Czytaj książkę: «Баллада о весёлой вдове»

Czcionka:

Куплет первый. О вдовах, которые не плачут

Знаете, все вот эти до нелепого клишированные истории про юных невинных дев, которых злая мачеха продаёт старому герцогу, а спасает их, разумеется, герцог молодой, с челюстью, которой можно колоть орехи? Так вот, это не она. Ну, то есть не совсем она. Я не юная, не дева и уж точно не невинная. Я — вдова. Весёлая. Это важно, запомните, потом спрошу.

Меня зовут Арабелла Хартвелл, баронесса Хартвелл-холла, что в трёх днях пути от столицы Альбрии, если ехать на приличных лошадях, и в пяти, если на тех, что остались мне от покойного мужа. Мне двадцать девять лет. У меня две дочери, ровно отмеренный природой магический дар и ровно отмеренный покойным мужем годовой доход. Ни то ни другое не впечатляет. Дочери, впрочем, впечатляют, но о них чуть позже, они этого заслуживают.

Сейчас мне, видимо, положено рассказать, как я до такой жизни докатилась. Хорошо, только недолго, а то у меня там дальше ловелас стоит у колонны и скучает. Ладно, вру: долго. Потому что, если я не расскажу вам про Хартвелл-холл, вы не поймёте, почему я так хотела оттуда сбежать, а если не расскажу про Эдмунда — почему мне было так стыдно этого хотеть.

***

Мой отец, сэр Годфри Пэкстон, был человеком обаятельным, весёлым и совершенно не приспособленным к жизни. Высокий, худой, с копной вечно растрёпанных пепельных волос и глазами цвета разбавленного чая, он напоминал цаплю, которая случайно забрела на светский приём и теперь не знает, на какую ногу встать. Жилеты он носил немыслимых расцветок (канареечные, малиновые, в мелкую зелёную клетку), потому что считал, что жизнь слишком коротка для коричневого. Ещё он умел играть на флейте так, что у слушателей наворачивались слёзы, рассказывать анекдоты про епископов так, что у тех же слушателей слёзы наворачивались по другой причине, и проигрывать в карты.

Последнее он умел особенно хорошо, почти виртуозно. Проигрывал изящно, с лёгкой улыбкой и таким небрежным «ну что ж, господа, фортуна — дама капризная», что партнёрам по столу делалось неловко забирать выигрыш. Забирали его, впрочем, всегда.

К моим девятнадцати годам он проиграл всё, что у нас было. Мамин жемчуг — три нитки розоватых зёрен с красивым радужным переливом. Две картины в гостиной: голландский натюрморт с лимоном, у которого кожура спускалась со стола спиралью, и портрет прабабушки, суровой дамы в чёрном, которую я в детстве боялась и о которой потом, когда её унесли, неожиданно заскучала. Конюшню, карету и, кажется, повара, хотя насчёт повара я до сих пор не уверена: может, тот просто сбежал сам, не дождавшись жалованья.

Мамы к тому времени уже не стало. Её я помню плохо, урывками, как помнят сон, спустя время. Запах фиалковой пудры, тёплые руки, вечно исцарапанные шипами роз. Мягкий, с хрипотцой голос, напевающий что-то без слов, платье цвета весенней травы с вышитыми по подолу маргаритками. И ещё помню, что от её прикосновения подоконные герани начинали цвести как сумасшедшие, в любое время года, даже в январе, когда за окном лежал снег, а в гостиной пахло дымом и мокрой шерстью.

Дар у меня, кстати, от неё, как и привычка разговаривать с растениями, когда никто не видит. Да, разговариваю. Нет, они не отвечают, зато слушать умеют получше большинства мужчин.

Наш дом в Пэкстон-корте к тому времени, о котором я рассказываю, напоминал улыбку без половины зубов. Комнаты стояли пустые: светлые прямоугольники на обоях на местах, где раньше висели картины; неглубокие вмятины в паркете на месте раньше стоявших здесь шкафов; одинокий крюк на потолке гостиной, с которого с полгода назад сняли люстру. Шаги без ковров отдавались эхом, а сквозняки гуляли как хотели. Живым и красивым оставался только сад, потому что его я никому бы не отдала. Там всё моё и всё осталось от мамы: розы, жимолость, старая груша у ограды, грядка с пряными травами под кухонным окном. Отец в сад даже не заходил. Говорил, что там слишком много от неё.

