свежестью, а просто другим видом застоялого воздуха.
*Ладно,* — сказал внутренний голос. Уже без прежней бодрости. — *Может, второе задание лучше?*
Я перевела взгляд на второе задание.
Второе задание было про функции. Я это слово знала. Я точно знала это слово. Что за ним стояло — уже менее точно. Там было несколько строчек условия и место для решения, и это место выглядело так же пусто и требовательно, как первое.
Евгений Олегович стоял у окна — тоже приоткрытого, с его стороны класса. Он смотрел не на нас, а куда-то поверх голов, немного в сторону. Иногда он так делал на уроках: говорил и смотрел чуть мимо, как будто объяснял не нам, а кому-то невидимому за нашими спинами, кто понимал лучше. Сейчас он просто стоял и молчал. Это было его обычное состояние на контрольных — ходить между рядами или стоять, негромко, без лишнего. Иногда кто-то поднимал руку, и он подходил, смотрел, говорил что-то тихое — не ответ, никогда не ответ, что-то другое. Наводящее.
Меня он ещё ни разу не навёл ни на что хорошее.
Я снова взяла ручку. Написала под первым заданием: *x =* — и остановилась.
*x* равнялось чему? Это был хороший вопрос. Риторический.
Скрипнул ещё один стул. Маша перевернула страницу. Я слышала это краем уха — тихое, уверенное шуршание. Даша не переворачивала, она просто писала и писала, не поднимая головы.
Я зачеркнула *x =*.
Написала снова.
Зачеркнула.
Воздух давил немного, или так казалось. За окном проехала машина — звук мгновенно всосался в тишину класса и исчез. Кто-то шмыгнул носом. Евгений Олегович сделал два шага по проходу и встал у третьего ряда, глядя в чей-то лист — молча, с тем выражением, которое ничего не говорило, но почему-то всегда немного пугало.
Я смотрела на свои два зачёркнутых *x =* и думала, что это, наверное, самое честное, что я сегодня написала.
* * *
За окном было небо. Серое, мутноватое, апрельское — не злое и не доброе, просто никакое. Такое небо бывает в дни, которые потом не вспоминаются. Облака не плыли, просто висели — как наволочка, которую постирали и повесили сушиться, но она так и не высохла как надо и теперь провисла посередине.
Я смотрела в него дольше, чем следовало.
Ручка лежала в руке — я её не выпустила, но и держала как-то неуверенно, между двумя пальцами, на весу. На листе всё те же два зачёркнутых *x =*. Больше ничего.
Небо было безупречно бессмысленным. Меня это успокаивало.
Мама сейчас, наверное, сидела за кухонным столом — или уже ушла на работу, но скорее за столом, потому что у неё первая пара только во второй половине дня по средам. Сидела с распечатками. Она всегда распечатывала таблицы на бумаге, хотя всё это можно было смотреть на телефоне — но бумага, видимо, казалась ей честнее. Надёжнее. Что-то в этом было от неё: важные вещи должны существовать физически, занимать пространство, иметь вес. Она подчёркивала цифры карандашом, иногда обводила. Голос у неё в такие утра был ровный и отшлифованный — без интонаций, как зачитывают протокол. Именно так она говорила, когда злилась по-настоящему: не кричала, а становилась очень, очень ровной. Хуже крика.
Папа, наверное, всё ещё стоял у окна — или уже не стоял, переместился куда-то, но я привыкла помещать его именно туда. У окна, с кистью. Сегодня утром была охра, засыхала по краям. Он молчал с тем особым молчанием, которое не просто тишина — оно плотное, нехорошее, как воздух перед грозой, только гроза никак не начинается. Они не ругались сегодня утром. Иногда это было почти хуже, чем когда ругались.
Небо за окном не изменилось.
*Что я сделала не так*, — привычно начал внутренний голос, и я поймала его на этом, как ловят кота, тянущегося к столу.
Стоп.
Ничего. Я вообще была в школе. То есть в колледже. Я вообще не была дома. Я ушла в восемь утра, считала ступеньки — тринадцать, как всегда тринадцать, — и всё. Дальше я за происходящим на кухне ответственности не несу.
Умом я это знала. Это была правда, рациональная и понятная. Умом — да.
Но что-то под умом продолжало перебирать: может, если бы я предложила чай раньше, может, если бы я ушла тише, может, если бы я вообще не выходила из комнаты и не попалась маме на глаза с этой своей мятой тетрадью, может, может, может.
Я смотрела в небо и думала: а если бы я просто исчезла.
Не умерла — это было бы слишком громко, слишком много последствий, слишком много хлопот для всех. Нет. Просто — исчезла. Вышла из кадра. Как актриса, которую вырезали из сцены при монтаже: сцена продолжается, история идёт дальше, только этого конкретного человека в ней больше нет, и на самом деле никто особо не заметил шва.
Стало бы им легче?
Я думала об этом честно, без надрыва. Мама бы не тратила время на то, чтобы говорить ровным голосом именно потому, что рядом я. Папа бы не стоял у окна с этим своим плотным молчанием, которое отчасти, я знала, отчасти было про меня — про то, что я не понимаю его картин, не понимаю, почему это важнее стабильного дохода, не понимаю вообще ничего в этом противостоянии, которое происходит у меня над головой уже столько лет, сколько я себя помню.
