Czytaj książkę: «Теорема Столыпина»

Czcionka:

Посвящается моим детям и внукам


Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»

Рецензенты:

доктор исторических наук, член-корреспондент РАН Л. И. Бородкин

доктор исторических наук К. А. Соловьев

@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ


© М.А. Давыдов, 2022

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022

Правительство красноречиво описывает блаженство, вкушаемое подданными под его державою; помещики также красноречиво доказывают, что их крестьяне лучше и счастливее всех свободных людей в мире. Правительство указывает на западные народы как на пример несчастных последствий свободного правления; помещики указывают на состояние государственных крестьян как на такое бедствие, от которого избавлены их крепостные люди.

Впрочем, ни та, ни другая власть не хочет видеть, что ее подданные сочли бы за величайшее счастие, если бы их положение хотя несколько уподобилось тому, которое должно служить им уроком и предостережением от пагубных замыслов.

Как правительство, так и помещики равно утверждают, что либеральные стремления ни что иное, как подражание Западу, нисколько не приложимое к России. Россия, по их мнению, страна совершенно непохожая на другие, имеющая такие особенности, которые делают существующий порядок единственно для нее возможным.

Никто, впрочем, до сих пор не потрудился объяснить, что это за странные особенности. Кажется, это обыкновенно то, что выгодно для властей. Аргументы следственно одинаки: это аргументы всех притеснителей.

Б. Н. ЧИЧЕРИН. Современные задачи русской жизни. 1856 г.

Заставить страну жить на основании других принципов, чем те, которые признаны всеми народами мира правильными, задача может быть правильная с патриотической точки зрения, но совершенно недостижимая и поэтому никакого значения не имеющая.

Идея эта нежизнеспособна и поэтому обречена на крушение, и утешаться тем, что подобная политика до поры до времени возможна, значит закрывать глаза на будущие последствия.

С. И. ШИДЛОВСКИЙ. Воспоминания. 1923 г.

От автора

Эта книга – о бремени истории.

О том, какую силу имеют над нами вековые демоны.

О живучести, казалось бы, отживших идей, реализация которых уже не раз ставила нашу страну на край гибели.

Мои предыдущие работы1, полагаю, подкрепили оптимистический, «позитивный» подход к пореформенной эпохе. Я показал, что модернизация Витте-Столыпина была временем успешных реформ, превративших Россию в конце XIX – начале XX в. в одну из самых динамично развивающихся стран в мире.

Вместе с тем я настаивал на том, что она, в сущности, была «модернизацией вопреки», то есть преобразованиями, которые отвергала и которым сопротивлялась значительная и влиятельная часть русского общества.

Именно с 1890-х гг., когда верховная власть начала проводить экономическую политику, которая во многом шла вразрез с доминирующими в общественном мнении (и во многом в правительстве) тенденциями, Россия начала эффективно преодолевать то громадное отставание от передовых стран Запада, которое однозначно фиксируется в середине XIX столетия.

Следовательно, если бы элиты не сопротивлялись модернизации, развитие Российской империи после 1861 г. в целом могло быть намного успешнее.

Природа данного противодействия и его многообразные для нашей истории последствия и находятся в центре настоящей книги.

Эта тема куда интереснее и масштабнее, чем может показаться на первый взгляд: ее анализ позволяет увидеть ряд ключевых проблем нашей истории с не вполне обычного ракурса.

В частности, понять, почему у многих людей первая ассоциация с царской Россией – понятия «отсталость», «незавершенные реформы», «обреченность на революцию» и т. п.

Я имею в виду не столько «метафизические» аспекты проблемы отсталости, породившие обширную литературу, начиная с Гершенкрона.

Я в первую очередь о нашем повседневном, если так можно выразиться, идейном обиходе, в котором эта отсталость обрела отдельную самостоятельную жизнь и воспринимается как некий объективный факт мироздания, вроде строения Солнечной системы.

С одной стороны, удивляться тут нечему. На то, чтобы мы с пеленок помнили об этом, за последние сто лет были потрачены гигантские ресурсы и методы убеждения, включающие ГУЛАГ.

Ведь образ царской России как отсталой страны с незавершенными реформами и ограниченными возможностями имеет смысл столько в соотнесении с Россией Советской – страной успешных реформ и неограниченных возможностей, включая практику неограниченного геноцида собственного народа.

А с другой стороны – парадигма отсталости и кризиса не позволяет ответить на очень простые вопросы.

Прежде всего – как она совмещается с тем, что именно после 1861 г. русская культура завоевала безоговорочное мировое признание, что появились первые Нобелевские лауреаты и др.?

Отсталая страна может дать одно-два великих имени, но не мощный – именно мощный – взлет культуры на протяжении десятилетий.

Кроме того, обычная трактовка экономической отсталости Империи в логике сказки о «Репке» – «тянут-потянут, вытянуть не могут…» – не укладывается в сумму общеизвестных фактов.

Так, совершенно понятно, что при всех сложностях дореволюционная индустриализация отнюдь не была, условно говоря, ни строительством вертолета на Демидовской мануфактуре XVIII века, ни разведением цитрусовых на берегу моря Лаптевых, ни даже «пятилеткой в четыре года».

Самые современные заводы во второй половине XIX – начале XX в. строились, как известно, за год-полтора-два – было бы зачем и кому строить, и для этого не нужна была «сплошная коллективизация».

Столыпинская аграрная реформа за несколько лет безусловно преобразила страну к лучшему. Оказалось, что царизм способен проводить успешные масштабные преобразования.

Однако сказанное тут же вызывает встречный вопрос: а почему же заводов тогда строили недостаточно?

И почему реформа Столыпина осуществилась – как думают многие – слишком поздно?

Мой ответ таков.

Я считаю, что после 1861 года Россия во многом сознательно де-факто реализовывала антикапиталистическую утопию2.

Утопию о том, что в индустриальную эпоху, во второй половине XIX века, можно быть «самобытной» великой державой, то есть влиять на судьбы мира, принципиально отвергая все то, за счет чего конкуренты добились преуспеяния, и в первую очередь – общегражданский правовой строй и свободу предпринимательства. Естественным следствием этой политики стало унизительное поражение в Русско-японской войне, которое спровоцировало революцию 1905 г.

Лишь с 1906 г. вектор развития страны начал меняться в сторону построения правового государства.

Сказанное не только поворачивает в другой ракурс привычные подходы к пореформенной эпохе, в том числе и к проблеме «отсталости», но и делает понятнее ряд актуальных – чтобы не сказать злободневных – сюжетов.

Каких?

Все мы – кто в большей, кто в меньшей степени – современники неудачных масштабных реформ, поэтому неудивительно, что в последние годы люди все чаще задумываются над тем, почему попытки либерализации России в течение последних 160 лет оказываются бесплодными, – по крайней мере с внешней стороны.

Не так давно историк С. В. Мироненко, касаясь этой темы, апеллировал к своим воспоминаниям о перестройке. В частности, он заметил, что чем чаще М. С. Горбачев повторял, что «перестройка необратима», тем сильнее эти слова ему казались «заклинанием человека, боящегося как раз обратного и убеждающего самого себя в правильности выбранного пути».

И действительно, продолжает свои рассуждения ученый, «каждый раз, когда в истории России начиналось коренное переустройство страны, опасность возврата к прошлому оказывалась жестокой реальностью. После реформ следовал период контрреформ, либеральный курс сменялся завинчиванием гаек, усилением реакции. Страна как-то не могла, не решалась встать на путь коренных перемен, хотя, казалось бы, осознавала их необходимость и даже неизбежность»3.

Посыл Мироненко осмыслить этот феномен, условно говоря, ватной стены, на которую натыкаются попытки сделать жизнь России свободнее, вполне понятен. У меня, как и у многих, есть собственный опыт приобщения к размышлениям такого рода.

В 1985 г., закончив, но еще не защитив кандидатскую диссертацию «Монополия и конкуренция в сахарной промышленности России начала XX века», я начал писать книгу «Оппозиция Его Величества» о генералах М. С. Воронцове, Д. В. Давыдове, А. П. Ермолове, А. А. Закревском, П. Д. Киселеве, И. В. Сабанееве. Люди необычных судеб, герои удивительного времени, они – в разной степени, конечно, – давали пример того, как человек может встать над своей судьбой, определяемой рождением и воспитанием. Я пытался выяснить их взгляды на Россию и русскую армию в 1815–1825 гг., т. е. в период, вместивший и последний приступ Александра I к коренным реформам страны, и переход к реакции.

В ту пору – издержки советского истфака – мне казалось, что эта книга связана с моей диссертацией не больше, чем, к примеру, с греко-скифской археологией.

Однако, стоило мне со временем перейти от анализа статистики начала XX в. к живым людям, чью жизнь она описывала, как выяснилась ущербность этого мнения. Оказалось, что многое из того, что волновало моих героев в 1815–1825 гг., было вполне актуальным поводом для беспокойства и через полвека, в период Великих реформ, и почти век спустя, во время реформ П. А. Столыпина.

То есть за три четверти века – от Александра I до русско-японской войны – многие важнейшие, коренные вопросы русской жизни не были решены. Их поместили, условно говоря, в вечную политическую, социальную и экономическую мерзлоту, в которой многие из них существуют и сегодня.

Именно данным обстоятельством в очень большой степени обусловлено и появление антикапиталистической утопии, и антимодернизационные настроения элит (и не только элит), и тот комплекс явлений, который привычно связывается с «отсталостью» Российской империи.

И нам предстоит с этим разобраться.

Прежде всего нужно получить максимально развернутые ответы на два связанных вопроса:

1. Каким образом элементарный, казалось бы, хозяйственный сюжет о том, как выгоднее получать с крестьян подати, – посадив их на передаваемые по наследству участки или заставляя их уравнивать землю сообразно изменениям в составе семей или достатке, превратился в проблему крестьянской общины, «в социальную проблему, в вопрос о судьбах России»?4

2. Почему П. А. Столыпин в 1906 г. заявил, что «наша земельная община – гнилой анахронизм, здравствующий только благодаря искусственному, беспочвенному сентиментализму последнего полувека, наперекор здравому смыслу и важнейшим государственным потребностям»5.

Кроме того, мы должны уяснить причины возникновения антикапиталистической утопии и факторы, обеспечившие ее устойчивость во времени и популярность среди представителей разных общественно-политических течений. Для этого необходимо охарактеризовать эволюцию положения дворянства и крестьянства до 1861 г., восприятия первым второго, направление аграрной политики самодержавия, развития правосознания и особенности идейной эволюции русского общества во второй четверти XIX века, во многом повлиявшие на конструкцию Великой реформы и ход модернизации.

И тогда многое станет понятнее.

Например, почему в аграрной стране, где население ежегодно в среднем возрастало на 1,5 млн человек, правительство десятки лет сознательно тормозило колонизацию почти пустой Сибири и эмиграцию из страны, а интенсификация крестьянского хозяйства стихийно началась спустя чуть ли треть века после освобождения.

Почему промышленность развивалась так слабо, что была неспособна вызвать отток лишних рабочих рук из деревни, как это было везде в мире?

Почему отсчет индустриализации всерьез начинается только с 1887 г.? А на что ушла четверть века после 1861-го? На «мучительную перестройку» промышленности, о которой говорят учебники?

Ведь цивилизация в передовых странах сделала за эти годы громадный рывок вперед. Скажем, Япония, стартовав из своего условного XVII века, перестроилась куда быстрее и эффективнее.

Список «почему» легко продолжить, однако едва ли это необходимо делать сейчас.

* * *

Автор очень благодарен друзьям и коллегам, помогавшим ему в работе над этой книгой.

Я бы хотел почтить память своего покойного научного руководителя, профессора В. И. Бовыкина, который познакомил меня с данной тематикой.

Я искренне признателен Л. И. Бородкину, И. М. Гарсковой, Т. Я. Валетову, М. В. и А. Б. Голубовским, Я. А. Гордину, Е. А. Елпатьевской, А. Б. Каменскому, И. В. Курукину, К. А. Соловьеву за ценное научное сотрудничество и душевную поддержку.

Отдельно отмечу бесценную – как и всегда – помощь моей дочери Евгении Давыдовой.

Пролог

9 августа 1878 г. с борта пришедшего из Любека парохода на рижский причал смотрел 22-летний датчанин.

Человек вполне сухопутный, он был измотан жестоким трехдневным штормом и только-только «начал приходить в человеческое состояние».

Позже, вспоминая этот день, он заметит: «Как и у большинства молодых людей с амбициями, у меня были очень большие представления о той роли, которую я со временем буду призван сыграть в обществе. Какой-нибудь болезненной недооценкой своих способностей я, во всяком случае, не страдал. Поэтому я был несколько разочарован тем приемом, который мы получили по прибытии в Ригу. Там была только группа тупых портовых грузчиков, слонявшихся по причалу…».

Багаж, с которым он проходил таможню, был не вполне обычным, – большой сундук с литературой по сельскому хозяйству и даже «целый плуг», не считая других орудий. Таможенники встретили нашего героя «благосклонно» и не стали досматривать книги, хотя обязаны были это сделать: «Должно быть, в те далекие дни у меня была внушающая доверие внешность, и, кроме того, я был, несмотря на мое немалое самомнение (или, может быть, именно поэтому), довольно наивным божьим созданием из провинции».

Мемуарист с таким зарядом самоиронии априори симпатичен читателю. Не зря, по Фазилю Искандеру, это один из признаков истинного ума и самодостаточности.

Кстати, относительно как минимум двух вещей автор не ошибался.

Во-первых, по поводу внешности, внушающей доверие.

Сохранилась его фотография, сделанная накануне отъезда в Россию.

Это мужественное и вместе с тем приятное лицо – лицо определенно незаурядного человека.

Высокий лоб с решительным клином русых, зачесанных наверх коротких волос. Твердый, немного исподлобья, спокойный взгляд светлых глаз. Крепкие, чуть скошенные скулы, подбородок, который, если верить детективам, принадлежит волевым людям. Красиво очерченный рот. Спокойно сложенные сильные руки. В целом – весьма уверенный на вид, внушительно скроенный молодой человек. Цитируя классика, «в общем такие нравятся женщинам. И на мужчин производят впечатление» (на более поздних фото это лицо уже отягощено усами и эспаньолкой – тем камуфляжем, который создает образ и в то же время стандартизирует любую внешность).

Во-вторых, не ошибся он и относительно роли, сыгранной им в истории той страны, которую он впервые увидел в Риге и в которой провел последующие 50 лет.

Не уверен, однако, что его имя знакомо читателю.

Автор цитируемых записок – Карл Андреас Кофод, человек, которому суждено было стать не больше и не меньше как провозвестником аграрной реформы, получившей в нашей истории название Столыпинской, ее видным идеологом и одним из авторитетнейших деятелей.

Он родился 16 октября 1855 г. в семье аптекаря в городке Сканнерборг в Юго-Восточной Ютландии. Его отец, сын землевладельца, стал фармацевтом вопреки мечте о сельском хозяйстве. Со временем, однако, все встало на свои места – он продал аптеку и на заранее купленной земле построил усадьбу, которую символично назвал «Доброй Надеждой».

Любовь к сельскому хозяйству отец сумел передать сыну. С 14-ти лет Карл начал практическое изучение сельского хозяйства, сначала в отцовском, потом в других имениях. В 1873 г. он поступил в Королевскую ветеринарную и сельскохозяйственную академию, которую закончил, между прочим, вторым в выпуске, чем, однако, был недоволен. Высокая международная репутация академии позже сыграла «чрезвычайно большую» роль в российской карьере Карла. Дания уже тогда считалась страной эталонного сельского хозяйства.

Два года он работал помощником управляющего имения, после чего, расширяя квалификацию, прошел курсы по практическому ведению молочного хозяйства, которыми руководил мировой авторитет в этой области профессор Т. Р. Сегельке.

Наконец, пишет автор, «движимый стремлением увидеть мир, которое присуще многим жителям севера, я летом 1878 года поехал в Россию»1.

Почему в Россию?

Карл объясняет это «игрой случайностей». Его кузен-филолог стал воспитателем в Катковском лицее в Москве, и это, по словам Кофода, немного приблизило к нему Россию.

Однако отъезду предшествовал поступок, который трудно отнести к числу случайных и который хорошо показывает меру романтизма и здорового авантюризма, а также чувства справедливости, присущих этому необычному молодому человеку.

Когда в 1877 г. началась война России с Турцией за Болгарию, он явился в русское генеральное консульство в Копенгагене и предложил себя в качестве добровольца. Этот шаг стал как бы эпиграфом к его дальнейшей жизни.

Ему, впрочем, объявили, что Россия в нем как в солдате не нуждается: «Оскорбленный тем, что мною пренебрегли, я покинул консульство, но не саму мысль найти путь, который привел бы меня в Россию».

В итоге он присоединился к компании датчан, купивших имение Перекалье неподалеку от Великих Лук и приводивших его в порядок после пожара, – пока сделка оформлялась, все постройки сгорели.

Из Риги он поездом доехал до Витебска, а затем на почтовых до места назначения. Эта поездка оставила нам прелестную зарисовку: «Никогда не забуду впечатления красоты, которое охватило меня, когда я, после многочасовой езды по мрачному хвойному лесу, выехал из него и увидал вдруг перед собой в долине реки Великие Луки. Не сам город производил это впечатление, он был серым и ничего не говорящим. Но церкви! Опоясанные сверкающей серебряной лентой Ловати, стояли они в солнце позднего лета со своими многочисленными маленькими позолоченными куполами, которые так чудесно вырисовывались на фоне зеленых крыш и окрашенных в светлые тона стен! Казалось, я никогда прежде не видал такой захватывающей симфонии красок»2.

Датчане восстанавливали сгоревшие строения, а квартировали покуда у прежнего владельца купленного имения, Михаила Петровича Объедова, «интеллигентного, образованного, одаренного, благородно мыслящего и очень красивого молодого человека». Он находился под надзором полиции за участие в студенческих беспорядках 1870 г., а его брат, после «хождения в народ» сосланный в Вятку, к этому времени уже бежал заграницу.

Весьма характерно, что наш герой с самого начала серьезно взялся за русский язык («Я был прилежен. Каждый вечер я читал до 10 часов, а в 4 часа следующего утра уже опять сидел с моими книгами»).

Объедов, с которым они сразу же сблизились, стал учить его русскому языку, т. е. поправлять его произношение, когда тот читал вслух, а Карл, который к этому времени стал Андреем Андреевичем, таким же образом учил его немецкому.

Объедов стал его первым постоянным собеседником в России, от которого он, несомненно, многое узнал о стране. Через некоторое время А. А. познакомился с его сестрами, приехавшими из Петербурга, и «воспылал любовью к одной из них», на которой со временем счастливо женился.

Осень и зиму датчане валили лес, превращали его в строительный материал и вывозили к месту будущей стройки. Понятно, что все это было временно – Карлу «хотелось попробовать свои силы», испытать себя как специалиста. Возникали и исчезали какие-то варианты трудоустройства, но в начале 1880 г. один из них оказался реальным.

Коллега его брата, работавшего в Катковском лицее, словак из Австро-Венгрии Юрий Юрьевич Ходобай, адаптировал и переложил на русский язык знаменитую тогда латинскую грамматику Фердинанда Шульца, «за которую русские гимназисты возненавидели его имя». Впрочем, гонорара за эту работу, выдержавшую до революции более 10-ти изданий, хватило, чтобы купить имение Титово между Калугой и Тулой, а Кофода – по рекомендации брата – он пригласил туда управляющим и, судя по всему, не пожалел.

А нашему герою, «сильному как медведь», вскоре по приезде пришлось свести самое близкое знакомство с нравами русских земледельцев: «У меня были довольно сносные отношения с крестьянами, хотя мне приходилось постоянно ссориться с ними, запрещая им рубить в лесах и стравливать помещичьи поля. Одна из таких ссор, вскоре после моего вступления в должность, кончилась для меня ударом дубины по затылку, в результате чего я вынужден был уехать в Данию на 2 месяца, чтобы оправиться от этого».

Не каждый иностранец вернулся бы назад после такого дебюта. Кофод, однако, в июле 1880 г. снова был в Титово, и вскоре произошло событие из разряда тех, которые постфактум принято именовать судьбоносными.

Шла жатва, убирали овес, он верхом «разъезжал между скирдами и дирижировал крестьянами, которые возили снопы с поля домой». В этот момент ему принесли телеграмму от его старого учителя, профессора Сегельке, сообщившего, что он в Москве и хочет повидаться. Ходобай любезно отпустил его на несколько дней.

Сегельке всегда было интересно, как идут дела у его учеников; к тому же он прозорливо решил, что Кофоду будет полезно познакомиться с некоторыми незаурядными людьми.

Так и произошло. Позже автор часто с благодарностью вспоминал своего учителя за внимание и заботу. Через него он познакомился и подружился с пионерами русского молочного скотоводства и, в том числе и со знаменитым Николаем Васильевичем Верещагиным, основателем молочного дела в России, и людьми его круга, «ведущими личностями в русском скотоводстве и молочном деле». Больше других Кофод сблизился с Верещагиным, «братом всемирно известного художника. Он тоже имел душу творца, был одарен богатой фантазией и энергией, которая лишь возрастала при встрече с трудностями. Для развития русского молочного хозяйства он тратил деньги, не считая… С их помощью мало-помалу русское молочное хозяйство создавалось, и создателем его был Верещагин. Мы хорошо подходили друг к другу, так как я тоже был большой фантазер»3.

Познакомился Кофод и с В. И. Бландовым, другом и соратником Верещагина, первым крупным экспортером русских молочных продуктов, который, как и Верещагин, начинал морским офицером (они дружили с морского кадетского корпуса). Сыроварению он учился в Голландии, а затем они вместе создали артельную сыроварню в селе Коприно в Ярославской губернии.

Позже Бландов вместе с братом открыл свою фирму, стал миллионером и одним из главных воротил рынка молочных продуктов в России. В частности, он стоял у истоков сибирского маслоделия.


Схема 1. Деревня Орел ев в Дании в 1768 г. до разверстания.

Черные полосы принадлежат одному двору.


Был там и Аветис Калантар, также ученик Сегельке, в будущем – основатель Вологодского молочного института, успевший потрудиться и в советское время.

Куда бы Сегельке ни приезжал, его всегда встречали как всемирно известного ученого. Русские специалисты по молочному делу также хотели приветствовать его и проявить лучшие стороны нашего гостеприимства.

«В один их тех памятных дней в Москве Сегельке, я и несколько наших русских хозяев собрались вечером в одном из прекрасных московских ресторанов. Главной темой разговора были меры, с помощью которых можно было бы поднять продуктивность примитивного хозяйства русского крестьянина.

Мы, датчане, заявили, что прежде всего крестьянские земли должны быть разверстаны. То есть те разбросанные земельные участки, из которых состоял крестьянский надел, должны быть собраны в одно целое вместе с принадлежащей данному крестьянину частью общих пастбищ».


Схема 2. Деревня Орслев в Дании после разверстания. Полосы сведены воедино.


Кофод честно признается, что тогда он имел очень туманное представление о разверстании, что и понятно – в Дании оно было проведено еще в XVIII в., и это уничтожение чересполосицы было одной из важнейших причин фантастически быстрого подъема датского сельского хозяйства в течение последнего столетия. Автор просто не видел в Дании не то, что неразверстанных деревень, а даже плана такой деревни. В школе на эту проблему обращали мало внимания.

Однако какое-то понятие об этом у автора было. За два года жизни в русской деревне он видел вполне достаточно «глупых распределений земельных владений между крестьянами, чтобы понять, что прежде чем принадлежащие каждому двору участки земли не будут собраны в одно легко обозримое территориальное целое, не может быть речи о быстром подъеме крестьянских хозяйств. К тому же то, чего я не знал о значении выделов, знал профессор.

Мы с профессором мужественно защищали нашу точку зрения, но все наши аргументы отскакивали от предвзятых русских, как от стенки горох.

Они, т. е. наши аргументы, принимались снисходительно как знак нашего незнания фактического положения дел6. В известной степени так оно и было: мы бы никогда не завели разговор об этом, если бы знали, насколько больным был в то время вопрос о русском общинном землепользовании.

Мне наши хозяева посоветовали, если я намерен остаться в России и заниматься сельским хозяйством, познакомиться с сущностью общины. Тогда бы я понял, считали они, что эта форма владения является благословением для страны и что поэтому всеми силами нужно стараться сохранить ее.

Хотя это и не было сказано прямо, мы, однако, поняли, что для наших хозяев русский “мир” был областью, о которой иностранцы не имели никакого понятия, и поэтому они с полным правом могли ожидать, что мы, иностранцы, будем достаточно тактичны, чтобы не критиковать его»4.

Поэтому профессор деликатно перевел разговор на другие темы, и остаток вечера собеседники оживленно обсуждали артели по обработке молока, появившиеся тогда в северной России.

«Когда позднее мы с профессором обсуждали разговоры этого вечера», – продолжает Кофод – «мы не могли понять образ мыслей наших – во всех остальных отношениях разумных – хозяев.

Должны же они понимать, считали мы оба, что до тех пор, пока земля отдельных крестьян разбросана полосками и клочками по всей площади, принадлежащей деревне, не может быть и речи о быстром развитии крестьянских хозяйств.

Я достаточно был наслышан (и профессор – не в меньшей степени) о том, что русское общинное землепользование было не совсем таким, как датское, или, вернее, как западноевропейское. Мы знали также, что его своеобразие состояло в периодически повторяющихся переделах земли между домохозяевами. Но почему, в каких размерах и каким образом осуществлялись на практике эти переделы, мы не знали»5.

Тогдашние описания России иностранцами обходили данную тему.

Точно так же все русские, которых Кофод расспрашивал об этом, «не могли дать сколько-нибудь ясного ответа о сути и значении общинного землепользования. Для них понятие “мир” было догмой, о которой не нужно и невозможно дискутировать.

Итак, в тот момент я знал не много о характере русской общины. Но все-таки из дискуссий с нашими русскими друзьями я понял, что их оценка общинной формы владения была больше из области чувств, чем реальной и сознательной оценкой ее характера.

Для них было достаточно, что община была истинно русским явлением, поэтому она была вне всяких дискуссий, чем-то святым. Но какою она сложилась, и именно из-за ее священного характера, – она была существеннейшей помехой в проведении такого распределения земельных владений, когда каждый отдельный крестьянин получил бы причитающуюся ему часть в форме собранного, легко обозримого и удобного для обработки участка. Община была абсолютно несовместима с таким распределением земли»6.

Память – вещь зыбкая, и разговоры, восстанавливаемые мемуаристом по памяти много лет спустя, совсем не то, что протокольная или дневниковая запись. Однако сомневаться в точности изложения беседы Кофодом не стоит, поскольку она совершенно типична.

В этом описании интересно многое, но сейчас отмечу тот важный факт, что оппоненты датчан не были среднестатистическими представителями российского образованного класса, чей кругозор умещался в несколько цитат из Герцена и Чернышевского.

Не относились они и к народнической профессуре, у которой с наукой и научной этикой проблем было не меньше, чем у тогдашнего Святейшего Синода с веротерпимостью.

С ними спорили отнюдь не дилетанты, не умеющие отличить овса от ржи, а сугубые профессионалы, которые 20 лет находились в гуще народной жизни и практически знали русское сельское хозяйство.

Причем то были люди, которые все эти годы были не просто движимы идеей подъема благосостояния крестьянства, но лично предпринимали для этого очень серьезные усилия, в том числе и материальные. Верещагин расстался с морем в преддверии освобождения крестьян, вдруг ощутив свою миссию. Так же чуть позже поступил Бландов, и то, что у него окажется мощная деловая хватка и что к моменту знакомства с Кофодом у его торговли будут миллионные обороты, выяснится позже.

Всё их многолетнее подвижничество, связанное с молочным делом, с просвещением крестьян, с созданием в русской деревне новой реальности имело, среди прочего, целью дать крестьянам другую жизнь, другие заработки, вывести их из хозяйственного застоя.

Тем не менее, даже эти «во всех остальных отношениях разумные» люди, не могли выйти за рамки общепризнанных, как мы увидим ниже, догматов.

Этот вечер сыграл важнейшую роль в жизни нашего героя.

Иногда для того, чтобы твоя судьба стала частью чего-то по-настоящему масштабного и стоящего, не нужно вербоваться, скажем, на каравеллу «Санта Мария». Достаточно оказаться в интересной компании.

По-своему забавный эпизод, всего-то светский ресторанный разговор не только дал 24-летнему Кофоду огромную пищу для ума, но и во многом предопределил сценарий его жизни.

После этого памятного вечера он ясно понял, что консолидация крестьянских полосок в компактный участок невозможна, пока в русском обществе господствует атмосфера восприятия уравнительно-передельной общины как национальной святыни.

Ему стало понятно, что никакие прагматичные доводы об интенсификации не подействуют на общественное мнение, пока он не сможет найти жизнеспособные примеры удачно проведенного разверстания – «конкретные видимые доказательства».

Много лет спустя он так описывает свои тогдашние, по его же определению, «фантазии»: «У меня не было никаких шансов, что мне удастся найти что-нибудь подобное. Но так уж я устроен, что мне бывает очень трудно отказаться от осуществления чего-то, что, по моему убеждению, должно быть осуществлено, – сколько бы времени ни прошло, прежде чем я смогу приступить к этому. Ведь недаром же я ютландец!7 Кроме того, я был, к счастью, оптимист – каковым, впрочем, и остался – и не питал никаких сомнений в том, что рано или поздно мне удастся найти такие разверстания, в которых я нуждался».

Он исходил из того, что было бы очень странно, если бы в такой гигантской стране, как Россия, среди сотен тысяч деревень не нашлись бы крестьяне, которым надоело, что их земли разбросаны клочками и кусками по всем полям. А если такие деревни существуют, то он сумеет их обнаружить.

Так и случилось, но только через 21 год.

Конечно, скептик всегда может сказать, что мемуарист, зная развязку, постфактум приписал себе чувства, которых на деле не было.

Проверить это не удастся.

Но в данном случае я – не скептик.

На долгие годы Кофоду была суждена роль вольтеровского Простодушного, который видел то, чего не замечало – по привычке и по «замыленности» взгляда – большинство окружающих.

Через некоторое время он был намного лучше осведомлен о том, что такое «мир».

Он уже знал, что в нынешнем виде передельная община возникла как результат податной реформы Петра I. Каждая ревизская душа должна была иметь равные с другими возможности уплатить подушную подать.

При освобождении крестьян в 1861 г. юридическим собственником выкупаемой земли после перехода на выкуп стала община (общество, «мир»), а каждый отдельный крестьянин имел право пользоваться определенной ее частью.

Это право было постоянным или временным в зависимости от того, было ли в данном обществе подворное или общинное землевладение.

Первое было распространено в западных губерниях, когда-то входивших в состав Речи Посполитой. Здесь у крестьян было наследственное право пользования теми участками пашни и лугов, на которых они фактически трудились, а также право на долю в так называемых площадях общего пользования. Община была владельцем земли лишь формально.

А в великорусских общинных деревнях «мир» периодически переделял землю между крестьянами по своему усмотрению в соответствии с принятой в нем системой разверстки (по ревизским душам, по работникам и др.)

Чересполосица была в обоих вариантах, однако стабильность пользования землей при подворном владении позволяла крестьянам улучшать землю, не опасаясь потери вложенного труда при очередном переделе.

Прояснился для Кофода и вопрос о «священном характере» общины: «Есть веские основания предполагать, что если бы русская община не стала приблизительно в середине прошлого столетия, предметом особого внимания как со стороны правительства, так и со стороны общества, то она умерла бы кроткой и спокойной смертью, так же незаметно, как и жила. Но этого не произошло.

Как часто случалось до и после этого в русской истории, «немец» разрушил идиллию и обратил внимание всей страны на проблему.

Судьбе именно было угодно, чтобы один ученый немец, барон фон Гакстхаузен получил разрешение, под надлежащим контролем, ездить по России и собирать сведения об ее экономическом и социальном положении (в 1843 г. -М. Д.)

Он обнаружил общину, которую описал как феномен, происходящий из русского народного характера, заслуживающий того, чтобы его заботливо сохраняли, так как он, этот феномен, защищает сельское население от пролетаризации.

Не так уж много страниц было об этом в отличном трехтомном труде Гакстхаузена, но то, что он написал об этом, стало водой на мельницу сильной в то время панславистской партии (т. е. славянофилов – М. Д.). Гакстхаузеновские путевые очерки стали одной из тех книг, которые никто не читает, но о которых все говорят.

Говорили, конечно же, только о тех нескольких страницах, на которых рассказывалось о «мирском» правопорядке, но представлялось это так, как будто во всем труде речь шла только об этом. Если этот ученый-иностранец, говорилось, считает, что правопорядок «мира» является достойным восхищения чисто русским явлением, которое может помешать пролетаризации сельского населения, значит, это так и есть, и мы должны защищать этот правопорядок всеми способами.

Совсем уж неадекватными стали настроения после того, как один из наиболее известных дипломатов того времени, граф Кавур, который слышал кое-что о книге Гакстхаузена, обращаясь к известному русскому революционеру Бакунину,8 человеку с очень богатой фантазией, высказался примерно так: «Вам, русским, повезло, вы же в вашем мирском самоуправлении имеете палладиум против пролетаризации сельского населения!

Теперь уже все порядочные люди в России, независимо от того, были славянофилами или нет, считали, что община – это табу. Горе тому, кто поднимет на нее руку!

Так что ничего удивительного, что наше с профессором Сегельке мнение о необходимости расселения русских деревень было отклонено»7.

То, что пишет Кофод, – правда, но это не вся правда.

Его воспоминания, изданные в 1945 г. в Копенгагене, вряд ли были рассчитаны на публикацию в СССР, и это должно было отразиться на манере и степени подробности изложения.

Для целей Кофода-мемуариста информации, которую он сообщает датскому читателю в этом описании, было достаточно.

Для нас же сегодня – определенно нет, поскольку за рамками остается важнейший пласт идей, доживший до XXI в. нашего времени и продолжающий влиять на нашу сегодняшнюю жизнь.

Кофод, безусловно, знал все перипетии развития общинной парадигмы, прямо воздействовавшие на судьбы русской деревни, а в конечном счете – и России в целом, но, полагаю, считал излишним погружать в эти подробности своих европейских читателей. Так, он ни слова не говорит о надеждах на общину социалистов.

Поэтому мы должны расширить рамки слишком дипломатичного изложения проблемы автором, чтобы лучше понимать, каким образом «скромная» «незаметная» община стала, во-первых, мифом национального самосознания (и для многих продолжает оставаться таковым даже в эпоху межпланетных перелетов), а во-вторых, – центром не только всего строя крестьянской жизни, но и залогом политического и экономического будущего Российской империи.

Кофод с мягкой иронией говорит об общинных симпатиях русского общества как о простительной слабости уважаемого человека.

Но мы-то сегодня знаем, что слабость эта оказалась совсем непростительной – умиление общиной и вознесение ее на пьедестал национального самосознания, ее искусственная поддержка правительством после 1861 г. обернулись разнузданной и кровавой вакханалией черного передела 1917–1918 гг., получившей в историографии название «общинной революции», с убийствами помещиков и членов их семей, изнасилованиями барынь и барышень, поджогами и выдиранием штопором глаз у лошадей.

И поэтому приведенный разговор имеет для нас самый непосредственный интерес и невыдуманную актуальность.

Попытаемся разобраться.

Что такое агротехнологическая революция?

Все собеседники согласны, что русские крестьяне живут бедно, – иначе, зачем обсуждать вопрос о подъеме производительности их «примитивного хозяйства»?

Датчане утверждают, что коренная причина этого – чересполосица.

Понятно, что раздробленность наделов на десятки частей-полос резко повышает непроизводительные затраты времени и труда на переезды. Достаточно прикинуть, сколько времени уходит на то, чтобы перейти от одной полосы к другой, от девятой к десятой, от 19-й к 20-й и т. д. (а их бывало до ста и более). Да и Россия не Дания – даже при среднем расстоянии полос от жилья в 1,5 версты, что бывало и в небольших деревнях, хозяин надела в 10 дес. ежегодно проезжал 2–3 тыс. верст!

При этом чересполосица лишь часть куда более масштабной проблемы – проблемы радикальной перестройки экстенсивного крестьянского хозяйства, которую историки – по аналогии с промышленной – называют аграрной революцией8, а мы в этой книге – во избежание аналогий с российским «черным переделом» 1917–1922 гг. – агротехнологической революцией. Вне изменения отношений собственности ликвидировать чересполосность очень сложно.

И здесь нам придется сделать пространное отступление.

Деревенское расселение всегда и везде связано с чересполосицей, принудительным севооборотом и большими массивами земель общего пользования (луга, покосы, пастбища, лес).

Чересполосица полевых угодий вытекала из стремления крестьян к абсолютной справедливости при разделе земель. Каждый хозяин вне зависимости от площади его надела должен был вести хозяйство на одинаковых с другими условиях. То есть, немного упрощая, каждый должен был иметь свою долю в земле ближней и дальней, в хорошей по качеству, в средней, плохой и т. д. В итоге крестьянский надел состоял из отдельных частей-полосок, число которых зависело от места и времени.

При этом на пашне, когда она не засеяна, всегда пасется деревенское стадо, поэтому отдельный крестьянин не может вести хозяйство так, как ему хочется, по личному плану. Севооборот в этих условиях можно устанавливать только сообща, и он является принудительным – все крестьяне должны одновременно обрабатывать поля, сеять одну и ту же культуру и убирать урожай и т. д. Иначе скот потопчет или потравит посевы.

Индивидуально крестьянин пользовался только усадебными и пахотными землями, а леса, сенокосы, пастбища и земли, считавшиеся неудобными, были в общем пользовании.

До начала Нового времени в таких условиях жила вся западноевропейская деревня (кроме местностей, где люди селились хуторами), причем в общей чересполосице наряду с крестьянами часто участвовали и помещики.

Очевидно, что эта система не позволяет вести самостоятельное хозяйство и препятствует проявлению личной инициативы отдельных хозяев, их желанию найти более выгодные варианты приложения своего труда (например, выращивать другие растения), а, значит, тормозит повышение уровня агрикультуры. К тому же с ростом населения эти явления усугубляются мелкополосицей и дальноземельем.

Вместе с тем, пока господствовало экстенсивное натуральное хозяйство, крестьяне мирились и с чересполосицей, и с принудительным севооборотом. Этот режим землепользования мог оставаться неизменным веками, поскольку давал определенные выгоды – прежде всего, пользование общими угодьями.

Однако по мере развития рынка, товарного хозяйства ситуация меняется. Постоянно растущим городам нужен не только хлеб, но и продукция животноводства – шерсть, мясо, масло. Но для этого нужно увеличивать поголовье скота, что, в свою очередь, требует роста кормовой базы.

Отсюда – необходимость перехода от зернового хозяйства к травопольному, т. е. включению в список выращиваемых культур кормовых трав (клевера, люцерны, вики, эспарцета), дающих сено лучшего качества и в 2–3 раза больше, чем естественные луга, и кормовых корнеплодов (картофеля, свеклы, турнепса и др.).

Однако такой переход – сложная задача, поскольку необходимо уйти от трехполья к многополью, куда, наряду с зерновыми культурами, можно было бы ввести кормовые растения. А крестьянам – как показывает история разных стран – очень трудно договориться об общем изменении системы хозяйства.

Оптимальный для них выход состоит в уничтожении чересполосицы и сведении всей своей земли в один компактный участок, отграниченный от соседей, т. е. землеустройстве.

В XIX в. в континентальной Европе вслед за промышленной началась агротехнологическая революция9, суть которой состояла в переходе от экстенсивной стадии развития сельского хозяйства к интенсивной. Это выразилось в замене дву- и трехполья многопольем10, что увеличило продуктивность и рентабельность крестьянского хозяйства.

Необходимым условием ее победы стало освобождение аграрного сектора от феодальных стеснений – прежде всего появление частной крестьянской собственности на землю, сопровождавшееся разделом общинных земель и ликвидацией в ряде стран чересполосицы.

В отдельных странах эта революция имела свою динамику и свою специфику, но в итоге везде она была успешной, избавив Европу от многовекового страха перед голодом. Ей очень помогли научный прорыв в агрохимии в первой половине XIX в., переворот в сельскохозяйственной технике и, наконец, транспортная революция, просто изменившая жизнь человечества. При этом с середины века ряд правительств взял на себя задачу масштабного агрономического образования крестьянства. Тогда же избыточная рабочая сила начала перемещаться из сельского хозяйства в промышленность.

Особенно успешной агротехнологическая революция оказалась в Северной Европе, где пошли по пути уничтожения чересполосицы, и именно это стало главным фактором беспримерного, по мнению современников, подъема сельского хозяйства в Дании, ставшей для Запада безусловным эталоном.

Поэтому датчане знали, о чем говорили, когда уверяли собеседников, что русские крестьяне начнут богатеть только после консолидации своей земли в один компактный участок. Эта мысль настолько очевидна, что, казалось бы, спорить не о чем. Но разверстание чересполосицы было возможно при одном важнейшем условии – при изменении существующего в России порядка землепользования; в идеале крестьяне должны были стать собственниками земли, которую обрабатывают.

Однако их русские друзья были категорически не согласны с этим, считая, что общинная чересполосица имеет достоинства более важные, чем хозяйственная эффективность.

Если оценивать позиции собеседников с точки зрения экономической целесообразности, то приведенный разговор в ресторане вполне уместно интерпретировать в рамках примерно такой аналогии: датчане уверены, что люди должны ходить ногами, а их уверяют, что по эту сторону границы принято передвигаться ползком (или на четвереньках, на руках, или прыгая на одной ноге, в мешках – нужное подчеркнуть), и в этом залог процветания России. На полях напомним, что тема дискуссии – повышение благосостояния крестьян.

При этом данные способы передвижения в глазах русских людей являются необсуждаемой «догмой», имеют «священный характер», потому что связаны с общиной, которая считается «благословением для страны».

Каким образом чисто хозяйственный момент может превратиться в «святыню»?

Это возможно, если он касается чего-то большого и важного из эмоциональной сферы, из того, что задевает, трогает чувства. Ведь в жизни, безусловно, есть вещи более сильные и серьезные, чем прагматизм и рациональность.

Однако тут речь идет не о ценностях бесспорно высшего порядка – не о любви к Родине, не о чести, не о верности религии предков и т. д.

Дело в сугубо хозяйственной коллизии – всего лишь в том, как распределять пахотные и иные угодья, а это и в древнем Египте, и в Российской империи можно сделать либо более, либо менее разумно.

И почему-то неэффективная система такого распределения оказывается вдруг не просто правильной, а выступает как некая национальная святыня, чуть ли не как залог патриотизма.

То есть если убрать все кофодовские реверансы, то получается какая-то дикая история. В Россию приезжает «ученый немец» (и явно не Лейбниц) и объявляет, условно говоря, что нам «дали гораздо лучший мех», что мы обладатели сокровища, которое не замечали, хотя видели его ежедневно полторы сотни лет.

Как будто миссионер рассказал туземцам, что земля круглая. Или что яблоки, оказывается, съедобны.

Потом эту мысль со слов первого повторил другой, еще более известный иностранец, объединитель Италии Камилло Кавур, после чего настроения в обществе стали «совсем уж неадекватными» и отныне «все порядочные люди в России, независимо от того, были славянофилами или нет, считали, что община – это табу. Горе тому, кто поднимет на нее руку!».

Прямо скажем, не самая стандартная причина для коллективного помешательства.

И откуда взялась такая доверчивость? Такая некритичность восприятия?

Почему огромная часть образованных людей России оказалась настолько простодушной, что поверила в эту идею?

Только потому, что оно льстило их самолюбию и представляло Россию в выгодном свете?

«Если этот ученый-иностранец, говорилось, считает, что правопорядок «мира» является достойным восхищения чисто русским явлением, которое может помешать пролетаризации сельского населения, значит, это так и есть, и мы должны защищать этот правопорядок всеми способами».

И вот ради этого гипотетического утверждения было решено всей страной передвигаться ползком, а не ходить ногами.

Так бывает?

Оказывается, бывает.

Однако есть в этом что-то настораживающее.

Почему национальной святыней становится то, что препятствует повышению благосостояния народа?

Почему жизненный уровень десятков миллионов крестьян приносится в жертву гипотезе, ставшей догматом?

Выгодно ли для России – глобально – такое положение?

Кофод уверен (думаю, как и многие читатели), что не может быть «благословением» для огромной страны то, что мешает людям жить (и нормально зарабатывать!), хотя сами люди со временем, безусловно, свыкаются с трудностями и по привычке могут их как бы и не замечать.

И если, несмотря на банальность этих недоуменных вопросов, такая ситуация имела место, значит, чего-то очень важного в нашей истории мы не знаем и не понимаем.

А надо бы знать.

Из возможных промежуточных выводов выделю следующие.

Во-первых, для русского образованного общества, как его описывает Кофод, абстрактные мысли, адекватность которых никто не верифицировал, были важнее экономической целесообразности.

А если жизненное, бытовое удобство людей и эффективность их хозяйства приносятся в жертву соображениям политическим и морально-нравственным, то это явное свидетельство повышенной идеологизированности этого общества. Здесь идеи определяли функционирование экономики, а не наоборот. Легко вообразить приведенный выше разговор в советском ресторане – только вместо преимуществ общины заезжим гостям доказывали бы выгоды колхозного строя.

Во-вторых, среди господствующих идей нет мысли о наделении крестьян теми общегражданскими правами, которые имеет образованное меньшинство, в частности, правом частной собственности. «Благословением» для страны считается отсутствие примерно у 85 % ее жителей полноты таких прав. У общества и в мыслях нет поднять крестьян до своего статуса.

В-третьих, русскому обществу крайне важно быть непохожим на остальное человечество, и община является фирменным знаком этой самобытности.

Однако, в-четвертых, избыточное внимание и доверие к лестным для себя мнениям иностранцев говорит о том, что это общество не только чрезмерно идеологизировано, оно еще и недостаточно уверено в своей исключительности. А это, в свою очередь, – явный показатель комплекса неполноценности.

Диагноз, конечно, не ахти, но тут уж, как есть.

Историю, как и родителей, не выбирают.

Фактически эта застольная беседа русских и датских специалистов по сельскому хозяйству сфокусировала ключевые проблемы нашей невыбираемой истории.

И чтобы понять, почему данный разговор состоялся, что его породило, почему в принципе оказалось возможным, чтобы в последней четверти XIX в. интеллектуальная элита самой населенной страны Европы (и крупнейшей страны мира) считала, что приверженность неким идеям важнее эффективного крестьянского хозяйства, т. е. благосостояния деревни, мы должны понять ту специфичную обстановку, в которой оказалось русское общество за несколько десятилетий до приезда Кофода, т. е. в 1830-1840-х гг.

Строго говоря, ответ на этот вопрос можно уместить на нескольких страницах. Но тогда очень многое останется неясным.

Уж слишком окостенели за полтора века штампы, переходящие из учебника в учебник. Штампами они были не всегда, во времена Александра II и Александра III эти важные вещи были понятны всем, сейчас – немногим.

Это довольно обычная ситуация. Современники так хорошо знают свой мир, что им нет необходимости описывать его детально, и поэтому они сводят его богатство к нескольким абсолютно понятным им тезисам.

Но проходит время, и эти тезисы теряют живое наполнение, спрямляются когда-то понятные связи и детали, и в итоге возникают догматы, штампы, которые ты заучиваешь перед экзаменом, но они не насыщены для тебя жизнью. Вроде постулатов народничества – что стоит за тремя пунктами их программы, от которых давно устали школьные учебники?

Отлично помню, как я зубрил их, готовясь к поступлению на истфак МГУ, и после школы, и после армии, не очень понимая смысл, который разгадывал потом не один год.

Вот, например.

Народничество – господствующее до появления марксизма направление в русском освободительном движении 2-й половины XIX в. Его родоначальники – Герцен и Чернышевский.

В народничестве соединялись идеи утопического социализма с радикальной программой буржуазно-демократических преобразований, причем народники выступали как против пережитков феодализма, так и против буржуазного развития страны.

Народничество возникло под влиянием неудовлетворенности результатами буржуазно-демократических революций на Западе и резкого проявления социальных антагонизмов в капиталистических странах.

Главное в теориях народников – теория некапиталистического развития России и тесно связанная с нею возможность перехода к социализму, минуя капитализм, через трансформацию крестьянской общины, в которой они видели зародыш социализма в силу развитого коллективистского начала. Капитализм трактовался ими как упадок, как регресс.

Наконец, носителем прогресса для народников является интеллигенция. Она – авангард будущей революция. Народ («толпа») – лишь материал в руках «критически мыслящей личности» («героя» из интеллигентов).

Какую-то логику уловить тут можно.

Однако стоит только вдуматься, как возникают вопросы.

Ну, например.

Буржуазно-демократические революции произошли на Западе в 1848–1849 гг. Чем уж так плохи были их результаты, что жители крепостнической или вчера еще крепостнической России остались ими не удовлетворены?

Сколько мы знаем, после этих революций права простого народа расширялись (например, крестьяне в ряде стран Европы стали окончательно свободными), уровень его жизни повышался, социалистические партии были легальны и заседали в парламенте, и даже в консервативной Англии в конце концов появились лейбористы.

А какие права имели 85–90 % жителей России, самой отсталой в экономическом плане мировой державы?

Что же не удовлетворяло народников?

Социальные антагонизмы? А что, в тогдашней России их не было?

Почему община – коллектив неграмотных в массе земледельцев – это залог построения социализма, который всегда планировался как новая, более высокая, и даже самая высокая стадия развития человечества?

Как можно миновать капитализм и сразу попасть в социализм, т. е., грубо говоря, долететь до Луны на самолете, а не на ракете (для нас это так звучит)?

Как советский школьник, я знал, что без капитализма социализм невозможен, хотя о прыжке Монголии из феодализма в социализм слышал с детства, – но Монголия и тогда не считалась решающим аргументом.

Положим, народники могли этого не знать или не верить в это.

Однако они считали «капитализм в России упадком, регрессом, поскольку он ведет к расслоению крестьян, к их пролетаризации».

А разве до 1861 г. крестьяне были одинаковыми, как наголо постриженные новобранцы в казарме? Судя по русской классической литературе, не были.

И, кстати, – регресс в сравнении с чем? С крепостным правом?

Западная цивилизация в XIX в. переживает расцвет – железные дороги, пароходы, подлодки (все читали Жюля Верна), а в Лондоне с 1863 г. работает метро. И все это – благодаря капитализму!

Что-то не сходится…

Однако современные расхожие представления вряд ли помогут прояснить это недоумение, и мы будем неправы, если, исходя только из них, с порога отбросим народнические взгляды как нечто нелепое.

Ведь то, что во взглядах народников нам сегодня кажется нелогичным и даже несуразным, для тысяч и тысяч образованных русских людей во второй половине XIX – начале XX вв. было неоспоримой истиной. Не говоря уже о том, что, отвергая капитализм, они точно не были в одиночестве.

Отсюда простой вывод – мы не понимаем их точку зрения во всей полноте, нам до конца неясна их система мироздания, а потому заданные мной вопросы не весьма корректны – они смотрели на мир иначе, чем мы смотрим сейчас, и ответы у них, соответственно, были другие.

Одно это – достаточный повод для того, чтобы попытаться понять, чем их не устраивали буржуазные революции в Европе, давшие крестьянам гражданские права, почему они отвергали парламент и т. д.

Поэтому нам придется вспомнить кое-что из русской истории, некоторые ее особенности, некоторые факты, которые странным, на мой взгляд, образом не упоминаются в учебниках.

Без этого реальное – а не императивно внедряемое сверху – содержание на протяжении ста лет – содержание эпохи останется для нас неясным и не понятым в своих самых существенных чертах, а значит, мы будем иметь неверные ответы на важнейшие вопросы нашей истории.

Потому что корни ситуации, описанной Кофодом, выросли из той модели социально-политических и экономических отношений, которая установилась на Руси еще в средние века и во многом определила ход нашей истории.

Часть первая

Всеобщее закрепощение сословий

Я говорю о феномене всеобщего закрепощения сословий в России.

Думаю, что многим читателям данный термин незнаком, что и понятно, поскольку учебники эту тему принципиально игнорируют.

Крепостное право ассоциируется у нас, как правило, только с крестьянством. Тот факт, что дворянство, точнее, служилые люди по отечеству, стали крепостными государства раньше крестьян, как минимум, на век, а то и на полтора (как считать), у большинства неисториков вызывает искреннее удивление. О том, что после «Указа о вольности дворянской» Петра III (1762 г.) дворяне получили право не служить, многие слышали, однако понятие «обязательная служба», как правило, не ассоциируется с крепостным правом.

Между тем термин «всеобщее закрепощение сословий» означает, что в течение нескольких столетий, преимущественно в XVI–XVIII вв., большинство, а при Петре I – практически все население России – от бояр до крестьян и холопов, от священнослужителей до посадских – было закрепощено государством, корпорациями11 или частными лицами. В большей или меньшей степени, в том или ином виде – но закрепощено.

Это было и причиной, и следствием сложнейшего процесса становления Русского вотчинно-крепостнического государства, процесса тяжкого и мучительного для жителей нашей страны.

Я убежден, что без осознания и учета феномена всеобщего закрепощения, который в огромной степени предопределил все наше прошлое и настоящее, понять историю России невозможно.

Глеб Успенский однажды тонко заметил, что русский крестьянин тащит на себе все 26 томов «Истории» С. М. Соловьева. Думаю, что в 1870-х гг. это относилось не только к крестьянству, но и ко всем жителям страны, а мы в XXI в. тащим еще и тома, которых он не успел написать.

Позволю себе напомнить некоторые известные сюжеты.

Крепостное право – это комплекс юридических норм, устанавливавших и закреплявших личную зависимость человека от его господина.

Диапазон этой зависимости был очень широк в зависимости от места и времени, поэтому термин «крепостное право», покрывающий явления разного порядка, нередко вводит нас в заблуждение.

Если в Западной Европе XI–XV вв. речь идет о сравнительно мягких формах личной и поземельной зависимости, то в Центральной и особенно Восточной Европе – о том, что человек был лишен большей части личных прав, включая право владеть собственностью и совершать от своего имени гражданские сделки, что он был ограничен в передвижениях и не был социально защищен.

Это приближало юридический статус крепостного к статусу раба12.

