Czytaj książkę: «Дитя леса»

Czcionka:

Книга не пропагандирует употребление алкоголя и табака. Употребление алкоголя и табака вредит вашему здоровью.

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

© Аксенова М., 2025

© Оформление. ООО «МИФ», 2025

* * *


https://www.mann-ivanov-ferber.ru/qr-kod/ditia-lesa/

От автора

Полотно бескрайней тайги по лямке горизонта; исчезающий дальневосточный тигр; китайские мигранты, привившие и выстроившие нескончаемые ряды, а то и районы своих рынков; опасные и коварные реки, грозящие непобедимыми течениями и вторым дном, но славящиеся камбалой, осетром, семгой и жирными лососевыми; морские силы, именуемые ныне Тихоокеанским флотом; космодром Восточный – первый гражданский космодром РФ; Транссиб, протянувшийся символом путешествий; Зейская ГЭС, поражающая своей мощью; степи, предгорья, мысы, вулканы, островки, болота, речушки, города и села – о Дальнем Востоке не напишешь в одном предложении, да и в целой книге, казалось, не уместишь всех его заслуг и богатств.

Но мне выпала удача родиться и прожить на амурских землях 28 лет, впитать, взрастить в себе дух вольного края, созидать его, понять, услышать. Моя история о сильных людях Амурской области – сродни суровым дальневосточным морозам. Их крепкий дух, трудолюбие, честность и самоотверженность вперемешку с широкой душой – мое вдохновение по сей день.

Роман, который вы держите в руках, посвящен Амурской области, Серышевскому району, его привольным живописным землям, пролегающим в междуречье Томи и Зеи. Мои герои – жители маленького села, о котором еще никто нигде не писал, скромно живущие простые люди, как говорится, топчущие свою землю, о чем тут поведаешь? А мне есть что о них сказать. Их характеры, их судьбы, их мироощущение и порой вера в чудеса – уже великое.

Маленькие села – неизвестные, забытые Богом и оторванные от мира – противоречиво, но точно, одновременно хрупкий и могучий мир. Я никогда не думала, что напишу, смогу написать о родном селе. С ранних лет увлеченная поэзией, которая и выливалась из вдохновения амурскими просторами, я день и ночь писала стихи, не выпускала из рук карандаша и тетради, сидя на уроках, стоя на автобусной остановке, в любую свободную от дел минуту дома. Мерила жизнь рифмами и была уверена, что в этом моя судьба. Однажды я написала рассказ – это было мимолетное воспоминание из детства, о доме прадедушки, о пути к нему. Я хотела бы больше написать и о самом прадеде, но его образ и день, описанный в рассказе, сразу же перечеркнули задуманное, сюжет вильнул и понесся своей дорожкой. Видимо, некоторые истории имеют собственные особенные судьбы, раз пишутся вкривь и вкось с основной задумкой. Рассказ пролежал несколько месяцев, и однажды ночью я вспомнила о нем – и больше не смогла уснуть, долгие недели не могла. Мне хотелось рассказать, расписать – больше всего я думала о красоте лесов и сопок, но вновь, вопреки моим ожиданиям, судьбы людей вплетались в строки, как тяжелые приклонившиеся ветви кустарников переплетаются с высокими колосьями трав. Роман написался, родился, вырос из моих воспоминаний. Каким-то чудом я случайно узнала о конкурсе Ассоциации союзов писателей и издателей России совместно с издательством «МИФ» и в последний день отправила рукопись. Отправила и забыла. Трудно было поверить и справиться с эмоциями, когда пришел ответ о победе. Дальше состоялась поездка в литературную резиденцию в город Омск, где на встречах с читателями я рассказывала о своей идее и о проблеме, про которую написала.

О судьбах людей и природе Дальнего Востока я непременно напишу еще. Край, богатый красотой и историями, уже диктует мне новые подсказки, а пока я горячо радуюсь, что книга воплотилась и открылась именно тебе, дорогой читатель…

Глава 1. Душа

Вы когда-нибудь задумывались, из чего состоит ваше внутреннее «я»? Что наполняет вас, создает красивое и цельное полотно мыслей, красок и интонаций души, противоречит тонким, еле уловимым мотивам прошлого, хотя продолжает вплетать их в осознанные и размеренные голоса настоящего?

Одинокий взрослый предчувствует и осязает эту палитру сильнее. Тонет в ней. Предвосхищает сладость посреди мощи трагедий и незалечимых эмоций. Одинокий ребенок проживает сплоченные партитуры этого оркестра с настежь открытой душой, не зная, не ведая мощи, пользы или вреда этого опыта, впуская все, оставляя решение остаться или забыться навек за моментами самих реалий.

Я состою из воспоминаний. Из тех глубинных, что откуда-то из детства тянутся тонкими ниточками, переплетаясь, перестукиваясь, пронося свой звон и вибрации сквозь время. Порой впиваясь и оставляя тонкие ранки. Порой возвращая к чему-то, к каким-то чувствам и мыслям, которые, разливаясь теплом в груди, несут спокойствие и счастье.

Я помню запахи, звуки. Навсегда засели в памяти голоса, походки, взгляды. Веер маленьких бугристых морщинок, которые собирались в уголках глаз, когда улыбался прадедушка. Теплый тихий перестук бабиных бус на широкой ее груди. Шорох колючей кофты с нитками-блестками и звонкое цоканье железных набоек на низеньких каблучках ее сношенных морщинистых туфель, больше похожих на бежевые затертые чайники. Вкус теплого парного молока с горячей хрусткой коркой испеченного бабой хлеба или сочный аромат зеленого дудчатого лука, который она ловко шинковала на пироги.

Помню, как пахло прохладой раннее утро, когда солнце лениво начинало выглядывать из-за плотной шапки тумана. Мутные сгустки его лежали неровно, сбивчиво, кучкуясь в ямах. Пейзаж на заре напоминал затишье после странной игры, в момент которой разорвали пуховую подушку и раскидали по селу отсыревшее ее туманное нутро: щепоть над озером; малость на подъеме в сопку, небрежно укрыв кривые корни деревьев; щедрой и плотной пеленой у края болота; спрятав проходимые тропы в низине, где спят тревожно дырявые заборы чьих-то огородов, и уронив слипшиеся комья на мягком разнотравье широкого луга.

Каждым таким утром, ровно в пять часов, если не запаздывал поезд, мы с бабушкой спускались с подножки темно-зеленого вагона на холодный безлюдный перрон. Воздух был тяжелым и невкусным, оседал во рту металлической взвесью, царапал веки. И, будто запоздавшего гостя, меня расхватывали на куски все составляющие этого места: ароматы дыма, мазута и сырых шпал, звенящие и гудящие звуки тепловозов, что проносились мимо, и монотонная неразборчивая мелодия, которая, как из дырявой кастрюли, хлюпала кусками из радиорупора, висевшего на столбе.

От вокзала наш путь продолжался по узким поселковым улочкам. Местами они заросли полынью и рябыми ветками репейника; скользкие кочки, сбившиеся в изгибах троп, напоминали лысые верблюжьи горбы, а грязные лужи, что скапливались маленькими озерами, манили неуемную детскую натуру суетливо искать в траве сломанную ветку, чтобы трогать и передвигать разноцветные пленочки бензина, лежащие поверх мутной водяной глади, словно они являлись чем-то волшебным.

По пути я рассматривала безмолвные дома, изучала их унылые, бедные дворики, всякую гнилую дощечку, неловко выглядывающий кривой ржавый гвоздь, расщелины и остатки выцветшей на солнцепеке краски всех этих убогих, покосившихся заборов. Утреннее солнце начинало светить все ярче, небо прояснялось. Первые птицы суетились и хвастались, что узнали и почувствовали новости раньше остальных.

Когда нас уже встречал деревянный дом, ухоженный и широкий, словно буханка домашнего хлеба, развалившаяся по противню от печного жара, воздух вокруг становился каким-то особенным. Дом успевал к этому часу обогреться и просохнуть в жгучих лучах. Дышал теплом и покоем. Встречал. Жил.

Крыльцо из тонких деревянных дощечек местами было еще влажным, мягким и пахло явно и насыщенно, словно свежий древесный сруб после дождя. Старая тяжелая дверь на веранде с огромной округлой ручкой приветствовала нас своим тягучим скрипом, похожим на кряхтящий кашель жалкой больной дворняги. В маленькое окошко в главной комнате нагло стучались ветки разросшейся малины из палисадника, ломились, толкали пыльные стекла, пытались пробиться в комнату. Кустарники заслоняли дневной свет, из-за их густоты в окно было видно разве что кудрявые заросли сладких ягод, что пробивались ко взору домочадцев, тянули веточки, зазывали, манили, хитро влекли протянуть руку и рвать малину через пыльные узкие окошки.

Главное – не уколоться и не оцарапать руку: малина у прадеда Вани с характером. Такие шипы, должно быть, у напитанных ядом диких кустов водятся в сказках: дотронешься, уколешь палец – и уснешь на веки вечные. Помню, однажды мы с бабой пробирались по краешку палисадника, между кирпичной завалинкой и колючей малиной, чтобы постучать в окно, потому что двери были заперты. Баба решила, что деда Ваня спит. Она неодобрительно поворчала на его ослабевший к старости слух, и мы полезли через колючие кусты, как самые настоящие воры, правда, не грабить, а разбудить. Баба шла впереди, и тугая ветка, отведенная ее широкой талией, вырвалась и больно хлестнула меня по лицу. Хлестнула с размаху, расцарапав в кровь острыми иглами лоб, щеки и ухо. Ох и выдала мне баба за мою бестолковость! Ох и ревела я тогда!

Мои детские прогулки во дворе дома по традиции проходили босиком, и поэтому невозможно было не наступить ненароком на пестрое мохнатое пчелиное тельце. Медоносные золотистобокие хозяева всего цветущего и плодоносящего в округе, они назойливо кружили по двору и без опаски садились на холодную землю, замирая и питаясь влагой, и решительно погибали под моими маленькими ступнями, больно ужалив в ответ.

– Вечно ты глаза свои забычишь! – кричала баба. – Смотреть надо, куда идешь.

И я ревела. Ревела без остановки. От жгучей боли, терзавшей ногу. И оттого что никто не пожалел. А потом успокаивалась и все начинала заново.

Таким было каждое редкое утро, когда мы приезжали в гости к прадедушке Ване. Окутывающим. Наполняющим. Оставляющим внутри звонкие воспоминания.

Утро несколькими годами позже в этом же деревянном доме было другим…


Посреди той самой главной комнаты с маленьким окошком стоит длинная деревянная лавка, на которой возвышается темно-красный бархатный гроб.

Мне семь.

Нерешительно, медленно и молча я прохожу в комнату. Сажусь на старенькое кресло с лакированными деревянными подлокотниками рыжего цвета. Оно скрипит, деревянная половица под ним уныло отзывается, а я не могу ничего сказать. Поджимаю нижнюю губу сильнее, потому что она ползет куда-то вниз и все старается перекосить мне лицо.

Бабки и тетки суетятся вокруг узкого шестиугольного ящика. Они нервно спорят, ругают друг друга за неловкость и неумелость, обвязывая ритуальными бинтами запястья. Сомневаются, что покойник одобрит их общее намерение вложить в карман его пиджака ту самую металлическую расческу. Иван Демьянович при жизни с ней не расставался. Она выглядывала из его нагрудного кармашка как тонкая серебристая рыбка. Оказывалась в широкой ладони, когда он выходил на крыльцо, направляясь к дворовому рукомойнику с маленьким зеркальцем. Мне было интересно наблюдать, как деда усердно расчесывал свои густые серые волосы, укладывая при этом богатую челку на правый бок.


Дом прадедушки все тот же, хотя мне мерещится странное, словно внутри него что-то изменилось. Нет, не в пространстве комнат и коридоров, а намного глубже, там, где билось его живое древесное сердце, которое вдруг безжалостно вынули и унесли.