Так вот, когда мне исполнилось девятнадцать, отец позвал меня в кабинет. Оттуда к тому времени исчезли и ковёр, и книги, и, собственно, письменный стол: остались только стул, камин с горсткой углей и флейта на каминной полке, единственная вещь, которую он не решился поставить на кон. Отец стоял у окна в своём уже заметно поистёртом малиновом жилетеи вертел в пальцах незажжённую трубку.

— Белла, — сказал он, не оборачиваясь. — Тобой интересуется барон Хартвелл.

— Тот, у которого собаки? — уточнила я.

— Тот, у которого деньги, — честно ответил отец. И, к его чести, покраснел так густо, что даже уши стали в тон жилету.

Барон Эдмунд Хартвелл сделал мне предложение в письменной форме, на двух листах плотной кремовой бумаги, с приложением описи имущества. Я не шучу: до сих пор храню это письмо в шкатулке из кипариса, вместе с маминым черепаховым гребнем и первым выпавшим зубом Кэрри. Оно написано очень аккуратно: почерк ровный, наклонный и ни единой помарки. Так пишут люди, которые сначала готовят черновик, а потом переписывает набело. На второй странице, сразу после перечня охотничьих угодий («северный лес, 120 акров, дуб и бук; западная пустошь, 40 акров, вереск и куропатки») и перед списком фамильного серебра («столовый сервиз на 24 персоны, работы мастера Ормсби, 1 шт.»), значилось: «Также обязуюсь обеспечить будущей супруге достойное содержание, отдельную спальню и оранжерею по её усмотрению».

Отдельную спальню… Понимаете же? В брачном предложении, тем же ровным почерком, что и куропатки.

Я тогда подумала, что это самое неромантичное, что мне доводилось читать. Сейчас, правда, так не думаю.

Про оранжерею он, кстати, знал. Видел, как я на каком-то пикнике у соседей, у Фэрфаксов, уговорила зацвести чахлый куст сирени, который хозяйка собиралась выкопать. Я сидела возле этого куста на траве, гладила его по веткам и шептала глупости, пока все остальные ели пирог с голубями, а потом он взял и выбросил три тяжёлые лиловые грозди соцветий, прямо в августе. Миссис Фэрфакс тогда уронила чашку. А барон Хартвелл позже подошёл ко мне, посмотрел на куст, потом перевёл взгляд на меня и отметил с явным одобрением: «Полезное умение».

Вот и весь наш первый разговор. Два слова. И всё.

Я тогда решила, что он надо мной посмеялся. И только через несколько лет поняла, что это вообще-то был комплимент, причём, вероятно, самый пылкий, на какой Эдмунд вообще оказался способен.

***

Тридцать один год. Именно на столько лет он был старше.

Стоит, наверное, его описать. Нечестно как-то расписывать ловеласа на трёх страницах, а мужа тремя строчками. Эдмунд заслуживает хотя бы страницы.

Невысокий, крепко сбитый, с широкими плечами и кривоватыми ногами человека, который полжизни провёл в седле, он носил под жилетом небольшой, аккуратный, какой-то очень приличный животик. Так носят дорогие часы: не напоказ, но с достоинством. Лицо квадратное, обветренное, красноватое на скулах от долгих часов на охоте, с густыми седыми бакенбардами, которые он подстригал сам, каждое воскресенье, маленькими ножничками перед зеркалом в своей гардеробной. Светло-серые глаза, выцветшие, как старый ситец, смотрели на мир спокойно, с лёгким удивлением, будто мир всё время делал что-то неожиданное и не совсем приличное. Крупный нос с горбинкой зимой краснел. Руки большие, сухие, в мелких белых шрамах от собачьих зубов и в коричневых пятнах, какие появляются у мужчин после пятидесяти; эти пятна он, кажется, ненавидел больше всего на свете и потому всё время прятал руки в карманы.