Емкое объяснение феномена всеобщего закрепощения сословий, на мой взгляд, дал Б. Н. Чичерин. Ввиду особой важности позволю себе привести его целиком:

«Она (Россия – М. Д.) была открыта вторжению азиатских орд и два века состояла под игом татар. Под их владычеством совершилось в ней преобразование вотчины в государство, и это оставило роковую печать на всей ее последующей судьбе. Для борьбы с татарами потребовалось сильнейшее сосредоточение власти, которая встречала тем меньше противодействия, что все независимые элементы были подавлены. Отсюда большее развитие начал абсолютной монархии, нежели в какой-либо другой европейской стране.

Самые отношения государя к подданным сложились под монгольским влиянием, по типу, неизвестному европейским народам и уместному лишь в восточных деспотиях: это были отношения господина к холопам.

Однако и тут не обошлось без борьбы. Вольные слуги, переезжавшие от одного князя к другому и вступавшие с ними в свободные договоры, не охотно и не вдруг превратились в рабов. Они упорно отстаивали свое право отъезда, и только свирепая тирания Ивана Грозного сломила, наконец, всякое сопротивление.

Затем дошла очередь и до остального населения. Вольным крестьянам точно так же запрещен был переход от одного землевладельца к другому. И они пытались уклоняться от этого побегами, но правительство, по мере сил и средств, разыскивало их и возвращало на прежние места.

Гражданские права их не были ограничены каким-либо общим законом; но господствующее бесправие более и более их заедало, пока, наконец, они не сделались такими же полными рабами своих помещиков, как последние были в отношении к царю.

Государство, слагавшееся из бродячих элементов, соединенных весьма слабою связью, старалось всех их закрепить к местам жительства или служения в подчинить их государственным целям.

Закрепощение бояр и слуг неизбежно влекло за собою закрепощение крестьян, ибо надобно же было с чего-нибудь нести свою службу. Собственные средства у государства были крайне скудны; жалованья платить оно не могло. Для того чтобы служилый человек, в течении всей жизни состоявший в полном распоряжении правительства, мог отправлять свои обязанности, надобно было наделить его известным количеством крестьян.

Всеобщее закрепление сословий было неизбежным последствием тех условий, при которых слагалось Русское государство. Это была тяжелая служба, которую все должны были нести для пользы отечества. Этою службой выросла и окрепла Россия, которая через это сделалась одною из самых могущественных держав в мире.

В этой суровой школе закалился русский человек, который привык всем жертвовать и все переносить с мужественною стойкостью.

Но зато он потерял чувство права и свободы, без которого нет истинно человеческого достоинства, нет жизни достойной человека. Рано или поздно, однако, это требование должно было проявиться у народа, носящего в себе семена высшего развития и сознание своего человеческого призвания».

«За периодом закрепления последовал период раскрепления, который завершился на наших глазах великим актом освобождения крестьян. Начала права и свободы водворились в гражданской области, но в нравах и понятиях в значительной степени господствует еще прежний тип.

Поныне еще следы монгольского владычества и старых холопских отношений болезненно поражают в явлениях русской общественной жизни. Способ создания государства отразился на всем последующем ходе его развития»9.

Развивая эту мысль, Чичерин уточняет, что в России, в отличие от Западной Европы, «не закон, а власть искони составляла центральное звено и оплот государственного строя. Это произошло от того, что Россия, при своих огромных пространствах, при скудости и малой развитости населения, представляла хаотическую, бродячую массу, которую можно было сдерживать только внешнею силой. Недостаток внутренней связи заменялся строгим подчинением.

Отсюда безмерное развитие крепостного права, которое простиралось на все сословия и не оставляло места человеческой свободе. Вследствие этого всякое понятие о праве у нас исчезло.

Запрещение перехода крестьян без всякой общей меры, само собою, силою вещей, превратило их в полных рабов.

И со своей стороны, члены высшего сословия, даже знатнейшие бояре, считались холопами Московских царей.

Вместо уважения к закону, связующим элементом государства было беспрекословное повиновение власти.

Но именно вследствие этого внешний порядок заступил место внутреннего.

Всемогущее правительство было бессильно против лихоимства, произвола и притеснений собственных чиновников. Закон безнаказанно обходился и правящими и подчиненными. Одна власть старалась идти наперекор другой, а правосудия нельзя было найти нигде. Беспорядок русского управления сделался общим местом…

Такое положение вещей не могло не отразиться на обществе. И в нем, вместо уважения к закону, искони господствовали крайности раболепства и своеволия»10.

Эти мысли Чичерин высказал более века назад в трехтомном сочинении «Курс государственной науки», и он был вынужденно лаконичен, поскольку ему важно было объяснить, что называется, на пальцах различия в отношении к праву в средневековой Западной Европе и России.

Понятно, что в наши дни взгляд историков на рассматриваемые им сюжеты существенно усложнился. Тем не менее, полагаю, что полемическая заостренность ряда формулировок Чичерина в контексте данной книги полезна.

Итак, создание и укрепление независимой России было невозможно без полной концентрации в руках государства всех человеческих ресурсов. Это вызвало закрепощение населения – сначала элит, а затем крестьянства, которое обеспечивало несение военной службы боярами и дворянством.

Тяжелейшая борьба за независимость, за достойное место в ряду других стран сформировала русский национальный характер и превратила Россию в одну из великих держав. Однако за это было заплачено дорогой ценой, в том числе потерей «чувства права и свободы».

Вместе с тем народ России нес в себе «семена высшего развития и сознание своего человеческого призвания», поэтому для его реализации народу потребовалась свобода; ощущение своего предназначения – вещь крайне важная.

Настало время, когда Россия стала настолько сильной, что закрепощение изжило себя, и начался обратный процесс – раскрепощения населения, увенчавшийся в 1861 г. освобождением крестьян. Однако психология, порожденная «способом создания государства», не могла вдруг бесследно исчезнуть из жизни страны. Она продолжала влиять на отношения людей и в новую эпоху.

Чичерин опубликовал приведенные выше строки в 1898 г.

Мы знаем, как прожила Россия XX век и пятую часть XXI в.

Поэтому позволю себе добавить – именно психологическое наследие прошлого во многом определило и определяет течение нашей истории вплоть до нынешних дней.

В сущности, моя книга – об этом.

Две ипостаси дворянства

А теперь попробуем вкратце раскрыть точку зрения Чичерина.

Крайне важной является его мысль о том, что в Европе, благодаря феодализму, у людей развивались «чувства чести, права и свободы», в то время как у нас владычество Орды, тирания Иоанна Грозного, всеобщее крепостничество и его эволюция утвердили «привычку к беспрекословному повиновению».

Здесь можно ждать недоуменного вопроса – а разве в России не было феодализма?

Не было – вопреки учебникам. Не было в качестве системы, которая на протяжении веков определяла многие сферы бытия жителей, как это было на Западе.

Можно говорить о зарождении элементов феодализма на рубеже XI–XII вв., которые в Северо-Восточной Руси были прерваны в XIII в. Иногда считают, что эти тенденции оживились в XIV – первой половине XV вв., однако эпоха Ивана III покончила с ними.

Вообще говоря, до 1917 г. ни один из русских историков, кроме Н. П. Павлова-Сильванского, никогда не говорил о феодализме в России. Его отсутствие часто считалось одним из фундаментальных отличий между Востоком и Западом Европы, наряду с католичеством, римским правом и т. д.

Феодализм «вдруг» появился в нашей истории после «Академического дела» 1929 г., когда был репрессирован цвет отечественной исторической мысли, те, кто не умер от голода в 1917–1920 гг. и не эмигрировал: С. Ф. Платонов, Н. П. Лихачев, М. К. Любавский, Ю. В. Готье, М. Д. Приселков и десятки других ученых.

Затем началось волевое внедрение в общественное сознание теории общественно- экономических формаций.

В итоге концепция, разработанная Марксом и Энгельсом на близком и понятном им материале истории Западной Европы, которая давала классические примеры рабства и феодализма, усилиями В. В. Струве и Б. Д. Грекова была механически перенесена на историю России – принципиально иную по большинству базовых позиций, чем история Западной Европы!!!

Так возникла удивительная конструкция – «русский феодализм»: феодализм без феода, т. е. без частной собственности на землю, без взаимных строго фиксируемых законом обязательств вассала и сюзерена, без системы опосредования высшей власти, дающей права сословиям, и очень многого другого.

Общим с Западной Европой было одно – ограничение прав крестьянства, его сословная неполноправность, но это явление наблюдается в мировой истории едва ли не со времен Гильгамеша на разных широтах и в разные эпохи. Однако при этом на Западе – феодализм с поземельной зависимостью крестьян, в основном закончившейся в XV веке, а у нас – российское крепостничество, иногда приближающееся к рабству, иногда – равное ему. А это совсем не одно и то же.

И ежегодно с 1 сентября миллионам школьников и студентов снова рассказывают о «раннефеодальном государстве Киевская Русь», о «феодально-крепостническом строе», пережитках феодализма и пр., из чего явно и неявно следует, что наша история, хотя и имеет некоторые второстепенные отличия, но, в общем, такая же, как в Западной Европе.

Однако реальные факты никак не укладываются в эту схему.

Дело в том, что из основанного на законе феодального строя естественно вырастают правовое государство и гражданское общество, а из вотчинно-крепостнического, – нет, да и сейчас растут, как можно видеть, с огромным трудом.

Феодализм рождает рыцарство, рождает, условно говоря, Айвенго, Квентина Дорварда и четырех мушкетеров, чья жизнь не отделима от чувства «чести, права и свободы», а вотчинно-крепостническое государство – материализацию формулы «яз, холоп твой» со всеми многочисленными последствиями.

Мысли Чичерина делают понятнее тот очевидный факт, что в 1240 г., когда Батый взял Киев, Русь, в общем, была свободной страной, хотя в ней, разумеется, как и во всех европейских странах, были зависимые люди. А через 240 лет как бы вышедшее из монгольского ига единое Русское государство во многом оказалось православной калькой с Золотой Орды.

Первой в зависимость от государства попала элита.

Иван III (1462–1505) на глазах одного поколения русских людей – за 25 лет – присоединил к Москве почти все земли Северо-Восточной Руси. Окончание удельного периода и образование единого государства стало началом самодержавия, поэтому в эпохе Ивана III – корни всей последующей русской истории.

Он стал господином, вотчинником государства, и это резко изменило модус его отношений со знатью, которая из товарищей, сподвижников великого князя быстро превратилась в его слуг, точнее, холопов. Они и начали теперь именовать себя его холопами и подписываться уменьшительными именами (например, «Васюк Шуйский»).

До Ивана III бояре и вольные слуги имели право свободного отъезда, т. е. могли переходить от одного князя к другому, причем их земельные владения оставались, как считается, экстерриториальными. Иван III начал препятствовать переезду бояр даже к своим родным братьям, а отъезд в Литву стал считаться государственной изменой13.

Социальной базой Ивана III стало войско из поместного дворянства, созданного им в массовом масштабе.

Это потребовало радикального изменения отношений собственности в стране. Проблему испомещения (размещения) дворян Иван III решил за счет вновь присоединяемых к Москве территорий.

На этих землях широко практиковался «вывод», т. е. переселение части местных землевладельцев и купцов во внутренние московские города. Больше всего от этой политики пострадал Новгород. До конца 1480-х гг. из 30-тысячного Новгорода было выведено свыше 8 тысяч представителей боярства и купечества, расселенных во внутренних городах и уездах (в Москве, на Лубянке, например, жили выселенцы из Новгорода).

Их громадные вотчины, как и земли Новгородской церкви, вопреки данному в 1478 г. обещанию, были конфискованы. В 1489 г. были выведены вятчане, «земские люди», получившие земли на юго-западной окраине, а вятские купцы были переселены в Дмитров.

Конфискованные земли великий князь передавал своим слугам (дворянам) в поместье, за что они обязаны были нести военную службу. Тем самым на этих территориях, с одной стороны, подрывалась социально-экономическая база возможной оппозиции Москве, а с другой, создавалась надежная опора великокняжеской власти и в то же время увеличивалась численность дворянского ополчения (поместного войска), ставшего основой армии.

Поместье, в отличие от вотчины, было условной собственностью, его нельзя было ни продавать, ни передавать по наследству, ни дарить, ни завещать в монастырь на помин души.

Создание поместной системы стало началом огосударствления земельной собственности в масштабах страны.

Зародившись на северо-западе Руси, поместье очень быстро проникло во внутренние уезды, и считается, что в середине XVI в. площадь поместий относилась к площади вотчин как шесть к четырем.

Параллельно Власть начала массированное наступление на права церковных и светских вотчинников, все больше стесняя их право распоряжения родовыми землями. Служба теперь стала обязательной для всех землевладельцев, т. е. и для бояр также.

Усилиями Ивана III, Василия III и Ивана Грозного к середине XVI в. ни светская, ни церковная вотчина не имели правовой защиты, что практически доказала опричнина с ее конфискациями, выселениями и переселениями. Самый знатный человек мог лишиться собственности в любой момент, часто – вместе с жизнью.

Де-факто к концу правления Ивана Грозного вся земельная собственность в стране была огосударствлена – насколько это было возможно в конце XVI в.

Это чрезвычайно важный итог становления самодержавия. Не нужно специально пояснять, как это укрепило позиции государства.

Служилые люди, подобно натуральной повинности, несли обязательную военную службу, не вознаграждаемую никакими гражданскими привилегиями, порядок которой был окончательно разработан в Уложении о службе 1556 г.

Служба начиналась с 15-ти лет, когда «недоросль» становился «новиком», и была пожизненной. У тех, кто уклонялся от службы, землю отбирали и пускали в раздачу. Те, кто не являлся на службу (их звали «нетчиками», потому что в списке против их имени ставилась помета «нет»), подвергались наказанию батогами и/или лишались поместья.

Помещик владел поместьем, пока нес службу в армии. Если у него не было взрослого сына, который мог бы принять на себя обязательства отца, то земля уходила в казну и перераспределяться. Поместье не должно было выходить из «службы».

Вместе с тем естественное желание дворян людей закрепить землю за своей семьей было очень сильным, поэтому – если была такая возможность – служебные обязанности де-факто могли перелагаться на зятьев и родственников. Как говаривал С. Ю. Витте, «это слишком по-человечески».

Итак, служилые люди по отечеству, т. е. помещики, были крепостными государства, и это постепенно привело к закрепощению значительной части крестьян, поскольку только они могли стабильно обеспечивать потребности солдат-дворян и их семей.

Важно понимать, что создание поместной системы было вызвано объективными причинами, а не было только плодом, скажем, скверного характера Ивана III и его потомков.

Дело в том, что Россия того времени – отрезанная от морей бедная страна с огромной территорией, редким населением и слабой торговлей, не имеющая никаких залежей цветных металлов и вынужденная веками ввозить не только медь, свинец и олово, но и серебро. Власть не имела возможности платить армии полноценного жалованья, как это было в куда более богатых странах Запада.

Поэтому поместье стало своего рода натуральной платой за военную службу. Однако эту специфичную зарплату требовалось еще и материализовать – превратить в еду, дом, одежду, вооружение и т. д.

Сделать это могли прежде всего крестьяне (хотя на Руси пахали и дворяне), однако они еще были свободными. Судебник 1497 г. лишь официально распространил на всю страну уже существовавшую норму о возможности ухода от помещиков в течение плюс-минус недели от Юрьева дня осеннего (26 ноября ст. стиля) с уплатой 1 рубля пожилого землевладельцу. Судебник 1550 г. повторил ее, увеличив пожилое до 1,5 рублей.

Забегая вперед, отмечу, что Иван III, несомненно, закрепостил бы крестьян, имей он такую возможность. И хотя, сломав многовековую историю Руси и судьбы десятков тысяч людей, он делом показал подданным, «кто тут хозяин», прикрепить земледельцев к поместьям ему было не по силам.

Сделать это власть смогла лишь в 1590-х гг., когда население было обессилено безумным правлением Ивана Грозного – более чем 30-летние беспрерывные войны и ужасы опричного террора привели к тому, что в науке называется «хозяйственным разорением и запустением русских земель 1570-1580-х гг.».

Слова Чичерина о том, что «самые отношения государя к подданным сложились под монгольским влиянием…это были отношения господина к холопам», хорошо иллюстрируются известным сообщением посланника Священной Римской империи Сигизмунда фон Герберштейна о Василии III: «Властью, которую он применяет по отношению к своим подданным, он легко превосходит всех монархов всего мира… Всех одинаково гнетёт он жестоким рабством… Он применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь беспрепятственно и по своей воле жизнью и имуществом всех; из советников, которых он имеет, ни один не пользуется таким значением, чтобы осмелиться разногласить с ним или дать ему отпор в каком-нибудь деле. Они открыто заявляют, что воля государя есть воля Божья и что ни сделает государь, он делает по волей Божией… Равным образом, если кто-нибудь спрашивает о каком-нибудь деле неверном и сомнительном, то в общем обычно получает ответ: «Про то ведает Бог да великий государь»11.

Иван Грозный довел эти тенденции до немыслимых для христианской страны той эпохи пределов.

Он не просто в корне изменил традиционные нормы отношений между государем и элитой, он не гнушался лично участвовать в пытках и убивать своих бояр, не говоря о простолюдинах. Реально его правление продемонстрировало, что произвол власти может не иметь границ – как Космос (оставляя в стороне вопрос о том, насколько люди XVI в. мыслили в таких категориях).

Опричнина и ее продолжение после 1572 г. ясно показали, что никто в стране – включая царского сына – не защищен от самой жестокой смертной расправы.

Трудно сомневаться в том, что опричнина задала, если так можно выразиться, определенный стандарт государственного бесчеловечия, не говоря о стандарте ужаса.

Гражданская война начала XVII в. (Смута) разрушила старый социальный порядок, однако после ее окончания он стал быстро возрождаться, а в 1649 г. Соборное Уложение закрепостило крестьян и посадских людей, прикрепив их к месту жительства (при этом кое-какие права за крестьянами оставались).

Телесные наказания по-прежнему равно распространялись на людей без различия чинов. В том числе служилые люди всех категорий как царские холопы, по обычному московскому порядку, подлежали телесным наказаниям14, которые считались нормальным средством устранения любых непорядков12.

Разумеется, неверно представлять Россию своего рода огромной Веселой башней из повести Стругацких «Трудно быть богом», в которой круглосуточно шли бесконечные расправы.

Вместе с тем насилие было неотъемлемым компонентом русской жизни. Нэнси Коллманн, отнюдь не склонная преувеличивать различия между Россией и Европой в правовой сфере13, в своей монографии об уголовном судопроизводстве XV – начала XVIII вв. отмечает, что «насилие буквально пронизывало Россию изученного периода… Россия была в данный период социумом с очень высоким уровнем насилия, поскольку крепостное право было основано на насилии, вне зависимости от того, насколько широкой автономией пользовались крестьянские общины на практике. Землевладельцы наказывали крепостных кнутом; главы семей тиранически управляли молодежью и женщинами своих деревень; государство выслеживало и ловило беглых крепостных. Такой тип делегированного государственно-санкционированного насилия был изначально присущ российскому проекту государственного строительства»14. Добавлю, что с этим проектом органично сочетались и другие виды насилия.

Известный богослов и публицист XVII в. Юрий Крижанич, мечтавший о том, что Россия возглавит борьбу славянских народов против немецкой угрозы и приехавший в Москву с этим проектом, был поражен тем, что увидел: «Во всем свете… нет такого крутого правительства, как в России… всякое место наполнено кабаками, заставами, откупщиками, целовальниками, выемщиками, тайными доносчиками: люди отовсюду и везде связаны… все должны делать со страхом и трепетом… укрываться от толпы правителей или палачей»15…

Едва ли не больше он был потрясен холопским положением элит, абсолютно невозможным в Европе.

Его эмоции вполне понятны.

Рафаэль Барберини еще в 1565 г. удивлялся тому, что царь «приказывает сечь, растянув за земле, знатнейших бояр… Нет почти ни одного не высеченного чиновника, но они не гонятся за честью и больше чувствуют побои, чем знают, что такое стыд»16.

Раболепство придворных поражало иностранцев, отмечавших, что «самые турки… не изъявляют с более отвратительной покорностью своего принижения перед скипетром султана»17. До 1680 г. в дворянских челобитных сохранялась фраза: «Чтобы государь пожаловал, умилосердился как Бог».

Поэтому, выдвигая программу преобразований страны, Крижанич говорит о необходимости повышения достоинства дворянства и, в частности, считает необходимым, чтобы «князья, бояре, боярские дети могли писаться полными, а не уничижительными именами, были освобождены от наказания кнутом, батогами, клеймения, отнятия члена, пытки и смертной казни, а наказывались бы только ссылкой и отнятием почестей и должностей»18. Однако реализована эта программа была только через столетие – при Екатерине II.

Если так обращались с элитой, то легко представить, каким было положение остального населения. Понятно, что схема отношений царя со знатью автоматически репродуцировалась по нисходящей.

Так на всех уровнях самовоспроизводилось крепостное право.

Поскольку в обществе не было уважения к правам личности, то и телесные наказания не имели того позорящего значения, которое существовало в Западной Европе (попытаемся представить героев Дюма, на которых кто-то поднимает руку).

Петр I, вступив на престол, унаследовал этот порядок, при котором жестокость была условием выполнения любого дела, хоть частного, хоть государственного, и усилил его до максимума.

Об этом написано так много, что я лишь напомню о том, что важно для нашего текста.

В строительстве той России, о которой он мечтал, должны были участвовать все ее жители, все его подданные, и именно таким образом, какой он считал целесообразным.

Дворянство обязано было постоянно служить и давать кадры военных и гражданских чиновников, купечество – платить и давать кадры менеджеров, желательно эффективных, крестьянство – платить подати и поставлять солдат и рабочих для бесчисленных строек необъявленных петровских пятилеток, а урезанное в правах и численности духовенство – молиться за победу православного оружия и следить за оппонентами власти.

Петр окончательно закрепостил население страны.

Он максимально ужесточил государственные требования ко всем категориям населения, в том числе и к служилым людям, доведя всеобщее закрепощение сословий как архаичную мобилизационную систему до уровня определенного «регулярства».

Он уничтожил старый порядок, при котором государственные повинности падали не на все население. В армии и на флоте теперь служили те, кто раньше не служил, а налоги платили те, кто прежде не платил; – для увеличения контингента плательщиков подушной подати и рекрутов он ликвидировал холопство (холопы несли повинности только в пользу своих господ) и маргинальное состояние вольных-гулящих людей15.

Такова была плата за Империю.

В результате Северной войны в России появилась регулярные армия и флот европейского уровня, а их сохранение и развитие в будущем стали для Петра I приоритетом.

Весьма серьезно изменилось положение служилых людей, превратившихся в дворян.

Они по-прежнему служат бессрочно – до «дряхлости или увечий», но меняется сам характер службы – из периодической она становится круглогодичной и для всех начинается с низшей солдатской ступени.

При этом де-факто они по-прежнему могли лишиться своих земель, не обладая правом собственности на них, и подвергнуться репрессиям, вплоть до смертной казни.

Указ о единонаследии 1714 г. уравнял поместье и вотчину. Первое стало наследственным владением, и указ разрешал наследовать недвижимость лишь одному из сыновей, а не всем, как было раньше. Это должно было создать армию военных и гражданских чиновников, которые не имели бы отныне иного источника доходов, кроме жалованья.

Появляется чиновная номенклатура. Петр с самого начала своего царствования исповедует принцип служебной годности человека в противовес знатности и закрепляет эти тенденции в «Табели о рангах» 1722 г., радикально расширившей социальную базу Империи.

Кроме того, с 1714 г. дворянские дети обязаны учиться под угрозой запрета женитьбы. Петр считал, что только сочетание службы и образования делает человека благородным.

А что до службы, то она была настолько тяжелой, что немалая часть дворян, не хотевшая, условно говоря, 365 дней в году стоять под ружьем, уклонялась от нее, как могла.

Один за другим следовали указы о карах за неявку на смотры и службу, сама частота которых лучше всего говорит о масштабе проблемы. «Нетчики» были постоянной тревожной заботой Петра I.

Он боролся с ними весьма сурово, используя широкий диапазон угроз и взысканий – от «жестокого наказания и разорения» до конфискации имущества и лишения прав состояния, причем одновременно он стремился материально поощрять доносчиков, получавших имущество объекта доноса. И эти угрозы не были пустыми словами. Известно, что при Петре 20 % поместий сменили хозяев.

Более того, указ 11 января 1722 г. фактически поставил «уклонистов» вне закона и приравнял к изменникам. Не явившиеся на смотр «будут шельмованы, и с добрыми людьми ни в какое дело причтены быть не могут, и ежели кто таковых ограбит, ранит, что у них отымет, и у таких, а ежели и до смерти убьет, о таких челобитья не принимать и суда им не давать, а движимое и недвижимое их имении отписаны будут на Нас бесповоротно».

Их имена должны быть «для публики прибиты к виселицам», а те, кто их поймает и сдаст властям, получат половину их имущества, хотя бы это были «их собственные люди»19.

Нежелание служить было так велико, что известны случаи, когда дворяне записывались в купечество, в однодворцы, странствовали по России, скрывая свое дворянство и даже «поступали в дворовые к помещикам»20.

Обычным делом при Петре был приказ гвардейскому капралу арестовать виновных в упущениях чиновников вплоть до московского вице-губернатора и «держать в цепях, и в железах скованных», пока «совершенно не исправятся»21, наказание кнутом, клеймение и «вечная ссылка» за нарушение царского запрета рубить лес22.

В 1722 г. в Великолукской провинции по подозрению в сокрытии от переписи людей, по царскому указу, «было подвергнуто пытке и бито кнутом или палками 11 дворян и 85 крестьян, из них от побоев умер 1 дворянин и 10 крестьян; арестовано 7 дворян и 6 дворянских жен и детей, из них один скончался от ужасных условий содержания»23.

Как известно, всю жизнь Петр I собственноручно избивал своих подданных разного звания и положения, а бывало, и граждан других стран. Вторые не всегда переносили это так спокойно, как первые. Когда Петр ударил палкой нанятого им для строительства Петербурга гениального архитектора Ж.-Б. Леблона, тот умер от унижения и позора24.

Поэтому прав, конечно, А. В. Романович-Славатинский, замечая, что шляхетство в ту эпоху «находилось почти в такой же крепостной зависимости от правительства, в какой от него крестьяне»25.

Однако.

Однако мы должны понимать и то, что, обратив всех в полных рабов, Петр создал великую державу.

Что благодаря ему у русских дворян и, можно думать, у русского народа появилось доселе не очень им знакомое и крайне важное чувство победителей, причем не кого-нибудь, а могучей шведской армии во главе с героем тогдашней Европы Карлом XII.

В прошлом остались времена, когда к русским дипломатам при европейских дворах относились с нескрываемым пренебрежением.

Это чувство со временем укрепится славой Семилетней войны, победами над турками, присоединением Крыма, созданием Новороссии и разделами Польши.

Я, избави Бог, сейчас не пытаюсь сказать, что обретенное государственное величие оправдывает страдания подданных и самые настоящие измывательства над ними – я более, чем далек от этой столь любимой сталинистами схемы.

Я лишь хочу подчеркнуть, что вне этого чувства победителей, без учета этих эмоций – нам не понять людей XVIII–XIX вв.

Правление Петра I стало вторым после Ивана Грозного апогеем самодержавия в нашей истории.

Все вышесказанное позволяет коснуться одной важной проблемы.

Даже в профессиональном сообществе понятия «самодержавие» и «абсолютизм» зачастую используются практически как синонимы и редко дифференцируются. Это – тоже результат волевого внедрения с 1930 г. решением Сталина теории общественно- экономических формаций в русскую и мировую историю, что породило перманентную «разруху в головах» наших соотечественников.

В результате правление Алексея Михайловича, который «всего лишь» установил крепостное право, в учебниках трактуется как «зарождение абсолютизма», а царствование его сына Петра I, железной рукой проведшего преобразования, кардинально изменившие страну, – как «утверждение абсолютизма».

Попробовал бы, к примеру, «король-солнце» Людовик XIV («государство – это Я») построить не то, что Петербург, но даже Таганрог, или флот в Воронеже (условные), или выкопать пару каналов петровскими методами во Франции!16 Об «Утре стрелецкой казни» и не упоминаю. Надо думать, участь Бастилии решилась бы тогда намного раньше 1789 года!

В действительности, абсолютизм – это синоним европейской монархии по Монтескье. Это если и не правовое государство, то государство, которое стремится стать таковым.

А самодержавие – это возможность по воле царя устроить и опричнину, и провести петровские преобразования, и росчерком пера сделать десятки тысяч государственных крестьян военными поселянами и многое-многое другое.

Первый абсолютный монарх в России – Александр II, который начал трансформацию страны в правовое государство! И тоже, замечу, по своей воле.

После смерти Петра I начинается постепенное раскрепощение дворянства (а также духовенства и горожан), служить становится легче, петровские строгости понемногу смягчаются.

По мнению А. Б. Каменского противоречивость реформ Петра, модернизационных по сути, но проводившихся путем громадного усиления крепостничества, сильнее всего отразилась на дворянстве. С одной стороны, оно получило условия для превращения в «полноценное сословие», а с другой, оказалось в куда большей зависимости от государства.

Вместе с тем «мир новых идей, который стал известен дворянину петровского времени, светское образование, которое он теперь получал, возможность познакомиться с жизнью собратьев по сословию заграницей – все это заставило русских дворян задуматься над своим положением, сословными нуждами и интересами.

С Петра процесс складывания дворянства как единого сословия начинается как процесс консолидации русского дворянства. Суть его была в постепенном обретении сословных прав и привилегий и одновременном освобождении от государственного рабства, что означало начало борьбы дворянства с государством за свою свободу, под знаком которой прошло все XVIII столетие.

Борьба эта имела определяющее значение для исторических судеб страны и стала возможной благодаря тому, что те же условия, которые обеспечивали процесс становления дворянского сословия, и прежде всего привилегированный правовой статус, превратили его и в самостоятельную политическую силу»26.

В 1736 г. пожизненная служба дворян сокращается до 25 лет, а 18 февраля 1762 г. Петр III подписывает «Манифест о даровании вольности и свободы благородному российскому дворянству», само название которого лучше всего говорит о том, что оное дворянство доселе не имело ни того, ни другого.

«Манифест» уничтожил обязательность службы и разрешил неслужащим дворянам выезжать заграницу. То есть дворяне официально перестали быть крепостными государства, что, в числе прочего, подрывало моральное обоснование крепостного положения крестьян, работа которых на господина прежде оправдывалась его службой государству.

С 1760-х гг. начинается отсчет первого, а с 1780-х гг. – второго поколения «непоротых русских дворян». Первое поколение дало генералов-героев 1812 г., второе – офицеров-героев 1812 г. и старших декабристов.

Наконец, в 1785 г. Жалованная грамота дворянству официально закрепила сословные права дворян, в том числе и дарованное им в 1782 г. право собственности на землю.

То есть за полвека после Петра I положение дворянства радикально изменилось – юридически оно стало свободным. Самодержавие пошло на ограничение своей власти.

Но здесь самое время подумать над промежуточным вопросом: какие человеческие типажи успели сформироваться за 300 лет такой истории?

Часть ответа очевидна – такие, которые носили в себе все следы оскорбительного, пренебрежительного отношения государства к человеку и его правам и в целом и в бесчисленных частностях.

Могли ли забыться вчерашние, позавчерашние и более давние незащищенность, издевательства и др.?

Уместно также спросить, могло ли что-то всерьез измениться в сознании дворян от того, что их перестали пороть?

Могло – и постепенно стало меняться.

Широко известно мнение В. О. Ключевского о петровских преобразованиях: «Реформа Петра была борьбой деспотизма с народом, с его косностью. Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства – это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе неразрешенная»27.

Спора нет – во множестве случаев раскрепощаемый, а позже освобожденный раб продолжал психологически оставаться рабом. Однако у части дворян, поначалу, естественно, меньшей, чтение и приобщение к культуре, полученной благодаря Петру, постепенно родило то самое чувство собственного достоинства, об отсутствии которого как о примете русского средневековья говорит Б. Н. Чичерин.

Характерно в этом смысле, как князь М. М. Щербатов уже в екатерининское время рассуждал о петровском рукоприкладстве. Царь бил приближенных, пишет Щербатов, «не разбирая ни роду, ни чинов», что противоречило обычаям, им же и введенным, потому что «многие из нас, конечно, восхотят скорее смертную казнь претерпеть, нежели жить после палок или плетей», пусть даже нанесенных «священными руками и под очами божия помазанника».

«Всякой век имеет свои нравы, а век тот, который застал Петр Великий и с воспитанными в коем людьми жил, был таков, что побои не инако, как по болезни почитали, не считая их себе в бесчестие, хотя бы те и кацкими (палаческими – М. Д.) руками были учинены».

Из разрядных книг известно, продолжает историк, что «иных» после наказания плетьми «отсылали к тому головою, с кем местничался», а «иных» за какую-нибудь провинность ставили под виселицей и палач бил их по щекам. Их имен Щербатов называть не хочет, дабы не огорчать их потомков, но тогда это было обычным делом, людей эти наказания не бесчестили, «и они по-прежнему в чины и должности употреблялись».

Поэтому неудивительно, что Петр Великий со своим «горячим» нравом вел себя с другими в духе времени и «сам воспитанию своему уступал». Щербатов знал многих из «претерпевших такие наказания», но ни один из них за эти побои не «пожаловался на Петра Великого или бы устыдился об оных сказать, или бы имел какое озлобление на него; но всех паче видел я исполненных любовию к нему и благодарностию.

А сие и доказует, что сей поступок не в порок особе Петра Великого должно приписать, но в порок умоначертанию тогдашнего времени»28. Как можно видеть, эволюция чувства собственного достоинства русской элиты здесь очерчена весьма наглядно.

Впрочем, у многих дворян это чувство появилось и зримо проявилось, по меньшей мере, уже в 1730 г., когда членами Верховного Тайного Совета была предпринята попытка ограничения самодержавия Анны Ивановны, хотя и неудачная.

Далее оно развивалось во многом благодаря более гуманным, в сравнении с петровским, правлениям Елизаветы Петровны и Екатерины II.

В лице своих лучших представителей дворянство демонстрировало не только европейский уровень образования, но и достаточно независимый стиль отношений с носителями верховной власти.

Таковы братья Никита Иванович и Петр Иванович Панины, которые родились еще при Петре (соответственно в 1717 и 1721 гг.) и не раз оппонировали Екатерине II.

Таковы отстоящие от них на поколение братья Александр Романович и Семен Романович Воронцовы, родившиеся при Елизавете – в 1741 и 1744 гг.

Однако не будем лучших отождествлять со всеми и преувеличивать масштабы психологического раскрепощения дворянства – оно только начиналось и явно отставало от юридического.

Тот же М. И. Кутузов (1745–1813), по слухам, лично варил фавориту Екатерины II Платону Зубову кофе, и говорят, что «зубовская фаворитка» – обезьянка, сиживала у него на парике со всеми вытекающими – в прямом и переносном смыслах – последствиями. Впрочем, тут Кутузов был не одинок.

Павел I попытался воскресить многое из того, что уже начало забываться. Его царствование во многом было попыткой вернуть дворянство в прошлое – не буквально в петровское время, конечно, но как бы в стилистику страха.

Однако в одну реку не входят дважды, и дворяне – как умели – продемонстрировали Павлу, что его самодержавие ограничено их удавкой.

Предвижу возражение – а разве дворцовые перевороты не говорят о свободном сознании дворянства? Думаю, что нет. Ведь и преторианцы в древнем Риме – отнюдь не свободные люди. Это рабы, сделавшие бунт доходным ремеслом.

И здесь уместно привести один весьма интересный документ.

В 1801 г. посол России в Англии граф С. Р. Воронцов в напутственном письме сыну Михаилу, который уезжал из Лондона начинать «взрослую» жизнь на родине, предупреждал его, что он увидит страну, которая резко отличается от Англии, где тот вырос и где «люди подчиняются лишь закону, перед которым равны все сословия и где для человека естественно чувство собственного достоинства.

У нас – невежество, дурные нравы как следствие этого невежества и форма правления, которая, унижая людей, отказывая им во всяком возвышении души, приводит их к алчности, чувственным наслаждениям и к самой гнусной низости, и к заискиванию перед любым могущественным человеком или фаворитом государя.

Страна слишком велика для того, чтобы государь, будь он хоть новым Петром Великим, мог все делать сам, без конституции и твердо установленных законов, без независимых судов, чьи решения были бы непреложны».

В силу природы русской власти он вынужден опереться на «самого приближенного министра», который становится чем-то вроде великого визиря и повсюду назначает своих родичей и друзей, которые «будучи уверены в силе этой протекции и в своей безнаказанности, становятся пашами. Весь двор лежит у ног визиря, а вся империя следует его примеру.

Нация униженная, ослабленная, утопающая в роскоши и долгах, обладает в то же время такой легкостью характера, что она забудет ужас деспотизма, от которого страдала, когда ей разрешат носить круглые шляпы и туфли с загнутым носком.

Вы увидите, как они разговаривают настолько же свободно, насколько были раньше мрачны, запуганы и молчаливы, а поскольку нынешний государь хорош, они считают себя действительно свободными, не задумываясь над тем, что у человека может измениться характер, или что ему унаследует новый тиран. Нынешнее состояние государства есть ничто иное, как приостановленная тирания, а наши соотечественники подобны римским рабам в дни Сатурналий, после которых они вернутся в свое обычное рабство»29.

Этот хирургически безжалостный и точный анализ рисует картину слегка европеизированной восточной деспотии, при этом картину не абстрактную, а в высшей степени конкретную – ведь не прошло еще и двух месяцев после убийства Павла I.

В 1802 г. М. М. Сперанский писал Александру I следующее: «Я бы желал, чтоб кто-нибудь показал различие между зависимостью крестьян от помещиков и дворян от государя; чтоб кто-нибудь открыл, не все ли то право имеет государь на помещиков, какое имеют помещики на крестьян своих…

Вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч, я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов»30.

Несложно увидеть, насколько созвучны мысли Сперанского в 1802 г. тому, что писал Воронцов-старший в 1801 г.

Вместе с тем оба «непоротых» поколения, вступивших в жизнь в конце XVIII – начале XIX вв., в лице своих лучших представителей никоим образом не ощущало себя рабами верховной власти. Для них Россия – не деспотия, а европейская монархия в понимании/определении Монтескье, император – монарх, а они – дворяне-носители принципа Чести, системообразующего начала монархии.

Их понимание чести соответствует формуле того же Монтескье: желание почестей при сохранении независимости от власти. Честь, несомненно, ключевое понятие, на которое замкнуто все мироощущение множества дворян той эпохи.

Они ясно различали понятия «Государь» и «Отечество». Приверженность «собственно Государю» и «любовь к отечеству» не тождественны друг другу. Эти понятия могли совпадать, точнее накладываться друг на друга, а могли и не совпадать. Характерно сделанное в 1812 г. замечание Воронцова: «Приятно жертвовать жизнию, когда любовь к Отечеству ничем не отделяется от любви к своим Государям и ничто иное, как одно и то же»31.

Они чувствовали себя слугами престола, но не рабами, хотя жизнь, конечно, иногда вносила коррективы в это мироощущение.

Отмечу, что 10 лет беспрерывных войн, которые Россия вела в 1804–1815 гг., заметно повысили у дворянства чувство ответственности за судьбы страны, а значит, и собственной значимости, чем отчасти и порожден феномен декабризма. Не зря цесаревич Константин Павлович считал, что война портит армию – у людей неизбежно повышается число степеней свободы.

Однако сейчас я говорю о лучших из дворян, а лучшие всегда в меньшинстве. Показателен следующий эпизод.

В 1814 г. генерал-адъютант Винценгероде в горячности дал пощечину одетому в солдатскую форму офицеру, обидевшему хозяина квартиры-саксонца, несмотря на жесткий приказ вести себя с местными жителями дружелюбно. Генерал принял его за солдата17. Будущий декабрист С. Г. Волконский объяснил любимому им начальнику, что тот оскорбил офицера, и «тогда добрый старик» предложил офицеру дуэль, несмотря на разницу в званиях, что законом категорически запрещалось – «благородный поступок, не оправдывающий, но некоторым образом уменьшающий вину Винценгероде».

Увы, офицер предпочел просить генерала о том, чтобы тот «при случае не забыл» представить его к награде. Волконский пишет: «Тут уже я покраснел за соотечественника и внутри себя не мог не сказать себе, что этот подлец не заслуживал моего соучастия»32.

Характерно и замечание, сделанное в 1816 г. Михайловским-Данилевским, сопровождавшим Александра I в поездке от Петербурга до Волыни. Если в Москве царю представилось 42 дворянина, то в Житомире, «весьма посредственном губернском городе» – 200. При этом в Житомире предводитель дворянства граф Илинский «произнес прекрасное приветствие его величеству, в то время как предводители в семи великороссийских губерниях не могли при государе отворить рта и только низкими поклонами показывали свою преданность. Они более являли из себя метрдотелей, занимавшихся угощением, нежели представителей дворянства.

У одного из них император спросил, почему он не был на смотру войск, происходившем поутру. – «Я распоряжался столом для вашего величества», – отвечал предводитель»33. А ведь губернские предводители дворянства – очень важные персоны в то время, их и было менее 50-ти человек на всю Империю!

Но, как видим, некоторым из них привычнее была роль старого графа Ростова, затевавшего обед для Багратиона, чем старого князя Болконского.

При этом большинство дворян не ощущало свою зависимость от престола как нечто дискомфортное, отчасти потому, что это, в свою очередь, делало их повелителями крестьян и подначальных; так, в частности, проявляется крепостническое сознание.

Все по Державину: «Я царь – я раб – я червь – я Бог…».

Хотя, Гаврила Романович, можно думать, имел в виду менее прозаические сюжеты.

Конечно, положение дворян в эпоху Николая I разительно отличалось в лучшую сторону от положения их предков при Петре I. И все же известный эпизод с бородами славянофилов в этом плане курьезен лишь отчасти18. На деле правительство показало дворянству, что не собирается отказываться от своих прав по контролю за ним.

Однако – еще и еще повторю – все наши суждения о зависимости дворянства от государства будут односторонними, если мы не будем постоянно иметь в виду, что чувство принадлежности к непобедимой державе у русских людей после 1815 г. неизмеримо усилилось даже в сравнении с суворовскими временами.

Ведь Россия действительно открыла и закончила свой XVIII век в совершенно разных статусах. Начала она с позора Нарвы, а закончила Итальянским походом 1799 г., когда, по выражению Марка Алданова, Суворов «достиг высшего предела славы, при котором именем человека начинают называть шляпы, пироги, прически, улицы. Все это и делалось в ту пору в Европе, особенно в Англии». А потом, несмотря на позор Тильзита, Россия в конечном счете низвергла такого колосса, как Наполеон.

«Русские – первый в мире народ», «Россия – первая в мире держава», – часто повторяет в своих письмах после вступления в Париж А. П. Ермолов, и с ним, безусловно было солидарно подавляющее большинство русских дворян.

При этом Ермолов отнюдь не закрывал глаза на негативные стороны жизни страны. Однако ради такого величия с ними можно было худо-бедно мириться – в надежде на будущее их исправление.

Ощущение того, что ты часть Победоносного, пусть и несовершенного мира, – огромная вещь. Для многих людей это часто оправдание даже мрачного статус-кво – и серьезное оправдание.

Отечественная война 1812 г. стала важнейшей вехой в нашей истории вообще и в идейном развитии, в частности.

Самосознание русских людей поднялось на новый, несравненно более высокий уровень, закономерно усилив чувство национальной исключительности – ведь только России удалось остановить Наполеона.

Война и заграничные походы русской армии показали, что феномен Империи Петра I по-прежнему существует и работает. Мысль о том, что «наша отсталость» более пригодна для защиты Отечества, нежели «европейская образованность» в разных вариациях звучала в публицистике 1812 г.

Александр I, ученик Лагарпа, пропитанный идеями XVIII в., мечтал дать России свободу и политические права. Однако сделать это, не касаясь крепостничества, было невозможно, а покушения на свой образ жизни дворянство не потерпело бы. Тем не менее после 1815 г. царь на новом уровне возвращается к своим либеральным планам эпохи Сперанского.

Михайловский-Данилевский, сопровождавший Александра I в поездке по Швейцарии, в своем «Журнале за 1815 г.» отмечает, что царь неоднократно заходил в дома тамошних крестьян и что «душа его, конечно, страдала, когда он сравнивал состояние вольных швейцарских поселян с нашими крестьянами. Сердце Государя напитано свободою, если бы он родился в республике, то он был бы ревностнейшим защитником прав народных. Он первый начал в России вводить некоторое подобие конституционных форм и ограничивать власть самодержавную, но вельможи, окружающие его, и помещики русские не созрели еще до политических теорий, составляющих предмет размышлений наших современников. Он не мог сохранить привязанности к людям, которые не в состоянии ценить оснований, соделывающих общества щастливыми». Из истории мы знаем, что в других странах народы требовали свои права от монархов и вступали с ними в борьбу за них, а у нас, наоборот, император пожелал «возвратить нам оные, но никто его не понимал; напротив, многие на него роптали»34.

Тем не менее, победив Наполеона, Александр I даровал конституцию Польше, мечтая распространить ее и на Россию. В 1816–1819 гг. было проведено безземельное освобождение крестьяне в Прибалтике, предпринимались попытки сделать то же самое в Малороссии.

В 1818 г. он заказал людям, чье мнение ценил, подготовить свои варианты освобождения (проекты Аракчеева, Гурьева, Балугъянского), и тогда же в Варшаве под руководством Новосильцева началась работа над «Уставной грамотой Российской империи», новым конституционным проектом (его следы мы находим в «Конституции» Никиты Муравьева). Секретность в Империи была первым признаком серьезности намерений власти – об Уставной грамоте не знал даже будущий император Николай Павлович – вплоть до Польского восстания 1830–1831 гг.

Однако упорное убеждение царя в существовании всемирного антимонархического заговора в сочетании с мистицизмом (оценить который в полном объеме, на мой взгляд, могут лишь люди искренне и глубоко верующие) покончило с либеральными начинаниями. Последней каплей здесь стало восстание Семеновского полка осенью 1820 г. Финал правления Александра I был отрицанием, прямой противоположностью его началу.

Одновременно наиболее яркие представители дворянской молодежи из второго «непоротого поколения» создали тайную организацию, которая ставила целью изменение существующего строя.

Однако невозможно оспаривать тот факт, что в самом начале они видели себя не противниками, а помощниками императора, поскольку ими двигали те же стремления, что и Александром I (до поры) – видеть на своей родине свободу и право, а не вотчинно-крепостнический строй. Хотя и не сразу, но они пришли к идее освобождения крестьян.

Имея большое внешнее сходство с другими дворцовыми переворотами, их восстание, как известно, радикально отличается от них сутью – оно затевалось не ради смены племянника на тетю, как в 1741 г., мужа на жену, как в 1762 г., или отца на сына, как в 1801 г.), а ради свободы, законности и уважения прав человека, против рабства и произвола.

Однако, как точно заметил Б. Н. Чичерин, «именно эти возвышенные идеи были еще не по плечу русскому обществу, которое все держалось на крепостном праве. Декабристы составляли в нем ничтожное меньшинство. Это был цвет русской молодежи, но цвет, оторванный от почвы, а потому обреченный на погибель»35.

Поиски свободы в декабристском ключе не были близки большинству дворянства, его устраивало статус-кво.

Итак, некоторые из промежуточных выводов, важных для этой книги, таковы.

1. К 1725 г. сформировался феномен Империи Петра I – мощного в военном отношении государства, основанного на всеобщем закрепощении сословий, т. е. на полном бесправии населения.

Для Власти население страны были расходным материалом, без особенного различия в социальном положении. Веками люди были для нее, как сказали бы в XXI в., чем-то в роде одноразовой посуды – это восточная схема отношений с подданными.

2. При этом дворянство, с одной стороны, было «первым среди бесправных». На него вплоть до середины XVIII в. распространялись основные «прелести» режима – личная и социальная незащищенность, возможность наказания вплоть до лишения чести, имущества и жизни.

А с другой стороны, будучи «рабами верховной власти», дворяне одновременно были господами, а потом и повелителями крепостных.

Повторюсь: одновременное пребывание в двух человеческих измерениях не могло не отразиться на их психологии.

Этот «амбивалентный» психологический Янус очень серьезно и многообразно повлиял на нашу историю. Во многом из-за него и сегодня, а не то, что во времена Чичерина, становится стыдно за взрослых и, казалось бы, крупных людей, ведущих себя как среднестатистические дворовые.

Очень долго дворянство ощущало свою значимость и важность только в соотнесении с бесправностью нижестоящих.

Элита, у которой нет подлинного сознания своих прав и своего достоинства, не будет уважать права и достоинство других людей.

И то, и другое после веков деспотизма приобретается с немалым трудом.

4. При этом ясно, что страна, жизнь которой стоит на нерегламентированном, по сути, крепостном праве, в значительной мере находится вне правового поля. Вряд ли в этих условиях может возникнуть уважение к закону – ему просто неоткуда взяться.

Тем более, что гражданские права, в том числе и право частной собственности, появляются в русском законодательстве только за 7 лет до Великой Французской революции в Жалованных грамотах Екатерины II дворянству и городам.

5. Победоносная история Империи после 1708 г. была одним из ключевых факторов, сформировавших мироощущение русского дворянства, и в большой степени русского народа в целом.

Вместе с тем мы должны знать, что военная мощь странным, на первый взгляд, образом сочеталась с малой эффективностью системы управления. К этой теме мы вернемся позже.

«Очернитель» Текутьев, или Пятое путешествие Гулливера

Таким образом, если, с одной стороны, в истории нашей остановилось и замедлилось развитие самостоятельной личности, то, с другой стороны, масса населения получила прочное обеспечение в имуществе, которое служит лучшим обеспечением первых потребностей – в поземельном наделе, и еще в постоянной обязательной связи своей с государством.

К. П. Победоносцев. Курс гражданского права.

Теперь пора посмотреть на крепостное право со стороны крестьян.

Сделать это совсем не просто, во всяком случае, не легче, чем вывести портрет среднестатистического жителя России конца 2010-х гг.

Дело в том, что и сами крестьяне, и их положение были очень разными. На одном полюсе будут тысячи предпринимателей, таких, как И. М. Гарелин, И. Ямановский, И. И. Грачев и другие, а на другом миллионы крестьян-земледельцев, чье положение прямо зависело от личности данного конкретного барина, или его управляющего.

Впрочем, об этом ниже, а пока замечу, что за последнюю четверть века восприятие крепостного права несколько изменилось.

Я хорошо помню, что люди моего поколения со школы сохраняли пусть довольно общее, но ясное представление, о том, что крепостничество, доходившее иногда до настоящего зверства, как в случае с Салтычихой и ей подобными, равнозначно тяжелому, плохому, унизительному и т. д. положению народа. И полагаю, это правильно – забывать о таких вещах нельзя, хотя, разумеется, были и совсем другие господа.

После 1991 г. мы как-то потеряли понимание того, чем было для жителей России крепостное право. Недавно я с удивлением обнаружил, что даже мои студенты-историки не совсем адекватно судят о нем, что, конечно, не случайно. («А какое дело помещику до того, как женятся крестьяне?» – заметила одна совсем неглупая девушка).

Какой, впрочем, спрос со студентов, если председатель Конституционного Суда России В. Д. Зорькин, написавший в числе прочего, две книги о Б. Н. Чичерине (!), публично заявил: «При всех издержках крепостничества именно оно было главной скрепой, удерживающей внутреннее единство нации».

Мысль Зорькина, думаю, войдет в анналы, но сама по себе она – безусловный симптом происшедшего за последние 25 лет сдвига в восприятии крепостного права. Думаю, не только мне хочется задать бестактный вопрос о том, с какой стороны «скрепы» Зорькин предпочел бы оказаться.

При этом сиюминутные мотивы такого оригинального заявления очевидны и понятны. Благостное отношение к крепостничеству не случайно совпало с ужесточением внутренней политики.

Есть и другие причины такого изменения в восприятии вполне ясных сюжетов, и анализировать их все я сейчас не буду. Замечу только, что некий флер пасторальной сентиментальности стал покрывать крепостничество где-то с середины 1990-х гг.

Тогда, с одной стороны, в качестве главного объяснения проблем нашей истории большую популярность внезапно обрел суровый климат, одним из якобы закономерных последствий которого стало считаться и крепостное право.

С другой стороны, в моду стремительно вошел «патернализм», термин с неким убаюкивающе-умиротворяющим эффектом – на мой взгляд, за счет странного привкуса защищенности. Он стал второй универсальной «отмычкой» к русской истории и отныне не фигурировал, кажется, только в кулинарных рецептах.

Идея патернализма, неизбежного как климат (прошу прощения за тавтологию), должна был смягчать наше восприятие негативных сторон крепостничества.

Конечно, отчасти это было компенсацией одностороннего подхода советской историографии, которая рассматривала проблемы крепостного права преимущественно в аспекте насилия, не слишком углубляясь в многогранный характер этого явления.

Но, как это часто бывает (и не только у нас), немедленно начался перекос в другую сторону, и крепостничество постепенно стало трактоваться в духе адмирала Шишкова. Он, напомню, в 1814 г. в манифесте об окончании войны с Наполеоном написал о «давней» связи между помещиками и крестьянами, основанной «на обоюдной пользе… русским нравам и добродетелям свойственной». Александр I, увидев эти слова, вспыхнул и оттолкнул текст, сказав, что не может подписывать того, что противно его совести, и решительно вычеркнул слова «на обоюдной пользе основанная… связь»36.

Да, эти отношения с хозяйственной точки зрения часто были взаимовыгодны. Крестьянин пользовался лесом, получал топливо, семена, а иногда и скот, но не стоит забывать, чем вызывалась такая забота. Лошади, в том числе и рабочие, требуют определенного ухода.

Однако чем больше мы акцентируем патриархальные, патерналистские, «патронатные» – теперь это так называется! – отношения между барином и крестьянами, тем дальше в тень уходит суть, основа явления крепостничества – принуждение и насилие.

Такого рода ситуативная смена фокуса внимания – либо Салтычиха и убитый крестьянами за жестокость фельдмаршал Каменский, либо Венецианов с Клодтом, т. е. усадебная культура с патернализмом – весьма характерна для нашей историографии.

Вышесказанное вынуждает меня остановиться по этой проблематике подробнее.

Как понять, что такое крепостное право?

Чем было крепостничество как система?