Я осматриваю стены и мебель, прислушиваюсь к ним. Они будто стали безжизненными. Большое зеркальное полотно старого трельяжа, телевизор и стекла серванта завешены мятыми льняными простынями, посеревшими от времени. Нижние полки с множеством книг и маленькие шарики-ручки выдвижных шкафчиков боязливо выглядывают из-под краев ткани. Всю эту домашнюю библиотеку я раскладывала на полу зала длинными рядками вдоль половиц, и от этих книжных дорожек в комнате не оставалось свободного места. Перелистывала пожелтевшие страницы, слушала их шорох, вдыхала необыкновенный бумажный аромат, рассматривала черно-белые иллюстрации, больше похожие на чей-то неясный сон. А в тех самых двух узких выдвижных ящиках у прадеда, как повелось, припасена новая трубочка жевательной серы. Рядом с ней лежат старый пластиковый пенал с разноцветными советскими пуговицами и ручная машинка для стрижки в мятой картонной коробке с ярко-желтой наклейкой. На этом самом вкладыше чернилами напечатано что-то о том, где и когда создали сияющее парикмахерское чудо, но буквы со временем стерлись, оставив на шершавом картоне кусочек неразборчивой фразы: «Министерство …мышленности… Свердловский промкомбинат…» Наверное, врезалось в память потому, что я несметное количество раз перечитывала надпись, выведенную красивым, аккуратным чертежным шрифтом. Перечитывала и думала, где находится и чем занимается загадочное министерство «мышленности», – интуиция подсказывала мне, что в главные обязанности его подчиненных входила слежка за мыслями людей, и весомо полагать, что машинка для стрижки не была обычным предметом. И что за дивный город Свердловск? Где он находится? Зачем в нем возвели министерство, распоряжающееся чужими мыслями? Много вычурных загадок, зародившихся по вине неясной надписи на картонной упаковке, неустанно мелькало в моей голове, подобно дворовому пчелиному рою.

Если бы не пустота и тишина, которые неожиданно возникли, словно звук случайно разорванной страницы тех самых старых книг, то встреча вышла бы другой: приятной, радостной, – какой и должна быть. Мы бы отправились на летнюю кухню с большой печью и буфетом. Буфет кривой и весь запачкан пятнами. Но из него прадед Ваня доставал для меня редкие сладости, называя их гостинцами. На стене у окошка висит черно-белый портрет, на котором дед Ваня обнимает свою молодую жену. Она была некрасивой, неприятной внешности. Мне не нравилось ее вытянутое и строгое лицо. Хотя я и видела его лишь на портрете, а в жизни прабабку Марию не знала: она рано умерла, от болезни. А портрет они сделали, когда дед Ваня вернулся с войны. Ему тогда было тридцать шесть.

Рядом с печкой, словно почерневшая дверца в жуткую сказку, маячит большая картина Василия Перова «Рыболов» – копия, хорошая подделка, как говорил деда Ваня. Она казалась мне странной и уродливой, и усатый старый рыбак в шляпе выглядел не рыбаком, а хитрым и опасным старым дядькой, и мой детский разум сопротивлялся и не мог взять в толк, зачем омрачать уютный уголок малоприятными образами. Но скромный, небогатый интерьер с нелепыми для него и необъяснимыми произведениями искусства стал частью того, что нельзя отнять, увековечившись и закрепившись в моей памяти.


Сегодняшним утром мне положено быть незаметной для взрослых, послушной, тихой и не создающей помех. Они заняты делами и разговорами. Рассказов множество, говорят шепотом, любят говорить. Бесконечные воспоминания старушек и пожилых женщин переплетаются с протяжными вздохами и слезами, чуть слышно наполняя тишину вдруг опустевшего дома.

Неторопливо бредут к скрипучей осиротевшей калитке старые жители поселка. Несут цветы, сорванные с собственных клумб, и добрые слова, чтобы «проводить» в последний путь.

Я выглядываю на дорогу, повиснув на заборчике. То смотрю на лица людей, что проходят мимо или втекают во двор, будто нерасторопный густой кисель. То наблюдаю, как болтается мое платье – в нем я похожа на палку, худощавую, тонкую, ровную, безжизненную. Моему сердцу непонятно, откуда взялась вся эта тоска, как ей удалось так быстро окутать и дом, и колючий малиновый сад во дворе, и пышно цветущие по весне, а этим июльским днем скромно качающиеся, шелестящие листьями ветки сирени, и наклонившийся к земле, давно не крашенный забор. Грусть откуда-то сверху скинула вязаный плотный шарф, через который тяжело вдохнуть воздух, и обмотала им все вокруг.

Ввечеру посторонние расходятся. Из взрослых остаются трое: моя баба Тоня, бабка Нина, которая живет через дорогу, знается со всеми в поселке и которая, как мне видится, старее остальных еще лет на сто – сто пятьдесят, и баба Света. Эту бабу Свету я не знаю, но моя баба Тоня сказала, что она новая жена Юрика – родного брата моей бабы Тони, с которым она не виделась много месяцев.

Вместе мы еще недолго сидим в комнате, рядом с бархатным ложем, в котором «отдыхает» прадед. Вытянутый струной, он похож на угодливого и смиренного великана в своем коричневом парадном костюме, накрытый до груди белой простыней. Мне хорошо видно его бледный нос с огромными, как дождевые канавы, ноздрями.

Взрослые вспоминают сплетни и разные сельские истории, в которые кто-то уже и до них щедро добавил мистики и жути. Бабка Нина говорит больше всех, перед каждой фразой громко набирая воздуха в грудь. Она обожает небывальщину и чудным образом знает немыслимые подробности всех этих странных историй.

– …Сначала Тимофей Ильич, потом Настасья Петровна и вот на тебе – Иван, покойник за покойником, – начинает она.

– Да не говорите, баб Нин, – поддерживает ее, закивав, баба Света.

– А соседка-то моя Петровна как странно ушла… – Бабка Нинка волнуется. Она смотрит на собеседниц и, поняв, что слушают ее с особым интересом, продолжает рассказывать, выпучив глаза. То ли от болезни, то ли от старости бабка Нина ежесекундно качает, потрясывает головой, как болванчик или сломанная кукла. Оттого ее ветхое, морщинистое тело похоже на иссохшего в паутине мотыля. И когда баба Нина рассказывает что-то с придыханием и напряжением, то нервные подергивания из стороны в сторону становятся сильнее. – Было-то все вона как! Жаловалась мне Настасья при встрече, что, мол, какие-то скрипы, шорохи слышит по ночам, то на крыльце, то в соседней комнате. Словно ходит кто-то. А встанет с кровати, свет включит – тишина, нет никого! Ложится – и все по новой: шаги, вот прям отчетливые, медленные, тяжелые. У нее жизнь вся внутри замирает, она притихнет, ждет, а гость-то не уходит. Она так за ночь раза три-четыре вскочит, пошумит, проверит – никого! А потом утром ее на крыльце мертвую-то и обнаружили, с фонариком в руках.

– Да вы что! – Баба Тоня вся вытягивается вперед, ближе. – А собака во дворе что, не лаяла, не тревожилась? У нее же собака здоровая какая. Должна была почуять.

– Пропала ее собака. Незадолго до того, как все и началось, – шепотом говорит бабка Нина. – Ясно же: нечистое что-то.

За окном как-то неожиданно и с неимоверной силой начинается ливень. Шумит, обрушивается на поселок, словно стена из тяжелейших капель. А в доме деда Вани, где под окошком палисадник, все стихийное слышится и чувствуется по-особенному. Кусты шуршат, перешептываются, трещат, бьют в окно. Баба Света подскакивает, чтобы скорее закрыть маленькое окошко, а потом усаживается обратно на выцветший ворчащий диван, поджав под себя ноги.

Я сижу в любимом кресле напротив них и молча пью уже остывший чай с бутербродами с маслом и сахаром. Масло магазинное – гадкое, невкусное, не то, что баба когда-то тайком приносила с работы, нет. Это продают в ларьках в круглой пластмассовой банке с надписью «Спред», и на вкус, и по ощущениям оно больше напоминает размятый в руках пластилин. Сахар не тонет и не тает на этом кусочке желтой массы, а противно скрипит на зубах. Я не люблю масло из круглой банки, но в животе давно чувствуется пустота, которая голосит каким-то бурлящим зовом. А что такое быть голодной, я знаю не понаслышке. Поэтому медленно пережевываю имеющееся к ужину.

– Свет, а ты родственников ее давно видела? – озадаченно спрашивает бабка Нина.

– В день похорон и видела, а больше не припомню. – Баба Света достает из кармана кофты маленький ситцевый платочек и вытирает его сложенным уголком вспотевшие канавы морщин под глазами. – Хоронили ее быстро. Гроб закрытый вынесли и увезли! Попрощаться с покойницей не позволили. Мы взглядом проводили Настасью Петровну, и на том все. Но чую: непростое с ней произошло, жуткое!.. Я Настасью за день до смерти на маленьком рынке встретила. Вся сама не своя, рассказывала как-то напуганно, взволнованно…

– А что рассказывала-то? – Баба Тоня любит тайны и сплетни, любит читать журналы о потустороннем и жутком, смотреть по телевизору передачи про семейные дрязги. А уж когда все соединяется в одной истории, в одной чьей-то судьбе, то такое необъяснимое произведение полуреальности-полувымысла и хлебом ее становится, и лекарством, дающим новые силы, и всплеском застоявшейся или исчерпавшейся жизненной энергии. И вот я смотрю на нее сейчас и вижу знакомый взгляд поверх спущенных на кончик носа очков. Так она смотрит, занимаясь мыслью, разгадывает, распутывает необъяснимый клубок тайн: сначала, дернув головой, заставляет свои большие очки скатиться по длинному тонкому носу вниз, а потом, закатив глаза и высоко приподняв брови, просматривает тебя насквозь. Не отрываясь. Не моргая. Словно охотясь за каждым словом. Готовая заражать окружающих этой тягой к страшным сказкам. И те, кто находится рядом и говорит с ней, невольно делают интонацию чуть смелее, выражение лица – яснее, добавляют подробности, которых и не было, уверенней рассказывают.

Баба Света смотрит на бабу Тоню внимательно. Все еще обтирая лицо, затем шею заметно дрожащими руками. Убирает платок и продолжает:

– Говорила, что прошлой ночью то ли приснилось ей, то ли наяву – сама не поняла… Подскочила поперек полуночи, будто из колодца кто окатил ледяной… На крыльцах уже слышен скрип половиц. Она шаль накинула, окошко на кухне приоткрыла, смотрит, а по двору фигура чья-то полупрозрачная плывет в сторону сарайчика. Фигура ей узналась женская.

– А как она разглядела-то ночью? – Баба Тоня щурится, сдвинув брови, словно у нее резко ухудшилось зрение.

– Говорит, луна полная была, светила ярко, весь двор на виду был.

– А потом-то что? – шепотом спрашивает баба Тоня, вцепившись в кружку с чаем.

– Говорит, взяла фонарик, пошла посмотреть… Подошла к калитке сарайчика, спросила: «Кто здесь?» Не отвечают. Начала светить, вглядываться, видит: змея, жирная, с порося толщиной. Примостилась и из вымени коровьего молоко сосет, причмокивая не хуже телка новорожденного.

– Ба-тюш-шки! – в один голос шипят и ахают старушки.

– А корова-то что? Не лягнула?

– Лежала, говорит, корова. Петровна заходить побоялась. Скорее в дом заскочила и дверь заперла. К утру отошла, успокоилась, говорит, решила, что почудилось или сон тяжелый, недобрый, пошла смотреть сарай, а корова мертвая уже. Так и лежала на том самом месте.

Весомое и протяжное аханье вырывается откуда-то из широких бабушкиных грудей и добавляет обстановке финальной ноты, той, которой не хватало, чтобы все сразу стало ясно.

– Так то ведьма была! – опомнившись, вопит одна из них. – Истинно вам говорю. Сколько таких историй рассказывают, когда ведьма в змею перевоплощается, а потом коровье молоко ворует, пьет!

– Правду говоришь – ведьма. Она ее и запугивала, значит, до смерти, чтобы со свету изжить!

Они еще секунду сидят, напуганно и взволнованно смотрят друг на друга. Осознают внутри себя что-то. Лица их ликуют, проведав и распутав страшную тайну. Каждая ждет, что скажет другая, и каждая из них продолжает молчать, потому что громче наступившей тишины нет ничего в этой комнате. Не знаю, какая история последует далее, но меня занимают их разговоры. И приятно осознавать, что они не гонят ребенка в другую комнату, не поучают, что нехорошо и бессовестно так открыто слушать взрослые беседы.