Носил он всегда коричневое: коричневые сюртуки, жилеты, бриджи и сапоги. По праздникам — тёмно-коричневое. Мой отец, со своими канареечными жилетами, при первой встрече посмотрел на него как на безумца. Эдмунд посмотрел на канареечный жилет с похожим выражением.

Он любил охотничьих собак, свежие газеты и порядок. Спал в ночном колпаке — да, в том самом, с нелепой кисточкой, я думала, их носят только в карикатурах. Колпак, разумеется, тоже был коричневым. Эдмунд всегда вставал в шесть, завтракал в семь (два варёных яйца, тост, ломтик ветчины, чай без сахара), с восьми до девяти читал «Вестник Альбрии» в своём кресле у окна в малой гостиной. В девять уходил к управляющему, в час обедал, в три гулял с собаками, в пять пил чай. В десять ложился спать.

В отдельной спальне.

В свою я его пускала по вторникам и пятницам, с девяти до половины десятого. Вот, собственно, и вся наша супружеская жизнь, можете не краснеть. Тут и краснеть-то не от чего...

Нет, правда. Я понимаю, что вам хочется подробностей: вам всегда хочется чего-то пикантного. Но рассказывать нечего. Он всегда вежливо стучал, три раза, коротко, и спрашивал из-за двери: «Вы позволите, Арабелла?». И всегда дожидался моего разрешения. Потом входил одетый халат (тоже коричневый, кстати) с поясом, завязанным на двойной узел, и гасил свечу. А уходя, неизменно желал мне доброй ночи и поправлял одеяло — аккуратно и деловито, как поправляют попону на лошади.

Я лежала в темноте и смотрела на балдахин, который не видела, но знала наизусть (тяжёлый тёмно-зелёный бархат с выцветшей золотой бахромой, пахнущий пылью и лавандой), и думала: «И что? И это всё? Вот об этом пишут в романах? Из-за этого стреляются на дуэлях и сбегают из дома с гусарами?»

Так я в один момент решила, что со мной, видимо, что-то не так: я из тех женщин, у которых «это» просто не получается. Холодная и пустая внутри, как наш дом в Пэкстон-корте, где на обоях остались только светлые прямоугольники от картин.

Знаете, сколько лет я так думала? Восемь. Восемь, чёрт возьми, лет.

Но об этом тоже позже. Тут вообще много чего будет позже, привыкайте.

***

А теперь — Хартвелл-холл, потому что дом тоже персонаж. Иногда главный.

Хартвелл-холл построили при короле Эдгаре Мудром, и с тех пор его не перестраивали. Но вот пристраивать – пожалуйста! Каждое поколение Хартвеллов добавляло к нему что-нибудь новенькое: крыло, башенку, галерею, конюшню, оранжерею, ещё одно крыло. В итоге дом напоминал старого, очень уважаемого и очень растолстевшего человека, который за долгую жизнь оброс всевозможными привычками, болячками и бородавками. Серый камень местами позеленел от мха. Сквозь узкие окна в свинцовых переплётах свет падал внутрь зеленоватым и мутным, как вода в пруду, а на черепичной крыше росли целые поля жёлтого очитка. Дымили только две трубы, ещё шесть не дымили никогда, потому что в тех частях дома давно никто не жил.

Внутри всегда, даже в июле, царил полумрак. Дубовые панели до самого потолка потемнели до цвета крепкого чая от трёх веков каминного дыма. С тёмных портретов в тяжёлых золочёных рамах смотрели предки, и все Хартвеллы на них выглядели одинаково: квадратное лицо, бакенбарды, коричневый сюртук и выражение лёгкого недоумения от того, что мир всё время делает что-то неожиданное. Даже женщины, мне кажется, были с бакенбардами, просто художник деликатно их не дописывал. Логично… Вряд ли ему за такое заплатили бы… Тёмный паркет скрипел под ногами на разные голоса: у лестницы басом, в библиотеке тенором, в коридоре у детской — тонко и жалобно, как котёнок. Я за восемь лет выучила их все и могла с закрытыми глазами сказать, кто и где идёт по дому.

