Czytaj książkę: «Кощеева лекарка. Книга вторая»
Пролог
Про Кощея в этих краях рассказывают сказки, обо мне — нет, и я не в обиде. Сказку, как худую лодку, всякий конопатит на свой лад, пока от неё не останется одна смола да враньё, а человеку, который ходит по чужим дорогам за тайнами, лучше, чтобы имя его путали, а лицо забывали к вечеру того же дня.
Ельник на краю поляны сырой, как погреб. Колени мои помнят больше зим, чем мне хотелось бы признавать, и ноют с рассвета — тупо, обиженно, будто старые псы, которых не пустили к огню. Я терплю. Терпением я богат без меры, всё остальное приходится добывать.
Клевер ещё не зацвёл, только набирает бутоны, а пахнет уже так, что запах доходит сюда, в хвою, — медовый, тёплый, почти неприличный для такого раннего часа. От него щемит где-то под ключицей, как от песни в чужом дворе, которую ты, оказывается, знал мальчишкой и забыл.
Девица пришла раньше зверя. Легла в клевер навзничь, руки за голову, сумку бросила рядом и смотрит в небо, где ползёт ястреб, — так глядят дети, которым некуда спешить. Вчера на торгу в Заречье я стоял через два ряда от неё, нюхал зверобой у какой-то знахарки, торговался из одной вежливости и скользнул по ней взглядом, как по изгороди. Я её не узнал. Признаюсь в этом с горечью человека, который всю жизнь гордился памятью на лица: платок, узел под подбородком, пальцы в травяной зелени — таких у любого колодца дюжина, и та, что в Ольховке назвала мне вместо тайны бессмертия пригорелую кашу, ничем среди них не выделялась.
А потом сел зверь.
Без зова — я слышал, как она охнула: «Я не звала!» — и в этом оханье не было страха, одна только радость, сердитая и детская, какой радуются псу, когда его гнали со двора, а он всё равно добежал следом до самой околицы.
Я видел этого зверя в бою. Видел, как он сметал хвостом факелы, как ревел, когда копьё с моего самострела вошло ему в плечо, и как люди мои, крепкие и вовсе не трусы, бежали от него через бурелом, теряя сапоги. Теперь он опускает голову к самой траве, и она кладёт ладонь ему на морду, между ноздрями, — так гладят жеребёнка, которого сами принимали в ночь.
Она обходит его и трогает шрам у основания крыла. Пальцы у неё медленные, словно она читает чешую, как слепая — лицо. Зверь вздыхает в землю, тяжело и протяжно, и не от боли. Не знаю, отчего так вздыхают звери. Люди так вздыхают, когда их наконец трогают там, где давно болит, а пожаловаться было некому.
Потом она солит хлеб — щедро, вдвое — и даёт ему с ладони. И он, спаливший мне за одну ночь три самострела и половину отряда, берёт горбушку одними губами, бережно, и лижет ей руку от запястья до кончиков пальцев, неторопливо, будто впереди у него вся жизнь, а у неё — ничего, кроме этой ладони.
Я отворачиваюсь. Мне доводилось видеть, как целуют стремя и край ризы, как жёны гладят мужьям виски, а матери — сыновьям горячие лбы. Меня последней так трогала мать, и было это так давно, что лица её я не помню, только запах рукава: дым и сушёная мята. Глупость. Старики к весне делаются чувствительны, как мухи к оконному стеклу.
Когда я поворачиваюсь снова, она уже спит в клевере, привалившись к его боку, а он лежит вокруг неё кольцом и держит над ней крыло, как держат полог над колыбелью, чтобы не налетела мошка.
За моей спиной переминается Хальвдан — молодой, усердный и тяжёлый на ногу. Под сапогом у него ломается ветка, сухо и звонко, на весь ельник, как лёд под первым шагом на реке.
Я замираю и жду огня. Так поступил бы любой зверь, да и всякий человек, у которого на коленях спит самое дорогое: вскинулся бы, оскалился, ударил первым. Зверь не шевелится. Только веко над зелёным глазом медленно поднимается — взгляд прямо в ельник, в меня, — и опускается снова.
Он знает, что мы здесь. Знает, сколько нас и где. И решает, что её сон важнее.
Звери хотят, боятся, едят. Выбирают люди, да и то не все и не часто. Холод проходит у меня по спине — приятный, острый, как в юности перед первым замком, который я открыл чужим ключом.
Через неё. Ну конечно, через неё.
Мои псы ждут у ручья, клевер им не по нраву. Им вообще мало что по нраву с тех пор, как я их доделал, и глаза у них стали слишком умные для собак: порой, когда я бросаю им мясо, мне кажется, что они хотят что-то сказать и не помнят как. Сегодня я их не спущу. Хорошее блюдо не подают сырым.
Вечером, на постоялом дворе, где пахнет кислой капустой и мокрой овчиной, я сочиняю письмо князю Владиславу. Учтиво, с поклоном, с отеческим сочувствием — это у меня всегда выходит хорошо, я и сам почти верю каждому слову. Сообщаю, что дочь его жива и здорова, что ночует она на дальней поляне под Кощеевым змеем и что на торгу об этом уже судачат. Последнее пока неправда. К завтрашнему вечеру станет правдой: умею же я делать так, чтобы про меня не рассказывали сказок, — сумею и наоборот.
Запечатываю воском и волчьей головой. Красные камушки в её глазах ловят свечу и подмигивают мне, как старому сообщнику.
Брать её этой ночью я не стал. Пусть сперва у неё отнимется всё, к чему можно вернуться. Тогда она сама пойдёт туда, куда позовут.
Глава 1. Шрам
Просыпаюсь я оттого, что мне в нос лезет божья коровка.
Сначала в нос, потом на губу. Я фыркаю, она снимается, кружит надо мной в зелёной полутьме, как искорка над печной заслонкой, и садится на стену. Стена тёплая, чешуйчатая и дышит.
Вспоминаю я не сразу.
Под крылом сумрачно и душно, как в шалаше, который мы с Ваней строили в детстве из отцовского плаща и двух лавок. Пахнет клевером, нагретым камнем и немного смолой. Щека у меня прилипла к рукаву, а на нём, кажется, мокрое пятно, и про него я думать не стану, никто не видел. Ну, разве только он.
Крыло над головой вздрагивает и медленно поднимается, как ставень. Свет бьёт в глаза — солнце уже не утреннее, а густое, полуденное, и тень от ельника легла на клевер почти до середины поляны.
— Сколько же я спала? — спрашиваю я.
