Czytaj książkę: «ХОЗЯЙКА ЧЕРНОГО БОРА»
ПРОЛОГ. ЧЕРНЫЙ ОМУТ
Сумерки опускались на Верхние Ветлы медленно, словно нехотя. Воздух в исходе июля стоял густой, липкий от пыли и смолистого духа сосновой стружки. На гумне дотемна гремели молотила, бабы таскали в подолах опавшие яблоки, а мачехин голос — скрипучий, как немазаное тележное колесо — не смолкал ни на минуту:
— Агашка! Где тебя лешие носят? Опять холсты не катаны, а у корыта помои скисли! Шевелись, пустодомка, кому говорят!
Агафья стояла у плетня, вцепившись пальцами в шершавые ивовые прутья. Руки ее гудели от стирки, на ладонях от щелока полопалась кожа. В деревне ее жизнь была расписана на двадцать лет вперед: крик мачехи, побои захмелевшего к праздникам отца, тяжелая работа от первых петухов до полуночи, а по осени — свадьба с каким-нибудь вдовым бобылем, которому в избу нужна дармовая работница.
Она сдернула с головы полинялый ситцевый платок, встряхнула тяжелой, темной косой и, не оглядываясь на оклики, скользнула в заросли крапивы за огородами. Ноги сами несли ее вниз по оврагу, где кончались деревенские межи и начиналась глухая, вековая стена Черного бора. Там текла речушка Вьюница, сворачивая в тихий глубокий омут под старыми ветлами. Там не было запаха навоза и кислой капусты. Там пахло влажной мятой, речным илом и свободой.
Он ждал ее у Черного ручья.
Она так и не узнала его настоящего имени. Он появлялся без звука — только ветви папоротника раздвигались в тишине. Был он высок, худ и строен, а лицо его казалось высеченным из гладкого речного камня. В сумерках глаза незнакомца отливали тяжелым, глубоким золотом, как застывшая на коре смола. От него пахло прелой листвой, первым инеем и чем-то древним, от чего у Агафьи замирало сердце — то ли в сладком восторге, то ли в слепом, первобытном ужасе.
— Опять прячешься от своих? — не оборачиваясь, спросил он. Голос его звучал как шелест молодых листьев на ветру — мягко, обволакивающе, отбирая всякую волю к сопротивлению.
— Они мне не свои, — выдохнула Агафья, медленно подходя ближе. Вся ее робость перед чужаком таяла, стоило лишь вдохнуть этот странный дурман — смесь горькой полыни, талой воды и первого снега. — Тошнит меня от них. От избы, от речей пустых, от работы бесконечной. Кажется, кабы птицей была — в небо бы ушла и не вернулась.
Мужчина поднялся. Он был высок, тонок в кости, но в каждом его неторопливом движении чувствовалась скрытая, звериная мощь. Он шагнул к ней, и Агафья невольно отступила на полшага, но он протянул руку и кончиками пальцев коснулся ее горячей щеки. Пальцы его были прохладными, словно родниковая вода в знойный полдень. От этого прикосновения по спине девушки побежали сладкие, пугающие мурашки.
— Птицей быть не трудно, — тихо произнес он, глядя ей прямо в глаза. В золотистых зрачках колыхались крошечные искры. — Трудно найти того, кто не захочет посадить тебя в плетеную клеть. Люди любят клетки, Агафья. Они строят их из бревен, из законов, из своих нелепых страхов. Разве ты создана для клетки?
— Нет… — прошептала она, чувствуя, как слабеют колени.
— Тогда почему дрожишь?
— Боюсь тебя. Бают в деревне, что в омутах нечисть водится. Что морок наводят, в трясину заманивают…
Он негромко рассмеялся — звук был похож на перекатывание мелких речных голышей:
— Разве я тяну тебя в трясину? Посмотри на меня. Разве зло приходит с такими глазами?
Он взял ее огрубевшие, натруженные ладони в свои, поднес к губам и поцеловал каждую ссадину, каждый след от щелока. Это было так непохоже на неуклюжие щипки деревенских парней на игрищах, так ново и нежно, что у Агафьи перехватило дыхание. В груди разлилась горячая волна, вытесняя остатки рассудка.
— Кто ты? Скажи мне хотя бы имя... Откуда ты приходишь? Где твой дом?
Он чуть склонил голову, и в его янтарных глазах блеснула мягкая, насмешливая прохлада:
— У ветра нет имени, Агафья, а травы не спрашивают реку, как ее зовут. Имена нужны людям, чтобы запирать друг друга в слова, как в плетеные клети. Для птиц я — тень в кронах, для зверей — шорох в малиннике. Не ищи для меня человечьего слова. Зачем тебе пустое имя, когда шумит бор?
В голосе его не было человеческого тепла, но каждое слово падало на душу Агафьи сладким, пьянящим дурманом. В деревне ее учили бояться некрещеного, батюшка в часовне стращал карой за любые лесные шашни, но сейчас, глядя в бездонные золотые глаза, она забыла и крест, и страх. Если перед ней стоял сам древний Хозяин этих чащоб — безымянный, грозный и прекрасный, — она готова была без оглядки шагнуть в его морок.
В тот вечер он впервые привлек ее к себе, и его прохладные губы коснулись ее губ — сначала осторожно, словно пробуя на вкус, а затем с жадной, пьянящей страстью. Агафья потеряла счет времени. Земля ушла из-под ног, шелест ветра заполнил весь мир, а мягкий ковер из папоротника и мха показался мягче пуховой перины. В ту ночь между ними сгорели все запреты. Это была не просто греховная близость деревенской девки и бродяги — это было единение живой, изголодавшейся по любви человеческой плоти с дикой, древней стихией, не знающей стыда. Агафья отдала себя без остатка, опьяненная лаской, шепотом речей и обещаниями вечной свободы.
Они встречались у омута еще три недели. Каждый вечер превращался в сладкую сказку, ради которой Агафья терпела любые попреки мачехи. Но с каждой ночью незнакомец менялся. Его объятия становились все холоднее, в поцелуях сквозила странная, ненасытная жажда, а ласковые слова сменялись долгим, тяжелым молчанием.
А потом пришла ночь полнолуния.
Туман поднялся над рекой выше человеческого роста, белесыми клочьями цепляясь за кусты. Воздух стал промозглым, ледяным, пахло тиной и гниющим деревом. Незнакомец стоял у самой кромки воды, спиной к ней.
— Ты припозднился, — попыталась улыбнуться Агафья, подходя ближе и кутаясь в платок. Ее бил озноб, дурное предчувствие тяжелым камнем давило на сердце. — Я тебя целый час ждала. Дома шум поднимут, мачеха за косы оттаскает…
Он медленно повернулся. И Агафья застыла на месте, похолодев от ужаса.
Перед ней стоял все тот же мужчина, но лицо его изменилось. Кожа посерела, на висках проступили темные прожилки, похожие на трещины в засохшей коре, а золотые глаза горели мертвым, нечеловеческим огнем. В них больше не было ни капли той нежности, что кружила ей голову.
— Наш срок вышел, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, словно из глубокого подземелья.
— Как… вышел? — Агафья судорожно сглотнула, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. — Ты уходишь? Возьми меня с собой! Я все брошу, я в лесу с тобой жить стану, любую долю приму!
— Человек не может жить там, где дышу я, — жестоко оборвал он. — Ты дала мне то, за чем я пришел. Твое тепло согрело мертвое лоно бора.
— О чем ты говоришь?..
Он шагнул вперед так стремительно, что Агафья не успела отшатнуться. Его пальцы сомкнулись на ее плече мертвой хваткой. Это были уже не прохладные руки любовника — пальцы стали жесткими, как дубовые сучья, а ноготь на указательном пальце вытянулся в черный, острый шип.
— Ты носишь в себе семя, женщина, — прошептал он ей в самое ухо, обжигая холодом ледяного дыхания. — Оно взойдет в положенный срок. Девять лун ты будешь беречь мою кровь.
Прежде чем она успела вскрикнуть, он с силой вонзил темный шип в ее тело чуть выше левой ключицы.
Боль была чудовищной, обжигающей, будто в живое мясо плеснули раскаленным свинцом. Агафья забилась в его хватке, слезы хлынули из глаз, крик застрял в перехваченном горле. Незнакомец медленно вел когтем по ее коже, вырезая на ней узор — сплетение извивающихся древесных корней. Кровь брызнула на его рубаху, закапала в темную речную воду, и вода в омуте мгновенно закипела мелкими пузырями.
— Когда высохнет столетний дуб на перекрестке — я приду за своей плотью, — его губы растянулись в жутком, хищном оскале. — Расти ее. Береги от людей. Она принадлежит лесу.
Он разжал пальцы. Агафья рухнула на колени во влажный ил, прижимая окровавленную ладонь к пылающей ключице.
— Пощади… — прохрипела она, задыхаясь от боли и рыданий. — За что?..
Ответа не было. Поднялся внезапный, свирепый порыв ветра, закружил сухие листья, взметнул туман. Когда Агафья подняла заплаканные глаза, берег был пуст. Лишь черная рябь ходила по омуту, да в воздухе стоял удушливый запах могильного тлена и серы.
В деревню она вернулась на рассвете, перепачканная илом, с безумным взглядом и кровоточащей раной на груди. Рана затянулась к вечеру, но на ее месте остался безобразный, багрово-сизый шрам в форме переплетенных корней, который нестерпимо ныл при каждом ударе сердца.
Через три недели Агафья поняла: семя принялось. Ее тошнило от запаха печеного хлеба, кружилась голова, а под сердцем поселилась чужая, пугающая тяжесть. В деревне незамужнюю девку с брюхом ждали позор, смоляные ворота и вечная травля. Но страшнее людского суда был шепот, который она слышала по ночам из темных углов избы: «Береги плод…». Голос не был похож на скрипучий шёпот домового — он звучал глуше, глубже, словно поднимался из-под земли, из самых корней, что тянулись под стенами избы к Чёрному бору.
Спасение пришло в лице соседа — охотника Игната.
Игнат был крепким, сильным мужиком под тридцать, с открытым обветренным лицом и спокойным, ясным взглядом. Жил он бобылем на самом краю деревни, промышляя пушниной и дичью. Он давно заглядывался на черноокую Агафью, да все не решался подойти, считая себя недостойным: в избе его пахло порохом да вяленым мясом, а обходиться с девками по-праздничному он не умел.
Когда Агафья сама пришла на его двор на закате — бледная, исхудавшая, с потупленным взором — Игнат строгал топорище на завалинке и от неожиданности выронил нож.