Чай в фарфоровом чайничке с фиолетовым цветком на крышке остыл. Баба Тоня – везде и всюду главная по трапезе – решает сходить и долить кипятка. Но не успевает: происходит неожиданное и невероятное. Словно вызванное дурными рассказами. Или страшным ливнем за воротами. Или чем-то еще…

В гробу что-то шевелится и шуршит, и белая простыня начинает приподниматься. Образовавшееся под ней выпуклое и немаленького размера медленно двигается ниже, вдоль ног покойника, и, добравшись до середины, замирает…

Бабки с криками роняют из рук чайные чашки. Подскакивают, толкая и опрокидывая друг друга, как неуклюжие матрешки, что вот-вот упадут с полки. А потом, словно наперегонки, бросаются к выходу. Пробежав длинный узкий коридор дедушкиного дома, прячутся на кухне – в самой дальней комнате.

Я вся сжимаюсь в кресле, подтянув колени к подбородку и обняв их обеими руками. Чашка с остатками чая еще недолго крутится вокруг своей оси и дребезжит, а потом вдруг, достигнув краешка журнального столика, летит вниз. Чай растекается темным пятном на половице, осколки со звоном разлетаются в разные стороны. Свет в комнате мигает, словно предупреждая, что торопится и вот-вот наступит кромешная тьма, как в самых лютых историях. Я закрываю глаза, чтобы притвориться невидимкой.

На кухне притихли. Про меня они и не вспоминают. Верно, решили, что я уснула. Мои недолгие и напряженные раздумья прерывает донесшееся с кухни их перешептывание.

– Неужели и к Ивану в дом пожаловала?..

– Кто пожаловала?

– Кто-кто – ведьма!

– Наверное, следующего ищет.

– А вот нечего было упоминать злое: нечисть-то чует, где страх.

– А вдруг то душа тело покидает?

– Господи боже, у меня аж с сердцем плохо стало, аж в груди задавило.

– Да я сама чуть на тот свет не отошла.

– А сначала-то как: все тело парализовало – и с места не сдвинешься.

– Да не говори! Хотелось сразу выбежать, а ноги как свинцом налились. От пола не оторвать было.

– Вот-вот. Я если бы за крестиком не потянулась, в руке его не сжала, не двинулась бы с места.

– Да тише вы. Тише… Что же происходит-то?

– Вроде спокойно все. Никаких скрипов и шагов не слышно.

Я прислушиваюсь к их разговорам и понимаю, что с неизвестностью и опасностью осталась одна. Борясь со страхом, медленно открываю глаза: сначала один, закрываю, потом открываю оба. Вроде никого рядом нет. Никакая ведьма со мной не стоит. Но в гробу под простыней все еще кто-то сидит, возвышается округлым холмиком, пугает странными очертаниями.

Я закрываю глаза и сжимаю их ладонями, вместо темноты под плотно прикрытыми веками мне видятся плывущие красные пятна.

Я пытаюсь придумать, как мне так ловко вскочить с кресла и убежать к ним на кухню, чтобы нечто не успело меня заметить или схватить. А что, если безопаснее оставаться неподвижной, сжавшись в незрячий кулек, не подавать ни звука, ни вида?

Сердце колотится так, что даже капли дикого дождя за окном намного тише этого стука. Дыхание становится сопением. Все тело предает меня, выдавая колотящийся внутри ужас. И чем дольше я думаю и жду, тем сильнее становится страх.

Все же открываю глаза. Обвожу комнату взглядом.

Ничего не изменилось: я и мертвый прадед, все так же спящий незыблемым сном в своем угловатом гробу. И зловещие очертания жуткого существа, скрывающегося под простыней. Медленно-медленно опустив босые ноги на гладкий крашеный пол, вцепившись руками в тонкие подлокотники, я приподнимаюсь. Аккуратно, чтобы ни кресло, ни половица не издали своего жалобного стона. И, не отводя глаз, я наблюдаю за гробом.

Только бы пол не заскрипел, иначе оно услышит!

А что, если не убегать? Что, если подойти и посмотреть? Вдруг дед Ваня ожил? Вдруг я еще смогу обнять его и сказать, что мне так жаль. И что когда мы навещали его в больнице и он был уже весь исхудалый и уставший, постанывал от боли, тогда, в мрачный последний день нашей встречи, мне безмерно хотелось ему все это сказать, а я не могла. Нагло, упрямо комок подступил к горлу, и пришлось молча сдерживать слезы. А плакать нельзя: плакать стыдно. Так баба говорит: «Будешь реветь – меня опозоришь, подведешь». И я не плакала. А если бы заплакала, то все бы сказала. И вдруг настал момент, когда я могу сказать. Пусть деда Ваня становится призраком или еще кем-то… Он же все равно меня услышит. Или нет?

Мысли вперемежку с диким страхом, пронизывающим тело, тонкими холодными иголочками путаются и расползаются по всему нутру, до кончиков пальцев. Шаг… еще один шаг…

– Тише! Слышите, половицы скрипят? – новая порция шипения доносится из кухни.

– Ой, божечки, кто-то ходит!

– Что делать-то нам?

И вот я стою уже у гроба, рядом. Разглядываю большое белоснежное родное лицо, лишившееся эмоций и знакомых теплых ужимок. Обвожу взглядом идеально выглаженный пиджак и белую простыню, под которой замерло оно, и думаю, что сделать. Нечто шевелится! Внутри моего живого тела колет и сжимается что-то трепыхающееся. Боль поднимается к горлу и душит. Убегать поздно. Я стою лицом к лицу с чем-то ужасным. Страх разъедает мне грудь, царапает, расползается. Сдавливает все внутри, мешает дышать. Он один здесь живее всех нас.

Нечто медленно двигается обратно – от ступней покойника кверху, туда, где у груди его находится край простыни, туда, где у середины гроба стою я!

По мере приближения мистического комка мое дыхание становится все чаще и чаще, грудь поднимается и опускается все быстрее и быстрее. Вот-вот готовясь запищать что есть силы, резко набрав полные легкие воздуха, я каменею: из-под краешка простыни показывается пятнистая мохнатая, всклокоченная морда…

Пропавшая пару недель назад прадедова кошка измученно смотрит на меня, словно молит о помощи. Отдернув льняную ткань и обнаружив под ней пять крошечных мокрых котят, молча ворочающихся в ногах покойника, маленькая девочка, которая еще секунду назад стояла и смотрела в лицо своему страху, облаченному в маску неизвестности, выдыхает и потихоньку приходит в себя.

Котята еще слабые, хрупкие, как игрушечные. Шерсть их местами испачкана кровью. Глазки плотно закрыты, а лапочки медленно ворошат штанины дедушкиных брюк. Кошка тяжело и плавно дышит. Я беру ее на руки и пересаживаю на свое еще теплое кресло. Потом сгребаю пятерых пушистых новорожденных и несу их на кухню. Скрипучие половицы оповещают старушек о чьем-то приближении.

Испуганные голосят при виде меня, а потом выдыхают. После с облегчением и развеянным опасением посмеиваются над собой, удивляются, пересказывают кусок этой истории, изменяя и дополняя его новыми мистическими деталями. Еще недолго разговаривают, а затем отправляются спать.

Ночью, в полумраке уставших комнат, я пару раз встаю, чтобы пробраться на кухню и погладить котят, которым постелили у печки старое лоскутное одеяло с дырявым краем. Кошка при виде меня слегка тревожится, но ее усталость не дает повода для агрессии. А я так и засыпаю на полу у печки, обнимая и котят, и кошку, и замусоленное лоскутное одеяло.

Утром старые женщины рассказывают всей округе о прошедшей ночи. Откуда-то берутся и шаги на крыльце, и очертания плывущего по двору темного силуэта, и неожиданно распахнувшееся настежь окно, впустившее резкий ливень в комнату, – ужас прощальной ночи захлестнул дом и чуть не погубил нас. «И конечно, неспроста кошка окотилась прямо в гробу! Неспроста…» – качая головой, добавляют они.

Следуя за всеми в большой автобус, направляющийся на кладбище, я выхожу со двора. Ржавая пружина на калитке сжимается, издав мерзкий протяжный скрип, и деревянная дверца с размаху захлопывается за моей спиной. Я вздрагиваю и оглядываюсь. Вижу опустевшую мрачную веранду через деревянные дощечки низкого забора. Смотрю в незакрытое окошечко кухни, на котором от ветерка качается белая кружевная шторка. Деда, радостно выглядывающего и оживленно машущего мне вслед, больше нет. Солнечные блики падают на умытые дождем, ставшие мутными стекла, ложатся на крыльцо и на темные листья перешептывающейся с ветерком сирени.

Я вдруг понимаю, что последний раз за мной закрылись двери прадедушкиного дома.

Глава 2. Чероки Дальнего Востока

– Баба, а если бы поезд повез нас не назад, а вот прямо куда угодно, ты бы где загадала очутиться?

– Ну что ты пристаешь с дурными вопросами. Пошли уже быстрей…

– Ну куда бы ты хотела ехать, а? Ну скажи.

– Куда-куда, на Кудыкины горы… Иди скорее.

Уставшая баба тащит меня за руку через набитые людьми вагоны поезда. Пассажиры с измученными и угрюмыми лицами качаются в такт движению состава, смотрят на меня, друг на друга, в окно.

Я ненавижу поезда. Ненавижу, когда мы прячемся с бабой от кондуктора, переходя из одного вагона в другой, чтобы не платить за билет. Мои ноги сковывает дикий ужас, стоит только сделать шаг на подвижную переходную площадку, которая соединяет вагоны. Внизу, через массивный переходной фартук, я вижу, как стремительно мелькают под поездом трава, земля, камни и шпалы. Тело чугунного фартука качается, ежится, пытается уронить или скинуть меня прочь, прямо в зияющие щели своего металлического устройства.

Баба психует, одергивает мою руку, когда я отказываюсь идти, как упрямый теленок, упираясь ногами. Она кривит лицо и цедит сквозь зубы: «Ну пошли, чуть-чуть еще пройдем, и все, в том вагоне постоим, больше проверять не будут. Давай, Маша, иди, что ты за бестолочь такая, увидят же.

И видели. Порой проворная билетерша настигала нас неожиданно, и баба, следуя выученному тексту и плану, принимала неестественный вид растерянной и нарочито улыбчивой женщины, которая, ой, по рассеянности своей и в силу преклонного возраста забыла купить билет. А девочка в билете не нуждается – ей еще и пяти нет. Документы баба, как назло, дома оставила, а мой невысокий рост и «кожа да кости», по ее мнению, были верным подтверждением моего возраста. Жаль, что меня саму она не считала нужным предупредить, подготовить к предстоящей вагонной постановке, поэтому на деле роль была предоставлена одному актеру – и бабушка спорила, доказывала и ругала меня, поучая, что крайне неуместно влезать в разговоры старших, пререкаться с ней и напоминать так громко при посторонних, сколько мне на самом деле лет. И кто же меня, эдакую бестолочь, просил умничать.

– Да вы не слушайте, она маленькая, не понимает ничего, что с нее взять, дите. – Баба была плохой актрисой, как мне казалось. Она как-то не так говорила, как-то не так улыбалась в подобных ситуациях. И зачем было обманывать, что я еще маленькая? Я уже большая. И кондуктор, окинув нас с головы до ног нехорошим взглядом, все понимала и шла дальше. А иной раз и не понимала, и бабушка, расстроенная, нехотя доставала из сумки звенящую мелочь.

В такие моменты я видела, как тускнеет и катится вниз ее взгляд – взгляд, от которого внутри у меня начинало что-то ныть и появлялось странное чувство вины за все. Пышные сутулые бабины плечи будто опускались еще ниже, и сама она становилась маленькой, с меня ростом. Казалось, что в такие моменты она вспоминала про неподъемный и невидимый груз, который лежит на ее плечах и тянет все тело вниз. Губы истончались и сжимались. Лицо начинало утопать и укутываться кудрявыми волосами, похожими на облако сладкой ваты на голове, но черное, как шпалы под несущимся вагоном. Но в чем моя вина, я не понимала, я же не соврала – раз баба забыла, правильно, если я ее поправлю! Да и, что греха таить, мне так хотелось, чтобы все без исключения знали: мне не пять уже, а целых семь с половиной и скоро я пойду в школу! Я давно этого жду. И рюкзак мне баба сшила из старой дедовой куртки: большой, черный, с блестящей пряжкой от ее старых сапог.