Они бы поругались честно. Или помирились честно. Без этого слоя — смотри, ребёнок рядом, смотри, она всё слышит, смотри.
Мысль была привычная. Вот что странно — она не была страшной. Она была как песня, которую слышишь слишком часто: уже не вслушиваешься в слова, просто губы иногда сами шевелятся, потому что мелодия намоталась куда-то внутрь и живёт там своей тихой жизнью. Я не впервые думала это. Я думала это прошлой осенью, когда они ругались из-за денег три вечера подряд. Я думала это в январе, когда папин бордовый шарф переехал с вешалки в прихожей на крючок в его мастерской — и больше не вернулся. Я думала это сейчас, с ручкой в руке и двумя зачёркнутыми *x =* на листе.
Просто выйти из кадра. Не мешать.
За окном проехал автобус. Звук пришёл и ушёл. Небо осталось прежним — серым, мутноватым, никаким.
Я моргнула.
Евгений Олегович прошёл по проходу где-то слева, я слышала шаги, не видела — не повернула голову. Кто-то в заднем ряду тихо перелистнул страницу. Всё это было далеко, как со дна колодца.
Я посмотрела на свой лист.
*x =*
*x =*
Оба зачёркнуты.
Я снова взяла ручку нормально — всеми пальцами, как положено — и написала под вторым заданием просто: *f(x)*.
Поставила точку.
Зачеркнула точку.
Небо за окном было серым.
* * *
Я посмотрела на лист.
*f(x).*
Зачёркнутая точка. Два зачёркнутых *x =*. Поля, в которых ничего нет, кроме вмятины от ручки там, где я давила слишком сильно, сама не заметив когда.
Первое задание. Надо было прочитать первое задание.
Я нашла его взглядом — вверху листа, жирным курсивом, как все задания Евгения Олеговича, будто курсив делает условие понятнее. *Найдите область определения функции.* Дальше шла дробь с иксом в знаменателе, под корнем ещё один икс, и всё это было как иностранный язык, в котором я знала отдельные слова, но не понимала, как они держатся вместе.
Я прочитала ещё раз.
Слова остались теми же словами, только смысл никуда не появился.
Тогда я прочитала медленно — специально, слово за словом, как читают первоклассники, когда буквы ещё отдельные. *Найдите. Область. Определения.* В голове было как на том сером небе снаружи — ничего конкретного, просто равномерная облачность.
Рука у меня двинулась сама. Я посмотрела на неё с лёгким любопытством — что она делает, что вообще происходит — и увидела, как пишу под первым заданием формулу. Что-то с корнем и минусом внутри. Это было из тетради Даши — точно из тетради Даши, я видела что-то похожее, когда она объясняла мне накануне, сидя на подоконнике и болтая ногой. Она писала быстро и говорила ещё быстрее, и я кивала, потому что форма объяснения была мне понятна, просто содержание куда-то утекло между её ртом и моим ухом.
Я дописала формулу и посмотрела на неё.
Это было не то. Это я поняла даже без понимания — просто интуиция двоечника: не то. Неправильная форма, неправильный масштаб, как если бы тебя спросили, который час, а ты назвала столицу Перу.
Я зачеркнула.
Потолок слегка качнулся.
Нет — не потолок. Я качнулась, сидя совершенно неподвижно. Это было странное ощущение, знакомое, но не отсюда — так бывает, когда встаёшь слишком резко из ванны и на секунду мир перестаёт быть убедительным. Но я не вставала. Я сидела. Я сидела на стуле и смотрела на зачёркнутую формулу, и тем не менее что-то внутри меня решило, что вертикаль — это договорённость, а не факт.
Я потёрла висок.
Справа. Там, где иногда болит, когда долго смотришь в экран.
Потом посмотрела на часы. У Вали с первой парты были часы на запястье — круглые, с тёмным циферблатом, я их видела, пока она переворачивала страницу.
Двадцать минут.
Двадцать минут.
Я подержала эту цифру в голове, как держат что-то тяжёлое и не знают, куда поставить. Двадцать минут — это сколько? Это половина серии. Это дорога от остановки до дома в хорошую погоду. Это столько, сколько мама стоит у плиты, когда варит гречку и делает вид, что не слышит, как папа молчит в соседней комнате.
Двадцать минут — это очень много.
Я снова посмотрела на лист.
На этот раз буквы не расплылись — они просто стояли, отдельные, самодостаточные, без всякого желания складываться в задачу, которую можно решить. *Найдите область определения.* Ладно. Хорошо. Область. Я знала, что это такое, теоретически. Даша объясняла. Евгений Олегович объяснял. Где-то в тетради было записано определение — я даже, кажется, подчеркнула его синим, потому что подчёркивать казалось разумным.
Я поднесла ручку к бумаге.
Доска напротив чуть поплыла.
Не сильно. Просто контур слегка задвоился — там, где мел, там, где тёмная поверхность переходит в раму, — задвоился и не сошёлся обратно, остался вот так, немного нечётким, как фотография с шевелением. Я моргнула. Не помогло.
