Czytaj książkę: «Сестра молчания»
© М. В. Виноградова, текст, 2025
© Оформление ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
* * *
Мария Воронова – практикующий хирург, а потому о хрупкости человеческой жизни, силе духа, благородстве и преданности она знает, возможно, больше, чем другие люди. Однако не у каждого из хирургов такой писательский талант, как у Марии Вороновой, ее романы о том, что главное исцеление несет только любовь. Большая. Настоящая.
* * *
Остаток холодов Катя с Татой провели в Нижнем Новгороде у Антонины Алексеевны – сестры первой жены Александра Николаевича Стенбока. Это была настоящая русская красавица, степенная, дородная, с толстенной косой, уложенной короной на изящной головке, слишком маленькой для ее полного тела. Катя сразу прониклась к ней симпатией, а Таточка, по своему обыкновению, нет. Была у нее одна интересная черта: первые десять минут воспринимать в штыки любое новое знакомство, мгновенно, словно в магниевой вспышке высвечивать недостатки человека, ехидничать над ними, порой очень зло, а слив яд, завязывать добрые и искренние отношения. Вот и при первой встрече с Антониной Алексеевной, прошипев Кате на ушко про купчиху и Кустодиева, Таточка вскоре сменила гнев на милость, тем более что в их положении изгнанниц они имели право испытывать только благодарность к женщине, приютившей их.
Антонина Алексеевна была бездетной вдовой и зарабатывала на жизнь, преподавая французский в университете. Кажется, она радовалась гостям, нарушившим ее одиночество, а может быть, просто хотела оказать услугу зятю, которого искренне любила.
Катя с Татой, растерянные от внезапных перемен, целыми днями бродили по городу, как туристы, осматривая достопримечательности и удивляясь, насколько не похожи бывают города.
Здесь, в Нижнем, точнее в Горьком, как он теперь назывался, не случалось морских промозглых ветров, и небо в ненастье не становилось жемчужно-серым и мерцающим. Вся жизнь была ярче, теплее и степеннее. Ленинград – это серый шерстяной шарф толстой английской вязки, а Горький – пестрая шаль с цветами и птицами.
Уютный и гостеприимный город, прекрасная Антонина Алексеевна, но Катя понимала, что это только передышка.
Когда Катя, отодвинув обеденный стол и расстелив свой матрасик, укладывалась спать, ее охватывал ужас и тоска об еще одном бессмысленно прожитом дне.
Сердце сжималось, во рту пересыхало, и вообще делалось так тревожно, что хотелось немедленно вскочить и куда-то бежать, лишь бы не оставалось все как есть.
Катя не боялась препятствий и трудностей, нет, ее страшило совсем другое. Она не знала, что делать и куда идти. Чувствовала себя будто в кошмарном сне, когда хочешь выбраться из незнакомого дома, но все двери захлопываются перед твоим носом. Путь к исполнению главной мечты жизни – выучиться на врача – был отрезан, а как только она смирилась, освоилась с работой медсестры – лишили и этого. Что же дальше?
Сколько себя помнила, Катя засыпала, точно зная, что будет делать, когда проснется. Всегда была цель, всегда был план, всегда было место, где ее ждут. Теперь нужно было только придумать, как убить время. Тата всегда говорила, что как у Российской империи было только два союзника – армия и флот, так у женщины только два врага – зависимость и праздность. Что ж, Катя старалась этих демонов в свою жизнь не допускать, но, похоже, проиграла борьбу. Она не работает, не учится, живет милостью Таты и, страшно сказать, Стенбока. Он прислал на имя Антонины Алексеевны крупный денежный перевод, который Катя и Тата хотели отослать Александру Николаевичу обратно. Но Антонина Алексеевна посоветовала этого не делать. «Деньги – меньшее, о чем вам сейчас следует беспокоиться, – повторяла она, – а как все наладится, так сразу и вернете долг». Вот, думала Катя, получается, что она живет на деньги мужа, который ей муж только по документам. Позорное, нелепое положение, и выхода из него не виделось.
Катя сжимала кулачки под одеялом, но тут приходила из ванной Антонина Алексеевна, садилась на кровать в белой ночной сорочке с кружевами и начинала расчесывать свои роскошные тяжелые волосы, следом появлялась Таточка в халате с драконом, под которым была ее любимая клетчатая пижама, устраивалась на диване, и начинался у дам долгий азартный разговор о бюрократизме в высшей школе, о студентах-разгильдяях и дураках-преподавателях.
Ничего особенного не говорила Антонина Алексеевна, но в ее плавной певучей речи слышалось спокойствие, а значит, и надежда.
Закончив костерить порядки в высшей школе, дамы переходили к воспоминаниям. Сквозь подступающий сон и пуховое одеяло Катя слушала про учебу в гимназии, про парфетин и мовешек, про кондитерские и модные лавки с французскими названиями, которых она никогда прежде не слышала, про знаменитую Нижегородскую ярмарку и многое другое. Все это была, конечно, суета сует, на которую Тата прежде обращала очень мало внимания, и теперь, кажется, совсем по ней не скучала, но Катя чувствовала, что ей приятно говорить с Антониной Алексеевной, человеком, за которого она не отвечает и с кем может чувствовать себя на равных. И совсем на пороге сна Катя понимала, что Таточка устала нести груз заботы о внучатой племяннице.
Пора, пора жить своим умом…
Иногда Катя подолгу смотрела на фотографию в легкой серебряной рамке, стоящую на письменном столе Антонины Алексеевны рядом с портретами родителей и синего стекла стаканчиком для карандашей. На этом снимке молодой Стенбок стоял, положив руку на плечо девушке в светлом платье. Ее большие лучистые глаза смотрели вперед ясно и твердо, и Кате становилось грустно, что девушки давно нет в живых, а она невольно, пусть и не по-настоящему, заняла ее место. Глядя на Александра Николаевича, Катя испытывала привычное удивление от мысли, что человек меняется, и десять лет назад мог быть совсем другим, чем ты его знаешь, значит, даст бог, еще через десять лет снова изменится и станет по-другому другим. Внешне Стенбока вполне можно было узнать, от того юного русского офицера его отделяла лишь пара морщинок, но на фотографии в его чертах проступало что-то неуверенное, ласковое, то, что теперь совершенно исчезло. Как и щегольские усики, придававшие молодому Александру Николаевичу слегка глуповатый и оттого беззащитный вид.
Однако Катя больше думала о девушке. Она была очень похожа на Антонину Алексеевну, такая же красавица, только тонкая, изящная и решительная. Катя смотрела и никак не могла набраться смелости, чтобы спросить Антонину Алексеевну, какой была ее сестра…
«Он и так слишком много для меня сделал, дал мне свое имя и покровительство, я должна оставить ему его прошлое», – вздыхала Катя и виновато отводила взгляд от фотографии.