Как «почувствовать себя среднестатистическим крепостным»?

Сразу скажу, что это не очень реально – крепостное право было очень разным.

Среднестатистического колхозника, полагаю, вывести легче, чем такого же крепостного, потому что положение колхозников в целом разнилось меньше.

Оброчные крестьяне жили иначе, чем крестьяне барщинные. Важную роль играли также местоположение имения, возможности хозяйственной деятельности и т. д.

Едва ли не ключевым фактором была личность владельца.

И здесь на одном полюсе мы увидим, например, крепостных графов Шереметевых из Иванова и других «бизнес-инкубаторов», реальных предпринимателей, новаторов, людей, которые внесли огромный вклад в создание русской текстильной промышленности. Господа, как правило, видели в них людей и не очень мешали им зарабатывать, запрещая, правда, строить каменные хоромы – в целях борьбы с гордыней.

А на другом – крестьян тех садистов и садисток, о которых пишет В. И. Семевский в книге «Крестьяне при Екатерине II», где материала хватит не на один исторический фильм ужасов, притом не выдуманных, а вполне документированных.

Когда созданный в 1857 г. Александром II Секретный комитет приступал к делу освобождения крестьян, его членам были разосланы вопросы, дающие некоторые представление о правовом положении крепостных:

«1. Можно ли ныне же дозволить крепостным людям вступать в браки без согласия помещика?

2. Можно ли ныне же дать помещичьим крестьянам право приобретать собственность без согласия помещика?

3. Можно ли немедленно ограничить права помещиков относительно разбора споров и жалоб между их крестьянами?

4. В какой мере можно ныне же ограничить право помещиков относительно наказаний крестьян?

5. Должно ли ныне же неотлагательно лишить помещиков прав переселять крестьян в Сибирь?

6. Следует ли ныне же ограничить право помещиков относительно отдачи крестьян в рекруты?

7. Должно ли ныне же лишить помещиков права вмешательства в отправление крестьянами повинностей и податей?

8. Какие принять меры для более точного определения повинностей крепостных крестьян их помещикам?

9. Можно ли ныне же, немедленно допустить жалобы крепостных крестьян на их помещиков?

10. Можно ли дать помещичьим крестьянам право откупаться на волю за особо определенную цену?

11. Какие меры должны быть приняты ныне же для уменьшения числа дворовых людей?»37.

Итак, увидеть, как жила крепостная деревня до 1861 г., мы не сумеем, но попытаться представить – и довольно живо, на мой взгляд, – хотя бы одну из них можем вполне, ибо у нас есть источник, позволяющий это сделать.

Особенности жанра, само его построение и специфика личности автора дают возможность, как кажется, без особых сложностей, «включить» воображение и попробовать приблизиться к той жизни.

Я очень прошу читателей, преодолев орфографию XVIII в., внимательно прочесть нижеследующий не вполне обычный текст, который я уже несколько лет предлагаю студентам для знакомства и осмысления:

«1-я. Едва не все холопи и крестьяня должности к Господу Богу не знают и в церковь для молитвы не толко в свободное время, но в великия праздники, в воскресныя и торжественныя дни ходить, в положенный посты говеть и исповедыватца не любят.

2-я. Должности к Государю и общей ползе не толко не внимают, но и подумать не хотят.

3-я. Леность, обман, ложь, воровство бутто наследственно в них положено.

4-я. Пьянство, лакомство, суеверство, примечание, шептуны – лутчее их удоволствие.

5-я. За вино и пиво господина и соседей своих со всею их и ево собственною ползою продать готов. И потому в них верности и чистой совести нет.

6-я. Господина своего обманывают притворными болезнми, старостию, скудостию, ложным воздыханием, в работе леностию, приготовленное общими трудами крадут; отданного для збережения прибрать, вычистить, вымазать, вымыть, высушить, починить не хотят.

В приплоде скота и птиц, от неприсмотру поморя, вымышляя разныя случаи, лгут. Определенный в началство в росходах денег и хлеба меры не знают, остатков к предбудущему времяни веема не любят, и бутто как нарошно стараютца в разорение приводить, и над теми, кто к чему приставлен, чтоб верно и в свое время исправлялось, не смотрят, в плутовстве за дружбу и по чести молчат и покрывают, а на простосердечных и добрых людей нападают, теснят и гонят.

7-я. Милости, показываннои к ним в награждении хлебом, денгами, одеждою, скотом, свободою, не помнят, и вместо благодарности и заслуг в грубость, леность, в злобу и хитрость входят.

8-я. Божия наказания, голоду, бед, болезней и самой смерти не чувствуют, о воскресении мертвых, о будущем суде и о воздаянии каждому по делам подумать не хотят и смерть свою за покои щитают.

9- я. Отцы их духовныя о Законе и Провидении Божии, о справедливой жизни ясно не говорят и в их противных человечеству делах не запрещают, а некоторый их умыслы, прибавливая способы, подощряют, пьянством, завистию, ненавистию, любостяжанием и неприличною их чести жизнию соблазн и повод дают, и болше неусыпно пекутца о получении своего интереса.

И по таким обстоятелствам каждому разумному и добросовестному господину в приведении упомянутых злых и коварных людей в доброй порядок – великои труд и безпокоиство»38.

Странное впечатление оставляют эти строки, эти «9 пунктов». Определенно не шедевр человеколюбия. Скорее, набросок эпитафии Homo sapiens – уровень авторской мизантропии, да что там, самого настоящего человеконенавистничества просто зашкаливает.

Кажется, что автор – очернитель человечества. Он явно не читал Ж.-Ж. Руссо, сообщившего людям, что от природы они прекрасны, а исковеркали их гнусная окружающая действительность и лживое воспитание.

Созданный им коллективный портрет внушает отвращение.

О ком пишет автор?

Что это за мир?

Кто его населяет?

Банда разбойников или каторжники на поселении?

Новая, еще более гнусная разновидность Йеху, найденная Гулливером в неизвестном нам пятом путешествии?

В любом случае тут в пору вспомнить Босха, а лучше – тех грешников, которые населяют сцены Страшного Суда в ярославских, например, церквях XVII века.

Между тем это всего лишь мнение небогатого помещика середины XVIII в. о своих крепостных крестьянах.

В 1998 г. Е. Б. Смилянская опубликовала обнаруженную ею в 1989 г. в археографической экспедиции и приобретенную для Научной библиотеки МГУ рукопись, под названием «Инструкция о домашних порядках». Ее в 1754–1757 гг. написал для «неотменного исполнения во весь год» Т. П. Текутьев, тогда капитан, полковой секретарь, впоследствии подполковник Преображенского полка и Смоленский губернатор.

Текутьев женился, получил за женой приданое – село Новое и две деревеньки с 80 душами мужского пола в Кашинском уезде тогдашней Московской губернии. Как безземельный дворянин он цепко ухватился за возможность создать «родовое гнездо». Получив в полку отпуск, он поехал в Новое, прожил там год и решил создать «идеальное имение». Для достижения этой цели он составил подробнейшее руководство по, условно говоря, «боевой и политической подготовке» крепостной деревни XVIII в., неуклонное следование которому должно было привести имение в необходимый порядок.

Хотя я, понятно, был знаком с крепостными инструкциями как видом массовых источников, лично для меня этот текст стал одним из тех, которые позволяют сразу «отвоевать» большое пространство в понимании того или иного исторического феномена. В некотором роде это готовый сценарий документального фильма о крепостном праве.

Е. Б. Смилянская пишет: «Т. П. Текутьев с его выучкой полкового секретаря и верой в возможность добиться “регулярства” посредством детальных “артикулов” отдал дань наивной вере людей петровской и послепетровской поры в неограниченные силы человека разумного, возводящего «по чертежам» на “разумных началах” свой дом, государство, общество. Как Петр Великий по законам часового механизма стремился построить Империю, так по этим же законам Т. П. Текутьев, казалось бы, вознамерился в 1754 г. создать свое “дворянское гнездо”»39.

Текутьев написал своего рода сельскохозяйственный регламент в петровском стиле, в котором последовательно и подробно описывается вся годовая хозяйственная жизнь имения – от проведения первой весенней борозды до осенне-зимней кампании засолки рыбы и овощей, изготовления разнообразных припасов и доставки продуктов барину в Петербург.

Из его инструкции мы узнаем множество вещей – о том, например, когда и как надо пахать землю под яровое и озимое, как разводить скот, птицу и пчел, как растить и обрабатывать лен, как бороться с вредителями, как устраивать мельницы и винокурни, как производить ткани, чем лечиться от хворостей, как готовить постные и скоромные блюда. К этому прилагается множество рецептов различных настоек, мыла, различных «конфектов» и солений и т. д. и т. п. Все – в деталях; некоторые рецепты, по моим личным наблюдениям, не устарели и сегодня. Только основная часть текста расписана на 320 пунктов. Смилянская считает, что в стремлении просчитать заранее каждую мелочь в хозяйстве Текутьев «превзошел, кажется, всех своих современников, бравшихся за перо для составления наказов управляющим».

Однако достичь поставленной цели Текутьеву было совсем непросто. Ведь приведенные выше мрачные строки – это объяснение им причин, по которым написана инструкция.

То есть в условиях задачи даны «злые и коварные люди», которых «разумный и добросовестный господин» должен привести в «доброй порядок».

А каким образом он может это сделать, если они явно не в восторге от такой перспективы?

Ответ очевиден – насилием.

Текутьев, бесспорно, был стихийным «системщиком», «логистом». Как военный человек он детально проанализировал все аспекты функционирования имения, разобрал его до «винтиков», определил уязвимые точки системы и способы их защиты, описал возможные вредные (негативные) варианты поведения крестьян в типичных хозяйственных и бытовых ситуациях и методы борьбы с ними.

Словом, он спланировал приведение имения в свой порядок как некую военную операцию по захвату и удержанию враждебной территории; источник порукой тому, что я не преувеличиваю.

Барин кажется тут не столько хозяином, сколько оккупантом, которого покоренное население, естественно, старается обмануть, точнее, обжулить, всегда и во всем, в любой мелочи, везде, где можно и где нельзя, и работать на которого, понятное дело, не очень-то рвется.

Помещик, судя по тексту, перманентно находится одновременно и в разведке, и в карауле, точнее, во всех видах дозора (ночного, дневного, сумеречного и т. д.), попутно выполняя обязанности комендантского взвода. Расслабиться с этим сборищем ужасно суеверных пьяниц, анархистов и безбожников, людей без «верности и чистой совести», но притом чемпионов по лени, воровству и обману, он не может.

А они, судя по тексту, в свою очередь готовы сделать хозяину гадости в любой точке подвластного ему пространства и кое в чем напоминают доведенного старшиной солдата в казарме, который начинает «играть с огнем», испытывая зыбкую грань между терпением начальства и своим неожиданно обретенным куражом.

Из текста сама собой возникает картина постоянной изнурительной борьбы, которая ведется даже не то, чтобы по плану, осознанно, а именно, что неосознанно, рефлекторно, по крайней мере со стороны крестьян.

При чтении инструкции с ее навязчивыми рефренами «жестоко сечь», «сверх того высечь нещадно», «жестоко наказывать», «без милости сечь» сразу вспоминается постоянный припев Соборного Уложения 1649 г. «казнити смертию бес пощады».

Перечисление поводов для наказания может утомить. Кажется, не остается ни одной сферы, кроме сугубо интимных, где бы человек не рисковал быть выпоротым. В тексте упоминается более 30 прямых поводов для телесных наказаний.

У Текутьева секли тех, кто работал в праздники, кто пропускал пост (это помимо штрафа), кто «при высылке на работу явитца в чем неисправен» и кто испортит межу, кто оставит покос до осени, кто плохо будет сушить хлеб, кого увидят со льном где-нибудь, кроме овинов, кто потравит посевы или порубит лес (а также и тех, кто не донесет об этом), кто по оплошности сожжет овин с хлебом, тех, кто съест или продаст семена, выданные для посева, попадется на воровстве леса и дров, кто нарушит противопожарную безопасность, кто засорит пруд, кто пойман на воровстве.

Кроме того, крестьян пороли за симуляцию болезней и членовредительство, за плохое поведение в чужой деревне, за хождение незваным в гости в другие деревни, «где пиво варено», за шинкарство (продажу алкоголя), за отдачу земли посторонним внайм, за плохой уход за своими лошадьми, за чрезмерное употребление пива и т. д.

Кажется, в этом мире безнаказанно можно было только дышать.

И так – всю жизнь – изо дня в день…

При этом ясно, что наличие десятков «узаконенных» поводов для порки на деле расширяло их число до бесконечности. Ведь в подобных случаях масштабы насилия спонтанного, «беззаконного», неизбежного при отсутствии контроля, как правило, зашкаливают.

Словом, «Инструкция» Текутьева – документ большой силы.

Он страшен своей будничностью, бесстрастной констатацией повседневного бытового бесчеловечия как чего-то абсолютно естественного – в роде восхода или заката солнца, когда насилие регламентирует каждое почти движение и действие (или отсутствие такового) крестьян. Насилие необходимо этой системе, как кислород необходим человеку для дыхания.

Это, конечно, не отчет об инспекции ГУЛАГа, но у каждого места и времени свой порог ужаса.

Барин, например, требует, чтобы «люди, крестьяня и их дети, никто сам собою и чрез посторонних никакова над собою… повреждения рублением у рук и ног палцов, порченьем глаз, рванием зубов, животных и протчих наружных болезней, опасаясь душепагубного греха и по указом государевым наказания19, не делали»40. Нарушителей после выяснения всех обстоятельств дела (зачем, почему, кто надоумил?) надо «сечь без милости», а возможных пособников – после порки сдавать в канцелярию для суда.

Не надо иметь воображение Джонатана Свифта или Айзека Азимова, чтобы вообразить мир, который регулируется этой инструкцией, поставить себя на место людей, которые его населяют, и представить жизнь, которую они ведут и при которой отрубленные пальцы и прочее членовредительство является обыденностью.

В некотором смысле этот текст – своего рода вариант архаичной антиутопии с огромным потенциалом зла.

Я не отношусь к историкам, исповедующим «классовый подход», однако лично мне после чтения этой инструкции захотелось не просто написать «Манифест Коммунистической партии», а прямо бежать к Емельяну Пугачеву, до явления которого, впрочем, оставалось еще 18 лет.

Но, может быть, Текутьев излишне строг?

Увы, нет.

Примерно в те же годы один из интереснейших людей своего времени, знаменитый Андрей Тимофеевич Болотов (1738–1833), вступил в управление купленной Екатериной II Киясовской волостью в Серпуховском уезде.

Болотов, разносторонняя натура, ботаник и лесовод, один из зачинателей отечественной агрономии (во многом благодаря ему картофель и помидоры были признаны в России), писатель-моралист был совсем другим человеком, нежели Текутьев,

Однако и он вынужден был действовать схожим образом, чтобы унять воров, хотя ему это было в высшей степени неприятно: «Господи! Как было мне тогда досадно… Будучи от природы совсем не жестокосердным, а, напротив того, такого душевного расположения, что не хотел бы никого оскорбить и словом, а не только делом, и, не находя в наказаниях никогда ни малейшей для себя утехи и видев тогда сущую необходимость оказывать жестокости и с сими бездельниками для унятия их от злодейств драться, терзался я от того досадою и неудовольствием».

В конечном счете он прекратил воровство, завоевал авторитет у крестьян, но нельзя сказать, чтобы это досталось ему малой ценой. Гуманизм Болотова бесспорен, однако особого выбора у него не было. Разве что отказаться от должности.

Обе коллизии важны и в более широком контексте. Историк А. Г. Тимофеев писал: «Возлагая надежды на страх и жесточь, Петр Великий упустил из виду, что Москва дошла в этом направлении почти до пределов возможного, что русские люди успели уже привыкнуть к самым страшным угрозам, что боязнь кнута или казни перевешивалась чрезмерной тягостью существования низших сословий, требованиями рекрутчины или фанатизмом»41.

Иными словами, многовековая повседневность русской истории была настолько страшной, что телесные наказания стали просто рутиной и поддержание элементарного порядка без них было невозможно. Если любой даже самый мелкий командир, начальник, руководитель игнорировал данное обстоятельство, его просто не воспринимали в этом качестве. Он считался слабаком – со всеми вытекающими для дисциплины последствиями, неважно, в имении или в батальоне.

Нам сегодня это очень трудно представить, поскольку стандарты восприятия насилия очень сильно изменились, несмотря на то, что XX век дал примеры такого одичания человечества и такого запредельного зверства, которых История не знала.

Вернемся, однако, к Текутьеву.

Любопытно, что, судя по тексту, он – определенно не худший из людей, он явно неглуп, начитан, богобоязнен и имеет принципы. А Смилянская считает, что он и не худший из помещиков: «Текутьев не был ни самодуром, ни жестоким крепостником». Действительно, его инструкция в репрессивной части не выходит за рамки других документов такого рода.

Просто таковы нормативы времени и места – без насилия эта система не работала.

Если попытаться обобщить вышесказанное, то совершенно очевидно, что предшествующая история России оставила такое наследство, что иные взаимоотношения между барином и крестьянами должны были быть, скорее, исключением.

За этой «закоренелостью» крестьянства в своих «пороках», бесспорно, стоит давность, чувствуется вполне устоявшаяся система. За нею, вновь вспоминая Г. И. Успенского, – 14 томов С. М. Соловьева из 26. Обе стороны примерно знают, чего они могут ждать друг от друга, и ведут себя соответственно.

Говорят, в свое время Лжедмитрий I спрашивал москвичей о том, почему они такие злые, и в ответ слышал примерно следующее – «будешь тут злым, после опричнины-то!».

И это отчасти позволяет ответить на остающийся за рамками текста Текутьева вопрос о том, почему эти люди, его крестьяне, такие «злые и коварные».

В одном из пунктов инструкции читаем: «Что принадлежит до поборов и оброков с крестьян и людей, то сверх положенного излишняго отнюдь не брать, ибо они от излишности ослабевают, в леность и жестокосердие обращаютца и никаких страхов и бою не чувствуют, великия злобы и вред господину вымышляют»42

Это очень важное мнение.

В любом состоянии, в том числе и в беспросветной жизни, которую вело большинство крепостных, всегда есть градации и, следовательно, всегда есть уровень как бы привычно-приемлемой тяжести. Его отягощение, «излишность» выключает механизмы самозащиты и включают протест – на уровне первой сигнальной системы.

А в жизни русского крестьянства за предшествующие века, несомненно, было слишком много «излишности», т. е. несправедливости, насилия, притеснений и обид, которые ожесточали сердце и в совокупности параллельно порождали равнодушие (при таком существовании однажды всё становится безразлично), а вместе с тем и «леность» как один из способов защиты от несправедливого окружающего мира.

Я говорю, в числе прочего, и о масштабном государственном насилии в виде мобилизаций «даточных людей» Алексеем Михайловичем на войну с Польшей, в виде «великих строек» необъявленных петровских пятилеток, рекрутчины и т. д.

Инструкция делает понятнее тезис о том, что крестьяне, шире – народ, были расходным материалом «цивилизации Петра I». Например, за 1699–1714 гг. было мобилизовано свыше 330 тыс. даточных людей и рекрут,43 т. е. 5,92 % мужчин даже относительно 5570 тыс. душ мужского пола, зафиксированных 1-й ревизией (1718–1724 гг.) Это примерно соответствует четырем с небольшим миллионам мужчин в наши дни.

Итак, Текутьев не был исключением, и его «дисциплинарная практика» никак не отклоняется в худшую сторону от других известных нам образцов. Но все подобные инструкции – это руководства по дрессировке, и отнюдь не морских львов. Дрессировщики людей, как это бывает при общении с опасными животными, иногда плохо кончают.

Говоря о том, что Текутьев видел залог исполнения своей программы в «мелочном надзоре и насилии», Смилянская весьма изящно завершает эту тему: «Трудно сказать, были ли действенны эти меры. Но в некотором смысле ответ на этот вопрос содержится в записи на обороте последнего листа Инструкции Текутьева, сделанной уже в начале XIX в.: «Сия книга принадлежит села Арпачева дьячку Алексею Андреянову, подаренная ему помещиком Павлом Петровичем Львовым владеть и пользоваться сим вышеписанным примечанием. Убит Павел Петрович своим крестьянином 1813 года сентября 6 дня»44.

Другими словами, известный афоризм мадам де Сталь – «форма правления в России – это самодержавие, ограниченное удавкой», был универсальным и относился не только к носителям высшей власти, но и к мини-самодержцам, т. е. помещикам.

Инструкция Текутьева ставит еще одну из первостепенных для понимания нашей истории проблем.

Он постоянно упрекает крестьян в том, что они не хотят «верно» исполнять «свою должность», т. е. делать все то, что барин требует и что, по его мнению, выгодно для них самих. Помещик, в частности, видит пользу для крестьян в достижении ими некоторой степени зажиточности, он хочет, чтобы они были уверены в завтрашнем дне, однако они просто не думают об этом.

Почему?

Почему крестьяне всегда не согласны с господином, почему они все время сопротивляются ему?

Из многих «потому, что» назову два.

Во-первых, между ними давно, очень давно нет доверия, если оно и было когда-то.

Во-вторых, понятия выгоды и целесообразности у помещика и его крестьян не совпадают – они исповедуют разные системы ценностей, вытекающие из различия их положения и уровня культуры20.

Ведь Текутьев мыслит рационально, а крестьяне – как правило, мифологически.

И поскольку крестьяне не понимают своей пользы, то барин должен о ней заботиться сам, даже вопреки их желанию.

Точно так же рассуждал Петр I в знаменитом указе Мануфактур-коллегии 1723 г.: «Что мало охотников (заводить предприятия – М. Д.) и то правда, понеже наш народ, яко дети, неучения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но когда выучатся, потом благодарят, что явно из всех нынешних дел не все ль неволею сделано и уже за многое благодарение слышится, от чего уже плод произошел»45.

Дилемма, что и говорить, непростая. С одной стороны, насилие, а с другой, насилие во благо, которое приносит хорошие плоды.

Но как установить грань?

И кто будет ее устанавливать?

А нужно ли вообще «насилие во благо»?

Вечная проблема…

Подводя промежуточные итоги, замечу, что село Новое с полутора сотней жителей – одно из десятков тысяч крепостных селений.

Это крошечный фрагмент громадной панорамы, но, как мы видим, его легко расширить до масштабов страны и получить некоторое, хотя и упрощенное, представление о строе российской жизни, о российской системе управления в целом.

Нетрудно протянуть пунктир от Петра I к продолжателю его дела на микроуровне капитану Текутьеву – с понятной поправкой на масштаб. В «сопоставимых ценах» Россия сопротивлялась Петру I так же, как деревня Новая сопротивлялась капитану Текутьеву.

Не суть важно, сумел он полностью внедрить задуманное или не сумел. Важно, что так было возможно ставить вопрос. Конечно, в похожем режиме жили не все 100 % крепостных деревень, – но множество, несомненно, жило.

Важно и то, как вели себя крестьяне в столкновении с жизнью, в которую их загнала Судьба.

Важно, что такой дикий и жестокий мир – со всей этой ежедневной борьбой всех против всех (потому что крестьяне воюют не только с помещиком, но и друг с другом), с разветвленной системой насилия, со всеми каверзами, подвохами, уловками и хитростями, которые Текутьев изучил и описал, не только мог существовать, но и существовал, чему есть множество подтверждений,

«Мы знаем, что далеко не все помещики злоупотребляли своими правами и своей фактической силой над подвластными им людьми. Что кровавые эпизоды из печальной истории крепостного права – людоедство Салтычихи при Екатерине II, кровавые похождения помещиков Орлова, Побединского и Каннабиха при Александре I, или свирепости поручика Карцова и развратные поступки тайного советника Жадовского при Николае I и мн. др. тому подобные не могут быть вменены целому сословию, хотя историк крепостного права и не должен забывать о них…

Злоупотребления власти помещиков над крепостными…не всегда они происходили и от преднамеренной злой воли помещика, или дурных его качеств. Злоупотребления эти в большинстве случаев были неизбежными последствиями самой сущности крепостного права, неопределенности и неточности регулировавших его законов. Обусловливались они также общим духом времени – везде царствовавшими насилием и произволом, низким уровнем образования дворянства, при котором немыслима высокая степень развития нравственного»46.

Понимать причины событий – очень важно, но не менее важно осознавать, что наш народ вырос в именно в такой школе, и историческая «коррозия» слабо влияет на плоды подобного просвещения.

Что такое социальный расизм?

Должен признаться, что в свое время я далеко не сразу свыкся с тем, что лучшие люди России эпохи Екатерины II и Александра I были искренне убеждены в неготовности крепостных к немедленному освобождению.

Несомненно, «классовая» корысть имела место, но было и твердое убеждение в том, что весь комплекс житейских навыков и привычек крестьянства, вся система осмысления ими окружающего мира не позволят им хоть сколько-нибудь сносно жить без власти помещика, без его руководства и управления.

Помогла и знаменитая беседа кн. Е. Р. Дашковой с Дидро, где она уподобила получившего свободу крепостного с положением внезапно прозревшего на скале посреди моря слепого человека, который до этого не знал об опасностях окружающего мира.

Убедителен был и Карамзин, который в 1811 г., рассуждая о перспективах эмансипации, в частности, отметил: «Освобожденные от надзора господ, имевших собственную земскую исправу, или полицию, гораздо деятельнейшую всех земских судов, станут пьянствовать, злодействовать, – какая богатая жатва для кабаков и мздоимных исправников, но как худо для нравов и государственной безопасности!

Одним словом, теперь дворяне, рассеянные по всему государству, содействуют монарху в хранении тишины и благоустройства: отняв у них сию власть блюстительную, он, как Атлас, возьмет себе Россию на рамена – удержит ли?.. Падение страшно.

…Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу, но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, ныне имеют навык рабов; мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, к которой надобно готовить человека исправлением нравственным»47.

Впечатлили и слова Смоленского губернского предводителя дворянства кн. Друцкого-Соколинского, писавшего в 1849 г. Николаю I, что договорные отношения помещиков с крестьянами едва ли возможны из-за «низкого нравственного и умственного состояния народа, не имеющего понятия о свободе в смысле гражданском, а понимающего ее как вольность, в смысле естественного права, – народа, не признающего, что земля есть собственность помещиков или даже общая их с помещиками, но убежденного, что земля есть Божья; убеждения такие грозят гибелью государству»48.

Все эти мысли, а также приведенные выше «9 пунктов Текутьева», ясно показывают, что дворянство воспринимает крестьян как представителей какого-то другого, низшего вида Homo sapiens (слова «неандертальцы» тогда не было), никоим образом неравного им.

И этот феномен следует назвать социальным расизмом.

Он, конечно, имел место не только в России: «Восприятие народа как духовно нищего, характерное для Екатерины и наиболее образованных представителей ее окружения, отнюдь не было чисто русским явлением, но своего рода общим местом Просвещения. Как отмечает современный исследователь, язык, которым просветители пользовались при разговоре о простом народе, был часто тем же, каким пользовались при разговоре о животных и детях. Считалось, что, как дети, простой народ нуждается в руководстве и контроле, и даже его просвещение, образование возможны лишь до определенных пределов»49.

Русские дворяне многократно варьировали мысль Руссо о том, что сначала нужно освободить души рабов, а уже потом их тела (например, те же Дашкова и Карамзин). Это, в сущности, лучше всего говорит об интернациональном характере подобных идей.

Однако разница с Европой была очевидна – далеко не во всех странах у дворянства был такой объем власти над крепостными, как в России, что априори увеличивало социальное расстояние между ними и, соответственно, объем социально-психологического «презрения».

Впрочем, не будем забывать, что у нас было множество мелкопоместных дворян, которые и сами рядом со своими мужиками землю пахали (чего не было в Европе) и по образу жизни не слишком от них отличались – вспомним хотя бы финал «Капитанской дочки». И я пока не готов ответить на вопрос, в какой мере они разделяли чувства Текутьева в отношении крестьян.

Тем не менее, очевидно, что социальный расизм был оборотной стороной крепостного права и, в частности, стимулировал его постоянное самовоспроизводство. Ведь каждый вышестоящий, как мы знаем, считал себя важнее тех, кто был ниже. Бывало, что старший конюх мог пороть конюхов, а дворецкий – подчиненных ему слуг50.

Контекст этой проблематики делает понятнее известная мысль Екатерины II о том, что русские дворяне с детства получают уроки жестокого обращения с крестьянами. «Едва посмеешь сказать, что они такие же люди, как мы, и даже когда я сама это говорю, я рискую тем, что в меня станут бросать каменьями; чего я только не выстрадала от такого безрассудного и жестокого общества, когда в комиссии для составления нового Уложения стали обсуждать некоторые вопросы, относящиеся к этому предмету»51.

Поначалу императрица, безусловно, рассчитывала на то, что ей удастся хоть как-то смягчить положение крепостных. Однако быстро выяснилось, что крепостных – вслед за «невежественными дворянами», которых оказалось куда больше, чем она могла предположить, – хотят иметь и купцы, и казаки, и духовенство: “Послышался… дружный и страшно печальный крик: “Рабов!”»52.

Вот как это объясняет С. М. Соловьев: «Такое решение вопроса о крепостном состоянии выборными русской земли в половине прошлого века происходило от неразвитости нравственной, политической и экономической.

Владеть людьми, иметь рабов считалось высшим правом, считалось царственным положением, искупавшим всякие другие политические и общественные неудобства, правом, которым потому не хотелось делиться со многими и, таким образом, ронять его цену. Право было так драгоценно, положение так почетно и выгодно, что и лучшие люди закрывали глаза на страшные злоупотребления, которые естественно и необходимо истекали из этого права и положения»53.

Конечно, объяснять участникам Комиссии 1767 г., что крепостничество – это стыдно, было бессмысленно.

Далее Соловьев пунктиром отмечает долгий и очень сложный путь преодоления этих взглядов: «Представления, которые должны были мало-помалу подорвать ценность этого права и положения в глазах лучших людей, только еще начинали, и очень слабо начинали, проникать в общество; то было представление научное о государстве, о высшей власти и отношении ее к подданным, отношении, не похожем на отношение помещика к крепостным и отнимавшем у последнего царственный колорит; потом представление о рабстве как печати варварского общества, представление, оскорбительное для людей, имеющих притязания на образованность; представление о народности, о чести и славе народной, состоящих не в том, чтоб всех бить и угнетать, а в содействии тому, чтобы как можно меньше били и угнетали.

Чтобы все эти представления, усиливаемые все более и более европейскою жизнью народов, сообща и распространением просвещения мало-помалу подкопали представление о высокости права владеть рабами, для этого нужно было пройти еще веку»54.

Напомню, что Россия считалась варварской страной в том числе и потому, что в странах Запада рабами могли быть представители другой расы, но никак не белые люди.

Положение защитников крепостнического статус-кво было непростым. После Полтавы Россия вступила в Европу – нравилось это последней или нет (конечно, не нравилось). Понятно, что лучшим представителям элиты, в том числе Екатерине II, не хотелось быть там на положении Чингиз-хана или Сулеймана Великолепного, притом, что большинство дворян было вполне довольно именно таким положением, находя в этом своеобразное удовольствие. Оно даже и не подозревало о существовании Монтескье и «главного русофоба» Руссо и прекрасно себя чувствовало в качестве полноценных владельцев себе подобными.

Однако для людей, владевших пером, опровержение обвинений европейцев в «варварстве» стало очень важной задачей.

Основная линия защиты состояла в том, что самодержавие объявлялось особой формой монархии, большая сила и жесткость которой определялась громадными размерами страны; ведь и Монтескье считал, что чем больше территория, тем сильнее должна быть центральная власть.

Крепостничество также трактовалось как особенность России, в которой иностранцы в силу незнакомства с нашей спецификой понять ничего не могли, притом, что благосостояние «вольных» земледельцев Европы считалось худшим, нежели русских.

Шли годы. За последнюю треть XVIII в. человечество на Западе прожило не одну жизнь. Началось крушение Старого Мира – революции в Америке, а затем Великая Французская начали отсчет современности.

Со времен Уложенной Комиссии многое изменилось и в России. Она пережила Пугачева, две войны с Турцией, поучаствовала в трех разделах Польши, раздвинула свои границы и после Итальянского и Швейцарского походов с точки зрения внешнего могущества находилась, условно говоря, на пике имени А. В. Суворова.

В 1801 г. на престол вступил новый император. Его отец и дед были убиты, называя вещи своими именами, собственной дворней, пусть и свободной юридически. Александр I искренне желал – по крайней мере поначалу – ограничить свое самодержавие и изменить положение крепостных крестьян.

Тем самым борьба с «клеветниками России» обрела не просто актуальность, но прямую злободневность, поскольку теперь с ними неявно солидаризовалась верховная власть.

И вот в 1803 г., через несколько месяцев после закона о вольных хлебопашцах, по которому помещики получили право освобождать крестьян с землей за выкуп, Карамзин публикует свое «Письмо сельского жителя».

Это – одна из первых печатных деклараций зарождающегося русского консерватизма, которая, собственно говоря, и появилась именно тогда, когда возникла потребность «консервировать» самое необходимое из нужного – крепостное право.

Какое чтение!

Как за полвека изменился русский язык – при том, что слово «русский» еще пишется с одним «с»!

Карамзин поступает квалифицированно и остроумно – он создает то, что сейчас в науке именуется имитационной контрфактической моделью.

То есть он исходит из допущения, что планируемые Александром I реформы уже проведены, и описывает ситуацию, которая должна стать их результатом.

Рассказчик (повествование идет от первого лица), не дожидаясь «повеления свыше», несколько лет назад сразу дал своим крестьянам чуть ли не полную вольность, и вот что из этого вышло.

«Я вырос там, где живу ныне. Путешествие и служба совершенно раззнакомили меня с деревнею; однакож сделавшись рано господином изрядного имения, и будучи, смею сказать, напитан духом филантропических авторов, то есть, ненавистию ко злоупотреблениям власти, я желал быть заочно благодетелем поселян моих: отдал им всю землю, довольствовался самым умеренным оброком, не хотел иметь в деревне ни управителя, ни прикащика, которые нередко бывают хуже самых худых господ, и с удовольствием искреннего человеколюбия написал к крестьянам: «Добрые земледельцы! Сами изберите себе начальника для порядка, живите мирно, будьте трудолюбивы и считайте меня своим заступником во всяком притеснении»55.

Возвращаясь после долгого отсутствия «к пенатам родины» (первое слово тогда писалось с большой буквы, а второе – с маленькой!), автор-филантроп был убежден, что найдет «деревню свою в цветущем состоянии; как поэт воображал богатые нивы, пажити, полные житницы, избыток, благоденствие, и сочинял уже в голове своей письмо к какому-нибудь рускому журналисту о щастливых плодах свободы», которую он дал крестьянам.

Вместо этого он увидел «бедность, поля весьма дурно обработанные, житницы пустые, хижины гниющие…». Старики, которых он помнил «еще с ребячества», открыли ему причину этих метаморфоз.

Отец героя жил в деревне и сам следил за тем, чтобы не только его, но и крестьянские поля хорошо обрабатывались. Урожаи поэтому были выше, чем у многих соседей, барин богател, а крестьяне не беднели.

А та «воля», которую «филантроп» дал последним, «обратилась для них в величайшее зло: то есть, в волю лениться и предаваться гнусному пороку пьянства». Из-за неумеренного «служения» в «храмах русского неопрятного Бахуса», т. е. в кабаках, будни у них превратились в праздники и они теперь могут повсеместно «избавляться от денег, ума и здоровья… ибо в редкой деревне нет питейного дома»56.

После этой минорной интродукции разворачивается описание торжества политэкономии сентиментального крепостничества, имеющего, что характерно, все признаки советского «производственного» фильма, вроде «Кубанских казаков»: «Я возобновил господскую пашню, сделался самым усердным экономом, начал входить во все подробности, наделил бедных всем нужным для хозяйства, объявил войну ленивым, но войну не кровопролитную (интересно – а какую? – М. Д.); вместе с ними, на полях, встречал и провожал солнце; хотел, чтобы и они и для себя так же старательно трудились, вовремя пахали и сеяли; требовал от них строгого отчета и в нерабочих днях; перестроил всю деревню самым удобнейшим образом; ввел по возможности опрятность, чистоту в избах, не столько приятную для глаз, сколько нужную для сохранения жизни и здоровья».

В результате «и друзья земледелия и друзья человечества могут с удовольствием взглянуть на мои поля, село и жителей его»57.

Разумеется, в полном соответствии с жанром, его деревня, подобно колхозу из фильма «Трактористы», приходит к изобилию и процветанию – все благодарны ему за трезвый образ жизни, получаемое от работы удовольствие, обретение «зажиточности» и т. д.

В письме присутствуют также и другие атрибуты пасторального текста – школа, достойный священник, аптека, в которой они вдвоем «творят чудеса», сад, парк, сельские праздники у господина, который лично выкопал у проезжей дороги колодец, обложил его белым камнем и, лежа на дерновом канапе, с удовольствием глядит, как люди «пьют его воду»…

Словом, нищая деревня превращается в миниатюрную Аркадию.

Модель построена.

Автор дал крестьянам возможность жить свободно, без господского надзора, без барщины, де-факто воплотив то, к чему призывают иностранцы и чего хочет новый император, – и ошибся. Деревня пришла в упадок, и исправить положение смогло только возвращение к старому привычному модусу отношений барина с крестьянами.

Одержанная победа позволяет автору оценить как мнения иностранцев о России, так и планы Александра I относительно изменения положения крестьян, в которых он видит стремление соответствовать чужим стандартам и угодить Европе.

Эти планы исходят из тезиса об идентичности русских и европейцев. А это в корне неверная посылка: «Иностранные глубокомысленные политики, говоря о России, знают все, кроме России. Я рассуждал так же в городском кабинете своем, но в деревне переменил мысли»58.

Карамзин не входит в детали своего знания России, однако кое-какими сведениями делится. Как и капитан Текутьев, автор – антируссоист.

Иностранцы относят «беспечную леность» русского крестьянина на счет «так называемого рабства» – кому захочется усердно работать, если помещик всегда может отнять имущество?

Однако крестьянам «такая философия» неизвестна – «они ленивы от природы, от навыка, от незнания выгод трудолюбия».

Самостоятельно преодолеть эту природную лень они не в состоянии, помочь им сделать это и тем самым заставить понять собственную пользу может лишь помещик: «Один опыт мог уверить их в щастии трудолюбия. Принудьте злого делать добро: отвечаю, что он скоро полюбит его. Заставьте ленивого работать: он скоро удивится своей прежней ненависти к трудам…»

Он требует от них работы, но только такой, «для которой человек создан, и которая нужна для самого их щастия». Они ленились, пьянствовали и жили в бедности, а теперь «работают весело, пьют только в гостях у своего помещика и не знают нужды.

Сверх того обхождение мое с ними показывает им, что я считаю их людьми и братьями по человечеству и Християнству… Нет, не могу сомневаться в любви их!

Это уверение, любезный друг, приятно душе моей; но еще гораздо приятнее, гораздо сладостнее то уверение, что живу с истинною пользою для пяти сот человек, вверенных мне судьбою. Прискорбно жить с людьми, которые не хотят любить нас: всего же несноснее жить в свете бесполезно.

Главное право руского дворянина быть помещиком; главная должность его быть добрым помещиком; кто исполняет ее, тот служит отечеству как верный сын, тот служит монарху как верный подданный: ибо Александр желает щастия земледельцев»59.

Итак, у Карамзина позиция очень петровская («Яко дети, неучения ради…»). Отвергая идею освобождения крепостных, Карамзин излагает обычные аргументы – то, что «вольные», т. е. государственные, крестьяне живут не лучше помещичьих, что господа отнюдь не такие звери, какими видят их иностранцы и т. д.

Да, перемены возможны, но в будущем: «время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облететь его!». Автор желает крестьянам «единственно того, чтоб они имели добрых господ и средство просвещения, которое, однако, одно сделает все хорошее возможным».

Поэтому царский указ о деревенских школах – «исполинский шаг к вернейшему благоденствию поселян», потому что «они руские: следственно имеют много природного ума; но ум без знания есть сидень».

Он сам завел школу и начал учить крестьянских детей не только грамоте, но и «правилам сельской морали, и на досуге сочинил катихизис, самой простой и незатейливой, в котором объясняются должности поселянина, необходимые для его щастия»60.

Нетрудно видеть, что «Письмо сельского жителя» – важный текст, но я коснусь лишь того, что имеет отношение к нашей теме.

«Письмо» – зримое свидетельство пути, который проделала русская культура за полвека. Не говоря о том, что в середине XVIII века просто некому было так писать по-русски, очевидно, что за это время заметно увеличилось число тех, кто со знанием дела могли оценить отсылки автора к «иностранным наблюдателям».

Текутьеву, откровенному, как честная кинохроника, и в голову не придет уверять кого-либо, что крестьяне ему братья, рассуждать о «должности поселянина» и «доброго помещика», и уж тем более он не станет оправдываться перед какими-то иностранцами.

Вместе с тем сходство между двумя текстами очевидно.

Карамзин касается тех же болевых точек хозяйства, что и Текутьев, – насколько это было возможно с учетом особенностей жанра – от удобрения до священника и шептунов с колдунами, и даже сам написал инструкцию – «катехизис»; при этом оба хотят иметь грамотных крепостных.

Я не обсуждаю меру правоты или заблуждений Текутьева и Карамзина.

Я констатирую прогресс нравов и русского языка при отсутствии радикальных перемен в восприятии крестьян. Время Александра I далеко ушло от эпохи Елизаветы в плане культуры, но не в отношении к «земледельцам».

Да, Карамзин завел школу. Да, он считает их «братьями по человечеству и христианству», насколько искренне – другой вопрос. Во всяком случае, от человека его калибра мы были вправе ожидать такого заявления. Вспомним, как Екатерина II сетовала на то, что окружающие не понимают ее, когда она говорит, что крестьяне «такие же люди, как мы».

Ясно, однако, что большинство дворян эту точку зрения не разделяло.

В нашем распоряжении есть любопытный документ той эпохи, нюансирующий проблему социального расизма.

Известный историк и правовед тайный советник П. В. Хавский (1771–1876), сын протоколиста Егорьевского земского суда («из обер-офицерских детей»), начавший службу подкопиистом того же суда, в конце жизни так описывал одно из самых главных событий своей биографии: «В 1802 году, декабря 31, на 19-м году моей жизни произведен был я из канцеляристов в коллежские регистраторы, т. е. в первый офицерский чин 14-го класса по чиновному состоянию…

Радостное впечатление это осталось даже и теперь, при 83-х летах моей жизни. Указ прочитан мне в присутствии Земского суда; члены сего суда поздравляют; своя братия не офицеры поздравляли с именем Ваше благородие.

Шпага при бедре моем отцовская. Надобно было идти в Егорьевский собор к присяге, как теперь помню это было в праздничный день, и после обедни народ остановился слышать присягу.

По окончании присяги, народ дал дорогу новому офицеру. После сего кстати и некстати казался у всех высших добрых для меня помещиков, а более всех благодетелей моих городничего Якова Исаковича Ганнибала и исправника Федора Ивановича Демедема…

Итак, новый офицер везде принят был как свой брат дворянин.

Между прочим нельзя таить и той радости, что меня уже теперь нельзя наказывать по старому порядку палками, взять за волосы и таскать по канцелярии и потчивать пощечинами. Хотя старый обычай и исчезал. Кандалов и стула с цепью не было в заведении Земского суда.

Часто в разговорах между благородными дамами, особенно имеющих взрослых дочек, кусали меня вопросами: что я новый офицер еще не могу купить семьи людей и никого купленных крепостных людей иметь для услуги? Дай Бог Вам быть и настоящим дворянином.

В 1805-м году Декабря 31 получил чин губернского секретаря 12 класса государственной службы. Здесь по праву имени секретаря можно было покупать крестьян с землею, и я сделался помещиком Егорьевского уезда сельца Завражья, купив дворовых человек с землею»61.

Нет нужды комментировать этот текст – все предельно ясно.

Да, бывают моментальные фотографии из начала XIX в.!

Но какой концентрированный сгусток эмоций!

На скольких страницах среднестатистического романа удалось бы раскрыть описываемые здесь чувства?

Вернемся, однако, к той мысли Карамзина, которую дворянство в массе разделяло, – о том, что «дворяне, рассеянные по всему государству, содействуют монарху в хранении тишины и благоустройства», которую Николай I переформулировал в знаменитой фразе о том, что у него есть 100 тысяч бесплатных полицмейстеров, т. е. помещиков. Точно так же они и сами смотрели на себя.

Отчасти так и было.

18 февраля 1861 г. дворянство на правах собственности владело третью населения Российской империи. Де-факто это делало помещиков органами правительственной власти, поскольку освобождало государство от забот по управлению миллионами крепостных крестьян.

Поддерживая порядок у себя в поместьях, они действительно вкладывали свою лепту в сохранение оного в масштабах страны. При этом возникла тенденция представлять крепостное право в виде некой сделки – правительство-де «вооружило» им помещиков, одновременно обязав их опекать крестьян, кормить при неурожаях, «обстраивать и защищать от всяких обид».

Так, «Земледельческий Журнал» в 1821 г. определяет помещика как «наследственного чиновника, которому верховная власть, дав землю для населения, вверила чрез то и попечение о людях населенных. Он есть природный покровитель сих людей, местный их судья, ходатай за них, попечитель о неимущих и сиротах, наставник в благом, наблюдатель за благоустройством и правами».

Еще яснее выразился в 1849 г. упоминавшийся выше Смоленский губернский предводитель: «В нашем обширном отечестве, более десятка миллионов народонаселения управляется своими помещиками под руководством законов. Правительство не имеет с ними никаких прямых отношений».

Помещики, соединяющие в себе административную, полицейскую и судебную власть, отвечают государству «за целость миллионов народа» и их имущества, причем это «не стоит ничего ни правительству, ни народу (! – помета Ю. Ф. Самарина – М. Д.)»62.

При этом де-факто тезис «крестьян нельзя освобождать, пока они не просвещены», в конкретных российских условиях дополнялся констатацией: «А поскольку они никогда не просвещены, то их никогда нельзя освобождать».

Ибо, несмотря на разговоры о школах, дворянство, за редкими исключениями, вроде графа М. С. Воронцова, ничего не делало для этого – и в большой мере сознательно.

Напомню, что Воронцов, командовавший в 1815–1818 гг. русским оккупационным корпусом во Франции, ввел там для солдат ланкастерские школы взаимного обучения. Опыт оказался успешным, школы стали входить в моду, и с ведома и одобрения Александра для солдат гвардейского корпуса была учреждена центральная школа, в которой обучалось до 250 человек. Организацией занимался Н. И. Греч, заведовал ею поначалу И. Г. Бурцев (член «Союза Благоденствия»). Греч вспоминает: «Учение продолжалось с удивительным успехом. В конце второго месяца солдаты, не знавшие дотоле ни аза, выучились читать с таблиц и по книгам; многие писали уже порядочно. Нельзя вообразить прилежания, рвения, удовольствия, с каким они учились: пред ними разверзался новый мир».

Думаю, непросто найти лучшее описание приобщения взрослых людей, прошедших в прямом и переносном смысле огонь и воду, к грамоте, к единственному известному человечеству пути преодоления мифологического сознания.

В июле 1819 г. школу посетил император. Он присутствовал на экзамене и остался очень доволен. Об этом свидетельствовали не только щедрые награды организатору и учителям, но – и это главное – приказ об учреждении таких же школ во всех полках гвардии. Собирался их открыть во 2-й армии П. Д. Киселев, ставший весной 1819 г. начальником ее штаба.

Однако «Семеновская история» все изменила. Царь, которого никто так и не смог убедить в том, что возмущение семеновцев было спонтанной реакцией на притеснения полковника Шварца, сразу же вспомнил о школах для солдат и даже решил, что Греч замешан в возмущении. Пикантность ситуации состояла в том, что в Семеновском полку школы не было, она должна была открыться через несколько дней после восстания (о чем самое высокое начальство узнало не сразу). Но судьба солдатских школ в гвардии была решена.

Даже такой человек, как П. Д. Киселев, тогда начальник штаба 2-й армии, которому Пестель читал главы «Русской правды», писал: «По моему мнению, образование действительно полезно только для людей, призванных командовать другими; обязанные же повиноваться могут без него обойтись и даже слушаются лучше». Не менее красноречив и категоричный совет дежурного генерала Главного штаба А. А. Закревского Киселеву, сделанный в разгар следствия над солдатами-семеновцами: «Школы заводи только на нужное число письменных людей и не распространяй на всю армию»63.

Эти мысли – ключ к пониманию многих российских проблем. Ибо, несмотря на вековые разговоры о непросвещенности русского народа, дворянство, повторюсь, практически ничего не делало для того, чтобы изменить эту ситуацию.

Потому что неграмотными людьми управлять проще. До поры.

Показательный пример. Когда императрица Мария-Терезия начала вводить в Венгрии свой знаменитый Урбарий, серьезно смягчивший крепостное право, то на пути реформы, кроме противодействия чиновников и помещиков, возникло неожиданное препятствие: «Бедные, забитые крестьяне, привыкшие с тупым равнодушием относиться к своей судьбе, в течение долгого ряда поколений не видевшие ничего, кроме всяких притеснений и обид, никак не хотели понять истинной цели и смысла вводимых положений и с характерным в таких случаях упорством старались видеть тут желание как-нибудь еще ухудшить их и без того невозможное положение».

Тогда Мария-Терезия в 1770 г. издала указ об учреждении начальных училищ во всех деревнях. Финансировать эти школы должны были владевшие землями помещики и духовенство, поскольку, по ее мнению, именно они в первую очередь «воспользуются выгодами, проистекающими от просвещения народа»64.

В России доминировали другие подходы.

В то же время восприятие проблемы народа постепенно лишалось одномерности. Анненков отмечает, что летом 1845 г. на знаменитых «посиделках» западников в Соколове впервые прозвучала мысль о необходимости изменения отношения к простому народу.

«Литература и образованные умы наши давно уже расстались с представлением народа как личности, определенной существовать без всяких гражданских прав и служить только чужим интересам, но они не расстались с представлением народа как дикой массы, не имеющей никакой идеи и никогда ничего не думавшей про себя».

В 1842–1843 гг., пишет Анненков, многие образованные люди еще исповедовали «тип горделивого, полубарского и полупедантического презрения к образу жизни и к измышлениям темного, работающего царства… Особенно бросался он в глаза у горячих энтузиастов и поборников учения о личной энергии, личной инициативе, которых они не усматривали в русском мире. Почасту отзывы их об этом мире смахивали на чванство выходца или разбогатевшего откупщика перед менее счастливыми товарищами.

Кичливость образованности омрачала иногда самые солидные умы в то время и была по преимуществу темной стороной нашего западничества… Привычка к высокомерному обращению с народом была так обща, что ею тронуты были даже и люди, оказавшиеся впоследствии самыми горячими адвокатами его интересов и прав»65. Автор имеет в виду прежде всего К. Д. Кавелина.

По мнению Анненкова, очень важную роль в изменении отношения к народу и «его умственной жизни» сыграл «столь много осмеянный некогда славянофилами Тургенев. Первые его рассказы из «Записок охотника»… положили конец всякой возможности глумления над народными массами. Но почва для «Записок охотника» была уже подготовлена, и Тургенев выразил ясно и художественно сущность настроения, которое уже носилось, так сказать, в воздухе»66.

Но, полагаю, Анненков несколько преувеличил.

К 1856 г. относятся следующие мысли Б. Н. Чичерина: «Приколотить кого-нибудь считается знаком удальства, и нередко случается слышать, как этим хвастаются даже лица, принадлежащие к так называемому образованному классу. Вообще людей из низших сословий дворяне трактуют как животных совершенно другой породы, нежели они сами.

Дворянская спесь, столь безрассудная и вредная для общественного быта, имеет корень в крепостном праве. Дворянин знает, что он дворянин, т. е. человек по своему рождению предназначенный жить чужой работой, – и потому он личный труд считает для себя бесчестием.

В самом деле, каким образом мелкопоместный дворянин может снизойти на какое-нибудь коммерческое предприятие или работу, поставляющую его в личную зависимость от другого, когда у него самого есть две, три души, обязанные служить ему всю жизнь, и которых он может безнаказанно сечь, сколько ему угодно?

Со своей стороны крестьянин, который и под вековым гнетом не потерял еще хороших своих качеств, сделался также ленив и беспечен, как барин, скрытен, лукав и лишен всякого понятия о нравственном своем достоинстве.

Без сомнения, крепостное право много содействовало тому, что чувство нравственного достоинства человека и гражданина исчезло у нас совершенно, а без него нет в человеке ни благородных стремлений, ни живой и энергической деятельности, ни чувства законности и справедливости»67.

Несколько промежуточных выводов.

1. Крепостничество было очень сложным и многоплановым явлением, его конкретное наполнение, его тяжесть и уровень жестокости в огромной степени зависели от личности владельца, местоположения, размера имения и т. д. Однако тенденция к его «идиллизации», проявившаяся в последние годы, едва ли состоятельна.

Тягловое животное надо кормить, иначе оно не сможет работать. Разумные помещики это понимали. Разумными были не все.

Поэтому, какие бы яркие примеры, выводящие нас за рамки привычного негативного отношения к крепостному праву, ни приводились, они не могут отменить того, что жизнь большей части помещичьих крестьян так или иначе описывалась инструкциями, подобными текутьевской.

При этом тормозящее влияние крепостничества на жизнь страны хорошо доказывает история русской хлопчатобумажной промышленности, созданной крестьянами Шереметевых и немногих других помещиков с более высоким экономическим и нравственным интеллектом, чем у братьев по классу. Эта история дает представление о интеллектуальном потенциале русского народа, выведенного за привычные крепостнические рамки.

А какой была история русской текстильной промышленности без Шереметевых?

2. Система, безжалостная к дворянству, разумеется, была еще более жестокой и в отношении простого народа.

Освобождение Петром III и Екатериной II дворянства от обязательной службы царю и купечества от государственного тягла не повлекло за собой освобождения крестьян от службы помещику. Более того, крепостными стали малороссийские крестьяне, которые были до этого свободными, а сотни тысяч казенных крестьян было розданы дворянам.

Это вопиющая несправедливость положила начало открытой беззаконности крепостничества, что, конечно, вполне осознавалось самими крестьянами.

3. Усилившееся размежевание (расхождение) между дворянством и крестьянами – в том числе и культурное – породило феномен социального расизма.