Евгений Олегович что-то сказал — я слышала голос, ровный, без вопросительной интонации, — но слова пришли уже переработанными во что-то без смысла, просто звук, похожий на слова, как бывает, когда засыпаешь и последнее, что слышишь — это телевизор в соседней комнате.
Я поняла, что смотрю не на доску.
Я смотрела куда-то между доской и собой — в воздух, в ничто, в точку, которой не было.
Ручка в руке стала странно лёгкой.
Или тяжёлой. Я не могла решить. Пальцы её чувствовали, но это был какой-то абстрактный факт, отдельный от меня, как информация о погоде в городе, в котором ты не живёшь.
Я попробовала сфокусироваться на листе — на первом задании, на дроби с иксом, на корне. Они были там. Я это знала. Просто между мной и ими образовалось что-то — не расстояние, не туман, — просто что-то, что делало их немного дальше, чем должно быть.
Чья-то ручка скрипнула где-то справа.
Кто-то перевернул лист — это значит, второе задание. Уже второе.
Я посмотрела на своё первое.
*Найдите.*
Голос Евгения Олеговича пришёл снова — и снова прошёл мимо, как поезд, на который ты не садишься. Класс вокруг меня продолжал существовать: скрип стульев, дыхание, чужая сосредоточенность, — но всё это было теперь как за тонким стеклом, и стекло становилось чуть толще с каждой секундой, незаметно, по чуть-чуть.
Я потёрла висок второй раз.
Это не помогло.
* * *
Звук вернулся раньше, чем должен был.
Скрип чужой ручки — кто-то справа и чуть сзади, Лена или Игорь, кто-то из тех, кто всегда решает быстро, — этот скрип вдруг оказался прямо внутри уха, как будто источник был не на расстоянии трёх парт, а вплотную, почти в черепе. Чьё-то дыхание — медленное, ровное, сосредоточенное. Шелест страницы. Гудение батарей. Всё одновременно, всё очень близко, всё с ненужной чёткостью, как когда слышишь слишком много и уже не можешь определить, откуда что.
Я подумала: вот, значит, как это бывает.
И тут же — ничего.
Не тишина. Тишина — это отсутствие звука. Это было другое: звук просто перестал иметь ко мне отношение, ушёл за стекло, за ту же стену, что и буквы в задаче, что и Евгений Олегович у доски, что и вообще всё происходящее в этом классе в этот конкретный апрельский вторник.
Стул подо мной качнулся.
Или я качнулась. Я не успела понять разницу — это было неважно, потому что уже в следующий момент равновесие кончилось, просто кончилось как факт, как заряд в телефоне, который шёл к нулю всё утро и вот дошёл. Я поняла, что падаю — не умом поняла, тело поняло раньше, — и было что-то странное в этом знании: никакого страха, никакого рефлекторного «ухватиться». Просто информация. Я падаю. Интересно.
Стул опрокинулся вместе со мной.
Звук удара был глухим и некрасивым — такой звук бывает, когда роняешь что-то тяжёлое и мягкое одновременно, и он отдался где-то в районе плеча и виска, но боль пришла не сразу, а как будто с задержкой, как эхо.
Потолок.
Я смотрела на потолок. Там было пятно от старого протёка — я его никогда раньше не замечала, хотя сидела в этом классе весь семестр. Желтоватое, неровное по краям, похожее немного на карту материка без названия.
Тёплое на верхней губе.
Я знала, что это, ещё до того, как почувствовала вкус — металлический, чуть солоноватый. Кровь из носа. У меня она иногда шла зимой, когда воздух становился совсем сухим, но сейчас апрель, и батареи уже почти отключили, и я лежу на полу в классе математики и смотрю на пятно на потолке.
Где-то над головой — движение. Несколько пар ног сдвинулись с мест.
— Оля! — Машин голос. Высокий, напуганный, с той интонацией, которую я у неё слышала только один раз, когда мы в восьмом классе потеряли Дашу в торговом центре на полчаса. — Оля, ты—
Что-то ещё — слова, которые она не договорила, потому что уже была рядом, уже опустилась на колени, — но слова расплылись на полпути и не дошли.
Евгений Олегович сказал что-то. Негромко, чётко, без паники — так, как он всегда говорит, таким же голосом, каким объясняет тему и каким объявляет контрольную, потому что для него, кажется, всё происходит с одинаковой температурой. Я слышала звук его голоса — ровный, с ударением на каждом слове, — но слова уже не собирались в смысл. Они были как числа в задаче, которую не решить: отдельные, правильные, но ни к чему.
Дашин голос — ниже, спокойнее, — что-то короткое.
Машина рука. Я её почувствовала — тёплую, очень тёплую, как всегда, даже зимой, — на моём плече, потом на щеке, потом где-то у виска, осторожно. Маша всегда делала несколько движений сразу, когда не знала, что именно нужно.
Я хотела сказать что-нибудь. Что-нибудь нейтральное, чтобы она не так пугалась. Что-нибудь вроде: *всё нормально, я просто упала, это бывает, не надо вот так смотреть.*
Не получилось.
Не потому что слов не было — они были, где-то там, в той части головы, где обычно живут слова, — но между ними и ртом тоже образовалось то самое стекло. Всё утолщающееся. Всё более непреодолимое.
