Czytaj książkę: «Хозяин холода»
Глава 1. Кедовая Губа
Я расскажу всё по порядку, с самого начала, ничего не пропуская.
Время у меня есть. Времени у меня теперь сколько угодно.
До Кедовой Губы оставалось километров двенадцать, когда я понял, что еду не туда.
Не в том смысле, что сбился с пути. Сбиться там нельзя: дорога одна, вдоль берега, между морем слева и чёрной стеной леса справа. В том смысле, в каком человек посреди дела вдруг понимает, что дело не стоило начинать.
Я остановил «Буран», заглушил двигатель и снял шлем.
Тишина упала сразу. Так падает занавес — как будто её всё это время держали надо мной и ждали удобной минуты. Ни ветра, ни птицы, ни треска. Только в ушах после двух часов хода ещё шумело железом, и этот шум медленно вытекал, оставляя после себя пустоту, у которой, как мне тогда показалось, был свой собственный звук. Ровный и очень низкий, на самой границе слышимого.
Я посмотрел на море.
Лёд уходил от берега далеко, до горизонта. Он был не белым, как пишут в книгах, а серым, в синих тенях, с торосами, похожими издали на стадо, которое легло и замёрзло. Небо над ним стояло того же цвета, и граница читалась плохо. Если смотреть долго, начинало казаться, что это одна сплошная пустая поверхность, поставленная вертикально, и я еду вдоль неё — маленький и видимый со всех сторон.
Я налил полкрышки чая из термоса и выпил. Чай был чуть тёплый.
Половина четвёртого. Солнце уже легло на горизонт и лежало там плоско, без лучей, похожее на жёлтое пятно под слоем воды. Через сорок минут должно было стемнеть.
Я достал из нагрудного кармана маршрутный лист — сложенный вчетверо, с печатью, распечатанный в районной больнице на принтере, у которого заканчивался тонер, так что нижние строчки выходили бледными. Шестая, последняя точка обхода.
Кедовая Губа — 4 чел.
Ниже, от руки, бухгалтерским почерком Нины Петровны: Пахтусов Ф. Л., 1956 г. р. — гипертония, набл. Остальные — по факту.
«По факту» означало: приедешь, посмотришь, перепишешь. За восемь месяцев работы фельдшером выездного обхода я усвоил, что бумага и жизнь на этом берегу расходятся спокойно, без всякого скандала. Просто потому, что бумагу пишут в одном месте, а живут в другом.
В Пялице по спискам числилось девятнадцать человек, жило одиннадцать. В Чаваньге — сорок два и двадцать шесть. Люди уезжали к детям в Умбу и Кандалакшу, умирали, пропадали с учёта, и никто не спешил вычёркивать: вдруг вернутся.
Четыре на последней точке. Значит, будет двое. Или один.
Я сложил лист, убрал его в карман, надел шлем и дёрнул стартер.
Вот с этого места, если угодно, всё и началось. Хотя тогда мне так не казалось.
Кедовая Губа открылась внезапно, как открываются все становища на этом берегу. Только что были лес и наст — и вот берег заворачивает, и в излучине лежат дома.
Их было одиннадцать. Я сосчитал на ходу, по привычке, которая въелась за восемь месяцев: сначала считаешь дома, потом трубы, потом окна. Дома стояли вдоль берега в одну линию, серые от времени, вросшие в снег по нижние венцы. У двух провалились крыши. У одного не было двери — чёрный прямоугольник, и внутри сугроб, наметённый аккуратной горкой, будто туда специально носили снег.
Труба дымила одна.
Окно светилось тоже одно. Жёлтое, маленькое, в третьем доме с краю, и свет в нём был живой, керосиновый или от печи: он чуть менялся, то притухая, то разгораясь.
Я подъехал ближе и сбросил газ.
От дома к берегу шли следы.
Я много раз потом возвращался к этой минуте и перебирал её, как перебирают карман, в котором что-то лежало и пропало. В ту минуту я не почувствовал ровным счётом ничего. Усталость, холод в коленях, желание войти в тепло. Следы и следы.
Цепочка глубоких ямок в насте, от крыльца вниз, к морю, и дальше на лёд, куда достаёт взгляд.
И ни одной цепочки обратно.
Объяснение у меня нашлось мгновенно, само, без всякого усилия: человек ушёл на лёд и ещё не вернулся. Я так и подумал — ушёл и не вернулся, — и мысль прошла насквозь, ничего не задев.
Я заглушил «Буран» у крыльца.
Дверь открылась раньше, чем я успел постучать.