Дракон, разумеется, не отвечает. Он лежит, положив голову на передние лапы, и наблюдает за мной одним глазом. Божья коровка перебралась на его ноздрю и ползёт по самому краю, а он терпит, не шевелится, только у глаза вздрагивает тонкая кожица. Мне становится так смешно, что я снова зарываюсь лицом в рукав.
— Она тебя щекочет, — говорю я в рукав. — Сдуй. Я разрешаю.
Он скашивает на ноздрю глаз, до того серьёзно и сосредоточенно, что получается почти косоглазие. И не дует. Божья коровка добирается до края, раскрывает надкрылья и улетает сама. Только тогда он выдыхает — осторожно, в сторону, так что клевер ложится вбок длинной волной.
Воспитанный. Где ты только набрался.
Сажусь, вытряхиваю из волос травинки, ощупываю голову и понимаю, что платок съехал на затылок, а узел развязался во сне. Синий платок висит на одном конце, как у пьяной бабы после свадьбы. Я снимаю его, встряхиваю, накидываю снова.
Пальцы сами берутся за концы у подбородка и начинают вязать.
Так у нижней ступени он завязывал мне платок, не спросив. Развязал мой узел — кривой, утренний, трижды перевязанный — и завязал свой, тугой и ровный. Пальцы у него были холодные, как всегда, и, затягивая концы, он задел костяшками мне горло, под самой челюстью, там, где бьётся жилка. На миг, не больше. А потом задержал пальцы у щеки — тоже на миг, — и отнял руку, будто обжёгся о край горшка.
Я тогда стояла не дыша. И сейчас, на поляне, посреди белого дня, у меня горят уши, словно кто-то застал меня за чем-то стыдным, хотя я всего лишь вяжу платок.
Узел выходит кривым. Конечно.
Развязываю и вяжу заново. Кривой. Ещё раз — один конец длиннее другого, и торчит, как заячье ухо.
— Ну и не надо, — говорю я узлу.
Дракон поднимает голову и следит за моими руками с неподдельным интересом.
— А ты? — спрашиваю я и подставляю ему подбородок с торчащими концами. — Ты сумеешь? Он же тебя всему, наверное, научил. Мост строить, хлеб есть с солью, божьих коровок не сдувать.
Он медлит. Потом бережно, едва дыша, протягивает ко мне переднюю лапу, выставив один коготь — длинный, гладкий и тёмный. Коготь подцепляет конец платка, тянет, и я ахаю — не от страха, а оттого, что нитка на краю лопается с тонким звоном и уголок повисает бахромой.
Дракон отдёргивает лапу, будто это его порвали.
Я падаю на спину в клевер и хохочу, пока в боку не закалывает. Он смотрит на меня сверху с оскорблённым достоинством, ворчит, как в бочке, и отворачивается к ельнику — показывает затылок, гребень и полное равнодушие к таким глупым девицам.
— Не сердись, — говорю я, отдышавшись. — Лап для этого не придумано. Я не в укор. Просто так.
Он вдруг резко поворачивает голову ко мне. Глаз у него становится круглым, как у совы, которую разбудили днём. Я не понимаю, что такого сказала, и на всякий случай глажу его по морде.
Узел я завязываю, как вышло. Свой.
Шрам на месте. При свете дня он виднее, чем утром: светлая полоса у самого основания крыла, длиной в мою ладонь, с бугристой каймой по краю. Чешуя легла на неё не так, как росла, а чуть вкось, словно её заново укладывали чужие руки.
Я провожу по шраму пальцем. Он шершавый и тёплый, теплее, чем вокруг.
Где же я видела такое? У кого?
Было что-то — дверной косяк, чья-то брань на чужом языке, человек, который оборачивается всем телом, а не одной головой, словно плечо у него не гнётся. Картинка поднимается, как рыба к поверхности, мелькает боком — и уходит в глубину, только круги по воде. Я стою, держа палец на шраме, и жду, когда она всплывёт ещё раз.
Не всплывает.
Дракон тоже стоит, не дышит. Я чувствую, как под моей ладонью замерла его шкура, будто он слушает вместе со мной.
— Что-то знакомое, — говорю я ему. — Ты не знаешь, что?
Он молчит. Конечно, молчит. Только кожа под пальцами мелко вздрагивает.
— Ладно, — говорю я. — Потом вспомню. Бабка Нежда говорила: что само уходит, то и вернётся, если за ним не бегать.
Мы обедаем: я — хлебом и луковицей, он — тем, что я ему отламываю. Он ест удивительно мало для своего роста. Мне всё кажется, что он должен проглотить разом весь каравай, вместе с тряпицей и сумкой, а он берёт по горбушке и каждую держит во рту, будто пробует, не горчит ли.
— Ты хоть охотишься? — спрашиваю я. — Оленей ешь? Кабанов?
Он фыркает с презрением.
— А что же ты ешь?
Он укладывает голову ко мне на колени. Тяжёлую, как бревно, и тёплую, как печной бок. Колени у меня сразу затекают, но я не двигаюсь.
— Ясно, — говорю я, хотя ничего не понятно. — Значит, ничего.
И, раз уж он лежит и никуда не денется, я ему рассказываю.
Про торг в Заречье. Про бабу у телеги с горшками, которая торговалась так, будто от неё зависела судьба трёх волостей. Про пряжку — серебряную волчью голову с красными камушками. Про бородку, подстриженную по нитке. Про то, как он скользнул по мне взглядом и пошёл дальше, к лошадям, к горшкам.
На словах про пряжку дракон поднимает голову с моих колен.
Медленно. Без единого звука. Но внутри него что-то начинает гудеть — низко, глухо, я ощущаю это ладонью, как слышишь сквозь стенку, что в бане затопили печь. А глаз его, зелёный, с вертикальным зрачком, поворачивается к ельнику и смотрит туда, на тёмные стволы, так пристально, что мне делается зябко посреди солнечной поляны.
— Ты что? — шепчу я. — Там кто-то есть?
Он не отвечает. Гудение стихает. Он снова опускает голову мне на колени, только уже не закрывает глаз.
— Он меня не узнал, — говорю я, понизив голос, хотя кому тут слушать, кроме клевера. — Я сидела у плетня, с сумкой, в платке, такая же, как все. Я даже обиделась немножко. Глупо, правда? Человек ищет меня через всё княжество, а я обижаюсь, что он не узнал.
Дракон фыркает. Мне хочется думать, что он со мной согласен.