Его отсчет, полагаю, начался задолго до Петра I, и появление его было неизбежно ввиду всеобщего закрепощения сословий, когда каждый вышестоящий, бесправный перед следующей «инстанцией», отыгрывался на тех, кто был ниже; в бесправии, разумеется, были и свои принцы, и свои нищие.

Социальный расизм на протяжении веков в громадной степени определял всю психологическую, эмоциональную атмосферу жизни страны вплоть до 1917 г.

Он, как мы знаем, не был уникально российским явлением. Однако на Западе буржуазно-демократические революции постепенно размывали его, потому что простые люди получали гражданские и политические права (как бы ни оценивать их реальную полноту), которыми учились и со временем научились пользоваться.

В России над якобы призрачностью этих прав много потешались и до, и после 1917 г. Позже выяснилось, однако, что это был смех сквозь слезы.

Раскулачивание в крепостную эпоху

После 1861 г. в народнических кругах была очень популярной идущая от славянофилов мысль о том, что русские крестьяне не знали частной собственности и поэтому не развращены чуждыми «нам» римскими представлениями о собственности, что очень полезно для грядущего социализма.

Это неверно.

Закрепленного в законе права собственности на землю у крестьян действительно не было (но его не было и у помещиков до 1782 г.) Однако владение, имеющее все атрибуты собственности, по факту было. Этого права крестьяне разных категорий лишались постепенно, по мере укрепления государства и усиления крепостничества.

Так, в XVI в. крестьяне, объединенные в общину, были свободными людьми, хотя и с низким социальным статусом. Они несли государственное тягло, но даже на владельческой земле вполне свободно распоряжались своей землей, не говоря о приобретенной.

Земли было много, и она получала ценность только тогда, когда к ней был приложен труд. Поэтому, если вы сами выкорчевали лес, распахали целину и т. д., то получали на нее права, близкие к правам собственника и могли передавать ее своим наследникам.

Конечно, тогда не было общинного землепользования и не было переделов. Селения, как правило, были очень невелики по размерам. Главным для общины была не земля, а тягло, повинности которые она несла.

После закрепощения крестьян в 1649 г. права общины уменьшаются, она все больше зависит от правительства и помещика. Крестьян начинают продавать и покупать – пока еще с землей, а затем и без земли.

Огромную роль в ликвидации крестьянской «собственности» на землю сыграло введение Петром I подушной подати, ставшее очень важным рубежом социальной политики Империи.

Обычно этой подати в учебнике уделяется один абзац, но нам необходим краткий экскурс в ее историю, который заодно прояснит, кто и как оплачивал величие Российской империи.

Уже в середине 1710-х гг. было ясно, что Петр I исполнил свою мечту – страна обрела армию европейского уровня, и ее сохранение в мирное время стало залогом будущего влияния России на дела континента.

Пока шла война, проблема содержания войска, в большой мере дислоцированного на чужой территории, решалась ситуативно.

Но кто и как будет оплачивать ее по окончании войны?

Выход царь нашел во введении подушной подати и расселении армии на «вечные квартиры» внутри страны. При распределении войск по полковым дистриктам исходили из того, что на содержание одного пехотного солдата требуется 32,5 податных души, а на конного – 51,25.

Одного солдата-пехотинца (при расходе на него 28,5 рубля в год) могли содержать 47 крестьян при подушной подати в 70 копеек, а кавалериста – 57 крестьян, так как расходы на него и его лошадь составляли 40 рублей в год68.

Первоначальная цифра 74 коп. с души (заметьте, не 73 и не 75! В 1726 г. ее понизили до 70 коп.), была получена путем деления суммы содержания армии и флота на численность податного населения, для выяснения которой была устроена его перепись, в итоге получившая название 1-й ревизии. Государственные крестьяне доплачивали еще 40 коп. оброчной подати – в такую сумму государство оценило повинности крепостных в пользу помещика.

В. О. Ключевский в присущей ему стилистике так охарактеризовал введение подушной подати: «На современный взгляд может показаться странным придуманный Петром способ содержания армии. При расположенном к карикатуре воображении может возникнуть и возникал вопрос: зачем народ, только что окончивший победоносно многолетнюю войну и ценой страшных жертв и усилий оттягавший у давнего врага восточный берег Балтийского моря, – зачем было подвергать его нашествию собственных его победоносных рекрутов»69.

Едва ли не в каждом внутреннем уезде были расквартированы регулярные полки. Легко представить, чем обернулись для крестьянства эти «вечные квартиры».

Е. В. Анисимов пишет: «Реакция крестьян и помещиков, на земли которых вдруг начали приходить и селиться полки, была резко негативной: постой – эта тяжелейшая повинность военного времени21 – теперь, в мирное время, становился как бы постоянным институтом. Можно не сомневаться, стон пронесся по стране… Постой оказывался пострашнее массовых экзекуций и ссылки»70.

На первый взгляд, подушная система обложения, в отличие от старой, подворной имела немало плюсов.

Вместо множества различных налогов, что при прочих равных способствовало росту злоупотреблений и незаконных поборов, вводился единый сбор, вроде бы простой и понятный (чуть ли не воплощение идеи единого налога).

Однако все оказалось совсем не просто.

На содержание армии и флота правительство хотело получать заранее определенную сумму, и сокращение числа плательщиков в его планы не входило.

Это обусловило, во-первых, необходимость контроля за перемещением людей, ведь крестьянство при Петре I, как и при Иване Грозном, активно шло в бега. Так возникла паспортная система, кардинально затормозившая мобильность населения, развитие производительных сил в стране и многое другое.

Во-вторых, поскольку казна не могла постоянно учитывать смертность и рождаемость населения, она потребовала от податных единиц (общин) впредь до новой ревизии платить за все убывшие души – и за умерших, и за бежавших.

В-третьих, земельное тягло было перенесено на личность крестьянина и стало душевым тяглом, и если каждый крестьянин платит 70 коп. подушной подати, то в теории у всех «душ» в каждом селении должна быть равная возможность заплатить эту сумму. Отсюда – логичная идея распределения земли пропорционально числу наличных плательщиков и возникновение массовых переделов земли, с помощью которых компенсировалось изменение состава семей в промежуток между ревизиями. Понятно, что заставить крестьян переделять землю можно было только там, где власть господина – будь то помещик, церковь или казна – была достаточно сильной, чтобы добиться этого. В крепостной деревне сделать это оказалось проще (но не везде одинаково просто).

Таким образом, у истоков аграрного коммунизма в России стоит само правительство. Оно же вплоть до начала XX в. будет всемерно поощрять его.

При этом сам механически вычисленный единообразный налог, который, по замыслу Петра, должен был уравнять население в платежах казне, на деле оказался крайне неравномерным.

С одной стороны, люди постоянно рождались и умирали, и это буквально каждую минуту меняло численность населения, зафиксированную ревизией, что делало эти цифры чистой фикцией. С другой стороны, реально платили подать не все лица мужского пола, а лишь те, кто работал.

То есть в отдельной деревне не совпадало не только наличное и ревизское число душ, но и количество наличных душ и действительных плательщиков. Поскольку с течением число работников менялось, то отдельные дворы платили то за большее, то за меньшее число ревизских душ.

Наконец, размеры крестьянских наделов сильно различались, и подушная подать сразу же ударила по малоземельным и малосемейным (с небольшим числом рабочих) дворам.

Уже в 1725 г. представители таких дворов в церковных вотчинах просили начальство издать указ о уравнении «большетяглых крестьян с нами малотяглыми, чтобы нам против своей братьи обиды, и в платеже подушных денег излишнего отягощения не было»71.

Первая ревизия была проведена неряшливо – кое-где население зафиксировали дважды, а в других местах пропустили целые селения и даже волости. В связи с введением новой подати усилилось бегство жителей в ненаселенные места и за границу. С тех пор в законодательстве XVIII в. фигурирует «пустота» в деревнях, т. е. отсутствие внесенных в списки плательщиков.

Подушная подать была тяжела сама по себе, но, как минимум, не меньшей тягостью для народа стал порядок ее взимания, связанный с расквартированием полков. Трижды в год в положенные сроки воинские команды во главе с земскими комиссарами и полковыми командирами объезжали свою – в полном смысле слова – кормовую территорию, и «эти вооруженные сборщики наводили ужас на население; кормясь за счет обывателей, они чинили жестокие экзекуции и взыскания»72.

Понятно, что в этих условиях все благие пожелания Петра I о соблюдении законности, недопущении лишних поборов с населения, об организации правильного податного счетоводства и т. д. остались мечтой.

Все получилось ровно наоборот, не говоря о том, что задолженность по платежам (т. е. недоимки) также появилась буквально с 1724 г.

Сенат уже в 1726 г. констатировал: «Платежом подушных денег земские комиссары и обретающиеся на вечных квартирах штаб и обер-офицеры так притесняют, что (крестьяне) не только пожитки и скот распродавать принуждены, но многие и в земле посеянный хлеб за бесценок отдают»73.

Екатерина I, желая выказать народу «матернее свое милосердие и попечение», решила в 1727 г. отсрочить платежи подушной подати. Ее указ об этой милости начинается с красноречивого признания в том, что «нашего Империя крестьяне, на которых содержание войска положено, в великой скудости находятся и от великих податей и непрестанных экзекуций и других непорядков в крайнее и всеконечное разорение приходят»74.

Эта информация стала своего рода эпиграфом к дальнейшей истории взимания подушной подати. Только за 1728–1748 гг. на этот счет было издано 97 (!) указов75, примерно по 5 в год, и явно не от хорошей жизни.

Податная система как будто специально приглашала чиновников к злоупотреблениям. С самых первых месяцев взимания подушной подати она стала источником неправедных доходов для всех, причастных к ее сбору.

С крестьян брали денег больше положенного, «вымышляли» поборы, не давали расписок и завышали недоимки, что провоцировало крестьянские побеги, «воровство и разбои» в уездах76.

Годами с людей взимали старые недоимки, прощенные еще при Петре I.

Обычны обвинения в том, что чиновники «на ком хотят, на том взыскивают, а с других не взыскивают»77.

Список причин недоимочности мало менялся от года к году – это бездеятельность местных властей, «упрямство плательщиков», «скудость и пустота».

При этом местная администрация утверждала, что «от полковников и офицеров обывателям чинятся обиды и разорения»78, а военные, в свою очередь, обвиняли гражданских чиновников. Подобные взаимные упреки станут постоянным аккомпанементом податного дела. Справедливы были, видимо, и те, и другие.

Центральные органы были завалены жалобами на действия и офицеров, и земских управителей. Их судили, им устраивали «экзекуцию, какой кто достоин, за исключением смертной казни», но задолженности это, разумеется, не устраняло.

В 1730 г. сложено недоимок до 4 млн руб., а в 1739 г. их снова считалось свыше 1,6 млн руб.79

Анна Ивановна взялась за дело серьезно, не жалея угроз в адрес местной администрации и ответственных лиц.

В июне 1731 г. был принят очень важный документ – новый регламент камер-коллегии, гласивший, что за поступление подушной подати помещичьих крестьян отвечал помещик или их приказчики и старосты, а за платежи дворцовых и церковных крестьян – управители вотчин.

Если подать не вносилась вовремя, то «в такие деревни для правежа тех денег» отправлялась военная экзекуция22, которая должна была «немедленно править на помещиках, а где помещиков нет на прикащиках и на старостах обще, и их понуждать, чтоб они сбирали с крестьян, а буде крестьяне прикащиков и старост слушать не будут, в том им вспомогать по их требованию и с тем платежем к воеводам отсылать»80.

Однако и эти меры не привели к желаемому результату. Буквально каждая проверка действий местных властей выявляла те или иные злоупотребления и упущения.

В начале 1738 г. правительство объявило, что недоимки прошлых лет по всем сборам далеко не всегда вызываются «пустотой (отсутствием – М. Д.) или скудостью» плательщиков, но и тем, что «на знатных людях… губернаторы и воеводы взыскивать не смеют, бояся их страха» и что помещики-«ослушники», владея деревнями в разных уездах, переезжают из одной в другую, «убегая» от платежа, а губернаторы и воеводы в чужих уездах их преследовать «не смеют».

При этом свои собственные доходы такие господа получают полностью и увеличивают их «всегдашнею крестьянскою на них работою». Из-за этого «крестьянам не токмо на подати государственные, но и на свое годовое пропитание хлеба из земли добыть или чрез какие промыслы… получить времени не достает» и они разоряются – не от государственных податей, а «от непрестанных работ помещиковых». И, наоборот, у тех помещиков, которые своих крестьян «порядочно содержат и не так отягощают», все в порядке – и платежи в казну, и собственные доходы81.

Впервые взгляды правительства на причины накопления задолженности вышли за рамки обычного тезиса о бездеятельности местных властей. Оказалось, что эти власти, должны были считаться с силой и влиянием крупных землевладельцев, а чрезмерная эксплуатация многими помещиками крестьянства в свою пользу подрывала его способность исправно отбывать государственные повинности.

Фактически уже с 1730-х гг. в стране возник своего рода «податной цикл» – накопление недоимок, затем суровые и жестокие попытки выбить их из населения, жесткие угрозы в отношении местных администраций всех уровней, помещиков, низших управителей, а также крестьян-неплательщиков, которые (угрозы) в определенной степени исполнялись, однако в итоге власть была вынуждена идти на полное или частичное списание задолженности.

В последующие десятилетия будут меняться названия инстанций, ответственных за поступление платежей, будут перемены в местном управлении Империи, год за годом во множестве указов будут повторяться одни и те же требования, угрозы (иногда даже уговоры) с употреблением таких превосходных степеней, как, «деятельнейшее», «наисильнейшее», «наикрепчайше». Вот только желаемого результата добиться так и не удастся.

Отмечу при этом, что угрозы не были пустыми – мы знаем о «бедных и неимущих помещиках, кои сами и жены и дети в доимках под караулом содержатся», или «от голода помирают», пока кормильцы пребывают «сами в галерной работе и в тюрьмах за караулом страждут»82.

Несложно представить, каково приходилось при этом простому народу, если дворяне работали веслом на галерах или сидели в тюрьмах.

Сказанное делает понятнее «школу», в которой воспитался наш народ.

К середине XVIII в. в крепостной деревне господствует уравнительнопередельная община, оказавшаяся оптимальной формой эксплуатации – помещики и государство благодаря послушному «миру» более или менее регулярно получают свои доходы, крестьяне находятся под присмотром и повинуются «установленным властям».

И с этого времени правительство начало переносить методы вотчинного управления на казенную деревню. Тут нужно выделить две линии.

Во-первых, Екатерина II и Павел I решили усилить роль крестьянских выборных органов в податном деле, а фактически переложить на большую часть ответственности за исправное поступление платежей на само крестьянство для уменьшения, в числе прочего, влияния на эту сферу местных чиновников.

В 1769 г. у государственных крестьян была введена круговая порука по уплате податей, негативные стороны которой вполне сознавались и в то время23.

В частности, сбор казной с более зажиточных крестьян недоимок, накопившихся на их бедных односельчанах, на практике часто вел к деградации тех относительно немногих хозяйств, которые выбились на уровень выше среднего, притом, что переоценивать этот уровень нет никаких оснований.

Забегая вперед, отмечу, что жизнь не оправдала расчетов правительства. Множество крестьянских должностных лиц вполне логично включилось в систему грабежа своих односельчан, несмотря на подробно расписанные порядок сбора податей и меры контроля. Ведь податное дело может кому-то показаться несложным лишь в теории. Легко собирать комсомольские взносы в условиях тотальной грамотности и при наличии печатных ведомостей.

Организовать и особенно контролировать податное счетоводство, как это предусматривалось с 1797 г., в повально неграмотной деревне оказалось несколько сложнее. И откуда у морально прибитых русской историей крестьян вдруг появится массовое желание делать это? Жизнь жестко воспитала их в парадигме о законе и дышле. А тесный союз с полицией делал сельские власти фактически бесконтрольными и безнаказанными.

Во-вторых, власть решила ввести уравнительное землепользование у всех категорий государственных крестьян. Если на большей части Великороссии, как говорилось, достаточно быстро начались земельные переделы, то на севере и юге страны ситуация была иной.

Эти окраины Империи находились в особых административных и хозяйственных условиях, и там еще сохранилось свободное крестьянство.

Северные черносошные крестьяне были одной из самых многочисленных категорий казенных крестьян83. Своей пашенной землей и угодьями они владели как частные собственники, поскольку львиную их долю они отвоевывали у тайги и тундры, расчищали, осушали и приводили в порядок годами неустанного и очень тяжелого труда.

Их земля всегда была в свободном рыночном обороте, ее продавали и покупали, завещали по наследству, отдавали в приданое дочерям, в монастырь на помин души, и т. д. Все это совершалось законным порядком – составлялись крепостные акты, которые подтверждались в присутственных местах.

Ясно, что переделов северная деревня не знала. Информация о земельных участках каждого отдельного домохозяина в каждой деревни фиксировалась в особой вервной книге. Мирское тягло падало не на крестьянина, а на землю. Если земля меняла владельца, то он получал вместе с ней и тягло.

Надо сказать, что эта практика не устраивала государство, и оно еще в XVII веке неоднократно запрещало в поморских уездах продажу, заклад и отдачу земли в монастыри и требовало возвращения без компенсации назад казенных земель, проданных крестьянами, впрочем, безуспешно в обоих случаях84.

Подушная подать внесла новые черты в данную коллизию.

Свободный оборот земли, как и всегда, вел к весьма неравномерному ее распределению внутри общины и имущественной дифференциации. К тому же немалая часть крестьянских земель перешла к купцам, посадским и даже к духовенству. Источники говорят о так называемых «деревенских владельцах», богатых людях, в том числе и крестьянах, уже тогда именуемых «мироедами» или «мирососами». Рядом с ними жили малоземельные или вовсе безземельные крестьяне, которые иногда селились на землях «деревенских владельцев» и становились зависимыми от них половниками. Таким образом, некоторые крестьяне имели своих как бы крепостных.

В итоге шло накопление недоимок, которые хотя и взыскивались, по выражению источника, «с крепким неупустительным принуждением», однако не слишком успешно, что не могло устроить ни центральную, ни местную администрацию.

Сначала правительство начало атаку на свободное распоряжение землей.

Межевые инструкции 1754 и 1766 гг. прямо говорят о том, что земля, на которой живут и которой пользуются государственные крестьяне, является собственностью правительства, которое одно только и имеет право ею распоряжаться.

Крестьяне впредь ни под каким видом не могли отчуждать свои земли. Закон имел обратную силу – в казну безденежно возвращались все земли, которые когда-то были отданы крестьянами на помин души, проданные, заложенные и т. д. всем, кто не платит подушной подати, от воевод до канцеляристов.

Позиция власти была предельно ясной: земли, которые крестьяне расчистили и «под видом своих собственных продали и заложили разных чинов людям тех провинций, или которые, быв расчищены крестьянами, отданы от канцелярий за иски, также отбирать от владельцов и межевать в число земель государственных»85.

А. Я. Ефименко, приводя эти строки, замечает, что правительство обвиняет крестьян в узурпации прав собственности (они продают расчищенные ими земли «под видом своих собственных») и считает, что «межевые инструкции по отношению к северному крестьянскому землевладению – да и не к нему одному – являются настоящими декретами конвента. Если их революционный характер не вызвал в северном населении насильственной реакции, то, конечно, только потому, что издать указ еще не значило привесть его в исполнение»86. Действительно, декларировать запреты оказалось легче, чем реализовать их – легко сдаваться крестьяне не собирались.

Межевые инструкции молчали об уравнительных переделах земель, но исследователи считают, что они готовили почву для них. Во всяком случае, в Уложенную комиссию 1767–1768 гг. поступали наказы черносошных крестьян с просьбами изъять земли богатых крестьян и отдать их в волости «для разделения на души».

Насколько раздражал чиновников сам факт свободного распоряжения крестьянами землей, можно судить по тому, что комиссия, усмирявшая волнения крестьян заонежских погостов Олонецкой губернии в 1769–1771 гг., сообщала в Сенат, что некоторые крестьяне «живут на прежних своих участках и, по давнему беспорядку всех из них, владеют пашенными землями без разделения на тяглы, но яко вотчинники по наследствам»87.

«Давним беспорядком» здесь именуется то, что крестьяне считали своей собственностью расчищенную и обихоженную их предками и ими землю. Действительно, с точки зрения социального расизма эпохи торжества крепостничества это должно было казаться вопиющим безобразием24.

Оборот земли продолжался в обход закона, однако с каждым годом это становилось все труднее, особенно после реформы местного управления 1775 г., когда государственные крестьяне перешли в ведение казенных палат.

С учетом того, что мы знаем о возможностях самодержавия XVIII в., может показаться странным, что не все распоряжения верховной власти выполнялись безоговорочно. Однако тут мы сталкиваемся, во-первых, с проблемой неопределенности земельных прав, а во-вторых, с проблемой относительной слабости государственного контроля над отдельными сферами жизни страны (в историографии это именуется проблемой недоуправляемости Российской империи).

У правительства и администрации ни тогда, ни позже не было консолидированной позиции по данному вопросу. H. М. Дружинин, замечая, что было бы крупной ошибкой ставить знак равенства между помещичьими и государственными крестьянами, в качестве первого отличия указывает на то, что право собственности казны на землю, занятую государственными крестьянами, не было столь безусловным, как у помещиков на их земли.

«Традиции далекого прошлого, когда государство было еще недостаточно сильно и свободные колонисты беспрепятственно осваивали земельные просторы государственных окраин, сохранили свое влияние и в XVIII веке. Сила векового давностного владения создавала крепкую точку опоры для крестьянских общин. В свою очередь, практика частноправовых сделок на казенную землю путала и расстраивала правительственные планы.

Государственная власть на протяжении XVII–XVIII веков неоднократно запрещала подобные сделки, но она сама колебалась и уступала под давлением класса землевладельцев: нередко она санкционировала заключенные акты и предоставляла право новым владельцам на определенных условиях пользоваться купленными участками.

Даже в центральном правительстве в XVIII и первой трети XIX века не было единодушного и твердого мнения по этому вопросу: такие крупные бюрократы, как Сперанский и Канкрин, склонны были отличать имущество казенного ведомства от земельной собственности крестьянских обществ. «Dominium directum» – право верховной собственности на государственную территорию – еще не перешло окончательно и бесповоротно в «domimium utile» – в безусловное право казны на обладание земельными угодьями»88.

Отсюда – большая самостоятельность крестьян, прежде всего черносошных и однодворцев, которые до некоторой степени были свободными распорядителями своей земли и, конечно, не испытывали того гнета, который падал на крепостных.

Надо сказать, что даже во время подготовки Великой реформы проблема права собственности черносошных крестьян в Редакционных Комиссиях не решалась однозначно.

Подобное положение фиксируется вплоть до конца XIX в., когда у неокрепостников обрела популярность идея отмены выкупа крестьянами земли, что означало ее национализацию, – задолго до появления слов «эсеры» и «большевики».

Милые наши «государственники»!

Эта неопределенность, даже неуверенность власти вполне видна в истории введения уравнительного землепользования на русском Севере.

К концу XVIII в. северная администрация всех уровней все настойчивее проводит идею уравнения, видя в ней средство обеспечить уплату подушной подати. В разных районах успех этих мероприятий был неодинаков.

В 1785 г. директор экономии (чиновник казенной палаты, ведавший казенными крестьянами) Олонецкой губернии начал подготовку к уравнительному переделу. Он распорядился отобрать, правда, за компенсацию, земли, проданные и заложенные крестьянами друг другу и пустить их в передел. В том же году императрица разрешила местным купцам и мещанам в течение двух лет продать свои земли дворянам или государственным крестьянам89.

При поддержке многих крестьян уравнительный раздел земель начался и сразу же вызвал протесты.

Торжеству «раскулачивания» помешали крестьянин Костин, имевший «великое множество» земли, которую при переделе у него отобрали и поделили между малоземельными, и несколько его собратьев по несчастью.

Они подали жалобу в Вытегорский нижний земский суд, что крестьяне насильно завладели их землей. Суд решил дело в пользу жалобщиков и предписал вернуть отнятую у них незаконно землю. Однако казенная палата, в свою очередь, велела старосте не слушаться суда (!). Земский суд рапортовал об этом губернатору Г. Р. Державину, указав, в частности, что получившие чужую землю крестьяне дают и другим повод к отъему земель у соседей и что в одной из деревень в связи с этим был ранен топором десятский и его брат90.

Державин заступился за частную собственность, прекратил беспорядок в Пудожском погосте и изложил Сенату свое мнение – несправедливо забирать землю у тех, кто получил ее от предков или купил за свои деньги, и отдавать ее тем, кто хочет лишь воспользоваться чужим имуществом25.

Генерал-губернатор Тутолмин, однако, встал на сторону казенной палаты, его поддержал Сенат, однако утверждаться стали все же только те переделы, против которых крестьяне не возражали. В конечном счете часть земель была разделена между крестьянами и осталась в уравнительном землепользовании, а другая часть не переделялась даже и в 1870-х гг.

В архангельской губернии ликвидация «безпорядка», т. е. права личной собственности на землю затянулась, и эмоциональный фон, на котором происходило внедрение ползучего крепостнического «коммунизма», проясняет следующая история.

В 1797–1798 г. дворцовые крестьяне были переданы в ведение вновь созданного Департамента уделов. На севере у них было такое же землевладение и землепользование, как и у черносошных. Летом 1798 г. в этот Департамент поступило донесение советника Архангельской экспедиции Григоркова. Он писал, что до 1796 г. крестьяне Сольвычегодского округа (Вологодская губерния – М. Д.) пользовались расчищенными из-под леса землями, старались удобрять их должным образом, а те, у кого не было склонности к хозяйству, шли в отход и зарабатывали там необходимое для жизни и уплаты податей.

«Таковой из самых древних времен заведенный порядок доставлял им способы быть всегда исправными плательщиками казенных повинностей, и ни в какой время доимки не оставались и все были своею участью довольны»91.

Однако когда Вологодская директорская экспедиция в одной из казенных волостей по просьбе лишь двух крестьян решила поделить земли по числу ревизских душ, то охотники до чужой земли, нашлись и в других волостях.

«Подстрекаемые сделанною однажды потачкою», «желая получить обработанную трудами ближнего землю, не стыдясь своей наглости и забыв то, что они столько же могли иметь земли, если бы прилежали более к расчистке, нежели к питейным домам», они также начали требовать уравнения.

Ясно, что «все лучшие и добросовестные крестьяне внимали таковому повелению с болезнию», потому что должны были лишиться «земли, удабриваемой великими трудами, и отдавать таковым, у которых нет ни способности к хозяйству, ни скота, чем бы пахать и удобрять оную».

Из-за сопротивления этих крестьян, продолжает Григорков, передел произошел только в Пучежской волости, которая быстро «пришла чрез разделение земель в совершенное разорение», в то время как в волостях, где все осталось по-старому, «крестьяне «пребывают хотя не в излишнем, но в приличном для них довольстве»92.

Григорков был убежден, что после раздела земель прекратится новая их расчистка и обсушивание низин, в то время как разлив рек ежегодно уносит или засыпает песком немалые площади. Кроме того, «пашенная земля, не имея настоящего хозяина, лишится того многотрудного удобрения, которого здешние песчаные места требуют и каковым каждый крестьянин до сего времени питал принадлежащую ему часть, признавая ее своей собственностью»; а без такого удобрения «всякое хлебородие в непродолжительном времени должно исчезнуть»93. Забегая вперед, отметим удивительное сходство аргументации сторонников частной собственности крестьянства на землю в конце XVIII и в конце XIX в.

Вернемся, однако, в эпоху Екатерины II.

В 1785 г. архангельский директор экономии предписал всем старостам и крестьянам волостей своего округа, чтобы «они все тяглые земли между собой уравнили безобидным разделом и где оных недостаточно, чтоб к разработыванию новых полевых земель приступили общими мирскими силами». Годом позже он пояснил свою мысль о «безобидном разделе»: «Справедливость требует, чтобы поселяне, платя одинаковую все подать, равное имели участие и в угодьях земляных, с коих платеж податей производится». Поэтому уравнение земель, особенно в местностях, где, помимо земледелия, недостаточно промыслов, «неминуемо нужно» для обеспечения возможности всем безнедоимочно платить подати, а также для успокоения малоземельных крестьян94.

Ефименко не жалеет иронии для комментариев этой административной маниловщины, особенно предписания 1785 г. о коллективной мирской разработке земель, котором содержало также предложение выделить бедным лошадей и скот для удобрения земли: «Всякому, кто хотя сколько-нибудь представляет местное положение: все трудности, с какими боролось крестьянство, веками выдирая из-под леса или высушивая из тундры лоскуты своих деревень, ту жадность, с какой оно цеплялось за всякий клочок годной земли, ничего не жалея, чтоб овладеть им, – легко понять всю комичность этих чиновничьих предписаний и предложений»95.

Данные инициативы вызвали, как тогда говорили, «общий вопль», и администрацию захлестнула волна жалоб на то, что волостные старосты и выборные отнимают у законных владельцев земли, расчищенные их трудами или купленные на законных основаниях, и отдают совершенно посторонним людям.

И власть вынуждена была реагировать на эти протесты. Во-первых, из-за боязни, что прекратится новая расчистка земель. Во-вторых, тогда было понимание, что отбирать земли, на которые их владельцы имеют бесспорные, законные, т. е. утвержденные самой властью, документы, было не вполне удобно.

К тому же появилась возможность отложить уравнительный передел. Он имел смысл как средство довести землепользование бедноты до определенного уровня, который позволил бы ей платить без долгов; считалось, что в Архангельской губернии для этого нужно 9 дес. на душу. Однако раздел наличных тяглых земель не давал этой цифры. Тогда решено было передать крестьянам обширные казенные оброчные земли, а также пустопорожние места. Власть ориентировалась на указанный в межевой инструкции минимум – 15 дес. на душу. Это процесс был запущен в конце XVIII в. и продолжался не менее 20 лет.

Только в 1829–1831 гг. категорические требования Министра финансов Е. Ф. Канкрина привели к первому «генеральному равнению» (эта трагедия впечатляюще изображена Ефименко), когда в передел пошли все земли, включая родовые.

Примерно по тому же сценарию произошла замена личной собственности на землю общинным землепользованием и на другой бывшей окраине Московского государства, в районах расселениях однодворцев и малороссийских казаков, несмотря на очевидные историко-юридические, хозяйственные и этнографические их различия с черносошными крестьянами.

Однодворцы (четвертные крестьяне), напомню, образовались из служилых людей по прибору – детей боярских, казаков, стрельцов, рейтаров, драгун, солдат, копейщиков, пушкарей, затинщиков (пищальников), воротников (стража у ворот,) и засечных сторожей, поселенных на южной границе государства и в Поволжье.

Предки однодворцев за защиту страны наделялись определенным количеством земли на поместном праве, и затем эти земли разделялись «в каждом роде по наследственным линиям».

Заметим, что грань между ними и нижними разрядами служилых людей по отечеству была достаточно размыта, однако Петр I включил однодворцев в состав плательщиков подушной подати и сделал частью государственных крестьян. При этом, учредив ландмилицкие полки, царь велел пополнять их однодворцами от 15 до 30 лет. Хотя при Анне Ивановне их велено было по-прежнему считать служилыми людьми, но это не остановило процесса слияния их с казенными крестьянами.

Однодворцы, несмотря на запрещение 1727 г., продавали свои земли в посторонние руки. Межевой инструкцией 1766 г. продажи эти были утверждены.

После присоединения Крыма к России в 1783 г. особое пограничное войско стало ненужным, и однодворцев окончательно уравняли с казенными крестьянами в отправлении рекрутской повинности (они служили 15 лет) и в платеже податей.

У малороссийских слободских казаков повсеместно было участковое наследственное землевладение со всеми последствиями индивидуальной личной собственности: семейными разделами, куплей-продажей, завещанием и т. п., а также неравномерным распределением земли между владельцами и накоплением недоимок.

Поэтому в первой половиной трети XIX в. правительство старалось ввести у казаков общинное землевладение и в 1830-1840-х гг. в конечном счете преуспело; та же участь постигла и большую часть однодворцев. В обоих случаях начавшаяся в 1836 г. реформа Киселева стала для них, по выражению П. П. Дюшена, «настоящей мартирологией»26.

Картина крестьянского землевладения, которую мы увидим после 1861 г., местами сформировалась незадолго до Великие реформы. Так, в Раненбургском уезде Рязанской губернии более 75 % государственных крестьян-общинников владели прежде землей на частном праве; в Данковском уезде таких крестьян около половины всех общинников; в Елецком уезде Орловской губернии больше половины, в Белгородском уезде Курской губернии 75 %, Обоянском – еще больше и т. д. Переход от частной собственности к общинному пользованию произошел в конце 1830-х гг.

Аналогичным образом сотни селений в Тамбовской, Пензенской, Саратовской, Тульской, Московской и других губерниях перешли в те же годы к общине.

Рассказы крестьян позволяют понять, как это происходило. Например, в 1839–1840 гг. в Обоянском уезде Курской губернии активная агитация чиновников за переход к уравнительному землепользованию имела успех – большинство мелких собственников в расчете на поживу за счет крупных хозяев согласилось и стало уламывать остальных. «Многих подпаивали, и при этом добивались их согласия; самых упорных запугивали, нередко избивали, портили посев, увозили телеги со дворов, бывали случаи поджогов и т. п. Если оставалась небольшая часть домохозяев, не уступавших никаким натискам, несогласных на передел, тогда дело переходило к начальству в суд»96.

Дядя П. А. Столыпина, Дмитрий Аркадьевич Столыпин приводит впечатляющий пример действий местной администрации, когда власть, исходя из знакомых нам представлений о государственной пользе, разрушила многие тысячи крестьянских хуторов на юге России.

После завоевания Крыма наиболее энергичные крестьяне «самопроизвольно» двинулись в благодатные степи Новороссии и «самобытно» расселились хуторами, приняв на себя все положенные платежи. Когда об этом сообщили в Петербург, то Екатерина II приказала оставить новоселов в покое, несмотря на то, что среди них было много русских крестьян, бежавших из крепостной неволи.

Д. А. Столыпин считает, что императрица знала о хуторском хозяйстве из сочинений уважаемого ею экономиста Кене; в своем «Наказе» для переселенцев из Вюртемберга в Поволжье она хотела, чтобы они селились подворно хуторами. Однако переселенцы привыкли жить деревнями, и «дело ограничилось подворной частной собственностью».

С началом реформы Киселева хуторян Таврической и Екатеринославской губерний в конце 1830-х гг. просто согнали с их земель и поселили «по плану большими деревнями». Так, в одном из поселений хутора были разрушены и построено село в 10 кварталов. «Это совершенно то же, что происходило в военных поселениях», – замечает автор, участвовавший в их ликвидации, когда рушили дома, зарастали бурьяном пашни и дичали сады.

Пристав 2-го стана Бердянского уезда рассказал Столыпину, помещику этого уезда, как это происходило. Ранней весной он оповестил хуторян-великоруссов, «находившихся в его стане на казенном участке, переселиться деревней в указанное место, что в продолжение лета никто из хуторян не тронулся, а так как приказание должно было быть исполнено, то в ноябре он взял понятых и сломал печи на всех существовавших там 720-ти хуторах. По свидетельству пристава, хуторяне эти были зажиточные хозяева»; к этому сообщению сделано примечание: «Надо заметить, что в ноябре в Бердянском уезде морозы очень сильны. Сколько помню, пристав сказал мне, что в этот день мороз доходил до 20 градусов»97.

На замечание Д. А. Столыпина, «что жаль этих хуторов, он мне отвечал, что многие тысячи таких хуторов были разрушены в Днепровском уезде Таврической губернии, также в Екатеринославской губернии»98.

Вот в коллективном сознании народа укреплялся аграрный коммунизм.

Накануне реформы П. Д. Киселева

В данном контексте нельзя не коснуться огромной темы – реформы государственных крестьян Киселева. Напомню, что с начала XIX в. власть задумывалась о реформе положения государственной деревни, однако при Александре I дальше проектов дело не пошло.

Во внутренней политике Николая I до 1848 г. крестьянский вопрос занимал главное место. Известно, что при нем проблемами крестьянства занимались 9 секретных комитетов и было принято 367 законодательных актов, касающихся крепостных (втрое больше, чем при Александре I)99.

Царь, безусловно, отрицательно относился к крепостному праву, однако он и не думал в связи с этим отменять сословный строй – крепостные крестьяне должны были превратиться в государственных.

Не имея возможности осветить эти сюжеты подробно, остановлюсь лишь на том, что важно для данной книги.

В 1835 г. был созван новый секретный комитет под председательством И. В. Васильчикова «для изыскания средств к улучшению состояния крестьян разных званий»; его членами были М. М. Сперанский, Е. Ф. Канкрин, П. Д. Киселев и Д. В. Дашков.

Он должен был дать экспертную оценку, во-первых, проекту Киселева об использовании конфискованных после восстания 1830–1831 гг. имений польских повстанцев и, во-вторых, проекту реформы государственной деревни Канкрина.

Несмотря на противодействие Канкрина, Комитет не считал возможным отделять реформу казенной деревни от изменений в положении деревни крепостной100.

Оба преобразования должны были иметь общую идею, общий стержень.

Сперанский был убежден – и Комитеты 1826 и 1833 гг. в общем были согласны с ним, – что реформа управления государственной деревни должна быть исходной точкой разрешения крестьянского вопроса в целом, во всей его совокупности, включая и крепостное право, и дать возможность правительству влиять на помещичье дворянство. Причем главным тут было не создание новых органов управления, а изменение хозяйственного и правового статуса крестьянства.

Крепостное право должны были сменить свободные договорные отношения как на казенных, так и на помещичьих землях.

Цель реформ состояла в безземельном освобождении всех категорий крестьянства, а земля при этом оставалась в руках ее юридических владельцев, т. е. казны и помещиков, как это было в Прибалтике и Польше.

Крепостные крестьяне должны были получить гражданские права лиц свободного состояния, в том числе и право свободного перехода, и поэтому они могли бы «по воле своей переменять место жительства и зависимость от помещика, соблюдая предписанные условия».

Объем крестьянских работ и повинностей будет определяться обоюдным соглашением каждого отдельного крестьянина с помещиком, который дает ему участок земли в пользование.

Однако Комитет 1835 г. считал, что конечная цель не может быть достигнута сразу, одним единовременным актом. Подобный вариант казался слишком радикальным и потенциально опасным переворотом.

Поэтому Комитет выступил за постепенный переход крестьян «с одной степени на высшую», «от состояния крепостного до состояния свободы».

Таких степеней было намечено три.

1) первая – состояние великорусских крепостных крестьян с трехдневной барщиной по Манифесту 5 апреля 1797 года;

2) вторая – положение крестьян, чьи повинности точно определены законом в смысле количества и качества труда («мерная работа»);

3) третья – получение крестьянами полной свободы перехода от помещика к помещику и обработка ими владельческой земли на основании заключенных договоров, так, как это сделано законодательством 1816–1819 гг. в Прибалтийских губерниях.

Этим «переходом крестьян на третью степень, или совершенно в положение крестьян остзейских губерний, удовлетворялась бы потребность государственная, столь важная для будущего спокойствия и процветания России»101.

Таким образом, на повестку дня выдвигалась задача выяснения и установления «мерной работы», т. е. введение обязательных инвентарей (хозяйственных описей имений – М. Д.) точно фиксирующих объем барщины и соответствующего ей денежного эквивалента.

Представив царю свои соображения в мае 1835 г., Комитет Васильчикова разошелся на каникулы до ноября, когда Киселев вернулся из-за границы.

Летом произошло знаковое событие – крупное возмущение государственных крестьян в Пермской и Оренбургской губерниях, несомненно, повлиявшее на решение проблемы казенной деревни. В определенном смысле оно стало итогом кризисных явлений, которые наблюдались в предыдущий период.

Вообще 1830-е гг. были не самым простым временем для нашей страны.

В 1830–1831 гг. Россия пережила первую в своей истории эпидемию холеры, которую тогда не только не умели лечить, но даже не понимали, как она распространяется. Страшная болезнь унесла десятки тысяч жертв и в большой мере дезорганизовала экономику страны.

В 1832 г. началась полоса неурожаев, захвативших ряд северно-черноземных и степных губерний, а также Архангельскую и Пермскую губернии.

В 1834 г. случился новый и очень сильный неурожай, расширивший географию народных бедствий.

Правительство, разумеется, пришло на помощь крестьянам, отпустило ссуды семенами и продовольствием, однако понятно, что неизбежным результатом этой черной полосы 1830–1834 гг. стал рост недоимок.

Если в 1828 г. задолженность государственной деревни исчислялась 45 млн. руб., то к 1835 г. она составила 68 млн. руб.; средняя недоимка на одного крестьянина нередко равнялась 65 руб., в разы превышая годовой оклад податей.

Власть в июне 1832 г. рассрочила уплату долгов, превышающих половину годового оклада. Это, однако, не ослабило податного пресса – Министерство финансов действовало по логике, известной нам из XVIII в., т. е. давило на местную власть, а земская полиция – на крестьянское начальство.

Были разные варианты этого давления. На Юге, например, самым эффективным для казны способом стали «массовые принудительные отработки», когда волостные правления заключали с подрядчиками договоры о поставке рабочих, и по весне отправляли должников до конца ноября на работы. Стоило это примерно 50 руб., деньги шли в правление, минуя крестьянина, на уплату недоимок. Нетрудно представить, как это отражалось на брошенном хозяйстве27.

Таким образом, власть рубила сук, на котором сидела, – получая какие-то суммы в погашение долгов, она прямо провоцировала их накопление в будущем, не говоря о том, что добрых чувств к государству подобная практика никак не добавляла. Это, кстати, как опытный генерал хорошо понимал Бенкендорф; в 1836 он предотвратил массовую отправку недоимщиков на принудительное строительство шоссе в Рязанской губернии.

Между тем Канкрин в поисках вариантов получения долгов пришел к решениям, хорошо знакомым нам сегодня.

Во-первых, он расширил круг плательщиков казенных и земских повинностей за счет пахотных и поселенных отставных солдат, а также татар и черемисов, населявших Поволжье и Приуралье, лишив обе группы имевшихся на тот момент привилегий и уравняв с остальными государственными крестьянами в отбывании податной и рекрутской повинностей.

28 ноября 1833 г. было утверждено новое «Положение о порядке взимания с казенных поселян денежных сборов на государственные подати, земские повинности в мирские расходы, также и по казенным взысканиям».

Этот «замечательный для своего времени», по мнению Н. К. Бржеского, закон сыграл очень важную роль в истории податного дела 1830-1850-х гг.102 Однако до реформы Киселева, поставившей эту сферу под контроль, применение закона далеко не всегда оправдывало надежд правительства – вводимое им счетоводство было сложным для большинства крестьян.

В начале 1835 г. Канкрин впервые получил разрешение царя на военные экзекуции как средство борьбы с недоимками. В селения, накопившие слишком много долгов, вводились специальные военные отряды – «в страх прочих неплательщиков»103; со времен гугенотских войн подобная мера именуется драгонадой.

35 губернаторов с энтузиазмом воспользовались этим разрешением, творчески подойдя к проблеме и определяя на постой не только зимой, но и летом команды в особо «упорствующих» дворах, деревнях, волостях и даже в целом Павлоградском уезде. Министерство финансов отметило, что в 1836–1837 гг. данное мероприятие прошло весьма успешно, что неудивительно.

В зависимости от конкретной ситуации ставили иногда нескольких солдат, чаще 10–50 рядовых во главе с унтер-офицерами, но в Юрьевскую волость Новгородской губернии, из-за растраты волостных старшин накопившую много долгов ввели целый пехотный батальон.

Результата драгонады добивались за несколько дней, но иногда они требовался месяц и более. Питались военные, как правило, за счет крестьян «улучшенною пищею без вознаграждения».

Нам уже не очень сложно представить, чем оборачивался для крестьян подобный специализированный постой, когда солдаты появлялись именно с целью выбить недоимки.

И вновь приходится вспомнить человека, который рубит сук, на котором сидит. Так, в Павлоградском уезде Екатеринославской губернии удалось добиться внесения 150 тыс. руб. 12-тью казенных селениями (около 21 тыс. ревизских душ). Однако есть данные о том, что за 1836–1837 гг. государственная деревня 11 губерний, «несмотря на введение военной экзекуции» увеличила задолженность сразу на 2,6 млн. руб.

Ко всему сказанному добавилась передача немалой части казенных селений в удельное ведомство, т. е. превращение живших там крестьян в частновладельческих крепостных императорской фамилии.

Этот сюжет обсуждался с 1829 г. в связи с хозяйственными реформами Перовского. Вдаваться в его детали я не имею возможности.

Ясно, что такая комбинация со всех точек зрения была выгодна Уделам, которые еще и потребовали увеличить наделы переходивших к ним крестьян, а вот выгоды казенных крестьян априори были сомнительны.

Ясно и то, что возражать против этой меры в целом никто не решился, хотя Канкрин как министр финансов резко оспорил идею дополнительного отвода земли, к тому же запланированного в важнейшей для переселенцев – государственных крестьян Оренбургской губернии.

Проект закона был утвержден в начале 1830 г., а в начале 1835 г. последовал именной указ Сенату о передаче «всех казенных крестьян Симбирской губернии… ныне же в удельное ведомство со всеми землями, лесами, не исключая и корабельных рощей, оброчными статьями и прочими угодьями как крестьянам сим, так и собственно казне принадлежащими».

Одновременно все удельные имения перешли с душевого оброчного сбора на поземельный. В итоге платежи удельных крестьян значительно выросли.

В ряде случаев в казенной деревне вспыхнули массовые протесты, и их нельзя отнести только за счет вполне естественного крестьянского консерватизма, вполне интернационального. Нельзя не согласиться с Дружининым в том, что в данном случае «государственные крестьяне увидели перед собой новую страшную перспективу – утрату того относительного минимума хозяйственной и правовой самостоятельности, который обеспечивался принадлежностью к казенному ведомству». И не будем забывать, что все это происходило в условиях продолжающегося сельскохозяйственного кризиса.

В ходе «обмена» в трех уездах Симбирской губернии произошли волнения 40 тысяч татарских лашман, т. е. государственных крестьян, приписанных с 1718 г. к корабельным лесам для рубки и вывозки бревен; их труд считался более тяжелым, чем у горнозаводских рабочих. Подобно однодворцам и пахотным солдатам, они не переходили в Уделы, как «простые» государственные крестьяне, но стали подчиняться этому ведомству административно «для единообразного в губернии управления».

Однако Удельная контора поняла свои права вполне «самодержавно» и стала вторгаться не только на хозяйство, но и в быт лашман, которых начали уравнивать с удельными крестьянами, заставляли вводить общественную запашку и даже пытались ликвидировать среди них многоженство (!). Естественно, как это часто бывает, возникли сопутствующие, «нагнетающие» слухи – о передаче их в Уделы и даже о насильственном крещении. Лашмане боялись, что окончательно лишатся всех своих преимуществ и права собственности на купчие земли.

Люди взбунтовались В итоге было арестовано 25 участников волнений, часть которых сдали в солдаты, других сослали в Сибирь или отдали в смирительный дом. Удельная контора должна была расстаться с идеей запрещения многоженства.

Волнения, связанные с «обменом» вышли за пределы Симбирской губернии, поскольку та же участь грозила крестьянам других регионов, прежде всего, нижнего Поволжья и Приуралья. Возможный переход в частновладельческие крестьяне волновал людей. В данном контексте малейшие перемены в привычном порядке управления воспринимались как предвестие грядущей беды.

В 1834–1835 гг. на этой почве произошло крупное возмущение государственных крестьян Приуралья, которое вместило и удачную попытку крестьянских ходоков передать свои претензии лично Николаю I, и аресты крестьянами чиновников, и самые настоящие боевое столкновение нескольких тысяч плохо вооруженных крестьян с воинскими отрядами.

Понятно, что с точки зрения военной это движение не могло быть опасным для власти. Куда опаснее было то, что это был сложный симптом ошибочной политики.

Это восстание органично вписывалось в общий контекст проблематики государственной деревни – в падение уровня ее благосостояния, которое отчасти выражалось в росте недоимочности и т. д. Но также это свидетельствовало и о неспособности Министерства финансов справиться с ситуацией – все, что оно делало, не давало результата.

Николаю I стало очевидно, что назрела реформа управления государственными крестьянами.

Восстание на Урале 1835 г. резко актуализировало проблему управления казенными крестьянами и показало необходимость давно назревших перемен в их хозяйственном, финансовом и, возможно, юридическом положении.

Требовалось затормозить процесс их обеднения, по крайней мере – уменьшить непрерывно растущую задолженность и создать необходимые условия для разрешения вопроса о судьбах крепостных крестьян.

Царь решил выделить реформу государственной деревни из общекрестьянской проблематики, и эту сложнейшую задачу он поручил Киселеву.

17 февраля 1836 г. после придворного обеда между ними состоялся разговор, в ходе которого царь предложил Киселеву быть его ближайшим помощником в этом преобразовании, и разработать вместе со Сперанским общие принципы реформы. В финале беседы прозвучали знаменитые слова о том, что Киселев будет его «начальником штаба по крестьянской части».

Здесь уместно напомнить, что Павел Дмитриевич Киселев – одна из наиболее ярких фигур русской истории 1820-1850-х гг. Его заметил и рано выдвинул Александр I, сделавший его флигель-, а затем и генерал-адъютантом. Сравнительно позднее начало военной карьеры – в 19 лет, не отразилось не темпах его продвижения по служебной лестнице: через 10 лет он был генералом. В 1816–1817 гг. Киселев выполнил ряд ответственных поручений императора, в частности, ревизовал Бессарабию. Тогда же он подал Александру I свой первый проект изменения положения крестьян. В те годы император относился к нему с большим доверием, свидетельством чего явилось назначение Киселева в 1819 г. начальником штаба 2-й армии. На этом важном посту Павел Дмитриевич проявил себя выдающимся администратором.

Близость Киселева к служившим во 2-й армии декабристам – Пестелю, Бурцеву, Басаргину и другим стала причиной его опалы, хотя, как и в случае с Ермоловым, никаких прямых свидетельств причастности Киселева к Тайному обществу у Николая I не было.

С началом русско-турецкой войны 1828–1829 гг. его отношения с царем наладились. В 1829–1834 гг. он управлял Молдавией и Валахией (будущей Румынией), где провел ряд прогрессивных реформ, в том числе и крестьянскую. Крестьяне получили личную свободу и право перехода от одного помещика к другому, их повинности были строго регламентированы законом (инвентарями).

Киселев был человеком необычным. В нем, в числе прочего, привлекательно то, что, будучи любимцем двух непохожих друг на друга братьев, Александра I и Николая I, он никак не подстраивался под них и сохранял подчеркнуто «непридворную» независимость поведения.

В случае Николая I это было особенно сложно. Ведь он выгнал в отставку всех сколько-нибудь самостоятельных генералов, начиная с Ермолова, так что на Кавказ в 1845 г. он выписал из Одессы Воронцова, в 1848 г. ему пришлось помириться с А. А. Закревским, которого он 17 лет назад уволил за излишнюю независимость, а в 1853 г. – война заставила просить вернуться на службу H. Н. Муравьева (будущего Карского), выброшенного из армии за тот же грех. Вообще о кадровой политике Николая I лучше всего, полагаю, говорит тот факт, что его морским министром был армейский офицер кн. Меншиков!

В «Оппозиции Его Величества» я касался проблемы законности в русской армии эпохи Александра I. Надо сказать, что из моих героев этот вопрос всерьез заботил только Воронцова и Киселева, встревоженных крайне низким уровнем военной юстиции и выступавших за ее немедленную реформу, которая упиралась в нехватку подготовленных кадров и невнимание царя к этой стороне жизни армии.

Тот факт, что Киселев стоит у истоков новой истории целой страны – Румынии – о многом говорит. И проведенные им реформы хорошо показывают, насколько проблема законности была важна для него.

Всю жизнь Киселев был человеком принципов и, отстаивая их, часто будировал сановный Петербург резкостью характера, который, полагаю, в большой мере отразился как в открытой вражде с Аракчеевым, что в 1820–1825 гг. было не безопасным занятием, так и в знаменитой дуэльной истории.

В 1821 г. его вызвал на дуэль генерал-майор Мордвинов, один из бригадных командиров 2-й армии. Притом, что поединки были запрещены, такой вызов не соответствовал негласному дуэльному кодексу – вызывать начальника считалось некорректным. Однако дуэль состоялась, и Киселев застрелил Мордвинова (до конца жизни он выплачивал его жене жалованье мужа). В письме близкому другу, А. А. Закревскому, Киселев заметил: «Мог ли я поступить иначе… Я исполнил долг честного человека… Не знаю, как дело сие будет истолковано в столице… Воля царская, и я готов пожертвовать местом за честь свою, которую в жертву принести не могу».

С самого начала реформы и вплоть до 1856 г. его порицало множество обитателей передних Зимнего дворца.

В 1836 г. никакой программы преобразований государственной деревни не существовало, однако Николай I дал Киселеву полный картбланш. Еще раз подчеркну, что реформа трактовалась царем не как изолированное мероприятие, а как начальный этап разрешения крестьянского вопроса в целом104.

Громадность поставленной задачи требовала серьезной подготовки, и она была проведена в весьма сжатые сроки.

29 апреля 1836 г. было учреждено V Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, которое в течение 20 лет служило средоточием всех проектов по крестьянскому вопросу. Сюда стекались предложения о смягчении и ликвидации крепостного права и отсюда исходили все последующие попытки изменений.

Создание V Отделения – исходный пункт для разработки и проведения реформы по управлению государственными крестьянами.

Ревизия 1836–1840 гг

Что охраняешь, то имеешь.

М. М. Жванецкий

В 1836 г. Киселев, согласившись провести реформы государственной деревни, начал с ревизии Московской, Псковской, Тульской и Тамбовской губерний, которая за 1836–1840 гг. разрослась в масштабное обследование положения государственных крестьян в Европейской России.

Что же показывают данные этого весьма ценного источника, подробно проанализированные H. М. Дружининым?

Коротко говоря, если возвести ситуацию, описанную Карамзиным в «Письме сельского жителя», в квадрат, куб или в пятую степень, сделать поправку на географический масштаб и насытить конкретными деталями, то мы получим представление о положении государственных крестьян.

При чтении этих материалов в голове постоянно всплывает слово из другой эпохи и иной стилистики – беспредел.