Пахло в Хартвелл-холле собаками, воском, табаком и сыростью, а ещё старой бумагой, потому что Эдмунд никогда ничего не выбрасывал: в его кабинете вдоль стен стояли перевязанные бечёвкой стопки газет, разложенные по годам, — сорок лет «Вестника Альбрии». Не спрашивайте зачем он это делал. Я так и не спросила, а потому не знаю. Немного пахло яблоками (в подвале под кухней хранили урожай из старого сада) и совсем чуть-чуть лавандой, которую миссис Поттл раскладывала по всем шкафам от моли.

Моль лаванды не особо боялась, но миссис Поттл доказать это не пердставлялось возможным.

Помню, что в первую неделю после свадьбы ходила по этому дому, как по музею, где мне разрешили жить, но ничего не разрешили трогать. А потом я нашла оранжерею.

Её построил прадед Эдмунда, сэр Бартоломью, судя по портрету, единственный Хартвелл с намёком на воображение: на картине он держит в руке не хлыст и не газету, а ананас. Стояла оранжерея у самой стены западного крыла: длинная, узкая, с высокими арочными окнами и стеклянной крышей на чугунных рёбрах, выкрашенных когда-то в белый, а теперь уже облупившихся до ржавчины. Когда я впервые вошла туда, внутри не было ничего, кроме пыли, разбитых горшков, засохших стеблей в треснувших кадках и единственного чертовски упрямого лимонного дерева в дальнем углу, на котором висел каким-то чудом сохранившийся единственный сморщенный жёлтый плод. Поти как последний зуб во рту у древнего старика.

Там я простояла до самой темноты. А на следующее утро пошла прямиком к Эдмунду и попросила отдать оранжерею мне.

Он неохотно оторвался от газеты, посмотрел на меня поверх очков и сказал:

— Она и так ваша по договору, Арабелла. Посмотрите седьмой пункт.

И в следующую секунду снова уткнулся в свой «Вестник».

Вот так у меня появилось по-настоящему своё место. Только моё и больше ничьё. Через год лимон уже плодоносил так, что миссис Поттл не знала, куда девать урожай. Через два у меня вне зависимости от времени года вовсю цвели пышным цветом камелии, жасмин, гардении, мимоза, фиалки всех цветов, какие только можно выписать из столицы, и розы, розы, розы: белые, кремовые, розовые, как щёки Мэри и Кэрри после сна, и тёмно-бордовые, почти чёрные, с бархатными лепестками и тяжёлым винным запахом, — эти я любила больше всех. Эдмунд заходил туда… Раз в год, да, не чаще. Он приходил в мой день рождения, стоял у входа, смотрел, одобрительно кивал, говорил своё: «Полезное умение» — а потом уходил.

Знаете, за эти два слова я его почти любила.

***

Когда родилась наша первая дочь, Эдмунд взял её на руки неловко, словно ему вручили очень ценную, но совершенно непонятную вазу, и долго на неё смотрел, а она смотрела на него, красная, сморщенная, с рыжим пухом на макушке, и вдруг попыталась ухватить его за палец. Эдмунд вздрогнул. А потом — я это видела, я лежала на подушках, обессиленная, мокрая от пота, и видела, — на его квадратном обветренном лице появилось выражение, которого я ни разу у него не замечала: растерянность, а за ней что-то похожее на нежность.

— Кэролайн, — сказал он и откашлялся. — В честь моей матушки.

Почти сразу все стали звать её Кэрри, и только сам Эдмунд до конца жизни использовал только полное имя.

Когда через два года родилась младшая, он, не отрываясь от «Вестника Альбрии», сказал:

— Пусть будет Мэри. Рифмуется. Удобно будет звать их обеих к обеду.

Да, вот такой человек. Нет, я не шучу. И он оказался прав: к обеду они действительно прибегают обе.

А вот вам мои дочери, знакомьтесь.

Кэрри сейчас восемь. Волосы у неё мои, рыжеватые, только темнее, медные, и такие густые, что гребень в них застревает. Подбородок отцовский, квадратный и упрямый, а по переносице рассыпаны веснушки, будто кто-то брызнул на неё корицей с ложки. Серые глаза смотрят на мир очень серьёзно: мир, по мнению Кэрри, должен ей объяснение, и рано или поздно, клянусь, она его получит. Худенькая, угловатая, вечно с ободранными коленками и чернильными пятнами на пальцах, а одевается так, словно собирается не гулять, а на заседание парламента: аккуратно, строго, с белым накрахмаленным воротничком, и в отличии от своей сестры никогда не пропускает ни единой пуговицы.