— Игнатушка, — тихо сказала она, глядя в мерзлую землю, чтобы он не увидел в ее глазах ледяного отчаяния. — Бают бабы, жениться ты надумал. А мне в отчем доме житья нет. Возьми меня в жены… Век верной буду, слова дурного не скажу.
Игнат опешил. Он поднялся, не веря собственному счастью, осторожно коснулся ее дрожащего плеча широкой, горячей ладонью:
— Да разве ж ты пойдешь за меня, Агаша? Я ж мужик простой, лесной, обходиться не обучен…
— Пойду, — твердо ответила она, подняв на него полные слез глаза. — Хоть завтра под венец. Только уведи меня из этого дома.
Свадьбу сыграли до Спаса, без лишнего шума. Игнат носил молодую жену на руках, не чаял в ней души и не заметил, как быстро округлился ее живот под широким поневом. А когда на исходе весны Агафья в страшных муках родила девочку, Игнат стоял на коленях у лавки, гладил ее мокрые от пота волосы и плакал крупными, светлыми слезами:
— Господи, спасибо тебе… Доченька моя. Крошечка. Дарованная она нам с тобой, Агашенька. Божий дар… Дарой назовем.
Агафья же лежала, отвернувшись к бревенчатой стене, кусая губы до крови, чтобы не закричать от немого ужаса.
Она видела.
Когда бабка-повитуха обмывала младенца теплой водой, на крошечном, нежном плечике новорожденной девочки отчетливо проступило родимое пятно — точный, багровый рисунок извивающихся корней. Семя взошло. Чудовище из Черного омута оставило на ее дитяти свою метку.
ГЛАВА 1.ДИТЯ В ЛИСЬЕЙ ШАПКЕ
Шел шестой год с той поры, как в избе Игната зазвучал детский плач и на свет появилась Дара. Та зима в Верхних Ветлах выдалась ранней и свирепой, оседая на сосновых лапах тяжелым, хрустким серебром задолго до Николы.
Игнат возвращался с дальних петель в сумерках. Широкие охотничьи лыжи, подбитые лосиным камусом, мягко шуршали по плотному насту. В свои тридцать пять он был мужиком в самом соку — плечистым, кряжистым, с чистым румянцем во всю щеку. В его густой русой бороде таежные ветра посеребрили лишь пару ранних волосков. За плечами покачивалась связка беличьих шкурок и пара глухарей с заиндевевшими перьями. Мороз драл щеки, но на душе у охотника было светло и жарко: впереди, за темной полосой ольшаника, уже светились желтые оконца Верхних Ветел.
Там, в крайней избе у оврага, топилась печь. Там ждала его шестилетняя Дара.
Он распахнул низкую дубовую дверь, впуская в сени клубы морозного пара, сбросил лыжи и тяжело опустил добычу на лавку.
— Агаша! Дома ли?
Из теплого нутра горницы пахнуло сушеными грибами, ржаным узваром и дегтем. Но первой навстречу выбежала не жена. Топоча крошечными валенками, из-за печной занавески выскочила худенькая девочка в длинной холщовой рубашонке. Большие серые глаза ее, казавшиеся на худом личике бездонными, вспыхнули чистым восторгом.
— Тятька! Пришел!
Игнат крякнул от удовольствия, подхватил ее сильными руками под мышки и подбросил к самому закопченному потолку. Девочка звонко, заливисто рассмеялась, вцепившись ручонками в его заснеженный тулуп.
— Пришел, лапушка моя, пришел! — приговаривал он, утыкаясь носом в ее теплый, пахнущий медом и дымом затылок. Опустив дочку на лавку, Игнат с таинственной улыбкой полез в холщовый походный мешок: — А гляди, чего я тебе из самого сердца тайги принес!
Он бережно извлек на свет крошечную шапчонку — сшитую из пышного, огненно-рыжего лисьего меха, с мягкими треугольными ушками и теплой подкладкой из заячьего пуха. Игнат сам выделал шкурку молодой лисицы, сам тачал ее долгими зимними вечерами на охотничьей заимке.
— Примерь-ка! К первым лютым морозам справил, чтоб ушки мои ненаглядные не мерзли.
Дара ахнула, бережно взяла шапку ручонками и натянула на голову. Пышный лисий мех лег вокруг ее бледного личика огненным венцом, мягкие ушки задорно встали на макушке, а серые глазищи с золотыми искрами блеснули из-под рыжей опушки с такой дикой, чистой лесной прелестью, что Игнат от восторга хлопнул ладонью по колену:
— Ну вылитый лисенок! Настоящее дитя в лисьей шапке! Весь бор тебе кланяться станет!
— Не балуй девку, Игнат, — раздался от печи сухой, надтреснутый голос.
Агафья стояла у ухвата, и лицо ее было белее свежего снега. Она смотрела на Дару в лисьей шапке с затаенным, суеверным ужасом: в рыжем мехе девочка казалась чужой, вышедшей из лесной чащобы тварью, у которой человечьего не было ни следа. Рука Агафьи судорожно метнулась к вырезу рубахи, проверяя, плотно ли спрятан под воротом старый рубец.
— Чего не баловать-то, мать? — добродушно отмахнулся охотник, сажая дочку на колени прямо у стола. — Одна она у нас с тобой. Радость моя ненаглядная.
Дара прижалась щекой к его колючей бороде, погладила мягкое лисье ушко на шапке и вдруг зашептала отцу на ухо:
— Тять, а под печью дедушка сердится. Говорит, ты снег с сапог в избе оставил, лужу натекло.
Игнат замер, а ухват в руках Агафьи с глухим звоном ударился о чугунок.
— Что мелешь, неслушница? — резко обернулась мать, и в голосе ее прозвенел сдавленный испуг. — Какой еще дедушка под печью? Опять выдумки свои заводишь?
Девочка сжалась, втянула голову в рыжий мех и спрятала лицо на груди отца. Игнат нахмурился, укоризненно глянул на жену:
— Полно тебе, Агаша, на дитя кричать. Мало ли что привидится в темноте? Дети завсегда со сверчками да с тенями бают. Не пугай ее.
Но сам Игнат невольно скосил глаза на темный угол под шестком. Там, в глубокой тени за поленницей, послышался легкий, сухой шорох — словно сухой веник сам собой скреб по полу.
На следующий день Игнат взял Дару с собой на кузницу к Гордею.
Кузница стояла на самом краю деревни, у ручья. Над крышей вился густой сизый дым, пахло раскаленным железом, окалиной и березовым углем. Звон молота разносился по всей округе — размеренный, гулкий, уверенный.
— Здорово, кузнец! — крикнул Игнат, пригибаясь в низких дверях.
У наковальни стоял Гордей — кряжистый, широкоплечий мужик с седой бородой-лопатой и руками толщиной с молодые березы. Гордей жил бобылем: его жена, тихая и светлая Настасья, сгорела от тяжелой болотной лихорадки, когда их сыну Мирону едва исполнилось пять лет. Гордей так и не привел в дом другой хозяйки — тосковал по покойной, всю нерастраченную душу вложив в сына и в кузнечное ремесло. Изба кузнеца была просторной, но пустой без женских рук: пахло в ней не пирогами, а каленым железом, сухим табаком и конской сбруей.
Рядом с отцом, орудуя тяжелыми кожаными мехами, работал девятилетний Мирон. Был он худым, жилистым, с темным вихром волос, упрямым подбородком и перемазанным сажей носом.
Увидев Дару в лисьей шапке, мальчишка перестал качать мехи и застенчиво вытер руки о кожаный фартук.
— Дядя Игнат пожаловал, — Гордей отложил клещи, отер рукавом мокрый лоб и тепло улыбнулся, глядя на девочку. В глазах старого кузнеца мелькнула затаенная грусть: — А с ним и лисичка лесная. Здорово, егоза! Эх, Игнат, гляжу я на твою девчушку и Настасьюшку свою поминаю… Такие же глаза у нее были ясные, как небо весеннее. Не хватает в избе женского тепла. Одичали мы с Мироном совсем среди наковален.
— Ничего, Гордей, — хлопнул друга по плечу охотник. — Мирон вырастет, сам в дом хозяйку приведет. Парень справный, весь в тебя пошел.
Мирон между тем молча полез в карман холщовых штанов и вытащил маленькую кованую птичку — еще теплую, на железных ножках, с завитками вместо крыльев.
— На, — буркнул Мирон, протягивая поделку Даре. — Сам ковал, пока тятька лемех грел. Она не сломается.
Дара несмело взяла птичку обеими ручонками, погладила пальчиком шершавое крыло:
— Она летать хочет, Миронушка. Только крылышки тяжелые.
Мужики переглянулись и добродушно рассмеялись. Гордей потрепал сына по смоляному вихру:
— Слыхал, подмастерье? Тяжело железо для полета! Ладно, айда лемех глядеть, а то весной пахать нечем будет. А вы, мелюзга, бегите во двор, только к полынье не суйтесь.
Дети выскочили на снег. Мирон шел впереди, важно засунув руки в карманы фартука, а Дара семенила следом. У забора сидела стая нахохлившихся воробьев. Девочка остановилась, протянула к ним ладошку — и птицы, вместо того чтобы взлететь при виде людей, дружно спорхнули с жердей и облепили ее рукава, рыжую шапку и плечи, весело чирикая.
Мирон замер на месте, раскрыв рот:
— Ты как это?.. Они ж дикие!
— Они не дикие, — тихо ответила Дара, не двигаясь, чтобы не спугнуть птичий пух. — Они говорят, что метель к вечеру придет. Волки с дальних болот к деревне тянутся, есть хотят…
Мирон подошел к ней ближе. В его мальчишеском взгляде не было страха — только жгучее любопытство и неожиданная, взрослая серьезность. Он осторожно тронул пальцем перышко сидевшего на ее варежке воробья:
— А про меня они что говорят?
Дара подняла на него глаза — чистые, серые, с крошечными золотыми крапинками в глубине зрачков:
— Говорят, ты добрый. И огонь тебя не жжет.
ГЛАВА 2.ПТИЧЬЕ СЕРДЦЕ И СТУДЕНАЯ ВОДА
Дара никогда не чувствовала себя дома среди людей. Даже в собственной избе, при запахе свежего подового хлеба и сухих трав под потолком, ее не покидало ощущение, что она сидит в чужих гостях на птичьих правах.
Ее настоящей колыбелью была речка Вьюница.