Казенная деревня – в отличие от крепостной – была территорией колоссального беспорядка, потому что помещик был кровно заинтересован в том, чтобы получать доход, а чиновников, заведовавших государственным хозяйством, волновали не доходы казны, а свои собственные.

Тут разница примерно такая же, как между частным бизнесменом, который может разориться от своего нерадения, и советским директором, который не разорится никогда.

Ревизия выделила три главных группы проблем.

Первая – неудовлетворительное землеобеспечение. Крестьяне были наделены землей крайне неравномерно. Сплошь и рядом в одном и том же уезде площадь наделов колебалась от 1–2 до 10–17 дес. на душу, а порядка 60 тыс. крестьян совсем ее не имели. Вообще термин «малоземелье» встречается в документах ревизии ничуть не реже, чем в народнических текстах пореформенной эпохи.

Проведенные при нажиме Канкрина в ряде районов уравнительные переделы своей цели часто не достигали. («Отобрать – отобрали, а поравнять – не поравняли»105).

При наличии сотен тысяч десятин пустующей казенной земли крестьяне вынуждены были снимать землю у помещиков, а весьма часто – брать в субаренду казенные же оброчные статьи28, снятые кем-то по сговору с общинным начальством. Как и в XVIII в., помещики при полном и не всегда бескорыстном попустительстве администрации захватывали государственные земли.

Второй важной проблемой были подати и повинности. Ситуация здесь была настолько запутанной, что с ходу разобраться с ней не могли иногда и ревизоры.

Казенная деревня платила подушную подать, земские повинности и мирские сборы. Объем двух первых определяло государство, а третьих – сами крестьяне, точнее, мирские сходы, чьи решения должна была утверждать казенная палата. Ревизоры делили эти сборы на «законные», т. е. вызванные реальной необходимостью, и «незаконные», которые произвольно требовало сельское начальство.

Вот они-то и были Клондайком для губернских и уездных чиновников, а также сельской администрации, которые вовсю использовали неграмотность крестьян, их забитость и привычку к подчинению.

Практика взимания мирских сборов дает яркие примеры возмутительного беззакония, из-за которого эти сборы иногда превышали подушную подать. Зато сельское начальство концентрировало в своих руках весьма крупные суммы, позволявшие им, что называется, крутиться при исполнении служебных обязанностей, не забывая и себя, любимых.

Десятками обнаруживались специально изобретенные незаконные душевые налоги, неизвестные казенной палате и не отраженные в бухгалтерии. Записи волостных правлений напоминают ситуацию XIII–XV вв., когда при проезде ханских чиновников население платило им дополнительные налоги – «поклонное», «мимоходное по дороге послу» и т. д.

Вот лишь некоторые записи расходов волостного управления, найденные екатеринославским ревизором:

«В 1826 году в проезд разных чиновников куплено водки на 65,5 руб.

Дано стряпчему 20 руб.

За купленных для стряпчего и секретаря 3 барашка 6 руб.

За 4 барашка 8 руб.

За купленную для стряпчего и письмоводителя муку 4 руб.

В 1830 году за 2 бутылки рома для городничего 4 руб.

При бытности в Бахмуте ревизора Сведерского (асессора казенной 53 р. 60 коп.

палаты) на разные для него надобности

В 1835–1836 годах при отдаче в казначейство податей издержано на 13 р. 40 к. гостинцы казначею и канцелярским

Подарено канцелярскому, проезжавшему с чиновником Бобово 12 р.

(при особых поручениях у начальника губернии)

Издержано для сельского заседателя…Нагорного во время ярмарки 2 р. 36 к.»106

То есть любая мелкая сошка уездного масштаба могла рассчитывать на подношение за счет крестьян.

Вести сложную бухгалтерию не всегда могли даже писари, присылаемая отчетность не заполнялась (а часто вообще не велась), контроля за собранными деньгами не было, люди платили налоги за тех, кого не было в списках и т. д. и т. п. А еще многие селения должны были покрывать растраты своих начальников. Неверно насчитанные недоимки достигали десятков и даже и сотен тысяч рублей107.

В подобном хаосе ни один казенный крестьянин не знал, сколько он должен платить в год податей, сколько за ним значится недоимок, внесены ли его деньги в Уездное казначейство. Однако такая обстановка была весьма благоприятна для самых наглых и беззастенчивых хищений со стороны местной администрации29.

Самой тяжелой натуральной повинностью была рекрутская. И здесь также вскрылись крайне серьезные злоупотребления. Дружинин пишет, что поступавшие сотнями «заявления о неправильной сдаче в рекруты» были самым массовым видом жалоб108.

Ревизия установила, что посемейные рекрутские списки «почти повсеместно» ведутся с нарушением закона. Волостная администрация сплошь и рядом произвольно изменяла их, подделывала, нарушая очередность семей в этих списках – разумеется, не бесплатно.

Не меньше несправедливостей творилось при сдаче рекрут. Богатеи могли не только купить охотника или зачетную квитанцию, им не сложно было подкупить сельское начальство, угостить мир несколькими ведрами водки и даже обеспечить себе поддержку бедноты30. Часто рекрутов сдавали без согласия мира и без какого бы то ни было мирского приговора109.

Третий комплекс проблем, вскрытых ревизией, касался системы управления казенной деревней.

Дружинин пишет, что отчеты ревизоров на основании множества фактов солидарно и категорично констатировали, «что вся организация выборной и коронной администрации ведет государственных крестьян к упадку и разорению. Сельские и волостные органы избирались крестьянами на мирских сходах.

“Мир”, уходивший своими корнями в глубокое прошлое, представлялся и самому Киселеву, и многим из его современников хранителем народных обычаев, крестьянским оплотом против несправедливостей и насилий.

В действительности в условиях крепостнического строя и разложения патриархальных устоев крестьянское самоуправление, за исключением северных районов, переживало состояние упадка и вырождения.

Расслоение крестьянства и давление бюрократии превратило сельскую общину в орудие деревенских богатеев и уездных чиновников. Напрасно мы станем искать в конкретных материалах ревизии доказательства свободы, и независимости крестьянского самоуправления.

Черты идеализации, которые придавались сельскому миру в описаниях славянофилов, быстро стираются в свете материалов Киселевской ревизии.

Сухие протокольные записи ревизоров разнообразных губерний дают безрадостную картину мирской жизни государственной деревни.

Мирской сход – это прежде всего пьяная сходка, которая инсценируется деревенскими кулаками и сельскими начальниками около и внутри питейного дома.

Мирские выборы, которые в принципе являлись важнейшим актом самоуправляющейся общины, определяя состав ее исполнительных органов, проходили в обстановке полного беспорядка и пьяного угара»110.

Деревнями и выборным начальством повсеместно заправляла кучка бойких и своекорыстных богатеев («мироедов»). Они умело манипулировали сельскими сходами, заранее покупая голоса участников за ведра водки и мелкие денежные подачки.

«Приговоры составлялись и подписывались pro forma, ни в малейшей мере не выражая мнения трудящейся массы деревни. Как правило, на мирском сходе закладывались основы того произвола и повсеместного грабительства, которым систематически подвергались государственные крестьяне».

Вот как изображает выборы ревизор Московской губернии.

Активная часть «предвыборной кампании» стартует за несколько дней до схода. Тот, кто хочет стать, например, волостным головой, объезжает округу с бочонком водки с «изветами» на нынешнего носителя власти или же с широкими обещаниями в случае, если сам занимает этот пост.

«Потом собирается сход толпою, без всякого порядка и разделения даже на стороны, но всегда в сопровождении вина и буйства. Сельский заседатель, играющий с земским (исправником) в таковых случаях важную роль, предлагают или заставляют предлагать одного за другим двух или трех кандидатов, которых общество – уверены они – не изберет.

Проходит три, четыре часа, мир мало-помалу расходится, засыпает и утихает. Этим и оканчивается выбор. Затем земский со сговорившимися пятью или шестью человеками пишут приговор, означая в оном произвольно и согласившихся, и несогласившихся, или не бывших даже на сходе. Все это везется в город и тем проформенность оканчивается».

Хотя во Владимирской губернии выборы с внешней стороны были больше похожи на то, что задумывалось законом, однако их содержание и итоги были аналогичными. Ревизор сообщает, что «выборы крестьянские начинаются пирами: одни угощают крестьян, чтобы быть избранными, другие – чтобы быть уволенными». Среди первых, как правило, преобладают люди ненадежные, а среди вторых – «лица трудящиеся», т. е. хозяйственные крестьяне, торговцы, промышленники.

Баллотировка происходит с помощью лукошка картофеля и чашек, куда кладутся картофелины (один клубень – один голос). Несложно вообразить, как с ними управляются не вполне трезвые, «подгулявшие» люди, нередко набирающие в руку столько клубней, сколько могут ухватить, чтобы положить их в какую-нибудь избирательную чашку.

Затем картофелины из чашек подсчитываются, результаты записываются, однако без понимания того, что число клубней не должно превышать число собравшихся на выборы крестьян.

«Вообще на выборах шум, крик, брань, упреки, а иногда драки», которые отвращают от выборов «крестьян благомыслящих, трезвых и доброго поведения. Многие крестьяне в похвальбу себе говорят: «Я, сударь, человек тихой, на выборах, то и на сходах никогда не бывал». Если же малая часть крестьян сих и появится, то крики пьяниц заглушают их голоса. Случается, что крестьяне, не желая итти по отдаленности на выборы или сход, дают руки свои старосте, и тот кладет за них картофелины»31.

Подобные характеристики, сообщает Дружинин, совершенно обычны.

Весьма характерно, что «мироеды» редко стремились занимать выборные должности, им выгоднее было выдвигать людей из своей «клиентелы»111.

Неудивительно, что ревизоры «единодушно отмечали невысокий умственный и моральный уровень крестьянских выборных, их крайнюю неразборчивость в способах управления и склонность к беззаконию и стяжательству.

Получив должность, «народные избранники» часто начинали третировать своих избирателей. Сельские сходы собирались лишь по крайней необходимости, нужные решения готовились загодя и протаскивались любыми средствами. Приговоры часто фальсифицировались – их составляли задним числом и хранили как оправдательные документы на случай внезапной ревизии.

Ревизоры были буквально завалены жалобами крестьян на притеснения выборного начальства, которое нечестно нарезало землю, насильственно отбирало наделы, искажало ревизские сказки, нарушало рекрутские очереди, всячески притесняло и не стеснялось их пороть и которое вымогало у крестьян деньги за подачу жалобы, за выдачу паспорта, – вообще при любом удобном случае, обещавшем поживу.

Крестьянские власти наживались не только на мирских сборах, но и на махинациях с мирским оброчным хозяйством. Приговоры общинных сходов о сдаче оброчных статей по закону должна была утверждать Казенная палата. Но и здесь ревизия выявила вопиющие нарушения обязательного порядка. Цены за аренду при этом назначались бросовые, а плату сельские начальники нередко попросту клали себе в карман112.

Растраты собранных податей – на сотни, тысячи и даже десятки тысяч рублей – были довольно обычным делом.

Материалы ревизии содержат весьма негативную информацию о действиях местной администрации, которая, подобно офицерам после введения подушной подати, трактовала государственную деревню как свою «законную» кормовую территорию.

Ревизию захлестнула волна жалоб – «бесчисленных и во многих случаях весьма верных» – на уездных чиновников. Ревизор Вятской губернии докладывал: «Они справедливо ропщут и на равнодушие Казенной палаты, и на притеснения земских и волостных начальников… и по многим другим предметам».

«Брали, сколько с кого хотели, просто – грабили среди белого дня», – пишет екатеринославский ревизор, изумленный тем, что открытые им бесчинства имели место не в степной глубинке, а рядом с городом, на глазах у губернской администрации.

Больше всего притесняла государственную деревню земская полиция. Перманентные поборы натурой и деньгами, насилия и вымогательства – ее обычный модус операнди.

Так, воронежский ревизор особо отмечает негативное влияние становых приставов: «Люди сии большею частью необразованные и безнравственные, притом облеченные большою властью, беспощадно обирают казенных поселян, и ежели прибавить к этому, что исправники и стряпчие тоже не упускают извлекать свои пользы, то в сложности выходит, что казенный поселянин при нынешнем порядке вещей, по крайней мере, вчетверо угнетен противу прежнего»113.

Приставы самочинно обкладывали крестьян поборами в свою пользу, могли заставить работать в своем имении на барщине, а бывали и случаи пострашнее, когда, например, во время расследования доноса о сектантстве садист земский исправник с комиссией три месяца «мучил» жителей 37 селений Курской губернии114. Подозреваемых пытали самым жестоким образом32.

И это был не единичный факт.

Ужас положения крестьян заключался в том, что практически они не могли защититься от подобных насилий: «Ревизия 1836–1840 годов документально установила, что местные судебные органы не отвечали своему назначению и являлись рассадником волокиты и беззакония»115.

Судебные дела, начатые для защиты интересов казенной деревни и ее жителей, без всякого движения лежали десятилетиями. Смоленский ревизор нашел 649 таких незаконченных дел, ряд которых был начат в 1811–1813 гг. (в рязанских судах дела лежали и с 1799–1802 гг.), в Екатеринославской губернии нашли 1477 нерешенных дел, а в Таврической – 3597. Показательно, что обычной практикой было не приведение вынесенных приговоров в исполнение. О том, что вся верхушка местной администрации беззастенчиво покрывала преступления друг друга, можно и не упоминать.

В ряду мздоимщиков видное место принадлежало окружным лесничим и землемерам, деятельность которых ревизоры описывают в «самых отрицательных красках».

В ведении окружного лесничего и его аппарата было выделение государственным крестьянам лесных участков, разрешения на рубку леса и привлечение к ответственности за самовольные порубки. Все это могло быть предметом продажи и было им. Так, в Ярославской губернии 987 казенных селений (41,9 тыс. ревизских душ) имели годовые лесосеки, а 929 селений (50,1 тыс. душ) остались без них. Не только положенный им по закону участок леса, но и билеты на вырубку нескольких деревьев крестьяне получали за взятки. Порубки без разрешения нещадно преследовались, но можно было и откупиться. Чиновниками казенное имущество воспринималось примерно так же, как сто лет спустя общенародная собственность.

Очень важную роль в жизни государственной деревни играли землемеры, которые фактически разрешали земельные споры и определяли в натуре границы и площадь крестьянских наделов.

От могли реализовать решение суда, а могли свести его на нет, могли дать чуть больше или меньше земли крестьянам, а могли – и соседним помещикам за счет государственных имуществ и т. д. Ясно, что эти услуги во многих случаях также были платными.

В определенном смысле квинтэссенцией всего изложенного выше является то, что во всех уездных казначействах Тверской губернии старосты, вносившие собранные с селения подати, могли получить квитанцию об уплате денег только за взятку (!!!). Если староста не давал «положенного» рубля, его брали измором. То же практиковалось и в Подольской губернии116.

Отдельную и очень грустную страницу истории государственной деревни составляет проблема пьянства, обострившаяся после возобновления в 1827 г. откупной системы.

Если помещики и управляющие удельными имениями были не очень заинтересованы в пьянстве своих крестьян, то в казенной деревне кабаки открывались беспрепятственно. Так, в Московской губернии 1 кабак приходился на 843 душ мужского пола в помещичьих деревнях и на 167 душ в казенных. Для Орловской губернии соответствующие показатели равны 1569 и 334, для Саратовской – 4574 и 1040, для Казанской – 5399 и 1474 души117, а для 15 великорусских губерний33 в 1837 г. – 2691 и 701 душа118.

Откупа развращали администрацию всех уровней самим фактом своего существования – слишком велики были соблазны, т. е. взятки, получаемые чиновниками. Так, «купленная» полиция разрешала открывать кабаки там, где этого делать не полагалось и в запрещенное время (не только ночью, но даже и во время праздничного богослужения), «а водка рассылалась по постоялым дворам и продавалась проезжающим. Крестьяне пропивали не только деньги, но и одежду, и инвентарь и др.».

Особый доход давали кабаки, открытые возле волостных правлений, – по сговору между откупщиками и местным начальством. И ревизоры считали, что инициаторами «доброй половины мирских сходов» были кабатчики – сходы часто заканчивались поголовным пьянством.

Ревизоры утверждали, что за водку «иногда погубляется участь семейств, из которых берут под разными неправильными предлогами последних работников; оказывают потворство ворам и мошенникам, которые за сие угощают сходку», а нередко вместо наказания взыскиваются деньги для пропоя34.

В Тульской и Курской губерний ревизия установила, что по соглашению с откупщиками полиция взыскивала подати и оброки не сразу же после уборки урожая, а спустя некоторое время – чтобы продавшие хлеб крестьяне оставили часть денег в кабаке.

С корчемством крестьян, т. е. незаконным изготовлением или продажей спиртного, откупщики боролись так яростно, что дело иногда заканчивалось смертоубийствами35.

Дружинин пишет, что под руководством объездчиков питейных контор они производили «настоящие набеги» на казенные селения, врываясь с понятыми в избы, обыскивая хозяйственные постройки и огороды, иногда жестоко избивая заподозренных крестьян. Как опытные негодяи, они не гнушались подбрасывать невинным людям спиртное, чтобы склонить их «закончить дело миром – покупкою у кабатчика определенного количества откупного вина. Такие же сделки заключались между кабатчиками и крестьянами, если по случаю свадьбы или семейного праздника отдельные хозяева варили у себя пиво: за всякую варку пива, разрешенную, хотя и ограниченную законом, крестьяне обязывались купить определенное, назначенное кабатчиком количество ведер вина»119.

Жившие в Казанской и Вятской губерниях удмурты издавна варили так называемую кумышку, которую тогда считали родом пива и которая имела для них религиозное значение. Местные откупщики начали жестокую борьбу с этим обычаем. У крестьян производились массовые обыски, нарушителей сажали в тюрьму, давили огромными штрафами и, разумеется, били.

Дружинин приводит пример, когда пойманный со стаканом кумышки, купленным за 10 коп., вятский крестьянин Андрей Мохначев был присужден к уплате штрафа – покупке из кабака пяти «законных» ведер вина, каковой приговор, и был исполнен, «разумеется, при содействии местной полиции».

Нам известны случаи, когда подобный беспредел встречал серьезный отпор со стороны крестьян. Так, осенью 1837 года в Казанской губернии агенты откупщиков и местная полиция начали изъятие сваренной кумышки, удмурты трех деревень с палками и другими подручными средствами атаковали их и, избив понятых и нескольких чиновников, прогнали из деревни. Против крестьян открыли военно-уголовное дело и посадили зачинщиков тюрьму. Аналогичный случай зафиксирован годом раньше в Курской губернии. Накануне местного престольного праздника откупщики и полиция захотели изъять самогон у крестьян. В начавшемся побоище крестьяне убили двух поверенных откупщика. В итоге 43 крестьянина оказались тюрьме120.

Итак, ревизия обнаружила, условно говоря, царство использованных возможностей определенного спектра.

Все, что можно было продать, продавалось.

Воистину, «что охраняешь, то имеешь».

Реформа государственной деревни П. Д. Киселева

Обдумывая план реформы, Киселев лично осмотрел ряд уездов Петербургской, Псковской, Московской и Курской губерний и 17 мая 1837 г. представил царю свои впечатления вкупе с некоторыми итогами ревизий, а также план реформы.

Его диагноз неутешителен: «Безнравственность установленных властей и самих крестьян достигла высшей степени» и требует адекватных мер для уничтожения злоупотреблений, которые до основания расстроили крестьянское хозяйство, «породили в них нерасположение к труду, и без того мало вознаграждаемому, и тем остановили, а в некоторых случаях уничтожили надлежащее развитие государственного богатства».

Важнейшей причиной бедности крестьян, особенно там, где не было дополнительных заработков, Киселев считал «повсеместное грубое невежество крестьян» и злоупотребления крестьянских должностных лиц, которых выбирают из числа «поселян самых порочных и которые суть первые орудия всех притеснений и беспорядков».

Общее расстройство казенной деревни усугубляется пьянством, с которым эти крестьянские власти не только не борются, но, наоборот, из корыстолюбия всеми силами помогают его распространению, что подтверждают «многие мирские приговоры». Ситуацию могло бы изменить просвещение деревни, хотя бы минимальное, но духовенство об этом не думает, а школ очень мало.

Опытный человек, Киселев отмечает, что насколько крестьянская беднота доверяет правительству, ожидая от него улучшения своего положения, настолько сельское начальство и «богатейшие поселяне» будут против любых перемен, т. к. «нынешний беспорядок управления доставляет особенные выгоды»121.

Поэтому он считает, что начинать преобразования нужно не с податной системы, а именно с системы управления. И только тогда, когда новые власти завоюют авторитет у крестьян «правильностию и твердостию своих действий», можно будет приступать к переменам в налоговой сфере.

У него есть весомый аргумент – положение дел в удельных имениях осмотренных им губерний. Хотя они также находятся в ведении Министерства финансов, у них осталась собственная администрация, не подчиняющаяся земской полиции, а потому удельная деревня живет «без недоимок и без тех неустройств, которыми обременены казенные крестьяне»122.

Прежде всего Киселев – вопреки предшествующей традиции – решает строить реформу на основе общины, поскольку она поможет избежать пролетаризации деревни и избавит Россию от появления класса неимущих и опасных для ее политического спокойствия людей36.

За счет чего Киселев рассчитывал изменить жизнь государственной деревни к лучшему?

Он понимал, что можно переложить подати с душ на землю, о чем давно мечтало правительство, что можно вообще создать любую систему сбора налогов, которая будет казаться разумной на бумаге, но не станет работать в жизни и обернется новым бременем для народа, если не уничтожить главный изъян нынешнего управления – обилие безответственных инстанций, каждая из которых норовит поживиться за счет крестьян, не знающих своих законных прав.

Поэтому было необходимо уничтожить реальную неподконтрольность в податном деле как сельской, так и коронной администрации, сделать должностных лиц ответственными за исполнение своих обязанностей и разрушить смычку между ними, минимизировав число людей, кровно заинтересованных в беспорядке.

А сделать это было возможно, только поставив все уровни управления под жесткий контроль и устранив все, что способствует беззаконию в деревне, позволяя общинному начальству манипулировать сельскими сходами и отдельными крестьянами (прежде всего – неорганизованность самих сходов).

Казенной деревне была нужна ответственная и справедливая администрация, которая играла бы, если угодно, роль разумного и в целом справедливого помещика, каким Л. Н. Толстой в эпилоге «Войны и мира» видел Николая Ростова.

Тогда крестьяне поверят в то, что новые власти хотят для них справедливости и умеют ее добиться. Они должны почувствовать себя защищенными. И здесь важнейшую роль играет упорядочение податной системы – крестьяне должны четко знать, за что они платят и сколько. Соответственно, вся налоговая самодеятельность сельского начальства должна быть ликвидирована.

Необходимо было отойти от привычного потребительского отношения казны к крестьянам и дать им возможность более достойной и осмысленной жизни, в которой будут школы, больницы, мелкий кредит, агрономия.

Требовалось упростить и специализировать управление, создав ведомство, чиновники которого будут заниматься только государственными крестьянами и их благополучием.

Поэтому государственные земли и живущее на них население были изъяты из управления Министерства финансов и казенных палат и переданы в ведение учрежденного в 1837 г. Министерство государственных имуществ (далее: МГИ) во главе с Киселевым.

В губерниях были созданы палаты государственных имуществ. Губернии делились на несколько округов во главе с окружными начальниками (офицерами).

Округа распадались на волости, а волости – на сельские общества довольно крупного размера (до 1500 душ), куда могли входить несколько селений. Привычное выборное начало сохранялось, однако с важными изменениями.

Так, сельские сходы теперь были двух видов. На обыкновенный, который собирался трижды в год, приходили выборные от каждых пяти дворов. Расширенный сход, в котором участвовали все домохозяева, созывался лишь в двух случаях – раз в три года для избрания сельского начальства и для переделов земли. Таким образом, сход переставал быть толпой, часто нетрезвой и плохо управляемой.

Соблюдение порядка в деревне регулировалось особым Сельским полицейским уставом.

Вводился суд двух инстанций – сельской и волостной, которые в своей деятельности должны были руководствоваться Сельским судебным уставом.

Кроме того, в пакет «Сборника постановлений по управлению государственных имуществ», входили Устав о сельском хозяйстве, постановления о благоустройстве в селениях, об обеспечении продовольствия и об общественном призрении, Устав врачебный, путей сообщения, пожарный, о паспортах. Это были тематически сгруппированные извлечения из Свода законов123.

Закон скрупулезно расписал важнейшие для жизни крестьян вещи, в частности, детально регламентировал порядок сбора податей, выполнения повинностей и многое другое.

В совокупности это должно было серьезно упорядочить жизнь деревни.

Хозяйственно-податные аспекты крестьянской жизни контролировали окружные начальники. Они далеко не всегда были рыцарями добра и справедливости, и нареканий на них со стороны современников было немало. Нередко это были наглые взяточники, и их, говорят, не принимали в порядочном обществе.

Однако при всем том они были ответственными чиновниками, имели должностные обязанности, и их деятельность в свою очередь, тоже контролировалась. И это не могло не отразиться на положении дел.

Киселевская система управления зиждилась на существующем законодательстве. Права и обязанности всех инстанций и всех должностных лиц – от министра до сельского писаря – были четко и весьма подробно расписаны. Это Киселеву постоянно ставили в вину недоброжелатели, недовольные якобы излишней регламентацией37.

За недостатком места я хочу сейчас акцентировать то, что особенно важно для изложения.

Киселев с самого начала заявил, что его приоритет – не интересы казны, а повышение благосостояния деревни. Достичь этого он намеревался «попечением» (читай: патернализмом), заботой о «нравственном образовании крестьян» и охраной тех прав, которые они имели, согласно Своду законов.

Необычен был и взгляд нового министра на податной вопрос в целом: «В России нельзя и скажу более, не должно в настоящем ребяческом ее положении стремиться к возвышению до последней возможности государственных доходов»124.

Киселев был уверен в том, что «каждый сверх меры исторгнутый от плательщиков рубль удаляет на год развитие экономических сил государства». Рост доходов казны должен зависеть не от внезапного и произвольного повышения налогов, а от тех средств, которые есть у населения. Пока его быт не улучшится, любое новое требование увеличенных платежей приведет к росту недоимок и уничтожит в зародыше развитие самостоятельности плательщиков. А отбирать последнее у бедняка – значит выносить «приговор всякому будущему преуспеянию»125.

Апеллируя к «Жалованной грамоте городам» Екатерины II (1785) и другим законам, он трактовал цель своей реформы как переход «сельского состояния от неустройства к законному порядку, подобно тому, как Городовое положение дало устройство городскому состоянию»126. В случае успеха треть жителей страны, получат «новое направление к нравственному и хозяйственному устройству»127.

Киселев был убежден, что проводя столь масштабную перемену в жизни миллионов людей, «необходимо означить положительно пределы дарованных» им личных и имущественных прав, «указать ясно обязанности поселян и определить меру их ответственности, так как полная известность этих условий более или менее обеспечивает самую неприкосновенность прав, предупреждает нарушение обязанностей, устраняет произвол и служит залогом нравственного улучшения». Важную роль в этом сыграют также школа и «благонадежные священники»128.

Жизнь деревни регулировалась Сельскими полицейским и судебным уставами. Так, в первом из них было 7 глав: 1) об обязанностях в отношении веры, 2) о соблюдении общественного порядка и Высочайших учреждений, 3) о сохранении правил нравственности, 4) об охранении личной безопасности, 5) о безопасности во владении имуществом, 6) о врачебном благоустройстве, 7) об охранении от пожаров. Все 112 статей Устава были основаны на действующих законах.

Биограф Киселева отмечает, что его герой, «зная младенческое состояние народа, желал облегчить ему способ понять свои гражданские обязанности». Он считал эту задачу настолько важной, что распорядился о чтении Сельского полицейского устава в крестьянских училищах, а многие статьи Устава были введены в тексты прописей129.

В основе этих действий Киселева лежало убеждение в том, что «из полного рабства нельзя и не должно переводить людей полуобразованных вдруг к полной свободе».

Критики славянофильского толка отвергали необходимость Сельского судебного устава, считая, что крестьянам нужно было дать возможность судиться в своих делах на основании существующих у них обычаев.

Это замечание чрезвычайно важно не только само по себе, но и в контексте этой книги, поскольку за ним, как мы увидим, стоят два принципиально разных подхода к жизни крестьянства.

Заблоцкий-Десятовский, считавший издание судебного устава «одним из лучших памятников законодательной деятельности графа П. Д. Киселева», заметил по этому поводу, что в странах, где судьи руководствуются обычным правом, как, например, в Англии, оно основано на прецедентах, «т. е. на предыдущих судебных решениях, конечно, записанных. У наших крестьян ничего подобного не существовало. Оставить крестьян в отношении их домашнего суда, в особенности по проступкам, без всякого руководства, значило бы узаконить полный произвол, дать неограниченный простор диким, жестоким инстинктам необразованной массы»130.

Почему это правильная точка зрения?

Потому что тот или иной ответ на вопрос – судить ли по уставу (закону) или по обычаю – дает два варианта развития правосознания населения, а значит, и страны вообще.

Если мы хотим в конечном счете сделать из крестьян крепостной эпохи граждан благоустроенного, как говорили в XIX в., государства, то в идеале они, безусловно, должны иметь единое правосознание, как в принципе его должны иметь жители любой страны – тем более такой огромной, как Россия38.

Если же мы хотим получить историко-этнографический музей-заповедник русского обычного права, то можно и нужно культивировать в десятках тысяч общин на территории 5 млн кв. км обычаи, что и произошло после 1861 г.

Редакционные Комиссии, многое заимствовавшие у Киселева, уберут писаное право из практики волостного суда, который будет принимать решения, руководствуясь обычаем, который, как считали члены Комиссий, существовал в каждой местности.

И во множестве случаев это обернулось вакханалией беспредела, торжеством худшего, что было в людях. К чему привело оставление «без всякого руководства» крестьянского «домашнего суда», действительно узаконившего «полный произвол» можно судить по бесчисленным негативным отзывам о практике этого суда, которые содержатся в источниках39.

Славянофилы считали, что крестьяне самодостаточны, а Киселев знал, что нет.

Я не буду обсуждать онтологическую проблему регламентации народной жизни. Она бывает очень разной. Замечу, однако, что критики Киселева – это те, кто в 1840-1850-х гг. владеют крестьянами как вещами, как коровами и лошадьми и могут, к примеру, проиграть их в карты.

Многим казалось, что Киселев просто пересаживает в государственную деревню практики и нормы деревни крепостной.

Чем все эти уставы – не улучшенная и дополненная инструкция Текутьева?

А тем, что они основаны на нормах действующего законодательства, а не усмотрении одного отдельно взятого барина.

Тем, что они приучают людей к сознанию своих прав и обязанностей (помимо обязанности платить, сколько велено начальством), и таким образом, вводят их в единообразное правовое поле.

Тем, что они не только имеют в виду рост благосостояния крестьян (помещики тоже бывали хорошими), но и проводятся в условиях стабильного налогообложения – подати в 1836–1856 гг. не растут.

В деревне уменьшается беспорядок, крестьяне перестают быть дойными коровами для грабителей во власти.

А еще тем, что комплекс остальных мероприятий реформы реально меняет жизнь крестьян к лучшему и расширяет их горизонты.

За 19 лет министерства Киселева было подготовлено 483 законопроекта, касавшихся государственной деревни131.

Помимо упорядочения и расширения крестьянского землевладения, он планировал комплекс мер – продовольственных, агрономических, санитарных, просветительных и других, который должен был поднять благосостояние крестьян и повысить их платежеспособность. Предполагалось, что это даст хороший пример помещикам.

Вот некоторые итоги реформы.

Из свободных казенных земель было отведено нуждавшимся крестьянам около 2,6 млн. дес.132

На 500 тыс. дес. было поселено 56 тыс. безземельных крестьян. Сельские общества получили в пользование более чем 2 млн. дес. леса133.

Из малоземельных районов на свободные государственные земли было переселено около 170 тыс. душ крестьян, получивших около 2,5 млн. дес. (от 8 до 15 десятин на душу)134.

Крайне важной мерой стало изменение порядка отбывания рекрутчины. До реформы она была устроена на основе очереди отбывания, где в списках числились крестьяне от 15 до 35 лет. То есть человека в течение 20 лет могли забрить в солдаты в любой набор. Киселев постановил, что призыв происходит только в 20 лет путем жеребьевки, и тот, кто вытащил удачный жребий, больше не беспокоится на этот счет135.

Резко сократилось число кабаков.

В государственной деревне было открыто 1178 вспомогательных касс, где крестьяне могли получать хозяйственные ссуды на весьма льготных условиях. В среднем ежегодно выдавалось ссуд более чем на 1,5 млн. руб. При этих учреждениях мелкого кредита возникли 515 сельских сберегательных касс. Появились первые крестьянские сберкнижки, первые официальные крестьянские сбережения.

МГИ организовало 3262 сельских запасных магазина и 10 больших центральных, из которых крестьяне при необходимости «довольно щедро и без больших формальностей» получали помощь зерном как на питание, так и на семена136.

Важное место в деятельности МГИ заняла борьба с пожарами. За 1842–1856 гг. ежегодное число сгоревших домов колебалось в пределах 10,2-23,1 тыс., а в 1848 г. – 32,5 тыс.137 С 1853 г. начало планомерно вводиться добровольное страхование от огня – в среднем в год выдавалось около 600 тыс. руб.

Разработаны правила застройки селений, на основании которых были перестроены после пожаров 13,4 тыс. селений. Было построено 600 казенных кирпичных заводов, рассеянных по всей России, доставляли на льготных условиях дешевый кирпич, и в деревне начали появляться чуть ли не первые каменные дома138.

В 1853 г. МГИ организовало взаимное страхование с крупным оборотом в 600 тыс. руб.

История медицины в России только начиналась. Киселев сразу обратил внимание на эту сферу. Министерство имело увеличивающийся штат врачей, фельдшеров, повивальных бабок, оспопрививателей, в губерниях были созданы постоянные больницы. Скот лечили ветеринары и коновалы.

В Москве была открыта фельдшерская школа на 150 человек, кроме того, их готовили при клиниках139. Было устроено обучение крестьянок акушерскому искусству.

Во время эпидемий устраивались временные больницы, появились сельские аптечки.

И 27 лечебниц, более 150 врачей на жалованье и свыше 100 без жалованья, но с правами на чин и выслугу пенсии, и 420 фельдшеров140, были, конечно, каплей в море. Но ведь раньше море обходилось без этой капли.

Оспа была кошмаром тогдашней деревни. Киселев развернул борьбу с ней. В 1845 в МГИ было почти 7 тыс. оспопрививателей, а к 1855 г. 90 % рождаемых младенцев получали прививку оспы141.

За время министерства Киселева школьная сеть выросла с 60 училищ до 2536, а число учащихся – с 1,8 до 112,5 тыс., среди которых было почти 20 тыс. девочек142.

Было открыто 425 богаделен с 3,2 тыс. призреваемых143. Строились церкви, причем причту вменялось в обязанность преподавание грамоты крестьянам и руководство первой медицинской помощью в несчастных случаях. Причту давали деньги на заведение опытных полей, образцовых ульев, плодовых садов и т. п.

Как ни судить о реформе Киселева, эти результаты следует признать значительными.

С. А. Князьков, резюмируя итоги реформы, отметил «значительный и очень заметный» подъем благосостояния государственной деревни: «Это очень почтенный результат для 18 лет деятельности… Эта загнанная, забитая и засеченная, по выражению современника, часть земледельцев России, над которой до П. Д. Киселева был господином и барином всякий человек в мундире и с кокардой на головном уборе, заметно оправилась и поправилась.

Это и выразилось очень отчетливо в возрастании цифры поступавших с государственных крестьян налогов и уменьшении их недоимок, причем самое количество сборов за все это время повышено не было»144.

Новая постановка податного дела МГИ, переложение оброчной подати с душ на землю, проведенное в 18 губерниях привели к впечатляющим результатам. Вместо заоблачных недоимок 1820-1830-х гг. мы видим, что средний недобор податей за 1848–1858 гг. составил всего 2,08 %, а если исключить неурожайный 1848 г. и военный 1855 г.40, то это показатель будет равен 0,06 %. У помещичьих крестьян за те же годы недобор составлял 3,79 %145.

Киселев перевел на положение государственных крестьян крепостных черносошных и однодворцев, купил в казну 178 имений, продававшихся за долги владельцев – только этим он в сумме изменил к лучшему судьбу более, чем ста тысяч человек.

Он настоял перед императором на прекращении часто практиковавшегося обмена казенных имений на удельные.

Всеми этими мерами он хотел провести и укрепить в практике государственной жизни взгляд на государственных крестьян как на свободных сельских обывателей, живущих на казенной земле, а не крепостных казны.

Киселев думал о подобии издания для государственной деревни варианта Жалованной грамоты 1785 г. и даже подготовил ее, однако при Николае I это было нереально. Обсуждался даже вопрос об организации выкупа государственными крестьянами занятых ими казенных земель.

Вместе с тем реформа имеет все признаки места и времени. Безусловно, темным пятном на ней является продолжение крепостнического «раскулачивания», о котором упоминалось выше.

Резюмируем вышесказанное.

Реформа Киселева дает нам весомый повод оценить политику государства в отношении крестьянства за полтора века от начала реформ Петра I.

Закрепощение 1649 г. не сразу полностью обезличило крестьянство – это произошло с введением подушной подати, в основе которой лежал ревизский счет душ. По точной мысли Н. К. Бржеского, «все крестьянство таким образом было приведено к одному знаменателю: правительство не знало плательщиков, ни их платежных средств; были только „души», – те несчастные души, о которых даже в исходе XVIII столетия, поднявшего на Западе знамя гуманизма и прав человека, у нас заботились отнюдь не более, чем о домашнем скоте»146.

Во всех действиях государства «резко проводился взгляд на крестьянина, как на существо, которое живет не для себя, не для удовлетворения своих духовных и материальных потребностей, а для надобности государственной-для платежа податей.

Крестьянин XVIII столетия – это ничто иное, как аппарат для вырабатывания подати; если этот аппарат находился в крепостной зависимости частного лица, то он кроме подати вырабатывал в пользу помещика оброк и отбывал разного рода повинности»147.

Это очень емкие слова, за которыми – огромная часть нашей истории.

Подушная подать стала одним из факторов резкого ужесточения режима, и, несомненно, повлияла на формирование образа мышления нашего народа, поставленного в необходимость гораздо большей ценой, чем прежде, оплачивать в прямом и переносном смысле не только само существование вотчинно-крепостнического государства, но и его весьма активную внешнюю политику.

Одновременно она изменила ряд коренных условий ведения ими хозяйства. Под нажимом владельцев и казны переделы земли стали неотъемлемой чертой крестьянского земледелия, хотя крестьяне далеко не безропотно восприняли этот, по выражению Чернышева, «фискальный», или «крепостнический коммунизм». Введение круговой поруки также во многом обусловило рост напряженности внутри собственно крестьянства. Она способствовала становлению многих негативных явлений, в том числе и социального иждивенчества.

Восприятие крестьянина как «аппарата для вырабатывания подати» благополучно перешло из XVIII века в XIX.

Казенная деревня была в ведении Министерства финансов, а главной его заботой было поступление податей в казну. И люди, их платившие, интересовали правительство только в этом качестве, хотя с конца XVIII в. немало было сказано красивых слов о «попечении» над крестьянами, оставшихся, впрочем, словами.

Ради подушной подати можно было «раскулачить» черносошных крестьян, перевернуть все жизненные понятия сотен тысяч людей, и воспитывать веру в то, что царь всегда сделает так, как нужно большинству (крепостническая демократия) и т. д.

С одной стороны, Киселев продолжил эту линию и ввел, хотя и не полностью, уравнительное землепользование у однодворцев и казаков.

А с другой, его реформа во многом была прорывом.

Впервые в истории России было создано министерство, в ведении которого находилось 20 млн. налогоплательщиков, которое гласно объявило своей главной целью подъем их благосостояния, а фискальные мотивы отодвинуло на второй план. Правительство едва ли не впервые увидело в крестьянах людей. Оно впервые сделало для них что-то, кроме кормежки в неурожайные годы.

Реформа Киселева коснулась многих болевых точек будущей Великой реформы 1861 г.

Уверенный в опасности перехода «из полного рабства» «вдруг к полной свободе», он предпринимает попытку введения государственных крестьян в правовое поле, поскольку это путь выхода из психологического наследства русской истории.

Киселев понимает, что рано или поздно режим изменится. А столетия беззакония – плохая школа для этой новой жизни. И он хочет приучать людей к ней постепенно.

Ведь грядущее освобождение неотвратимо поставит перед Россией ряд сложнейших проблем, помимо баланса распределения помещичьей земли и платежей за оную.

И одной из главных здесь будет проблема сознания, сформированного в крепостничестве. Киселев считал, что перемены в этом сознании сами собой не произойдут.

Поэтому я считаю его преобразования рубежом в крестьянской политике Империи, потому что это была – в числе прочего – попытка подготовки миллионов людей к свободе. Насколько она могла быть успешной в тогдашних условиях – другой вопрос. Однако убежден, что в той конкретной ситуации и намерения Киселева дорогого стоят.

Вместе с тем еще раз подчеркну – правительство своими, что называется, руками почти полтораста лет до Великой реформы насаждало в русской деревне аграрный коммунизм – по причине его тактических удобств. О стратегических последствиях этой политики задумывались немногие.

О «как-нибудь» и «кое-как»

В 1907 году С. Ю. Витте, подводя итоги русско-японской войны, заметит: «Российская империя, в сущности, была военной империей; ничем иным она особенно не выдавалась в глазах иностранцев. Ей отвели большое место и почет не за что иное, как за силу».

Так было и в петровские времена после Полтавы, так и было и при Александре I и его брате. Не зря тогда граф М. С. Воронцов однажды язвительно заметит, что у нас «командование дивизией почитается верхом человеческого совершенства».

Вместе с тем мы должны понимать, что военная мощь России нимало не коррелировала с тем, как работали внутренние механизмы обеспечения боеспособности русской армии, а шире – российская система управления вообще, поскольку все было взаимосвязано.

Важную информацию в этом плане сообщает известная записка графа А. Ф. Ланжерона «Русская армия в год смерти Екатерины II», задумывавшаяся им как введение к мемуарам о российском периоде своей биографии41.

Надо сказать, что еще не зная о ее существовании, я с юности множество раз повторял высказанное в ней мнение автора о русском воинстве, вычитанное, помнится, у Петрушевского, которым (мнением) всегда несколько тщеславился. Пересказывал я его примерно так: «Судя по размерам внутреннего беспорядка, русская армия должна была бы быть одной из слабейших в Европе. Между тем она является одной из сильнейших. Объяснить данное противоречие я не могу, я могу на него только указать»42. Собственно говоря, для объяснения данного парадокса Ланжерон и написал этот текст.

Так и возникают аргументы в пользу спорного, но для многих из нас лестного соображения о «загадочной русской душе».

Записка – панорамный очерк внутреннего устройства и повседневности армии, как бы миниэнциклопедия. Автор касается весьма широкого круга вопросов, которые, как правило, игнорируют парадные батальная живопись и литература – от рекрутских наборов до характеристики генералитета, от бесконечных финансовых махинаций до военного образования, от повседневной жизни солдат и офицеров до порядка чинопроизводства, от телесных наказаний до устройства артелей и обозов, от сибаритства военных до вредной для службы роли гвардии и т. д. За недостатком места я коснусь лишь того, что важно для нашего изложения, опуская, увы, множество колоритнейших деталей и характеристик.

В центре записки – впечатляющая картина удивительного беспорядка и масштабных злоупотреблений.

Собственно говоря, по концентрации абсурда (как мрачного, так и забавного) Записка – это своего рода забористый коктейль из, условно говоря, Босха и Брейгеля, в котором, кстати, фигурирует и корабль – «громадное золоченое судно», которое возил с собой командир Кинбурнского драгунского полка бригадир Федор Апраксин, чтобы, переправляясь через реки, «давать на нем серенады»148.

Это во многом определяется тем, что Ланжерон – опытный европейский офицер, с устоявшимися взглядами на жизнь и службу, а также и представлением о достоинстве военного, который из-за революции попал в другой мир с иной системой ценностей. В некотором смысле он стал вольтеровским Простодушным.

И что же он увидел?

Армию, которая, в сущности, функционирует за счет гигантской коррупционной схемы. Воровство в ней не просто поставлено на «промышленную основу», но имеет системообразующий, базовый характер.

Армию, где полковые командиры подкупом или страхом вовлекают подчиненных в преступные махинации с полковыми деньгами, и где достаточно низка служебная дисциплина – в том числе и из-за воровства.

В этой армии полковники часто живут в поразительной роскоши – в окружении свиты из прихлебателей и любовниц, на которых очень часто и женятся.

Это армия, в которой процветает жестокость в отношении солдат, где дают до 300, а то и 500 ударов за «пустую ошибку» на ротном ученье, где «негодяи… распивая чай пред своею палаткою», забавляются тем, что бьют «без всякой причины целую дюжину людей ради своего маленького развлечения».

В свою очередь, эта армия сама часто жестока по отношению к обывателям даже на территории Империи.

Это армия, где далеко не всегда присутствует служебная справедливость, где чины часто не заслуживают, а «хватают», и где знатность рода и знакомство с власть предержащими куда важнее истинных служебных заслуг.

И господствующее в стране крепостничество, хотя автор прямо этого не говорит, множеством примет отражается в повседневной жизни и солдат, и офицеров, в отношениях людей друг с другом и т. д.

Беспорядок начинается при самом комплектовании армии, т. е. с поставки рекрутов. Их рост, возраст, наружность, здоровье и даже личные качества строго регламентируются законами, но они, подобно многим другим законам в России, легко обходятся, и потому полки получают много новобранцев, которые не должны были бы служить.

Сдача в рекруты приводит людей в отчаяние. Кто-то плачет и рвет на себе волосы, кто-то увечит себя43, если может решиться на это, кто-то уходит в бега, остальные долго горюют о родных местах и трудно привыкают к солдатчине.

Весь комплекс мероприятий, связанных с реализацией воинской повинности, – от выбора рекрутов в деревнях до доставки их в полки сопровождается такими злоупотреблениями, что до места назначения доходит едва половина взятых в службу людей.

Часть их умирает по дороге «от болезней, усталости, с горя и от дурного обращения. Другая часть просто напросто крадется провожающими их офицерами, которые показывают их умершими в дороге, а затем продают или отсылают в свои имения, если имеют их; наконец, часть из числа прибывающих бракуется.

В итоге из набора в 100 тысяч человек через год в строю остается половина149 (конец этой вакханалии положил Павел I).

В центре записки – огромный мир беззакония, коррупции и воровства, зачастую неприкрытых, в который так или иначе вовлечены сотни тысяч людей – от рядовых до генералов, а также гражданских лиц, – причастных к добыванию и дележу («распилу», как сейчас говорят) громадных сумм, на которые должна функционировать армия, т. е. питаться, обмундировываться, кормить лошадей и т. д. А кроме того – воевать.

Эта четко отлаженная противозаконная система довольно органично встроена в государственный механизм и является его важной частью. Правительство о ней прекрасно осведомлено44, но не торопится ее уничтожать – и потому, что экономит на ее существовании огромные деньги, и потому, что просто не в силах пресечь ее целиком, даже если бы и хотело (это чревато уничтожением армии). То есть нельзя сказать, что оно совсем равнодушно к правонарушениям, но существующие меры контроля явно не достигают своей цели.

Реально мы видим ситуацию, корни которой уходят в московский период, – не имея возможности платить чиновникам достойную зарплату (и вовремя!), снабжать армию всем необходимым по действительной стоимости, правительство платит меньше положенного и закрывает глаза на злоупотребления, с помощью которых подчиненные выходят из финансовых затруднений.

Провиант и обмундирование поставляются в армию через две комиссии, характеризуя которые автор замечает: «Смею сказать, что вообще никогда не существовало и нигде не существует более наглых мошенников, чем чиновники этих комиссий, и то, что они воруют ежегодно у казны, невозможно исчислить»150.

Провиантские чиновники не блистали честностью и в королевской Франции, однако там они не носили мундира и «генералы приказывали их вешать». В России же это – офицеры, «ворующие до такой степени непристойно, что быстро наживаемые ими громадные состояния должны были бы открыть глаза правительству», но оно предпочитает оставаться слепым в этом плане. Их часто отдают под суд, но ни одного наказанного из них автор не видел; схожую ситуацию он отмечает в Англии.

Чиновники из комиссии снабжения обмундированием просто вздувают цены на него и они – «лишь жалкие воришки» по сравнению с провиантскими офицерами, которые разоряют свою страну «тысячами способов», среди которых, однако, доминируют два.

1) Сговор с полковыми командирами и капитан-исправниками (уездные начальники) о фиктивном установлении более высоких цен на провиант, чем те, которые есть в действительности.

2) Определение находящегося в магазинах хлеба якобы сгнившим, покупка (заготовка) нового и тайная продажа старого151.

Быть провиантским чиновником настолько выгодно, что этими должностями в Петербурге торгуют, так же, как и полками.

Ясно, продолжает автор, что достойный человек не станет жить такой жизнью, которая в принципе может испортить кого угодно; впрочем, провиантмейстеры моралью не обременены. Так, комиссионер полка Ланжерона майор Петр Нартов был человеком «презренным и негодным», которого выгнал прочь родной отец. На него заводилось три или четыре уголовных дела, он открыто мошенничал в карты, и тем не менее купил в Петербурге значительный округ и ворочал огромными суммами. Автор два года наблюдал, «как он обкрадывал казну с одинаковыми беззастенчивостью и бесстыдством», а под конец потом украл у Ланжерона несколько тысяч рублей, оставленных им на столе. И при всем том «это был один из более еще честных людей своей компании»152.

Эпицентром армейского мошенничества является полковая канцелярия, где круглые сутки 30 писарей заняты фабрикацией бесчисленного количества бумаг. Помимо того, что все приказы по полку записываются в особую книгу, с которой снимаются копии для каждой роты, существуют еще 13 специально прошнурованных книг, которые рассылает за своей печатью военная коллегия. В одну записывают жалованье, в другую – провиант, третья предназначена для казначейства и т. д. Приход и расход каждого предмета фиксируется в книгах, и дважды в год все офицеры своими подписями удостоверяют, что все необходимое поступило в полк и все было израсходовано правильно153.

Если офицеры недовольны командиром, они могут отказать ему в своей подписи, что может стать для него большой проблемой. Однако такое случается редко, потому что «обыкновенно застращенные или подкупленные своими начальниками офицеры подписывают, не читая; если же они и придираются к тем, которые позволяют себе слишком большие злоупотребления, то часто лишь для того, чтобы сорвать какую-нибудь подачку, после чего делают все, что от них желают»154.

Так мера, которая в принципе должна была бы уменьшать злоупотребления, поскольку делала и офицеров ответственными за происходящее в полку, наоборот, способствовала росту воровства – ведь «в случае чего» командира пришлось бы судить вместе со всеми офицерами. Поэтому предпочитают никого не трогать, и все махинации остаются безнаказанными.

Именно отсюда вытекает мысль Ланжерона о том, что «не существует страны, в которой было бы столько предосторожностей против злоупотреблений, как в России, и ни одной, где бы их совершалось столько».

Понятно поэтому, что вынужденный все время писать и считать полковник должен стать «настоящим прокурором» (во французском смысле термина). В силу этого храбрый боевой офицер, который умеет «лишь сражаться» и достойно командовать своим полком на войне, «считается в России очень дурным полковым командиром».

Наибольший доход полковникам приносит содержание лошадей, точнее, махинации с фуражом и их поголовьем. Не говоря о том, что упряжные лошади овса не получали, он всегда мог, снизив число установленных казной повозок, уменьшить соответственно на 40–50 голов число лошадей в сравнении с положенным по закону.

Если полк квартирует в таком районе, где в случае форсмажора можно за 24 часа купить 200–300 упряжных лошадей, то тогда их можно в полку не иметь. В этом случае эти «мертвые» лошадиные «души» приносят полковнику «громадные» деньги.

Доход зависит от места дислокации полка и от цен на фураж. При прочих равных Ланжерон определяет его в 5 тыс. руб. для егерского батальона, в 8 тыс. для пехотного полка и в 15 тыс. руб. для гренадерского полка. (Напомню, что средняя величина оброка в конце XVIII в. считается в 5–8 руб.)

Часто в кавалерийских полках не хватает 300 лошадей до положенного числа, но этот фокус приносит их командирам 25, 30 и даже 50 тыс. рублей дохода. Они стремятся не только уменьшать поголовье своих лошадей и положенный им рацион, но и завышать закупочные цены фуража.

Капитан-исправники и городничие (начальники городов) обязаны ежемесячно давать главнокомандующему сводку рыночных цен, чтобы тот понимал, по каким ценам закупают фураж полковые командиры. Однако военные чиновники подкупают гражданских, и те удваивают и утраивают представляемые цены.

Эти доходы, пишет Ланжерон, «хотя и общеприняты, являются настоящими мошенничествами», как и те, которые получаются от махинаций с числом солдат, их обмундированием и пищевым довольствием.

1) Командир полка, не сообщая точно число умерших и бежавших солдат, присваивает себе их жалованье за 5–6 месяцев, а иногда и за год-два.

2) Он требует из комиссий все необходимое для обмундирования своих «мертвых душ» и к тому же отрезает два-три вершка от того, что дается на наличных солдат. В итоге возникают «целые склады сукна, холста, кожи и пр., которые служат ему» для того, чтобы одевать своих слуг, обивать свои экипажи, дарить своим друзьям или подкупать городничих; если эти запасы становятся слишком велики, их можно просто продать.

3) Ланжерон пишет, что «доход от пищевого довольствия солдат отвратителен, но громаден», он доходит до 12 тыс. руб. в гренадерском полку155.

Тут начинались махинации с расписками крестьян о том, что они якобы кормили солдат за деньги. Командир, вместо того, чтобы брать натурой из провиантских комиссий муку и другие съестные припасы, получает на их покупку деньги. Понятно, что он ничего не покупает (крестьяне вынуждены кормить солдат даром) и из полученных денег, которые полностью причитаются солдатам, дает им только часть, а остальными делится с ротными, а те, в свою очередь, – с фельдфебелями.

Все они солидарно обманывают солдат относительно действительной цены провианта. Иногда полковой командир договаривается с солдатами, предлагая им какие-нибудь деньги, а если они их не берут, то угрожает выплатить крестьянам все, что им причитается.