Характер ей достался, видит небо, ничей: ни мой, ни отцовский. По-моему, она как будто сразу родилась взрослой. В четыре года научилась читать, сама, по газете отца, и первым словом, которое она прочла вслух, было «облигации». В пять начала записывать расходы на сладости в маленькую тетрадку с розовой обложкой. А в шесть заключила с кухаркой письменный договор: за каждую прочитанную вслух главу из «Жития святой Агаты» — одна булочка с корицей. Договор она составила сама – записала на обороте моего списка покупок – обе стороны его подписали (кухарка поставила крестик), заверен котом (отпечаток лапы в варенье) и до сих пор соблюдается. Всё чин чином.

Ещё у Кэрри есть блокнот. А в блокноте Кэрри есть всё. Вообще всё. Как мне кажется. Я не знаю, что именно там написано, и, честно говоря, боюсь знать.

Моей младшей, Мэри, шесть. Мэри — моё солнце, мой хаос и вечный источник мелких порезов на пальцах. Она маленькая для своего возраста, круглая, тёплая и мягкая, как булочка из печи. Волосы у неё светлые, почти белые, пушистые, и никакие ленты на них не держатся: через пять минут после того, как их заплели, косички уже растрёпаны, а ленты потеряны где-нибудь в кустах. Глаза мои, зелёные, с жёлтыми искрами у зрачка, и такие огромные, что в них помещается весь мир вместе с единорогами, феями и драконами. Щёки вечно полыхают розовым и вечно в чём-нибудь перепачканы: в варенье, в земле, в саже, а однажды в синих чернилах, которые не отмывались неделю. Нос пуговкой, а ямочка на подбородке — от Эдмунда.

Она приносит в дом всё, что найдёт: камни, ежей, ржавые гвозди, птичьи перья, яйца, улиток, а однажды принесла живого ужа. Ужа звали сэр Персиваль, и он прожил у нас в коробке из-под шляпы три недели, пока не сбежал в подпол, где, по слухам кухарки, живёт и по сей день и «шуршит по ночам, ваша милость, ну чисто привидение». Мэри верит в фей, драконов, говорящих котов и в то, что если очень долго смотреть на луну, то она подмигнёт. Каждое полнолуние она сидит на подоконнике в ночной рубашке, поджав ноги, и ждёт. Пока безрезультатно. Но она упорно не теряет надежды.

У Мэри мои глаза и, к сожалению, мой талант задавать неудобные вопросы в самый неподходящий момент. Но про это вы все ещё узнаете.

***

Сейчас вы, наверное, ждёте, что я расскажу, каким чудовищем был старый барон и как я, бедная голубка, томилась в его золотой клетке. Не дождётесь. Эдмунд не просто старался казаться хорошим человеком, он им и был. Скучным, как воскресная проповедь гнусавого пастора, но хорошим. Он никогда не повышал на меня голос, никогда не поднимал руку, позволял мне выписывать из столицы любые семена для оранжереи и ни разу за восемь лет не спросил, о чём я думаю.

За последнее я ему особенно благодарна. Думала я, как правило, о том, что неплохо было бы сбежать с каким-нибудь гусаром. Или послом далёкой экзотической страны.

Гусара, впрочем, взять было неоткуда: ближайший гарнизон стоял в сорока милях, а из военных за восемь лет мне попадался в округе разве что отставной полковник Блай, семидесяти двух лет, с деревянной ногой и попугаем, который знал только два слова. Оба конечно же не самые приличные, вернее, самые, что ни на есть неприличные. С послами, как вы уже могли догадаться, тоже не сложилось.

А ещё Эдмунд любил девочек, по-своему, неуклюже и молча. Он не умел с ними играть, не умел рассказывать сказки, даже обнять толком и то не умел, только похлопывал по спине, как похлопывают лошадь после хорошей скачки. Зато по воскресеньям, после церкви и обеда, сажал обеих к себе на колени, в своё большое кожаное кресло, продавленное посредине за сорок лет по форме его тела, и показывал им в газете биржевые сводки: объяснял, что такое «акции северной железной дороги» и почему они падают, что такое «облигации королевского займа» и «дивиденды».

