Czytaj książkę: «Десятый прибор»
Никита подошёл к двери в начале шестого. Сени пахли мокрой шерстью и кислой капустой; на гвозде у входа висел чей-то ватник, под ним стояли сапоги, шесть пар, и одна лежала на боку. Он поставил её ровно, сам не заметив, как.
В горнице горела лампа под жёлтым абажуром, хотя за окном ещё не стемнело. Стол вытянули от стены к печи, застелили двумя скатертями, и стык между ними пришёлся как раз посередине.
— Добрый вечер, — сказал он.
— И вам, — ответила хозяйка.
Она стояла у печи, вытирала руки о фартук. Домна Игнатьевна, так её назвали в сельсовете, шестьдесят с лишним, сухая, с тёмным платком, завязанным под подбородком, а не на затылке. Так вдовы носят первый год. Дочь она не потеряла, потеряла зятя, но платок был завязан по-вдовьему, и он отметил это и ничего не сказал.
— Проходите, садитесь. Вот сюда, с краю, чтоб не дуло.
Он сел. Портфель поставил у ножки стула. За столом сидели люди, и они не стали разговаривать при нём громче и не замолчали, а продолжили негромко то, что говорили до него: про сено, про то, что в этом году рано выпал снег и не вся картошка выбрана. Кто-то передавал соль. Кто-то передавал миску с холодцом и не смотрел, кому передаёт.
Он выждал, пока Домна Игнатьевна поставит перед ним тарелку с кутьёй, и достал из портфеля папку. Бумагу вынул одну, на одном листе, заключение и графа для подписи. Положил на скатерть рядом с хлебницей и развернул к хозяйке.
— Это насчёт Сергея. Вы знаете. Нужны подписи родственников, что претензий нет. Я не тороплю, после стола.
Никто не потянулся к листу. Мужик в сером свитере, сидевший напротив, посмотрел на бумагу, потом на хозяйку, и так же посмотрела его жена, и так же посмотрел старик у окна. Три головы повернулись в одну сторону. Домна Игнатьевна вытерла руки ещё раз, хотя они уже были сухими.
— После стола, конечно, — сказала она. — Кто ж за столом подписывает.
Он убрал лист в папку. Это было нетрудно, лист ничего не весил.
Девятый день. Он считал это привычкой, а не расчётом: войдя в комнату, сначала сосчитать людей, потом выходы, потом то, что лежит на столе. Людей было восемь, не считая хозяйки, которая не садилась. Он вёл счёт слева направо: старик у окна, мужик в свитере и его жена, две женщины в одинаковых коричневых кофтах, должно быть, сёстры, парень лет двадцати с подстриженной по-армейски головой, девочка, которой не дали бы и двенадцати, и пожилая женщина в углу у печи, с палкой между колен. Восемь. Он сам девятый. Хозяйка у печи не в счёт.
Приборов было десять.
Он сосчитал ещё раз, не поворачивая головы, по отражению в стекле буфета. Тарелки, ложки, гранёные стаканы. Девять мест занято. Десятое, у торца, спиной к печи, стояло пустым: тарелка, ложка, стакан, нож с чёрной ручкой. Стул был отодвинут от стола на ладонь, как отодвигают для человека, который вот-вот сядет.
Хозяйка поймала его взгляд. Она поймала его не сразу, а выждав, пока он сам закончит считать.
— Поставили просто так, — сказала она.
— Бывает, — сказал он.
— Руки сами. Двадцать лет всё на десять накрываю, привычка.
Он достал блокнот и записал: «10 приборов — 20 лет». Домна Игнатьевна видела, но ничего не сказала. Он взял ложку и стал есть кутью. Кутья была сладкая, с мёдом и изюмом, и в ней попадались зёрна, не разваренные до конца. Он ел медленно и смотрел на хлеб.
Хлеб лежал в плетёной хлебнице посреди стола, чёрный, нарезанный толстыми ломтями, с блестящей коркой. Его брали. Старик у окна взял ломоть и отломил край. Мужик в свитере взял, жена его взяла. Сёстры, не глядя, взяли оба. Мальчишка с армейской стрижкой взял два.
Девочка хлеб не взяла. Она сидела прямо, с руками на коленях, перед ней стояла тарелка с кутьёй, и ложка лежала поперёк тарелки нетронутая. Когда хлебница оказалась рядом, она подвинула её локтем дальше, как двигают чужую вещь, чтоб не мешала. И старуха в углу, у печи, тоже не брала хлеб. Ей поднесли ломоть на тарелке, она кивнула, поставила тарелку рядом на лавку и накрыла сверху платком. Не отказалась. Спрятала.