«Этот доход очень преступен и очень опасен», по мнению Ланжерона, и «если бы солдаты принесли на это жалобу, то полковой командир лишь с трудом мог бы выпутаться из такого дела».

Однако если он, получив деньги на провиант, все-таки покупает его по более низкой цене и раздает солдатам натурой, «то доход этот весьма справедлив и не представляет, как и доход от фуража, никакой опасности».

При этом Ланжерон считает, что будь доходы полковых командиров поменьше (т. е. не будь они «школой разврата») то, будучи не слишком вредны для службы, они бы экономили деньги казне и были очень выгодны для армии.

Дело в том, что казна отпускает на покупку упряжных лошадей, на постройку повозок, на содержание госпиталя, канцелярии и т. д. заведомо меньше того, что они реально стоят (иногда четверть необходимого), и полковник восполняет разницу из своих доходов.

При этом «казна требует от него все, а иногда и более, чем бы следовало», хорошо понимая, что в отставку он из за этого не подаст. Не будь у него доходов, он потребовал бы от правительства «действительную цену всякой вещи, и цена этой вещи была бы громадна».

Наконец, надо помнить, что полковой командир отвечает за все и он обязан без всяких отговорок в 24 часа – если прикажут – выступить в поход,

Поэтому он выходит в путь и «прибывает на место назначения, иногда с трудом, но все-таки прибывает. Если в дороге он теряет лошадей, то теряет своих и покупает других; если они были казенные, то он покажет, что их погибло вдвое, донесет, что повозки поломались, пошлет жалобы на комиссионеров и пр. и будет стоять на месте».

В то же время, если бы казна взяла на себя покупку всего перечисленного, то этим бы занимались те самые мошенники из обеих комиссий, «а я говорю и еще раз повторяю, что из всех воров, рассеянных по земле, эти чиновники самые наглые и самые ненасытные»156.

Наконец, малое жалованье, которое получают русские офицеры «физически не позволяет им существовать, и правительство было бы вынуждено его удвоить, если бы не знало, что полковые командиры часто помогают им и кормят их».

Ланжерон делает характерное замечание: «Доходы эти в том виде, в каком они существуют, хотя и оправдываемые необходимостью и обычаем, внушают иностранцу на первых порах отвращение, которое всегда и везде возбуждает ложь и воровство, но, мало-помалу, благодаря примеру, щекотливость притупляется, и привыкают не краснеть уже более за эти доходы, почитая их вполне необходимыми»157.

Логическим выводом из сказанного является тот факт, что первое сражение, которое русская армия дает «в какую бы то ни было войну», согласно реляциям и донесениям командиров полков, оказывается, весьма кровопролитным.

Как правило, все люди и лошади, которых не достает до комплекта, показаны в них убитыми. Аналогично и с боеприпасами. Поскольку полковым командирам возмещается весь порох и пули, выпущенные, по их сообщениям, во врага, то даже в полку, который и близко не видел неприятеля, оказываются большие людские потери и истощение всех зарядов.

При этом в русской армии, как и во всякой другой, есть, конечно, инспекторы, обязанные бороться с подобными злоупотреблениями, обуздывать казнокрадство и давать «примеры строгости». Но эта система не работает.

Наконец, Ланжерон завершает свое описание: «Из всего здесь прочитанного видно, что я был прав, говоря, что русская армия должна была быть наихудшею в Европе.

Каким же образом происходит, что она одна из лучших? Русский солдат приписывает это Николаю Угоднику, а я приписываю это русскому солдату; действительно, благодаря тому, что он лучший солдат в мире, победа всюду ему сопутствует»158.

А дальше следует прочувствованный и несомненно искренний гимн: «Воздержный как испанец, терпеливый как чех, гордый как англичанин, неустрашимый как швед, восприимчивый к порывам и вдохновению французов, валлонов и венгерцев, он совмещает в себе все качества, которые образуют хорошего солдата и героя».

При этом Ланжерон говорит, что он показал русскую армию и существующие в ней злоупотребления точно. Да, изображение «сурово, и строгость его испугала меня самого; я перечел это описание несколько раз и не нашел в нем ни единого слова, которое следовало бы изменить. Я утверждаю, что оно составляет сущую правду»45.

Однако, продолжает Ланжерон, если помнить, что со времен Полтавы русские побеждали во всех войнах, которые они вели, то резонно спросить – чего бы не смогла совершить русская армия, если бы «существовала человеческая власть», настолько могущественная, чтобы исправить описываемые им злоупотребления?

И тут же уточняет, что так думает он, но отнюдь не его русские сослуживцы. Их точка зрения просто оглушает: «Я встречал между ними людей, отличавшихся величайшими достоинствами, которые говорили мне с убеждением, что именно этим самым злоупотреблениям армия их обязана своею силою.

Недостаток дисциплины, поощряемый примером начальников, случайность повышений, позволяющая всякому на него надеяться, возможность грабежей, веселость, порождаемая отсутствием порядка, роскошь полковых командиров, прельщающая и заманивающая тех, которые надеются сделаться ими, наконец этот всеобщий и терпимый беспорядок, – все это сделалось необходимым для русской армии, и искоренение злоупотреблений имело бы своим последствием недовольство и уныние, которые остановили бы рвение и желание.

Имели бы, говорят, превосходную немецкую народную армию, но ни в каком случае не имели бы русских солдат»159.

В общем, что и говорить, бывают емкие высказывания. Очень интересная иллюстрация на тему «достоинства как продолжение недостатков».

Начну с того, что, конечно, не 100 % русских офицеров думало подобным образом, однако ясно, что эти слова дорогого стоят.

Итак, Ланжерон, выросший в другой цивилизации, смотрит на русское воинство со стороны, с привычной для себя европейской точки зрения. Он недоумевает, поскольку привык к тому, что мера внутренней организации той или иной армии и ее успехи на поле боя более или менее соответствуют друг другу.

А вот в России это соотношение загадочным образом нарушается.

Огромная коррупция и множество реальных изъянов (жестокость, дисциплина, несправедливости и др.), которые сломали бы, по Ланжерону, кого угодно и где угодно, в России, по крайней мере, не препятствуют успехам. Причем настолько, что многие офицеры считают их залогом побед.

Потому что империя Петра Великого – это особый мир, особая цивилизация, которая основана на, деликатно выражаясь, факультативном соблюдении законности и которая при этом побеждает всех врагов. Причем Ланжерону до конца непонятно – побеждает «вопреки» или «благодаря» своим недостаткам.

Известно, что бывают успешные люди, которые не укладываются, не вписываются ни в какую регламентацию, ни в какое расписание, ни в какую «обыкновенную таблицу умножения», используя выражение Глеба Успенского.

Видимо, то же можно сказать и о некоторых народах, особенно выросших вне правового поля.

Они умеют совершать подвиги и «по расписанию», и вне оного, и залогом этого является то, что они «за ценой не постоят» и издержек особенно считать не привыкли, поскольку важнее всего результат.

Мы помним слова Б. Н. Чичерина о том, что в «суровой школе» нашей истории «закалился русский человек, который привык всем жертвовать и все переносить с мужественною стойкостью», потеряв, однако, «чувство права и свободы».

Полагаю, не будет ошибкой утверждать, что описанная в Записке система жизнедеятельности армии не только более или менее соответствовала мироощущению множества военнослужащих, но и способствовала оптимизации упомянутых Б. Н. качеств.

При этом у Ланжерона хватает примеров отсутствия у военных людей «чувства права и свободы», примеров сочетания «геройства и низости».

Вообще весь текст Ланжерона о победоносном беспорядке, – он не о свободе, он, скорее, о воле, которая, в отличие от свободы, с порядком несовместима160.

Странным – или совсем не странным – образом рассказ Ланжерона 20 лет спустя подтверждает его младший современник, будущий знаменитый историк 1812 г. генерал А. И. Михайловский-Данилевский, тогда флигель-адъютант Александра I. В своем «Журнале» он рассказывает о возвращении императора и двух его младших братьев в 1815 г. домой из покоренного Парижа.

18 октября в Берлине он записывает, что государь «час от часу становится строже, и великие князья принимают на себя вид Катонов по службе, забывая или, быть может, не зная, что в русском царстве и в русской армии первое правило: как-нибудь.

Михаил Павлович сказал вчера при многих особах: «Нашим офицерам нельзя давать воли».

Присутствие иностранцев помешало мне ему отвечать, что русские офицеры одни во всем свете, на которых лежит величайшая ответственность, с которых за все взыскивают, которые редко имеют средства к содержанию себя и у которых нет в виду ни спокойной жизни в отставке, ни призрения после тяжелых ран. При бедности они самые исправные, при малом воспитании самые храбрые, неутомимые и послушные».

Теперь, продолжает автор, мир заставит уйти в отставку многих отличных офицеров, и вот тогда-то начальство поймет, насколько несправедливо было обращаться с ними, исходя лишь из «правил строгости».

На их место придет неопытная молодежь, а также множество иностранцев, и «страшно подумать», во что превратится русская армия через несколько лет. Если захотят уничтожить основу того, «чем она доселе была славна, то должно употребить несчетные суммы на лучшее содержание и образование офицеров и солдат; но тогда армия Румянцева, А. В. Суворова, Кутузова похожа будет на австрийскую и на прусскую, не будет напора, натиска, уверения в победе, презрения к неприятелю, не услышать слов: «Ура! С нами Бог!»; но медленность и систематический порядок заменят быстроту, которой она преимущественно отличается, эгоизм и скупость офицеров – место братской их жизни, где смерть и радость пополам»161.

Очень важные мысли.

Начнем с четкой оппозиции – молодые великие князья «принимают вид Катонов по службе», а Михаил говорит о том, что русских офицеров надо держать в дисциплине, в строгости. Напомню, что это говорится об офицерах победоносной армии, возвращающейся домой из покоренного Парижа.

Флигель-адъютант упрекает великих князей в том, что они забыли или просто еще не знают, что главное правило в России – «как-нибудь».

Что он вкладывает в это определение, исходя из контекста?

На мой взгляд, продолжение его мыслей позволяет говорить о том, что русские офицеры поставлены властью в не самое приятное, хотя и уникальное положение (они «одни во всем свете»).

С одной стороны, она им мало платит, не обеспечивает достойной жизни в отставке и не заботится должным образом о них после тяжелых ранений. Да и слова о «малом воспитании» я бы тоже отнес к числу упреков правительственной политике46. То есть власть относится к своим верным слугам «как-нибудь».

А с другой, она с них «за все взыскивает».

Да, повсюду на офицерах лежит «величайшая ответственность», но в других странах к ним другое отношение, их лучше образовывают, больше платят и т. д. Тем не менее, русские офицеры являют собой образец исполнения воинского долга, братства ратного и человеческого.

Принципиально важно, что Михайловский-Данилевский прямо связывает успехи и блестящие достоинства русской армии с недостаточным содержанием и даже образованием («воспитанием») офицеров и солдат.

Да, союзники в этом плане выглядят лучше, но мы лучше выглядим на поле боя, а это главное.

Войны с Наполеоном – чемпионом человечества – показали, что культурная благоустроенная Европа в борьбе с ним оказалась несостоятельна. Победила его отсталая, бедная Россия и русская армия, в которых главное правило – «как-нибудь», приносящее, тем не менее, осязаемые результаты.

Это вновь заставляет вспомнить Чичерина – о суровой закалке русского человека, «который привык всем жертвовать и все переносить с мужественною стойкостью», и даже схожую по настроению мысль Генрика Сенкевича из «Крестоносцев»47.

Поэтому перспектива превращения русской армии в подобие армий союзников неприемлема для автора. Это будет и диагнозом, и приговором всему, что важно и ценно для него.

Да, Михайловский-Данилевский, подобно множеству дворян, вполне осознает, что жизнь армии, как и жизнь страны в целом, проходит в феерическом беспорядке, поскольку «в русском царстве и в русской армии первое правило: как-нибудь».

Однако это не помешало России стать «первой державой в мире».

Думаю, что можно говорить о более или менее распространенном убеждении дворянства в относительной эффективности такого строя жизни. Любые попытки насадить строгую регулярность сделают из уникальной России какую-нибудь Пруссию или Австрию. А наше превосходство над ними – аксиома.

Вот такая у нас цивилизация.

Полагаю, вряд ли можно сомневаться, что «как-нибудь» ограничивается только проблемами офицерского корпуса.

После смерти Екатерины II прошло почти 20 чрезвычайно насыщенных лет, из которых больше половины Россия вела непрерывные войны.

Вольница эпохи «матушки» во многом стала преданием – едва ли кто-то из полковых командиров мог теперь заменить вензель императора своим гербом, как это делал командир Козловского пехотного полка Иван Бибиков, или заставлять танцевать полонез во время учений пехотному строю, подобно командиру Смоленского драгунского полка В. Н. Чичерину (деду Бориса Николаевича).

Реформы Павла Петровича и Александра I многое изменили в русской армии, о чем говорит в примечаниях 1826 г. и сам Ланжерон. Многое, но отнюдь не все.

В частности, военно-интендантская система по-прежнему была не только источником неправедных доходов, но и слабым местом русской армии в целом, о чем говорит не только почти коллапс ее снабжения в 1806–1807 гг., отчасти отраженный Л. Н. Толстым в истории Василия Денисова во 2-м томе «Войны и мира». Как известно, по приезде в 1815 г. в Петербурге царь отстранил управляющего Военным министерством князя Горчакова.

Однако и снабженческие трудности далеко не исчерпывали всех армейских проблем. Будь мне в 1980-х гг. известна мысль Михайловского-Данилевского, я бы непременно поставил ее эпиграфом к своей книге «Оппозиция Его Величества», в которой анализируется ряд этих проблем, ибо о чем бы ни рассуждали мои герои, все это характеризовалось словом «как-нибудь».

Пройдет почти ПО лет, и в феврале 1925 г. В. В. Шульгин отправит В. А. Маклакову обширный текст, в котором есть такие строки:

«Когда разразилась японская война, в известной среде русского общества, которая раньше болела квасным патриотизмом, и была еще при Тургеневе убеждена, что мы весь мир “шапками закидаем”, в этой среде было распространена пошлая острота: “Ну что такое японцы – макаки”». Для не знающих естественной истории поясняю, что макаки – это род обезьян.

На это будто бы однажды престарелый М. И. Драгомирова, киевский генерал-губернатор и командующий войсками округа, хорошо знавший русскую армию с ее достоинствами и недостатками… сказал: “Они-то макаки, да мы-то кое-каки”.

В этой фразе слишком много мысли для такого малого количества слов.

Драгомиров как бы предсказал судьбу японской кампании. Огромная русская армия, которая, казалось бы, раздавит, как комара, маленькую Японию, была поведена в бой по всем принципам “кое-какства”…

Нового способа ведения войны не знали. В первом бою под Тюренченом прорывались сомкнутыми колоннами с музыкантами впереди. Пулеметов не имели вовсе. Обо всяких разрывных снарядах, объединявшихся тогда под именем “шимозы”, не имели понятия, почему тот же Драгомиров пробурчал однажды – они нас шимозами, а мы их молебнами; в бой шли в белых рубахах, не подозревая, что на свете существуют защитные цвета, и, что самое скверное, – перевооружали артиллерию во время войны.

Начали же морскую войну тем, что в первый же день объявления войны прозевали японские миноносцы и позволили им войти в собственную гавань, вывести из строя три больших корабля и безнаказанно уйти.

Впрочем, это пышно расцветшее “кое-какство” сказалось во всей нашей дальневосточной политике. Неизвестно для чего мы влезли в Корею, кое-как, по небрежности затронули Японию, о которой не имели не малейшего представления, ибо разведка велась тоже кое-как, и затем полезли в войну, хотя, как показал опыт, к войне были совершенно не готовы.

Между тем войны ничего не стоило избежать или, по крайней мере, оттянуть. Но ведь японцы с обезьяньей точностью, до последнего винтика скопировавшие лучшую армию в мире – немцев, конечно, были макаки. В конце концов точные обезьяны разбили гениальных кое-каков»162.

Сам Шульгин трактует «кое-какство» как «небрежность, неточность, недобросовестность», что кажется явным сужением поля термина, исходя из текста его монолога – ведь к этим определениям трудно свести дилетантскую внешнюю политику и провальную боевую подготовку армии и флота, стоивших России позора, перед которым померкли Аустерлиц и Крым.

Тут нужно говорить прежде всего о недостаточной компетентности власти на высших ее уровнях, о причинах которой позволяет судить конкретная информация Шульгина.

И когда погружаешься в историю русско-японской войны поневоле вспоминаются строки Ланжерона о том, что успехи России в главных отраслях военного искусства невелики. А причиной тому – «не столько беспечность двора», мало заботящегося о военном образовании, «сколько национальные предрассудки… Их самолюбие является причиною этого невежества, и невежество его поддерживает».

Многие русские офицеры, продолжает автор «считают искусство и науку в военном деле не только бесполезными, но даже и опасными (это было мнение князя Потемкина, которое он при мне поддерживал двадцать раз).

Искусство передвижений, расположения войск лагерем, составление диспозиций, сложные и искусные маневрирования, образцовые произведения искусства и тактики, высокие соображения Густава-Адольфа, Конде, Тюренна, Люксанбурга, Виллара, Мальборо, Евгения Савойского, Лаудона, Фридриха почитаются русскими за пустые химеры; их штыки и их казаки составляют всю их науку и, за исключением Румянцева, Каменского, Игельстрома и Прозоровского, я не знал ни одного генерала, русского родом, который не был бы пропитан этими смешными принципами»163.

Вспоминается и самое настоящее презрение к военной науке, которое любовно культивирует Л. Н. Толстой в «Войне и мире»48.

Однако, справедливо возразят мне, с тех пор ситуация с военным образованием у нас кардинально изменилась, и конкурс в военные академии зашкаливал.

Это правда.

Но, судя по тому, что нам известно, это не уберегло наши вооруженные силы от неудач. Некоторые, условно говоря, газоны и вправду надо стричь 300 лет.

Между «как-нибудь» как основным правилом «русского царства и русской армии» А. И. Михайловского-Данилевского и «кое-как» М. И. Драгомирова лежит 90 лет. Воистину, в обоих высказываниях «слишком много мысли для такого малого количества слов».

И если мы интуитивно – и, убежден, – абсолютно верно улавливаем общее, что есть между ними, то это означает, что оба они покрывают типологически схожие явления.

Это значит, что за время правления четырех императоров и 10 лет царствования пятого в чем-то важном, а, возможно, главном Россия не изменилась.

Почему так произошло мы, надеюсь, поймем позже.

Правосознание «азиатства»

Мы, холопи твои, волочимся за судными делами на Москве в приказех лет по пяти и по десяти и болше, и по тем судным делам, нам, холопем твоим, указу [решения] нет. И мы, холопи твои, с московские волокиты вконец погибли…»

Коллективная челобитная дворян царю Михаилу Федоровичу 3 февраля 1637 г.


Нам сие велми зазорно, что… и у бусурман суд чинят праведен, а у нас вера святая, благочестивая, а судная росправа никуды не годная

И. Т. Посошков. «Книга о скудости и богатстве»


Не надеюсь я истребить плутни и воровство, но уменьшу непременно. А теперь на некоторое время и приостановились. Насчет грабительства говорю речи публично, и для удобнейшего понятия в самых простых выражениях.

А. П. Ермолов. 1817 г.


Русский либерал теоретически не признает никакой власти. Он хочет повиноваться только тому закону, который ему нравится.

Б. Н. Чичерин


Дореволюционная русская мысль была пронизана антиправовыми идеями, совокупность которых известна под не совсем точным названием «правовой нигилизм». Право очень часто понималось в России как нечто специфически западное, привнесенное извне, и отвергалось по самым разным причинам: во имя самодержавия или анархии, во имя Христа или Маркса, во имя высших духовных ценностей или материального равенства.

Анджей Балицкий. Философия права русского либерализма


Мама, здесь ни с кем нельзя договориться!

26-летний математик, переехавший из России в Германию. 2020 г.

Фактически еще одним развернутым эпиграфом к этой главе являются известные мысли Н. Г. Чернышевского о российском «азиатстве» (1859), которыми мне хочется предварить рассмотрение данной тематики.

Семантику термина он раскрывает так: «Азиатством называется такой порядок дел, при котором не существует никакой законности, не существует неприкосновенности никаких прав, при котором не ограждены от произвола ни личность, ни труд, ни собственность»164.

Закон здесь беспомощен, ибо господствует насилие, и более сильный может безнаказанно творить со слабейшими все, что ему угодно, а поскольку человеческих понятий у него нет, то им управляют только прихоти – добрые или дурные. Какой вид каприза возобладает в данной конкретной ситуации – первый или второй – зависит от самодурства сильного.

Верховенство этого самодурства безгранично, и каждый «азиатец» в общении с более сильным человеком стремится только угождать ему, иначе сильнейший, не видя покорности и раболепия, просто раздавит его.

«Мы часто обвиняем азиатцев за их раболепство», – заключает Чернышевский, – «но что же им делать, когда закон у них… бессилен? Водворите у них законность, и… они сделаются такими же людьми, как мы, европейцы!»165.

Не только вычеркнувшему в 1859 г. эти мысли цензору понятно, кого на самом деле имеет в виду Чернышевский, употребляя оборот «мы, европейцы».

Кстати, безжалостно заезженная мысль Пушкина о государстве как «единственном европейце» в России, говорит ровно о том же. Ведь из нее прямо следует, что, кроме одушевленного в этом случае государства, точнее, правительства, все остальные жители страны таковыми не являются.

Нет, мы – не европейцы, уже прямо говорит в другом месте Чернышевский, которого очень раздражала модная мысль о якобы «молодости России». Он считал, что века русской истории сформировали нашу «натуру», привив весьма специфичные навыки и черты характера, преодолеть которые нам крайне трудно.

«Основное наше понятие, упорнейшее наше предание», – констатирует Чернышевский, – «то, что мы во все вносим идею произвола… Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый.

Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев?

Каждый из них измеряет силы другого, и, по зрелом соображении, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батый повинуются так же безусловно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам – простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и, что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно»166.

А кроме этой многовековой привычки, у нас немало других, ей родственных.

«Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям»167.

Я намеренно начинаю с этих строк. Они дают, на первый взгляд, несколько утрированную картину российских правопорядка и правосознания, однако, безусловно, заслуживают внимания.

Поскольку говорят то, о чем не принято упоминать «при всех», цитируя анекдот о Петре I и будущем адмирале, тогда лейтенанте Мишукове49.

Неудивительно, что почти все мысли Чернышевского в 1858 г. пали жертвой цензуры.

Однако не все разделяют эту пессимистичную точку зрения на роль права в истории нашей страны. Так, А. Васильев пишет о «банальном и неверном представлении большинства современных мыслителей, и в частности юристов, о низкой правовой культуре в России (так называемом, биче России – правовом нигилизме): отрицании права и его ценности для российской цивилизации. Главное заблуждение, в которое при этом впадают ученые, – оценка русской правовой культуры с точки зрения западноевропейских теорий верховенства права и закона в жизни общества как естественных прав человека во главе с идеалом свободной личности»168.

Никак не претендуя на ответственное наименование «мыслителя» и не будучи при этом юристом, признаюсь, тем не менее, что вполне разделяю эти «банальные и неверные представления». И делаю это, надо сказать, не в одиночестве.

Можно понять эмоции Васильева. Он, видимо, искренне уверен в правоте своих героев-славянофилов и стремится защитить их учение от тех, кто, подобно мне, считает верховенство права и закона в жизни общества необходимым условием процветания последнего, и кого не слишком убеждают рассуждения о том, что для русского народа мораль важнее закона50. К тому же историк, в том числе и историк права, должен, на мой взгляд, не оправдываться, а объяснять.

Увы, явно недостаточная ценность права в русской истории, низкая правовая культура населения нашей страны, правовой нигилизм, который является вовсе не «так называемым», а самым настоящим бичом России, – вещи настолько очевидные и притом банальные, что не требуют пространных доказательств.

Это вполне понятное и естественное следствие всеобщего закрепощения сословий, которое априори не предполагает повышенного внимания к правовой стороне бытия. Читатели уже имеют некоторое представление о том, в каком юридическом поле веками жила наша страна51.

Р. Уортман пишет, что в отличие от Европы, где положение судов и юриспруденции – при всех сложностях – было в известной степени почетным, «самодержавие в России, всегда отстаивавшее превосходство исполнительной власти, пренебрегало отправлением правосудия, и это пренебрежение разделялось чиновничеством и дворянством.

Презрительное отношение к суду вполне устраивало чиновников, не желавших придерживаться рамок законности, и дворян, привыкших лицезреть власть в руках величественных правителей, воплощавших собою государственную мощь, которым они могли подражать в своих поместьях»169.

Проблема, конечно, несколько шире простого нежелания чиновников жить по закону и стремления дворян подражать верховной власти.

Как говорилось, всеобщее закрепощение сословий было мобилизационной моделью, пусть и архаичной. И читателям не нужно объяснять, как мало эта модель, построенная, по модному выражению, на «ручном» управлении страной, сочетается с правопорядком и насколько для нее исполнительная власть важнее законодательной – царям были нужны послушные воеводы и губернаторы, а не самостоятельные судьи и прокуроры. У дворян же издавна была привычка решать свои проблемы неформально, привычка так или иначе договариваться.

Отсюда восприятие права как чуждого элемента в нашей привычной жизни; частный случай такого восприятия – характеристика славянофилами римского права как «жестокого» – ведь там «dura lex sed lex».

Сказанное, разумеется, не означает, что в стране не было законов, не было судебной системы, и правосудие отсутствовало по факту. Это далеко не так. Есть даже мнение, что, например, в XVII в. отечественная система уголовного наказания была вполне сопоставима с западными образцами, что Россия в этом плане – один из вариантов нормы170.

Эта система по множеству объективных причин работала скорее плохо, чем хорошо, о чем повествует множество источников, не говоря уже о выразительных народных пословицах и поговорках. Достаточно сказать, что даже в первой половине XIX в. встречались неграмотные судьи171.

Весь имперский период самодержавие стремилось строить деятельность правительства на основе идей европейского права, что подтверждают попытки судебных реформ. Вместе с тем это стремление сплошь и рядом находилось в противоречии с вековыми житейскими традициями населения, а также и с привычками самих монархов, которые зачастую были неспособны выполнять собственные законы. Мы помним мысль Ланжерона о том, что нет страны, где властью принято так много «предосторожностей против злоупотреблений, как в России», и нет страны, где бы их не совершали в таком огромном количестве.

Ни Петр I, ни Елизавета Петровна, ни Екатерина II, ни Павел, ни Александр I не смогли, хотя и пытались, составить новое Уложение законов.

Только в 1830-х гг. появился, наконец, «Свод законов»52, т. е. русское право удалось кодифицировать лишь с 10-й попытки (как считать)172.

Мы знаем, что государственный механизм в значительной мере был поражен коррупцией, которая нередко затрагивала и высших чиновников.

Мы имеем представление о системе военного интендантства.

Нам известны результаты ревизии государственной деревни 1836–1840 гг., которые также несложно экстраполировать на остальные сферы жизни страны. Иногда источники и литература рисуют такие картины тотального, повсеместного беззакония и воровства, которые не сразу умещаются в голове.

А потом в памяти всплывает, что любимой пьесой Николая I был «Ревизор». Затем вспоминаешь, как император отреагировал на информацию о том, что из примерно полусотни его губернаторов лишь ковенский А. А. Радищев и киевский И. И. Фундуклей не брали взяток, причем даже с винных откупщиков, что тогда как бы вообще не считалось за взятку: «Что не берет взяток Фундуклей – это понятно, потому что он очень богат, ну а если не берет их Радищев, значит, он чересчур уж честен»173.

И это сразу очерчивает «пейзаж» эпохи – «что охраняешь, то имеешь!».

Что там такие по-своему естественные мелочи, как, например, поборы землемеров и лесников с государственных крестьян, если Н. П. Дубенский, директор Департамента государственных имуществ Министерства финансов, до реформы Киселева ведавший казенной деревней, скупал пожалованные другим чиновникам аренды и незаконно получал земли казны! Его отдали под суд, но дело ограничилось лишением его звания сенатора.

Вот несколько показательных фактов.

Конечно, мы не можем считать повесть А. С. Пушкина «Дубровский» историческим источником о судебной практике конца XVIII – начала XIX вв., однако в нашем распоряжении есть и вполне реальные истории такого рода53.

Так, будущий могущественный руководитель внешней политики Империи и ее канцлер А. А. Безбородко в бытность еще статс-секретарем Екатерины II (вторая половина 1770-х гг.) был пожалован казенным имением в Малороссии. Вводить его во владение приехал специальный поверенный, тут же заявивший претензии на часть смежного поместья дворянина Покорского, которое якобы раньше принадлежало пожалованному селению. Специальная комиссия, присвоив себе не положенные ей по закону судебные права, присудила Безбородко не только спорную землю с живущими на ней крестьянами, но и все остальное имение Покорского «взамен иска за насильственное владение»174.

Началась долгая тяжба между Покорским и Безбородко, который тем временем подарил имение тайному советнику О. С. Судиенко. Все судебные инстанции, включая Общее собрание Сената, несмотря на огромное влияние Безбородко, решили дело в пользу Покорского.

Дело перешло в XIX век. Министр юстиции И. И. Дмитриев внес об этом сенатский рапорт на имя Александра I в Комитет министров. Во время его обсуждения председатель Департамента законов Государственного Совета граф В. П. Кочубей (племянник Безбородко) как попечитель детей умершего Судиенко возбудил ходатайство о пересмотре этого решения в Государственном Совете. Однако этому органу по закону запрещалось принимать жалобы по тяжбам, и Комитет министров также единогласно постановил исполнить принятое Сенатом решение.

Однако через несколько дней Кочубей сумел переубедить членов Комитета министров, они отменили только что принятую резолюцию и приняли новую, по которой сенатское решение все-таки было передано для пересмотра в Департамент духовных и гражданских дел Государственного Совета175. Кочубей добился своего.

Какой там «Дубровский» с его несправедливостями уездного разлива! Уездов в России уже тогда были сотни…

Негативные мнения о работе судебной системы могли бы составить увесистый том.

Официальное юбилейное издание истории Министерства юстиции объясняет «печальное положение нашего правосудия» в момент вступления Николая I на престол тем «непроницаемым хаосом», какой «представляли собою те законы, коими надлежало руководствоваться судьям при исполнении своих судейских обязанностей»176. И к концу его правления ситуация не слишком изменилась.

Ключевский пишет, что в начале правления этот царь, желая вникнуть в положение дел, рассылал ревизоров, которые «вскрывали ужасающие подробности». Оказалось, например, что в Петербурге никогда не проверялась ни одна касса, все финансовые отчеты были заведомо фальшивыми, а несколько чиновников с сотнями тысяч рублей бесследно исчезли. Указы Сената подчиненные учреждения игнорировали. Около 130 тыс. человек сидело в тюрьмах, ожидая решения по двум миллионам дел, открытых в судебных местах. Согласно отчету министра юстиции, в 1842 г. во всех служебных местах империи не было завершено еще 33 млн. дел.

«Под покровом канцелярской тайны», – продолжает В. О. Ключевский, – «совершались дела, которые даже теперь кажутся чистыми сказками. В конце 20-х годов и в начале 30-х производилось одно громадное дело о некоем откупщике; это дело вели 15 для того назначенных секретарей, не считая писцов; дело разрасталось до ужасающих размеров, до нескольких сотен тысяч листов. Один экстракт дела, приготовленный для доклада, изложен был на 15 тыс. листов.

Велено было, наконец, эти бумаги собрать и препроводить из Московского департамента в Петербург; наняли несколько десятков подвод и, нагрузив дело, отправили его в Петербург, но оно все до последнего листа пропало без вести, так что никакой исправник, никакой становой не могли ничего сделать, несмотря на строжайший приказ Сената; пропали листы, подводы и извозчики»177.

Чем не сюжет для сериала?

Проведенная в 1840 г. ревизия департаментов C-Петербургского надворного суда обнаружила такую картину, что Николай I после знакомства с ее результатами «в порыве благородного негодования написал следующие строки: “Неслыханный срам; – беспечность ближнего начальства неимоверна и ничем не извинительна; Мне стыдно и прискорбно, что подобный беспорядок существовать мог почти под глазами Моими и Мне оставаться неизвестным”»178. Наряженные вслед за этой новые ревизии выявили, что «произвол и небрежение правосудия достигли в некоторых судебных местах неимоверной степени».

В сущности, о чем говорить, если сам министр юстиции граф Панин дал через директора департамента Топильского взятку в 100 руб. тем судейским, которые разбирали дело о приданом его дочери?179

Эту тему можно развивать еще долго.

А теперь, учитывая все сказанное выше, зададимся простым вопросом – какое правосознание могло воспитаться в подобных условиях у жителей страны, – от императора до крестьянина, включая дворян и чиновников?

Ответ прост – разумеется, нигилистическое.

Русский дворянин в принципе не мог вынести из реальной жизни уважения к праву как феномену.

Если ребенок с детства усваивает, что для ему подобных владеть живыми людьми так же естественно, как уметь читать, если он взрослеет в мире, построенном на идее неограниченного крепостного права, если, став офицером или чиновником, он наблюдает или сам участвует в том, что Коллманн деликатно именует «экономикой даров», а мы – просторечно – коррупцией, то носителем каких правовых понятий он может быть в зрелом возрасте?

С судом он сталкивается большей частью, когда судится за поместья и наследство, – замечу, в условиях «неопределенного юридического быта» и беззастенчивой манипуляции законодательством.

Откуда там было взяться пиетету к законодательству?

Отдельными людьми правовой нигилизм выражался сугубо индивидуально и мог облекаться в разные формы.

Напомню известную мысль H. М. Карамзина из «Записки о древней и новой России»: «В России Государь есть живой закон; добрых милует, злых казнит… наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает детей без протокола, так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»180. Эта мысль, на мой взгляд, едва ли не лучшее из определений патернализма.

В Отчете III Отделения за 1842 г. читаем: «Преимущество самодержавной власти состоит прежде всего в том, что самодержавный властитель имеет возможность поступать по совести и в определенных случаях бывает даже вынужден пренебрегать законом и решать вопрос так же, как отец разбирает спор своих детей; ибо законы – это создание человеческого ума, и они не могли и не могут предусмотреть все намерения человеческого сердца»181.

Таким образом, один из крупнейших интеллектуалов и тайная полиция одними и теми же словами говорят о необязательности применения закона, о возможности и даже необходимости его избирательного действия и пр.

Мотивы у них при этом, возможно, не вполне одинаковые54, но это и не важно. И, конечно, не случаен системоцентричный образ царя-отца семейства, членами которого являются все дворяне, а при случае – и весь народ страны.

А. Балицкий пишет, что «враждебное или по крайней мере глубоко подозрительное отношение к рациональному правопорядку можно в большей или меньшей степени обнаружить во всех отсталых и периферийных обществах, а особенно в тех, где модернизация приняла вид вестернизации и где поэтому современная правозаконность представляется враждебной их самобытной культуре и свойственной только Западу В дореволюционной России такая тенденция была, вероятно, особенно выразительна»182. Однако он не склонен преувеличивать «природную вражду между русским характером и духом законов».

Балицкий весьма убедительно помещает правовые воззрения русских людей в контекст идейных исканий европейской мысли XIX в.; так, славянофилов он именует «романтическими антилегалистами».

Для нас сейчас это не очень важно.

Проблема была не столько в том, кто и под чьим влиянием критиковал в России право и законы в XIX в., а в том, что новейшие философские искания наслаивались на вынесенный из средневековья правовой нигилизм. Большинство русских дворян и знать не знало ни о Ж. де Местре, ни о романтической критике европейскими мыслителями рационализма Великой Французской революции и др.

Однако истории, в том числе и семейные, типологически близкие к описанным С. Т. Аксаковым, знали многие. Одних этих историй было достаточно, чтобы поселить у него самого, его детей, «Багровых-правнуков», и их современников весьма скептическое отношение к правопорядку – в широком смысле.

Напомню, что, пытаясь объяснить слабость в нашей истории правового начала, К. С. Аксаков изобрел теорию о внутренней и внешней правде, противопоставляя нравственную оценку явлений механически действующему законодательству.

Поскольку для русского народа, по его мнению, «внутренняя» морально-нравственная «правда» всегда была важнее «внешней правды» закона, то это – в числе прочего – доказывало преимущества нашего этического подхода к жизни над эгоизмом западной культуры, построенной на «безжалостном» римском праве, которому и дела нет до «всех намерений человеческого сердца».

Славянофилы, как известно, активно использовали теорию М. М. Погодина о том, что европейские государства основаны на завоевании власти, а Русское – на ее призвании.

Поэтому эти государства могли быть только принудительным соединением оккупантов и покоренного населения, и римское право со своим формализмом и стремлением разобрать богатство жизни на мельчайшие детали оказалось подходящей внешней формой, чтобы поддержать эту искусственную конструкцию.

А на Руси взаимоотношения между государством и народом складывались, по славянофилам, принципиально иначе. Здесь народ понимал, что он должен «хранить и чтить» добровольно призванную им в лице Рюрика власть, а власть, в свою очередь, осознавала, что народ, пригласивший ее, не является «униженным рабом, втайне мечтающим о бунте», он – «свободный подданный, благодарный за ее труды и друг неизменный».

Однако, заметим мы, подобные отношения должны основываться на полном доверии между обеими сторонами. Но как быть, если вдруг однажды доверие нарушится? В жизни такое случается. Значит, нужны какие-то обязательства, нужна гарантия того, что согласие будет сохраняться.

На это К. С. Аксаков дает знаменитый ответ: «Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощью зла. Вся сила в идеале.

Да и что значат условия и договоры, как скоро нет силы внутренней? Никакой договор не удержит людей, как скоро нет внутреннего на это желания. Вся сила в нравственном убеждении. Это сокровище есть в России, потому что она всегда в него верила и не прибегала к договорам»183.

Что и говорить – сформулировано сильно и красиво! Хотя русская история и не вполне подтверждает сказанное.

Нельзя, однако, не вспомнить Н. А. Бердяева заметившего на этот счет, что «гарантий прав человеческой личности не нужно в отношениях любви, но отношения в человеческих обществах очень мало походят на отношения любви» и что «отрицание правовых начал опускает жизнь ниже правовых начал»184. Правоту Бердяева подтверждает вся история крестьянского правопорядка после 1861 г., в основе которого лежали конструкции славянофилов и итоги эволюции которого Россия подвела в ходе катаклизмов начала XX в.

Напомню две известные и, увы, вечно актуальные для нас мысли родоначальника левого народничества А. И. Герцена:

1. «Мы повинуемся по принуждению; в законах, которые нами управляют, мы видим запреты, препоны и нарушаем их, когда можем или смеем, не испытывая при этом никаких угрызений совести»185;

2. «Правовая необеспеченность, искони тяготевшая над народом, была для него своего рода школою. Вопиющая несправедливость одной части законов вызвала в нем (русском народе – МД.) презрение к другой. Полное неравенство перед судом убило в нем в самом зародыше уважение к законности. Русский, к какому бы классу он ни принадлежал, нарушает закон всюду, где он может сделать это безнаказанно; точно так же поступает правительство. Это тяжело и печально для настоящего времени, но для будущего тут огромное преимущество»186.

Плюсы беззакония для будущего мы оценим чуть ниже, а пока заметим, что эти хрестоматийные мысли Герцена настолько верны, точны и так категорично сформулированы интонационно, что кажется, будто его не устраивает положение, при котором народ и власть как будто соревнуются в наплевательском отношении к закону.

Однако такое предположение было бы неверным. Герцен был законченным правовым нигилистом – и как социалист, и как де-факто славянофил – не только из-за критики несовершенства Европы, но и из-за наплевательского отношения к европейской культуре, науке и праву.

Чичерин вспоминает: «Я говорил ему (Герцену – М. Д.) о значении и целях государства, а он мне отвечал, что Людовик-Наполеон ссылает людей в Кайенну.

Я говорил, что преступление должно быть наказано, а он отвечал, что решительно не понимает, каким образом учиненное зло может быть исправлено совершением другого, такого же зла»187.

Герцену принадлежит такая, например, мысль: «Разве какому-нибудь юристу легко признаться, что все уголовное право – нелепая теория мести; что лучший уголовный суд – очищенная инквизиция; и что в лучшем кодексе – нет ни логики, ни психологии, ни даже здравого смысла?»188. Под этими словами подписался бы и Л. Н. Толстой.

А вот еще одна весьма характерная, чисто славянофильская сентенция: «Западное миросозерцание, с его гражданским идеалом и философией права, с его политической экономией и дуализмом в понятиях, принадлежит к известному порядку исторических явлений и вне их несостоятельно»189.

Иными словами, правовое государство не является ни магистралью развития всего человечества, ни идеальной целью автора. Оно вообще не обязательно.

Правовые воззрения Герцена вполне проясняются, когда он специально рассматривает эту тему. Многие из русских, пишет он, и, в частности, Чаадаев недовольны «отсутствием у нас того элементарного гражданского катехизиса, той политической и юридической азбуки, которую мы находим… у всех западных народов.

Это правда – и если смотреть только на настоящее, то вред от этих неустоявшихся понятий об отношениях, обязанностях и правах делает из России то печальное царство беззакония, которое ставит ее во многих отношениях ниже восточных государств.

В самом деле, идея права у нас вовсе не существует или очень смутно; она смешивается с признанием силы или совершившегося факта, (то есть «батыевщину» сознает не только Чернышевский – М. Д.)

Закон не имеет для нас другого смысла, кроме запрета, сделанного власть имущим; мы не его уважаем, а квартального (т. е. полицейского – М. Д.) боимся…

Нет у нас тех завершенных понятий, тех гражданских истин, которыми, как щитом, западный мир защищался от феодальной власти, от королевской, а теперь защищается от социальных (т. е. социалистических – М. Д.) идей: или они до того у нас спутаны, искажены, обезображены, что самый яростный западный консерватор от них шарахнется назад.

Что, в самом деле, может сказать в пользу неприкосновенной собственности своей русский помещик-людосек, смешивающий в своем понятии собственности огород, бабу, сапоги, старосту?

Все это так.

Но тут-то мы сейчас и разойдемся»190.

Чем же его не устраивает взгляд Чаадаева и его единомышленников на законность, с которым он собирается расходиться и действительно расходится?

Тем, что, находясь на почве законности, невозможно совершить вожделенный прыжок из крепостного права в социализм. Ведь Запад именно из-за «привязанности» к правовому началу никогда не сможет перейти к социализму.

Он начинает убеждать читателя в диалектических преимуществах «печального царства беззакония», вспоминая, например, как писатель и дипломат князь П. Б. Козловский сообщил «очернителю» маркизу де Кюстину, что в русском обществе существует недостаток «рыцарских понятий», с которыми связано не только самоуважение, но и уважение личного достоинства в других людях.

Мысль совершенно правильная, пишет Герцен. Только представьте, что было бы с Россией, «если б у нас вместо выслужившихся писарей и вахмистров, вместо царской дворни и разных Собакевичей и Ноздревых была, например, аристократия вроде польской? Для дворян это было бы лучше, нет сомнения; они были бы свободнее, они шире бы двигались, они бы не позволяли ни царям обращаться с собою, как с лакеями, ни лакеям на службе обращаться с ними по-царски – против этого спорить нельзя».

Однако в этом случае вряд ли можно было бы думать об освобождении крепостных с землей. Поэтому лучше, что «наших тамбовских Роганов и калужских Ноальи» миновал рыцарский закал и что они только оделись в рыцарские доспехи, подобно дикарям, которые на Маркизских островах приходили на корабль к Дюмон-Дюрвилю «в европейских мундирах с эполетами, но без штанов»191.

Один этот фрагмент позволяет судить об уровне Герцена-политика (и не только), но это сейчас неважно.

Дело не в том, что и в странах с сильными правовыми традициями крестьян освобождали с землей (Пруссия, Австрия, Венгрия и др.) и что не было в Европе единственного варианта наделения крестьян землей, о чем к 1859 г. он не мог не знать.

Существенно иное – он просто не задумывается о весьма вероятной возможности сохранения беззакония в России и после эмансипации, основанной на нарушении закона. Или же он думает, что правовой нигилизм исчезнет сам собой с ликвидацией крепостного права? Но это уж как-то чересчур примитивно!

Его социализм похож на финал волшебной сказки – мы не знаем, что будет потом, будут ли ее герои действительно «жить-поживать, да добро наживать».

В целом складывается впечатление, что он довольно слабо понимает, о чем пишет. Сомневаться в том, что элементарные понятия у него «спутаны» не хуже, чем у «помещика-людосека», не приходится. Если он искренен, конечно.

Развивая мысль о том, что в отсутствии уважения к правопорядку как со стороны народа, так и со стороны правительства есть позитивные моменты, он, совсем по В. Б. Шкловскому, тут же проговаривается: «На первый взгляд совершенно ясно, что уважение к закону и его формам ограничило бы произвол, остановило бы всеобщий грабеж, утерло бы много слез и тысячи вздохнули бы свободнее… но представьте себе то великое и то тупое уважение, которое англичане имеют к своей законности, обращенное на наш свод.

Представьте, что чиновники не берут больше взяток и исполняют буквально законы, представьте, что народ верит, что это в самом деле законы, – из России надо было бы бежать без оглядки»192.

Это пишет Герцен, бежавший из России ровно из-за невозможности жить в беззаконии? Правда, неплохо устроивший при этом свои материальные дела.

Жизнь полна якобы «странных сближений». Через 22 года, в 1881 г., И. С. Аксаков заметит: «Нас обыкновенно упрекают в недостатке чувства легальности, но если бы можно было себе представить такую губернию, в которой бы строго-настрого, безукоризненно честно стали бы применяться все тысячи статей всех 15-ти томов Свода законов, то, конечно, от такого навождения легальности – все население бежало бы вон, куда-нибудь в Азию, в безлюдную, безчиновную степь.

Нас спасает именно то, что вся эта казенщина претит нашей русской природе; что трудно даже найти между штатскими чиновника, который бы имел культ своего мундира, верил благоговейно в букву закона и в формальную правду; обыкновенно так: мундир нараспашку, а из-под мундира халат!

Все это, конечно, безобразно, исполнено внутреннего противоречия, но казенное благообразие было бы едва ли не хуже. Это уже благообразие смерти»193.

Конечно, весьма забавно наблюдать у двух выдающихся представителей интеллектуальной элиты страны тождественный импульс – бежать из России, в которой начнут исполняться законы, которая, не дай Бог, станет превращаться в правовое государство!

Замечу также, что обоим властителям дум даже в голову не приходит попытаться найти ту грань в исполнении законов, которая могла бы предотвратить их бегство. Воистину, по Чичерину, каждое понятие у нас предстает в виде безусловном, как будто необъятные просторы отечества отпечатались у нас в мозгах194.

Перед нами яркий пример «маятникового мышления» русского образованного класса – либо «всеобщее беззаконие», либо «великое и тупое уважение» к закону. Середины, как водится, нет.

Получается, что произвол и всеобщий грабеж, слезы и несвободное дыхание тысяч людей (а мы-то знаем, что миллионов!) лучше стремления к тотальному соблюдению правопорядка. Мысль о том, что России, возможно, не помешала хотя бы условная треть такого уважения к закону, какое было в Англии, автором не обсуждается. И таков был стиль мышления многих его современников. По этому именно поводу Чичерин в 1862 г. напишет свою бессмертную статью «Мера и границы»195.

Правовое государство им не только не нужно, они даже не понимают его необходимости. Думается, во многом это неизбежное следствие воспитания целого народа в стилистике, условно говоря, «Рота, становись! Равняйсь! Смирн-а! Налеву, шагом марш!».

Герцен все время говорит о правах личности после установления социализма, однако во всех его рекламных проспектах будущей жизни мы не найдем ни слова о том, как будет устроен этот «новый дивный мир» с юридической точки зрения, как будут обеспечены там права людей, которые он намерен примирить с общинным диктатом над личностью.

В новой жизни, которую он планирует для России, правовое государство не просматривается. Видимо, этот мир будет так прекрасен сам по себе, что уж как-нибудь все устроится-утрясется.

Но нам-то понятно, что их идеальные миры – и славянофильский, и герценовский – будут слепком с Российской империи первой половины XIX в., т. е. азиатством в псевдосоциалистической обертке.

Мысль о том, что без закона один произвол легко может превратиться в другой, и третий, и пятидесятый – им была недоступна, как и законы усложнения жизни, которые хотя бы в теории понимал Чернышевский (потому что и его социализм, как мы увидим, намерен жить вне закона).

Здесь уместно вспомнить известную мысль К. С. Аксакова о том, что «помещичья власть – в некоторой части имений барщинских и в имениях чисто-оброчных вообще – служила для крестьянина как бы стеклянным колпаком, избавляющим их от государственной регламентации, от наружного административного благоустройства.

Под защитою этих стеклянных колпаков жила жизнь нашего народа во всей самобытности своих начал, при отсутствии той чуждой нашему духу определенности, которая равняется ограниченности и уродует живое, извнутри образующее себя, начало»196.

Словом, прав был поэт-юморист Б. Алмазов, характеризуя правовые взгляды славянофилов (и не только) таким восьмистишием:

 
По причинам органическим
Мы совсем не снабжены
Здравым смыслом юридическим
Сим исчадьем сатаны.
Широки натуры русские,
Нашей правды идеал
Не влезает в формы узкие
Юридических начал.
 

За этими шутливыми строками – огромная тема.

Ведь натуры действительно широки, кто будет спорить?

И во множестве пунктов, позиций, пластов жизни это громадный плюс.

Мысль о стеклянном колпаке дискуссионная, но слова красивые, как и многие слова Аксакова.

Это, разумеется, тоже о широте натуры.

Только здесь – это оправдание «батыевщины».

Потому что в других ситуациях широта натуры оборачивается своей противоположностью.

Закон эту широту в рамки не ставил – а только «батыевщина», позволяющая барину, который, по словам Сперанского, был рабом царя, чувствовать себя царем в отношении своих рабов-крестьян или солдат55.

Таким образом, перед нами законченная и твердо выверенная – насколько это возможно – концепция правового нигилизма. Многие образованные люди страны не желают жить в правовом государстве – они, выросшие в другом мире, не понимают, что это такое и зачем нужно.

Тут огромная психологическая проблема, нерешенная доселе.

От славянофилов и Герцена идет непрерывная традиция пренебрежительного отношения большой части русского общества к зафиксированным в законе правам человека, к политической борьбе и конституционализму.

Характерно замечание Герцена (1853) о том, что уже в начале 1830-х гг. под влиянием Июльской революции 1830 г. и восстания в Польше «в России потеряли веру в политику; там стали подозревать бесплодие либерализма и бессилие конституционализма»197. Не исключено, однако, что он задним числом приписывает русским людям чрезмерную прозорливость – ведь на этих идеях в большой мере строилась уже пропаганда тогдашнего социализма, твердившего о мнимом правовом равенстве людей при капитализме и иллюзорном избирательном праве.

Конечно, немного удивительно, что люди, жившие в России в 1820-х гг., т. е. не очень сведущие в свободной жизни, воспринимают либерализм и борьбу за конституцию как нечто несущественное и беспомощное. А с другой, оно и понятно – волевые командирские методы решения главных проблем для них были куда как привычнее. После 1861 г. такое высокомерно-презрительное отношение станет банальностью и для правых, и для левых народников, и для множества интеллигентов Серебряного века.

Вместе с тем сказанное не нужно воспринимать упрощенно.

Далеко не все русские дворяне обкрадывали казну и мыслили в категориях правового нигилизма. Многим из них хотелось походить на афинян, спартанцев и римлян, а не на персонажей Гоголя или собственных предков56. Для героев «Оппозиции Его Величества» казенные деньги были дороже собственных.

Уже тогда были такие люди, как Воронцов и Киселев – и не только они, понимавшие, что равнодушное отношение к праву и правопорядку является системной угрозой для будущего страны.

Как ни оценивать правление Николая I, надо понимать, что он много сделал для развития закона и законности. Кроме того, это при нем уже подрастали и взрослели не только будущие неподкупные юристы 1860-х гг., но и такие личности как Чичерин.

Проблема была в том, что великую державу во второй половине XIX в. на пренебрежительном отношении к праву было не построить. Непонимание этого элитами обошлось России по самой дорогой цене.

Как зарождалось новое общественное настроение

Откройте хоть 12 000 новых кислот; направьте аэростаты машиной электрической изобретите средство убить 60 000 человек в одну секунду: несмотря на все это нравственный мир Европы будет все-таки тем, что он уже есть: умирающим, если не совсем мертвым. С высоты своей уединенной обсерватории, летая по темным пространствам и туманным волнам будущего и прошедшего, философ, обязанный ударять в часы современной истории и доносить о переменах, совершающихся в жизни народов, – все принужден повторять свой зловещий крик: «Европа умирает!».

Виктор-Эфемион-Филарет Шаль


И таких неучей демократия выносит на первое место в государстве; как после этого не согласиться с теми, которые думают, что большинство голосов бывает всегда на стороне глупости по самой простой причине, потому, что на свете больше дураков, нежели умных»

В. Ф. Одоевский о президенте США Джексоне


Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 г., стоящею во главе образованного мира, дающего законы в науке и искусстве, и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества.

В. Г. Белинский


Нам стыдно было бы не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою.

А. С. Хомяков


Сама по себе идеологема «особого пути» – вещь не оригинальная… Порой это не лишено комизма. В странах Латинской Америки одно время пользовались популярностью клише, звучащие для нашего уха забавно и узнаваемо: «аргентинская державность», «особая чилийская всечеловечность», «перуанский народ-богоносец».

А. В. Оболонский

Следующая глава немного похожа на отрывок из «Хрестоматии по истории общественной мысли».

Это и понятно – мы должны коснуться таких глобальных сюжетов, как «Россия и Запад», появления русского мессианизма, русского социализма, которым пересказ идей противопоказан и где без длинных цитат не обойтись57.

После победы над Наполеоном русское общество дозрело до получения ответов на вопросы: «Кто мы?», «Зачем мы?», «Куда мы идем и для чего?».

П. Н. Сакулин точно заметил, что «вся николаевская эпоха в своем внутреннем содержании представляет один непрерывный процесс национального и общественного самоопределения»198.

Но такое самоопределение могло произойти только в соотнесении с Европой и опиралось оно на исключительное положение, обретенное Российской империей в 1812–1815 гг.