Потолок над головой слегка изменил яркость.
Не потемнел — это неправильное слово. Он просто стал немного менее настоящим. Пятно на нём — материк без названия — размылось по краям, потеряло чёткость, как фотография, которую рассматриваешь слишком долго и вдруг перестаёшь видеть в ней смысл.
Машин голос снова — уже где-то сбоку от слуха, не над головой.
Евгений Олегович — шаги, ровные, приближающиеся.
Запах мела и чего-то кисловатого — свой собственный страх, наверное, или просто запах пола, которого обычно не замечаешь, пока не лежишь на нём.
Я подумала: двадцать минут.
Двадцать минут — это серия. Это дорога от остановки. Это мама у плиты. Это контрольная, которую я не решила. Это то, что я так и не записала в первом задании ни одной цифры, только *Найдите* — и под ним пустое место, сколько угодно пустого места, целая страница пустого места, которое никуда не делось и никуда не денется.
Хорошо, что я этого не увижу.
Темнота пришла не вспышкой.
Она пришла как страница, которую медленно переворачивают — сначала угол загибается, потом середина, потом последний край, — и с каждым миллиметром становится понятно, что там, под ней, что-то другое, но что именно, ты ещё не видишь, потому что страница ещё не перевернулась полностью.
Машина рука на моём плече — тёплая.
И потом — всё.
Глава 3. Поле, где трава пахнет сладким
Первое, что я почувствовала — трава.
Не увидела, не услышала, а именно почувствовала: она была под ладонями, под лопатками, под затылком — прохладная, чуть влажная, с той особой упругостью, которая бывает только у живой травы, не газонной стриженой, а настоящей, полевой, которая растёт сама по себе и ни о чём не спрашивает.
Я лежала на спине.
Это было первое, что я поняла. Второе — что надо мной небо. Не потолок. Не пятно-материк с осыпавшейся штукатуркой. Небо — бледно-голубое, почти белое у горизонта, без единого облака, ровное и совершенно равнодушное, как чистый лист бумаги перед тем, как на нём что-нибудь напишут.
Я моргнула.
Небо никуда не делось.
Я моргнула ещё раз, медленнее, как будто от скорости моргания что-нибудь зависело. Небо по-прежнему было небом. Трава по-прежнему была травой. Где-то вдали — я видела краем зрения, ещё не поворачивая голову, — стояло что-то, что должно было быть городом. Силуэты зданий. Только крыши у них почему-то уходили вниз.
Я решила, что это потому, что я только что потеряла сознание.
Ударилась головой. Кровь из носа. Такое бывает — видишь что-нибудь странное, пока мозг перезапускается. Читала где-то. Или Маша рассказывала про какую-то знакомую, у которой после обморока полчаса всё двоилось.
Я поднесла руку к носу.
Сухо.
Я попробовала ещё раз — провела пальцем под носом, поморгала, убедилась, что пальцы у меня те же самые, с облупившимся лаком на среднем, с маленькой царапиной на указательном от позавчерашнего — от чего там была царапина, от замка рюкзака, что ли. Пальцы нормальные. Кровь не идёт.
Плечо не болело.
Это меня остановило больше, чем небо и трава вместе взятые.
Я упала на плечо — я это помнила, помнила звук собственного падения, глухой и нехороший, и то, как сразу же что-то горячо обожгло от плеча до локтя, как бывает, когда ударяешься по-настоящему, а не просто задеваешь. И висок тоже болел — я помнила, что болел, помнила ощущение пульса прямо под кожей, быстрое и некстати. Сейчас не было ни того, ни другого. Тело было просто телом — лёгким, немного отвлечённым, как будто оставило боль где-то по дороге и не подобрало обратно.
Я пошевелила пальцами на ногах. Почувствовала кеды — они никуда не делись, значит, и ноги на месте.
Ладно.
Я лежала и пытался собрать всё это в какой-нибудь порядок. Трава. Небо. Боль, которой нет. Силуэты вдали с перевёрнутыми крышами. Евгений Олегович со своим ровным голосом про «немедленно». Машина рука — тёплая, очень тёплая — на моём плече.
Запах я заметила только сейчас.
Трава пахла так, как пахнет скошенный луг в самом начале июля, когда ещё не успело высохнуть, — зелёным, острым, немного горьким. Но под этим был ещё один запах, странный, не луговой. Сладкий. Почти приторный, с той навязчивой детской настойчивостью, которая бывает у леденцов — у тех конкретных, клубничных, в прозрачных красных фантиках, которые бабушка держала в вазе на комоде и выдавала строго по одному, не больше. Этот запах был отовсюду сразу: снизу, сверху, из воздуха, из травы, — он не щипал и не давил, он просто был, как фон, как то, из чего состоит это место.
Я медленно села.
Поле было огромным.
Нет — это неправильное слово. Слово «огромное» предполагает, что у поля есть края, просто далеко. Здесь краёв не было видно вообще — только трава до горизонта, плотная, ярко-зелёная, местами с белыми и жёлтыми цветами, рассыпанными как попало, без всякого порядка. Ни дорожки. Ни забора. Ни одного человека.
И стул.