Он отметил это. Двое. Девочка и старуха, самая младшая и самая старая.
— Вы, Никита Павлович, на машине? — спросил мужик в свитере.
— Автобусом до Лунинца, потом попутка.
— Ночевать где будете?
— Мне сказали, у вас есть пустая хата.
— У Ярошей. Там чисто, — вставила жена. — Мы топили в среду.
— Спасибо.
Разговор перешёл на дорогу, на то, что мост у Заречья опять подмыло, потом на цены на комбикорм. Он слушал и поддакивал. Об одном месте за этим столом не говорили. Обходили, как яму на дороге.
Хозяйка принесла горячее. Борщ с белой фасолью, в котором плавала косточка. Она разлила его по тарелкам, и когда дошла до десятого прибора, то остановилась, держа половник над пустой тарелкой, потом поставила половник обратно в кастрюлю.
— Сергея любили, — сказал он, глядя в тарелку. Это не было вопросом.
— Любили, — согласилась она. — Хороший был, работящий. Колодец сам рыл. Тот, второй.
— Второй?
— Первый-то старый, при деде ещё. Он в этом году вода ушла, Сергей новый стал рыть. Рядом. А старый закрыл.
— Закрыл чем?
— Досками. Камнем придавил.
— А утонул в каком?
Он спросил это ровно, и пожалел, что спросил. Это было почти прямым вопросом, а он обещал себе не спрашивать. Домна Игнатьевна не вздрогнула. Она села наконец, на табурет у печи, и сложила руки на фартуке.
— В старом, — сказала она.
Мужик в свитере кашлянул. Девочка подняла голову и посмотрела на хозяйку, не на него, и тут же опустила.
— Досками, говорите, закрыт был.
— Закрыт.
— Тогда как он туда…
— Никита Павлович, — сказала она спокойно, — вы ешьте. Остынет.
Он ел. Борщ был хороший, наваристый, с дымком. Он поймал себя на том, что ест быстро, как человек, который не хочет оставаться с пустой ложкой в руке. Он положил ложку.
— Я не следователь больше, — сказал он. — Вы знаете. Я теперь бумаги разбираю. Мне просто нужно, чтоб бумага была в порядке.
— Знаю, — сказала хозяйка. — Вы подпишите, и в порядке будет.
— Я подпишу, когда родные подпишут.
— Подпишут.
— Все?
— Кто должен, подпишет.
Он посмотрел на неё. Она выдержала взгляд без вызова и без просьбы. «Кто должен». Не «все», не «мы».
— Зять был не из здешних? — спросил он, и на этот раз вопрос был почти бытовой.
— Из Пинска. Приехал к Ларисе, женился, остался.
— Лариса — ваша дочь?
— Была, — сказала Домна Игнатьевна. — Уехала. В Пинск, к своим.
Это прозвучало так же ровно, как всё остальное. За столом стало тихо ненадолго, на вдох, потом мальчишка с армейской стрижкой потянулся за хлебом, и все снова зашевелились, заговорили, зазвенели ложками.
Лариса. Её на столе не было. Девять мест были заняты живыми, десятое пустовало. Но Лариса, если уехала, почему её нет на девятом дне? В свидетельстве о смерти Сергея она значилась как заявитель. Бумага пришла из сельсовета три недели назад, и подпись там стояла живая, с нажимом, с хвостиком на последней букве. Он помнил эту подпись.
Он ничего не сказал.
Принесли чай. Хозяйка налила ему в стакан в железном подстаканнике, и подстаканник был горячий, а стакан тёплый. Он обхватил его ладонями. Дом был натоплен, печь дышала, лампа грела потолок. Пот выступил у него на спине под рубашкой.
Он поставил стакан и положил ладонь на скатерть, ближе к торцу стола. Не нарочно, просто вытянул руку к сахарнице.
Скатерть у десятого прибора была холодная.
Не прохладная, как бывает у окна, а холодная, как камень. Он провёл пальцами по ткани. Холод шёл не от пола и не от стены. Он лежал на скатерти пятном размером с тарелку, ровным кругом, и край круга был резкий: сдвинь руку на два пальца, и снова тепло. Он убрал руку и посмотрел на свои пальцы. Они не покраснели, не онемели, они просто помнили.
Нож с чёрной ручкой лежал справа от тарелки, лезвием к тарелке, как положено. Только на ручке выступили капли. Мелкие, как на стакане с холодной водой в жару. Он смотрел на них и ждал, что кто-нибудь заметит. Никто не заметил, или все заметили и смотрели в другую сторону.