Идея уникальности и могущества России, что называется, разлитая в воздухе, во всей атмосфере постнаполеоновской эпохи, была прямым следствием потрясающего взлета национального самосознания в 1812–1814 гг., потребовавшего переосмысления роли и места России в окружающем мире.

Этот патриотический подъем, эта национальная гордость сообщили иное качество привычному русским людям (не только дворянам) чувству непобедимости России, ставшему уже в XVIII в. неотъемлемым компонентом их мироощущения.

Оборотной стороной этого мироощущения было нарастающее отторжение Запада, иногда дифференцируемого, но чаще выступающего в коллективной ипостаси как нечто однородно-враждебное. Антиевропеизм во многом вырастал из чувства превосходства над европейцами и осознания того, что именно Россия, вспоминая Пушкина, своей кровью искупила «Европы вольность, честь и мир».

Конечно, сказанное не нужно понимать буквально – в источниках есть немало и восторженных строк об успехах европейской цивилизации. Однако в мейнстриме со временем оказывается именно глубокая антипатия и критика, временами перерастающая в ту самую ненависть, без которой не бывает определенного вида любви.

Для характеристики настроений эпохи в высшей степени характерны мысли Д. В. Давыдова (1818) из письма князю П. А. Вяземскому: «Ты мне пишешь о сейме58… Народ конституциональный есть человек отставной в шлафоре, на огороде, за жирным обедом, на мягкой постели в спорах бостона.

Народ под деспотизмом: воин в латах и с обнаженным мечом, живущий за счет того, кто приготовил и огород, и обед, и постель; он войдет в горницу бостонистов, задует свечи и заберет в карман спорные деньги.

Это жребий России, сего огромного и неустрашимого бойца, который в шлафоре и заврется, и разжиреет, и обрюзгнет, а в доспехах умрет молодцом.

Поздравляю тебя и княгиню с сыном.

Дай Бог вам видеть его не на сейме, а с миллионом русских штыков, чертившего шпагою границу России, с одной стороны, от Гибралтара до Северного мыса; а с другой, – от Гибралтара же чрез мыс Доброй Надежды до Камчатки»199.

Не всегда поэты так ярко мыслят прозой.

Конечно, в каждой шутке есть доля шутки. Однако Денис Давыдов – весьма тонкий камертон настроений русского дворянства. Поэтому и высказанный с такой интонацией масштаб претензий к карте мира – вся Евразия с Африкой в придачу – не только весьма впечатляет, но и проясняет многое в изучаемой теме.

Например, происхождение армейской поговорки николаевской поры – «Не ваше дело, господа прапорщики, Европу делить. Смотрите-ка получше за своими взводами». Понятнее становится и восприятие дворянством определенных характеристик «деспотизма».

Опуская «шинельные» стихи Жуковского и Пушкина, вспомним, что через 20 лет историк М. П. Погодин, называвший Пруссию «нашими пятидесятыми губерниями»200, напишет: «Россия! Что за это чудное явление на позорище мира!

Россия – пространство в 10 тысяч верст длиною, по прямой линии от средней почти реки европейской чрез всю Азию и Восточный океан до дальних стран Американских! Пространство в 5 тыс в шириной, от Персии… до края обитаемой земли, – до северного полюса.

Какое государство равняется с нею? С ее половиною? Сколько государств равняются ее 20-м, 50-м долям?

Россия – поселение из 60 млн. чел… А если мы прибавим к этому количеству еще 30 миллионов своих братьев, родных и двоюродных, славян, рассыпанных по всей Европе…

Мысль останавливается, дух захватывает! – Девятая часть всей обитаемой земли, и чуть ли не девятая всего народонаселения.

Пол-экватора, четверть меридиана!

…Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами, и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и следственно судьба мира, если только мы захотим решить ее?

В истине слов моих можно удостовериться еще более, представивши себе состояние прочих европейских государств…

Сравним теперь силы Европы с силами России… и спросим, что есть невозможного для русского государя?

Одно слово – (и) целая Империя не существует, одно слово – стерта с лица земли другая; слово – и вместо их возникает третья – от Восточного океана до моря Адриатического.

Сто лишних тысяч войск – и Кавказ очищен (это он в 1839 г. пишет! – М. Д.)…

Сто тысяч войска – и проложены военные дороги до пограничных городов Индии, Бухары, Персии…

Пусть выдумают русскому государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках! Мне кажется – нельзя изобрести никакой, которая была бы для него, с русским народом, трудна»201.

Непосредственность Погодина у современников вошла в поговорку – «что другой только подумает, – Погодин скажет», и можно не сомневаться, что подобные мысли в то время были распространены достаточно широко. А вот датируемое 1848 г. известное стихотворение Тютчева «русская география»:

 
Москва, и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы…
Но где предел ему? и где его границы —
На север, на восток, на юг и на закат?
Грядущим временам их судьбы обличат…
Семь внутренних морей и семь великих рек…
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство русское… и не прейдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.
 

Поэтому удивительно не появление во второй четверти XIX в. русского мессианизма. Наоборот, было бы странно, если бы он не возник, – на фоне такого-то мироощущения и мировосприятия.

Рост антизападных настроений – продукт действия многих факторов, которые давно и подробно расписаны в литературе, посвященной зарождению славянофильства.

Его принято трактовать как русский вариант общеевропейского процесса отторжения либерализма и капитализма, направленного против индивидуализма и рационализма западной цивилизации. Историография, встраивая славянофилов в контекст эпохи, справедливо связывает их, в частности, с романтизмом, отвергавшим рационалистическое Просвещение, и влиянием немецкой философии. Однако абсолютно те же факторы, в сущности, формировали умонастроения и других мыслящих русских людей.

Напомню лишь, что эпоха после падения Наполеона и Венского конгресса 1815 г. вообще стала временем активного пробуждения национального самосознания у народов Европы.

Комментируя этот процесс, Чичерин писал: «Каждый народ воображал себя первенствующим деятелем в истории человечества. Французы смотрели на себя, как на великую, передовую нацию, призванную обновить человечество, посеять в нем начала свободы и права. Немцы украшали своих предков всеми добродетелями и признавали себя главными представителями всех начал нового мира; христианский период истории именовался германским.

И мы, в свою очередь, не отставали от других. И у нас возникла патриотическая школа, которая считала Россию представителем будущего, призванным сменить гниющий Запад на историческом поприще и обновить весь мир»202.

Однако так думали, конечно, не только славянофилы, которых имеет в виду Чичерин, но и другие современники.

Весьма энергично и точно обрисовал тот нерв, те настроения, которые двигали значительной частью русского общества, в том числе и славянофилами, в неприятии Запада, Анненков: «Люди озлобились против вековечного, нескончаемого учения, на которое присуждались этой (западной) литературой, и против послушничества, неизбежно с ним сопряженного.

Носить одно прозвание ученика европейской жизни и цивилизации всю жизнь, на бессрочное и неопределенное время, сделалось уже невмоготу русскому образованному миру. Неодолимая жажда повышения, выхода в иное, более высшее и почетное звание, на каких бы то ни было основаниях и резонах, почувствовалась всем обществом сразу.

Движение имело, как всякое социальное движение, свою законную причину и свою долю необходимости. Оно было вызвано отчасти надменностью, нестерпимым самохвальством ближайших наших учителей из немецкой братии, которая и не скрывала своего презрения к обществу, опекаемому им на всех пунктах.

Сюда присоединилось еще и влияние кровной ненависти Европы к государству, которое никогда не жило с ней общей жизнью, вошло, как проходимец, в ее состав, помимо ее воли и гаданий, и располагает остаться на своем месте, не слушая ругательств и проклятий»203.

Эта энергия раздражения против Запада, которая фиксируется уже в XVIII в., была понятным и закономерным явлением.

В. П. Аксенов, погрузившийся в русскую литературу XVIII в., чтобы преподавать ее своим американским студентам, был поражен тем, что «романы, написанные холеными и высоко образованными людьми в напудренных париках и серебряных камзолах, эдакими русскими маркизами на высоких красных каблуках по последней парижской моде, несли в себе совершенно отчетливую, если не воинствующую антизападную идеологию», имея в виду, например, А. П. Сумарокова, и М. М. Хераскова.

Так, действие утопических романов «Новейшее путешествие» Левшина и «Сон Кидалов» Чулкова протекает почему-то на Луне, однако в обоих произведениях высмеивается интерес русских людей к западной науке (то есть, уточняет Аксенов, знаменитое советское «низкопоклонство перед Западом»), которую авторы считают антитезой православию204.

«Сильнейшая антизападная сатира была выражена в романе другого князя, Щербатова, – «Путешествие в землю Офирскую». Здесь в аллегорической форме бросается обвинение главному «западнику» Петру I, который выступил против «природы вещей» и разрушил «древнюю добродетель, созданную величайшими людьми истории».

С тех пор так и пошло в российской утопическо-сатирической литературе, то есть в сфере дворянских фантазмов. Если уж изображались западные страны, то назывались «Игноранцией» или «Скотинией», если же речь шла о славянской земле, то именовалась «Светонией». Антизападничество входило в контекст актуальной идеологии определенной и очень влиятельной аристократической среды»205.

Конечно, не все так однозначно было в российской интеллектуальной элите конца XVIII – начала XIX вв., однако совершенно понятно, что 1812 год никак не добавил русским людям симпатии к Западу. Не пользовалась поддержкой дворянства и внешняя политика Александра I в эпоху Конгрессов, в которой видели забвение национальных интересов в угоду Англии и Австрии, как, например, во время Греческого восстания 1821 г.

М. О. Гершензон отмечал, что в свое время римляне, учившиеся у греков, не забывали их одновременно порицать. Так же в средние века поступали англичане и французы по отношению к своим учителям-итальянцам, а немцы критиковали своих учителей-французов. Точно так же русские люди «протестовали против западного просвещения тем сильнее, чем более приходилось проникаться им»206.

Ученичество плохо сочеталось с мироощущением русского общества после 1815 г.

Реставрация Бурбонов не сделала Европу счастливой и спокойной. Там продолжалась бурная модернизация со всеми своими достоинства и изъянами, с неизбежной пролетаризацией части населения, его борьбой за свои права и явлением социализма. Революции и революционеры никуда не исчезли.

Все это кипение жизни обходило Россию стороной, однако русские люди привыкли смотреть на Запад и необходимо должны были осмысливать происходящее там.

Критика европейских экономических порядков, которые еще не осознаются как капиталистические, но по факту являются таковыми, начинается у нас до прихода социализма.

С одной стороны, она часто сопрягалась с апологией крепостничества, а шире – с апологией российского статус-кво – по контрасту, от противного.

С другой стороны, она быстро стала самоценной – капитализм отвергался как вариант развития, уже апробированный человечеством, и вариант заведомо порочный, аморальный и т. д.

Что касается первого аспекта, то мы помним, что еще в XVIII в. русские дворяне, защищая крепостничество, доказывали, что в Европе народ при всех вольностях живет намного хуже, чем наши крепостные59. Что, как им казалось, вполне оправдывал факт личной несвободы крестьян (и кого угодно вообще).

Однако после 1815 г. эта идея неожиданно перешла из разряда теоремы в статус аксиомы.

Капитализм воспринимался как продукт эгоизма разобщенных личностей, которым революции дали слишком много прав. Считалось, что этот строй разорил крестьянство, породив миллионы нищих пролетариев, ставших горючим материалом для социальных потрясений. И это то, чего Россия должна избежать. Показательно, что среди обличителей мира наживы был, например, министр финансов Е. Ф. Канкрин, который, по тонкому замечанию М. И. Туган-Барановского, делал это «языком Сисмонди или народников нашего времени»207. Критика Канкрина выглядит особенно пикантно на фоне упоминавшихся выше военных экзекуций по выколачиванию недоимок из российских крестьян.

Резкое ухудшение положения простого народа на Западе – одна из главных тем русской публицистики. Общим местом стало сопоставление «ложных вольностей» Запада, породивших, как думали в России, неразрешимые социальные противоречия, с нашей якобы пасторальной патриархальностью, сравнение жизни западного пролетария и русского крепостного, который неизменно оказывался в более завидном положении.

Аргументы брались из европейской же литературы, у того же Сисмонди и ранних социалистов – прием, обычный для русских журналистов еще в XVIII в.

Но в сознании русских людей, весьма поверхностно знакомых с европейскими коллизиями, «ужасы» и «бедствия» Запада часто преувеличивались и от того приобретали гомерический, неадекватный масштаб.

Так, в 1817 г. в «Духе Журналов» говорилось, что в Англии народ «называется вольным и имеет право дышать и говорить беспошлинно», однако нигде нет большего числа нищих и нигде народ не отягощен в такой степени налогами, как в этом «просвещенном государстве».

В тексте английские крестьяне уподобляются «вольному зайцу» в лесу, о котором никто не заботится, а русский крестьянин – «домашней лошади, которая хоть на привязи стоит и на нас работает, но зато хозяин о ней печется, кормит, поит, чистит и холит ее: она и тогда сыта бывает, когда поле покрыто снегом».

Столь же жалким оказывается положение крестьян в Германии, для которых «доля русского крепостного» – недостижимый идеал. «О нещастное слово вольность! – Здешние (рейнские) мужики все вольны. – Вольны, как птицы небесные; но так же, как они бесприютны и беззащитны, погибают от голода и холода. Как бы они были счастливы, если бы закон поставил их в неразрывную связь с землею и помещиками… Могут ли такие люди пламенеть любовью к отечеству. Его нет у них… Было время, когда состояние крепостных людей в России почиталось от иностранцев рабским и самым жалостным. Теперь они узнали свое заблуждение»208.

В сущности, критика Запада во многом была борьбой с подступающим чуждым миром, где, в частности, у простолюдинов есть права.

Весьма обычны были замечания о том, что «житье наших мужиков есть самое беззаботное и счастливое… Самый здоровый и веселый народ есть земледельческий». Земледельцы – смышленный народ, и это объясняет восторги иностранцев перед «природным умом» русского мужика, который немедленно его лишится, став «батраком, как иностранный».

Зарыв зерно в землю, земледелец ждет его оплодотворения, и поэтому он набожен и покорен царю, «привязан к родимой земле своей, которая его возрастила». Фабричный ждет всего от машины, а о боге вспоминает только в болезни. Скопища сотен или тысяч «мастеровых, живущих и работающих всегда вместе, не имеющих никакой собственности, питает в них дух буйства и мятежа. Частые мятежи в английских мануфактурных городах служат тому доказательством»209.

В журналах подсчитывали число нищих и батраков, писали о плохом питании, высокой смертности, росте преступлений и т. д. Наши же крестьяне благоденствовали, даже уходя на фабрику, – но русскую, патриархальную.

В 1841 г. славянофильский «Москвитянин» сообщает, что нашим рабочим, в отличие от английских, не грозит крайняя бедность, поскольку в России практически нет людей, которых кормит только заводской станок.

На фабрики зимой нанимаются крестьяне, летом возвращающиеся на землю, причем наши «фабричные мастеровые ведут себя не только удовлетворительно, но даже хорошо… Кому не случалось слышать, проезжая мимо фабрик, какими веселыми песнями сопровождается работа наших фабричных. Можно ли где-нибудь, кроме святой Руси, иметь рабочему средства, кроме лучшего хлеба и каши гречневой, употребить в день два фунта говядины?»210.

При этом критика капитализма имела отнюдь не абстрактный характер. События в Европе прямо влияли на принятие правительством очень важных решений.

С 1837 г. Киселев начал реформу положения государственных крестьян на основе общины. Сделано это было вопреки всей предшествующей традиции, исходившей из идеи внедрения частной собственности в государственной деревне.

Прекрасно сознавая экономическую неэффективность общины, он убедил Николая I, что община – это проблема прежде всего политическая. Да, душевое землепользование с переделами вредит хозяйству, но имеет в то же время свои плюсы, поскольку устраняет возможность появления пролетариев.

Поэтому политический выигрыш от сохранения общины, по Киселеву, превышает ее хозяйственные изъяны. Так в первый раз в общинном вопросе политика была поставлена выше хозяйственной пользы, т. е. благосостояния крестьян.

Европа 1830-1840-х гг. давала все новые доказательства опасности пролетариата, который стал главным фактором усиления революционного движения. Тогда считалось, что пролетариат – это общественное зло, которое грозит любой стране неисчислимыми бедствиями и потрясениями. Даже слово «пролетарий» воспринималось как ругательное.

Поэтому понятно удовлетворение, с которым официальный «Журнал министерства внутренних дел» замечал, что такие «зловещие» вещи, как «пауперизм» и «пролетариат», не имеют в нашем языке соответствующих слов211.

Конечно, критика капитализма не исчерпывала список претензий к Западу, причудливо сочетавшихся с идейными исканиями русского общества.

Катализатором этих исканий во многом стало «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева (1836 г.), в котором за Россией отрицалось и прошлое, и настоящее, и будущее – главным образом, по причине принятия православия от «растленной Византии»60.

Собственно говоря, после этого письма и выходят на сцену западники и славянофилы.

Характеризуя идейную атмосферу постдекабристского времени, Анненков писал, что «образованный русский мир как бы впервые очнулся к тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле».

Общество уже не хотело просто плыть по течению событий, не думая, куда его несет. «Все люди, мало-мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром и алчностию голодных умов, основ для сознательного разумного существования на Руси».

Естественно, продолжает Анненков, что на первый план сразу же вышло желание понять внутренний смысл нашей истории, чтобы получить «представление о месте, которое мы занимаем в среде европейских народов», и о том, что нужно сделать для того, чтобы это место было «во всех отношениях почетным. Все зашевелилось»212.

Однако у многих, подобно Погодину, не было ни малейших сомнений, в том, что Россия уже занимает самое почетное место в подлунном мире.

Это как бы подразумевалось той достаточно планомерной и последовательной критикой жизни Запада, которую мы встречаем у отдельных современников.

Так, В. П. Титов, дипломат, автор популярной повести «Уединенный домик на Васильевском», в 1836 г. писал В. Ф. Одоевскому, что «Германия похожа на старичка очень опытного, очень почтенного, но который на старости лет иногда завирается, ходит с костылем, тяжеловато шаркая плисовыми туфлями, и сам чувствует свою дряхлость».

Титов считает, что Россия должна вспомнить свою самобытность. У петровских реформ был свой исторический смысл, однако «нам» пора «возвращаться постепенно к самим себе».

Запад тоже понимает необходимость выйти на новый путь, но не может этого сделать, потому что носит тяжелые «кандалы», мешающие свободно идти. Это во-первых, католицизм, породивший «протестантство – недоноска, полурелигию», а во-вторых, «феодальность, ведущая к представительности», т. е. парламенту.

Счастье России в том, что у нее нет ни протестантизма, ни феодальности. Это сообщает ей «ковкость» и облегчает возвращение к старине.

«Наша церковь построена просто, патриархально; она не имеет на душе таких грехов, как римская. Отношения наши к правительству, взятые в своем начале, суть отношения семейные, детей к главе семейства. Между ними не нужно письменных договоров и власть не принуждена ни бороться, ни торговаться с партиями и цехами.

Следственно, дай Бог, чтобы все это так и осталось; России бесполезны радикальные реформы, которых Европа ищет в поте лице своего и не находит. Для частных улучшений дорога не закрыта (у нас в России – М. Д.)»213.

А сам Одоевский в конце 1830-х гг. убежден, что «ни социальная жизнь Запада, основанная на экономическом рабстве, ни его политический строй с господством охлократии не могут возбуждать нашей зависти. Франция – политический вулкан, Англия – сплошная торговая контора, Америка – страна рабства и меркантилизма, Испания – очаг нечеловеческой жестокости»214.

Внешне Запад остается христианским, но на деле он погряз в язычестве. Там повсеместно царят меркантильные заботы и желудочные интересы, там «ухо загрубело от стука паровой машины; на пальцах мозоли от ассигнаций, акций и прочей подобной бумаги». В этих условиях говорить об искусстве то же самое, «что рассказывать о запахе кактуса (человеку) лишенному обоняния»215. О назначении искусства там давно забыли.

Франция страна революций, пролившая реки человеческой крови, находится в «беспрестанном нервическом припадке». Ее духовную жизнь растлевает меркантилизм, страна «дряхлеет и клонится к упадку»216.

К ней заслуженно присоединится и Англия, где «все принесено в жертву золоту», где «фабрикант «заставляет ребенка работать 20 часов в сутки для своей наживы». Да, англичане «прекрасно делают перочинные ножики», «но худо то, что они успехи своей промышленности купили ценою человеческого достоинства». Рабочий у них стал машиной217.

Но в минуту испытаний мир увидит, «какою паровою машиною они скрепят распадающиеся члены полусгнившего состава? Увидим, в чем состоит последнее торжество вещественной пользы, увидим страшный урок народам, продающим свою душу за деньги»218.

Америка воспроизводит все пороки Англии, возможно, еще сильнее и ярче.

Одоевский убежден, что Запад ждут тяжелые испытания, если он не поймет, что находится в тупике, и не обновит свою жизнь контактами с Россией.

Столь же категоричен и М. М. Погодин: «Да, будущая судьба мира зависит от России… Какая блистательная слава!

.. Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот, при всем уважении к их знаменитым учреждениям, при всей благодарности к их заслугам для человечества, при всем благоговении к их истории, согласится, что они отжили свой век, или по крайней мере истратили свои лучшие силы, то есть, что они не произведут уже ничего выше представленного ими в чем бы то ни было: в религии, в законе, в науке, в искусстве.

…Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии, явления общие, принадлежащие к отличительным признакам, неужели совместны с понятиями о счастии гражданском, не только человеческом, об идеале общества, о граде Божием?

Златой телец – деньги, которому поклоняется вся Европа без исключения, неужели есть высший градус нового европейского просвещения, христианского просвещения? Повторяю, где же добро святое?»219.

Весьма масштабно выступил в 1841 г. профессор Московского университета Шевырев, которому мы обязаны оборотом «гнилой Запад»220.

«Драма современной истории», по его мнению, состоит в противостоянии России и Запада.

Оно продолжает самые «знаменитые единоборства всемирной истории» – между Персией и Грецией, Грецией и Римом, Римом и германцами: «Запад и Россия стоят друг перед другом, лицом к лицу. Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое лишнее дополнение к его истории?

Или устоим в своей самобытности? Образуем мир особый по началам своим, а не тем же европейским? Вынесем из Европы шестую часть мира… зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос – вопрос великой… Решать его – во благо России и человечества – дело поколений нам современных и грядущих»221.

Затем Шевырев характеризует положение культуры и религии в отдельных странах, что является для него главным критерием их нынешнего состояния.

В отличие от Одоевского он старается быть объективным, однако идея отыгранной европейцами роли ясно звучит и у него. Так, «Италия совершила свое дело. Ее искусство стало собственностью всего образованного человечества. Она эстетически воспитала Европу – и всякий миг благородных ее наслаждений, столько украшающих жизнь нашу, есть дар бескорыстной Италии»222. Но в настоящем ее культура неподвижна.

Хотя Англия «корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать мир узами своей торговли и промышленности»223 он все же находит слова восхищения для английской промышленности, для достижений ее техники. Однако после Вальтера Скотта и Байрона она ничего не дала человечеству.

Шевырев обильно цитирует французского публициста Ф. Шаля, прямо заявившего, что «народы европейские, как будто с единодушного согласия, нисходят до какого-то ничтожества полукитайского, до какой-то слабости всеобщей и неизбежной» и повторяет вслед за ним, что «Европа умирает!», что Запад «изнемогает»224.

Для России важнее всего ситуация во Франции и Германии.

Обе страны «были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были – реформация в Германии, революция во Франции: болезнь одна и та же, только в двух разных видах».

Со стороны можно подумать, что болезнь уже ушла, что произошел перелом недуга, и обе страны стали вновь развиваться нормально.

Но это неверно. Болезни породили «вредные соки», которые продолжают отравлять обе страны, давая «признаки будущего саморазрушения».

Мы, русские, «в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом… не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания.

Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства… и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет!

Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам; угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства…

Мы рады, что попали на пир готовый к такому богатому хозяину… Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша… Мы не предвидим, что пресыщенный хозяин развратит ум и сердце наше; что мы выдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной…»225.

Так, во Франции «великой недуг породил разврат личной свободы», который дезорганизует все государство. Франция горда завоеванной политической свободой, однако каковы ее плоды? Не говоря о том, что «развитие ее промышленности стесняется год от году более своеволием низших классов народа», чего добились французы этим приобретением в сфере религии и культуры?

По мнению Шевырева, немногого. Они «злоупотреблением личной свободы уничтожили в себе чувство религии, обездушили искусство и обессмыслили науку», а в литературе не дали ничего, кроме Бальзака и Гюго.

Беда Германии – религиозный раскол, и германскую литературу и искусство автор разносит в прах, как и французскую.

Грядущее, считает Шевырев, за Россией, которая «сохранила в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог» ее будущего: «древнее чувство религиозное», «чувство государственного единства», т. к. «царь и народ составляют одно неразрывное целое» и «сознание нашей народности»226.

Вполне внятный манифест «теории официальной народности».

Список подобных высказываний легко продолжить.

Итак, многими интеллектуалами той эпохи Россия и Запад воспринимаются как две если не прямо, то потенциально враждебные силы, причем в характере претензий к оппоненту русские люди вполне солидарны:

1. Кризис веры и духовности. Для русских людей это настолько важно, что нам сегодня это не очень просто понять. Александр I еще в 1815 г. заметил, что «во Франции живет 30 миллионов скотов, одаренных литературно. Да и может ли быть что-то там, где нет веры?»227.

2. Господство «вещественной цивилизации», нацеленной на материальные блага, которая забыла, для чего живет человек. Это привело к торжеству эгоизма и корыстолюбия и закономерно отодвинуло идеалистические компонент бытия – религию, культуру и искусство на задний план, что оценивалось как явный симптом деградации.

Олицетворяла эту цивилизацию в первую очередь Англия, однако схожие процессы фиксируются и во Франции, и в Германии.

3. Политическая нестабильность Европы, воспринимаемая как очевидный признак ее близкого крушения. Мечущийся в тщетных попытках решить свои проблемы Запад противопоставлялся России, стоявшей незыблемо «яко гора Сион среди всемирных треволнений»228.

Пока Европу раздирали социальные противоречия, Россия безмятежно вкушала величавый покой, обладая самой сильной армией и патриархальными нравственными устоями, которые призваны были устыдить погрязшую в эгоизме Европу и дать ей пример настоящих взаимоотношений между людьми.

При этом нередко звучит мысль о желательности изолировать Россию от тлетворного влияния Запада, о разрыве культурных контактов.

4. В разных вариантах (и не в не самой дипломатичной форме) фигурирует мысль об усталости, апатии, упадке, и близкой смерти «старой Европы», на смену которой неизбежно придет «молодая» Россия. Не Турция же, и не Америка со своим рабством!

Подход тут был антропоморфный – дескать, да, европейцы добились всего, чего могли, все уже совершили, и теперь медленно, но неизбежно будут угасать. Такого рода мысли иногда кратко, иногда развернуто высказывались в то время разными людьми в разных вариантах, так что в их распространенности сомневаться не приходится.

Эти идеи вкупе с «геополитическим» осмыслением окружающего мира после 1815 г. во многом объясняют появление русского мессианизма.

Он мог быть религиозно-мистическим, как у бывших любомудров, славянофилов и Чаадаева61, а мог быть атеистическим, как у Белинского и Герцена.

Выражалось это мироощущение у всех по-разному. Так, Белинский, как видно из эпиграфа к этой главе, сам того не зная, однажды заложил штамп советской пропаганды, позавидовав потомкам.

Бывали варианты и поплоше. Так, журнал «Маяк» утверждал, что Россия не будет повторять путь, пройденный Европой: «Нет, мы пойдем своим путем. Теперь уже твой черед, обольстительный Запад, узнать поближе святую Русь и от нее заимствовать истинные стихии народной жизни»229.

Славянофилы

Кульминации эти настроения достигли у славянофилов, которые дали развернутое обоснование противоположности России и Запада в виде более или менее законченной системы62.

Здесь уместно заметить, что термины «славянофилы» и «западники» спекулятивно-провокативные.

Первый как бы подразумевает безусловный патриотизм, а второй – недостаточный, поскольку из него явно следует приверженность Западу, что бы это не означало, а неявно – недовольство Россией, неважно почему.

Между тем тут речь не о любви к Родине, а о разных подходах к понятию «культура».

Славянофилы, по определению Чичерина, ожесточенно восставали «против реформ Петра, сблизивших нас с Европою; в классах, причастных европейскому образованию, они видели отщепенцев от Русского народа, а в русском мужике идеал всех совершенств. Плоды европейской науки отвергали с презрением как несовместные с православными взглядами, а древнюю русскую историю строили на основании фантастических представлений о каком-то идеальном согласии. В настоящее время трудно поверить, что все эти детские мечтания могли сочиняться и разделяться умными и образованными людьми, каковы несомненно были первые славянофилы». «Это была настоящая секта. В основании лежали возвышенные и верные начала: глубокое нравственно-религиозное чувство и пламенный патриотизм, но то и другое искажалось преувеличением, узостью и исключительностью»230.

К западникам относились люди самых разных взглядов – православные и атеисты, идеалисты и позитивисты, социалисты и либералы и т. д., которых объединяла не какая-то общая теория, как славянофилов, а «уважение к науке и просвещению» и понимание их важности для преодоления отсталости России.

Источником знаний была Европа, и поэтому они приветствовали начавшееся при Петре I сближение с нею, считая это «великим и счастливым событием в русской истории», хотя и не все из них, подобно Белинскому, были готовы на каждой площади и улице поставить ему «алтарь». При этом они не закрывали глаза на «детские болезни» процесса приобщения «младенческой страны» к более высокому типу цивилизации, но считали, что вылечить их могло время и более глубокое постижение и усвоение западной культуры, но вовсе не реставрация и культивирование допетровских порядков.

Напомню, что для славянофилов Россия и Запад – это два противоположных мира, две принципиально отличные друг от друга цивилизации.

Первая при этом превосходит вторую, поскольку в России возвышенное доминирует над земным, духовное над материальным, чувства над расчетом, эмоциональное над рассудочным, цельность восприятия мира над его аналитическим разложением на компоненты, «вера и предания» над «формальным разумом», а в конечном счете – коллективизм над индивидуализмом.

В каком-то смысле, упрощая, можно сказать, что для славянофилов Россия и Запад соотносятся как брак на небесах и брак по расчету с контрактом (вспомним хотя бы сравнение Михайловским-Данилевским русских и иностранных офицеров).

Противоположность цивилизаций заложена историей. Россия избежала действия трех ключевых факторов, сформировавших Европу, – католицизма, греко-римского наследия (в первую очередь римского права) и германского завоевания.

Поэтому Россия, благодаря православию как истинному христианству и его воплощению – общине, в целом избавлена от таких пороков Запада, как эгоизм отдельной личности, как рационализм, расчетливость, рассудочность, корыстолюбие, беззастенчивое господство сильных над слабыми и т. д. – всего того, что породило социальные конфликты, поставившие Европу на грань крушения.

Соответственно, Запад отрицается славянофилами как мир индивидуализма и конкуренции, породивших гибельный «социальный вопрос» (т. е. противоречие между трудом и капиталом), и, напротив, утверждается первенство России как носительницы культуры, основанной на общинном, коллективистском начале, а значит, более высокой в морально-нравственном отношении.

Они считали, как мы знаем, что в Европе в основе государственности лежал, выражаясь современным языком, оккупационный режим, т. е. вражда покоренных народов к поработителям и стремление последних утвердить свою власть.

Добровольное же призвание Рюрика новгородцами породило, как говорилось, известную гармонию, ведь власть «явилась у нас желанной, не враждебной, но защитной и утвердилась с согласия народного». Поэтому и государство основано на «мире и согласии».

Если на Западе власть утвердилась по праву сильного, то в России по тому, что народ осознал ее необходимость. Она пришла по воле народа, «как званый гость», поэтому русская система взаимоотношений между людьми в корне отличается от западноевропейской.

Отсюда – различный ход истории и различное понимание свободы на Западе и на Руси.

В Европе завоевание привело к подчинению народа государству, т. е. к внешней правде, к закону, который позволяет держать людей в узде. И однажды «начавшись насилием», господством сильного над слабыми, Европа должна была «развиваться переворотами», в том числе и революциями, приведшими ее к нынешнему коллапсу.

На Руси народ и государство добровольно разделили сферы влияния, свои функции и права.

К. С. Аксаков так характеризует это размежевание: «Отношения царя и народа определяются: правительству – сила власти, земле – сила мнения. На Земском Соборе торжественно признаются эти две силы, согласно движущие Россию: власть государственная и мысль народная»231; «Внешний закон, внешняя правда в обширном и вместе определенном смысле, есть государственное устройство, государство одним словом»232; «Человеку, как общественному лицу и как народу, предстоит путь внутренней правды, совести, свободы, или путь правды внешней, закона, неволи. Первый путь есть путь общественный, или лучше, земский; второй путь есть путь государственный. Первый путь есть путь истины, путь вполне достойный человека»233.

Народ (земля) и государство выступают у Аксакова как два своего рода полюса магнита, как два автономных актора истории. Русский народ после призвания продолжает жить обособленно от государства, своей собственной жизнью, идя «путем внутренней правды». Государство осуществляет правительственные функции, прислушиваясь к мнению народа, не связанного с ним никакими обязательствами, и не вмешивается в его жизнь.

В адресованной Александру II «Записке о внутреннем состоянии России» (1855 г.) Аксаков писал: «Правительству – неограниченная свобода правления, исключительно ему принадлежащая, народу – полная свобода жизни и внешней и внутренней, которую охраняет правительство. Правительству – право действия и, следовательно, закона; народу – право мнения и, следовательно, слова. Вот русское гражданское устройство!»234.

Избрание Романовых в 1613 г. было новым призванием власти, народ вновь не захотел «государствовать», это исказило бы «чистоту народного начала». Не случайно, славянофилы так любили десятилетие, когда Земский собор 1613 г. практически не распускался, потому что новая власть после многолетней Гражданской войны не обрела еще авторитета, и собор, чье мнение в таких условиях было весомо, активно участвовал в нормализации жизни страны.

Однако продолжавшееся столетиями размежевание функций и прав между народом и государством ликвидировал Петр I. Он сделал то, что сделал народ на Западе, только с обратным знаком. Там народ незаконно поставил себя над государством, взяв власть в свои руки путем учреждения парламента и конституции, а Петр I подчинил народ государству и утвердил внешний закон над «внутренней правдой». Европеизация исказила основное начало русской истории и подчинила Россию чуждой культуре. Отсюда – негативное отношение славянофилов к Петру.

Различия между «завоеванием» на Западе и «призванием» на Руси породили также и различное понимание свободы: «Рабское чувство покоренного легло в основании западного государства; свободное чувство разумно и добровольно призвавшего власть легло в основании государства русского. Раб бунтует против власти, им не понимаемой, без воли его на него наложенной и его непонимающей. Человек свободный не бунтует против власти, им понятой и добровольно призванной»235.

Поэтому Запад, где государство основано на насилии и вражде, переходя от рабства к бунту, «принимает бунт за свободу, хвалится ею и видит рабство в России».

Напротив, Россия «хранит у себя признанную ею самою власть, хранит ее добровольно, свободно, и поэтому в бунтовщике видит только раба с другой стороны, который так же унижается перед новым идолом бунта, как перед старым идолом власти; ибо бунтовать может только раб, а свободный человек не бунтует»236.

Эти мысли очень важны. В рамках этой логики вечное российское рабство, о котором так много писали европейцы, начиная с Герберштейна, оказывается истинной свободой. Ими же определяется и правовая концепция славянофилов, с которой мы в общих чертах уже знакомы.

Как правило, в историографии более или менее подробным изложением взглядов славянофилов на отличия между Россией и Западом все и заканчивается.

Однако не говорится главного: славянофильство было формой «национального русского христианского утопического социализма», по определению историка С. С. Дмитриева237, впервые заявившего об этом еще в 1940 г.

Между тем только в этом контексте все подчеркиваемые ими различия между Россией и Европой обретают, на мой взгляд, настоящий смысл. Что, кстати, радикально меняет привычную родословную социализма в России.

Однако прежде, чем коснуться этой темы, попытаемся рассмотреть противопоставление России и Запада, исходя из оппозиции системоцентризм – персоноцентризм.

По мнению поставившего данную проблему А. В. Оболонского238, к этим двум «противоположным традициям, двум взаимоисключающим взглядам на мир» сводятся – на уровне идеальных типов – все известные нам человеческие цивилизации, невзирая на их громадное многообразие. Ведь две указанные «традиции» («антропологии», «этики») имеют огромное влияние практически на все области жизни того или иного общества.

Глобально эти взгляды разделяет диаметрально противоположный подход к окружающему миру: в первом случае высшая ценность – Система, какой бы она ни была, во втором – Человек.

В персоноцентристской шкале «индивидуум является высшей точкой», или по Протагору, «мерой всех вещей». Все явления окружающей действительности трактуются с точки зрения человеческой личности.

Соответственно здесь доминирует тип мышления, ориентированный на эту личность, признающий и даже исходящий из идеи «неповторимости духовной сущности, автономности и самоценности каждого человека», причем важность отдельного индивида отнюдь не определяется мерой его значимости в политической, социальной, культурной и прочих сферах.

Он важен самим фактом своего существования.

Напротив, в системоцентричной шкале человека как бы нет или он выступает как нечто второстепенное, подсобное, которое может сыграть большую или меньшую роль в «достижения неких надличностных целей», необходимых для системы.

Большей частью речь идет о «растворении человеческого “Я” в интересах Империи, Царственной Особы, Культа, Обычая, Идеологии или просто Государства».

Общим знаменателем здесь выступает «отсутствие представления о самоценности человеческой индивидуальности», о том, что человек рождается не для того, чтобы стать винтиком или гайкой в механизме какой-либо системы. Индивид при таком подходе всегда средство и никогда не цель.

Это и понятно, поскольку в данной традиции безусловным приоритетом являются интересы Целого, как бы оно не именовалось, и в первую очередь его стабильность. Естественно, что «ориентация на воспроизводство одних и тех же условий определяет неразвитость и неприятие индивидуалистского сознания, тенденцию к доходящему до полного самоотречения отождествлению своих интересов с интересами социального целого – рода, племени, общины или более широких образований.

Внутреннее жизненное равновесие для члена такого коллектива достижимо лишь через полную гармонию с Системой, которая, в свою очередь, сохраняет устойчивость лишь благодаря соответствующему поведению своих членов».

Понятно, что исторически первым был системоцентризм, а в ходе буржуазных революций XVI–XIX вв. в ряде стран Европы и Северной Америки о себе все громче стал заявлять и со временем утвердился персоноцентризм63.

Однако процесс перехода от системо- к персоноцентризму, к торжеству либерализма, к правам человека протекал очень сложно и противоречиво.

Думаю, не требует специального обоснования тезис о том, что Россия со времен Ивана III была, безусловно, системоцентричной страной. Достаточно вспомнить приводившуюся выше мысль К. П. Победоносцева о том, что хотя в русской истории развитие самостоятельной личности «остановилось и замедлилось», однако население в своей массе имеет прочный прожиточный минимум в виде земельного надела, а также «в постоянной обязательной связи своей с государством». Понятно, что с известной поправкой это относится и к дворянству до его раскрепощения.

Нетрудно видеть, что построения славянофилов и их единомышленников системоцентричны, что вполне естественно.

Приключения социализма в стране крепостной общины

В социализме… есть магия, которая обещает бесконечность неизвестного счастья, так как помимо самых общих рекомендаций он не предлагает никаких институтов, а лишь альтернативу всем существующим институтам – которые могут быть не только либерализмом и капитализмом, но и самодержавием и крепостничеством, в зависимости от времени и места.

Мартин Малиа

Крайне важно понимать, что в то время социализм воспринимался не так, как в наши дни.

Он еще совершенно не имел сегодняшних коннотаций, воспитанных кровавым XX веком, который прошел под его знаком. Во всяком случае, ни «Великий перелом», ни «ликвидация кулачества как класса», ни «Голодомор», ни ГУЛАГ им не подразумевались.

Не подразумевались теорией и такие социалисты как Ленин, Сталин, Троцкий, Мао и Пол Пот. Хотя в реальной жизни уже встречались Белинский и Бакунин, а чуть позже – Нечаев и Ткачев, готовые, по крайней мере на словах, к любым жертвоприношениям во имя грядущего счастья человечества.

Напомню, что социализм возник как реакция на торжество экономического и политического либерализма в Западной Европе в конце XVIII – начале XIX вв. Экономический либерализм выступает за свободную конкуренцию, за невмешательство государства в экономику, основанную на частной собственности и свободе контракта. Политический либерализм говорит о равенстве прав всех людей от рождения, от природы, не говоря уже об их равенстве перед законом.

Начавшаяся в передовых странах Запада модернизация – следствие воплощения этих идей в жизнь, продукт освобождения личности и экономики от пут и ограничений средневековья – буквально на глазах одного поколения радикально преобразила жизнь человечества.

Вместе с тем бурное развитие капитализма привело, с одной стороны, к невиданному подъему производительных сил Запада, а с другой, к громадному имущественному расслоению.

Поэтому социализм стал ответом на несправедливое, по мнению многих, распределение создаваемого обществом богатства, причем он сразу же приобрел черты системы глобальной критики и даже отрицания едва ли не всей современной цивилизации. Экономические вопросы тут – лишь часть общей проблематики. Социалисты позиционируют себя как новых христиан.

В основе социализма лежало радикальное отторжение имущественного неравенства, породившего, с одной стороны, множество негативных общественных явлений, а с другой, будто бы в корне противоречившего идее природного равенства людей, которая уже в XVIII в. стала неоспоримой аксиомой и была увековечена в 1789 г. в «Декларации прав человека и гражданина».

Дело в том, что либерализм понимает это как равенство всех перед законом. Однако социалисты считают, что истинное равенство состоит не в равенстве прав людей, а в равенстве их доходов. Соответственно, социалисты требуют имущественного уравнения – «никто не должен испытывать лишений, в то время когда другие живут в излишествах».

С некоторым упрощением ход мысли социалистов таков.

Если все люди от рождения имеют равные права, то у них должна быть возможность материализовать это равенство в реальной жизни. Но поскольку одни богаты, а другие бедны, то те, у кого нет ничего, кроме физической силы, должны эту силу продавать, чтобы богачи пользовались продуктами их работы. Данное обстоятельство делает политическое и юридическое равенство издевкой над обездоленными.

Их право принимать участие в выборах наравне с остальными классами не имеет для них значения, во-первых, потому, что голодного человека волнует еда, а не выборы, а во-вторых, потому, что реалии политической жизни – давление имущих классов и подкуп ими избирателей – делают это право чистой фикцией.

Поэтому невозможно мириться с ситуацией, при которой одновременно с растущим материальным богатством «к стыду общества зияет язва нищеты, порождающая разврат и болезни».

И здесь сразу возникает большая проблема.

Либерализм не только говорит о том, что люди равны, но и том, что они, по возможности, должны быть свободны в своих действиях, т. е. что регламентация взаимных отношений между людьми должна быть минимизирована.

Другими словами, либерализм предполагает соревнование людей с равными прирожденными правами, фактически – соревнование их способностей.

Однако жизнь показала, что свободное соревнование личностей приводит – как в спорте – к делению людей на лидеров и аутсайдеров, сильных и слабых, богатых и бедных – и, соответственно, к господству первых над вторыми.

Выяснилось также, что полная свобода не обеспечивает большей части человечества якобы обещанных ему благ. Ведь ликвидация всех средневековых стеснений отдельной личности, упразднение сословий и цехового устройства ведет к обнищанию и пролетаризации массы населения, к ужесточению экономической борьбы, с одной стороны, а с другой, – к концентрации капиталов в руках немногих.

Поэтому большинству людей соревнование способностей неинтересно, поскольку оно (большинство) его проигрывает.

И вариантов решения этой коллизии только два.

Либо человеческая психика внутренне переродится и люди избавятся от присущих им от природы недостатков и начнут относиться друг к другу в соответствии с духом Евангелия, прежде всего – перестанут притеснять друг друга. Другими словами, человечество должно переродиться. А много ли шансов на это вне рамок христианского учения, без его воздействия?

Либо люди вернутся к той самой регламентации, от которой их освободили революции XVIII века и их идеи. Другими словами, вернутся к системо-центричности, которая, на первый взгляд, куда лучше обеспечивает прожиточный минимум.

Социализм обречен вращаться в этом замкнутом круге, что он и делал последние сто лет, – впрочем, без особого успеха, вывешивая лозунги свободы на фасаде своего «царства равенства (свободы)» и устраивая ГУЛАГ внутри него.

Но во второй четверти XIX в. этого еще не знали.

Анненков приводит наиболее яркие, «ослепляющие и оглушающие» мысли тогдашних социалистов, которые волей-неволей повсюду приковывали внимание людей, поскольку ставили под сомнение незыблемые, казалось бы, представления.

Между знаменитыми тезисами «собственность – это кража» и «нам предоставлен только один вид свободного труда – грабеж»64, помещался вполне впечатляющий ряд афоризмов:

– «Торговля и сословие купцов, ею созданное, не что иное, как паразиты в экономической жизни народов»;

– «результаты коллективного труда рабочих достаются даром патрону, который всегда оплачивает только единичный труд»;

– «способности рабочего не дают ему права на большую долю вознаграждения, будучи сами даром случая»;

– «искусство и талант суть уродливости нравственного мира, схожие с уродливостями физическими, и никакой оценки и оплаты не заслуживают»;

– «рабочий имеет такое же право на произведенную им ценность, как и заказчик ее»;

– «цивилизация Европы есть прямое порождение праздных ее сословий» – и т. д. и т. п.

Уже из этого видно, что социализм – учение, успешно легитимизирующее зависть, чувство, вообще говоря, довольно стыдное. Конечно, приведенными мыслями этот цитатник потенциальных грабителей, постепенно входивший в обиход человечества, не исчерпывался.

Если выстроенные системы социалистических взглядов, как, например, Сен-Симона и Фурье, были далеко не безупречны и заслуженно критиковались, то степень обоснованности подобных будораживших воображение идей никто не проверял: «Сила этих громоносных положений заключалась не в их логической неотразимости, не во внутренней их правде, а в том, что они возвещали какой-то новый порядок дел и как будто бросали полосы света в темную даль будущего, открывая там неизвестные, счастливые области труда и наслаждения»239.

Взгляд Анненкова уместно дополнить мнением его младшего современника Ф. М. Достоевского. Вспоминая – в контексте нечаевщины – собственный опыт приобщения к социализму, он объясняет, как воспринимался социализм в России конца 1840-х гг. и чем обеспечивалась его привлекательность:

«Что были из нас (петрашевцев – М. Д.) люди образованные – против этого… не будут спорить. Но бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог.

Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе».

Он вырос позже – «из нетерпения голодных людей, разжигаемых теориями будущего блаженства» и суть его «покамест состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем «будь что будет». Ведь, продолжает Достоевский пока неясно, что каким будет будущее, а «решено лишь только, чтоб настоящее провалилось».

Однако «тогда понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете… Зарождавшийся социализм сравнивался… с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации.

Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества.

Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским.

Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству как к тормозу во всеобщем развитии, и проч, и проч. – всё это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия.

Во всяком случае тема казалась величавою и стоявшей далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий – а это-то и соблазняло.

Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, – те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться»240.

Большой популярностью пользовалась знаменитая тогда книга Л. фон Штейна «Социализм во Франции» (1842 г.), серьезно повлиявшая не только на Маркса и Энгельса, но и на М. А. Бакунина. Он уверял, что она открыла ему «новый мир», в который он «бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещенье новой благодати, откровенье новой религии возвышенья, достоинства, счастья, освобожденья всего человеческого рода»241, после чего, собственно, и началась его революционная деятельность. Фон Штейн поразил и Ю. Ф. Самарина, начавшего строить на его идеях славянофильский социализм.

Социализму, привлекшему внимание к тяжелому положению трудящихся, были подвержены люди разных поколений и разного происхождения и социального положения. Да и как он мог оставить людей равнодушными, если был основан на идеях добра и сострадания. Он стал восприниматься как панацея от несправедливости и несовершенства бытия.

Но у всех свои представления о несправедливости мироздания и способах ее исправления, поэтому и существуют разные варианты социализма65.

Вспоминая своего учителя, знаменитого историка T. Н. Грановского, Чичерин говорит, что тот сердечно сочувствовал свободе и всему тому, что могло «поднять и облагородить человеческую личность». Поэтому он приветствовал первые проявления социализма, нацеленного на уменьшение страданий людей и установление братских отношений между ними, хотя и понимал несостоятельность средств, предлагавшихся для обновления человечества. Это отношение перечеркнул июнь 1848 г., когда «социализм выступил на сцену как фанатическая пропаганда или как дышащая злобой и ненавистью масса»242.

Схожей была и эволюция отношения к социализму самого Чичерина, поначалу верившего в его «великое значение» для подъема благосостояния народа и для торжества всеобщего братства: «Как двадцатилетний юноша я, разумеется, сочувствовал крайнему направлению*, а потому для меня громовым ударом были июньские дни, когда демократическая масса, в которую я верил, вдруг выступила без всякого повода и без всякого смысла, как разнузданная толпа, готовая ниспровергнуть те самые учреждения, которые были для нее созданы».

Забегая вперед, отмечу, что пройденный Достоевским и Чичериным путь отторжения красивой социалистической идеи по плечу оказался не всем.

Социализм прочно поселился в головах множества людей, и нам нужно знать, что с этого времени социалисты разных категорий были во всех лагерях, включая правительственный.

То есть, условно говоря, не все образованные люди в России были ярко-красными, но оттенков красно-розового и просто розового хватало. Поэтому идейный фон эпохи, предшествовавшей освобождению крестьян, и последующая идейная эволюция русского общества останутся неясным без учета его социалистической «грунтовки» 1840-1850-х гг.

Славянофилы разделяли многие идеи западных социалистов, в том числе и возражения против «святости закона и частной собственности».

В центре построений славянофилов, как известно, стоит община.

Безусловно, прав экономист В. В. Святловский, связывая в этом плане родословную славянофильства через чешских и польских ученых-славистов Добровского, Копитара, Суровецкого, Мацеевского, Шафарика и Лелевеля с И. Г. Гердером, которого иногда называют отцом-основателем славистики.

А всякий, кто подходит к социализму с меркой строгого научного анализа, объявляется носителем зла, негодяем, наемным слугой корыстных классовых интересов, угрожающих благосостоянию общества, и полным невеждой». (Мизес Людвиг фон. Социализм. Экономический и социологический анализ. М.: «Catallaxy». 1994. С. 19.) Фон Мизес характеризует ситуацию XX в., но она, безусловно, существовала уже в веке XIX.

* Узнав «однажды ночью» от однокашника по университету, что во Франции началась революция, Чичерин, по собственному признанию, «пришел в неистовый восторг, влез на стол, драпировался в простыню и начал кричать: «Vivi la Republique!». (Чичерин Б. Н. Воспоминания… Т. 1. С. 87.)

Святловский особенно выделяет роль и значение основоположника романтической школы в польской историографии Иоахима Лелевеля, который в ряде работ доказывал, что быт древних славян отличался от быта других народов тем, что был основан на общинности. Она была характерна исключительно для славянского мира, который тем самым был противоположен остальной Европе, построенной на индивидуализме. По Лелевелю, древние славяне были демократическим народом, который управлялся народным собранием («вече»).

Вплоть до принятия христианства славянский мир стоял на «общинном землевладении, мирном захвате земли, исключительном предпочтении мирных занятий, любви к свободе и презрению к рабству»243. По мере распространения христианства славяне постепенно теряют эти особенности, и в первую очередь это коснулось русских (славян), у которых древнее самоуправление было подавлено заимствованным из Византии самодержавием. Поляки держались дольше всех, и Польское государство реализовало «древнеславянский общий идеал во всем блеске и величии», поскольку в нем было народоправство «на началах равенства, свободы и братства». Однако это противоречило таким устоям западной цивилизации, как римское право, католицизм, феодализм, которые подавили общинный строй. Когда Польская республика переступила через свои идеалы и лишила народ его суверенных прав, она прекратила свое существование.

Идеи Лелевеля подхватил и развил Вацлав Мацеевский, а затем великий польский поэт Адам Мицкевич, сделавший их достоянием Европы. Он был первым профессором славянской словесности в Коллеж де Франс, и его лекции по истории славянских литератур, в которых он популяризировал теорию общинного быта Лелевеля, имели огромный успех.

Святловский пишет: «Лекции Мицкевича привлекали толпы слушателей и служили громкою злобою дня в обществе и печати. Так в начале 40-х годов из стен „College de France» возвещено было Европе „открытие» неведомого раньше славянского мира. В нем многие, заслушавшись восторженной речи славянского патриота, увидели воплощение тех идеалов общежития, к которым тщетно и мучительно стремилась цивилизация в течение тысячелетий. Это был тот же самообман, которому поддался в свое время Руссо, видевший в Польше частичное воплощение своих идеалов»244.

В историографии вопрос о приоритете «открытия общины» до сих пор остается предметом дискуссии, однако для нашего изложения этот сюжет не слишком важен245.

Разумеется, славянофилов построения поляков не устраивали, и, создавая свое учение, они высшие характеристики славянского духа и гармоничное устройство быта древних славян отнесли к России.

И – важнейший момент! – они обогатили идею русского мессианства своим вариантом общинного православного социализма, который может решить проблемы Запада, а заодно исключит революционные потрясения в России.

Анненков писал: «Кому не известно, что, собственно, русский социализм или то, что можно назвать народными экономическими представлениями, заключался в очень ясных и узких границах, состоя из учения об общинном и артельном началах, то есть из учения о владении и пользовании сообща орудиями производств.

В этом скромном, ограниченном виде, данном всей нашей историей, русский социализм и был поставлен впервые на вид славянофилами, с прибавкой, однако ж, что он может служить не только образцом экономического устройства для всякой сельской и ремесленной промышленности, но и примером сочетания христианской идеи с потребностями внешнего, материального существования», «всесветным экономическим принципом, который мог бы быть годен для всякого хозяйства»246.

Как понимать эти слова?

Думается, так.

Да, «гниющий Запад» сам пришел к тому, что необходимо создать новый мир, новую, справедливую жизнь, которую европейцы связывают с социализмом и коммунизмом. Однако построить такой мир они могут только с помощью России, в которой сохранились главные органические начала – община, где смиряются амбиции личности, и – православие, высшая религиозная форма, в которой сочетаются идеи социализма и коммунизма. И это есть всемирный, «всесветный экономический принцип».