Время летело очень быстро в праздности и каком-то лихорадочном, растерянном ожидании непонятно чего, и когда Катя получила письмо от Александра Николаевича, то с удивлением поняла, что живет у Антонины Алексеевны уже две недели. А казалось, только-только приехали.
«Душа моя!..» – писал Стенбок своим четким бездушным почерком. Катя удивилась, а Таточка только улыбнулась грустно: «Знаешь, позволь ему эту вольность, ведь если человеку не к кому обратиться «душа моя», то участь его очень печальна». Кате сразу захотелось написать в ответ что-нибудь ласковое, но дальнейший тон письма был сухим и деловым, и она решила, что это обращение для конспирации.
Александр Николаевич сообщал, что жизнь идет своим чередом, все здоровы и благополучны. Он заходил к Кате на квартиру, внес за комнату и предупредил ответственную съемщицу, что Холоденко скоро вернутся.
«Бабушка, – писал Стенбок дальше, – насколько я могу судить, вполне здорова. Скорая не была ни разу, так же и за консультациями она не обращалась. Думаю, болезнь утихла, хотя отсутствие симптомов еще не говорит о выздоровлении. Тамара Петровна, как опытнейший клиницист, тут должна со мной согласиться».
Таким бесхитростным шифром Александр Николаевич сообщал, что за Катей не приходили. В самом деле, если бы к ней нагрянули и не нашли, в домоуправлении об этом знали бы и коммунальные платежи у Стенбока не приняли. Все бы только и спорили, кому занять комнату разоблаченных врагов народа, а оплата вперед помешала бы сделать это немедленно.
Определенно не приходили за нею и в академию, Стенбок, как начальник клиник, не мог бы этого не узнать. Получается, гроза миновала? Или грозы и не было, так, небольшая тучка на горизонте? Может быть, НКВД не так всемогущ и беспощаден и отказ стать секретной сотрудницей не обязательно означает ссылку или лагерь? Зря, наверное, они с Таточкой струсили и сорвались с места, а уж в фиктивный брак она точно вступила напрасно…
Что же делать? Бояться дальше или встретиться с опасностью лицом к лицу? Долго пользоваться гостеприимством Антонины Алексеевны они не смогут, а больше никого не осталось, кто мог бы их приютить. Антонина Алексеевна говорит, что ей очень нравится компания, она устала от одиночества, но даже если это правда, а не просто вежливость, соседи по квартире от одиночества вовсе не устали, и лишние люди в местах общего пользования им совершенно не нужны. Люди они приличные, поэтому пока терпят, но надолго ли их хватит? А даже если и надолго, все равно придет участковый милиционер с проверкой и обнаружит нарушение паспортного режима. В самом лучшем случае Стенбок внесет за комнату еще раз, а потом составят акт о непроживании и выпишут их с Таточкой из комнаты, так что им совсем некуда будет возвращаться. Станут они, что ли, божьи люди, «калики перехожие»… Брр, лучше уж в лагерь. Можно отправиться в какую-нибудь глубинку, где такая острая нехватка медиков, что на такие важнейшие вещи, как социальное происхождение и партийная принадлежность, смотрят сквозь пальцы, но Тате, в ее возрасте, будет уже тяжело привыкать к деревенской жизни.
На следующий день после письма Тата рано утром ушла куда-то с таинственным видом, а вернувшись, огорошила известием, что ее берут хирургом в поликлинику, расположенную через дорогу от дома Антонины Алексеевны, и дают комнату в этом же доме. Комната, правда, небольшая, в одно окошко, но две компактные женщины очень удобно в ней поместятся. Она сказала, что получить работу не составило для нее ни малейшего труда, ибо в горздраве каждый второй начальник либо у нее учился, либо радовался, что учился не у нее, а у более снисходительного преподавателя. В общем, все были счастливы, горздрав – что заполучил превосходного специалиста, а Таточка – что вернется к любимой работе.
Тут Катя поняла, что ей пора собираться домой. Бегство, замужество, эти дикие поступки были продиктованы страхом, причем больше за Таточку, чем за себя. Наверное, она, охваченная ужасом, не могла трезво оценивать происходящее и бежала от мнимой опасности. Теперь, когда у Таточки есть работа и крыша над головой, можно спокойно подумать – не губит ли Катя свою жизнь из-за пустых страхов? Не прячется ли под бабушкиной юбкой от беды, которой не существует?
В самом деле, если НКВД ее не ищет, то ей ничто не угрожает, а если ищет, то и в Нижнем легко найдет, и тогда Таточка серьезно пострадает.
Так уговаривала себя Катя, хотя внутренний голос еще прежде этих стройных логических заключений сказал ей, что пора ехать домой.
Услышав о планах Кати, Таточка нахмурилась, но спорить не стала.
– Мне надо работать, – оправдывалась Катя, – не могу же я до старости сидеть у тебя на шее! Очень жаль, что из-за страха я потеряла хорошее место, но ничего. Пойду сестрой, куда возьмут, а осенью попробую восстановиться в институте.
– Что ж, может, к тому времени кризис минует, – кивнула Тата, – но уверенности в этом нет.
– Что ж, буду сестрой.
Тата посмотрела в окно, на радостное весеннее солнце.
– Знаешь, Катенька, – задумчиво протянула она, – ты ведь всю жизнь провела бок о бок с одинокой подвижницей и другого ничего просто не знаешь. Для тебя это единственная достойная форма существования белковых тел.
Катя засмеялась:
– Так точно, Таточка.
– А между тем жена и мать семейства тоже важная и почетная роль. Ты, увы, не помнишь своих родителей, не видела, как они поддерживали и оберегали друг друга. Не было у тебя перед глазами примера счастливого супружества, чтобы ты могла решать, какая жизнь тебе подходит. Самостоятельность и любимое дело хороши для меня, а твое призвание, может быть, в том, чтобы радовать мужа и растить детей.
– А совмещать нельзя? – улыбнулась Катя.
– Наверное, можно. Я в юности прикинула для себя, что нет, но нынче время изменилось и мужья стали снисходительней, – хмыкнула Тата, – так что не исключаю, что у тебя все получится. Почему бы и нет? Я просто хочу обратить твое внимание, что существует такая огромная сфера жизни, как супружество и семейное счастье, о которой мы с тобой знаем только понаслышке. Я когда-то сознательно отказалась от этого, но ты вовсе не обязана следовать моему примеру.
Катя снова засмеялась:
– Да я уже, Таточка, и не могу, я ведь вроде как замужем.
Тата лукаво приподняла бровь. Она, наивная душа, всерьез надеялась, что Катя с Александром Николаевичем станут настоящими мужем и женой. Это, разумеется, был абсурд и утопия, но Кате было почему-то приятно, что бабушка так думает.