Кэрри слушала жадно, задавала вопросы и всё-всё записывала. Мэри через минуту засыпала, уткнувшись носом в его коричневый жилет, от которого пахло табаком и собаками. Эдмунд никогда не обижался: дочитывал Кэрри сводку до конца, а потом осторожно относил Мэри в кроватку, по той самой половице у детской, которая скрипела тонко, как котёнок, и на которую он всегда наступал с краю, чтобы не разбудить. И, я видела, проверял, закрыто ли окно.

Как оказалось, окно в детской он проверял каждый вечер без исключения, а не только по воскресеньям, — больше пяти лет, с той самой ночи, когда родилась Кэрри. Но узнала я об этом только после его смерти, от миссис Поттл.

***

Умер Эдумнд тоже очень в своём стиле: в любимом кресле, с газетой на коленях, на странице с биржевыми сводками. В пятницу, в половине шестого вечера, сразу после чая.

На дворе стоял октябрь. В тот день за окнами висел туман, такой густой и белый, словно дом обложили ватой. В камине уютно потрескивали буковые поленья. На столике у кресла остались чашка с недопитым остывшим чаем (без сахара) и тарелочка с одним надкусанным имбирным печеньем. Две охотничьи собаки, старый Брут и молодой Цезарь, лежали у его ног на коврике и спали.

Я зашла спросить, не нужно ли ему ещё чего-нибудь. А он сидел, склонив голову набок, будто задумался над особенно запутанной колонкой цифр. Очки сползли на кончик носа. Одна рука лежала на газете, другая — на подлокотнике, пальцами вниз, словно он собирался встать. На лице застыло то самое выражение лёгкого недоумения, с которым он всегда читал новости о повышении пошлин на шерсть.

А собаки не спали, это я поняла не сразу. Они лежали, положив головы на лапы, и смотрели на него. Не мигая.

Доктор сказал — сердце. Я думаю — котировки. Акции северной железной дороги упали в тот день на одиннадцать пунктов.

Я плакала — больше, чем сама от себя ожидала, и, наверное, больше, чем ожидал бы от меня он. Сидела на полу у его кресла, на вытертом турецком ковре с узором из гранатов и павлинов, держала его ещё тёплую, сухую, в пятнах руку — ту самую, которую он всегда прятал в карман, — и ревела так, что собаки стали поскуливать мне в унисон. На эти звуки и прибежали все слуги, а потом – девочки.

Кэрри молча стояла в дверях в ночной рубашке, хотя часы показывали только полшестого (она простыла и с утра хлюпала носом), и обеими руками прижимала к груди блокнот. Лицо белое и неподвижное, как у фарфоровой куклы. Она не плакала — ни тогда, ни на похоронах, ни потом. Заплакала только через три месяца, в январе, когда нашла в отцовском кабинете газету за тот самый день с подчёркнутыми карандашом акциями северной железной дороги. Ревела час, сидя на полу среди сорока лет «Вестника Альбрии». А потом вытерла нос рукавом, сложила газету вчетверо и спрятала в блокнот. Насколько мне известно она хранится там до сих пор.

А Мэри подошла, залезла ко мне на колени, обняла за шею горячими липкими ручками (она ела вишнёвое варенье) и спросила, можно ли разбудить папу, если очень громко позвать.

Я не знала, что ей ответить. До сих пор не знаю.

Знаете, я ведь его совсем не любила, во всяком случае точно не так, как пишут об этом в романах. Но я к нему привыкла, как привыкают к старым часам в гостиной: не замечаешь, как они уверенно тикают, пока вдруг не остановятся. И только тогда понимаешь, какая тишина настала в доме.

Цветы в оранжерее в ту ночь завяли все до единого: розы, камелии, жасмин опустили головы и почернели, как от мороза. Только лимонное дерево в дальнем углу устояло. Видимо, оно было слишком старым, чтобы кого-нибудь оплакивать.