Баба хорошо шила. У нее была красивая ножная швейная машинка. Ногой баба давила на широкую педаль-подставку, та толкала рычаг, который вращал большое колесо, на колесе имелся ремень, что передавал движение вверх, и машинка работала. Мне нравилось сидеть рядом и наблюдать за всем этим механизмом. Баба сама становилась большой подвижной горой. И я внимательно следила за тем, как размеренно и плавно в такой момент колышется и качается все ее пышное тело. И баба шила. А я смотрела. Когда-нибудь и я так сумею, а пока: «Не лезь, куда тебе, еще маленькая, сил не хватит, сломаешь что-нибудь, кто ремонтировать будет…»

Поезд останавливается, лязгает, скрипит, фыркает и умолкает: пора выходить. В нашем селе нет вокзала, и если вагоны протягиваются не близко к дороге, то малочисленным выходящим пассажирам приходится скатываться с насыпи из камней. Неосторожный может и кубарем свалиться. Поэтому баба крепко держит меня, и мы медленно спускаемся с горки, а потом поднимаемся на дорогу.

Идем долго. Сначала минуем деревянные дома, стоящие стройным рядком, потом – местный сельсовет и большой памятник. Дальше грех не срезать: за сельсоветом маячит разваленный кинотеатр, который давно растащили по кирпичику; основание и куски стен – все, что от него осталось. Зато мы можем пройти сквозь его разрушенные стены на другую улицу села и сэкономить время.

Дальше улочка сужается. Мы проходим пекарню. Аромат свежего хлеба бьет в ноздри – рот наполняется слюной, а в животе начинает урчать. Но хлеб мы не покупаем. Дома баба печет его сама, в прямоугольных чугунных формах в духовке. Она выстаивает сразу несколько больших ржаных булок, чтобы хватило надолго.

Баба была похожа на волшебницу или фею, воплощая в себе столько умений и хитростей. Ее утомленные работой руки не знали покоя и отдыха. Я любила ее. Она была доброй, и, несмотря на излишнюю ворчливость и наставления в мой адрес, я знала, что она хорошая. В те моменты, когда все у нас было мирно и ладно, я называла ее не баба, а бабочка, отчего она улыбалась. А потом начинала что-то вспоминать и приговаривать: «Вот Ритка сучка! Хоть бы когда конфетку девчонке прислала». Я молчала, потому что не знала, честно ли считать Ритку – мою маму – плохой только оттого, что она не присылает мне конфет. Но кроме конфет пункт о матери входил в бабин список моей подготовки к школе: научиться читать и писать; спросить у соседей, кто что готов отдать; купить остальное; запомнить: если кто спросит, надо отвечать, что мама оставила меня ради моего образования – наша томская школа получше, отучусь, и она сразу же меня заберет. Я не знала, почему жила с бабушкой, не ведала, когда наступит день назначенного приезда за мной. Надеялась, что скоро, когда я пойду в школу. А пока я живу с бабой, давно, целую жизнь, не подозревая, бывает ли по-другому, как-то иначе. Должно ли быть?


Мы проходим пекарню и длинный проулок, за косыми заборами огородов стоит наша томская школа. Мне она кажется большой, белоснежной, а с этими деревянными окнами, крашенными в синий, – особенно красивой. Вот пройдут еще месяц и пара недель, и я уже буду сидеть за партой в первом классе. Представляю, как стану учиться на одни пятерки. У меня получится! Ведь бабочка Тоня говорит, что надо хорошо учиться, чтобы потом найти приличную работу и не жить в нищете, как выпало нашей семье.

За школой стоят крашенные в ярко-зеленый цвет вагончики – магазины «Юлия» и «Марина». Я не знаю, почему уродливые металлические строения с кривыми козырьками назвали людскими именами, но в одном из них – в «Юлии» – работает моя тетка, жена бабиного сына Ромы. Удивительное совпадение, но и ее зовут Тоня. Данное ей имя остается единственным сходством двух родных мне женщин, потому что, к моему разочарованию, взрастившему недоверие и неприязнь к ней, она была не Тоней, как моя баба, а Тонькой – отличалась дурным характером и била меня, когда баба уходила на работу в ночную смену.

Когда-то злая Тонька работала в детском саду воспитательницей, сельские знали ее и уважали, потому что день ото дня оставляли ей своих детей. А с воспитателем детского сада лучше уж дружить и водиться, особенно когда он излишне строгий и радеющий за дисциплину. А потом она родила Ваньку, моего двоюродного брата, и ушла работать продавщицей, потому что так ей легче, да и платят в магазине приличнее, как она замечала в разговорах со взрослыми.

У бабы было трое детей. Но в живых судьба оставила лишь двоих: Рому – ее среднего сына, женатого на злой Тоньке, – и «Ритку-сучку», мою мать. Мама жила в Серышеве. Сначала с одним мужем, потом с другим – подслушивать взрослые разговоры и пересуды полезно, столько выведываешь о жизни, о людях вокруг. Потом баба Тоня рассказывала злой Тоньке, что мать надолго уехала – в Казань, с новым «хахалем». Говорила, свадьбу сыграют и жить останутся на родной земле ее нового мужа. «Только чует мое сердце, не прибили бы ее в этой Казани», – добавляла баба, она же все знала и задаром делилась с людьми путными советами.

Про третьего бабиного ребенка мне мало известно. Он умер еще в детстве, и она крепко хранила в тайне воспоминания об этом. Но весной мы ездили на кладбище, и его короткая могилка была рядом с могилой прабабки Марии. Баба оставляла на бумажной салфетке пару конфет, крашеное яйцо и булку в виде птицы, не съеденную после Пасхи. И говорила нам с Ванькой, что давно просевший небольшой холмик – могилка ее сына Коленьки.

Рома и Тонька жили с нами, в бабиной трехкомнатной квартире. Они с Ванькой делили на троих крошечную спальню, баба спала в зале на диване. Позже, когда Ваньке исполнилось четыре года, дед притащил откуда-то подранное кресло-кровать, и с того момента Ванька спал с бабой в зале. Во второй маленькой комнатке ютились моя кровать и большой шкаф с открытыми полками, на которых в идеальном порядке были расставлены книги и уродливые советские куклы. В куклы я не играла. Они мне не нравились. Их бабе кто-то отдавал, а некоторых она принесла оттуда, куда люди несут мусор. Баба таскала с помойки что-нибудь, по ее заверениям, хорошее и, искренне не понимая, с некоторым возмущением и удивлением ругала расточительство и зажиточность. Однажды она принесла мне альбом и краски – альбом был изрисован, но в нем все же оставались еще белые листы, и я не видела ничего страшного в том, чтобы пользоваться обратной стороной – она была не тронута, а вот с коробочкой акварельных красок дела обстояли грустнее. И красивая картинка с пчелкой на крышечке не спасала от этой проблемы. Красок в ячейках оставались считаные граммы, слежавшиеся на донышке комочки, поэтому я с высочайшей аккуратностью макала в них краешек кисточки, едва касаясь цветного тельца, и набирала побольше воды. Эта хитрость обещала продлить жизнь краскам еще надолго. Но мои рисунки от избытка влаги были тусклыми и растекающимися.


Мы проходим магазины, еще одну улицу и сворачиваем на широкую дорогу. Она ведет прямо в сердце нашего села – жилье. Так называется наш элитный, как считается, район. Кружком стоят, смотря друг на друга, немногочисленные трехэтажки и одна пятиэтажка. За ними, широко обнимая добрую половину окраины, виднеется детский сад «Солнышко», где бабушка работает сторожем. До того баба трудилась поваром. Она гордится воспоминаниями о своей молодости, особенно когда речь заходит о работе на комплексе. Баба достает пожелтевший газетный разворот, который бережно хранит в серванте, – черно-белую вырезку, слегка помятую, с длинным текстом о лучших столовских труженицах и большой фотографией у заголовка. На фото она молоденькая, стройная, в белом платочке, сияет, радостная и влюбленная в жизнь, выделяется своей лучистостью из окружения пухлых румяных поварих. Бабина улыбка самая яркая. И глаза у нее горят. Словно на фото и не моя баба, не та, что стала сторожем, когда Краснополянский свиноводческий комплекс развалили, а какая-то чужая баба. Потому что между ними двумя ощутимая разница. Та – веселая, озорная, с сияющими глазами, так и хохочет она, звонкоголосая красавица, у которой непослушные кудри выбиваются из-под платка, а в умелых, ловких руках любая работа – и не работа вовсе, забава и отдушина. И никакой беды она не видит, и никакого горя не знает, и не верит, что бывает оно.

Моя баба – она уставшая, тихая, медленная и осторожная, похожая на тягучее тяжелое облако. Не помню ее хохота – того, который представляется мне, когда я смотрю на фото. Она говорит спокойно, еле-еле. Кудри ее не такие наливные, они рассыпчатые и похожи на пух. Глаза серые, а уголки губ опущены.


Мы заходим в подъезд и поднимаемся на второй этаж. Баба вставляет ключ в замочную скважину, опираясь плечом и тяжело подергивая на себя дверь, проворачивает ключ в рывке – когда уже кто-нибудь из взрослых починит проклятый замок?

Я и не заметила, как мы добрались. Среди моих раздумий и бабушкиных вздохов в пути не нашлось места на разговоры. Мы любим молчать.

– О, явились. – Тонька из ванны выносит на руках Ваньку, замотанного в большое махровое полотенце, но его розовые пятки все равно торчат наружу.

– Явились, Тонь, и не говори, – баба со вздохом опускается на табуретку в прихожей. – Устала. Чай попью, Машку уложу и буду на работу собираться.

– Бабочка, миленькая, разреши мне с тобой, ну пожалуйста, пожалуйста, – хнычу я.

– В эту ночь нельзя, не возьму: проверять придут, – отрезает баба, стягивая обувь с больных отекших ног.

– Ну пожалуйста, пожалуйста. Я помогать буду – беседки подмету…

– Хватит канючить. Спать собирайся. В следующий раз пойдешь.

Спорить с бабой бесполезно. Проверять, я уверена, ее не станут – баба ответственно находится на территории детского сада, когда дежурит, добросовестно подметает дорожки и прибирает мусор в беседках. Но если она придумывает какие-то причины, отказывает мне, то я бессильна.

– Давай в «пол – это лава»? – кричит Ванька, которого уже переодевают на бабином диване в центре зала.

– Давай, – загораюсь я. – А, нет, подожди, давай лучше в индейцев?

– В индейцев? Ну ладно, – протяжно произносит брат с заметно угасающим энтузиазмом – без обиняков любит он те игры, где мы должны скакать как умалишенные по всей мебели в квартире: с дивана – на журнальный столик, со столика – на кресло-кровать, с кресла-кровати – на пышное дедово кресло и заново по кругу, пока кто-нибудь не сваливается или не разбивает себе нос. Тогда злая Тонька, как раскочегаренный свистящий паровоз, летит ко мне, чтобы отвесить звучную пощечину, потому что здоровая уже, а ума нет.


Я любила другую игру. Дед-охотник из фазаньих перьев сделал нам с Ванькой венцы-роучи1, как у настоящих индейцев. Мой роуч был украшен ярким плетением – все дед постарался: он собирал цветные провода, потом нарезал мягкую оболочку – изоляцию, и получались пестрые резиновые бисерины, из которых он плел узорчатые ремни, украшал наши индейские венцы. И вот я надевала свой и становилась дочерью Солнца – богиней с косами2, которая поведет племя народа чероки сквозь страдания и голод. В игре я – главная и важная, настоящая героиня. А Ванька – индеец-воин, он охраняет племя, ходит на охоту, выслеживает врагов. Облачившись в свои фантазии, я была самая красивая и нарядная во всем племени и говорила мелодичным, чарующим голосом. А Ванька ворчал грубым, пытаясь набрать побольше воздуха и раздувая щеки, но от этого он был больше похож на индюка, а не на воина, и я еле сдерживала смех.