— Только ты ведь понимаешь, что ему нужна вовсе не я. — Я перебираю пальцами мелкую чешую у него над глазом, она гладкая и прохладная. — Ему нужен ты. И тот, у кого ты живёшь. А я так, ниточка, за которую можно потянуть. Поэтому ты и не должен сюда прилетать. Слышишь? Вдруг он увидит.
Он глядит не моргая.
— Тебе надо домой, — говорю я. — Он тебя хватится.
Дракон закрывает глаз — нарочно, медленно, всем веком, как захлопывают дверь перед носом надоевшего гостя.
— Ещё как хватится, — повторяю я. — Ты думаешь, он не замечает? Он всё замечает. Он замечает, что каша пригорела на донышке, что мышь опять съела угол в тетради, что я переставила солонку на палец левее. Будет бродить по замку, притворяться, что ему всё равно, а сам заглядывать в каждую дверь. А потом сядет у окна в библиотеке и не будет зажигать свечу. Он так делает, когда ему плохо. Ты разве не знаешь?
Глаз приоткрывается. Самую малость, щёлочкой.
— Знаешь, — решаю я. — Ты же там живёшь.
Я замолкаю. Клевер шелестит. Где-то в ельнике стучит дятел — сухо и деловито.
— Слушай, — говорю я. — Раз уж ты полетишь домой, передай ему. Только не всё. Кое-что.
Он поднимает голову и складывает её на лапы передо мной. Слушает, как Прошка сказки, — весь вперёд.
— Скажи, что я дошла. Что Лукерья скрипит, но держит. Что Прошка вырос на полголовы и уронил меня в лужу. — Я загибаю пальцы. — Скажи, что я лечу. Что мама старится, а я хожу по дворам с её сумкой и пока что всё делаю тише, чем она. Скажи, что я не позвала. В ту ночь, когда было страшно. Я держала до самого рассвета. Он ведь просил — не звать. Скажи ему, что я выполнила.
Я сглатываю и смотрю в клевер.
— Скажи, что каша у нас дома не пригорает. Совсем. Ни разу. — Я снова загибаю палец и вижу, что пальцев на руке не хватает, а сказать хочется ещё. — Это плохо, наверное. Я привыкла, что пригорает. Скажи, что…
Дракон не шевелится. Даже не дышит, кажется.
— Нет, — говорю я и разжимаю кулак. — Про это не говори. Про кашу не надо. И про лужу. И про то, что я не позвала, тоже, пожалуй, не надо: он подумает, что я хвастаюсь. Скажи просто, что я жива. Он и так поймёт, что надо.
Дракон долго, тяжело выдыхает мне в подол. От этого выдоха пахнет смолой и чем-то ещё — старой бумагой, как в библиотеке, когда распахнёшь шкаф, где лет сто никто не рылся.
Солнце сползает к ельнику. Мне пора: мама велела к обеду, а обед давно прошёл. Я поднимаюсь, отряхиваю подол, закидываю сумку на плечо.
Зверобоя в ней нет ни травинки.
— Вот, — говорю я. — Что я теперь скажу дома? Пошла за зверобоем, проспала полдня под драконом. Мама обрадуется.
Он тоже поднимается. Неторопливо, со вкусом — сначала передние лапы, потом всё остальное — и встряхивается, так что от него летят сухие травинки и клевер. Потом поворачивается и ложится.
Поперёк тропы.
Тропа у нас одна, через ельник, узкая, по ней едва проходит телега, и теперь от одной еловой стены до другой лежит дракон. Голова в кустах слева, хвост в папоротнике справа, а посередине, на месте тропы, — зелёный бок, вздымающийся мерно и сонно, как живот у отца после пасхального стола.
— Пусти, — говорю я.
Бок вздымается.
— Пусти, пожалуйста. Мне домой.
Он не шевелится, только глаз приоткрыт, и в узкой прорези мне чудится такое ехидство, что я упираю кулаки в бока, как мама, когда Прошка прячет за пазухой пряник.
— Хорошо, — говорю я. — Тогда обойду.
Иду налево, к голове, — она переползает в ту же сторону и ложится на моём пути. Иду направо — хвост вздымается из папоротника и опускается передо мной, толстый, как бревно, и перегораживает дорогу. Я подбираю юбку и перелезаю через хвост, будто это плетень у бани. Хвост приподнимается вместе со мной. Медленно, плавно, без малейшей спешки поднимает меня в воздух на высоту плеча — я хватаюсь за гребень, визжу, болтаю ногами, — подержит немного и опускает обратно, на ту же сторону, откуда я лезла.
На поляну.
Я сижу в клевере и хохочу так, что икаю.
— Бесстыжий, — говорю я, утирая слёзы. — Ты бесстыжий. Тебя кто так воспитал? Он? Не верю. Он бы никогда.
Дракон ворчит. Мне кажется, он тоже смеётся.
Потом я перестаю смеяться. Сажусь поближе к его морде, прямо на тропу, и беру его голову обеими руками, насколько хватает ладоней.
— Послушай, — говорю я тихо. — Мне правда надо. Меня ждут. Если я не приду, Ваня поднимет пол-Заречья с вилами искать меня по оврагам, а мама решит, что меня уволок волк, или Кощей, или кто похуже. Ты же не хочешь, чтобы сюда пришли с вилами?
Глаз глядит на меня в упор.
— Я приду завтра, — говорю я. — Сюда же. С хлебом. С солью. Честное слово.
Он медлит. Потом его ноздри раздуваются, он вдыхает — у меня от этого вдоха шевелятся волосы на висках, — и выдыхает, долго, протяжно, почти со стоном. Встаёт. Отходит с тропы в папоротник, задевая боком ели, и с веток на меня сыплется сухая хвоя.
Я иду по тропе и оглядываюсь. Он стоит в папоротнике и смотрит мне вслед.
— Завтра, — говорю я ему. — Слышишь? И лети домой. Он ждёт.
Он не летит домой.
Я понимаю это, когда выхожу из ельника на луг и на траву передо мной ложится тень — огромная, крылатая, проползает по лугу, по мне, по моей сумке и уплывает вперёд, к реке. Я поднимаю голову. Он идёт высоко, почти под облаками, но крылья у него такие широкие, что тень всё равно получается с хорошую избу.
У реки он садится. За холмом. Плохо садится: холм небольшой, а дракон большой, и над холмом торчит гребень, как забор, а с другой стороны — хвост, которым он помахивает в траве, будто кот, подстерегающий воробья.
Я прохожу мимо холма и делаю вид, что ничего не вижу.