В углу, у печи, старуха шевельнулась. Палка стукнула об пол. Она наклонилась и положила на лавку, рядом с накрытым платком хлебом, горсть соли из кармана. Положила и накрыла ладонью. Домна Игнатьевна видела это, и никто ничего не сказал.
Часы на стене, ходики с гирькой в виде шишки, тикали громко, и он слышал их всё время. Он взглянул на них, чтобы узнать время.
Стрелки показывали без десяти девять. Он взглянул на свои, на запястье. Было двадцать минут седьмого.
Ходики шли. Маятник качался, гирька висела на цепочке, и тиканье не сбивалось. Но стрелки стояли, и секундной не было, потому что у ходиков её нет. Они тикали и стояли одновременно.
— Часы у вас спешат, — сказал он, не думая.
— Они не спешат, — ответила Домна Игнатьевна. Она не обернулась. — Они с утра так. С того, как он ушёл.
— С чего?
Она встала, подошла к столу и стала собирать пустые тарелки. Когда она оказалась у торца, у десятого прибора, то обошла его. Не задев стула, не коснувшись скатерти.
Из сеней донёсся звук. Он не сразу понял, что это: тонкий, высокий, на одной ноте. Собака. Она не лаяла и не выла, она скулила, прижавшись, должно быть, к самой двери, с той стороны. Скулила и скреблась, не наружу, а внутрь, в дом, просилась войти. Но войти не решалась: когти скребли по доске у самого низа, где щель между дверью и порогом.
Мужик в свитере отложил ложку.
— Отпусти её, — сказал он тихо жене.
— Не надо, — сказала Домна Игнатьевна.
Собака замолчала. В горнице стало слышно, как гирька шишкой стукнулась о стену.
Никита поднял стакан и сделал глоток. Чай был сладкий и обжигающий. Холод в пальцах всё не проходил. Он подумал, что подпись, если её поставить здесь, у торца, расплывётся. Он не дотронулся до папки. Но слышал, как внизу, под полом, где-то глубоко, капает вода.
Он вышел во двор, когда женщины начали собирать со стола. Сказал в горнице, что хочет посмотреть двор, пока не стало совсем темно. Темно уже было. Хозяйка кивнула на дверь, не оборачиваясь, и никто за столом не поднял головы.
В сенях он остановился. Сапоги стояли у порога рядами, и он не стал смотреть на каблуки: до утра они никуда не денутся, а снег может не дождаться. Фонарь он достал из кармана плаща. Фонарь был китайский, на трёх батарейках, и давал жёлтое пятно размером с блюдце, которое на ходу прыгало по снегу.
Снег выпал два дня назад. Он лежал тонким слоем, в палец, а сверху его прихватило морозом, и наст хрустел под подошвой, как сухарь. Небо было низкое и без звёзд. Где-то далеко, в стороне Лунинца, прошёл товарный. Гудок дотянулся до деревни, растянулся и сошёл на нет. Потом остались только звуки дома за спиной: стук тарелок, приглушённый голос, скрип лавки. Они отставали с каждым шагом и через двадцать шагов стали такими, как будто доносились из-под одеяла.
Он прошёл мимо поленницы, мимо хлева, откуда пахло тёплой соломой и навозом, и вышел на огород. Капустные кочерыжки торчали из снега рядами, как зубы. Тропинка была одна, натоптанная, к уборной, и он свернул с неё на целину. Фонарь выхватывал стебли, жердь забора, снова стебли. Забор в глубине участка провис, одна секция лежала на земле, и через неё давно ходили, не поднимая.
Колодцы стояли у самого забора, на расстоянии пяти шагов друг от друга.
Он увидел сначала новый. Тот был ниже, шире и светлее. Два венца из свежей сосны, ещё не успевшей посереть, лежали на земле квадратом, а внутри квадрата зияла яма. Рядом громоздилась куча жёлтой глины, присыпанная снегом с одного бока. В глине торчала лопата, вогнанная по самый черенок, и черенок был отполирован ладонями до блеска. Рядом с лопатой лежало ведро, вмёрзшее дном в землю.
Он посветил в яму. Метра три, не больше. Стенки из глины, жёлтые, с отпечатками лезвия: рыли ровно, снизу вверх, ступеньками. На дне лежала горсть сухих щепок и больше ничего. Глина была сухая даже на вид, она осыпалась мелкой крошкой, когда он посветил по краю. Воды не было, и ничто не говорило, что она тут когда-нибудь появится. Сергей остановился, не дойдя до воды, и бросил.