Когда наша фантазия хлынувшей из берегов полноводной рекой неудержимо выливалась за края, то мы и в этой игре начинали скакать и шуметь, перепрыгивать со спинок мебели и громко бухаться на пол. Но так все равно было по-другому: стоило надеть на голову индейский венец, а если повезет – когда взрослых не бывало дома, – то и бабины бусы…


– Ты видишь меня, мой народ?! – кричу я и высоко к небесам поднимаю свой воображаемый лук.

– Да! Мы видим тебя, богиня с косами…

– Я – дочь погибшего за вас вождя Солнце, я – богиня с косами, я обещаю, что вы больше не будете голодны и несчастны. Мой преданный воин, Соколиное сердце, бери свой лук, нас ждет быстрый, как ветер, гуанако!3

– Маш, а кто такой гунака?

– Не «гунака», а гуанако, бестолковый, всю игру испортишь! Гуанако – это олень такой, и мы на него охотиться будем. Или не олень, верблюд или лама, ну, неважно, я не помню… Лесной зверь.

– А-а-а, ну ясно. А я думал, мы по скалам будем карабкаться. Я же так люблю играть.

– Потом по своим скалам полазаешь. Давай дальше играть… Жди нас с большой добычей, мой народ. Мы вернемся на заре. Принесем богатый пир, пригодный для долгого пути. А вы не мрачными думами томитесь, а точите стрелы и собирайте все необходимое для большого похода, потому что духи земли и неба, духи смерти и жизни явились мне этой ночью и поведали: ждите, несчастные индейцы-чероки, засуху, и если не пойдете вы следом за своей предводительницей, то здесь же и погибнете. И значит, как только мы с Соколиным сердцем вернемся, очистимся молитвами от охоты, накормим племя и отдохнем, следующим же утром начнем наш большой поход через горы к новым землям.


– Маш, покажи мне его в книжке. – Ванька сползает с дивана и садится на пол, смотря на меня своими огромными просящими глазами, и я знаю, что от этого тревожного очарования не отмахнуться.

– Кого? – спрашиваю брата, нахмурившись, потому что прекрасно знаю ответ и хорошо понимаю: Ванька не передумает.

– Гунаку, – отвечает он робко и тихо, – и индейцев покажи.

– Ну ладно, пойдем!

Я спрыгиваю на пол со спинки дивана и бегу за цветастыми старенькими журналами об индейцах. Дед давно раздобыл эти богатства для меня, и я столько красивого и редкого узнала из них об истории первых племенных поселенцев наших краев!

– Смотри, вот гуанако. А это индейцы Дальнего Востока.

– Красивые, – замечает Ванька, проведя ладошкой по гладкой странице.

– Угу, – одобрительно машу головой и слащаво улыбаюсь, будто речь обо мне. – Смотри, вот эвенки – «сибирские индейцы», они были кочевниками. А это музей Арсеньева, в нем столько индейских штук хранится: и одежда, и украшения, и посуда, и оружие. Хотела бы я там побывать!

– Эвенки? А почему мы тогда в чероки играем?

– Про чероки тут тоже написано, в конце журнала, – я перелистываю толстый сборник, ловко перекидывая вереницу красочных страниц, и открываю последние главы. – Вот. Чероки на амурской земле не жили. Но мне нравится их история – их надо спасать. Эвенки строили свою жизнь славно, по порядку, с добром, с душой. А у чероки приключения и войны – все как в фильмах. Давай играть, будто земля – наша, дальневосточная, а эвенки – это чероки?

– Ну ладно, давай. – Ваньку мало заботят детали, и он соглашается на мои стремительные выдумки, потому как любит поскакать, попрыгать, подурачиться вдоволь, а остальное – малопонятное или невообразимое для его малышового разума – неважно.


– Улю-лю-лю-лю, – вопим мы дружным дуэтом, и игра резво несется новым, оживленным и наполненным сюжетом.

Глава 3. Ковбой

Нам повезло, мы были еще детьми, а значит, подвиги, опасные приключения, сражения и победы оказывались нам под силу – в нашем воображении.

Уже в пижамах, натянув на головы венцы из фазаньих перьев, мы с Ванькой забирались на бабин диван, словно на высокую скалу, и спрыгивали вниз – спасались от хищников, которые настигли нас у подножия водопада. Бесконечно долгая вереница преодолений и испытаний. Я была тонкая и ловкая, юрко, словно дикая лань, перепрыгивала по скрипучим бортам дивана – то на один, то на другой, а потом летела вниз и неслышно приземлялась в приседе на старую, подранную бабушкиными котами, зеленую дорожку. Ванька был еще мал и неуклюж. Ему только исполнилось пять лет. Он карабкался по мягким бортам дивана полулежа, зад его свисал, стягивая брата на пол, короткие ножки барахтались в воздухе и никак не могли оттолкнуться. Потом он все же забирался и, раскрасневшийся, вставал на краешек дивана, поправлял индейский венец, а затем прыгал следом, но без моей легкости и грациозности. Ванькин прыжок больше походил на падение. И падал он гулко и смешно, как мешок.

Мы взбираемся и прыгаем, смеемся, кричим, голосим, подавая особенный индейский клич. А взрослые на кухне о чем-то разговаривают, порой я пытаюсь прислушаться, отвлекаясь от игры, потому что мое природное любопытство сильнее, и с ним я бороться не умею, как с плохой привычкой. По отрывкам фраз складывалась бабина история о том, как прошли похороны, кто ездил с нами на кладбище, как она ругалась, что столовские поварихи на поминальный обед порезали не всю колбасу да и борщ сварили пустой – одна вода. А баба работала поваром и неплохо оценивает, сколько и какого размера должны быть порции. И, одним взглядом окинув накрытые столы, поняла: домой обманщицы утащили половину продуктов. Ох и накажет Бог этих жадных курв, ох накажет. Да потому что нечего наживаться на чужом горе.

Бог, по рассказам бабы, посылал наказания многим, если судить по тому, сколько раз она ругала кого-то в беседе с Тонькой или дедом. Осмысливая ее речи, я боялась, что Бог злой. Бабушка толком не рассказывала, кто он, но пугала его наказаниями за нечестные, недобрые, жестокие или глупые поступки. Я знала от нее только, что Бог живет на небе, за всеми следит и всех слышит. И меня слышит. На замызганной боковине шкафа в бабиной комнате висела икона в круглой коричневой рамочке, но на ней был изображен не Бог, а его Мать с Младенцем на руках. Мне нравилось, что ее звали как меня, а меня – как ее: Мария. Но не нравилось, что дома все равно окликали меня Машкой, а вот Машей – реже. Деда Ваня звал Марусей. Воспитатели в садике – Манькой, в больнице врачи путали и называли Мариной. А вот Марией – так мое имя не произносили.


– Чего вы расскакались на ночь глядя? – Тонька входит в зал, сведя свои черные брови в недобрый треугольник. – Спать собираетесь или как?

– Мам, ну мы еще поиграем, недолго, ладно? – стонет Ванька.

Я молча провожаю ее шаги движением головы.

– А ты чего на меня своим оленячьим взглядом уставилась? – бурчит Тонька. – Я же вам сказала: спать собирайтесь. Чего вы добиваетесь? Чтобы соседи снизу по батарее долбить начали? Не хватало потом выслушивать от них во дворе…

Я не хочу спать. За окном еще светло. Индейцы ждут моих подвигов. А баба не берет меня этой ночью на дежурство, где бы мы с ней по излюбленному обычаю, сидя в музыкальном зале на деревянных детских стульчиках, читали бы сборники детских песен, приготовленные для завтрашних занятий музыкальным руководителем Тамарой Иосифовной.


Коротая ночную смену, мы с бабой учили потрепанную азбуку. И она сокрушенно ругала меня: «Ну “о”, буква “о” – “о-о-осы”, когда же ты запомнишь уже?» А я знаю, что буква «о», но нарисованы-то пчелы, а никакие не осы – пчел я знаю, они маленькие, округлые и лохматые, похожие на полосатые бочонки, и больно жалят за пятку во дворе деда Вани, а про ос никаких не слышала. Баба ворчит, приговаривает свои присказки: «Вот недаром пословица имеется: смотрю в книгу, вижу фигу – про тебя, ей-богу! Сколько мы уже над этим алфавитом бьемся, и все без толку…»

Промучившись с буквами, мы шли под лестницу на первом этаже, где стояла небольшая тахта и где баба не должна была засыпать, она же сторож. Она целую ночь читала мне книги. А я слушала. Ночь за ночью. Слушала и просила прочесть еще, невзирая на то, что сама уже могла читать, пусть и медленно, выковыривая слова из книги, вытягивая слог за слогом. Могла. Но послушать сказку куда приятнее, чем читать самой, вдобавок если ее читает не строгая воспитательница твоего детского сада, а добрая, любимая бабочка. Сказки братьев Гримм были любимыми, особенно про черта и его бесчисленные знатные похождения и приключения. А еще про Золушку и ее сестер, одна из которых в погоне за туфелькой и королевскими богатствами отрубила себе пятку, а другая – большой палец на ноге. Сказки были жуткими и не такими, какие Тонька читала Ване дома. Она ругалась на бабушку, когда та утром бросала «дурную книжку» в прихожей и не прятала ее. Тонька читала Ваньке короткие сказочки про всяких добрых божьих коровок, котят и зайчат и еще детские стихи, в которых героями были звери или насекомые, а вот черти, попы или жадный и глупый царь – нет, такого на картонных страницах не встречалось.


Под окнами слышится громкий журчащий свист.

– Ковбой! Ковбой! – вопит свистун неприятным, грубым голосом. Тонька скорее несется к балкону.

– Чего надо? Чего разорался?!

– Ковбой дома?

– Нет его, на охоте третьи сутки. Нечего под окнами орать, понял? Ноги, что ли, отсохнут на второй этаж подняться, спросить по-человечьи?

– Кто там? – Любопытная баба спешит следом.

– Да никто. Зря подскочили. Димедрол. Петрова ищет.

Димедрола я знаю – он в селе всем известен, и не с лучшей стороны. Живет Димедрол в соседнем подъезде нашей трехэтажки. Неприятный и жутко некрасивый: кожа его темно-желтого цвета, хотя больше коричневая, лысая голова огромная и сплющенная, как порченая тыква с нашего огорода, почерневшие зубы уживаются нестройным и неполным рядком, уши торчат в разные стороны, как лопухи. Однажды во дворе я узнала, что у Димедрола есть имя: зовут его Димка, а никакой не Димедрол. Но прозвище подходило к его внешности, а имя не вязалось с видом прокуренного оборванца. Димедрол ходил в грязном рванье и при любом разговоре ругался матом. Порой у них с дедом были какие-то общие дела, про которые баба говорила, что доведут они деда до погибели, помяни он ее слово.

– Мам, я есть хочу, – хнычет Ванька.

Тетка закатывает глаза, но идет наливать ему молоко в эмалированную кружку и греть на плите. Потом она несет молоко в их спальню. В стоящем напротив трельяже я вижу, как откуда-то из шкафа Тонька достает шуршащий пакет с пряниками и дает брату. Я молча сижу в зале на диване и жду, когда Ванька доест и выйдет играть со мной. Озадаченная баба знает, почему подогретое питье унесли в спальню, а не поставили на стол. И знает, что, после того как Ванька наестся сладкими угощениями, он начнет хвастаться. Баба зовет меня на кухню и наливает невкусный черный чай. Заварка настаивалась в маленьком чайничке весь день и стала крепкой, горькой, пахнущей сырым деревом. А ситечко, висящее на носике чайника, не спасает от попадания в кружку чаинок, похожих на мелких противных мушек. И чай тот гаже любых чаев на свете. А мне так хочется теплого молока! Но оно – для Ваньки, он же маленький, а ты уже здоровая, должна понимать. Большая уже, потерпишь, обойдешься. И пряников мне хочется шибко, но у бабы нашелся только хлеб с гадким пластилиновым спредом, который она забрала с собой из дома деда Вани, что означало – перекусу быть и голодной я не лягу.

Быстро съев хлеб и отпив пару глотков чая, я спрыгиваю с высокого крутящегося стула и бегу в зал, по пути надевая на голову свой венец великой индейской девы. Баба за спиной ворчит, что зря кружку пачкала, все равно не допила и что дурная привычка – сделать глоток и убежать. А у меня впереди – прямо перед глазами – уже расстилаются широкие поля, шумят дикие водопады и навстречу бегут люди в ярко изукрашенных одеждах.