– В общем, душа моя, – посерьезнела Тата, – боязно мне тебя отпускать, но ты действительно выросла, и пора тебе жить самой и решать самой, без оглядки на меня. Главное, будь внимательна и осторожна и при первых же признаках опасности мчись ко мне сюда.
С чувством, что жизнь потихоньку налаживается, Катя тщательно вымыла новую Таточкину комнату, уютную для одного человека и маленькую для двоих, повесила на свежевымытое окно ситцевые занавески в аляповатый, но нарядный цветочек и вместе с Татой принялась отбиваться от Антонины Алексеевны, но безуспешно. Диванчик и узкий пенал силами отстающих студентов были перенесены из ее апартаментов в новую Таточкину комнату.
Антонина Алексеевна категорически настаивала, что, приняв мебель, Тамара Петровна сделает ей огромное одолжение, ведь после уплотнения в единственной оставленной ей комнате стало, прямо скажем, тесновато. Мебель старинная, с историей, выбрасывать жалко, продавать противно, а послужить хорошим людям – то, что надо. Тем более она собирается часто навещать Тамару Петровну, а заодно и любимые предметы интерьера.
Катя радовалась, что оставляет Таточку в хорошей компании, но на сердце все равно было тревожно.
Она была уверена в принятом решении, но, прощаясь с Татой на перроне, не смогла сдержать слез.
– Как же я буду? – всхлипнула Катя, расчувствовавшись самым недостойным образом. – Что же я буду делать без тебя, Таточка?
Теплая рука провела по щеке, вытерла слезы, совсем как в детстве.
– Что делать? Ошибки, Катенька. Но это не страшно.
* * *
В последние дни Элеонора стала замечать, что отношение на службе к ней сильно изменилось, так, будто она кого-то обидела, обделила премией или смертельно оскорбила, и так очевидно несправедливо, что содрогнулся весь дружный коллектив. Официально, на уровне слов, или, как выразился бы Костя, вербально, это никак не проявлялось, но женский коллектив тем и хорош, что умеет выразить свои чувства без единой реплики. Ни одного худого слова в ее адрес не было сказано, но сегодняшний «Добрый день, Элеонора Сергеевна» отличался от «доброго дня» недельной давности, как ночь от дня. Молчаливые сдержанные кивки, вздернутые подбородки, красноречивые складки губ – все это говорило о том, что она серьезно набедокурила, а между тем Элеонора не чувствовала за собой никакой вины.
Она даже со склочницей Еленой Егоровной простилась ласково, что было не трудно, ибо Элеонору переполняла радость избавления от столь ценного сотрудника. Она почти искренне поблагодарила Антипову за самоотверженный труд и пожелала ей на новом месте всего самого хорошего. Может быть, Елена Егоровна пустила слух, что Элеонора ее выжила? Но все знают, что она перешла в терапию, потому что там освободилось место секретаря партячейки.
И что было совсем уж странно, даже старшая планового оперблока больше не забегала к ней поболтать и не звала к себе на чай. Татьяна Павловна соблюдала субординацию с подчиненными, но вообще была тетка свойская и с равными по должности любила посплетничать, рассказать какой-нибудь свеженький курьез или конфуз. Однако последние дни не появлялась, не заглянула даже в четверг, операционный день ее любимца Бесенкова, после которого никогда не наблюдалось недостатка в свежих курьезах и конфузах.
Элеонора тщательно перебирала в памяти события последних недель, но не находила ничего, чем могла бы так круто насолить обоим оперблокам. Как-то у Кости был пациент, полярный летчик, и он говорил, что золотое правило навигации – если не знаешь, где находишься, ни в коем случае не меняй курса. Вот и Элеонора, хоть ее тяготил этот скромный бойкот, старалась вести себя как обычно, надеясь, что или дело как-нибудь выяснится, или сестры вдоволь надышатся ядовитой атмосферой и сами перестанут.
Ясность пришла с неожиданной стороны, от Руфины Михайловны, молодого оториноларинголога, или, как сестры запросто называли ее, лорши.
Это была приземистая женщина, вполне миловидная, несмотря на полноту. Оперировала она очень прилично, но, увы, с Элеонорой не сработалась. Как часто бывает, несовершенство формы молодая женщина компенсировала великолепием окраски. Вне стен операционной броские цветастые наряды и яркая косметика на лице Руфины Михайловны совершенно не беспокоили Элеонору, однако допустить к ране человека с пудрой и помадой на лице она категорически не могла. Хирург потеет, частицы косметики, состоящие бог знает из чего, но точно несущие на себе микробы, сыплются в операционное поле, чтобы потом взойти в виде гнойника. Про то, что вся косметика остается на хирургической маске, которую потом почти невозможно отстирать, Элеонора уже даже и не думала. Понимая, что Руфина – врач, а она всего лишь медсестра, Элеонора отозвала лоршу в сторонку и тихонько попросила снять косметику. Та резко ответила, что сама знает и не медсестре ее учить. От такой наглости Элеонора оторопела. Она привыкла подчиняться указаниям врача, но только не в части асептики и антисептики. Тут самый отпетый хулиган и самый академический академик склонял голову перед сестрой и покорно шел перемываться, если ей казалось, что он сделал это недостаточно тщательно или случайно коснулся чего-нибудь нестерильного. И вдруг такое… Опомнившись, Элеонора сказала, что не даст Руфине Михайловне мыться на операцию, пока та не умоет лицо. Это все слишком было похоже на то, как мать окунает в таз с водой дочку, излишне дерзко раскрасившую себя для приманки женихов, но иначе поступить Элеонора просто не могла. Прошипев сквозь зубы что-то невнятное, Руфина Михайловна сняла косметику, под которой у нее обнаружилось совсем другое лицо, нежное и простое, Элеонора проассистировала максимально уважительно, но все равно остался между дамами некий холодок, замаскированный приторной вежливостью.
Вот и сегодня, закончив операцию, поблагодарив бригаду и дождавшись, когда больного увезли и они с Элеонорой остались в операционной вдвоем, Руфина Михайловна сладенько улыбнулась:
– А вы, оказывается, страшный человек, Элеонора Сергеевна!
– Я?
Руфина лукаво хихикнула:
– Так бдительно стоите на страже своего семейного счастья! Я теперь прямо боюсь лишний раз подойти к Константину Георгиевичу…
– Он тоже вас пугает?
– Ну я не хочу, чтобы со мной случилось то же, что и с Катей Холоденко.
Элеонора пожала плечами:
– А что с ней случилось?
– Вам лучше знать, – хмыкнула Руфина Михайловна и стала снимать операционный халат.
Элеонора машинально подошла, развязала тесемки на ее спине.
– Спасибо, – так же машинально кивнула Руфина, скомкала халат и бросила к остальному использованному белью, – давайте я вам тоже помогу.