Пастушок Гришка, сопливый, лет семи, гонит по лугу трёх коз и ковыряет в носу. Козы останавливаются, все три разом, и уставляются на холм. Гришка тоже уставляется. Палец его так и остаётся в носу.
— Это валун, — говорю я Гришке, проходя мимо. — Его на Троицу привезли.
— Он шевелится, — говорит Гришка.
— Ветер, — говорю я и иду дальше, не оборачиваясь, а спиной чувствую, как за холмом кто-то очень большой изо всех сил старается не шевелиться.
Гришка гонит коз в другую сторону, гораздо быстрее, чем раньше.
За рекой дракон снова поднимается. Снова тень по лугу, я задираю голову, он садится — теперь за стогом прошлогоднего сена, и стог от этого делается похожим на зелёную гору с ушами.
У поскотины я останавливаюсь и говорю, не оборачиваясь, громко и строго, маминым голосом:
— Дальше — нельзя.
За стогом становится тихо.
— Нельзя, — повторяю я. — Дальше люди. Собаки. Отец. Ступай домой.
Тишина. Потом — тяжёлый вздох, от которого шевелится солома на верхушке стога, и шорох крыльев, и тень, уходящая обратно, к лесу.
Я стою у поскотины, держась за жердь, и смотрю, как он делается всё меньше, пока не превращается в тёмную птицу над ельником, а потом и в точку. Колени у меня мягкие, как будто я весь день носила воду.
Не домой, отмечаю я. К поляне.
— А зверобой где? — спрашивает мама на крыльце.
Я протягиваю ей пучок клевера, который нарвала по дороге, у поскотины, чтобы не возвращаться с пустыми руками. Клевер без единого цветка, одни листья.
Мама смотрит на клевер, потом на меня. Потом наклоняется и нюхает мой платок, у самого виска, как нюхала в детстве, когда я бегала к Нежде без спроса.
— Смолой пахнешь, — говорит она. — И камнем. Ты где была?
— За ельником.
— На камнях спала?
— На клевере, — говорю я, и это правда.
Мама держит пучок, вертит его в пальцах. Глаза у неё усталые, но острые, как у человека, который тридцать лет разглядывал чужие раны и научился видеть даже ту, что под рубахой.
— Узел, — говорит она вдруг. — Ты опять перевязывала.
— Он не держится.
— Он держится. Ты его не так вяжешь. — Мама протягивает руку к моему подбородку, и я отступаю на полшага, не успев подумать.
Мама опускает руку. Смотрит на неё, потом на меня.
— Иди есть, — говорит она. — Каша в печи.
Каша не пригорела. Ни капельки.
За ужином Прошка не может усидеть на лавке. Он ёрзает, роняет ложку, лезет за ней под стол, вылезает с ложкой и котёнком и наконец выпаливает, не дождавшись, пока отец дочитает молитву:
— Змей летал!
Ваня фыркает в кружку.
— Над ельником, — частит Прошка и сияет. — Зелёный! Огромный, больше бани! Я с крыши видел, я лез за мячом, а он — ш-ш-ш! — крыльями, туда, к реке, и обратно. Он за холм сел, а потом опять. Гришка тоже видел, у него козы с перепугу молоко не дали!
— Это у Гришки козы всегда молоко не дают, — говорит Ваня. — Они у него от рождения малахольные.
— А змей был!
Я опускаю ложку. Не роняю — опускаю, тихо, на край миски, и держу её пальцами, чтобы не звякнула.
Отец отодвигает хлеб.
— Какой змей? — спрашивает он.
— Зелёный! — Прошка раскидывает руки так широко, что задевает Ваню по уху. — Вот такой!
— Зелёный, — повторяет отец. Голос у него ровный, но лоб собрался в одну тяжёлую складку, и я её знаю: так он слушает гонцов. — Над нашим ельником.
— Мало ли что мальчишке привидится, — говорит мама. — Ястреб с крыши кажется больше бани.
— Ястреб не зелёный.
— На солнце всё зелёное, — говорит мама и подвигает к отцу крынку молока, будто этим ставит точку.
Отец молчит. Потом говорит, ни на кого не глядя, в стол:
— Зелёный змей — Кощеев. Все знают. Если он повадился к нашим лесам, это не к добру.
— Может, просто летел мимо, — говорю я. Слова выходят сами, тихо, и я тут же жалею: все поворачиваются ко мне.
— Мимо, — говорит отец. — Может, и мимо. А может, за нами кто-то смотрит. Ты три недели как дома, Василиса. Кощей отпустил — так говоришь ты. Только Кощей просто так никого не отпускает.
— Отпустил, — говорю я. — Он вычеркнул имя. Я же показывала.
— Не показывала, — говорит отец. — Грамоту ты так и не развернула.
Я молчу. Это правда. Грамота лежит в тетради, под подушкой, и я ни разу её не открыла: боюсь, что черта окажется не такой ровной, как я помню.
— Владислав, — тихо говорит мама.
Отец берёт хлеб, ломает пополам, ест. Больше он про змея не говорит.
Зато говорит Прошка — вполголоса, придвинувшись ко мне и дыша луком:
— А ещё вчера дядька чужой у колодца спрашивал, где ты травы берёшь. Пряник мне дал. Говорит, хочу, мол, к княжне за зверобоем, у неё рука лёгкая.
Я перестаю жевать.
— Какой дядька?
— Молодой. Рыжий. Говорит смешно, будто горячую картошку во рту держит. — Прошка показывает, надувая щёку. — Я сказал, что за ельником. Это ж не тайна?
— Нет, — говорю я. — Не тайна.
Пряник Прошка давно съел, а мне так холодно, будто это я его проглотила, а был он изо льда.
Ночью я снова у окна, на сундуке, поджав ноги.
Небо такое же чистое, как вчера, только луна прибыла и стала похожа на надкушенный каравай. Двор спит. Где-то в людской храпит конюх Ермолай — так раскатисто, что вздрагивает пустое ведро у колодца. В бане скребётся мышь.
Мне жарко. Рубаха липнет к спине, хотя ночь прохладная, и я распускаю ворот, и всё равно жарко, словно я весь день стояла у печи, а печь внутри.
Я думаю о картошке во рту. О рыжем дядьке у колодца. О ельнике, на который смотрел дракон, пристально, не мигая, пока внутри у него гудело.
Думаю — а мысли всё равно сползают в другую сторону, как платок с головы во сне.