– Улю-лю-лю-лю, – живо похлопывая ладошкой по рту, издаю я призывный клич, – за мной! За мной, мой народ! Я – внучка непобедимого ковбоя, ваш новый вождь и меткий стрелок из лука – выведу вас из этого гибнущего места.

И диван становится огромной каменной глыбой до самых небес, с крутыми склонами, острыми выступами и затопленными водой гротами.

– Соколиное сердце был ранен. Охота вышла суровой – в предгорье, где мы взяли ускользающий след гуанако, на нас напали дикие звери – свора бешеных голодных полуволков. Соколиное сердце укрылся у подножия. Он останется в пещере, пока не окрепнет и пока целебный полынный корень не залечит его рану, а мы двинемся в путь.

– Но Соколиное сердце – наш главный воин и защитник! Без него мы не протянем и дня в диких местах, – воображаемый длинноволосый индеец выступает вперед. Хромая, опираясь на корявую палку, всем видом выдавая свою седовласую немощность.

– Посмотри на меня, старец, – я спрыгиваю с дивана, словно с огромного каменного выступа, и шагаю вперед, протянув руки навстречу старику. От этого прыжка мой индейский венец слетает с головы. – Ты видишь эти раны? Видишь следы укусов и борьбы на моих ладонях? Я не боюсь ни рассвирепевшего зверя, ни изголодавшегося стервятника! Смотри! Посмотри же на них!

И, призывно выкрикнув последнее слово, сама смотрю на свое отражение в старом трельяже. Желтый тусклый свет люстры с пластиковыми висюльками, похожими на плоские сосульки, скупо рассеивается по залу, и моя худощавая фигура еще больше похожа на тень. В отражении трехстворчатого зеркала я вижу тонкую хрупкую девочку в просторной ситцевой пижаме и с туго заплетенными длинными рыжими косами. Такими густыми, что золотисто-рыжий становится медно-красным, а у корней отливает черным. Бледная полупрозрачная кожа, не такая песочно-коричневая, как у загорелых индейцев. Острый нос, не изящный точеный или аккуратный вздернутый носик, как у некоторых премилых девочек из нашего детского сада. Большие темно-карие глаза – словно блюдца черной воды в глубоких заброшенных колодцах, не такие холодно-ясные, небесно-голубые, похожие на спящий океан, как у бабы Тони, деда Вани, Ромы и Ваньки, а, напротив, как те, которыми нагло пялился на меня черт со страниц «дурной книжки», расплываясь в больной и дикой улыбке.

Я поднимаю венец с пола – с шелковистой прохладной травы, которая облизывает мои босые ноги, еще раз взглянув на себя в зеркало, надеваю роуч из фазаньих перьев на голову. В теплом отражении, где играют отблески танцующих пластиковых сосулек, еле звенящим хороводом похожих на пение маленьких птиц, в зеркальной глади я вижу другую девочку – она красивая. Узкое платье с бахромой из кожи и вышивкой по подолу и на рукавах, широкое монисто на шее и медвежий клык на шнурке, браслеты из пестрых бусин, на которые нанесены узоры и надписи, в волосы вплетены звенящие тяжелые накосники4 из ракушек и янтарных камешков. Красивая, она смотрит на меня гордо и уверенно. Стоит, ровно держа спину. Она храбрая и знает, куда идти. Знает, что ждет ее завтра, и уверена, что те, кто рядом, в горькие минуты не отвернутся от нее, а она неизбежно продолжит спасать их.

У девочки в отражении есть мечты и цели, как у героев самых интересных книг. Ее мир наполнен яркими впечатлениями и глубокими переживаниями. Она живет ради великих целей и способна на большие подвиги.

У той бледнолицей, что снимает головной убор из цветных птичьих перьев и неловкими движениями тонких пальцев расправляет мятую пижаму, стоя босыми ногами на драной ковровой дорожке, у нее – точнее, у меня – нет, кажется, ничего и никого. Я и сама – точно пустой звук натянутой тетивы. Мечтаю украдкой поменяться местами с красавицей в отражении – гордой, умелой, окруженной цветным, громогласным и диким миром. Поменяться хотя бы на день.

«Я верю, что мой пестроперый венец – волшебный…» – думаю и надеюсь я.

Дверь в прихожей громко хлопает: кто-то пришел.

– Есть кто дома? – раздается бархатный бас, похожий на рык пещерного зверя. Заявился дед. Он слышит и знает, что домашние на месте, суетятся, завершают дела, наводят порядок перед сном или готовят привычное для следующего дня, но таков уж он и таковы его привычки и фразы.

Дед носил черные брюки клеш, яркие цыганские рубахи (розовые, красные или цвета переспелой сливы с серебристым отливом) и туфли с металлическими набойками на каблуке: и каблук, и набойка, прилаженная дедом собственноручно, должны были замаскировать его невеликий рост. А еще набойки громко стучали, когда дед шел по селу, и в Томском знали и не умалчивали, тешась, проговаривали: «Ковбой идет!» Так и говорили. Но самой главной в образе деда была шляпа, которую баба Тоня называла «сомбреро», – не знаю, где он раздобыл такую невидаль, ни у кого в нашем Томском таких больших необычных шляп не водилось. Настоящая ковбойская шляпа, я знаю, я видела в своих любимых фильмах про Дикий Запад. Когда дед снимал ее, она свисала на спине, держась веревочкой за шею, а на голове его сразу была видна неряшливая копна черных густых волос. И тогда он расчесывал их пухлыми пальцами с грязными ногтями, рыхля и укладывая назад, словно граблями, а потом подходил ко мне и, по-разбойничьи куражась, ворошил мои волосы, повторяя: «Барашки-барашки-барашки». Я пыталась увернуться, но не успевала. И мои соломенного цвета густые косицы с туго вплетенными в них тусклыми оранжевыми лентами становились гнездом. Если не причесать, то оно сошло бы за надежный дом для стрижей, хотя баба, наверное, сказала бы, что, скорее, в нем бы завелись вши, особенно если не расчесывать такой стог.

Дед был охотником. На охоту он ходил, конечно, в специальной форме. И брал с собой одновременно два или три ружья – мне нравилось маленькое, оно было удобное и нетяжелое для меня. А вот большое, с длинным стволом, я едва могла поднять. Хотя у большого приклад выглядел намного интересней: на нем были вырезаны и покрыты желтым лаком узоры. Мне нравилось смотреть, как дед изготавливал патроны, как вытачивал специальные круглые заглушки, похожие на фишки, как на крошечных весах вымерял порции пороха. Порох похож на черный крошечный жемчуг – неидеально ровный, гладкий, но не полностью, и холодный. Про жемчуг я знаю потому, что у бабы были длинные жемчужные бусы. Но бусы интересовали меня в такие минуты меньше – я мечтала ходить с дедом Ковбоем на охоту. Мечтала, чтобы хотя бы раз все было по-настоящему. Часами лежать в густой колючей траве, как дед рассказывал. Подзывать селезня моноклем. Ух и богатая коллекция у деда этих дудок, пищащих на разные лады! Хотя баба, посмеиваясь, повторяет: «Звук одинаковый – не выдумывай!» Мечтала следить в бинокль за добычей и… стрелять. Но не из ружья! Я бы хотела, чтоб дед смастерил мне лук. Он же все умеет. У него есть гараж, где мы с Ванькой пропадаем, наблюдая, как дед что-то пилит, чинит, изобретает. Он все мог. Оттого его руки неизменно были такими грязными, а ногти – черными. И мы с Ванькой, провозившись у деда, становились черными, как чертенята, но дома нас надлежаще отмывали колючей мочалкой и ругали, потому что нечего шарахаться, еще не дай бог на голову что упадет, или палец прищемит, или паяльником обожжетесь. А еще в гаражах рядом сварка, на которую нельзя смотреть, не то ослепнешь. И собаки у деда охотничьи, паршивые – непонятно, что им в голову взбредет от скуки.

После охоты или гаража дед шел сначала домой к своей матери. Она жила на первом этаже трехэтажного дома, стоящего прямо рядом с детским садом, впритык к его забору. Во время прогулок она кидала мне с балкона конфеты в ярких обертках – такие я видела, только когда смотрела в отражении трельяжа, как тетя кормит Ваньку очередным вкусным угощением к парному молоку. Ну или когда весной мы ездили на кладбище, где с Ванькой тайком собирали конфеты с чужих могил.

Угощения, которые передавала дедова мать, мне попробовать не удавалось: зоркие воспитатели детского сада сразу же их отбирали и наказывали меня, отправляя в угол в беседку. Я ненавидела беседку. Внутри стоял отвратительный запах мочи и чего-то гниющего, потому что после закрытия детского сада на его территории собирались компании местных маргиналов и в удобный пристенок-закуток справляли нужду. Такое было в те ночи, когда баба Тоня не работала, потому что ее сменщица жила в том же доме, что и дедова мать, и на работу не ходила, а позволяла себе лишь поглядывать из окна. Баба поминала сменщицу последними словами, засыпая фекалии песком, а потом выгребая их большой лопатой.

Дедову мать звали Ляпатя. Хотя как-то однажды, шепотом, она сказала мне, что ее зовут Аня. Но остальные почему-то называли ее Ляпатя. Разговаривали с ней грубо и надрывно. И сам дед морщился и порыкивал в беседе с ней. Она была совсем старая, горбатая и вся морщинистая, словно состояла из одних кожистых складок и пухлых губ, прикрывавших беззубый рот, который произносил слова неразборчиво, невнятно. Но все, что она говорила, почему-то звучало как «ля-па-тя, ля-па-тя». Наверное, оттого ее так и прозвали. Мне было жаль прабабу Аню. В ее прозвище чувствовались укор и жалящая обида. Кличка Димедрола звучала шутливо и обыденно, а вот ее – брызгала ядом. И, глядя на прабабушку, я впервые узнала, что люди могут быть злые. Она мало бывала на улице, а если выходила, в нее летели камни и палки и все кругом кричали, как заклятие, «Ля-па-тя» и смеялись. И баба Тоня не любила Ляпатю, гнала ее с порога, жалуясь потом, как нелегко пришлось первую пару лет с ней под одной крышей, но, слава тебе господи, выпросила и для нее отдельную квартиру, пока была возможность, а то от упреков и недовольства житья не было – все плохое подметит, каждую мелочь вменит, чтобы обидеть: и шторы не те купила, и пыль на телевизоре не протерла, и суп невкусный, и хлеб тугой.

Дед мылся и ночевал чаще у Ляпати. После охоты он переодевался в свой ковбойский наряд, оставлял ей худых уток и фазанов и отправлялся к нам. Ляпатя делала из перьев многочисленные подушки, воздушные, мягкие. Баба Тоня не любила возиться с перьями. Она ругала деда, что из-за его охотничьих помешательств у нее на ночь непредвиденная работа. А еще высмеивала его при всех, что он волочит домой лесную и таежную дичь, которую уж лучше бы пристрелил: дед приносил убитых селезней, фазанов, рябчиков, а всех остальных тащил живьем. Оттого в нашей квартире или на балконе ютилось всякое зверье: и совы, и цапли, и зайцы, и лисы, и еноты. Но недолго. Потом они исчезали, и бабушка говорила, что не знает, куда пропал очередной лесной дедов трофей. И с бойким облегчением добавляла, что, слава богу, гадить больше некому.

– Вовка, ну сколько можно?! Ну неужели опять притащил черт знает что?! – вопит баба Тоня, воздевает руки, а затем словно роняет их от отчаянья. Будто они – тяжелые сломанные крылья, которые она поднимает, а потом те под собственным весом падают вниз.

– Деда! – Выскакиваем мы с Ванькой и повисаем на больших ковбойских плечах. – А что ты нам принес?

– А вон, старая в полотенце на кухню уже утащила.

– Баба, что там? Кто там? Дай посмотреть!

– Да зачем оно вам? Ишь, прискакали! Идите в зал!

– Ну, баб! Да кто там? Покажи!

Дед заходит на кухню и вынимает из холодильника бутылку. Наливает рюмку, всыпав в нее черного перца, в мгновение выпивает, рычит, вытирает густые усы кулаком.

– Куда уже схватил, алкаш! – ругает баба Тоня, поспешно убирая бутылку со стола.

– Какой я тебе алкаш?

– А кто ты?

– Петров Владимир Иваныч!