Я увидела его сразу — он стоял примерно в двадцати шагах от меня, посередине поля, как будто его поставили специально и забыли убрать. Обычный стул. Пластиковый, синий, с металлическими ножками, с дыркой в спинке в форме небольшого овала — такой стул стоял в каждой аудитории колледжа, их там штук двадцать на класс, и у одного из таких я сидела сорок минут назад — или час назад, или только что, я не понимала, сколько времени прошло, — сидела и смотрела на задачу, которую не решила.
Стул стоял в поле.
Просто стоял.
Ни стола рядом, ни стены, ни пола под ним, кроме травы. Ножки немного вошли в землю — не сильно, на сантиметр, может, на два, как будто он простоял здесь достаточно долго, чтобы осесть, но не настолько, чтобы его затянуло совсем.
Я смотрела на него.
Он был абсурдно нормальным. Именно это было самым странным — не то, что он стоял в поле, где ему нечего делать, а то, что он выглядел совершенно обычно. Царапина на левой ножке. Потёртость на сиденье — там, где сидят, там всегда потёртость. Всё как надо.
Я подумала: медпункт.
Может, я в медпункте. Может, меня перенесли, и у них во дворе такое поле — хотя какое поле, у колледжа никакого поля нет, там маленький двор с четырьмя скамейками и облупившимися турниками, которыми никто не пользуется, — или, может, я ещё сплю, то есть не сплю, а в обмороке, и это снится, и сейчас меня кто-нибудь растолкает.
Маша растолкает.
Маша потрясёт за плечо и скажет что-нибудь вроде: *ну наконец-то, мы уже думали*, — и я открою глаза нормально, и будет потолок с пятном, и запах мела и пола, и Евгений Олегович с его одинаковой температурой для всего.
Это не медпункт.
Второй мысли было достаточно, чтобы первая рассыпалась. Потому что в медпункте не пахнет клубничными леденцами и скошенной травой. В медпункте пахнет чем-то дезинфицирующим и немного пылью. И над медпунктом нет неба — там потолок, обычный белый потолок.
Небо никуда не делось.
И вдали крыши зданий всё так же уходили остриями вниз — не вверх, как полагается, а именно вниз, как будто город поставили на голову и он не заметил, что это неправильно.
Я сидела в траве, смотрела на стул, смотрела на перевёрнутый горизонт, чувствовала запах леденцов из детства — и не могла придумать ничего, что объяснило бы сразу всё это.
* * *
Я встала.
Не потому что придумала план. Не потому что было ясно, что делать дальше. Просто сидеть в траве и смотреть на стул казалось хуже — тело само решило, что нужно двигаться, пока голова не разобралась, куда именно.
Трава была высокая, почти до колена. Она пружинила под ногами немного странно — чуть мягче, чем обычная трава, как будто под ней не земля, а что-то чуть-чуть упругое. Я сделала несколько шагов к краю поля — туда, где оно заканчивалось и начиналось что-то похожее на дорогу или улицу, — и остановилась.
Вдали был город.
Я узнала его сразу и не узнала совсем — одновременно, что само по себе было странно, потому что так не бывает. Силуэты были те же: вот этот широкий проспект, вот эти многоэтажки с одинаковыми прямоугольными окнами, вот та башня на горизонте, которую видно из любой точки города в ясную погоду. Всё на месте. Всё знакомое.
Только крыши смотрели вниз.
Я заморгала. Потёрла глаза — и тут же пожалела: висок ещё ныл, и я задела его пальцем, и стало больно. Но крыши никуда не делись. Они уходили остриями в землю, как будто весь город отражался в гигантской луже, ровной и неподвижной, — только лужи не было, был воздух, был горизонт, было небо, и в этом небе висели многоэтажки вверх тормашками и не падали.
Я стояла и смотрела на это минуту или две — не знаю точно.
Потом перевела взгляд чуть левее, на деревья.
Деревья росли корнями вверх.
Это я заметила раньше, краем, когда только очнулась, но тогда всё сливалось в одно общее *что-то не так* и не раскладывалось на детали. Сейчас я видела отчётливо: толстые узловатые корни торчали в небо, как пальцы — некоторые сжатые, некоторые растопыренные, некоторые скрученные так, будто дерево пыталось за что-то ухватиться и не успело. Крон снизу видно не было: ветки уходили в землю, в темноту, туда, где у нормального дерева были бы корни. Листья, наверное, были там. Под землёй.
Я почему-то подумала: им же не хватает света.
А потом подумала: может, там, под землёй, светло. Может, там это работает по-другому.
Это была странная мысль — спокойная и почти практичная, — и от неё мне стало немного не по себе. Потому что я не хотела спокойных и практичных мыслей о деревьях, которые растут корнями вверх. Я хотела, чтобы это было сном. Я хотела, чтобы Маша трясла меня за плечо. Я хотела потолок с пятном и запах мела.
Я полезла в карман за телефоном — скорее машинально, как лезешь за ним всегда, когда не знаешь, что делать, — и телефон нашёлся. Экран засветился сам, не дожидаясь, пока я его разблокирую. Это было первым странным. Вторым странным было то, что на экране не было сигнала — совсем, ни одной палочки, только значок с перечёркнутой антенной в углу, который я видела разве что в лифтах старых домов. Я попробовала открыть сообщения — просто рефлекс, — но они не загружались. Просто зависали на значке загрузки, который крутился и крутился и никуда не приходил.