– Благодарю. И, Руфина Михайловна, – сказала Элеонора, чувствуя, как ловкие маленькие пальцы аккуратно трудятся над узлами, которые ей слишком крепко завязала санитарка, – я понятия не имею, что случилось с Катей, так что если вы что-то знаете о ней, то я тоже хотела бы знать…
– Ой, Элеонора Сергеевна, не притворяйтесь, это даже смешно! – фыркнула Руфина у нее за спиной. – Всем известно, что вы попросили свою подружку Павлову запугать Катю, чтобы она уволилась, потому что у них с Воиновым начинался роман!
От удивления Элеонора шагнула вперед, чуть не оторвав завязки халата, бывшие у Руфины в руках.
– Господи, какой бред!
– Однако единственное разумное объяснение внезапному увольнению, – отрезала Руфина, – работала-работала, и вдруг одним днем ушла, потому что, видите ли, вышла замуж! За кого? Что это за муж такой, ради которого надо уволиться так стремительно и таинственно?
Элеонора решительно спустила халат с плеч и переступила через него. Сама развяжет непокорные узелки.
– Поверьте, Руфина Михайловна, я понятия не имею… – тут она осеклась, потому что не умела и не любила лгать.
– Да будет вам! Выжили девчонку, только дальше-то что? Вы лучше меня знаете, что мужчины операционными сестрами не работают, только женщины, и большинство молодые и хорошенькие. Не Катя, так другая будет. Ее тоже вышвырнете?
Элеоноре стало противно.
– Простите, мне нужно работать. Давайте не будем обсуждать досужие сплетни в служебное время.
– Конечно, не будем! Только я вас прошу… – лорша сделала вид, что смутилась и замялась, – мне ведь приходится общаться с Константином Георгиевичем по службе, так вы уж не сочтите это за флирт.
Элеонора хотела сдержаться, но слаб человек:
– Не беспокойтесь об этом, Руфина Михайловна, – сказала она, улыбаясь так приторно, как только возможно, – могу гарантировать, что в отношении именно вас у меня никогда не возникнет ни малейших подозрений.
Врач удалилась, сквозь зубы процедив что-то вроде «буду вам очень признательна», а Элеонора принялась собирать использованное белье. С санитарками все еще было туго, и огромную часть их работы приходилось делать сестрам.
Итак, в академии прочно циркулирует сплетня, что у Кости с Катей был роман, жена узнала и при содействии партийных органов заставила девушку уволиться. Получается, Костя как минимум бонвиван, Катя – легкомысленная, а они с Павловой – две мегеры, использовавшие служебное положение в личных целях.
Интересно, в чьей прекрасной голове родилась эта стройная теория? Елена Егоровна? Возможно, но не факт. С другой стороны…
Элеонора аккуратно сложила белье на простыню, расстеленную на полу, и завязала ее в компактный узел.
С другой стороны, Руфина не так уж не права, со стороны это кажется единственным разумным объяснением. Пожалуй, если бы Элеонора точно не знала, что она ничего не делала, то поверила бы, что из ревности выжила Катю Холоденко.
Павлова ведь до сих пор молчит, ограничивается туманными намеками, что с Катей все хорошо, она жива и здорова. Но на свободе ли? Естественно, Мария Степановна ничего не сказала вслух, и только по многозначительным взглядам и гримасам Элеонора поняла, что Катя бежала от НКВД. А куда бежать, как скрыться от этой организации, когда каждый твой следующий шаг должен быть подкреплен ворохом бумажек? Без документов сейчас не проживешь, ни заселиться, ни на работу устроиться. Из любой точки страны пошлют запрос по месту прописки, а там сразу сообщат, что ты в розыске, и тебя преспокойненько арестуют. Если избегать внимания официальных властей, то единственный путь – скитаться, прятаться, барахтаться на дне жизни вместе с уголовниками, а на это Катя не пойдет ни за что, тем более не пойдет Тамара Петровна, которая уехала вместе с нею.
Ветошь, плавающая в тазике с дезинфицирующим раствором, была похожа на облачко или упитанного барашка. «Жертвенного агнца», – усмехнулась Элеонора, отжала «агнца» и принялась протирать операционный стол, стараясь не пропустить ни миллиметра.
«Нет, не убежать, не спрятаться… – вздохнула она, – и Катя не затеряется в толпе, если за нее всерьез возьмутся, и нам негде скрыться… И ведь никогда заранее не знаешь, когда за тобой придут, ты же не совершил никакого преступления. Поэтому думаешь, ложась спать, что сегодня был такой же день, как и вчера, значит, ночью не придут, а завтра я что-нибудь придумаю. Но приходят, а ты вроде как и ждал, а все равно оказываешься не готов…»
Элеонора прополоскала ветошь в тазике. В первые годы после революции она была готова к аресту. Примирилась со своей скорой смертью, с тем, что у нее не будет счастья материнства, силы зрелых лет и спокойствия старости. В те годы она готовилась умереть и проживала в своих мечтах жизнь, которой у нее никогда не случится. Но время шло, взбудораженная страна успокаивалась, входила в нормальное русло. Костя вернулся с войны израненным, но живым, и вскоре почти совсем поправился. Они поженились, родился Петр Константинович, такой хороший сын, что порой Элеоноре становилось от этого страшно. Они занимались любимым делом, приносили пользу людям, и казалось, что террор остался позади, в прошлом, а в будущем ждет нормальная, естественная жизнь с простыми человеческими отношениями и справедливым законом. Надежды не оправдались, приходится снова привыкать бояться, а так не хочется… Как же не хочется… Душа и даже тело изо всех сил противятся, желают ходить прямо, дышать полной грудью, не озираться пугливо, не вздрагивать от каждого неосторожного слова…
Элеонора резко тряхнула головой, отгоняя тоскливые мысли, опустилась на крутящуюся табуретку, стоящую возле широкого подоконника, и засмеялась. Пока не арестовали, можно повеселиться над тем, что она теперь навсегда останется в памяти потомков злобной ревнивой женой. Никто не вспомнит о том, как хорошо она работала, каким корифеям подавала на операциях, как усердно внедряла в практику правила асептики и антисептики. Больше она не будет той Элеонорой Воиновой, которая добилась разделения на плановый и экстренный блоки и внедрила много еще разных мелочей, позволивших снизить процент гнойных осложнений. Все, теперь отныне и навек она старая мегера, которая выживает молодых и красивых медсестер за один только нежный взгляд в сторону своего мужа. И никак не оправдаться, разве что Катя объявится и расскажет правду, да и то дамы покачают головами и вздохнут, что так-то оно так, но дыма без огня тоже не бывает. Да, когда на собственной шкуре испытаешь силу людской молвы, поневоле задумаешься, а были ли древние развратники вроде Калигулы и Мессалины такими развратниками, как о них теперь говорят? Или досужая сплетня оказалась приятной людям и оттого прижилась?