– Владимир Засранец – вот ты кто, – баба с дедом ругаются, не отступая от одного и того же сценария: сюжет, фразы, интонации – в нем все неизменно.

– Деда, ну что ты нам принес? – шепотом спрашиваю я, забираясь к нему на колени, как забиралась на отвесную скалу, ведя за собой индейцев, и, хотя дед был невысоким для всех остальных, мне он казался настоящим каменным островом.

Дед наклоняется под стол и достает перепачканный сверток из плетеной корзины, которую мы с бабой брали, когда ходили собирать грибы. Развернув грязную ткань, он вынимает что-то живое.

– Жаба! – Мои глаза вспыхивают. – Дальневосточная жаба, я знаю, я ее сразу узнала, прям как в моей книжке. Смотри, Вань, какие бугорки и пятнышки.

Жаба огромная, с две дедовы ладони. Тяжелая, сухая. По виду напоминает кусок коры дерева, но на ощупь не такая шершавая и колкая, а, наоборот, мягкая, бархатистая, приятная.

– Ой, божечки мои! На фиг вы ее притащили? – Злая Тонька втекает на кухню медленно, как властная Снежная королева. – Вот же шипицы у Вани вывели. Из-за вас заново какую-нибудь дрянь подцепит! Убирайте эту гадость вон!

Тонька не любила деда. И всех зверей, которых он нам приносил, она терпеть не могла. Но вслух, явно и отчетливо, не говорила этого – показывала перекошенным лицом и какими-то фразами, от которых и мне становилось обидно, хотя они были сказаны и не в мою сторону. Дядя (Тонькин муж) не спешил заступаться за деда, когда сыпались колкие укоры. Но и Тонину сторону не брал. Наверное, из уважения не говорил ничего деду – бате, как он его называл. Дед приходился Ромке неродным отцом. Баба вышла за него замуж, когда ей было двадцать пять и у нее уже имелось двое маленьких детей: Рома и Рита. Так она мне рассказывала. А первый муж ее – отец Ромы и Риты – был человеком, которого справедливый всевидящий Бог накажет или уже наказал. Он их бил. Сильно бил. Наверное, он и правда был плохим, раз избивал собственных детей.

Жабу после долгих уговоров разрешили оставить с условием, что я буду хорошо за ней смотреть и не подумаю выпускать из клетки, которую, кстати, быстро нашли на балконе; в ней когда-то жил бурундук, а до него – две белые крысы с красными глазами, которых нам кто-то отдал. Бурундук пропал, как пропадает вся принесенная дедом с охоты живность, в неизвестном направлении, хотя то, как баба отнекивалась, закатив глаза, походило на моменты, когда она что-то обещает купить, впоследствии не держа слово, или рассказывает кондукторше в поезде о моих пяти годах вместо семи с половиной. Крысы погибли случайно. Мы с Ванькой любили их, дрессировали, как смешной лохматый дяденька Куклачев из телевизора – своих кошек. Мы учили крыс сидеть на плече и прыгать через обруч, который баба принесла нам из садика с ночного дежурства: все равно никто не заметит, обручей в комнате с инвентарем богатая связка. Крысы хорошо поддавались нашей дрессировке и выполняли все, что мы им показывали. Но однажды мы заигрались, и они залезли в диван. Крышка дивана тяжелая, тугая. Поднять ее нам вдвоем было не под силу, не понимаю, как мы умудрились. Держали еле-еле, а тут в комнату из спальни вышел Ромка и как гаркнул на нас, я испугалась и отдернула руки, а Ванька в одиночку не справился, и крышка с глухим гулом захлопнулась, придавив насмерть высунувшихся к нам крыс.

Ревели мы весь оставшийся день. Мне было жаль крысят, я думала, что им, наверное, было больно и что все произошло по моей вине. Корила себя: не отдерни я руки, мы бы удержали крышку дивана. Да и кто просил меня их доставать – позвали бы, подождали, и они бы сами к нам вылезли. Баба, подтверждая мои грустные раздумья и переживания, говорила моими же словами. И в этом я была виновата.

Этой ночью Ромка на работе, на смене. Он работает в котельной главным кочегаром. Главным его сделали потому, что среди всех кочегаров он единственный, кто не пьет. Наверное, Тонька гордится своим мужем, потому что в Томском одни пьяницы.

Пока мы обустраивали новое жилище для жабы, за окном стемнело. Баба отправилась на работу, дед – в сарай, а потом к Ляпате, а я лежала на мягкой перине под одеялом. Кутаюсь в теплое одеяло даже летом, потому что мерзну в любую погоду. Порой я укрываюсь им с головой, когда чувствую, что вот-вот появятся откуда-то из-под кровати все мои чудовища. Укрываюсь и жду, когда засну, как учила баба. А страшно мне каждую ночь. Мне снятся плохие сны, которые мучат и беспокоят. Они похожи на те жуткие сказки из толстой книги братьев Гримм, похожи на ее рисунки и сюжеты. А еще я боюсь, что придет домовой. Я пока его не видела, но баба повторяла, что он опасный. Домовой приходит каждую ночь, пока я сплю: стягивает одеяло и носки с ног, бросает их в угол у кровати. Утром, надевая носки обратно и слушая, как баба в очередной раз ругает домового, я переживаю, не придет ли ему в голову мысль схватить меня за ногу и утащить в свой темный мир.

Будь у меня лук, как у настоящих индейцев, я бы брала его с собой, прятала под подушку, и домовой мне не был бы страшен. Когда-нибудь я раздобуду и лук, и скалу, по которой стану карабкаться вверх ради всех несчастных и погибающих от жажды, во имя их спасения, – я верю. И если бы не наступила ночь, поручившая хранить тишину, я бы издала свой призывный клич. А пока закрываю глаза и представляю, как мое племя стреляет из луков, громко улюлюкает и свистит, загоняя быстроногую лань в капкан, чтобы завтра устроить пир в честь моего возвращения. Ненадолго открыв глаза, я проверяю, не сдвинулась ли с места та страшная тень в углу: днем угол прятался за большим цветком в медном бочонке, а ночью в нем сидел кто-то дикий, голодный и агрессивный – мне чудилось, что это гном. Каждую ночь он приходит и наблюдает, как я засыпаю, чего-то ждет. Закрыв глаза, я возвращаюсь к племени, а через мгновение открываю – неспокойно, лучше быть настороже, гном все еще сидит в комнате.

Глава 4. Бестолочь

Реальность была страшнее. Очутись рядом чероки, покоряющие горы, равнины и лесные чащобы, соседствующие с народом чокто, повидавшие и стрелы врагов, и острые клыки яростного зверя, они не смогли бы скрыть страх и тревогу в моем мире. Но как спасение или укрытие – они были у меня. Приходили в нужный момент. Погружали в забытье и прятали. Точнее, все происходящее было моей неуемной фантазией, воображением – но оно работало. Игра вовремя впускала, помогая погрузиться в бесхитростную выдумку и отбиться от плохого. Индейцы чероки спасали меня, а я спасала их.

Уснуть мне не удается. Жаба шуршит в своей клетке, гном глазеет из темноты, индейцы давно расправились с ланью и успели загнать пяток косматых медведей в капканы, а сна ни в одном глазу. Все из-за того, что давно хочется в туалет. Живот начал ныть. Но идти страшно. Хоть я и вождь племени, но не бросаться же в лапы опасности без лука и стрел.

Во всем виноваты больные почки – из-за них я все время бегаю в туалет. Врачи во время редких поездок к ним прописывали какие-то лекарства, но баба не спешила в аптеку. Дома она подолгу перечитывала эти длинные списки, бурчала что-то под нос, ругала врачей. Говорила, что у них, прохвостов, только одна цель – хотят деньги с нас вытянуть, а лечить и не собираются. Баба умная, она не покупала лекарств, она знала нужные травы и запаривала их в горшке крутым кипятком, и я подолгу сидела так и парила то самое больное место, что связано с почками и заставляет меня бегать в туалет чаще необходимого. Часто размышляю над тем, почему эти паровые ванны мне не помогали. Наверное, я как-то неправильно сидела. Честно сказать, в этих утомительных процедурах я видела одно: они обжигали мой худой зад и заставляли потеть. Сомневаюсь, что такие горшечные бани спасали мои больные почки. Но баба говорила: так надо, а иначе в который раз придется вызывать скорую.

Скорая к нам с бабой приезжала частенько. Потом мы подолгу лежали в больнице, и баба причитала, что я ей уже надоела со своими болезнями, а потом мы ездили к «бабке» – это такая старая женщина, которая жила далеко-далеко, в другом селе, и умела колдовать. Она брала куриное яйцо и катала его у меня по голове, что-то нашептывая. Катала обязательно по часовой стрелке (и об этом говорила вслух, чтобы мы знали или вспомнили ее инструкции). Потом трижды плевала в угол и разбивала яйцо в стакан с водой. Они с бабой глубокомысленно рассматривали что-то в узорах яичной слизи, а мне ее не показывали. Тревожно обсуждали между собой: «Вон, видишь! Угу! Вот оно выходит! Черное какое! Точно порча на ней! Порча и сглаз! За один сеанс не снять, я сразу говорила, но с этого дня должно полегче быть! Вылечим, куда деваться, вылечим! Я тебе еще травки дам, будешь ей запаривать, и все пройдет. Потом еще приедешь».

По сложившейся для этих обрядов традиции мы оставляли на пороге сумку с крупами, овощами и хлебом – плату за снятие порчи, благодарность за целебный дар. Потом ехали домой, конечно, уже без порчи. Баба, радостная после этих поездок, окрыленная, рассказывала всем, что бабка помогла. Но проходила недолгая пара недель – и боль накатывала с новой силой, будто и не было травных отваров и волшебных снадобий. Я падала на пол, сжималась в калачик от боли, и баба бежала вызывать скорую…

Терпеть больше нет мочи. Я резко сдергиваю с себя одеяло и стрелой лечу в туалет. Бегу быстро, чтобы гном не кинулся и не схватил за ногу. Но тени остаются на своих местах и не думают направляться в мою сторону.

Пробегая мимо кухни, замечаю, что взрослые не выключили свет.

– Опять забыли, – шепчу я сердито, – баба не любит, когда свет зазря горит. Потом за него лишнего платить придется.

Справив дело, я, как ежечасно делает сама баба, тревожась за экономию электричества, спешу взглянуть на счетчик в прихожей – она и мне велит посматривать. Люблю наблюдать, как крутится в нем магнитное колесико: медленно, вывинчиваясь одним боком чуть вперед, а потом уходя назад и с новым витком все повторяя, будто сплюснуто в овал. Колесико крутится чуть быстрее, чем положено, по бабиным меркам. И я бегу на кухню выключать свет. Подставляю стул к стене, но странный булькающий звук меня останавливает. Я, не раздумывая, перетаскиваю стул от стены к холодильнику, забираюсь на него и, вытянувшись на носочках, заглядываю наверх, где хранятся какие-то журналы, коробка с формочками для печенья и пыль. На пыльную вершину холодильника принято ставить и большую банку с вьюнами, которых дед через раз приносит с рыбалки. Но в эту ночь на труднодосягаемой холодильной верхушке стоят не вьюны. Дед забыл про кипятильник в маленькой баночке, и вода в ней кипит, бурлит, хлюпает вокруг. Как выключать прибор, я не знаю, но надо что-то делать, иначе случится пожар.

Я слезаю и убираю невысокий деревянный стул, который баба усердно красит голубой краской, чтобы он имел приличный вид. Вместо него подкатываю другой – тяжелый, металлический, который смастерил дед. Дедов стул мне поднять не под силу, но у него имеются колесики, и катается он получше всех железных гоночных машинок с заводным ключиком, что живут в коллекции брата. Стул высокий, на него за ужинами и обедами сажают Ваньку, чтобы он сидел повыше и поближе к столу, иначе не достанет. Иногда и мне разрешают так обедать. Но я веду себя на нем неспокойно, баба волнуется, кричит: хватит крутиться, свалишься! Но разве откажешь себе в радости – как не крутиться на стуле, который умеет кружить, да еще в обе стороны – прямо домашний аттракцион! И я кружусь: туда-обратно, туда-обратно… И задеваю кипяток: суп, чай, бульон, а порой и кастрюлю с отваром для ингаляций – и все горячее выливается мне на грудь, на живот и на ноги. И я лежу, обмазанная какими-то кремами, мазями и маслом, постанываю, реву, жалуюсь и часами выслушиваю от бабы причитания и укоры.