Стоило матери отвлечься на подойник или прялку, семилетняя Дара босиком ускользала к крутому песчаному обрыву. Она опускала ладони в прозрачные струи, наблюдая, как серебряные мальки щекочут пальцы, и шептала воде то, о чем боялась заикнуться матери. А вода… вода отвечала. В ее журчании Дара слышала не простой плеск, а тихие, ласковые напевы. Река рассказывала, где на перекате упала старая ольха, где на дне дремлет замшелый сом, и почему облака сегодня плывут на закат с мокрыми краями.
— Водица-сестрица, отчего матушка на меня волком смотрит? — спрашивала девочка, склоняясь так низко, что темные пряди касались ряби.
И речные струи, огибая ее запястья, шелестели в ответ: «Не на тебя смотрит… Страх свой видит… Грех свой в твоих глазах полощет…»
Люди пугали Дару куда сильнее лесной чащи. И деревенские платили ей тем же — с того самого дня на Ильинской неделе, когда ей едва минуло девять лет.
Тогда ребятня высыпала за околицу рвать дикую малину. Девчонки постарше плели венки, а мальчишки во главе с долговязым и задиристым сыном старосты, Климом, кидали в яму сухие ветки, дразня собаку. Дара стояла в сторонке, прижимая к груди берестяное лукошко. Подойти не смела: знала, что не примут.
И вдруг из малинника с яростным визгом выскочила потревоженная гадюка — толстая, черная, с блестящим зигзагом на спине. Она метнулась прямо к семилетней Аленке, дочке бондаря, которая застыла столбом и от ужаса не могла даже закричать. Клим и остальные парни с воплями бросились врассыпную, бросив малышку на верную погибель.
Дара не помнила, как сорвалась с места. Она не думала о зубах и яде. Ноги сами вынесли ее вперед. Она упала на колени перед змеей, заслонив собой плачущую Аленку, и просто протянула вперед раскрытую ладонь.
Змея замерла в полувершке от ее пальцев. Раздула шею, зашипела, а Дара тихо зашептала ей что-то гортанное, певучее, вовсе не по-человечески — звуки сами рождались в ее горле, точно птичий клекот по весне. И гадюка обмякла. Она медленно поползла по предплечью девочки, обвилась вокруг запястья, прижалась холодной плоской головой к ее теплой ладошке, словно прося ласки, а затем послушно скользнула в мох и растворилась в траве.
Когда Дара оглянулась, вокруг стояла мертвая тишина.
Парни и девчонки смотрели на нее из-за кустов круглыми, побелевшими от ужаса глазами. А потом Клим первым подобрал с земли увесистый голыш и с перекошенным лицом швырнул в нее:
— Гадина! Змеиная мать! Она на нас гадов науськивает!
Камень больно стесал кожу на скуле. За первым камнем полетели комья земли, сучья и злые, испуганные выкрики. Дети бежали до самой деревни, захлебываясь воплями. К вечеру все Верхние Ветлы знали: «Игнатова девка змей заклинает, на нее яд не берет, бесовское семя!»
В тот день Дара впервые увидела мать не строгой и окаменевшей от забот, а исступленной в своей отчаянной материнской ярости. Увидев дочку на пороге — в разорванной рубашонке, с залитой кровью щекой и дрожащими губами, — Агафья побелела как полотно. Она выронила глиняный подойник, вдребезги разбившийся о порог, выскочила на улицу и коршуном налетела на стоявшего у соседского плетня Клима. На глазах у опешивших баб тихая Агафья сгребла долговязого мальчишку за ворот тулупа так, что затрещали швы, и тряхнула с такой силой, что у заводилы брызнули слезы: «Еще раз руку поднимешь на мое дитя — глаза выцарапаю, щенок! Посмей только тронуть!»
Втащив Дару в избу, она наглухо заложила дубовый засов дрожащими руками. Опустившись перед дочерью на колени, Агафья трясущимися пальцами обмывала рану теплым ромашковым отваром, прижимала вздрагивающую девочку к груди и беззвучно, горько плакала, утыкаясь лицом в ее спутанные волосы: «Зачем полезла, дурочка моя?.. Ведь растерзают они тебя, загрызут! Сердца у них волчьи, не простят они тебе этого! Сиди дома, не высовывайся, ни на шаг от порога не отходи!»
Лишь с годами Дара поняла страшную цену этой материнской сухости. Агафья прятала любовь за строгостью и молитвами не от бессердечия, а от слепого ужаса: в ее крестьянской душе жила непоколебимая вера в то, что лишняя ласка привлечет к девочке ледяной взор Того, кто оставил метку у Черного омута. Она тайком зашивала Даре в подолы рубах сухую полынь от наваждений, подкладывала под тюфяк освященный мак, а по ночам вставала укрыть одеялом и подолгу крестила ее спящее лицо, шепча: «Господи, отведи… не отдай чужому…»
После того дня невидимая межа между Дарой и деревней превратилась в глухой частокол. Годы потекли чередой однообразных, тихих зим и тягучих лет. Девочка быстро научилась искусству, спасавшему ее от побоев и брани: становиться невидимой. Она скользила по деревенской улице тенью, прижимаясь к заборам, не поднимая глаз и за версту обходя чужие колодцы. Сверстницы распевали на гумне хороводные припевки, бегали гадать на венках, а Дара находила приют лишь в тишине отцовской избы да на замшелых кочках оврага.
Но внутри нее рос немой, мучительный вопрос, от которого кружилась голова. «Кто я? — думала Дара, разглядывая в оловянном блюдце свое бледное лицо и темные зрачки с янтарными крапинками. — Почему обычные люди шарахаются от холодной чешуи, а мне дыхание гадюки кажется родным? Отчего, когда мужики рубят молодую березку на жерди, у меня под ребрами ноет так, будто железо полоснуло по моим собственным костям?»
Она часто расстегивала ворот, проводя кончиками пальцев по багровым узлам родимого пятна над левой ключицей. Метка слабо теплела, отзываясь на биение сердца глухой, упрямой пульсацией. Дара знала: все ее странности, весь птичий щебет и речные шепоты сплетены в этом узле. Но заглянуть глубже было невыносимо страшно — страшно было узнать, что злые деревенские крики про «бесовскую породу» окажутся чистой правдой.
К четырнадцати годам эта глухая тайна стала душить ее, и однажды ночью Дара не выдержала.
Домовой Прохор — маленький, заросший серым пухом старичок в лыковых лапоточках — сидел на припечке и мерно чесал костяным гребнем бороду. Дара опустилась на колени перед шестком, заглядывая ему прямо в круглые глаза-бусинки:
— Дедушка Прохор, скажи начистоту. Не увиливай. Я… чудовище? Откуда во мне этот голос? Почему вода со мной говорит, а иконы в красном углу словно отворачиваются, когда я крещусь?
Домовой замер. Гребень в его пушистой лапке опустился. Он посмотрел на нее с такой недетской, тяжелой жалостью, какой Дара от него никогда не видела:
— Не чудовище ты, Дара. Но и человеком до конца стать не сможешь, сколь поклонов в часовне ни положи. Семя в тебе лесное, древнее.
— Чье семя, дедушка? Тятька Игнат — он мне отец?
— Игнат тебя душой вымолил, — вздохнул старичок, почесывая нос-картошку. — А кровь… кровь тебе бор дал. И долг за нее спросит. Ты думаешь, лес просто так шумит за рекой? У Черного бора свои законы, тяжелые, как могильный пласт. Три платы ему положено за каждое живое семя, три корня! Первая плата — кровь того, кто чужое дитя в избе пригрел да от глаз укрыл. Вторая — горькие слезы той, что его под сердцем носила. А третья — плоть и душа той, в ком сила проросла. Пока все три платы не отданы — не насытится Хозяин. Когда высохнет столетний дуб на перекрестке, он первую плату потребует. А коли люди не отдадут — бор пойдет войной, всю деревню в ядовитую топь спустит. Потому и держись за Игната, дуреха. Пока тятька жив — ты под человечьим тыном стоишь.
Эти слова легли на сердце Дары могильным холодом. Она поняла: каждый день ее жизни оплачен невидимым договором, и цена его страшнее смерти.
За следующие три года Дара окончательно переросла детство. Ее девичье тело налилось гибкой, пугающей силой: стан стал тонким, как камыш на перекате, коса отросла ниже пояса, отливая на солнце медью и темной корой, а кожа хранила белизну речной лилии, не берущую деревенский загар. Переменился и страх деревни. Если раньше мальчишки швыряли в нее комья грязи, то теперь взрослые парни замирали у плетней, провожая ее жадными, тяжелыми и смущенными взглядами, в которых дикое желание мешалось с суеверным ужасом. Деревенские бабы ненавидели ее за эту красоту еще яростнее: шипели вслед на перекрестках, мазали дегтем ворота соседей и сулили беду.
К семнадцати годам Дара расцвела так, что даже деревенская ненависть не могла скрыть ее странной, тревожной красоты. Но Даре было не до замужества и не до парней. Мысли о сватовстве, хороводах и посиделках казались ей чужими. Она жила предчувствием беды. Лес за околицей с каждым днем становился все темнее, а метка на груди зудела и горела по ночам все нестерпимее.
В тот вечер она сбежала к реке, спасаясь от тяжелого молчания Агафьи. Села на замшелый корень ракиты у воды, подобрала колени к подбородку и закрыла глаза, слушая, как шепчутся камыши. Шагов Мирона она не услышала — он ступал по-охотничьи мягко, без хруста ветки.
— Опять босиком по сырости? Простудишься, — негромко раздался его низкий, спокойный голос.
Дара вздрогнула, поспешно одернула подол сарафана, закрывая щиколотки, и вся сжалась, словно вспугнутая куропатка. Взгляд ее испуганно метнулся по его лицу, и сердце забилось в самом горле. Она не сразу привыкла к тому, каким он стал: за последние годы сын кузнеца раздался в плечах, стал кряжист и крепок, как молодой вяз. Руки его налились кузнечной силой, движения сделались неторопливыми и вескими, а от рубахи всегда тянуло раскаленным горном, березовым углем и сухим вереском. В его темных глазах из-под смоляного вихра не было деревенской злобы — только тяжелое, спокойное внимание, от которого у девушки перехватывало дыхание:
— Мирон… Ты почто подкрадываешься? Напугал.
— Я не подкрадывался. Ты просто воду слушала, ничего вокруг не замечаешь, — он опустился на траву рядом, в полушаге от нее.
Дара инстинктивно подалась назад. Близость взрослого, сильного парня смущала ее до дрожи. Она привыкла, что люди либо кричат на нее, либо сторонятся, как прокаженной. А когда Мирон садился так близко, что сквозь ткань рубахи чувствовался жар его плеча, Дара терялась. Сердце начинало колотиться часто и пугливо, дыхание перехватывало, а щеки заливал густой, горячий румянец. Ей хотелось вскочить и убежать в спасительную чащу, но ноги не слушались.
