Czytaj książkę: «Скорбь Драко Малфоя»
Скорбь Драко Малфоя
Ника Элвейн
Миона
фанфик по вселенной «Гарри Поттера»
За окном моего кабинета в очередной раз темнеет над шпилями Хогвартса — вид, который я застал ещё мальчишкой и который теперь, годы спустя, отчего-то ранит куда сильнее, чем в детстве. Перо давно замерло над недописанным письмом Министерству, чернила подсыхают на кончике, а я всё смотрю в стекло, за которым облака цепляются за башни замка, и думаю о том, как несправедливо устроена память: она держит именно то, что причиняет боль, и охотно отпускает всё остальное.
На каминной полке, рядом с розовым кустом моей матери, стоит маленькая колдография в потускневшей серебряной рамке. Сердце — глупый, немодный орган, которому давно следовало бы очерстветь после всего, что мне довелось пережить, — каждый раз болезненно сжимается, стоит мне задержать на ней взгляд дольше положенных нескольких секунд. Я не сразу признался себе, что нарочно выбираю для писем Министерству именно это кресло — то, из которого рамку видно без усилий, стоит лишь поднять глаза.
Иногда, в особенно тихие вечера, когда прислуга давно спит, а мать удалилась к себе, я позволяю себе роскошь, в которой ни за что не признался бы ни Забини, ни Пэнси, ни даже собственному отражению в зеркале при свете дня: беру рамку в руки, сажусь у камина и просто смотрю, позволяя памяти вести меня, куда ей вздумается. Память в такие вечера неизменно ведёт в одно и то же место — в весенний сад, где пахло розами и свежескошенной травой, в библиотеку, где на подоконнике грелся под лучами закатного солнца грациозный силуэт, в спальню, где единственным звуком было мерное, чуть хрипловатое дыхание где-то в районе моего плеча.
Есть в моей памяти особенно тёплые времена — весенние вечера, когда солнце ещё не спешило садиться, а воздух в поместье густел ароматами роз; зимние ночи у камина, когда единственным звуком в доме было потрескивание поленьев да моё собственное дыхание. Тогда мне казалось, что так будет всегда. Тогда я ещё не знал, что время, в отличие от людей, не умеет быть верным никому — оно берёт всё, что ему причитается, и не спрашивает разрешения.
Говорят, место того, кто ушёл, невозможно занять кем-то другим — сколько ни пытайся, сколько ни подбирай похожих слов, похожих жестов, похожего тепла под ладонью. Я долго считал эту мысль сентиментальной чепухой, пригодной разве что для дешёвых любовных романов, которые тайком читает прислуга. Теперь я знаю: это чистая правда, без всякой красивости. Некоторые становятся твоим маленьким миром, который ты, сам того не замечая, начинаешь трепетно оберегать от всех остальных: от чужих взглядов, от чужих суждений, от самой возможности, что кто-то однажды посмеет назвать это глупостью. Ты закрываешь дверь этого мира на ключ и носишь ключ при себе, не признаваясь даже самым близким людям, что где-то в глубине души он вообще существует.
Полного имени я не произносил ни разу за все годы, что мы были рядом. Слово это — тяжёлое, с рокочущим «р» посередине, будто нарочно придуманное, чтобы им можно было гордиться в анкете и раздражать окружающих в разговоре, — вызывало во мне что угодно, кроме нежности. У меня были причины, и их было ровно семь лет обучения в школе, где обладательница этого имени с завидной регулярностью портила мне репутацию, оценки и, чего греха таить, самомнение. Поэтому я обходился укороченной, домашней версией — Миона, — которая звучала мягче, теплее и не тянула за собой шлейф библиотечных подшивок и вечно поднятой на уроках руки.
Ирония была в том, что чем короче я делал имя, тем настойчивее оно ко мне липло — и тем очевиднее становилось, кому на самом деле принадлежит.