К нижней ступени. К холодным пальцам у меня под подбородком. К тому, как он развязал мой узел — сначала потянул за один конец, потом за другой, не торопясь, будто распутывал что-то хрупкое, — и как я стояла, задрав подбородок, и глядела мимо его лица, на пуговицу у ворота его кафтана, чёрную, роговую, с крошечной трещиной сбоку. Я до сих пор помню эту трещину. Что он тогда сказал, у меня из головы вылетело, а трещина осталась.
Если бы он не отнял руку от щеки, я бы, наверное, сама к ней прижалась. Как кошка. Без спроса.
Я прикладываю ладони к щекам. Они горячие.
— Это жар, — говорю я вслух, шёпотом. — Весенний. Мама говорит, у девок весной кровь бродит, как квас, надо пить чабрец и ложиться пораньше.
Я не ложусь пораньше. Сижу и гляжу на тёмный зубчатый край ельника, где сейчас, на поляне, на клевере, спит кто-то огромный и тёплый — один, без меня.
Или не спит.
Над лесом, в одном месте, гаснут три звезды и вспыхивают снова, будто их на миг заслонили крылом.
— Спи, бесстыжий, — шепчу я в окно. — Я завтра приду.
И первый раз за три недели засыпаю, не дождавшись рассвета.
Я обещал себе не опекать её. Обещание продержалось до первой канавы, а та попалась сразу за поскотиной: я лежал за стогом и ждал, не обернётся ли она. Она не обернулась. Сказала «нельзя» тем голосом, каким говорят собаке, и я, к своему удивлению, послушался.
Дракону это не понравилось. Мы с ним по-прежнему не договорились, кто из нас кого носит. Он хочет лечь у её ворот и не вставать, и чтобы весь этот двор с вилами, отцами и малахольными козами видел, что она его. Я хочу того же, и оттого мне ещё стыднее.
Она отдала мне хлеб с солью — и сыт я им так, как не бывал золотом. Ей это ничего не стоило: она отломила, не задумываясь, как отламывают воробью. Я теперь знаю, чем живу. Это хуже, чем не знать.
«Скажи ему, что я жива». Я сказал себе. Не знаю, понял ли.
«Лап для этого не придумано», — сказала она, не подозревая, что повторяет мою собственную мысль, ту самую, у меня в голове, утреннюю. На миг мне почудилось, что меня видно насквозь, вместе с чешуёй. Нет. Это просто она. Она всегда говорит то, о чём другие молчат, и не замечает этого, как собственного дыхания.
Рыжего в ельнике зовут Хальвдан. Я знаю его запах — кислая овчина и железо. Второго, старого, — мята, воск и что-то ещё, сладковатое, как гниль под пёстрой корой. Я не стал поворачивать головы: она спала.
Потом я буду об этом жалеть. Знаю. Но тогда — не стал.
Глава 2. Две недели
Мне снится кухня в замке.
Печь, лавка, квашня на столе, и мука везде — на досках, на полу, у меня на локтях. Он стоит рядом, рукава закатаны выше локтя, кафтан висит на крюке для половника, и руки у него в тесте по самые запястья. Тесто липнет, он сердится на него молча, одними бровями, а я смеюсь и подсыпаю муки.
Потом я тоже опускаю руки в квашню — и натыкаюсь на его пальцы.
Во сне это происходит медленно, как в мёде. Его ладонь ложится поверх моей, прямо там, в тёплом, податливом, живом тесте, и накрывает мои костяшки целиком. Ладонь у него холодная, а тесто тёплое, и от этой разницы у меня вдоль спины пробегает дрожь, будто кто-то провёл пёрышком от затылка вниз. Я хочу вытянуть руку и не вытягиваю. Он глядит не на меня, а в квашню, и пальцы его медленно, по одному, просовываются между моими, и тесто выдавливается вверх, как будто ему тоже тесно.
— Мера, — говорит он во сне. — Вы говорили, это не мера.
Я хочу ответить и не могу: в горле сухо, как в печной трубе.
Просыпаюсь я с колотящимся сердцем, мокрая, будто меня окатили из ведра. Рубаха прилипла к спине, одеяло сбито в ноги, а правая рука — та самая — сжата в кулак под подушкой так крепко, что ногти оставили на ладони четыре розовые подковки.
Надо мной стоит мама с лучиной.
— Ты кричала, — говорит она.
— Я? Нет.
— Не кричала, — поправляется мама. — Охала. Как больная.
Она ставит лучину в светец и садится на край постели. Трогает мне лоб тыльной стороной ладони, щёку, шею под ухом, где у меня, я чувствую, всё ещё стучит.
— Горишь, — говорит мама. — Не захворала?
— Нет. Душно просто.
— Окно открыто.
Я молчу. Мама держит руку у меня на шее и слушает жилку, губы у неё беззвучно шевелятся, а мне стыдно так, словно она может нащупать там, под кожей, мой сон, кухню, квашню и чужие пальцы между моими.
— Весенняя кровь, — говорит наконец мама и убирает руку. — Я в твои годы тоже по ночам металась. Заварю тебе чабрец с душицей.
— Не надо.
— Надо. — Она встаёт, поправляет мне одеяло, как маленькой, и вдруг останавливается в дверях. — Василиса. Он тебя там не обижал?
Я сажусь на постели.
Три недели дома, и мама спрашивает об этом впервые. Не за столом, не при отце, а ночью, с лучиной, со спины, будто вопрос сам вылетел, пока она не успела его поймать.
— Нет, — говорю я. — Он солонку ставил на край стола. Чтобы мне не тянуться.
Мама оглядывается на меня. Я вижу, что она не понимает. Совсем. Солонка, край стола — что за ответ, когда спрашивают про Кощея.
— Ну и хорошо, — говорит она тихо. — Спи.
Чабрец она всё-таки приносит. Я пью его, горький, с душицей, и думаю, что раньше рассказала бы маме всё: кухню, тесто, пальцы. А теперь у меня нет для этого слов. У мамы есть слова для нарыва, для вывиха, для родов, для горячки. Для этого — нет. У меня тоже.
На поляну я хожу каждый день.
Говорю — за зверобоем, за подорожником, за пастушьей сумкой, — и приношу их домой, честно, полную сумку: собираю на обратном пути, бегом, по краям оврага, лишь бы не с пустыми руками. Мама разбирает травы на столе и хмыкает. Подорожник у меня выходит какой-то мятый, будто на нём лежали.