В проёме стоял старик. Невысокий, широкий, в вязаном свитере поверх тельняшки, в валенках с обрезанными голенищами. Лицо тёмное, в той особой северной выделке, когда кожа становится похожа на дублёную, а глаза в ней остаются светлыми и молодыми. Борода короткая, седая, желтоватая у рта.
Он посмотрел на меня без всякого удивления.
— Долго ты, — сказал он.
— Здравствуйте. Я фельдшер, из района. Аверьянов Сергей Витальевич. У вас тут по спискам…
— Знаю, кто ты. — Он отступил в сторону. — Заходи, заходи, не держи дверь. Тепло выпускаешь, а его не напасёшься. Пахтусов Фёдор Лукич, можно Лукич, меня тут все так, да некому стало. Сапоги скидывай, у печи поставь, валенки дам.
Я вошёл, нагнувшись под низкой притолокой, и он продолжал говорить мне в спину, помогая стянуть рюкзак и не прерываясь ни на секунду:
— Ты с утра шёл? С Чапомы? Дак это ты хорошо прошёл, другие дольше идут. Там после ручья наддув такой, что буран садится, ежели не знаешь. А ты, видать, знал. Или свезло. Свезло — тоже дело, его не отменишь. Вот у меня был случай в шестьдесят девятом. Поехал Степан в метель, и не было его четыре дня, а на пятый пришёл. Сам пришёл, а конь не пришёл. Потому как конь — скотина честная, он в метель не идёт. А человек идёт. Человек упрямый. В этом вся и разница между человеком и честной скотиной.
Сени были холодные, тёмные, пахли смолой, рыбой и ещё чем-то кислым. Дальше шла вторая дверь, обитая войлоком, и за ней стояло настоящее тепло — такое плотное, что я на секунду задохнулся.
Изба оказалась маленькой и жилой. Русская печь занимала треть. Лавки, дощатый стол, керосиновая лампа под потолком рядом с электрической лампочкой, которая не горела. В углу две иконы, тёмные до черноты, и лампадка. У окна на верёвке сушились портянки и кусок сети.
На стене висела фотография в рамке. Чёрно-белая, увеличенная до размытости: люди в ватниках стоят в ряд на льду, щурятся на солнце. Я мельком отметил, что их много, человек девять или десять, и что все они молодые.
— Садись, — сказал Лукич. — Уха есть. Хлеб вчерашний, но хлеб хороший, сам пеку. В магазинном одна вода да дрожжи, от него изжога и грусть. Ты уху ешь? Все едят. Её не есть нельзя, это ж не еда, это тепло внутрь. Наливаю, а ты не отказывайся, а то обижусь. Я обижаюсь редко, но долго.
Он говорил, пока шёл к печи. Говорил, доставая чугунок. Говорил, наливая, ставя миску, садясь напротив.
Он не делал пауз даже там, где человек обычно делает вдох. Научился как-то вдыхать внутри фразы, и речь шла без швов, ровная, как вода из крана.
Я ел уху — горячую, жирную, с пшеном и лавровым листом — и слушал вполуха, кивая в нужных местах.
Старик, думал я. Один на одиннадцать домов. Говорит без остановки, потому что три месяца не с кем было, и теперь выговаривается за всё разом. Это нормально. Это даже хорошо: у таких обычно и давление, и сердце, а на жалобы они скупы. Пока он говорит, можно многое понять без расспросов.
Профессиональная часть меня спокойно вела свой список. Одышки нет. Цвет лица нормальный. Сидит прямо, руки не дрожат. Для семидесяти — отлично.
— Фёдор Лукич, — сказал я, когда он на секунду потянулся за хлебом. — Я вам потом давление померяю, хорошо? И вот ещё. У меня по спискам тут четыре человека. Кто ещё в Губе живёт?
Он положил хлеб.
Пауза была короткая, на один удар сердца. Я почувствовал её так же, как чувствуют, когда в ровно работающем моторе один раз пропускает цилиндр.
— Алька живёт, — сказал он. — Внучка. Одиннадцать лет. Она сейчас у себя, книжку читает. Придёт ещё, познакомишься.
— Так. А ещё двое?
— А ещё двое… — Он взял хлеб обратно, аккуратно, двумя пальцами. — Сергей Витальевич, ты уху-то ешь, стынет. Я тебе про Степана не дорассказал. Он ведь вернулся через четыре дня, а коня нет. И вот сидит он на берегу…
Речь пошла дальше, ровная и гладкая, и обогнула мой вопрос так, как вода обходит камень.
Через минуту я поймал себя на том, что уже не помню, о чём спрашивал.
Darmowy fragment się skończył.