Мирон заметил ее испуг, криво усмехнулся одними уголками губ и достал из кармана деревянную коробочку:
— Не бойся ты меня. Не укушу ведь. На вот, гляди, чего на перекате нашел.
Он открыл крышку. Внутри, на зеленом мху, лежала речная раковина редкой красоты — гладкая, перламутровая, переливающаяся розовым и лазурным светом.
Дара затаила дыхание. Любовь к природным чудесам пересилила робость. Она несмело протянула руку, коснулась гладких створок:
— Какая чистая… Будто слеза речная. Где ты ее сыскал? На Вьюнице таких отродясь не водилось.
— На Черном омуте, в глубине. Нырнул на самое дно, под корягу, — просто ответил он.
— На Черном омуте?! — Дара испуганно отдернула ладонь и вскинула на него глаза. — С ума сошел, Мирон! Туда даже рыбаки не ходят! Там глубь бездонная, утянет — костей не сыщут! Зачем полез туда?
Мирон помолчал, разглядывая ее встревоженное лицо. В его темных глазах плеснула затаенная нежность:
— Для тебя полез. Знал, что тебе понравится. Ты ведь на ленты ярмарочные даже не глядишь. А речное любишь. Моя покойная матушка Настасья тоже такая была… Тятя сказывал, она часами могла у ручья сидеть, травы сушила, знала, какая былинка от какой боли помогает. Перед тем как слечь, матушка мне наказывала: «Миронушка, держись земли и береги тех, кому на этом свете холодно». Вот я тебя и берегу.
Он протянул руку и осторожно, едва касаясь загрубевшими пальцами, накрыл ее тонкую, вздрагивающую ладонь.
Дару словно обожгло кипятком. Прикосновение было горячим, уверенным и совсем не похожим на прохладу речной воды. Это было тепло живого человека — сильного, готового защищать, не требуя ничего взамен. Девушка замерла, не зная, куда деть взгляд, дыхание ее сбилось, а под холщовым воротом метка на ключице внезапно кольнула странным, тревожным спазмом.
— Мирон… пусти, — прошептала она, краснея до самых кончиков ушей и робко пытаясь высвободить пальцы. — Не надо. Люди увидят — сплетен не оберешься. Да и матушка…
— Плевать мне на сплетни, — не отпуская ее руки, твердо ответил парень. — И на людей их плевать. Дара, тятя с твоим отцом толковали. По осени свататься пойдем. Я избу на краю деревни ставлю, отдельную. Сама хозяйкой будешь. Ни мать твоя, ни злые языки тебе слова дурного не скажут.
Дара покачала головой, и в глазах ее блеснули слезы:
— Не бывать этому, Миронушка. Не отдаст меня матушка. Она лучше в петлю полезет, чем в вашу семью меня отпустит. Да и… не пара я тебе. Ты парень справный, тебе девку надо веселую, чтоб песни пела, чтоб детей в колыбели качала. А во мне… во мне холод сидит. Я по ночам шепот слышу. Мне кажется, если я в избу твою войду — я беду с собой на подоле принесу.
Мирон сжал ее пальцы сильнее — бережно, но так, что не вырваться:
— Нет в тебе холода. Сердце у тебя колотится, как у птицы пойманной. А беда… с бедой вдвоем сподручнее драться. Я топор держать умею.
Он не успел договорить. Словно в ответ на его слова, над Вьюницей пронесся тяжелый, ледяной порыв ветра. Вода в реке вспенилась мутной грязью, камыши со свистом пригнулись к земле. А со стороны Черного бора донесся протяжный, утробный гул — словно стонал сам хребет земли.
Дара вскрикнула, выдернула руку и схватилась за грудь. Метка горела так, будто под кожу загнали тлеющий уголь.
Она медленно поднялась на ноги, глядя за реку расширенными, невидящими глазами:
— Дуб… Столетний дуб треснул. Срок пришел, Мирон. Тятю в лес звать будут. Если он пойдет — он больше не вернется…
ГЛАВА 3.СУХИЕ ВЕТВИ И РОКОВОЙ СЛЕД
Каждый раз, подходя к перекрестку трех дорог, Агафья невольно замедляла шаг. Ее рука сама собой тянулась к вырезу рубахи, пальцы судорожно комкали край холщового платка, а сердце начинало колотиться глухо и тяжко, ударяя в самые виски. Для деревенских косарей и пастухов вековой дуб на распутье был лишь привычным укрытием от полуденного зноя — старики баяли, что под его шатром еще прадеды приносили требы земле, пока в Ветлах не срубили первую часовню. Но для Агафьи это исполинское дерево в четыре мужицких обхвата семнадцать лет оставалось живой виселицей, на которой качалась ее грешная душа.
Гнала ли она корову на выпас, несла ли тяжелые ведра с ручья или возвращалась с заутрени — взгляд ее первым делом устремлялся вверх, в самую гущу узловатых ветвей. И стоило ей увидеть, что листва по-прежнему шумит сочно, по-весеннему укрывая птичьи гнезда, женщина судорожно переводила дух. Она торопливо крестила пересохшие губы и спешила дальше по пыльной колее, шепча в припадке слепой надежды: «Жив… Еще зеленый. Пронеси, Господи, не дай пропасть…»
Дара в детстве часто удивлялась, почему матушка вздрагивает при виде старого дуба. Но этой осенью, когда Даре минуло семнадцать, страшная тайна материнского страха обнажилась перед всей деревней.
Дерево начало умирать с северной стороны — той самой, что глядела прямо в ненасытную пасть Черного бора. Сначала почернели и скрючились верхние побеги. К середине лета сухие сучья стали осыпаться на дорогу колючим серым прахом от малейшего сквозняка. А к исходу августа с исполина сорвался последний живой лист. Дуб застыл посреди перекрестка чудовищным костяным скелетом, вздымая к блеклому небу черные скрюченные когти.
В тот вечер, когда под копыта возвращающегося стада упала последняя сухая ветвь, Агафья слегла. Три дня она лежала лицом к бревенчатой стене, не притрагиваясь к воде и вздрагивая от каждого скрипа половиц. Она знала: отпущенный срок истек.
И беда не заставила себя ждать.
Мор наползал на Верхние Ветлы медленно, шаг за шагом, отравляя землю третью неделю кряду. Все началось со студеной воды: в колодцах на краю села вода вдруг подернулась мутной ржавчиной, запахла болотной тухлятиной и серой, так что бабы боялись поить ею грудных детей. Следом пришел мор на скотину. Коровы на выгоне жевали поникшую траву и к вечеру падали на бок, раздуваясь, как пивные бочки; молоко у них горчило полынью и сцеживалось с темными прожилками запекшейся крови. Из тайги начисто пропала привычная дичь — рябчики, зайцы и белки исчезли в один день, словно их вымело ледяной метлой.
А пять дней назад тайга перешла в наступление.
Из глубины Черного бора к околице средь бела дня выскочила волчица — жуткая, с вылезшей клочьями шерстью, с мутными гноящимися бельмами и пеной, капавшей из оскаленной пасти. Она не боялась криков и огня, ринувшись прямо на овечий загон. Мужики забили ее кольями и вилами, но дворовый пес бондаря, лизнувший волчью кровь, к полуночи взбесился, перекусал собственных щенков и забился в предсмертных судорогах под телегой.
Последней каплей стал вчерашний полдень. Пастушонок Филька прибежал с дальнего суходола в одних портках, без шапки, задыхаясь от слез и не в силах вымолвить слова. Заикаясь, парнишка клялся перед старостой, что видел в овраге у Сухой гати «черного шатуна» — исполинского зверя ростом со стог сена, который ломал вековые ели, как сухие тростинки, и волочил за собой смрадный след из взрытой, гниющей земли.
Вечером в избе старосты Антипа собрался экстренный мужицкий сход. Дым от самосада стоял такой, что слезились глаза. Бабы выли у крыльца, крестя окна часовни.
— Терпеть больше некуда! — гремел Клим, стуча кулаком по дубовой лавке. В глазах парня горела злость, замешанная на тайном страхе. — Колодцы тухнут! Ночи уже морозные, скоро дороги заметёт, а у нас скотина гибнет! Пока к Сухой гати пройти можно, надо идти! Ежели этот шатун-людоед на деревню пойдет — всех по избам передавит! Собирать надо всех, кто топор держать умеет! С собаками, со штуцерами пойти к Сухой гати, обложить берлогу, загнать тварь в капкан да сжечь бурелом к чертовой матери!
— Не медведь это, мужики, — хмуро отозвался Игнат, сидевший у самого входа. Он держал в руках потухшую трубку и глядел в дощатый пол. — Звера я знаю сорок лет. Медведь от гари бежит, а не тащит ее за собой. И вода от зверя в колодцах не киснет. Лес болеет изнутри. Недоброе там ворочается. Нельзя туда с шумом и пальбой соваться — беду разбудите.
— А чего ж ты предлагаешь, дядя Игнат? — окрысился Клим, окинув его наглым взором. — Сидеть на печи да ждать, пока нас зараза придушит? Аль ты сам с лешаками заодно? Вон вся деревня шепчется, что девка твоя со змеями ласкается, а ты тайгу выгораживаешь!
Игнат медленно поднялся, и в избе стало тихо. Охотник был на голову выше Клима, кряжист в кости, и руки его, привыкшие ломать медвежьи хребты, сжались в тяжелые молоты:
— Ты девку мою поганым языком не замай, щенок. А в Сухую гать я пойду. Не ради твоих криков, а ради того, чтоб вы, дурачье, в первой же трясине костьми не легли. След держать буду я. Но коли я скажу «назад» — всем поворачивать без оглядки.
— Я с тобой, — сказал Гордей, поднимаясь со скамьи.
Игнат покачал головой:
— У ручья останься. Мы туда пойдём, а зверь другой дорогой выйдет — кто здесь людей соберёт?
Кузнец хотел возразить, но посмотрел на Антипа.
— Верно, — отозвался староста. — Четверых ещё оставим с тобой. Всех уводить нельзя.
Гордей медленно сел. Мирон стоял у двери, уже одетый, с шапкой в руках.
— За мной приглядывать не надо, тятя, — сказал он, поймав отцовский взгляд.
— Знаю, — ответил Гордей и отвернулся к столу.
Староста Антип облегченно выдохнул и перекрестился: «Вот и ладно. На рассвете выступаем. С богом, мужики».