Я посмотрела на время.
Часы показывали 11:47.
Пока я смотрела, цифры изменились.
Стало 11:46.
Я опустила телефон. Подняла снова. 11:45.
Время шло назад.
Не быстро — секунда за секундой, как всегда, только в обратную сторону. Я смотрела, как сменяется 11:45 на 11:44, как полоска батареи стоит на месте, как дата — я не успела прочитать дату, потому что рука начала чуть-чуть дрожать, и я убрала телефон обратно в карман, потому что не была уверена, что хочу читать дату.
Я сделала несколько шагов назад.
Стул стоял за мной — там, где я очнулась, примерно в двадцати шагах. Я не смотрела на него специально, но как-то сразу нашла его взглядом: синяя пластиковая спинка над травой, царапина на ножке, дырка в форме овала. Он торчал из поля как маяк — нелепый, совершенно не на месте, и при этом единственное, что выглядело нормально. Знакомо. По-настоящему знакомо, не как в том смысле, что *я видела такой раньше*, а в смысле *я знаю этот конкретный стул, я на нём сидела*.
Мне захотелось вернуться и сесть на него.
Просто сесть, упереться спиной в пластиковую спинку с овальной дыркой, почувствовать под собой твёрдое сиденье с потёртостью — и не двигаться. Пусть это поле, пусть крыши вверх тормашками, пусть деревья корнями в небо и время идёт не туда — но стул стоит, и он настоящий, и он из того места, откуда я пришла.
Но я не вернулась.
Потому что стоять в поле было страшнее, чем идти в город. Это не было умным решением — я не питала никаких иллюзий по этому поводу. Это было просто решением: стоять и ждать неизвестно чего или идти и хотя бы что-то увидеть. Я выбрала второе. Маша всегда говорила, что я принимаю решения слишком быстро. Даша говорила, что это не так плохо, как кажется, просто надо потом не жалеть.
Я не знала, буду ли жалеть.
Я пошла к городу.
Трава под ногами пружинила, корни деревьев торчали в небо на горизонте — некоторые чуть покачивались, как будто в ветер, хотя ветра не было, — и воздух пах клубничными леденцами, и крыши смотрели вниз, и время на телефоне в кармане шло назад.
Я шла и старалась не думать о том, что Маша и Даша, скорее всего, сидят сейчас где-нибудь рядом с моим телом и не понимают, что происходит. Что Евгений Олегович, наверное, звонит в скорую своим ровным голосом без лишних слов. Что мама получит звонок из колледжа и скажет *хорошо* или *я поняла* тем же отшлифованным голосом, которым говорит всё последние месяцы.
Я старалась не думать об этом.
Получалось средне.
* * *
Улица встретила меня гулом.
Не громким — просто звуки наполняли воздух плотно, как вата: чьи-то шаги, отдалённый гул, который мог быть машинами, мог быть чем-то ещё, и голоса. Много голосов. Я вышла на тротуар — или то, что здесь выполняло его роль, — и остановилась, потому что первое, что я увидела, был мальчик лет восьми в сером пиджаке. Он шёл с портфелем-кейсом, в галстуке в синюю полоску, и говорил что-то в телефон с таким видом, как будто обсуждал очень важный контракт.
За ним шла женщина — лет пятидесяти, в тренировочных штанах и с рюкзаком, из которого торчал угол тетрадки. Она смотрела под ноги и что-то бормотала себе под нос, явно повторяя что-то наизусть.
Я стояла и смотрела, как они идут мимо.
Потом посмотрела в другую сторону. Там было то же самое: девочка в строгом жакете разговаривала с мужчиной лет сорока, который записывал что-то в тетрадь и кивал с таким послушным видом, что мне стало неловко за него. Ещё дальше — двое подростков в одинаковых костюмах стояли у стены и изучали какую-то распечатку, тыкая в неё пальцами.
Это было не страшно. Это было просто — очень странно.
Я выбрала женщину лет сорока. Она шла навстречу — в пальто с потрёпанным воротником, с рюкзаком за спиной и стопкой книг под мышкой. Нормальный человек. Взрослый человек. Я сделала шаг в её сторону, и она подняла взгляд.
— Извините, — сказал я. — Не подскажете, как...
Она ответила.
Я не сразу поняла, что что-то не так — первую секунду мне казалось, что она говорит по-русски, просто быстро, просто я не разобрала. Но потом — потом я услышала. Интонации были правильными: подъём в конце фразы, как будто она что-то уточняла, потом короткая пауза, потом ровно. Всё как надо. Всё знакомо — ритм, темп, даже что-то похожее на отдельные звуки. Но слова.
Слов не было. Вернее, были — только прокрученные назад, как плёнка в обратную сторону.
Я слушала и не понимала ни одного слова.
Женщина договорила и посмотрела на меня с вежливым ожиданием. Лицо у неё было совершенно нормальное: немного усталое, немного рассеянное, такое бывает у людей, которые всё время куда-то спешат. Она ждала, что я отвечу.
— Я... — Я сказала это медленнее. — Я не понимаю. Можете ещё раз?