Я не нарочно: тогда я ещё не знала, что так умею.

***

Хоронили его скромно: Эдмунд терпеть не мог шума и суеты. Маленькая серая церковь в деревне, с покосившейся колокольней и витражом, на котором святая Агата держала в руках что-то, что я восемь лет принимала за пирог, а оказалось — за собственную грудь. Викарий Уиллоби, тощий, с сизым носом и голосом, похожим на скрип немазаной телеги. Холодный мелкий дождь. Свежевырытая яма на кладбище за церковью, возле длинной вереницы серых плит, на каждой из которых выбито «Хартвелл» и какое-нибудь благочестивое изречение. Для Эдмунда я выбрала: «Он всё делал вовремя». Викарий честно пытался меня от этого отговорить, но я всё-таки настояла.

Пришли соседи: Фэрфаксы в полном составе, все семеро, похожие на стаю грачей своих в одинаковых чёрных шляпах. Мокрые и молчаливые арендаторы стояли и неловко мяли в руках шапки. Миссис Поттл достала из сундука чёрный капор, впервые со смерти матушки Эдмунда, и тот резко пах нафталином на всю церковь, заставляя окружающих морщить носы и сдерживать чихание. Полковник Блай пришёл один — попугая, слава небесам, оставили дома. Старый поверенный мистер Доббс явился в своём вечном коричневом сюртуке; кажется, он единственный в округе одевался так же, как Эдмунд, и единственный, кроме меня, кто по-настоящему плакал.

И Сайлас.

И вот здесь, дорогие мои, вы можете выдохнуть и взбодриться, если заскучали: злодей у нас будет. Классический. Я бы даже сказала, хрестоматийный.

Сайлас Хартвелл приходился Эдмунду двоюродным братом и был моложе его лет на пятнадцать. Высокий (выше всех в церкви, даже выше викария) и худой той болезненной, сухой худобой, какая бывает у людей, никогда не евших с удовольствием. Лицо узкое, бледное, вытянутое, как у гончей, с впалыми щеками и острым подбородком, а длинный тонкий нос с горбинкой, казалось, всё время к чему-то принюхивался. Водянисто-серые, близко посаженные глаза он всегда держал полуприкрытыми, будто нарочито скучая, но под тяжёлыми веками всё время что-то двигалось, считало и взвешивало. Тонкие бескровные губы складывались в вечную гримасу человека, учуявшего что-то неприятное. На лице, наверное, жило бы выражение брезгливости, если бы для него нашлось место между носом и ртом.

Но всё это место безраздельно занимали усики.

Ах, эти усики! Тонкие, чёрные, напомаженные, подкрученные кверху двумя изящными завитками, как у опереточного злодея или у кота на вывеске табачной лавки. Он подкручивал их, когда думал о чём-то гадком, то есть примерно постоянно. Левый — когда бывал доволен, правый — когда злился, а оба сразу — когда он был очень, очень доволен, и вот тогда стоило бояться больше всего.

Одевался он всегда в чёрное, и не только на похороны: узкий сюртук, туго затянутый в талии, жилет с серебряной искрой, шейный платок, заколотый булавкой с жемчужиной. На мизинце левой руки носил перстень с огромным тёмным камнем, похожим на застывшую каплю чернил, а в правой держал трость с набалдашником из слоновой кости и постукивал ею по полу, когда терял терпение, а терял он его так же часто, как подкручивал усы.

Даже пахло от него странно неприятно: пудрой и чем-то кислым, вроде уксуса. Мэри однажды сказала, что дядя Сайлас пахнет, как маринованный огурец, который нарядили на бал. Я тогда отругала её за грубость. А потом ушла в оранжерею и смеялась там полчаса, уткнувшись лицом в камелию.

У него имелась мерзкая привычка называть меня «милая невестка» таким тоном, будто это не степень родства, а диагноз.

Никакая я ему, кстати, не невестка, мы проверяли. Но он настаивал.

— Милая невестка, — сказал он мне у свежей могилы, пока викарий Уиллоби ещё дочитывал последние строки своим голосом-калиткой, — какая утрата. Какая невосполнимая утрата для всех нас.

И подкрутил левый ус. Прямо там, над гробом.