Ночь перед облавой тянулась бесконечно.
В избе Игната горела сальная плошка. Охотник сидел за дубовым столом, аккуратно набивая порохом кожаные мерки. На чугунной сковородке он растопил свинец и в специальной медной форме отливал тяжелые, круглые пули для своего штуцера. Каждая пуля с сухим стуком падала в холщовый мешочек, отсчитывая минуты тишины. За поясом блестело свежевыточенное лезвие тяжелого охотничьего топора.
Агафья сидела у печи, сжавшись в комок. Пальцы ее судорожно перебирали четки, губы шевелились в беззвучной молитве. Наконец она не выдержала, подошла к мужу сзади и упала перед ним на колени, вцепившись в полы его старого тулупа:
— Игнатушка… родненький… Не ходи. Чует мое сердце — не вернешься ты оттуда. Не медведь там сидит. Это за нами пришли… Полно тебе чужой грех на плечах таскать! Бросим все, в город уйдем, на ярмарку наймемся, только не ходи завтра в чащу!
Игнат замер, держа в щипцах остывающую пулю. Он посмотрел на жену — в его ясных серых глазах не было злобы, а лишь глубокая, мудрая и горькая жалость. Он бережно поднял ее за плечи, усадил на лавку и провел шершавой, мозолистой ладонью по ее волосам:
— Ты чего, Агаша? Куда бежать? Земля наша здесь. Изба срублена, печь теплая. Да и кому идти к оврагу, коли не мне? Молодежь с Климом только кричать горазда, они в тайге дальше выгона не бывали. Заблудятся в буреломе, полягут ни за грош. А коли шатун к деревне выйдет — кто тебя с Дарой защитит? Клим, что ли? Мой это долг, Агафья. Охотничий долг. Не бойся. Я там каждую тропу с малолетства знаю.
Дара не спала на полатях. Прижавшись ухом к щелястым доскам, она слышала каждое слово отца, и ледяной ужас сжимал ее горло. Метка над левой ключицей пульсировала глухой, обжигающей болью, откликаясь на каждый стук отливаемых пуль.
А в полночь из подпечья послышался тихий, протяжный вой. Домовой Прохор не ворчал, как обычно. Он сидел в темноте под шестком, обхватив лапками пушистую голову, и скулил по-собачьи — тонко, жалобно, предвещая скорого покойника в избе.
Под утро пошёл снег — первый, робкий снег этой осени.
Дара заметила его не сразу. За маленьким окном стало светлее, хотя до рассвета было ещё далеко. Она приподнялась на локте: в темноте медленно опускались крупные хлопья, цеплялись за раму, ложились на завалинку. Вскоре не стало видно ни натоптанной дорожки к воротам, ни тёмной земли возле поленницы.
На рассвете мороз сковал колеи до звонкого треска. Перед избой Игната собралась ватага — без малого два десятка мужиков. Кони под старостой и Климом нервно переступали копытами, приминая свежий первый снег, фыркая и кося налитыми кровью глазами в сторону леса. Пешие охотники сжимали рогатины и топоры. Полудюжина матерых зверовых лаек рвалась на поводках, но вела себя дико: собаки не лаяли, а жались к валенкам хозяев и скулили.
Игнат вышел на крыльцо в старом овчинном тулупе. В свои сорок шесть лет он был еще сильным, кряжистым мужиком, но лицо его казалось серым от бессонной ночи.
Следом выбежала Дара. Она вцепилась в отцовский рукав, плача навзрыд:
— Тятька… умоляю, останься! Лес капкан захлопнул! Первая плата… дедушка Прохор сказывал… он твою кровь требует!
Клим презрительно сплюнул сквозь зубы прямо к ступенькам:
— Опять ведьма воду мутит! Отцовский подол держит! Полно выть, девка, мы твоего шатуна к полудню на рогатины поднимем!
Мужики нервно зашумели, но Мирон, протиснувшись сквозь ряды с рогатиной в руках, тяжело оборвал Клима одним взглядом. Он шагнул к крыльцу, поймал полные слез глаза Дары и тихо сказал:
— Я рядом с ним пойду, Дара. С глаз не спущу. Сберегу твоего тятьку.
Игнат ласково поцеловал дочку в макушку, отстранил ее руки и сошел со ступеней. Дара смотрела ему вслед, а за ее спиной в дверях стояла Агафья — белая, неподвижная, как каменный истукан, шепча сухими губами: «Дерево сдохло… Теперь наша очередь…»
У развилки Гордей остановился с четырьмя мужиками, пропуская отряд к лесной дороге.
Облава шла тяжело с первых же верст.
Черный бор встретил людей гробовой, давящей тишиной. Под тонким снегом ещё угадывались опавшие листья и чёрные корни. Мужики шли следом за Игнатом, ступая в его следы; у лошадей налипала на копыта сырая земля. Но чем ближе подходили к оврагу, тем крепче становился мороз. На третьей версте лайки наотрез отказались идти вперед: собаки с визгом падали на брюхо, скребли снег когтями и пятились назад, скалясь на пустоту. Даже побои не могли заставить их встать.
— Чертовщина… — пробормотал кто-то из мужиков, судорожно крестясь. — Будто на погост забрели.
К полудню отряд вышел к Сухой гати — глубокому оврагу, заваленному вековым буреломом. Здесь мужики оцепенели. Снег на дне и склонах распадка был изрыт чудовищными, глубокими бороздами, словно под белым покровом ворочались и ползли гигантские узловатые змеи толщиной с дубовые стволы.
И в этот миг впереди раздался отчаянный лай. Старый вожак охотничьей своры — матерый седой пес Буран, на чьем счету было полтора десятка взятых медведей — вдруг рванул сыромятную свору из рук опешившего стрелка и с яростным ревом кинулся вниз по крутому склону прямо в бурелом. Мужики ахнули. А через полминуты со дна распадка донесся жуткий, захлебывающийся собачий визг, сухой хруст переломанных костей — и все смолкло в мертвой, давящей тишине.
Кони под верховыми взвились на дыбы. Мерин Клима попятился, сшибая пеших стрелков, изо рта коня хлопьями летела кровавая пена. Мужики сбились в кучу, выставив вперед рогатины и топоры; лица у всех побелели от первобытного страха.
— Поворачивать надо! — заорал Клим, натягивая поводья побелевшими пальцами. Вся его спесь слетела без следа. — Бурана за секунду сглотило! Нет тут зверя! Это нечисть лесная! Назад в деревню, мужики!
— Стоять! — рявкнул Игнат, опустившись на колено у края обрыва и снимая рукавицу. Опытный охотник коснулся черной борозды голыми пальцами. Взгляд его был собранным, расчетливым и жестким: он видел, как опасен нависший над оврагом рыхлый снежный карниз. — Никаких «назад»! Если толпой ринетесь — кони на этом косогоре ноги переломают, оползень пойдет, и прямо в пасть завалу рухнете. И зверь следом на хребтах в деревню въедет.
— Дядя Игнат, не надо туда лезть, — Мирон шагнул к охотнику, намертво вцепившись в древко рогатины. — Толпой соваться нельзя, но и одному соваться — верная гибель!
— Обождешь — до утра не доживем, — отрезал бывалый следопыт, поднимая штуцер и проверяя взвод курка. — Стойте на гриве, держите коней и взведите ружья. Толпой туда нельзя — перестреляете друг друга со страху. Я зайду по косогору низом, под ветер, подкрадусь к лежке и сниму тварь пулей в лоб. Коли подам свист или услышите два выстрела кряду — спускайтесь подмогой по моим следам. А пока я жив — ни шагу с места.
Игнат скользнул меж заснеженных елей так бесшумно, как умел только он один, и скрылся на дне оврага.
Мужики на гриве замерли, боясь перевести дыхание. И в этот миг тишину разорвал ад.
Сверху, с макушек сосен, налетел ледяной, сокрушительный вихрь. Ветер ударил с такой яростью, что верховых лошадей развернуло, а пеших повалило на землю. Небо в долю секунды почернело, словно наступила глухая полночь, и началась слепая пурга.
А со дна распадка грохнул выстрел штуцера.
Один. Затем послышался глухой, чудовищный треск ломаемых столетних древесных стволов — и крик Игната. Крик, от которого у бывалых охотников застыла в жилах кровь: в нем не было боли, а был лишь леденящий душу ужас человека, заглянувшего в пасть преисподней.
Ещё перед выстрелом снег едва прикрывал землю. Теперь он бил в лицо такой плотной стеной, что Мирон не видел оставленных ими следов.
— Бегите-е-е! — истошно взвизгнул Клим, с силой полоснув нагайкой по крупу мерина.
Толпа мужиков, охваченная слепой, животной паникой, дрогнула и рассыпалась. Пешие охотники метнулись к тропе, сталкиваясь плечами и спотыкаясь о скрытые снегом корни. Один упал, выронил ружьё; другой схватил его за ворот и рывком поднял на ноги. Кони рвались между деревьями, не слушаясь поводьев; собаки с диким визгом растворились в белой мгле. В считанные мгновения грива опустела — люди бежали без оглядки, спасая собственные шкуры.
На краю бездны остался только один человек.
— Дядя Игнат! — закричал Мирон, перекрывая вой бури.
Сжимая в руке топор, не помня себя от страха, но помня данное Даре обещание, парень бросился вниз по крутому склону, продираясь сквозь хлещущие по лицу ветви и завалы бурелома.
То, что он увидел на дне оврага, заставило парня замереть на месте.
Игнат лежал на мерзлой земле под вывернутым с корнем исполинским кедром. Но кедр не просто придавил его. Живые, черные, толщиной с руку древесные корни проросли сквозь овчинный тулуп охотника, оплели его ребра, ноги, горло, намертво пригвождая к земле. Они медленно шевелились, погружаясь в живую плоть и высасывая кровь. Ружье охотника валялось рядом с разорванным надвое стволом.
Игнат был еще жив. Всю жизнь этот сильный, честный следопыт свято верил, что Дара — его плоть и кровь, его вымоленная доченька. Все ее детские странности и страхи матери он списывал на пустые бабьи наговоры. Но здесь, в предсмертной муке, пелена спала. На вывернутом стволе кедра, прямо над его грудью, пульсировал багровый светящийся узор переплетенных корней — точь-в-точь такой же, какой он семнадцать лет видел над ключицей любимой дочки. А в реве закружившего вихря ему чудился глухой, торжествующий голос чащи: «Ты укрыл мое семя в своей избе… Ты согревал мою плоть… Теперь отдай лесу долг!»