С этой мыслью Элеонора решительно встала с табуретки. Хватит философствовать, надо думать, как возвращать доверие коллектива.
* * *
Слушая обстоятельную речь профессора Бесенкова, Мура с трудом держала глаза открытыми. К сожалению, она сидела в президиуме, поэтому обязана была не спать, а не только делать вид, что не спит, как большинство в аудитории. Черт возьми, даже зевнуть ей было неприлично.
Хорошо поставленным голосом Бесенков размеренно вещал о том, что только под неусыпной заботой товарища Сталина и благодаря принципам марксизма-ленинизма советская медицина вышла на самые передовые рубежи мировой науки. Больше того, советская медицина самая прогрессивная медицина в мире, ибо служит не жалкой кучке буржуев, а всему советскому народу.
Можно смеяться над напыщенной манерой Бесенкова, но что бесплатная медицина – великое благо и важнейшее завоевание революции, тут никто не станет спорить. Заболел – пошел лечиться, и не надо думать, хватит ли у тебя денег заплатить врачу и аптекарю. Единственное, о чем беспокоишься, – излечима твоя болезнь в принципе или нет. Остались еще нюансы, родимые пятна капитализма, например, денег не надо, но если у тебя нет нужных связей, то к светилу науки ты можешь и не попасть. А можешь и попасть, если случай сложный. Ну да ничего, образование теперь тоже бесплатное и всеобщее, научим детей, воспитаем из них таких докторов, каждый из которых будет не хуже любого нынешнего профессора. Мура улыбнулась, раз уж нельзя зевнуть. Действительно, надо себе почаще напоминать о достижениях советской власти, особенно теперь, когда забирают не пойми за что, а вчерашние лидеры революции сегодня вдруг оборачиваются врагами народа. Да, власть сурова и беспощадна к врагам, которые хотят расшатать ее устои, но простого человека она не бросит в беде. Если заболеет – вылечит, а нет, так осиротевших детей не бросит, выкормит, выучит, выведет в люди. В самом деле, не получилась бы революция, где Мура сейчас бы была? Уж явно не в президиуме бы сидела. В лучшем случае гремела бы ведрами в хирургическом отделении, надраивая полы. А Ниночка бы что делала тогда? Мура задумалась. Начать с того, что при прежнем режиме за инженера Муре бы не светило выйти, Виктор человек культурный, он бы никакого внимания на поломойку не обратил. Влюбился бы в дочку из приличной семьи, в крайнем случае курсистку, а бедной Муре бы пришлось создать скромнейшую пролетарскую семью, где тяжелый, почти непосильный труд, копеечные зарплаты, неграмотность, скуднейший быт, отсюда пьянство, а там и до побоев недалеко. Что ждало бы Нину в такой среде? Безрадостное детство в голоде и страхе перед отцом, из образования – четырехлетка, да и то при удачном стечении обстоятельств, а лет с двенадцати добро пожаловать на работу. К концу отрочества бедная девочка уже устала бы жить. А теперь, слава богу, ей все интересно, потому что все пути открыты. Ей радостно на этом свете, потому что вокруг хорошие люди, учат ее хорошему и, что самое важное, помогут в беде. Пожалуй, это главное, что дает силы жить: уверенность, что ты не останешься одна.
Бесенков тем временем на трибуне откашлялся, попил водички, с важным видом перелистнул страницу и погнал на второй круг. «Хотела бы я так же рубль до зарплаты уметь растянуть, как ты короткий лозунг на часовую речь!» – хмыкнула Мура и задумалась: а есть ли такая уверенность у нее самой? Вступится ли за нее кто-нибудь, если с ней случится беда? Муж, коллеги? Страшно будет правду узнать… Дочь точно ее не оставит, но она еще маленькая. Еще вся жизнь впереди. Наоборот, Мура каждый день собирается попросить Нину, чтобы сразу отреклась от матери, если ее возьмут. Собирается сказать, что честна и чиста перед партией, но ошибки и несправедливые приговоры случаются, и ради победы советской власти можно их терпеть, потому что иначе никак. Если вершить правосудие по-буржуазному, в белых перчатках, то враги совсем ошалеют от безнаказанности и таких дел натворят, что только держись. Проберутся на самый верх да и свергнут советскую власть, и тогда все напрасно, вся борьба, все великие жертвы. И Мура лучше примет незаслуженное наказание, чем будет смотреть, как завоевания революции, которой она посвятила жизнь, идут прахом. Стоит только расслабиться, зазеваться (черт, как же хочется зевнуть), сразу капиталисты и помещики вернут себе власть и опять заграбастают все богатства страны. Правда, из старых почти никого не осталось – или сбежали за кордон, а по большей части расстреляны, ну да ничего, враги из партийной верхушки сами захотят стать капиталистами и помещиками. Когда ты у власти, это хорошо, но когда полновластный хозяин – втройне лучше. Сильное искушение, трудно перед ним устоять, поэтому и выявляется столько врагов в высших эшелонах власти. Как тут, в самом деле, обойтись без перегибов? В белых перчаточках с врагами не совладаешь, и лекарств без побочных эффектов не бывает, но это же не значит, что не надо их принимать. Она готова к незаслуженному клейму врага народа, но дочь не должна от него страдать, поэтому пусть переломит ложную гордость и отречется от матери. Это не предательство, а верность идеалам революции. И Муре в камере будет спокойнее знать, что она не утянула дочь за собою. Вот такой разговор хотела она провести с Ниной, но со дня на день откладывала. Уже и усаживала Нину рядом с собой, уже и воздуху в легкие набирала, а не поворачивался язык. «Надо написать письмо! – вдруг осенило ее при взгляде на бумажки Бесенкова. – Хотя его при обыске изымут… отдать, что ли, Воиновым на сохранение? Но как знать, не подведу ли я их этой просьбой?»
От тревожных мыслей сон отступил, Мура тряхнула головой, клацнула зубами, сдерживая зевок, и решила подумать о чем-нибудь повеселее.
Например, о том, как Бесенков увел жену у Гуревича. Немыслимое дело вообще… Профессор мужчина представительный, дородный, даже красивый, если кому нравятся бетонные статуи, но его очень трудно представить себе в порыве страсти. На донжуана он никак не походит. Человек тяжеловесный, разумно-туповатый, но знающий свою выгоду – разве такие влюбляются? Нет, такие женятся молодыми на девушке, придирчиво выбранной родителями, и живут с ней в мире и спокойствии, благоразумно сторонясь интрижек на стороне. Жена – это крепкий тыл, а не какой-то там объект восхищения.
Профессор – сама добропорядочность, и вдруг на тебе, выкинул такое коленце! Мура усмехнулась и поймала себя на неожиданном чувстве симпатии к этому зануде, в сердце которого купидон предательски выстрелил из-за угла.