Она повторила. Медленнее — это я поняла, потому что пауз стало больше. Громче — чуть-чуть, как будто проблема была в том, что я не расслышала. И снова — абсолютно знакомая интонация и абсолютно непонятные слова.
Я кивнула. Не потому что поняла — просто потому что не знала, что ещё делать.
Женщина посмотрела на меня ещё секунду — тем же вежливым взглядом, каким смотрят на иностранных туристов, которым объяснили три раза и которые всё равно не понимают, — и пошла дальше. Без раздражения. Просто ушла, потому что ей надо было идти, и разговор закончился.
Я осталась стоять.
Меня задела за плечо девочка — лет десяти, с деловым видом и планшетом в руке. Она остановилась, подняла взгляд — снизу вверх, серьёзно, без улыбки, — и сказала что-то. Тот же эффект: русские интонации, знакомый ритм, и ни одного понятного слова. Потом она, кажется, повторила вопрос — с чуть другой интонацией, как будто уточняла. Я молчала. Она ещё секунду смотрела на меня, пожала плечами — совсем по-взрослому, коротко и деловито, — и пошла дальше.
Я смотрела ей вслед.
Потом посмотрела на тротуар. Потом на небо — оно было нормального цвета, не перевёрнутое, хотя я уже не была удивлена бы ничему. Потом снова на тротуар.
Вокруг шли люди. Дети с портфелями и в галстуках. Взрослые с тетрадками и рюкзаками. Никто не обращал на меня внимания — ну, стоит девочка посреди тротуара, стоит и стоит, мало ли. Я была здесь, и меня при этом как будто не было — не потому что они меня не видели, а потому что у нас не было общего языка, и без него я просто превращалась в препятствие на тротуаре.
Немая. Я поняла это не сразу, а постепенно, пока стояла: не потому что не говорю, а потому что говорю не так. Мои слова здесь звучат так же, как их слова — для меня. Тарабарщина. Вежливое непонимание с обеих сторон.
Это было хуже, чем страшно. Это было тихо и безнадёжно — как звонить на номер, который не существует.
Я достала телефон — рефлекторно, просто чтобы что-то сделать руками. На экране по-прежнему шло время. Назад. 11:43. Потом — я смотрела — 11:42.
Я убрала телефон.
Мимо прошёл мужчина с тетрадкой, заглядывая в неё на ходу и бормоча — задом наперёд. Я посмотрела на него и подумала: может, просто подойти к первому встречному и назвать себя? Просто сказать: *меня зовут Оля, я из другого места, помогите мне*. Хоть что-то. Хоть какая-то точка, за которую можно зацепиться — имя, хотя бы имя.
Но я не сказала.
Я не знала почему. Просто что-то внутри — не мысль, не довод, просто что-то — остановило меня в тот момент, когда я уже почти открыла рот. Как будто произнести своё имя здесь вслух было чем-то, что нельзя отыграть назад.
Я закрыла рот.
Стояла на тротуаре среди детей с портфелями и взрослых с тетрадками, посреди языка, который звучит как мой и не является им, и думала о том, что Маша в таких ситуациях всегда говорила: *сначала осмотрись, потом паникуй*. Даша в таких ситуациях говорила: *не стой — двигайся*.
Я сделала шаг вперёд. Потом ещё один.
Куда — я не знала. Просто вперёд, по тротуару, мимо детей в галстуках и взрослых с рюкзаками, в сторону города с перевёрнутыми крышами, в котором я не понимала ни слова.
* * *
Я шла вдоль витрин и смотрела в стёкла.
В стёклах отражался перевёрнутый город — крыши, уходящие вниз, деревья с корнями, торчащими в небо, небо, которое выглядело слишком близким, как будто его можно было достать рукой, если встать на цыпочки. И я сама — маленькая фигура на фоне всего этого, немного смазанная, немного прозрачная, как будто меня здесь чуть меньше, чем нужно для полноценного отражения.
Я остановилась и посмотрела на себя внимательнее. Форменная куртка с колледжа. Рюкзак на одном плече — я всегда носила так, Маша говорила, что это вредно. Лицо с пятном от крови под носом — я не заметила, когда успела размазать. Нормальное лицо. Нормальная куртка. Совершенно обычная девочка в совершенно необычном месте, отражающаяся в витрине, как будто никогда ничего другого и не было.
Город за моей спиной в стекле жил наоборот: люди шли, машины ехали, и всё это было правильным и одновременно не таким, как должно быть, — как слово, которое знаешь наизусть, но вдруг засомневался в написании, и оно начинает казаться чужим.
Я отвела взгляд от своего отражения.
Витрина, у которой я стояла, оказалась магазином — или чем-то, что здесь было магазином. Внутри было светло и чисто: белые столы, белые стены, на столах — листы со схемами и графиками, проекторы, ноутбуки. И дети. Дети в галстуках и пиджаках сидели вокруг столов и что-то обсуждали — я не слышала слов сквозь стекло, только видела, как двигаются их руки. Один мальчик, лет восьми на вид, тыкал пальцем в распечатанную схему и что-то объяснял двум девочкам постарше. Те кивали, одна делала пометки. Другой ребёнок у дальней стены разворачивал рулон чего-то, похожего на инженерный чертёж.