Страшная правда обожгла сознание Игната, но отцовская любовь оказалась сильнее смерти и обмана. Он думал не о себе и не о предательстве Агафьи — он думал о том, что древний мор пришел за его Дарой.
Услышав шаги Мирона, затуманенные глаза следопыта с мольбой обратились к парню. Из уголка губ текла темная кровь, но окровавленные пальцы правой руки судорожно скребли снег, обнажая под ним тёмную землю.
— Дядя Игнат… господи… держись, я сейчас топором, я перерублю! — Мирон упал на колени, занося топор.
— Не… тронь… — с хрипом, выталкивая кровавую пену, прошептал Игнат. Его пальцы в последний раз царапнули мёрзлую землю и замерли. — Не тронь, парень… Лес… ее кличет… Знак… ее… Спаси Дару… Хозяин… пришел…
Голова охотника бессильно запрокинулась назад. Взгляд остекленел, устремившись в свинцовую тьму небес.
Мирон опустил топор. Руки его мелко дрожали. Он посмотрел туда, где застыла рука следопыта.
Перед самой смертью Игнат успел нацарапать на кровавом снегу четкий знак: переплетение узловатых корней, исходящих из единого центра — точную копию родимого пятна Дары. Охотник чертил его не как колдовство, а как последнее предупреждение человеку, которому доверял жизнь своего ребенка.
А со стороны темнеющей чащи, сквозь затихающий вой метели, донесся тихий, торжествующий шепот, похожий на шелест сухих листьев:
«Первая плата взята… Старый дуб засох… Приведи ее…»
ГЛАВА 4.ПОМИНАЛЬНЫЙ ДЫМ
Сумерки упали на Черный бор мгновенно, словно кто-то набросил на верхушки сосен тяжелое просмоленное сукно. Метель, вырвавшаяся из распадка Сухой гати, кружила поземку, заметая чужие трусливые следы.
Мирон остался один.
Пальцы парня окоченели, но он не бросал топора. Удары звенели глухо, с хрустом: перерубленные черные корни шипели и брызгали темным, смолистым соком, пахнущим гнилым торфом и железом. Освободив тело Игната из мертвого древесного капкана, Мирон опустился на колени прямо в стылый прах. Он бережно запахнул разорванный овчинный тулуп на раздробленной груди охотника, надвинул ему на лоб заячий треух и прикрыл веки на застывших, остекленевших глазах.
— Держись, дядя Игнат… Домой пойдем. Не оставлю я тебя здесь, — прошептал Мирон пересохшими, запекшимися губами.
Срубив две крепкие березовые жерди и связав их сыромятным поводком погибшего Бурана, парень смастерил широкую волокушу. Он настелил толстый слой елового лапника, уложил тело следопыта и привязал его накрест. Подняв лямку, Мирон налег плечом. Жерди врезались в мерзлую землю, снег скрипнул, и тяжелая ноша медленно тронулась в путь.
Каждая верста давалась с боем. Ноги вязли в завалах бурелома, дыхание со свистом рвало грудь, а за спиной, в темнеющей чаще, не смолкал тихий, крадущийся шорох — бор провожал своего мертвеца, не спуская невидимых глаз.
К Верхним Ветлам Мирон вышел в глухую полночь.
Деревня встретила его не огнями, а гробовым, заколоченным безмолвием. Бежавшие из оврага мужики во главе с Климом вернулись еще засветло, принеся с собой панический, животный мор: кричали, что Игната сглотило лесное лихо, что чаща проклята и вот-вот перешагнет околицу. Село забаррикадировалось. Ворота были заложены дубовыми брусьями, на окна накинуты ставни, а из щелей не пробивалось ни лучины.
Лишь у засеки у речного брода мерцал костер.
У поваленного плетня стоял Гордей. Старый кузнец не ушел в избу: в расстегнутом полушубке, сжимая в ручищах длинную секиру, он вглядывался в темноту лесной дороги, поседевший от смертной отцовской тоски. Услышав скрип полозьев, Гордей вскинул оружие, но тут же опустил его, и секира со звоном вонзилась в мерзлую колоду.
— Мирон!.. Живой! — выдохнул старик, бросаясь навстречу сыну.
Он сгреб парня в охапку, прижал к широкой груди, ощупывая плечи и руки, словно не веря собственным глазам. Но взгляд кузнеца упал на еловые лапы волокуши, и дыхание старика оборвалось. Гордей медленно снял шапку, обнажая седую голову перед стужей:
— Не уберегли… Друг мой названый… Игнатушка.
— Один он полез, тятя, — глухо отозвался Мирон, отирая рукавом кровь и пот с лица. — Мужики сбежали, как зайцы под куст. А его кедром прижало… Корни там, тятя. Живые корни под снегом. Они его сосали.
Гордей помрачнел, в глазах старого кузнеца блеснула затаенная, страшная догадка, но он лишь крепче сжал челюсти:
— Молчи пока. Деревня со страху с ума сошла, на часовню замки навесили, по избам воют. Берись за конец, Миронушка. До дома донесем.
В избе Игната не спали.
Когда скрип полозьев раздался у самых ворот, дверь сеней распахнулась настежь. На крыльцо выскочила Дара. На ней была лишь тонкая холщовая рубаха, босые ноги ступили прямо в снег, но холода она не чувствовала. Взгляд девушки упал на сани, на припорошенный инеем овчинный тулуп, из-под которого виднелись застывшие охотничьи сапоги.
Крик застрял у нее в горле. Дара покачнулась, слетела со ступеней и упала на колени прямо в сугроб у волокуши.
— Тятька… — ее тонкие пальцы судорожно вцепились в обледеневший лапник. — Тятька, вставай… Ты же обещал… Ты же сказывал, что след удержишь!
Она прижалась лицом к его холодному, неподвижному плечу. От тулупа пахло не родным табаком и порохом, а сырой болотной могилой и чужим, леденящим тленом. Дара забилась в сухих, беззвучных рыданиях, сотрясавших все ее тело. Единственный человек, любивший ее в этом мире без страха и упрека, ушел во тьму, оставив ее на растерзание людской злобе.
Следом на порог вышла Агафья.
Мать не заплакала и не вскрикнула. Лицо ее сделалось белым, как мел, а глаза провалились в темные глазницы. Она стояла на крыльце, кутаясь в черную поминальную шаль, и неподвижно смотрела на мертвого мужа. В ее окаменевшем взгляде не было удивления — в нем была лишь черная, бездонная покорность року. Она знала: столетний дуб засох, и бор забрал свою первую плату за укрытое в избе чужое семя.
Гордей с Мироном на руках внесли тело в горницу и положили на широкую дубовую лавку под иконами.
К рассвету избу затянуло горьким поминальным чадом.
Горели восковые свечи, курился ладан, перебивая тяжелый дух лесной сырости. Гордей с Мироном обмыли тело старого охотника колодезной водой, одели в чистую белую холщовую рубаху и прикрыли холстом до самого подбородка. Дара сидела в углу у изголовья, сжавшись в комок, не отводя сухих, воспаленных глаз от отцовского лица.
У ворот послышался топот и приглушенный гомон.
Деревенские не пришли с соболезнованиями. За плетнем стояла стайка мужиков во главе со старостой Антипом и Климом. Мужики мялись, держа в руках колья и топоры, крестились на дым из трубы и боялись переступить порог.
— Агафья! — крикнул Клим сквозь щель в заборе, и в его сиплом голосе звенела наглая, трусливая злоба. — Попа на похороны не жди! Батюшка сказал: не станет он отпевать того, кого лешаки задрали! И на погосте хоронить не дозволим, нечего заразу к дедам подкладывать! На краю бора копайте, в овраге! И налог старосте за этот год отдай, покуда избу под общественный амбар не описали! Мужика у тебя больше нет, земля пустая!
Мирон в горнице рванулся к выходу, сжав кулаки так, что побелели костяшки, но Гордей тяжелой рукой прижал сына к лавке:
— Сиди. Не на похоронах кулаками махать.
Когда шум за забором стих, в избе повисла давящая, удушливая тишина. Слышно было лишь, как потрескивает фитиль плошки да за печью беззвучно скребется осиротевший суседко.
Мирон поднялся. Он подошел к столу, за которым неподвижно сидела Агафья, опустив руки на колени. Парень снял шапку, поклонился вдове в пояс и посмотрел ей прямо в глаза — твердо, открыто и чисто:
— Тетка Агафья. Тятьки Игната больше нет. Деревня вас теперь сожрет, житья не даст. Клим со старостой от своего не отступятся: избу отберут, по миру пустят, а на Дару всех собак спустят. Позволь мне слово молвить.
Агафья медленно подняла на него тяжелый, тусклый взор.
— Позволь мне Дару в жены взять, — выдохнул Мирон, и голос его дрогнул от сдерживаемой нежности и боли. — Прямо сейчас, до сороковин сговоримся. Прируб к отцовской кузнице подниму, сам вас обеих кормить стану. Защищу ее. Ни одна собака в Верхних Ветлах на нее косо взглянуть не посмеет, пока у меня руки молот держат. Не обижу я ее, тетка Агафья. Душой клянусь перед покойным дядей Игнатом.
Гордей у печи одобрительно крякнул в бороду, кивнув другу под саваном. Дара вскинула голову, слезы снова обожгли ее щеки, а сердце заколотилось птицей в груди.
И в этот миг Агафья сорвалась.
Она вскочила с лавки с такой силой, что глиняная плошка покачнулась, плеснув маслом на скатерть. Лицо женщины перекосило от дикого, нечеловеческого ужаса, глаза вспыхнули лихорадочным, безумным огнем, а пальцы судорожно впились в ворот рубахи:
— К вам?! — ее голос сорвался на визгливый, исступленный крик, эхом ударивший по бревенчатым стенам. — В кузницу?! На самый край оврага, под нос Черному бору?! С ума сошел, безумец?!
Гордей опешил, поднявшись на ноги:
— Ты чего это, кума? Парень от чистого сердца… Защитить сироту хочет!
— От чистого сердца?! — Агафья шагнула к кузнецу, тяжело дыша, и слезы отчаяния брызнули из ее провалившихся глаз. Рассудок женщины не выдержал семнадцати лет немого страха, и страшная тайна сорвалась с ее губ неудержимым, гибельным потоком: — Да что вы знаете оба?! Не дочь она Игнату! Слышите вы, дурачье?! Не его это кровь! Не человечья!
В избе наступила мертвая, парализующая тишина.
Гордей застыл с поднятой рукой, лицо старого кузнеца окаменело от немого шока. Дара пошатнулась у лавки, схватившись за горло, словно ей не хватило воздуха. Серые глаза девушки расширились от дикого, раздирающего ужаса, устремившись на мать.