А что, интересно, чувствовала жена Гуревича, писаная красавица? Как она решилась оставить подвижника-мужа ради монументального Бесенкова? Мура оглядела зал и нашла в предпоследнем ряду Лазаря Ароновича. Он даже не притворялся бодрствующим, а крепко и самозабвенно спал, уронив голову на грудь. Мура поскорее отвела глаза, будто кто-то мог понять в ее взгляде что-то такое, чего она сама пока не понимала. Оттого, что у них с Гуревичем теперь есть общая тайна, о которой нельзя говорить даже между собой, становилось радостно и тепло. Она покосилась на Стенбока, сидящего в президиуме через одного человека от нее. Он тоже был посвящен в тайну, но это Муру почему-то не волновало.
Муре вдруг сделалось обидно, что она смотрит на Гуревича, а он спит. Может быть, жена ушла от него, потому что он был скучный и невнимательный? Не каждой женщине уютно рядом с подвижником, который целый день работает, а домой приходит только спать. Но все же как это – решиться поменять одного мужа на другого? Муж и жена – плоть едина, не зря это в Библии написано. Браки, конечно, совершаются не на небесах, и бога нет, чтобы соединить мужа и жену священными узами, но врастают люди друг в друга с годами все крепче. Плохие ли, хорошие ли, всякие, вместе живут, вместе меняются, когда счастливы, когда несчастны. Дети общие скрепляют брак, но даже если бог, которого нет, не благословил потомством, все равно общие радости, общие горести… Все равно, разводясь, кусок от себя отрезаешь. От своего уходишь к чужому, трудно, наверное, на такое решиться.
Она бы сама не решилась. Не верит в бога и в церковный брак, но супружество – это супружество. Мама с отцом тоже верили в бога постольку-поскольку, а прожили вместе всю жизнь, несмотря на папину революционную борьбу, дававшую маме миллион поводов разочароваться в супруге и повелителе. Папа терял работу одну за другой, арестовывался, правда, ни разу дело до суда не доходило, пропадал на подозрительных квартирах, хранил дома запрещенную литературу, и вытворял много еще разного, что не приведет в восторг политически незрелую мать семейства. Однако Мура никогда не слышала слова «развод» из маминых уст, и вообще мама ни разу не сказала вслух, что, по ее мнению, папа делает что-то не то. Тогда Мура не совсем понимала еще всех нюансов взрослой жизни, но детским чувствительным нутром улавливала от стриженых барышень из революционного кружка какие-то странные, нехорошие флюиды, и, только когда сама выросла, ей стало ясно, что отец, красивый мужчина в ореоле славы подпольщика, был интересен юным революционеркам именно в романтическом смысле. Но встречных флюидов барышням от него точно не шло. Всегда он был сдержан, вежлив, а иногда нарочито простоват. Скорее всего, он брал с собой на сходки маленькую Муру не для того, чтобы с пеленок приучить ее к революционной борьбе, и даже не для того, чтобы напоить чаем и накормить баранками, когда дома было шаром покати, а в качестве живого щита от кокетства товарок по партии. Пусть он с горем пополам кормил семью, но зато всегда был верен матери и ласков с нею.
Нет идеальных людей, не существует даже таких, которые полностью разделяли бы твое мировоззрение и были бы во всем с тобой согласны. То есть искренне были бы согласны, а не просто поддакивали, чтобы не ссориться. У каждого человека свои мнения, свои привычки, кое в чем удается переубедить, но кое в чем и согласиться самой, а некоторые вещи просто приходится терпеть. Но это вознаграждается доверием и взаимной поддержкой. А если скачешь от одного мужа к другому, то узы просто не успевают окрепнуть, рвутся быстро, и кажется, что легко, но оставляют на сердце кровоточащие раны, которых ты не замечаешь и долго не можешь понять, отчего слабеешь.
Мура поморщилась от собственного ханжества. Раз она такая честная и лучше всех знает, как жить, то почему при виде Гуревича сердце замирает и дрожит, будто ей шестнадцать лет? Он ведь не ее муж, чужой мужчина.
Тут раздался треск аплодисментов, значит, Бесенков наконец закончил.
Мура опомнилась, быстро захлопала в ладоши вместе со всеми. Заметила, как Воинов толкнул спящего Гуревича, тот встрепенулся и заморгал беспомощно, как всякий человек, внезапно разбуженный в незнакомом месте.
Аплодисменты раздражали Муру, казались неуместными во время собраний, тем паче научных конференций, куда эта манера тоже проникла. Овации хороши в театре, а тут они придавали серьезным вещам флер театральности, искусственности. Но ничего не подделаешь, раз принято хлопать, надо хлопать.
Бесенков величественно сошел с трибуны, Мура встала, прямо со своего места поблагодарила докладчика, напомнила аудитории о верности делу Ленина-Сталина и неусыпной бдительности пред лицом врага и закрыла собрание.
Она не собиралась говорить со Стенбоком, но так удачно совпало, что возле двери они оказались вместе, он пропустил ее вперед, и Мура решилась:
– Александр Николаевич, вы к себе? Разрешите на два слова?
Он с холодным недоумением приподнял бровь:
– А вы еще не наговорились? В таком случае милости прошу.
Как всегда, когда она оказывалась у него в кабинете, Муре становилось немного стыдно за тяжеловесную роскошь собственного рабочего места – она всей кожей чувствовала, что роскоши этой не заслужила. Начальник клиник Стенбок и обитал почти под лестницей, и потолок у него был ниже, и мебель попроще, и всякого антиквариата и ковров не наблюдалось, между тем работал он больше и пользы приносил… Не сравнить с Мурой, короче говоря. У нее в кабинете стоит великолепный кожаный диван, а у Стенбока какое-то дерматиновое недоразумение, сразу и не поймешь, то ли лежанка, то ли орудие пыток. И он на этом спит чуть не каждую вторую ночь, а Мура на работе оставалась ночевать, только когда Кирова убили. Как-то несправедливо, неправильно, а начнешь меняться кабинетами, так схлопочешь выговор, ибо положено – пользуйся, и нечего быть святее папы римского.
Стенбок усадил ее на венский стул. Стул слегка качался, но Мура не обратила на это внимания. Она редко общалась с Александром Николаевичем наедине и всякий раз наслаждалась его аристократическими манерами. Выдвинуть для дамы стул, пропустить вперед себя, прочие знаки внимания – все это были выработанные с детства, укоренившиеся в подсознании привычки, не имевшие никакого отношения лично к Муре, и в этом заключалась главная прелесть.
– Итак, Мария Степановна, – холодно улыбнулся Стенбок, усаживаясь напротив нее, – о чем вы хотели бы поговорить после того, как уже украли у меня два часа жизни?
Мура засмеялась, надеясь, что выходит искренне:
– Александр Николаевич, ничего у вас не украли, совсем наоборот.
– Да что вы?