Дракон ждёт меня с утра. Каждый раз я выхожу из ельника — и сердце у меня проваливается: а если улетел? Послушался, вернулся домой, как я велела? А он лежит посреди клевера, мордой к тропе, и, завидев меня, вскидывает голову так резко, что с гребня осыпается роса.
— Ты что, всю ночь тут? — спрашиваю я каждый раз.
Он делает вид, что нет.
Я плету ему венок из клевера. Клевер к этим дням уже цветёт, и венок получается розово-белый, пышный, как у невесты. Надеваю ему на рог над глазом. Дракон замирает, скашивает глаз вверх, на венок, — и лежит так, гордо, неподвижно, будто ему на голову надели княжескую шапку. Потом встряхивается, и венок улетает в кусты.
— Неблагодарный, — говорю я.
Он идёт к кустам, долго, осторожно, губами, выуживает венок из шиповника и кладёт к моим ногам. Немного помятый.
Я надеваю его себе.
Мы учимся разговаривать. То есть я разговариваю, а он учится отвечать. Фыркнуть — это «нет». Прикрыть глаз — «надоела». Положить голову мне на колени — «ещё». Ворчание в бочке — смех; я в этом уверена, хотя проверить не могу. А если он вдруг вскидывает голову и смотрит в ельник, не мигая, а внутри у него начинает гудеть, — это значит, что мне пора идти, и спорить бесполезно.
Он вскидывает голову всё чаще.
У колодца бабы замолкают, когда я подхожу.
Обычно они не замолкают ни перед кем. Ни при отце, ни перед попом, ни в грозу. Тут — как отрезало. Стоят с вёдрами, молчат, глядят в разные стороны, а Матрёна, жена мельника, смотрит прямо на меня и поджимает губы так, что у неё пропадает рот.
Я набираю воду. Журавль скрипит, вода плещет, бабы молчат.
Уже когда я отхожу, за спиной кто-то шепчет, не очень тихо, так, чтобы долетело:
— …змею, говорят, хлеб носит.
— Кощееву?
— А чью ещё. Зелёный. Гришкины козы видели.
— Козы!
— И Гришка видел. И охотник из Ольховки, проезжий, тоже, говорят, видел: спит она под ним, как под периной. Тьфу.
— Да ну. Княжна-то.
— Княжна. Была у Кощея — что с ней там делали, кто знает. Порченая вернулась. Вот и бегает.
Я не оборачиваюсь. Иду ровно, вёдра тянут плечи вниз, вода плещет на подол. До ворот рукой подать, а у меня такое чувство, будто я иду через всё Заречье, голая, и каждый плетень смотрит.
Порченая.
Дома я ставлю вёдра в сенях и долго мою руки в кадке, хотя они чистые.
Письмо приходит в среду.
Привозит его не наш гонец — чужой, на сером коне в яблоках, молчаливый, в коротком кафтане. Отдаёт у ворот Ермолаю, кланяется и уезжает, не дожидаясь ни ответа, ни угощения. Ермолай несёт письмо в горницу на вытянутых руках, как горшок с углями.
Я вижу его мельком, когда несу отцу квас. Письмо лежит на столе, развёрнутое, а рядом — сломанная печать, красный воск, и на воске оттиск.
Волчья голова.
У меня в руках дрожит кувшин, и квас плещет на стол, на письмо. Отец отдёргивает лист.
— Осторожнее, — говорит он, не поднимая глаз. И, когда я уже у двери: — Василиса. Сядь.
Я сажусь.
Отец складывает письмо вчетверо, потом ещё раз, пока оно не становится маленьким и толстым, как пирожок. Прячет за пазуху. Молчит, и в горнице становится тесно, как в погребе.
— С сегодняшнего дня за ворота — ни шагу, — говорит он. — Одна — ни шагу. С матерью — можно, по дворам. С Ваней — можно. Одна — нет.
— Отчего?
Отец поднимает на меня глаза. Голубые, как у меня, только сейчас в них пасмурно.
— Я так сказал, — отвечает он. — Этого мало?
Раньше было бы много. Раньше я бы кивнула и пошла, и даже не спросила бы второй раз. Я так и делаю: киваю и иду. Только у двери останавливаюсь, держась за косяк.
— Кто пишет? — спрашиваю я.
— Доброжелатель, — говорит отец, и губы у него кривятся. — Учтивый. С поклоном. Ступай.
Я ухожу. За дверью прислоняюсь к стене и стою так, пока не перестают дрожать колени.
Вечером Ваня сидит на крыльце и строгает палку. Я сажусь рядом. Мы так сидели всё детство — он строгал, я смотрела, а стружки летели мне на подол, и мама ругала нас обоих.
— Отец велел ловчим ельник обложить, — говорит Ваня, не поднимая головы от палки. — Завтра с утра. Змея бить.
Я молчу.
— Ермолай сети чинит, — продолжает Ваня. — Яким рогатину точит. Сосед, Савелий, капкан приволок на медведя, говорит, змею лапу перешибёт. Потеха.
Стружка падает мне на колено. Я снимаю её, верчу в пальцах. Длинная, светлая, завитая в колечко.
— Его не убить рогатиной, — говорю я тихо.
Ваня перестаёт строгать.
— А ты почём знаешь?
— Я у Кощея прожила полгода. Видела.
Ваня откладывает нож. Поворачивается ко мне — и глядит, как в тот день, когда мне было шесть, а я свалилась с яблони и лежала молча, не плача.
— Васёна, — говорит он. — Это ты к нему бегаешь? К змею?
Я молчу. Стружка в моих пальцах разворачивается и снова сворачивается.
— Бабы у колодца языки чешут, — говорит Ваня. — Я одной уже сказал пару слов, так она теперь меня обходит через огороды. Но отец-то письмо получил. Я видел, какое у него лицо было. Как будто ему на похоронах сказали, что покойник не тот.
— Ваня…
— Я не спрашиваю, — говорит он быстро. — Не хочешь — не говори. Я просто… — Он трёт лоб тыльной стороной ладони, и на лбу остаётся светлая полоска от стружки. — Ты после замка другая. Тихая. Ты и раньше была тихая, а теперь — по-другому. Будто слушаешь что-то, чего мы не слышим.
Я смотрю на него. Ваня, который дразнил меня Васёной, ловил мне лягушек, а потом пугал ими. Ваня, который сказал в день моего возвращения, что я красивая, и покраснел, будто это было стыдно.
— Он хороший, — говорю я. — Дракон. Он никому ничего плохого не сделал.
— Ага, — говорит Ваня. — Только козам.
— Козы сами.