I
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Появилась она в моей жизни в один из самых тусклых периодов — третий год после войны, когда я, по выражению матери, «наконец перестал шарахаться от совиной почты», а наша фамилия ещё вполне уверенно ассоциировалась в обществе с чем-то средним между чумой и дурным анекдотом. Одиночество в такой ситуации быстро перестаёт быть добродетелью и превращается в диагноз, а диагнозы, как известно, лечат — кто зельем, кто путешествием, кто, на худой конец, чьим-то молчаливым присутствием в доме.
Мать привезла её после одной из своих поездок, отрекомендовав до обидного коротко:
— Кажется, она серьёзно больна, и, судя по всему, даже нема. Будет жить у нас, Драко. И не спорь.
Тоном, каким обычно объявляла о смене портьер в гостиной, — не терпящим возражений и не предполагающим уточняющих вопросов. Подробностей я тогда не выяснял: после войны в нашем кругу подобные истории — раненые, безымянные, обходящиеся без объяснений и документов, — никого особенно не удивляли и уж точно не поощряли задавать лишние вопросы; мне и без того хватало сил ровно на то, чтобы не срываться на прислугу, а уж тем более не устраивать сцен из-за очередного матушкиного каприза.
Она вошла в гостиную с видом брезгливого одолжения — так надменные дальние родственницы осматривают скромный ремонт в доме менее удачливой родни, — задержала взгляд на каминной решётке, скользнула мимо протянутой руки матери, обошла кресло по широкой дуге, будто оценивая его на пригодность, и наконец опустилась в него сама, устроившись с таким видом, точно кресло всегда было её законной собственностью, а мы все — временными постояльцами в собственном доме.
Волосы у неё были растрёпанные, каштановые, с рыжеватым, чуть медовым отливом на свету — как у человека, который в принципе не признаёт расчёску из принципа, а не по забывчивости. Глаза — того же тёплого, чуть карамельного оттенка, слегка раскосые, с неприятно узнаваемым прищуром: так смотрят люди, заранее уверенные, что вы обязательно окажетесь хуже, чем притворяетесь.
— Характер, — сказал я вслух, ни к кому особо не обращаясь.
Мать улыбнулась одними уголками губ — фамильная малфоевская улыбка, означающая «я всё предвидела заранее» — и вышла, оставив нас знакомиться самостоятельно.
Она не проронила ни звука ни в тот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Первое время это тревожило меня больше, чем хотелось бы признавать: я ловил себя на том, что специально заговариваю с ней чаще обычного — о погоде, о прочитанной статье, о совершенно неважных вещах, — лишь бы услышать хоть что-то в ответ. Ответа не следовало никогда. Только взгляд — внимательный, чуть насмешливый, как будто она прекрасно понимала каждое слово, но находила ниже своего достоинства утруждать себя очевидными репликами.
Первые недели дались нам обоим нелегко. Она сторонилась любых резких движений, вздрагивала от громкого смеха матери, доносившегося с первого этажа, и предпочитала держаться поближе к дверям — так, будто в любой момент готова была сорваться и уйти, если что-то пойдёт не так. Я узнавал в этой настороженности что-то до боли знакомое — то же самое чувство, с которым я сам возвращался в общество после войны, готовый в любую секунду ожидать удара, даже когда никто не замахивался.
— Никто тебя здесь не обидит, — сказал я ей однажды, застав её съёжившейся в углу гостиной после особенно громкого спора матери с поверенным по поводу земельных границ поместья. — Обещаю.
Она подняла на меня взгляд — тот самый, оценивающий, будто взвешивающий каждое слово на невидимых весах, — и, к моему удивлению, не отступила, а, наоборот, сделала несколько осторожных шагов навстречу, пока не оказалась достаточно близко, чтобы я мог, если бы захотел, коснуться её плеча. Я не стал. Мне хватило одного этого шага, чтобы понять — доверие, если оно вообще возможно между нами, придётся заслуживать медленно, шаг за шагом, без права на ошибку.