– Время сейчас трудное, страна в кольце врагов, и внешних и внутренних, – Мура надеялась, что в голосе звучит строгость и убеждение, – сами видите, что творят эти гнусные гады, вот Кирова убили, лишь бы сбить нас с верного пути. Поэтому мы все, и коммунисты, и беспартийные, назубок должны знать генеральную линию.
– Н-да?
– Да! Если мы хотим достичь коммунизма, то должны идти в ногу, – сказала Мура и сама поморщилась от сиропного пафоса своих слов.
– Что ж, Мария Степановна, – глаза Стенбока были хмуры и непроницаемы, как весенний лед на Неве, – не буду с вами спорить, однако если мы откроем любой строевой устав, то, к нашему удивлению, выяснится, что на переправах и мостах колонна должна идти именно не в ногу, иначе можно попасть в такой резонанс, что сооружение просто развалится под чеканящими шаг бойцами.
Мура пожала плечами и ничего не ответила, только пожалела, что пришла.
– Время и правда трудное, и путь к светлому будущему еле брезжит во тьме, – сказал Стенбок задумчиво, – на мой непросвещенный взгляд, так надо бы, наоборот, сто раз взвесить и продумать все возможные варианты, но если партийное руководство считает, что в первую очередь следует лишить граждан права на собственное мнение, то, как говорит товарищ Гуревич, кто я такой, чтобы с этим спорить?
– Главное сейчас не сомневаться! – сказала Мура. – Не давать слабину.
– Хорошо, Мария Степановна, не дадим. – Стенбок поморщился, или ей это просто показалось. – Так чем могу служить?
– Я вот о чем хотела бы спросить… – Мура покосилась на приоткрытую дверь, Стенбок встал и захлопнул ее. Лишняя предосторожность: утомленные Бесенковым сотрудники стремительно разбежались по домам, а клинических подразделений в этом закутке не было. Никто не мог подслушать их разговор, ни ретивый сотрудник, ни заблудившийся случайно пациент.
– Вы простите, Александр Николаевич, что вмешиваюсь в ваши семейные дела, – Мура понизила голос, – но вы сообщили в отдел кадров о перемене вашего гражданского состояния?
На холодном лице Стенбока вдруг мелькнула почти человеческая улыбка:
– Так точно, Мария Степановна. С удовольствием рапортовал. Черт возьми, мне нравится если не быть, то слыть женатым человеком.
– Правда?
Он кивнул:
– Да, приятно стать полноценным главой семьи хотя бы на бумаге.
Мура улыбнулась:
– Почему же только на бумаге? Как знать…
Ожившее было лицо снова застыло.
– Оставьте, пожалуйста, – сказал он тихо, – я расписался с Катенькой только потому, что после смерти жены никогда не хотел жениться снова и знаю, что в будущем тоже не захочу. Поэтому мне тяжелы ваши намеки. Ничего не будет и не может быть.
– Простите, – кивнула Мура.
– Я знал, что вы поймете.
– Простите, пожалуйста, – повторила она, – просто я думала, мало ли как жизнь поворачивается.
Стенбок вдруг бросился к своему письменному столу, долго рылся в его тумбе и наконец достал фляжку.
– За жизнь, Мария Степановна?
Она кивнула.
Крышка у фляжки исполняла роль стопки, туда ей Александр Николаевич и налил, а себе взял граненый стакан, одиноко стоявший возле графина с желтоватой водой.
– Ровно, как в аптеке, – сказал он серьезно.
Из стопки пахло осенью и печалью.
– Настоящий коньяк, пейте смело. – Стенбок чокнулся с Мурой, осушил стакан одним глотком и поморщился. Мура выпила не торопясь и не меняясь в лице. Александр Николаевич, глядя на это, с уважением покачал головой.
– Простите еще раз, что я лезу в вашу жизнь, – продолжала она, – но поверьте, это не из праздного любопытства. Видите ли, по академии разнесся миф, будто мы с Воиновой выжили Катю с работы за роман с Константином Георгиевичем.
– Смешно, – хмуро заметил Стенбок.
– А нам с Воиновой так не очень.
– В таком случае приятно будет объявить людям, что в конце концов девушка предпочла все-таки меня. – Стенбок налил по второй.
– Да, доведите, пожалуйста, до коллектива, а то мы с Элеонорой Сергеевной получаемся настоящие ведьмы.
– А вы – нет? Не такие? – Стенбок вдруг засмеялся басовито и бархатисто и сразу оборвал себя. – Впрочем, если серьезно, то я просил начальника отдела кадров пока не афишировать мое семейное положение не от страха, а из простой осторожности. Мало ли что могло произойти… Вы воевали, Мария Степановна, так сами должны знать, что чем меньше у врага информации о вас, тем для вас лучше. Кроме того, когда пожилой человек вдруг женится на юной девушке, это всегда создает кривотолки и неловкость.
Мура отмахнулась:
– Ой, не рисуйте мне тут картину «Неравный брак»! Вам не восемьдесят, а Кате не пятнадцать.
Стенбок снова наполнил ее рюмку, а на нем самом коньяк закончился. Он деловито потряс пустую фляжку над стаканом и со вздохом убрал под стол.
– Мария Степановна, я столько всего повидал, что хватит на все сто лет, а не на восемьдесят.
– Ну начинается! – Мура хотела поделиться с ним остатками, но зачем-то замахнула сама. – Знакомая песня. «А мне возврата нет, я пережил так много…»
– Это романс, Мария Степановна. Слова Белогорской, музыка Прозоровского.
Видимо, коньяк был весьма крепок, потому что Мура вдруг положила руку на ладонь Стенбока и внимательно посмотрела ему в глаза:
– У меня тоже такое было после войны. А потом я поняла, что человеку дается очень мало времени, но зато все что есть – все его. И счастье, знаете ли… оно никому не запрещено.
Александр Николаевич вздохнул и руки не отнял:
– Жаль, коньяк кончился.
– Да, жаль, – согласилась она, – но в подходящий момент.
– Так точно, – Стенбок улыбнулся краешком рта, – что ж, Мария Степановна, вы правы. Пора предать мою женитьбу огласке.
– Спасибо.
– О, не обольщайтесь, Мария Степановна! Я сделаю это не для того, чтобы обелить вашу с Элеонорой Сергеевной репутацию, что, посмотрим правде в глаза, вряд ли возможно.
Мура фыркнула, а по строгому лицу собеседника скользнула тень улыбки.
– Просто Катя написала мне, что хочет вернуться в Ленинград, и в этих обстоятельствах будет разумнее, если я объявлю о нашем браке. Вы правы, рано или поздно правда всплывет на свет божий, а чем дольше мы будем скрывать, тем больше вопросов появится у компетентных органов. Которые, как вы не устаете напоминать, бдят неусыпно, в том числе и по постелям граждан.
– Зачем вы так, Александр Николаевич?