Ваня смеётся, коротко, в нос. Потом снова берёт палку.
— Завтра с утра, — повторяет он. — Через ельник, от реки. Ермолай пойдёт первым, он медленный, его слышно за версту. — Ваня подбирает стружку с моего подола и выбрасывает её через перила. — Я тебе ничего не говорил.
— Ничего, — соглашаюсь я.
Мы сидим. Над баней загорается первая звезда. Ваня строгает, и стружки летят мне на подол, и мама из окна кричит, чтобы мы шли ужинать, а не сорили на крыльце, — всё как всегда, только во мне стучит одно: завтра с утра.
Ночью я не сплю. Утром я ухожу огородами, мимо бани, через дыру в плетне, которую Прошка прокопал прошлым летом, чтобы бегать на речку. Дыра узкая, я цепляюсь подолом и рву его, но сейчас мне не до того.
Через ельник я не сворачиваю — пробираюсь в обход, по оврагу, по колено в росе, вся мокрая, с колючками в волосах.
Он лежит на краю поляны, у самых елей.
Я сначала не узнаю его. Он серый.
Не весь — пятнами, как бывает серой вода в луже, когда на неё ляжет пыль. Зелень на боках поблёкла, чешуя потускнела, будто её долго не чистили. Он лежит, уронив морду в траву, и не поднимает её, когда я выхожу из оврага. Только приоткрывает глаз.
Глаз тоже какой-то не тот. Тусклее.
— Ты что? — Я падаю на колени рядом с его мордой. — Ты что это? Ты заболел?
Он выдыхает. Слабо, так что даже клевер не шевелится.
— Ты ел? — Я лезу в сумку, вытаскиваю хлеб, ломаю, солю, сую ему в губы. — На. Ешь. Ешь, пожалуйста.
Он берёт. Медленно. Жуёт, прикрыв глаз. Потом второй кусок — быстрее. Третий. Я ломаю, солю, сую — руки у меня трясутся, соль просыпается в клевер, — а он жадно жуёт, как будто не ел с того дня, когда я была здесь в последний раз.
С того самого дня.
Я замираю с горбушкой в руке.
— Ты без меня не ешь? — спрашиваю я.
Он открывает глаз и смотрит на меня. Не фыркает. Не прикрывает глаз. Просто смотрит, и в глазу у него, прямо в вертикальном зрачке, отражаюсь я — маленькая, растрёпанная, с горбушкой.
Это не «нет». И не «надоела».
— Глупый, — говорю я, и у меня щиплет в носу. — Ты же огромный. Ты должен есть оленей. Коров. Ты должен… я не знаю, что ты должен. Но не так же.
Он опускает голову мне на колени. Ещё.
Я глажу его по морде и чувствую, как под ладонью, медленно, по капле, к чешуе возвращается зелень. Не сразу — пятнышками, как проступает трава сквозь тающий снег. И мне делается так тепло, словно это меня покормили, а не его. Тепло уходит из рук в него и возвращается обратно, и я не знаю, кто из нас кого сейчас греет.
Где-то за ельником, у реки, трубит рог.
Дракон вскидывает голову. Гудение внутри у него поднимается мгновенно, будто кто-то раздул горн.
— Это ловчие, — шепчу я. — Отец послал. Тихо. Тихо, слышишь?
Рог трубит снова, ближе. Слышны голоса, хруст веток, лай. И громче всех — Ермолай: он ругается на корни, на комаров, на Якима и на свою рогатину, которая цепляется за всё подряд.
Дракон приподнимается. Глаз у него становится узким, зрачок — тонким, как нитка, а над губой показывается край зуба.
— Нет, — говорю я и обхватываю его морду обеими руками. — Нет. Ты не будешь. Это наш Ермолай. Он мне в детстве свистульки резал.
Дракон рычит. Тихо, низко, мне в ладони.
— Ляг, — говорю я. — Пожалуйста. Как вчера за холмом. Ты умеешь.
Он смотрит на меня. Мгновение. Другое. Потом ложится — плоско, всем телом в клевер, вытягивает шею вдоль земли, поджимает хвост — и накрывает меня крылом.
Под крылом темно, тесно и жарко. Пахнет смолой. Я лежу, прижавшись щекой к его боку, и слышу, как у него внутри бьётся сердце, — огромное, медленное, тяжёлое, будто кто-то колет дрова в глубоком погребе. А снаружи, сквозь перепонку крыла, просвечивает солнце, и всё вокруг зелёно-золотое, как в бутылке.
Шаги. Хруст. Голоса.
— Тут поляна, — говорит Яким.
— Вижу, что поляна, — ворчит Ермолай. — Клевер. Мокро. Тьфу.
— А это что?
Молчание.
— Холм, — говорит Ермолай.
— Не было тут холма.
— Был.
— Не было, я тут по осени грибы брал.
— Ну так вырос. Грибы растут, и холм вырос. Чего встал? Змея ищи.
— Ермолай Петрович. — Голос у Якима становится тоненький, как у девки. — А холм-то… дышит.
Я зажимаю себе рот ладонью.
Крыло надо мной не шевелится. Сердце под щекой стучит ровно, медленно, только чуть быстрее, чем раньше.
— Земля дышит, — говорит Ермолай. — Весна. Пошли, говорю. Солнце вон где, а мы ещё и до оврага не дошли. Князь велел к обеду.
— А может, рогатиной ткнуть?
— Я тебе ткну. Ты холм рогатиной тычешь, а змей тем временем, может, у князя в бане сидит. Пошли!
Шаги удаляются. Голоса тоже. Рог трубит уже где-то за оврагом, далеко.
И тут — совсем рядом, у самого края крыла, — тоненько, шёпотом:
— Холмик… Ты моргнул?
Прошка.
Я перестаю дышать.
Крыло надо мной тоже не дышит.
Тянется мгновение, длинное, как зимняя ночь. Слышно, как в клевере стрекочет кузнечик и как Прошка сопит носом.
— Прошка! — орёт издалека Ермолай. — Ты где, бесов сын? Отстанешь — волки съедят!
Прошка вздыхает с огромным сожалением и убегает, шлёпая босыми пятками по росе.
Я лежу под крылом и трясусь — от смеха, от страха, не знаю от чего. Дракон приподнимает крыло. Самую малость, щёлочкой. Глаз у него хитрый, весёлый, и зелень в нём вернулась вся, до последней искры.
— Ты моргнул, — шепчу я. — Я видела. Ты ему моргнул.
Он ворчит в бочке. Смеётся.