– Ну что же ты за бестолочь такая! Ну сколько раз тебе говорить…

А я не хочу быть бестолочью. Я хочу быть полезной внучкой, помогать, радовать. Хочу уметь исправлять свои ошибки. Стул повыше я поставила, стою смирно и не кручусь. А что же дальше делать? Вода кипит, кипятильник включен в розетку за холодильником, до которой мне не дотянуться. Или все-таки получится? Дергаю шнур, но он отказывается поддаваться – крепко сидит, вцепился в розетку, как репей в залосненную собачью шерсть. Подумываю вытащить кипятильник и положить рядом с банкой – простое решение, ясное, легкое, но руки опережают мысли – кипятильник давно вынут из воды, и спираль его раскаляется и сохнет. Держу кипятильник за шнур и не решаюсь положить, потому что переживаю, вдруг, включенный и горячий, он останется на холодильнике – а если начнется пожар? Кипятильник безнадежно раскаляется, огненно-красная точка становится все больше и ярче, разливаясь по всей спирали, и через секунду раздается гулкое «бах», словно дедово ружье выстрелило рядом, бесцеремонно разорвав ночную тишину, верно, ожидая при этом шумных сполохов птичьих крыльев или отчаянного крика раненого зверя. Но в ответ – другая тишина. Звенящая, давящая, атакующая паникой и немым испугом. Я не степная птаха или дикий порось – вздрогнула, дернулась, разжала ладони… Чувствую, как в лицо и глаза словно впились ядовитые иглы. Сознание спуталось, бегу по коридору из кухни в зал и в спальню – в Тонину спальню. Нахожу ее. Тоня в центре комнаты укачивает на руках брата. Беззвучно, плавно, мягко, как тягучий сон, как немая тень, вот почему я не ощущала ее присутствия, думала, что осталась одна. Позже, когда я рассказывала об этом, мне говорили, что я уже не могла ничего видеть и что до их спальни добралась по памяти. Так бывает в первые минуты, когда ослеп.

– Тоня, мне ток в глаза попал, – виновато и испуганно произношу я, боясь, что непременно буду наказана. Наказана, раз тревожу Ванин сон, раз испортила кипятильник, раз чуть не устроила пожар, да и неизвестно, что творится в эту минуту на кухне… Столько я натворила! Бестолочь!

– Какой ток?! – вопит Тоня таким голосом, словно ее саму молниеносно разряд прошиб. Она хорошо знает, что мы с Ванькой вечно чего только не устроим, куда только не влезем. А уж одна я и того больше наворотить могу!

– Из кипятильника, – отвечаю ей тихо, виновато опуская вниз глаза и голову. Вокруг вдруг становится темно, и я уже не вижу ни тетку, ни Ваньку, мирно спящего на ее руках, ни краешек крашеной деревянной двери, за которую заглянула в надежде найти дома хоть кого-то. Не вижу ничего.

Но ощущаю, как кто-то подхватывает меня на руки, – конечно, Тонька, кто же еще. Но все равно, оказывается, ощущение это приятное, чаемое. Будто я зверек, который скрутился в клубочек и лежит в теплой своей норе-колыбели – в безопасности, в тепле, в любви. Закрадывается мысль, что мне не вспомнить, качал ли меня кто-нибудь когда-то на руках.

Тонька носит меня по комнате, повторяя не своим голосом – не тем, сердитым и строгим, а другим, которого я от нее раньше не слышала: надрывным, сбивающимся с интонации, падающим и дрожащим, словно сухие колосья в объятьях разгулявшегося полевого ветра:

– Да как же это, как такое могло… Маленькая ты моя, что же теперь делать, проклятый Петров, что же делать, что же теперь делать…

Потом опускает меня на диван. Становится тихо, и жар объятий отпускает, спадает. Жмусь в клубок, чтобы согреть саму себя. Слышу, как открывается наша входная дверь. Слышу громкий и нервный стук в подъезде. Кто-то открывает и что-то бубнит спросонья.

– Наташ, скорее звони матери, пусть домой бежит, Машка глаза себе выжгла!

– Господи, все у вас не слава богу!.. Так скорую надо…

Шум, разговоры, шорохи. Вокруг меня все двигается, а я лежу, замерев и пытаясь понять, что происходит, – слухом, ощущениями, догадками. Лежать становится неинтересно, и сон все-таки одолевает меня. Но ненадолго…

Просыпаться в полной темноте оказывается страшнее, чем проводить ночи под наблюдением комнатного гнома. Я не понимаю движений, не понимаю времени, не ощущаю пространства.

– Баба, – зову я в надежде, что она уже рядом. Чувствую: подо мной уже не мягкий, пахнущий домом диван, а твердая холодная лавка или доска, по запаху напоминающая что-то бездушное и унылое.

– Мы в больнице, полежи пока, не крутись только, а то свалишься.

– Мы опять будем ложиться? Да? На лечение?

– Не знаю. Нас еще не приняли даже. Ночь. Дежурного врача сказали ждать.

– Так мы в Серышево? В больнице?

– В Серышево. В серышевской больнице, – устало, монотонно и безнадежно выдыхает баба.

– Баб, ты что-то путаешь! Я уснула дома, а проснулась в больнице? Разве так бывает?

– Бывает, – сухо отвечает баба, – скорую не дождешься к нам. Ромка с мужиками в котельной договорился, нас быстренько привезли. Он тебя в машину донес, ты спала крепко, видать, не помнишь.

Я непоседливо ерзаю, пытаясь усесться поудобнее и согреться, металлические стулья холодные.

– А когда мы домой поедем? Скоро врач придет?

– Не знаю. У них же ничего не меняется – работать некому. Еще неизвестно сколько просидим, пока позовут.

К нам кто-то выходит, шаркая по полу подошвами. По голосу мне представляется растрепанная недовольная тетка. Занудно и с выраженной претензией она объясняет, что нет окулиста и еще какого-то врача и вообще больница старенькая, понимать надо, что же, мы вам зеленкой глаза мазать будем или банки с горчичниками должны поставить. Сразу бы ехали в область – время не теряли!

Бабушка голосит, чтобы к ней неукоснительно вызвали главного врача, заведующего и кого-то еще… Угрожает, что сама им позвонит сию же секунду. И в прокуратуру позвонит. И на телевидение. Потом начинает плакать, громко, бросая между всхлипываниями едкие, горестные причитания, что она одна меня растит, что мать «бросила и укатила» и не помогает, бессовестная, не вспоминает, детские получает, а дитю и конфетку не пришлет. К нам выходит еще кто-то, бабу успокаивают и говорят, что дадут направление в область, а уж там точно помогут – там врачи, там оборудование, а здесь что… Но надеяться на благотворительность не советуют, направление-то без времени и даты, а в областной внеплановых не любят – могут и не принять, так что денежек бы подготовили заранее. А с датой направление надо ждать две недели, и то в порядке очереди, не одни мы такие.

Долгую тысячу минут под громкое, четкое тиканье вокзальных часов мы сидим в ожидании автобуса. Потом едем. Баба Тоня говорит, что ехать целых три часа, но едем мы будто три дня; наверное, обманула.

Вокруг меня темно. И внутри темно и пусто. Словно я вся тону в черной краске и не ощущаю собственного тела. Хочется смотреть в окно, видеть дорогу, видеть людей вокруг и город, в который нас везет душный автобус, качаясь и подпрыгивая на ухабах: наверное, мы катим через лес.

Когда поездка заканчивается и мы выходим наружу, свежий воздух ударяет в лицо яростно и неожиданно, будто кто-то плеснул ведро речной воды. Сон сразу сдергивает, и хочется дышать поглубже, всей грудью.

– Иди аккуратно, повсюду деревья, корни тополиные под ногами. Территория большая, срежем путь, – баба тянет меня за руку, а мне после ее слов становится страшновато делать шаг.

Я представляю, что мы идем по густому лесу, рукой ощупываю воздух впереди себя, боясь врезаться в дерево. Темнота вокруг меня начинает рассеиваться, выместившись окончательно живописным пейзажем, что нарисовала фантазия: на каждом шагу растут кудрявые березы и широкостволые тополя, а мы пробираемся сквозь них, как в узком непроходимом лабиринте.

– Аккуратно, ступеньки, – бабин голос хуже всей черноты вокруг в мгновение уничтожает все деревья и переплетающиеся с травами ягодные кустарники в моей голове, и приходится придумывать ступени.

Ступени серые, широкие и ведут высоко-высоко, куда-то под самое небо. Хотя место, в которое мы попадаем, пройдя по ним, света и тепла не излучает. В этой новой больнице лечить меня отказываются. Плохое место. Темнее моей черноты. Еще одна вредная и недовольная тетка нудно объясняет бабе, что мы не привезли какие-то документы, без которых меня не имеют права осматривать. Баба ругается, спорит, грозит, что позвонит и пожалуется кому-то, плачет и кричит. Особенно кричит. Требует позвать главного врача и заведующих. Изливает все надрывное, жгучее, и это все, что в ее силах.

Я устала. Хочется спать, есть и, конечно, в туалет. В больнице прохладно, и мне не нравятся металлические сиденья, на которых меня оставили. Они твердые и холодные, словно я сижу на огромных речных валунах в сезон непогоды и сильного ветра. Ветер обдувает влажные камни, иссушивая с них речную воду, набрасываемую волнами, и оттого валуны, кроме неприятного липкого холода, ничем не владеют. Их невозможно нагреть теплом тела. Но сил стоять не осталось. Я не слушаю споров взрослых, не слушаю бабиных причитаний, плача и громкого высмаркивания, похожего на то, как трубит слон. Мне резко хочется прилечь, будто я устала от одной только мысли, что все начинается заново. Наклоняюсь набок и, нащупав металлический тонкий подлокотник сиденья, кладу на него голову.

Дальше сознание путается, я слышу все отдаленно, чувствую и понимаю отрывками. Вот уже меня укладывают на что-то холодное, металлическое, похожее по ощущениям на речные валуны, но те, что длиннее в размере. Почему в больницах все такое ледяное? Разве в холоде получится выздороветь? Меня быстро куда-то везут, трогают лицо, глаза. Становится страшно, и я прошу позвать бабу Тоню.

– Тихо лежи, как мне укол ставить, вдруг кольну не туда.

– Василиса, ну ты чего, нельзя же так.

– Ну что ж теперь, давайте сюда еще всю родню позовем.

– Позовите бабу, я боюсь, – скулю, чувствуя, как искривляется лицо, потому что резко хочется заплакать.

– Здесь твоя баба, вот, держи за руку.

– Баба, это ты? – спрашиваю недоверчиво.

Чья-то холодная и гладкая ладонь берет мою руку.

– Да, это она, не переживай. Сожми руку покрепче, – говорит кто-то с добрым голосом, таким, которому хочется доверять, невзирая на пугающее и волнующее вокруг. Я сжимаю гладкую ладонь и думаю, как странно: бабина рука какая-то другая. Наверное, она замерзла и поэтому не такая мягкая, теплая и морщинистая. Но я все равно крепко сжимаю ее, еще пару раз пытаюсь позвать: «Баба, это ты? Баба, ты здесь? Только не отпускай, будь рядом…» Чужим голосом баба отвечает, успокаивает, заставляет верить, и темнота вокруг меня уезжает куда-то в сторону, словно она что-то живое и объемное. Что-то, способное двигаться. Темнота липкая, цепляется, хватает меня и тащит за собой. А я не понимаю и не замечаю, как погружаюсь в сон…

1.Роуч – головной убор у индейцев, изготовленный из щетины или волоса животных, реже – из перьев.
2.Богиня с косами – верховное женское божество в мифологии индейцев. Образ богини объединяет представления индейцев о духах растений и животных, является одновременно олицетворением и земли, и неба, и жизни, и смерти.
3.Гуанако – парнокопытное млекопитающее семейства верблюдовых, род лам. Это животное с чертами одновременно и оленя, и верблюда. Предок одомашненной ламы.
4.Накосники – звенящие подвески и украшения, вплетаемые в косы.

Darmowy fragment się skończył.

4,2
11 ocen
28,71 zł