Христианство, по мнению славянофилов, далеко не исчерпало своих возможностей и прежде всего в сфере социальной. Современность требует создания общества, основанного на действительно христианских, евангельских началах. Тогда нравственные обязанности индивида, устанавливаемые христианством, будут переведены в юридические нормы.

В частности, Ю. Ф. Самарин отмечал: «Христианская религия проповедует богатому уделять от своего имущества бедному. Новое общество поймет, что так и должно быть… То, что составляет обязанность богатого, есть право бедного. Всякий человек должен иметь собственность: это его право. Следовательно, собственность должна быть общею. И много других вопросов социальных разрешится тем же образом»247.

Здесь нужно вспомнить, какое огромное значение придавали социалисты коллективизму, созданию объединений людей в борьбе с миром капитала.

H. X. Бунге писал, что из самого термина «социализм» следует, что он – в противоположность индивидуализму – ставит своей задачей создание сообществ, союзов, ассоциаций людей, разобщенных в борьбе за существование.

Основа современного общества, по социалистам, заключается в положении «chacun pour soi et Dieu pour personne» (каждый за себя и Бог за всех), которое провозглашает беззащитность слабого и отсутствие всякого содействия и помощи со стороны других лиц, вследствие индивидуалистического строя общества.

Для того, чтобы вывести человека из состояния беспомощности, нужна ассоциация – общение людей в производстве, во владении и пользовании имуществом, а также и в потреблении»248.

Община и была идеальной ассоциацией такого рода, одухотворенной при этом православием. Будучи «основой, грунтом всей русской истории «(Ю. Ф. Самарин), она была создана естественно, а не искусственно, и изначально строилась на примирении интересов, а не на борьбе. И Россия должна воспользоваться этим проявлением «народного духа», пронесенным через века, для дальнейшего развития страны.

Переделами земли община предупреждает пролетаризацию, обезземеливание крестьянства, а значит, и антагонизм между собственниками земли и теми, кто ее лишился. Поскольку крестьянин-общинник одновременно и производитель, и «предприниматель», т. е. владелец того, что он произвел, то в общине производитель не становится жертвой интересов производства, как это ежедневно происходит при капитализме.

Поэтому славянофилы надеялись, что сохранение и развитие общинного устройства позволит России избежать революции.

По мнению Хомякова, община препятствует, с одной стороны, возникновению противоречия между трудом и капиталом и пауперизацию населения, которую можно наблюдать в пока преуспевающей Англии («В ней страшные страдания и революция впереди»).

А с другой, она тормозит дробление земельной собственности и «разъединенность» социума, которые существуют во Франции («Разъединенность же есть полное оскудение нравственных начал; а… оскудение нравственных начал есть в то же время и оскудение сил умственных»).

Отсюда вывод: «Итак, община столько же выше английской фермы, которой бедствия она устраняет, сколько и французской, которая, избегая бобыльства физического, вводит бобыльство духовное и дает городам такой огромный и гибельный перевес над селом».

От крестьянской, земледельческой общины возможен прямой переход к общине промышленной. Артель – осуществление общинного принципа, перенесенного из земледелия в промышленность, где она имеет аналогичное значение – осуществление народного духа, нравственного закона справедливости, стремление к равенству.

Община для славянофилов в конечном счете превращалась в «нравственный союз людей», «братство», «торжество духа человеческого». Отсюда вытекало отождествление понятий «община и земля», – вся русская земля есть большая община249. Идея оказалась живучей – о том же полвека спустя с пафосом будут заявлять эсеры во главе с Виктором Черновым.

Учение об общине – апофеоз системоцентричности.

Удивляться будем?

Полагаю, не только у меня приведенная выше критика Запада порой вызывала удивление.

Почему Россия, какой она была во 2-й четверти XIX в., в лице своих интеллектуалов предъявляла к Европе претензии нравственного свойства и поучала ее?

Как могло случиться, что умнейшие русские люди, живя в отсталой культурно и экономически стране с крепостным правом и неграмотным на 90 % населения и т. д., видели себя спасителями цивилизованного мира от неминуемой гибели?

Неужели они думали это всерьез?

Чем они собирались его спасать? Какими снадобьями?

Что такого они могли предложить, чего не знал Запад?

Другой тип взаимоотношений между людьми? Как между крестьянами и помещиками? Или как между Николаем I и дворянством?

Православную веру?

Между тем наше недоумение объясняется просто – тогда и Запад, и Россия оценивались с другой точки зрения, исходя из других критериев.

Но каких?

Ведь, кажется, есть вечные параметры сравнения – уровень развития культуры, экономики, образования и грамотности, уровень свободы граждан, наконец. И едва ли Николаевская Россия была тут лидером.

Все верно.

Однако это отнюдь не исчерпывает проблему.

Что делать народу, который, хотя и отстает по указанным «параметрам», но нисколько не чувствует себя ущербным? Который считает себя самым могущественным на поле боя и который при этом, несомненно, ощущает свой интеллектуальный и духовный потенциал, пусть пока и нераскрытый?

Надо объявить отставание мифом, точнее, вывести его за скобки привычной диагностики, привычных сравнений, наметить другое поле для сопоставления, а также ввести столь любимое в России будущее время, отложив на грядущее ликвидацию неграмотности и др.

Вся критика Запада одновременно была ВЫБОРОМ ПУТИ.

И здесь не очень важно было то, что наши наблюдатели, что вполне естественно, не очень понимали европейскую жизнь.

Н. А. Ерофеев в своей прекрасной работе «Туманный Альбион» показывает, как это происходило, как в то самое время, когда Англия вошла в пору расцвета и могущества, в сознании русских людей формировался образ стоящего на краю гибели «дряхлого Альбиона».

Этот образ «не был итогом изучения реальности, а возник как бы априорно, т. е. еще до того, как явились факты, способные его подкрепить. Тем не менее он оказал сильное и длительное влияние на русские представления об Англии: он не только окрасил эти представления в определенный цвет, но, позволив соединить воедино отдельные разрозненные факты, предопределил возникновение единой и связной картины»250.

В основе этого образа лежала специфичная оценка духовной жизни Англии, вытекавшая из тогдашней шкалы ценностей русских людей.

Эта шкала ставила на первое место не материальные достижения и успехи, а именно духовные ценности, идеальные аспекты бытия. И это оправдывало изъяны русской жизни – бедность населения, отсталую экономику и многое другое. «В результате все успехи англичан на поприще материальной жизни отнюдь не вызывали в России восхищения или зависти»251.

Более того, технические достижения лишь укрепляли мнение, что британцы слишком поглощены практической, вещественной стороной своей жизни, материальными заботами, так что на мысли о вечном времени у них остается немного.

Ерофеев заключает: «Перед нами – яркий пример того, как предвзятая точка зрения мешает не только правильно понимать, но даже наблюдать и видеть то, что есть. В самом деле, надо было страдать настоящим ослеплением, чтобы отказывать в духовных ценностях стране, которая дала миру великих поэтов, писателей и философов»252.

Тем не менее, Одоевский, Шевырев, Погодин и славянофилы отстаивали право России идти своим путем. И они во второй четверти XIX в. исходили из других приоритетов, нежели многие из нас.

В их мире о числе университетов и грамотности населения даже не вспоминают.

Здесь технический прогресс не является абсолютной ценностью, поскольку в обществе еще нет понимания его принципиальной важности для цивилизации.

В этом мире вопрос о необходимости строительства железных дорог дебатируется буквально в гамлетовском дискурсе «быть или не быть», хотя, казалось бы, для России с ее пространствами это не требует доказательств. И даже такой умный человек, как граф Е. Ф. Канкрин, аргументировал их ненужность для России мыслью о том, что они будут поощрять бродяжничество.

Россия – патриархальная страна, и в этом качестве она осуждала непохожий на себя мир со своей собственной точки зрения, что вполне естественно.

Декабристы – это доли процента от тысяч русских офицеров, побывавших в Европе. Остальные делали другие выводы, или не делали их совсем. Мир модернизации русские люди не знали, не понимали, да и не хотели знать. Им было вполне комфортно в привычной среде.

Необсуждаемый критерий № 1 в этой системе ценностей – военная мощь.

Уместно, полагаю, здесь привести фрагмент из известного письма Герцена историку Жюлю Мишле: «Там (на востоке Европы – М. Д.), как темная гора, вырезывающаяся из-за тумана, виднеется враждебное, грозное царство; порою кажется, оно идет, как лавина, на Европу, что оно, как нетерпеливый наследник, готово ускорить ее медленную смерть.

Это царство, совершенно неизвестное двести лет тому назад, явилось вдруг, без всяких прав, без всякого приглашения, грубо и громко заговорило в совете европейских держав и потребовало себе доли в добыче, собранной без его содействия.

Никто не посмел восстать против его притязаний на вмешательство во все дела Европы.

Карл XII попытался, но его до тех пор непобедимый меч сломился; Фридрих II захотел воспротивиться посягательствам петербургского двора; Кёнигсберг и Берлин сделались добычею северного врага. Наполеон проник с полумиллионом войска в самое сердце исполина и уехал один украдкою, в первых попавшихся пошевнях. Европа с удивлением смотрела на бегство Наполеона, на несущиеся за ним в погоню тучи казаков, на русские войска, идущие в Париж и подающие по пороге немцам милостыню – их национальной независимости.

С тех пор Россия налегла, как вампир, на судьбу Европы и стережет ошибки царей и народов. Вчера она чуть не раздавила Австрию, помогая ей против Венгрии, завтра она провозгласит Бранденбург русскою губерниею, чтобы успокоить берлинского короля»253.

Этот фрагмент несколько усложняет наше представление об этой проблематике – в сравнении с уже известными нам мыслями русских людей того времени.

А критерий № 2 – политическая стабильность. Революция в России никому не нужна.

Здесь ценят дух народа, который проявляется в годину испытаний, как в 1812 г., и, в числе прочего, доказывает наше моральное превосходство над эгоистичными и расчетливыми европейцами.

О том, какое нравственное превосходство над миром свободных людей может иметь страна с крепостным правом, мы скажем чуть ниже.

А пока заметим, что в ряде пунктов критика Запада была совершенно справедливой.

Вильчек как-то великолепно сказал, что «заря капитализма была такой мрачной, что Маркс ее принял за закат».

Ведь, согласитесь, трудно ожидать иного отношения, кроме негативного, к таким «прелестям капитализма», как детский труд у станков, рост нищеты и др. так что реакция русских людей, на мой взгляд, вполне нормальная – даже сейчас, почти двести лет спустя, человечество отнюдь не смирилось с этим.

Однако эти обвинения девальвирует одно печальное обстоятельство – их выдвигают представители господствующего сословия в стране, где половина населения – крепостные крестьяне, а остальные – хотя лично свободны, но также являются «аппаратом для вырабатывания податей».

Например, для Аксакова, как и для Одоевского, высшим воплощением порочности Запада являются – кто бы мог подумать? – США: «Северная Америка вся насквозь проникнута эгоистическим, холодным началом и вся представляет обширную общественную сделку людей между собою, лишенную всякой любви, сделку спокойную, крепкую, ибо основанную на себялюбивом расчете; разве только личные страсти могут на минуту заставить забыть этот расчет; в пределах же сделки эти страсти действуют со всею своею пожирающею силою.

Нигде нет такого полного признания этой личности в каждом, как в общественной сделке Северной Америки; нигде нет такой страшной деятельности, устремленной, главное, на выгоду, как в Северной Америке; и зато нигде нет такого страшного эгоизма, такого бездушного тиранства и унижения себе подобных, как в Северной Америке, разводящей и продающей людей, искалеченных общественною сделкою, людей, не признаваемых людьми, несчастных негров…. Самое сильное проявление начала личности и условности, самую резкую противоположность началу общины и свободе жизни представляет в наше время Северная Америка. Это великолепное общество-машина.

Не таково, конечно, призвание человека. Духовные потребности живут в нем и не падут в борьбе с материальным смыслом. Но есть русский народ, верующий в высокое начало общины, народ, который должен сказать миру слово жизни и разума»254.

Что и говорить, прекрасные слова! Если забыть о том, что их пишет не самый бедный русский помещик, чья семья, чьи единомышленники и друзья в тот момент владели тысячами «почти» негров только с кожей белого цвета, которые, как известно, были предметом рыночного оборота.

Как крепостная Россия может осуждать рабство в США?

Может, ибо крепостное право для множества образованных людей – никоим образом не рабовладение. Достаточно вспомнить «Выбранные места из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя.

Крепостничество – это система социального патронажа, это покровительство сирым и убогим крестьянам.

Притом же такая аберрация, как любил говорить в подобных ситуациях С.Ю. Витте, «это слишком по-человечески».

Вспомним Уложенную комиссию 1767 г., когда депутаты, мечтавшие о дармовой рабочей силе, требовали крепостных и не скрывали этого.

Уже в конце XVIII в. подобная откровенность «на людях» стала не очень приличной и потребовался некий фиговый листок. Так набрала популярность идея о крепостном праве как своего рода системе социального обеспечения, без которой крестьяне пропадут. И этого стали держаться. Что ж, логично.

Дворянство в массе по-прежнему не считало крепостничество злом, а Одоевский, например, был убежден, что в 1900 г. дворяне будут сдавать экзамен на звание помещика255.

В то же время капитализм критиковался с позиций нравственных как нечто чудовищно аморальное.

Напомню известную мысль А. С. Пушкина: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волосы станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, сколько мучений! Какое холодное варварство, с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы думаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян? Совсем нет: дело идет о сукнах г. Смита или об иголках г. Джэксона. Кажется, нет в мире несчастнее английского работника: но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять и шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию. У нас нет ничего подобного…

Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его сметливости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна: проворство и ловкость удивительны… В России нет человека, который бы не имел собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях… Судьба крестьянина улучшается со дня на день»256.

Это очень важный фрагмент.

Конечно, несложно прокомментировать его иронически – дескать, Пушкин сострадает не судьбе своих (и чужих!) крепостных, а горькой участи британского пролетариата!

Однако это слишком примитивное объяснение.

Все сложнее, поскольку, в сущности, здесь – как и почти всегда в то время при обращении русских людей к этой проблематике – попытка оценивать Запад и Россию в контексте проблемы Великого инквизитора.

Наша страна вместе со всем человечеством не одну сотню лет пытается разрешить дилемму, которую часто обозначают так: что лучше для людей: раздать им рыбу или вручить им удочку, чтобы они могли ловить ее сами?

Что правильнее: гарантированная пайка или возможность самому определять свою жизнь?

Что справедливее: сытость в рабстве или рискованная свобода?

Конечно, каждый подобные вопросы решает для себя самостоятельно (И этот ответ не столь очевиден даже и в начале XXI в. Нельзя не заметить, что многие люди в постсоветской России выбрали бы привычный гарантированный прожиточный минимум).

Однако иногда за народ ответ дает его элита.

Русское дворянство вместе с Пушкиным в массе, безусловно, считало правильным ответом первый из предлагаемых, и здесь речи нет о лицемерии, о примитивной «защите своих классовых интересов». Точнее, эти интересы, конечно, присутствуют, но это не противоречит искренней вере в чисто бытовые преимущества крепостного состояния.

Коллективный идеал помещиков той эпохи, полагаю, может быть выражен так: «Ничто не препятствует русскому мужику наслаждаться счастливым бытом и довольством в жизни. Он имеет участок земли, который возделывали его отец, дед и прадед и который он почитает своей родиной…

Нашему мужику недостает только некоторой воздержанности от горячих напитков, строгой нравственности в семейном быту, ясных понятий о своем долге (перед кем, интересно? – М. Д.) и искусстве; иначе он был бы Крезом перед иностранными крестьянами и блаженнейшим созданием в земледельческом мире.

Народный обычай равного раздела земель между всеми поселянами, жителями одного ведомства, есть признак народного доброжелательства и братского союза, которым можно гордиться и который носит на себе превосходный отпечаток глубокого христианского чувства»257.

Некоторые дворяне сочли бы излишним пафос, с который излагаются эти мысли, и не все из них были склонны в таких случаях апеллировать к христианским чувствам, однако остальные идеи автора вряд ли бы вызвали возражения.

Таково химически чистое отношение большинства дворян к народу.

Таков общий для большинства образованных русских людей взгляд, вытекающий из социального расизма и патернализма.

При этом неадекватное восприятие русскими людьми Запада вовсе не было отвлеченной проблемой.

Напомню, что император Николай I так до конца и не смог осознать, как устроена политическая система в Англии, и это в большой мере обусловило ту бесшабашность, с которой Россия начала Крымскую войну258.

Вдумаемся! Главный человек в стране не понимает не устройство телеграфа и не 2-й закон термодинамики, а то, как принимаются решения правительством страны, которая считается основным оппонентом России на международной арене. И некому объяснить ему этот бином Ньютона.

Как это возможно?

Sapienti sat…

Приезд «ученого немца»

«Timeo Danaos et dona ferentes»


В том, что к середине XIX в. община уже превратилась в миф национального самосознания, огромную роль сыграл труд упоминавшегося в начале этой книги барона Августа фон Гакстгаузена (1847 г.).

Этот немного подзабытый «герой» нашей истории «открыл», как говорили в XIX в., общину в 1843 г., когда с разрешения правительства и за его счет несколько месяцев путешествовал по России.

Его прозрения, в большой мере навеянные общением со славянофилами в Москве были весьма неожиданными и, строго говоря, выходили за рамки, очерченные выше Кофодом (община – продукт «русского народного характера» и защищает крестьянство от пролетаризации).

Он объявил, что «во всех других странах Европы глашатаи социальной революции ополчаются против богатства и собственности: уничтожение права наследства и равномерное распределение земли – вот лозунг этих революционеров. В России такая революция невозможна, так как утопия европейских революционеров в этой стране получила в народной жизни свое полное осуществление», поскольку в общине все равны и каждый новый ее член получает свою долю земли259.

То есть западные социалисты борются за ситуацию, которая уже реализована в русской крепостной общине! Да, в Европе это, возможно, будет сделано немного иначе, чем в России, и тем не менее!

Туган-Барановский отмечал, что прусский консерватор нашел в России панацею от социальных бед, угрожавших Западу: «Крепостная Россия Николая I оказалась воплощением мечтаний французских революционеров, и каким удивительным воплощением!

Не только не угрожающим гибелью порядку, собственности и монархическим принципам, но, наоборот, являющимся самым крепким оплотом реакционной Европы, страной самой сильной власти и самого образцового порядка».

Поэтому Гакстгаузен считает, что этот «удивительный общинный строй заслуживает того, чтобы позаботиться о его сохранении», а поскольку внедрение западных форм промышленности неизбежно разрушит его, то он категорически против индустриализации России.

Тот факт, что живущие в общине крестьяне несвободны, что они не являются владельцами обрабатываемой ими земли, его нисколько не смущает.

Это, скорее, смущает нас – ведь мы привыкли, что социализм – по крайней мере, на словах – это синоним понятия «свобода», а здесь оказывается, что крепостничество и даже его облегченный вариант у государственных крестьян – оптимальная форма для реализации социалистических идей!

Нельзя, видимо, лучше и эффектнее уравнять крепостничество и социализм, чем это сделал Гакстгаузен.

Ведь если А равно В, то ведь и В равно А.

Тот факт, что именно Гакстгаузен впервые гласно поставил фактический знак равенства – пусть и примерного равенства – между нашим крепостным правом и западным социализмом хорошо понимали современники.

Именно в этом смысле, полагаю, Дмитрий Аркадьевич Столыпин, двоюродный дядя реформатора, отмечал, что Гакстгаузен первым «под влиянием социалистических идей на Западе открыл у нас общину. Восхваление общины, к чему стремились коммунисты того времени и что, казалось, было осуществлено крепостною общиной в России, – идея прямо пришедшая к нам с Запада, такою ее и выставил барон Гакстгаузен Западной Европе.

До тех пор мы все знали общину на практике, и никто из современников, могу это утверждать, не думал о ее восхвалении до появления книги барона Гакстгаузена. Для всякого беспристрастного лица увлечение общиной есть увлечение западными воззрениями на социализм»260.

О том же фактически писал и Чичерин: Это (сельская община – М. Д.) был один из коньков славянофильской школы, которая в нашей сельской общине видела идеал общественного устройства и разрешение всех грозных экономических вопросов, волнующих Западную Европу. Известный путешественник барон Гакстгаузен именно с этой точки зрения написал свою книгу о России»261.

И это обстоятельство крайне важно для понимания идейных пружин нашей истории последних 150-ти лет.

Поразительно, однако, как внимательно в нашей стране прислушиваются к благожелательным мнениям иностранцев! Как дорожат комплиментами! До сих пор, кстати. При всем высокомерном отношении к Западу, который не вышел ни территорией, ни размахом души.

Между тем, с точки зрения «теории заговора» весьма вероятно, что ни одна операция никакой разведки, никакие группы или агенты «влияния» нигде и никогда не имели такого поистине сокрушительного успеха, как непреднамеренная «операция Гакстгаузен»!

Так или иначе Гакстгаузен сильнейшим образом содействовал идеализации общины и оказал огромное влияние на выработку мировоззрения всего русского общества середины XIX в., хотя ясно, что именно славянофилы подтолкнули его, условно говоря, к месту, где зарыт клад. Он серьезно подкрепил ключевой пункт социально-экономической идеологии славянофилов – тезис об общине как истинной выразительнице «народного духа» России66.

С этих пор подхваченный славянофилами тезис Киселева об общине как гарантии от пролетаризации крестьянства, стал восприниматься множеством умеющих читать людей как незыблемая истина, вроде шарообразности земли; и противники П. А. Столыпина отстаивали его в 3-й Государственной Думе 60 лет спустя.

Здесь еще нужно помнить, что это теперь мы знаем произведения славянофилов, а в то время их идеи для широкой публики гласно прозвучали именно в работе Гакстгаузена.

Кстати, его роль не ограничилась тем, что в 1847–1852 гг. он как бы поставил «знак качества» на воззрениях славянофилов и придал им европейскую известность. Его авторитет в глазах Александра II был настолько высок, что он сыграл определенную роль в подготовке реформы 1861 г.

Я не собираюсь демонизировать Гакстгаузена (хотя и принижать его роль было бы неверно). Важнее понять, почему его мысли оказались так востребованы. Думается, что едва ли «проект Гакстгаузен» имел бы такой оглушительный успех, если бы он одновременно не угадал и не угодил.

То есть если бы его построения не соответствовали мыслям и желаниям – тайным и явным – русского общества видеть в России нечто большее, чем просто задавленное самодержавием громадное пространство.

Это очень большая тема.

Для нас сейчас важна идея о том, что это нечто в будущем позволит России дать человечеству, в числе прочего, образец новых по-настоящему духовных взаимоотношений между людьми, о чем твердили славянофилы.

Ведь то глобальное значение, которое они придавали «русскому социализму», – т. е. общине, дающей «всесветный» пример сочетания «христианской идеи с потребностями внешнего, материального существования», т. е., попросту говоря, с жизнью, – получало в трактовке Гакстгаузена не только подтверждение, но и более масштабное звучание.

Так, волшебным образом Россия переставала быть «задворками Европы» и как бы оказывалась впереди всего мира в движении к «светлому будущему», становилась своего рода маяком человечества.

Эти идеи были крепко усвоены поколениями российского образованного класса и стали мифом национального самосознания.

1.Давыдов М. А. 20 лет до Великой войны. Российская модернизация Витте-Столыпина. СПб.: Алетейа. 2016; Давыдов М. А. Всероссийский рынок в конце XIX – начале XX вв. и железнодорожная статистика. Издание второе, дополненное. СПб.: Алетейа. 2019.
2.И, кстати, делала это не без успеха, иначе Ленину, Плеханову и Струве не пришлось бы в 1890-х гг. тратить столько сил на доказательство того, что капитализм давно пришел в Россию.
3.Мироненко С. В. Россия на пути модернизации // Российская история. 2018. № 3. С. 3–4.
4.Чернышев И. В. Аграрно-крестьянская политика России за 150 лет. Пг., 1918. С. IX.
5.Столыпин П. А. Грани таланта политика. М., 2006. С. 498.
6.Здесь и далее курсив в цитатах принадлежит их авторам, а жирный шрифт мне – М. Д.
7.Надо думать, что в Дании это понятие столь же комплиментарно как наше «сибиряк».
8.Не путает ли Кофод Бакунина со славянофилом Кошелевым, описавшим беседу с Кавуром об общине в своих «Воспоминаниях»?
9.Обе революции начались в Англии в XVIII в.
10.«Отцом» многопольных плодосменных севооборотов считается немецкий агроном Тэер.
11.Общинами, церковной иерархией.
12.Б. Н. Миронов выделяет следующие признаки крепостного права:
  «1) внеэкономическая, личная зависимость от господина, в качестве которого могли выступать отдельные лица, корпорации и государство;
  2) прикрепление к месту жительства;
  3) приписывание социального статуса – т. е. свой социальный статус человек получал при рождении;
  4) ограничения в правах на владение собственностью и на совершение гражданских сделок;
  5) ограничения в выборе занятия и профессии;
  6) социальная незащищенность: возможность лишиться достоинства, чести, имущества и подвергнуться телесным наказаниям без суда, по воле господина» (Миронов Б. Н. Историческая социология России: Учебное пособие. СПб., 2009. С. 240–241).
13.Иван III был безжалостным правителем, и в первую очередь по отношению к своим родичам. Таков был наложившийся на семейную генетику урок, вынесенный им из династической войны 2-й четверти XV в. – жестокой борьбы двух линий потомков Дмитрия Донского.
  Мы знаем, что он приговорил к смерти своих родичей по литовской линии – отца и сына князей Патрикеевых (родоначальников князей Голицыных и Куракиных), которых спас митрополит, вымоливший для них постриг в монахи. А вот князь Семен Ряполовский-Стародуб-ский был казнен. Родного брата Андрея Иван III попросту уморил голодом, а племянников, его сыновей, продержал в заключении 30 лет. Не зря Д. Н. Борисов в своей книге «Иван III» одну из глав назвал «Палач».
14.В Соборном Уложении 1649 г. прямо говорится, что если бояре и воеводы без указа государя начнут отпускать со службы ратных людей и «брать с них за это посулы и поминки, то им чинити жестокое наказание, что государь укажет» (гл. VII, $11). При этом Уложение смягчает степень наказания людям высших разрядов. (Ступин М. История телесных наказаний в России от Судебников до настоящего времени. Владикавказ. 1887. С. 20). Котошихин пишет, что за разбой, пожог и другие преступления пытали всякого «какого чину ни буди: князь или боярин, или и простой человек».
15.Пестрая социальная категория, куда входили отпущенные на свободу холопы, слуги, пленные и все, кто по каким-то причинам не был записан в писцовые книги, и др. Они были нетяглыми, т. е. никому не платили податей. (Анисимов Е. В. Петр Великий: личность и реформы. СПб., 2009. С. 224; Границы и маркеры социальной стратификации России XVII–XX вв.: векторы исследования ⁄ [под ред. Д. А. Редина]. – СПб.: Алетейя, 2018. С. 129–130).
16.О том, как жили и трудились строители Петербурга см. Анисимов Е. В. Его Величество. «Юный град. Петербург времен Петра Великого». СПб., Дмитрий Буланин. 2003. С. 105–112 и др. Замечу, что 30 тыс. рабочих, строивших Версаль, жили и работали, конечно, в других условиях, начиная с климатических.
17.Офицер раньше служил в дивизии Аркадия Суворова, сына великого полководца, воевавшей с турками, в которой по приказу командира все офицеры носили солдатские мундиры, чтобы затруднить работу туркам-снайперам. Первым подобный приказ отдал, кажется, Г. А. Потемкин.
18.Когда славянофилы начали появляться на публике в одежде, которую считали соответствующей своим взглядам, а некоторые отпустили бороду, то специальный циркуляр МВД в апреле 1849 г. объяснил, что «Его Величество почитает недостойным русского дворянина увлекаться подражанием западным затеям так называемой моды и что ношение бороды тем более неприлично, что всем дворянам предоставлено право ношения мундира, при котором отнюдь не дозволено иметь бороды». Характерно, что простые москвичи принимали славянофилов за «персиян».
19.23 октября 1732 последовал именной указ Анны Ивановны – «О чинении жестокого наказания тем, кои для избежания от рекрутства, лишат себя какого либо члена, или нанесут себе другое какое увечье». Он гласит: «Понеже донесено Нам от нашего правительствующего Сената, что являются рекруты, которые не хотя служить, самим секут у себя пальцы и другие члены, и ранами уязвляют, умысля воровски, чтоб их в службу не определяли, или б и определенных оставляли, и когда оные таким умышлением от службы свободу себе получат, то подают причину другим такой же над собою вред чинить. Того ради указали Мы для пресечения оного воровства в народ сим нашим указом публиковать: ежели кто в рекруты будет назначен, а не похотя быть в Нашей службе, отсечет сам себе у руки пальцы, или иной член, или другою какою раною себя уязвит: таким, хотя б он определенными наборщики принят был, или б еще и не принят, чинить жестокое наказание, а именно: которые и ружьем владеть могу, таких гонять спицрутен по три раза и писать в солдаты; а которые ружьем владеть от тех ран не могут, тех, с таким же наказанием, писать в извощики; а которые явятся в солдатах и в извощиках быть негодны тех бить кнутом нещадно и ссылать в Сибирь на вечное житье на заводы, а помещикам зачитать их в рекруты (ПСЗ, т. 8 5632. С. 330–331).
20.Л. Н. Толстой сообразно своим взглядам 1860-х гг., проиллюстрировал этот сюжет одним абзацем о том, как Николай Ростов «учился у мужиков и приемам, и речам, и суждениям о том, что хорошо и что дурно». (Толстой Л. Н. ПСС. Т. 12. М.: ГИХЛ. 1940. С. 255).
21.В Центральной Европе крестьяне эмпирическим путем вывели поговорку, что лучше иметь на постое трех солдат-французов, чем одного пруссака.
22.В крупные селения с долгами более 500 руб. посылали обер-офицера, двух унтер-офицеров и 5–6 солдат, в деревни с недоимкой от 100 до 500 руб. – обер-офицера и 2–3 рядовых, а туда, где долг был менее 100 руб. – унтер-офицера с двумя-тремя рядовыми. Всем им полагались кормовые деньги (соответственно 15, 5 и 3 коп в день) и сверх того – по три фунта хлеба и фунт мяса каждому, а зимой и осенью – также и лошади. Оплачивала экзекуцию, естественно, не казна. (ПСЗ. Т. 8. № 5789. С. 486–487).
  Этот «праздник жизни», как можно видеть, планировался надолго и всерьез. И, кажется, не слишком сложно вообразить, как он происходил! Очень характерно, что правительство, прекрасно понимая морально-нравственный уровень своих экзекуторов, не скупилось на превентивные и весьма жесткие угрозы в их адрес за возможные злоупотребления: «Самим тем будучи на тех экзекуциях отнюдь не требовать, и других никаких предметов и обид, от чего б могла происходить крестьянам какая тягость не чинить и для своих прихотей в тех деревнях долговременно не жить; но коль скоро доимочные деньги заплатят, то им из тех деревень в тож время без всякия мешкоты вон выезжать; а на проезд тем посланным определять в каждой день не меньше 30 верст, дабы будучи в дороге, для своих прихотей время не продолжали. И того всего губернаторам и воеводам смотреть за ними накрепко, и в инструкциях писать им с подтверждением именно.
  А ежели те посланные на экзекуциях будут чинить в противность сего, и сверх определенного будут брать что излишнее, и в том для своих прихотей время продолжат напрасно, таких по свидетельству судить и наказывать по военному артикулу».
  Посылать надо обер-офицеров «доброго состояния, которые могли бы о всем их рапортовать подлинно, для чего в тех деревнях такая доимка чинится, от послабления ли в сборе тех денег от помещиков, прикащиков и старост, или ради какой скудости и прочей невозможности». (Там же. С. 487.)
23.Так, граф Р. И. Воронцов заметил однажды: «Обыкновенно у нас ныне прямые хлебопашцы и добрые хозяева многим отягощаются перед ленивцами, что весьма несправедливо и со вредом великим, как-то: когда бедные или справедливо назвать ленивые не заплатят государственную подать или владельческую, то оную сбирают с исправных и тем самым добрые поселяне огорчаются, а ленивым дают повод больше лениться». (Труды ВЭО. 1767, Ч. 5. С. 8–9.)
24.Эта комиссия «предлагала после отобрания земель у посторонних владельцев смешать все крестьянские земли, разделить их «на тягла по душам и по имуществу» и допустить ежегодные частные переделы, посадских же выслать для жительства в города». (Семевский В. И. Крестьяне при Екатерине II. т. 2 С. XXXIII.)
25.Семевский пишет: «Державин утверждал, будто бы во время обозрения им петрозаводского и части вытегорского уездов он приметил «везде почти народное друг на друга негодование, от разделения земель между поселянами возрождающееся. Во всяком почти жительстве приступили к нему крестьяне толпами и требовали его рассмотрения. Трудившиеся с пролиянием своего пота и обработавшие своим иждивением и своими руками землю хлебопашцы жаловались, что у них отняли или отнимают не токмо полевые, но даже и запольные их распашки никогда не прилежавшие к трудам тунеядцы или те, которые, обращаясь в других промыслах, никогда не радели удобрять земель своих и велят вместо обработанных ими загонов распахивать заросшие или совсем новые нивы». (Крестьяне при Екатерине II. Т. 2. С. 638–639.) Характерно, что пламенный уравнитель Семевский строго осудил Державина.
26.По данным Брокгауза и Ефрона, в 1851 г. по формам владения землей однодворцы распределялись следующим образом: из 1190 тыс. ревизских душ 453 тыс. владели землей по четвертям, а 737 тыс. – по душам; из этих последних 204 тыс. были поселены в разное время на казенных землях, на основаниях, общих с государственными крестьянами, а 533 тыс. перешли к душевому владению от четвертного.
  Раздел четвертных земель на души на законном основании, по приговору большинства домохозяев, мог иметь место лишь до 1850 г., когда было признано право однодворцев владеть поместными землями лично. Переход от четвертей на души продолжался, однако, и после того.
27.Современник писал: «Невозможно исчислить всех бедственных последствий, проистекающих от сих распоряжений. Престарелые родители, жены, малолетние дети оставляются работниками в домах, не только без всякого призрения, но и без всякого пропитания. Земля по большей части бывает не вспахана, скот остается без корма, словом, весь быт хозяйственный приходит в постепенное разорение. Не имея никаких средств к пропитанию, жена принуждена бывает сама зажинать серпом и едва, однако ж, успевает заработать около 10 копен ржи, овса и гречихи, чем и, должна бывает удовольствоваться с своим семейством от августа до февраля месяца и нередко до следующего благодетельного урожая, если только оный случится». (Дружинин H. М. Государственные крестьяне и реформа П. Д. Киселева. М., 1946. T. 1. С. 199–200.)
28.Общины владели так называемыми казенными оброчными статьями – неподеленными пашнями, сенокосами, рыбными ловлями, мельницами, пристанями, перевозами и т. д.
29.В материалах ревизии есть записка черниговского помещика, который так характеризовал тяжелое положение украинских казаков: «Урядники ездят по селам и требуют с них денег то на подушные, то на земские повинности, то на содержание контор, то на содержание Волостных правлений, то на содержание становых управлений, то на мирские надобности, то на оспопрививателей и так далее. Словом, предлогам ко взысканию денег нет конца, и бедные казаки платят безмолвно, не имея никогда той утешительной уверенности, что всё уже заплатили, а напротив того, оставаясь всегда в мучительном ожидании, что через несколько времени опять придут урядники взыскивать с них деньги на какую-либо новую надобность, о которой они прежде и не слышали». (Дружинин H. М. Государственные крестьяне… T. 1. С. 335–336.) То же наблюдалось в Херсонской, Подольской, Екатеринославской и других губерниях в отношении других категорий государственных крестьян.
30.Ревизоры сообщают, что, например, в Екатеринославской губернии мир навсегда освободил семью Онисима Кувяки от рекрутчины за 800 руб. В селе Луганском той же губернии однодворец Голодников выставил вместо себя охотника, но, чтобы оформить сделку, ему пришлось раздать чиновникам 500 руб. взяток. Деньги он занял у соседа-богатея, а в обеспечение долга заложил ему своего сына Кузьму. (Там же. С. 337–338.)
31.Аналогичную картину дала ревизия Вятской губернии: «Кабак в мирские сходки есть, так сказать, поприще, на котором состязаются спорящие о правах своих; из кабака изливаются самые убедительные доказательства, всегда склоняющие мир на ту из тяжущих сторон, которая их предлагает. Кому из крестьян нужны голоса, тот обещает поставить на мир известное количество вина и поставляет оное пред начатием прений, – после сего дело его выигрывается. То же средство употребляется при склонении голосов на выборах. Кто при этом не купит вина, на того падают самые тягостные должности; кто же ставил вино на мир, тому достаются в удел обязанности более легкие». По этой причине сходками управляют зажиточные крестьяне. Чем ближе к их началу выставляется водка, тем выше она котируется. Выпитое перед самой сходкой «более обязывает крестьянина, нежели то, которое выпито им накануне».
  Так, черниговский ревизор говорит: «“Выбирают в начальники тех, которые могут напоить избирателей и которых притом надеются впоследствии за вино иметь на своей стороне”. По данным калужской ревизии, “мир торгуется с кандидатами; кто из них большее количество ведер вина выставит на угощение миру, тот им и избирается”. Подобные же отзывы мы находим в ревизорских отчетах Тамбовской, Тверской, Курской, Орловской, Киевской и других губерний». (Дружинин H. М. Государственные крестьяне… Т. 1. С. 348.)
32.Показательно, что этот конкретный садист отделался легким испугом. Против него открыли дело, однако уездный судья был его зятем, и истязатель остался не только на свободе, но и в своей должности.
33.Владимирской, Вологодской, Воронежской, Калужской, Костромской, Курской, Московской, Нижегородской, Орловской, Псковской, Пермской, Рязанской, Смоленской, Тверской и Тамбовской.
34.В одном из курских селений ревизор нашел подлинный приговор сельского схода по делу лесного сторожа, укравшего несколько дубов. Приговор гласил: «В наказание Зубкова за худое поведение и воровство взять у него лошадь лучшую с упряжью, и корову, и четыре овцы, и которые есть у него дубы, и обществом пропить без всяких поворотов». (Дружинин H. М. Государственные крестьяне… Т. 1. С. 370.)
35.В губерниях, входивших когда-то в состав Речи Посполитой, крестьяне по закону имели право на выделку вина.
36.Уместно отметить, что не все дворяне были согласны с Киселевым и славянофилами в оценке политических преимуществ общины. В 1839 г. во время обсуждения проекта будущего закона об обязанных крестьянах кн. Меншиков в специальной записке резко высказался против идеи выкупа земли целыми общинами: «Не от отдельно обязанных обывателей опасаться должно неповиновения, но от общин, которым дается политическое бытие, огражденное материальными силами людного соединения, способного к сопротивлению и, следовательно, к неповиновению. От неповиновения же недалек переход к явному мятежу, и князю Меншикову неизвестно, чтобы где-либо допущены были условия с общинами низшего класса народа… Для упрочения власти правительства и общественного спокойствия не соединять, а разобщать должно силы материальные: Divide et impera». Это, видимо, первое известное нам указание на опасность протестного потенциала общины, высказанное на высоком уровне. (Заблоцкий-Десятовский А. П. Граф П. Д. Киселев и его время. Т. 4 С. 206–207.)
37.В связи с этими претензиями вспоминается его близкий друг А. А. Закревский. С одной стороны, на всех постах, которые он занимал до 1831 г., проявлялся его «фирменный» стиль – выдающееся умение оптимизировать работу тех учреждений и структур, которыми он руководил, будь то Главный штаб, министерства или хозяйство собственных имений. А с другой, Закревского очень часто упрекали в формализме и педантизме. На современный русский язык эти упреки из XIX в. переводятся примерно так: он стремился заставить чиновников выполнять те указанные в законе должностные обязанности, за которые они получали жалованье – не более того. Киселев в этом плане был его единомышленником.
38.Разумеется, я не забываю о национальной разнородности жителей Российской империи.
39.Вот один из них: «Особенно важные неустройства в крестьянскую жизнь вносят Волостные Суды. Эти учреждения, как известно, для руководства при решении гражданских и частью уголовных дел, не имеют никаких определенных законов и постановляют свои приговоры на основании местных обычаев. Уже самый факт существования действующих по исписанному обычному праву судов в стране, обладающей развитой гражданственностью и стремящейся к успехам в области промышленности на мировом рынке, представляется странным.
  Но кто близко знаком с деятельностью Волостных Судов, тот хорошо знает, как, с одной стороны, не обеспечены личные и имущественные интересы крестьянина и какая неуверенность и даже страх овладевают им, если ему приходится защищать свои нарушенные интересы при помощи своего сословного суда; а с другой – с каким самоуверенным нахальством возбуждаются в Волостных Судах самые неосновательные иски бесцеремонными в нарушении чужих прав людьми. Указанное явление проистекает из того, что обычное право дает полный простор произволу, бороться с которым не в силах никакой административный надзор.
  …В настоящее время в практике редкого Волостного Суда нельзя не встретить прямо противоположных решений по совершенно аналогичным делам… Между тем волостными Судами ведаются чрезвычайно важные имущественные интересы крестьян и им предоставлена огромная власть в наложении взысканий за преступления уголовного характера в виде присуждения к телесному наказанию. (Труды местных комитетов о нуждах сельскохозяйственной промышленности. XIX. Курская губерния. СПб., 1903. С. 161.)
40.Тогда из-за войны оклад податей впервые увеличился на 5 млн. руб.
41.Граф А. Ф. Ланжерон (1763–1831), генерал от инфантерии, видная и колоритная фигура той великой эпохи. Участник войны за независимость США, он, будучи уже полковником королевской французской армии, в 1790 г. тем же чином перешел на русскую службу и в том же году сражался со шведами при Роченсальме и штурмовал Измаил; при Екатерине II получил в командование полк. Уже генералом он участвовал во ряде войн начала XIX вв. Так, знаменитую сцену, когда в 1-м томе «Войны и мира» М. И. Кутузов засыпает на военном совете перед Аустерлицем, Л. Н. Толстой взял из его мемуаров.
  Он также был одним из тех французов, которые начинали строить Одессу и о которых одесситы хранят благодарную память. Писал пьесы, привечал А. С. Пушкина во время южной ссылки и т. д. Написанную в 1796 г. записку он дополнил в 1826 г. замечаниями, позволяющими судить о переменах, произошедших за 30 лет.
42.В оригинале эта мысль звучит так: «Начну с утверждения, которое, полагаю, будет признано справедливым, когда прочтут нижеследующие главы. Русская армия, по своему составу и господствующим в ней злоупотреблениям, должна бы была быть худшею в Европе, а между тем она является в ней одною из лучших. Постараюсь привести причины такого странного противоречия; но я могу скорее лишь настаивать на действительности этого явления, чем представить удовлетворительные ему объяснения».
43.Ланжерон пишет, что «есть деревни, в которых все мужчины без исключения повырывали у себя по 5 или 6 зубов или отрезали по пальцу на руке».
44.Ланжерон отмечает, что «императрица отлично знает, что чиновники, во время своей службы, иногда имеют средства обходиться без жалованья, и что то, которое она дает им, как военным, так и гражданскими чинам, никоим образом не хватает на их содержание». (Русская Старина. 1895 № 4. С. 148.)
45.Информация Ланжерона подтверждается множеством других источников. См., например, Татарников К. В. Русская армия времен Екатерины Великой: взгляд изнутри [Электронный ресурс] // История военного дела: исследования и источники.
46.Слабость российского военного образования на фоне европейского была очевидна; 90 % русских офицеров-участников Бородинского сражения умели лишь читать и писать по-русски.
47.«Доспехи у поляков были лучше, кони рослей, рыцари тоже были лучше обучены и ни в чем не уступали западным. Избалованных воителей Запада шляхтичи превосходили и физической силой, и способностью переносить голод, холод и ратный труд. Обычаи их были проще, панцири грубее, но закал крепче, а их презрению к смерти и беспримерной стойкости в бою даже в те времена не раз удивлялись приезжавшие издалека французские и английские рыцари». Характерно и определение, которое дает писатель своим героям: «Поколение, которое носило в сердцах предощущение грядущего величия».
48.Во время франко-прусской войны 1870–1871 гг. И. С. Тургенев, сочувствовавший немцам, писал 24 августа 1870 г. И. П. Борисову: «Я очень хорошо понимаю, почему Толстой держит сторону французов. Французская фраза ему противна, но он еще более ненавидит рассудительность, систему, науку, одним словом, немцев. Весь его последний роман («Война и мир» – М. Д.) построен на этой вражде к уму, знанию и сознанию, и вдруг ученые немцы бьют невеж французов!». (Русский архив. 1910. Кн. 4. С. 617.)
49.«Флотского лейтенанта [Захара] Мишукова Петр очень любил и ценил за знание морского дела и ему первому из русских доверил целый фрегат. Раз – это было еще до дела царевича Алексея – на пиру в Кронштадте, сидя за столом возле государя, Мишуков, уже порядочно выпивший, задумался и вдруг заплакал. Удивленный государь с участием спросил, что с ним. Мишуков откровенно и во всеуслышание объяснил причину своих слез: место, где сидят они, новая столица, около него построенная, балтийский флот, множество русских моряков, наконец, сам он, лейтенант Мишуков, командир фрегата, чувствующий, глубоко чувствующий на себе милости государя, – все это – создание его, государевых рук; как вспомнил он все это да подумал, что здоровье его, государя, все слабеет, так и не мог удержаться от слез. «На кого ты нас покинешь?» – добавил он. «Как на кого, – возразил Петр, – у меня есть наследник-царевич». «Ох, да ведь он глуп, все расстроит». Петру понравилась звучавшая горькой правдой откровенность моряка; но грубоватость выражения и неуместность неосторожного признания подлежали взысканию. «Дурак! – заметил ему Петр с усмешкой, треснув его по голове, – этого при всех не говорят». (Ключевский В. О. Сочинения. М. 1989. Т. 4. С. 33.)
50.А для какого народа, кстати, не важнее? Чудную комедию «Закон есть закон», кстати, не на Мосфильме поставили.
51.В сущности, моя книга «Оппозиция Его Величества» – в большой своей части говорит об этом.
52.При этом о справедливости некоторых его норм можно судить по одному примеру из категории «капля-океан»: случившемуся примерно в те годы, когда славянофилы утверждали приоритет правды внутренней над правдой внешней.
  Однажды в Московской губернии трое государственных крестьян решили ограбить раскольничье селение. Жители села застигли их в тот момент, когда они, выломав окно, ворвались в один из домов для грабежа. Двое убежали, а третий – Лупп Федотов был пойман на огороде без верхней одежды, сброшенной им под выломанным окном.
  Федотов сознался перед становым приставом в преступлении, подтвержденном сверх того 13-тью свидетелями под присягой и 11-тью бесприсяжными показаниями. Московская уголовная палата вынесла Федотову соответствующий приговор. Однако Сенат, рассмотрев это дело, положил следующую резолюцию: «Как Лупп Федотов в уездом суде отрекся от учиненного им при следствии становому приставу сознания в учиненном им воровстве; показания же 24 человек раскольников, против него отобранные в противность 217 статье XV т. Св. зак., не имеют силы доказательств, почему Луппа Федотова оставить только в подозрении и освободить от присужденного ему Московскою уголовною палатою; станового же пристава за то, что он, вопреки 217 ст. XV тома, допустил раскольников под присягою против православного в свидетели предать уголовному суду». (Столетие Министерства юстиции…. С. 77–78).
53.К. П. Победоносцев отмечает: «В нашей истории вовсе не выработалась идея формального различия между вотчинными и личными правами… не выработалось и понятие о безусловном значении права собственности. Посему нечего искать в нашей истории и абсолютных доказательств вотчинного права: в спорах о праве собственности, о землях, о недвижимости, предметом и целью производства служит не вопрос о том, чье право есть абсолютное, а о том, чье право лучшее, которая сторона оправдала свое право перед другой стороной».
  Это понятие, продолжает автор, соответствует «неопределенности нашего юридического быта» в котором идея полной абсолютной собственности до новейшего времени не нашла себе строго определенной юридической формы. Поэтому поземельные права проявлялись, главным образом, «во владении, так что при столкновении прав владения то оставалось в силе, которое было крепче и могло перед другим оправдать себя». (Победоносцев К. П. Гражданское право. М.: Статут. Т. 1. С. 731.)
54.III Отделение отражало взгляд царя на то, что он является единственным источником законодательства и единственным авторитетным его интерпретатором. Карамзин же тут ясно показывает, почему дворянство против конституции и намеченных Александром I и М. М. Сперанским реформ. Установление большей законности, усиление роли права в жизни страны сокрушит крепостное право, а такой сценарий неприемлем для дворянства.
55.Когда-то в «Оппозиции Его Величества», изучая отношение своих героев к возможности введения строго правопорядка в армии, я пришел к выводу о том, что как ни парадоксально, но для А. П. Ермолова и его единомышленников «ценимая ими выше всего военная мощь Империи оказывалась… неотделимой от неграмотности, от забитости «нашего солдата», который устраивал их только таким, каков он есть: мужиком, сменившим армяк на мундир, лапти – на сапоги, барина – на офицера. В этом – залог могущества России. Главное, чтоб барин оказался добрым. “Правление наше отеческое, патриархальное”.
  Восприятие Ермоловым и Закревским солдатской проблемы в целом повторяло их отношение к возможным реформам в России. Ибо переход от патриархального управления армией к управлению, основанному на твердой законности, – это калька аналогичного перехода в масштабах всей страны. Всемогущему командиру соответствует всемогущий царь. Законы не главное, хватает и циркуляров. А тот Закон, который стал бы своего рода армейской конституцией – не нужен, как не нужна конституция России» (Давыдов М. А. Оппозиция Его Величества… М.: ЗебраЕ. 2005. С. 297–298).
56.Деда М. С. Воронцова звали «Роман-большой карман», и не думаю, что это было лестное для Семена Романовича и Михаила Семеновича семейное предание.
57.Эти темы настолько громадны, что я кратко коснусь лишь общеизвестных сюжетов, важных для этой книги.
58.Вяземский в 1818 г. сопровождал Александра I в Варшаву, где на открытии Сейма царь произнес речь о том, что конституция Польши – пролог русской «вольности».
59.Историк И. Н. Болтин писал: «Земледельцы наши прусской вольности не снесут, германская не сделает их состояния лучшим, а с французской помрут они с голода». Ему вторил Д. И. Фонвизин, который находит состояние «наших крестьян… несравненно счастливейшим», чем в «изобильнейших» районах Франции. Список можно продолжить.
60.Кого могли оставить равнодушным его слова: «Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет. Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили. Начиная с самых первых мгновений нашего социального существования, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей, ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не была выдвинута из нашей среды; мы не дали себе труда ничего создать в области воображения и из того, что создано воображением других, мы заимствовали одну лишь обманчивую внешность и бесполезную роскошь…
  В крови у нас есть нечто, отвергающее всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке». (Чаадаев П. Я. Полное собрание сочинений и избранные письма. М.: Наука. 1991. Т. 1. С. 330.)
  Эффект появления данного текста был очень сильным.
  Герцен писал: «“Письмо” Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, – весть об утре или о том, что его не будет, – все равно надобно было проснуться.
  После «Горе от ума» не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними – десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай…,
  Говорить было опасно – да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое lasciate ogni speranza… (Оставьте всякую надежду (итал.)).
  Что, кажется, значит два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что “Письмо” Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это…
  Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это «пробел разумения, грозный урок, данный народам, – до чего отчуждение и рабство могут довести».
  Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору». (Герцен А. И. Собрание сочинений… Т. 9. С. 139–140.)
61.Специально изучавший эти сюжеты Сакулин приходит к выводу, что «сам Шеллинг и другие немецкие мыслители прямо или косвенно наталкивали на идею о возможном мессианизме России»; речь идет прежде всего о Баадере, который проповедовал превосходство православия и с которым, как и с Шеллингом, некоторые русские интеллектуалы были хорошо знакомы лично.
  Исследователь отмечает: «Мы вправе утверждать, что известная часть русского образованного общества 30-40-х гг. обнаруживает сильное тяготение в сторону иррационального и что религиозные искания в ее настроении главенствующее положение. Более того, мистика образует целое течение в умственной жизни этой эпохи, составляя продолжение и развитие традиций эпохи предшествующей. У Чаадаева и Киреевского она служит даже основой их мировоззрения и идеологии». То же относится к Одоевскому и близким к нему людям: «Вопрос о русской самобытности вообще сливался в их представлении с грандиозной идеей о нашей мировой миссии» (Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма… Т. 1. С. 381–382).
62.Тема это настолько громадная, что я коснусь лишь некоторых тезисов, важных для нашей книги.
63.По мнению А. В. Оболонского, «первые заметные вспышки персоноцентристского мышления мы видим в античном мире».
64.Первый тезис принадлежит П.-Ж. Прудону (1809–1654), второй – портному Вейтлингу (1809–1871), которого К. Маркс считал одним из своих учителей.
65.Почти век спустя Людвиг фон Мизес заметит, что «на любого сторонника социалистической политики смотрят как на адепта Блага, Нравственности и Благородства, как на самоотверженного борца за необходимые реформы, короче, как на человека, который бескорыстно служит своему народу и всему человечеству, и прежде всего как на честного и бесстрашного искателя истины.
66.В. И. Герье говорит, что «писатели славянофильской школы, конечно, и до знакомства с книгой Гакстгаузена превозносили общину, но лишь в этическом, а не в аграрном смысле. Сам Кошелев засвидетельствовал в 1858 году, что 20 лет пред тем общинное землевладение было неизвестно в литературе и «первые статьи о нем были встречены с негодованием и даже с насмешкой и пренебрежением». (Герье В. И. Второе раскрепощение. Общие прения по указу 9 ноября 1906 г. в Государственной Думе и в Государственном Совете. М., 1911. С. 8.)

Darmowy fragment się skończył.

98,20 zł
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
01 marca 2022
Data napisania:
2022
Objętość:
1260 str. 68 ilustracji
ISBN:
978-5-00165-433-9
Właściciel praw:
Алетейя
Format pobierania:

Podobne książki