Потом, когда ловчие уходят совсем далеко и даже рога больше не слышно, мы сидим в клевере. Я — спиной к его боку. Он — свернувшись вокруг.
Солнце перевалило за полдень. Дома меня, наверное, уже хватились. Ваня, наверное, врёт что-то про огород и баню. Мама, наверное, стоит у ворот с рукой у глаз.
А я сижу и думаю.
Домой — нельзя. Вернее, можно, конечно: у меня есть ворота, крыльцо, мама с чабрецом. Только за воротами — ни шагу одной, у колодца молчат, а у отца за пазухой письмо с волчьей головой. И рыжий у колодца спрашивал, где я беру травы. Ольгерд меня не узнал на торгу, но кто-то же написал отцу. Значит, узнал потом. Значит, знает, где я бываю. Значит, дом — это теперь место, где меня будут ждать, и не только мама.
Здесь — нельзя. Сегодня Ермолай, завтра Савелий с медвежьим капканом. А послезавтра, может, тот, кто не перепутает дракона с холмом.
А туда — к нему — не хочу.
Я думаю об этом честно, глядя в клевер. Мост стоит, Лукерья скрипит, ворота, я знаю, не заперты. Можно прийти. Он, наверное, даже не удивится, поставит солонку на край, будто я и не уходила.
Только меня оттуда отпустили. Вычеркнули ровной чертой. Он сам перевязал мне платок и сам сказал: иди. И не вышел проводить. Стоял в тёмном окне библиотеки, я знаю, я чувствовала спиной, — но не вышел. Если бы ему было не всё равно, он пришёл бы сам. А он прислал дракона.
Или дракон сбежал.
Или — не всё равно, но он не умеет приходить. Он умеет только стоять в окне и не зажигать свечу.
Я не знаю, что из этого правда. Я переворачиваю каждую мысль, как оладью на сковородке, и каждая подгорает с одного боку.
— Если вернуться, — говорю я вслух, — я буду опять дань. Пусть он меня отпустил. Пусть он вычеркнул. Всё равно. Я приду, и все будут знать: вернулась. Сама. К Кощею. Как кошка, которую отвезли в мешке за реку, а она к утру уже сидит на крыльце.
Дракон под моей спиной перестаёт дышать.
— Не обижайся, — говорю я. — Это не про тебя. Ты не кошка. Ты прилетел. Это другое.
Я сижу и смотрю, как по краю поляны прыгает трясогузка. Скакнёт, качнёт хвостом, вспорхнёт на кочку. Никуда ей не надо. Нигде её не ждут, и никто за ней не следит. Счастливая.
И вдруг я понимаю.
Это приходит так же, как к маме иногда являлась мысль у постели больного: сразу, целиком, без всяких «может быть». Мама говорила — как будто дверь открывается в стене, где двери не было.
— Мама ходит по дворам, — говорю я медленно. — А я буду ходить по дорогам.
Дракон поднимает голову.
— Слушай. — Я поворачиваюсь к нему, встаю на колени, хватаю его за морду. — Слушай меня. Я лекарка. Я умею. Не так, как мама, — пока не так, — но умею. А где-нибудь в селе за сто вёрст отсюда тоже рожают, и режутся серпом, и горят в горячке, и у них, может, совсем нет лекарки, ни хорошей, ни плохой. Я буду лечить. За хлеб, за ночлег, за что дадут. А ты… — Я перевожу дух. — А ты будешь со мной. Никто не станет на тебя охотиться, если мы нигде не задержимся надолго. Никто не напишет отцу. Никто у колодца не скажет «порченая». Нас просто не будет здесь.
Глаз у дракона раскрывается во всю ширь. И в нём — я вижу, честное слово, — вспыхивает что-то, как угли, если на них дунуть.
— Ты хочешь? — спрашиваю я шёпотом.
Он тычется мордой мне в грудь. Сильно, так что я валюсь в клевер на спину. И лежит, придавив меня тёплой тяжёлой головой, и ворчит без умолку, и не даёт встать.
— Это «да»? — спрашиваю я снизу, задыхаясь от смеха. — Это у тебя «да»? Ты мне раньше не говорил, как у тебя «да».
Он ворчит.
— Ладно, — говорю я в небо. — Значит, да.
Небо надо мной синее, высокое. По нему медленно ползёт ястреб. Я лежу под тяжёлой драконьей головой и думаю, что надо написать маме. Обязательно надо. Чтобы она не стояла у ворот с рукой у глаз.
Только я пока не знаю, какими словами.
Две недели я учился жить её хлебом. Учёба вышла короткой и унизительной.
В первую же ночь, когда она не пришла, дракон взял в лесу косулю. Я не просил — он взял сам, как берут, когда голодны, и я почувствовал вкус тёплой крови прежде, чем успел что-то понять. А потом нас обоих вывернуло на мох. Косуля не шла. Ничто не шло. Он хотел только то, что лежит у неё в сумке, завёрнутое в тряпицу с солью, — и то, что приходит вместе с этим хлебом, из её ладони, тихо, как вода в песок.
Двести лет я брал. Я знал толк в том, как брать, у кого и какой ценой потом расплачиваться. Теперь я жду, когда дадут. Это оказалось труднее, чем всё, чему я учился до сих пор.
«Ты без меня не ешь?» Я мог бы фыркнуть. Это у нас «нет». Я не фыркнул. Солгать ей в лицо оказалось нечем: у драконов нет для этого мышц.
Мальчишка мне понравился. Я моргнул ему не нарочно — так вышло. Зато у Ермолая Петровича большое будущее в дипломатии.
Письмо с волчьей головой. Я знал, что старик напишет её отцу: так поступают все, кто хочет взять, — сперва отнимают у добычи нору. Знал — и ничего не сделал. Драконы не пишут писем, а человеком я к её отцу не пойду. Что бы я ему сказал? «Ваша дочь ни в чём не виновата, это я лежу у неё на коленях»?
Она сказала: «Если вернуться — я буду опять дань». Она права. Она сказала: «Он не умеет приходить». Она тоже права, и это больнее.
Потом она сказала: дороги. И я ткнулся ей в грудь, как телёнок, не думая, а надо было думать. Надо было сказать: нет, иди домой, останься в своём дворе, с матерью и чабрецом, а я улечу и буду сереть где-нибудь в горах, пока не стану камнем.
Драконы не говорят «нет». Удобно.
Я хочу этих дорог так сильно, что мне стыдно перед собой — тем, прежним, который никогда ничего не хотел так, чтобы это было видно.