С тех пор я его тихо ненавижу. Ну, не слишком тихо, если честно.

***

Завещание огласили в понедельник, в кабинете Эдмунда, где ещё пахло его табаком и газетной краской. На столе лежала стопка непрочитанных «Вестников» за субботу и воскресенье, аккуратно сложенная дворецким, потому что никто не знал, что с ними делать. Кресло за столом пустовало. Сайлас двинулся к нему, но наткнулся на мой взгляд, передумал и сел на стул у камина. Брут и Цезарь лежали под столом у кресла и всё время, пока мистер Доббс читал, тихо, на одной ноте, рычали на Сайласа,.

Мистер Доббс, маленький, кругленький, с венчиком седых волос вокруг лысины, розовой и блестящей, как яблоко, и добрыми близорукими глазами за толстыми стёклами очков, зачитывал завещание так долго и так монотонно, что Мэри, которую не с кем было оставить, уснула у меня на коленях. Кэрри сидела на соседнем стуле, выпрямив спину, в чёрном платьице, которое ей за одну ночь сшили из моей старой юбки, а потом достала блокнот и начала что-то записывать.

Сначала всё шло, как и ожидалось. Имение, земли, дом и всё прочее переходило к дочерям, поскольку сына Эдмунд не оставил, а закон Альбрии, к счастью, в таких случаях не делал разницы между наследниками. Северный лес объявлялся «неотчуждаемой частью наследства, не подлежащей продаже, залогу или вырубке иначе как для нужд имения». Мне полагалось вдовье содержание: триста фунтов в год, что, поверьте, не так много, как звучит. Управление имением до совершеннолетия девочек передавалось «ближайшему родственнику мужского пола, сведущему в делах», то есть Сайласу, который при этих словах так подкрутил ус, что я испугалась, не оторвёт ли.

А потом мистер Доббс откашлялся, снял очки, протёр их большим клетчатым платком, снова надел и прочитал пункт двенадцатый.

«Опекунство над моими дочерьми, Кэролайн и Мэри Хартвелл, остаётся за их матерью, баронессой Арабеллой Хартвелл, если она не уронит чести рода Хартвеллов. В противном случае опекунство переходит к ближайшему родственнику мужского пола».

— Что значит «уронит»? — спросила я.

Мистер Доббс снял очки и посмотрел на меня с тихим сочувствием. Без очков его глаза казались совсем маленькими и беззащитными, как у крота.

— Это… формулировка весьма расплывчатая, ваша милость. Обычно её толкуют как… ну… порочащее поведение. Скандал. Повторный брак без одобрения семьи. Связь, если позволите, неподобающего характера.

— Покойный кузен Эдмунд всегда отличался предусмотрительностью, — промурлыкал Сайлас со своего стула у камина. — Он, без сомнения, хотел защитить своих дочерей. От… всяческих неприятных случайностей.

И посмотрел на меня как на главную всяческую неприятную случайность.

Брут под столом зарычал громче.

Угадаете с трёх раз, кто у нас ближайший родственник мужского пола? Правильно, усики.

Я до сих пор не знаю, зачем Эдмунд вписал этот пункт. Может, правда хотел защитить девочек или боялся, что я выйду замуж за первого же охотника за приданым. А может, просто любил, чтобы в документах, как в его расписании, всё было предусмотрено. Я на него не сержусь. Почти. Но иногда, когда не спится, я мысленно спрашиваю его: «Эдмунд, ну вот скажи, о чём вообще ты думал?» И он мысленно отвечает: «Об акциях северной железной дороги, Арабелла». И мне становится немножко легче. Совсем немножко.

***

Потом настали два года чёрного.

Знаете, что такое траур в Альбрии? Это когда ты не можешь танцевать, ездить в гости и принимать гостей, кроме самых близких родственников (Сайласа, ура). Носишь только чёрный креп, который колется, как мешковина, шуршит при каждом шаге и пахнет почему-то сырыми спичками, а из украшений — одну траурную брошь с прядью волос покойного (у Эдмунда к тому времени волос на голове осталось немного, так что брошь вышла скромная). Петь и громко смеяться тоже нельзя, а на фортепиано разрешены одни псалмы.