А Агафью уже несло, как в бреду. Она указывала дрожащей рукой на темные окна, за которыми вздымалась стена тайги:
— Бора она дочь! Дитя того чудовища, что за рекой в Черном омуте сидит! Он за ней пришел! Он Игната сглодал, потому что Игнат чужое семя в избе укрыл да пригрел! Первую плату кровью взял! А теперь за плотью своей явился! Ей и шагу нельзя к лесу делать! Ни взгляда в ту сторону! Если она в вашу кузницу войдет — бор ее на следующий же день заберет, вас обоих переломает и деревню в ядовитую топь сотрет! Не пущу! Под замки запру, в подпол спрячу, от чащи за семью засовами сберегу, но к лесу и на версту не подпущу!
Она задохнулась, упала лицом на скатерть и забилась в глухих, надрывных рыданиях.
Дара стояла неподвижно, прижавшись спиной к промерзшим бревнам. В ушах звенело так, будто лопнула туго натянутая струна.
Она ведь знала.
Три года назад старый суседко Прохор уже шептал ей эти жуткие слова в темноте подпечья: про чужое семя, про лесную кровь и три страшные платы Черному бору. Но тогда, в четырнадцать лет, это казалось диким, немыслимым кошмаром, дурной сказкой, которую детский разум отчаянно гнал от себя прочь. Дара пряталась за широкую, теплую спину Игната, утыкалась носом в его пропахший дымом полушубок и твердила себе: «Нет, неправда это! Тятькина я! Человечья! Разве чудовище могло бы так любить меня?»
А теперь этот кошмар опустился ей на плечи могильной плитой.
Услышать эту правду из уст матери — исступленной, кричащей над телом мертвого мужа, — было в тысячу раз страшнее, чем внимать шепоту домового. В крике Агафьи не было тайны. В нем было приговором прозвучавшее обвинение.
Дара посмотрела на лавку под иконами — на восковые, неподвижные руки Игната, на темные пятна крови на холсте. И ледяная волна невыносимой, удушающей вины накрыла ее с головой.
«Это из-за меня…» — обожгло сознание.
Игнат погиб не случайно. Не шатун и не бурелом сгубили лучшего следопыта Верхних Ветел. Его растерзали корни только потому, что он любил ее. Каждый кусок хлеба, которым он делился с ней, каждая ласка, выструганная птичка, сшитая им лисья шапка — все это было его медленной платой за ее спасение. Он закрывал ее своим телом семнадцать лет, пока бор не потребовал первую плату кровью.
Дара взглянула на мать. Агафья лежала на столе, сотрясаясь в рыданиях, но Дара видела, как мать секунду назад отшатнулась от нее, словно от ядовитой гадюки. В глазах матери читался неприкрытый ужас: перед ней стояло живое напоминание о грехе и гибели единственного защитника.
Ноги девушки подкосились. Дара опустила глаза на собственные ладони — тонкие, белые, дрожащие — и ей почудилось, что сквозь бледную кожу вот-вот прорастут темные, сочащиеся ядом побеги. Она была проклятием этой избы. Тварью, несущей смерть всем, кто посмеет подойти к ней близко.
Ей хотелось провалиться сквозь землю, сбежать в ледяную ночь, забиться в самую темную щель, лишь бы не видеть этого гроба и чужого горя. Метка над левой ключицей пульсировала глухим, издевательским жаром, будто холодный голос чащи насмехался над ее бессилием: «Первая плата отдана… Теперь ты моя…»
И в этой черной, леденящей пустоте перед ней опустился на колено Мирон.
Он медленно повернул голову. Он посмотрел на застывшего под саваном Игната, на его окровавленную руку, вспоминая предсмертный хрип на дне оврага: «Знак ее… Спаси Дару… Хозяин пришел…» Все сошлось в один страшный, неразрывный узел. Игнат узнал правду перед смертью. Игнат не проклял ее — он молил спасти своего ребенка от чудовища.
Мирон не отшатнулся. В его темных глазах не появилось ни капли брезгливости или суеверного страха — лишь глухая, несокрушимая ярость и щемящая, отчаянная нежность к растерзанной девушке.
Он подошел к Даре вплотную. Поймал ее ледяную, дрожащую ладонь и заставил посмотреть себе в глаза:
— Кем бы ни был тот…, Дара… Ты человек. Ты дочка дяди Игната. И я тебя лесу не отдам. Слышишь? Никогда не отдам.
Дара посмотрела на него сквозь пелену слез, губы ее дрогнули, но сказать она ничего не смогла.
Гордей подошел сзади, тяжело опустил руку на плечо сына и негромко, надтреснутым голосом произнес:
— Пойдем, Мирон. Дай ей мужа оплакать.
Они вышли в морозную ночь. Метель кружила над Верхними Ветлами, а за рекой глухо стонали сосны, словно Черный бор смеялся над тщетными попытками людей спрятать то, что принадлежало ему по праву крови.
ГЛАВА 5.ЧЕРНАЯ СДЕЛКА
Игната предали земле на следующий день после того страшного вечера, когда в избе рухнула тайна его отцовства.
На деревенский погост дорогу перегородили завалом из свежих бревен. Староста Антип, кутаясь в волчий тулуп, лично вышел навстречу саням и выставил вперед кованую секиру: «Не пущу! Поп соборовать отказался, земля святая лешачью заразу не примет!»
Могилу копали на высоком продуваемом косогоре у самого Черного оврага, под старой раздвоенной сосной. Земля звенела от мороза, как чугун. Гордей и Мирон в две лопаты и лом пробивали каменистый грунт, а Дара стояла в стороне, кутаясь в драный отцовский полушубок. Она не плакала. Слезы вымерзли внутри еще ночью, сменившись свинцовой, раздавившей грудь тяжестью. Каждый ком мерзлой глины, падавший на сосновые доски гроба, отдавал глухим ударом в ее сердце: «Это я убила тебя, тятя… Мое дыхание тебя сгубило…»
Агафья не подошла к краю ямы. Она сидела на санях, окаменевшая, с провалившимися серыми глазами, и лишь судорожно сжимала подол платка. Когда над могилой поднялся дубовый крест, вдова поднялась, не взглянув на Гордея, взяла Дару за ледяную руку и повела в деревню. Гордей хотел окликнуть куму, но Мирон молча тронул отца за рукав: «Не надо, тятя. Ей сейчас человечье слово не впрок».
А в избе старосты Антипа в этот же час шел разговор, решивший судьбу сироты.
На дубовом столе коптила плошка, отражаясь в медном начищенном самоваре. Клим стоял у окна, скрестив на груди ручищи в широких рукавах праздничной суконной рубахи. В полумраке его рябое широкое лицо казалось высеченным из сырой глины, а маленькие заплывшие глазки горели лихорадочным, злым огнем.
— Довольно сопли жевать, бать, — бросил он, не оборачиваясь к отцу. — Завтра идем в избу к Игнатихе.
Староста Антип, щелкавший деревянными костяшками счет, поднял седую голову и сердито прищурился: — Куда тебя черти несут, дурья голова?! Деревня на ушах стоит, бабы у часовни от страха воют, а ты в проклятый дом лезешь! По закону надо сорок дней переждать, пока недоимки Игната казна спишет. Потом избу под мирской ссыпной амбар отберем, а Агашку с девкой вышвырнем в старую бобыльскую мазанку на край выгона. Пусть по миру побираются!
Клим резко развернулся. Его тяжелые сапоги глухо грохнули по половицам. Он навис над отцовским столом, уперся в него пудовыми кулаками так, что затрещали доски, и в лицо старику пахнуло хмельным, звериным жаром: — В мазанку?! Девку — по миру пустить?!
— А тебе-то что за печаль?! — осадил его Антип, хотя в голосе старика промелькнула опаска: он знал бешеный, упрямый нрав старшего сына. — Забыл, как она змей на тебя науськивала? Забыл, что ее ведьмой вся округа кличет?! Ни один нормальный мужик к ней на выстрел не подойдет!
— Потому и не подойдет, что трусы вы все поганые! — прорычал Клим, и желваки заходили под его толстой кожей.
Он шагнул к лавке, схватил жбан с можжевеловой брагой, сделал жадный глоток и вытер губы рукавом. То, что копилось в нем годами, наконец выплеснулось наружу — темное, удушливое, больное.
Клим с детства привык брать все, на что падал его глаз. Первые девки на деревне сами заглядывали ему в рот, хихикали у колодца, ловили его усмешку — знали, что за сыном старосты сытая жизнь, пятистенок с железной крышей и сундуки с холстами.
Все девки, кроме одной.
Дара никогда не опускала перед ним глаз в смущенном девичьем испуге. Когда в девять лет он швырнул в нее увесистый голыш и рассек щеку, она поднялась из крапивы и посмотрела на него. В этом взгляде — глубоком, прозрачно-зеленом, с золотыми лешачьими крапинками — не было ни слез, ни злобы. В нем было ледяное презрение. Словно он был не первым парнем на селе, а болотной мокрицей под корягой.
Этот взгляд выжег Климу душу. С того дня в нем поселилась злая, голодная мания.
Он ненавидел ее всеми силами своего грубого нутра. Он громче всех орал на посиделках, что «ведьмино семя надо жечь на костре». Но чем старше становилась Дара, тем сильнее эта ненависть выворачивалась наизнанку, превращаясь в бешеную, животную похоть. Он тайком караулил ее у речных ракит, прячась в ивняке, и у него перехватывало дыхание, когда он видел ее стан — тонкий, гибкий, словно молодая ива. Ни у одной крестьянской девки не было такой кожи — белой, чистой, гладкой, как речной жемчуг, и таких кос, отливавших на солнце медью и смолой.
Она была чужой. Недосягаемой. Она пахла не навозом и кислой капустой, а талым снегом, дикой мятой и грехом.
Каждая ночь без нее превращалась для Клима в пытку. Он сжимал зубы до скрипа, представляя, как сломает эту лесную гордость. Как эта тонкая девка будет дрожать под его тяжелой рукой, как сорвет он с нее вечный платок, как заставит ползать перед собой на коленях и молить о пощаде. Ему нужна была не просто покорная работница у печи — ему нужно было втоптать в грязь ту силу, перед которой он втайне испытывал животный, первобытный ужас.
— Я ее возьму, бать, — глухо, с хрипом выдохнул Клим, глядя на отца налитыми кровью глазами. — Завтра в церковь поведу.