Жесты были деловые. Взрослые жесты — не те, которыми машет руками восьмилетний, споря из-за очереди на качели, а те, которыми указывают на нужную строку в договоре.
Я смотрела на них и не могла понять, что именно меня в этом цепляет. Не то что дети — дети везде, и дети везде умеют выглядеть серьёзно, когда хотят. Но здесь они выглядели серьёзно не потому что хотели, а потому что это было просто — нормально. Обычно. Как будто так и должно быть.
Я отошла от витрины на шаг.
Рядом — в нескольких метрах — шёл мужчина. Немолодой, в куртке, с тетрадью в клетку, зажатой в руках. Он шёл и писал одновременно — точнее, пытался: притормаживал, склонял голову, водил ручкой по строчкам, снова притормаживал. Язык у него был прикушен — ровно так, как прикусывают язык, когда выводят букву в прописи и ещё не понимают, как она должна выглядеть. Как первоклассник, которому дали задание написать слово, а он знает только отдельные буквы и пытается сложить их в правильном порядке.
Он поднял голову, заметил меня, смотрящую на него, и не удивился — просто посмотрел в ответ, как смотрят на незнакомца на улице, мельком, вежливо, ни о чём, и пошёл дальше, снова склоняясь над тетрадью.
Я почти засмеялась.
Прямо физически почувствовала, как внутри что-то дёрнулось — то нервное, слегка истеричное, что поднимается, когда ситуация настолько абсурдна, что смех кажется единственным адекватным ответом. Взрослый дядька с тетрадью в клетку, прикусивший язык над прописями. Дети в галстуках, обсуждающие графики. Деревья корнями в небо. Время, идущее назад. Я сама — маленькое размытое пятно в витрине.
Это было смешно.
Потом я поняла, что нет.
Смех внутри осел — не сразу, а медленно, как оседает пена. Потому что мужчина с тетрадью был не персонажем из анекдота, он был просто человеком, который шёл по улице и учился. Дети в галстуках были просто детьми, которые работали. Это было их нормально, и то, что оно выглядело перевёрнутым — это я была перевёрнутой, не они. Это я была здесь чужой, прозрачной, немного лишней.
Я остановилась посреди тротуара.
Вокруг шли люди. Мимо прошла девочка с папкой под мышкой — быстро, деловито, не оглядываясь. Следом — женщина с рюкзаком, она читала что-то на ходу, водя пальцем по строкам, шёпотом, не отрываясь.
И я подумала о том, что когда-то — не так давно, может, месяц назад, может, меньше — лежала ночью в своей комнате и думала: хорошо бы просто исчезнуть. Не умереть — нет. Просто выйти из кадра. Как будто в семейном альбоме есть фотография, где все улыбаются, и кто-то аккуратно вырезает с неё одну фигуру — и фотография от этого становится даже лучше, потому что меньше лишнего. Меньше того, из-за чего надо ссориться или молчать. Меньше поводов для усталости, которая висела у мамы под глазами и оседала в папином молчании у окна.
Я думала об этом и думала: вот если бы меня просто не было в этом уравнении, всё бы сложилось иначе.
И вот.
Я посмотрела на витрину — на своё отражение в ней, маленькое и немного прозрачное.
Вот я исчезла. Примерно. Не совсем, но достаточно — я была там, где меня не знал никто, где никому не было до меня дела, где я не могла ни помочь, ни помешать, ни починить, ни испортить. Я была в кадре, но меня в нём не было — именно так, как я представляла. Только почему-то это оказалось совсем не похоже на облегчение.
Это было похоже на то, когда отключается звук — не постепенно, а сразу, и ты стоишь в тишине и понимаешь, что тишина — это не отдых, это просто отсутствие.
Мужчина с тетрадью давно ушёл. Девочка с папкой давно ушла. Тротуар тёк мимо меня в обе стороны, и никто не останавливался.
Я стояла и смотрела на своё отражение в витрине — на девочку в форменной куртке с пятном от крови под носом — и думала: это не то, чего я хотела. Я хотела чтобы без меня стало лучше. А здесь без меня просто — без меня.
Это были немного разные вещи.
Я отвела взгляд от витрины и пошла дальше — не потому что знала куда, а потому что стоять было хуже.
* * *
Скамейку я почти пропустила бы взглядом — она стояла чуть в стороне от тротуара, у самого края, где асфальт заканчивался и начинался парк. Вернее, то, что я решила назвать парком: узкая полоса земли с деревьями, которые росли вниз — корни торчали вверх, как спутанные пальцы, а кроны уходили куда-то под поверхность, и там, в глубине, чуть слышно шелестела листва.
Я уже почти научилась не смотреть на это. Почти.
Старик на скамейке сидел неправильно — не так, как обычно сидят старики на скамейках: сгорбившись, или кормя голубей, или разглядывая телефон. Он сидел прямо, руки сложены на коленях, и смотрел на меня. Не на дорогу. Не мимо. На меня.
Без портфеля. Без тетради. Без газеты. Просто сидел и смотрел, и у меня появилось странное ощущение, что он так и сидел, пока я шла по тротуару — что он знал, откуда я иду, и просто ждал, когда я наконец сюда доберусь.
Darmowy fragment się skończył.