— Да поп не станет венчать бесовку! — попытался вскрикнуть Антип.
— Станет! — оборвал Клим. — Ты староста, ты ему церковную десятину отсыпаешь! Скажешь миру, что мы великое дело делаем — берем проклятую душу в дом старосты, под святые образа, чтобы в ежовых рукавицах бесовщину из нее выбить! Бабы рты разинут и в пояс поклонятся! Скажут: «Антип со сыном деревню спасают, ведьму в узду берут!»
Староста посмотрел на перекошенное страстью лицо сына. В хитрой голове старика щелкнул расчет: — А изба Игната?
— А изба Игната с амбарами, пушным запасом и покосом — нам как приданое отойдет, — усмехнулся Клим тяжелой, волчьей ухмылкой. — Бабу на печи оставим, чтоб не вякала. А Дару я в клеть запру. За дубовые брусья. Никуда она от меня не денется. Всю спесь из нее вожжами вышибу в первую же ночь.
В избе Игната стояла гробовая, сырая стужа.
Печь не топили. Дрова у крыльца занесло снегом, а выходить наружу Агафья боялась: у забора то и дело слышались чужие шаги и злобный шепот соседей. В горнице пахло угасающим ладаном и замерзающей колодезной водой. На лавке под иконами еще оставалась темная полоса там, где три дня лежало мертвое тело хозяина.
Дара сидела на припечке, поджав колени к груди. Метка над левой ключицей ныла тупой, непрекращающейся болью. Из подпечья не доносилось ни звука: старый домовой Прохор забился в щель под овином и не показывался, словно отрекся от дома, в котором поселилась смерть.
Вдруг тяжелый удар потряс дубовую дверь. С крыльца посыпалась замерзшая штукатурка.
— Открывай, Агафья! — гаркнул с улицы знакомый, наглый голос. — Староста пришел! Долги считать будем!
Агафья вздрогнула всем телом, уронила веретено и, мелко крестясь трясущимися руками, поплелась к порогу. Едва она сняла кованый засов, как дверь распахнулась от пинка, впустив в избу клубы ледяного пара и тяжелый дух сыромятной кожи, дегтя и хмеля.
В горницу вошел Клим, за ним — староста Антип. Клим не снял заячьей шапки, окинул убогое жилище хозяйским, наглым взглядом и с грохотом опустил на стол пудовый кулак: — Здорово, вдова. Мерзнете?
Агафья попятилась к печи, заслоняя собой Дару: — Антип Иваныч… побойся бога, поминки только справили… Что вам надо?
Староста деловито откашлялся, достал из кармана тулупа исписанную гербовую бумагу и потряс ею перед носом женщины: — Бог на небе, Агафья, а казна на земле. За Игнатом твоим долг остался: сорок шкурок собольих не сдано, за аренду лесных дач сорок рублей серебром, да мужики деревенские иск подали за потраву скота. Сказывают — Игнат шатуна разбудил, он и поморил стадо. Итого — сто двадцать рублей.
У Агафьи подкосились ноги: — Сто двадцать рублей?! Да откуда ж такие деньги у нас, господи?! Отродясь мы серебра в руках не держали!
— А коли нет денег — завтра избу под печать берем, — сухо отрезал Антип, пряча бумагу. — Бревна на мирской амбар пойдут, скотину за долги сведем, а вас с девкой — на выгон. В бобыльскую землянку. Зима на носу, до Николы в сугробе околеете.
Агафья вскрикнула, упала на колени перед старостой, хватая его за полы овчины: — Антип Иваныч! Батюшка! Не губи! Христа ради, не выгоняй на мороз! Я ковры ткать стану, на поденщину пойду, Дара шить умеет… Пожалей сироту!
— Не пойдет она на поденщину, — вдруг оборвал ее Клим.
Голос парня прозвучал густо, хрипло, со дна налитой кровью груди.
Он медленно двинулся через горницу. Доски пола стонали под его тяжелым шагом. Дара поднялась с припечка, инстинктивно вжавшись лопатками в холодные кирпичи. Ее серые глаза с янтарным огнем расширились, губы сжались в тонкую нить.
Клим подошел вплотную. От него веяло жаром сытого, молодого зверя. Парень уперся руками в край печного столба по обе стороны от ее головы, нависая над ней всей своей массивной фигурой и отрезая свет единственной лучины.
Его взгляд скользнул по ее лицу — бледном, исхудавшем от горя, но ставшем от этого лишь острее, тоньше, прекраснее. Взгляд Клима опустился на ее шею, где билась жилка, на тонкие ключицы, скрытые холстом. Он шумно, со свистом втянул ноздрями воздух, ловя ее запах — запах первого снега и лесной полыни, — и на его рябом лице проступила неприкрытая, жадная судорога.
— Я долг закрою, Агафья, — сказал Клим, не сводя с Дары пожирающих глаз. — Избу тебе оставлю. И муку привезу, и дров березовых воз подгоню. До самой смерти горя знать не будешь. А девку… Дару я себе заберу.
В избе повисла такая тишина, что стало слышно, как за окном с ветки упал сухой ком снега.
Агафья на полу перестала плакать. Она медленно подняла голову, глядя на Клима снизу вверх, и в ее глазах блеснула дикая, безумная надежда. «В дом старосты… Под церковный венец… За мужика с пудовыми кулаками, который в лес ни ногой… Господи, неужто спасение?! Неужто церковный брак лесной долг перебьет?!»
— Климка… сынок… — залепетала мать, поднимаясь на дрожащие ноги. — Да благослови тебя святители… Да разве ж ты… замуж ее возьмешь?!
— Возьму, — ухмыльнулся парень, и в уголках его губ запеклась белесая пена. — В церковь поведу на Николу. Поп перед алтарем нас свяжет. Перед всем миром моей станет.
— Спаситель ты наш! — зарыдала Агафья, бросаясь целовать его грязный рукав. — Дара, слышишь?! Слышишь, бог смилостивился! В люди выйдешь, за каменной стеной жить станешь!
— Я не пойду за него, — тихо, но раздельно сказала Дара.
Голос ее прозвучал без слез, глухо и страшно, как треск ломающегося на реке льда.
Клим медленно повернул к ней голову. На его лице не было удивления — на нем заиграла сытая, жестокая ухмылка волка, который зажал косулю в тупике оврага.
— Бать, — негромко бросил он через плечо. — Забери тетку Агафью. На крыльце постойте. Мне с невестой потолковать надо. С глазу на глаз.
— Пойдем, Агафья, пойдем, — засуетился староста, выволакивая за рукав онемевшую от счастья и ужаса вдову. — Дело молодое, пущай сговорятся…
Тяжелая дверь сеней захлопнулась. Брякнул кованый крючок.
Они остались одни.
Дара не успела отпрянуть. Клим метнулся вперед с молниеносной, звериной хваткой: его левая ладонь намертво впечаталась ей в плечо, пригвождая к печи, а правая железными тисками сжалась на ее запястье. Пальцы парня были толстыми, мозолистыми, они сжали девичью руку так, что хрустнули хрупкие суставы.
Острая боль пронзила Дару до самых кончиков пальцев, но она не закричала. Она лишь стиснула зубы, глядя снизу вверх в его заплывшие, торжествующие глаза.
Клим наклонился к ней вплотную. Его влажные горячие губы почти касались ее виска, обдавая запахом перегара и табака: — Думала, я забыл, недотрога? — прошипел он ей прямо в ухо, и голос его дрожал от больного, клокочущего вожделения. — Десять лет я ждал, пока твой тятька сдохнет! Десять лет глядел, как ты мимо ходишь, нос воротишь! Думала, Мирон твой за тебя вступится? Где твой Мирон, а?! Дома сидит, в тряпочку молчит!
Он сжал ее запястье еще сильнее, выворачивая руку за спину, заставляя Дару выгнуться от боли: — Ты моя будешь, Дара. Слышишь? На Николу в церковь пойдешь, как овца на веревке. Попробуешь пикнуть — твою мать прямо в исподнем в сугроб выкину, а избу по бревну мужики на растопку растащат! Я тебя в свою клеть запру. За дубовые брусья. Всю твою лешачью спесь из тебя ремнем выбью! Будешь мне сапоги мыть и на брюхе передо мной ползать!
Боль в руке стала невыносимой, но в этот миг внутри Дары что-то оборвалось.
Страх отступил. На его место хлынула ледяная, древняя, неодолимая ярость, дремавшая в ее жилах семнадцать лет.
Метка над левой ключицей под холстом рубахи вспыхнула адским, обжигающим огнем. Дара почувствовала, как по ее венам вместо человеческой крови побежал густой, морозный сок дикого бора. Воздух в горнице в одну секунду стал колючим и ледяным, зазвенели промерзшие стекла в рамах.
Дара подняла на Клима глаза — и слова застряли у парня в глотке.
Ее зрачки вытянулись в узкие хищные щели. Янтарный огонь вокруг них полыхнул с такой слепящей, потусторонней силой, что в темной избе на мгновение стало светло.
На столе сама собой с глухим треском раскололась пополам деревянная солонка, а пламя лучины вытянулось вверх тонким, ядовито-зеленым языком, зашипев, словно потревоженная гадюка.
— Не трогай меня, Клим, — прошелестел голос Дары. Это был не голос запуганной сироты — в нем звучал протяжный стон вековых сосен и глухой, беспощадный рокот замерзающей тайги. — Пожалеешь. До самой могилы жалеть будешь.
Клим застыл. Холодная струя пота мгновенно стекла по его позвоночнику. Пальцы парня разжались сами собой, выпустив ее руку, на которой уже вспухли багровые полосы от его ногтей. Первобытный, суеверный ужас сковал его сильное тело: он словно снова оказался на краю бездны у Сухой гати, где невидимая сила ломала столетние кедры.
Он попятился назад, отирая рукавом взмокший лоб, тяжело дыша и спотыкаясь о лавку: — Ты… ты бесовка… — прохрипел он, пытаясь вернуть привычную наглость, но голос его предательски сорвался на визг. — Ничего! В церкви поп святой водой с тебя эту дурь смоет! На Николу венчаться будем… никуда ты не денешься!
Клим рванул на себя дверь и выскочил в сени, громко захлопнув створку.
Дара осталась одна. Она медленно опустилась на ледяной пол, прижавшись спиной к печи, и здоровой рукой обхватила изувеченное запястье. Ее била крупная, непрекращающаяся дрожь.
А под тканью рубахи, над ключицей, родимое пятно переплетенных корней медленно наливалось алым, торжествующим светом. Бор услышал зов своей дочери — и плата за ее свободу обещала быть страшной.