– Простите.
– Ничего.
Мура снова погладила его ладонь, и он снова не отнял.
– Мария Степановна, раз уж зашел у нас с вами такой откровенный разговор… – Стенбок вдруг замялся. – Если вас не затруднит, при случае передайте Кате, чтобы она ни о чем не беспокоилась, наш брак останется фиктивным при любых обстоятельствах.
– Почему вы думаете, что она беспокоится?
Александр Николаевич нахмурился:
– Потому что со стороны наша авантюра выглядит не слишком красиво, и я вполне сознаю, что она имеет право счесть меня негодяем, который завлек невинную девушку в ловушку закона и морального долга.
– Уверена, что у нее такого даже в мыслях не было.
– А могло бы.
– Ну извините.
Стенбок пожал плечами:
– Я бы на ее месте держал в уме этот вариант.
– Я вас знаю уже сто лет, – фыркнула Мура, – вы порядочный человек.
– Как вы можете это знать? – усмехнулся он. – Когда сам человек про себя никогда этого точно знать не может?
Мура отмахнулась:
– А я знаю. И верю вам.
– Благодарю. – Стенбок вдруг засмеялся. – Хотя, конечно, на ее стороне Тамара Петровна с корнцангом… Мощная сила! У любого отобьет охоту безобразничать.
– Вот видите.
– Мария Степановна, если бы вы могли с присущим вам тактом убедить Катеньку, что у нее нет передо мной никаких обязательств и что она может совершенно свободно распоряжаться собой без оглядки на меня, но в то же время всегда может рассчитывать на мою помощь, вы окажете мне этим неоценимую услугу.
Мура кивнула.
– Я в самом деле был рад помочь. И, знаете, товарищ Павлова, наверное, я сейчас слегка пьян, поэтому признаюсь вам, что Господь вознаградил меня за это. После этой формальности я вдруг стал иначе вспоминать о своей жене. Будто перелом, что ли, сросся наконец… Нет, не сумею объяснить.
Она молча заглянула ему в глаза и сразу опустила голову.
– Все эти годы меня терзала боль потери, – продолжал Александр Николаевич, будто сам с собой, – тоска об утраченном счастье, а теперь вдруг стало вспоминаться само счастье…
Мура знала, что на это нечего ответить.
– А я ведь даже не знаю, имею ли я право на радостные воспоминания после того, что было… – Сказав это, Стенбок встал. – Впрочем, Мария Степановна, уже поздно.
Она тоже быстро поднялась, не дожидаясь, пока он поможет отодвинуть стул.
– Да, пора. Спасибо за коньяк, Александр Николаевич.
– Не за что. Вас проводить?
– Ни в коем случае, – для убедительности Мура решительно мотнула головой, – ни в коем случае! Мне через дорогу, и не хочется, откровенно говоря, чтобы нас видели вместе.
– Почему?
– Совсем, скажут, партийное руководство вразнос пошло. Выгоняет с работы медсестер, надирается с начальником клиник… Что дальше-то ждать?
– Резонно. – Стенбок подошел к двери и взялся за ручку. – Пощадим вашу репутацию. И я вас прошу, Мария Степановна, будьте уверены, что с моей стороны вашей подруге ничего не угрожает.
– Какой подруге? – не поняла Мура.
– Как это какой? Катеньке.
– Она мне не подруга.
– А кто?
Мура пожала плечами:
– Никто. Просто медсестра. Попала в трудную ситуацию и пришла за помощью в партком, как, собственно, должен делать каждый советский человек.
– Надо же, – Стенбок присвистнул, вдруг отринув свои безупречные манеры, и посмотрел на Муру, как на редкую разновидность опухоли. – Нет, надо же…
– Обычное дело.
– Тогда, конечно, вам будет не совсем удобно говорить с нею на столь деликатную тему.
– Пожалуй, так. Лучше вы сами ей скажете.
– А знаете, Мария Степановна, я всегда к вам относился, как бы помягче сказать, настороженно…
– Знаю, – усмехнулась она.
– А теперь склонен думать, что, хоть у нас работает целая плеяда великих докторов и ученых с мировым именем, именно вы являетесь нашей главной кадровой удачей.
– Скажете тоже…
– Это правда. Как вам, черт возьми, удается сохранять такую доброту и человечность вместе с искренней верой в генеральную линию партии?
– До завтра, Александр Николаевич, – сказала Мура и выскользнула за дверь.
То ли от коньяка, то ли от позднего времени, но разговор оставил у Муры странное впечатление. Стенбок словно был не Стенбок, и она тоже будто сама не своя.
Забежав к себе в кабинет надеть пальто и сапожки, Мура так же быстро направилась домой, но, перейдя дорогу, вдруг замедлила шаг, поплелась, как старушка. Ей захотелось понять, кто она. В самом деле добрая и человечная, как сказал Александр Николаевич, или все-таки прежняя товарищ Мура, как ее с детства называли и как она привыкла думать о себе. Товарищи отца по партии еще окрестили ее Гаврошем. Муре нравилось прозвище, нравилось на него отзываться, и она обижалась, что отец раздает подзатыльники всем, кто осмеливается ее так окликать. Причем невзирая на лица. Чувства отца она поняла много позже, когда сама стала матерью и узнала, что Гаврош был персонажем романа Виктора Гюго, мальчиком, погибшим на баррикадах. Ну да не в этом суть. Главное, что она никогда не считала себя особо доброй и чувствительной. Энергичной, боевитой, да. Храброй – пожалуй. Не отважной по-настоящему, но трусихой не была. А вообще она так привыкла считать себя убежденной большевичкой, что мало думала про свои простые человеческие качества. Партийная мораль, партийная совесть, партийная смелость, партийное сознание… С детства все было у нее партийное. Или классовое. Так что теперь поди пойми, какая она.
С другой стороны, изучать себя дело тоже пустое. Сегодня такая, завтра сякая. Меняется человек. Главное – поступать правильно. С Катей, например, правильно было, потому что партия не ошибается, а люди очень даже. Не то чтобы плохие, но, бывает, опьяняются властью, дают слабину, опускаются до угроз и шантажа, и от таких горе-сотрудников надо защищать простых граждан. Всеми способами защищать, даже незаконными, если законными не выходит. Хорошо бы, конечно, у Александра Николаевича с Катей сладилось по-настоящему, это многое бы решило, но надежды на это мало.
Мура вздохнула и покачала головой, будто продолжала говорить со Стенбоком. Она сама никогда не была знакома с Татьяной, но товарищи по партии знали жену Александра Николаевича и рассказали ей историю этой любви. Они поженились еще до революции, и во всей Российской Империи трудно было найти двух таких непохожих друг на друга молодых людей, как Стенбок и его невеста Таня. Он происходил из древнего графского рода, был офицер, монархист, консерватор до мозга костей, а Таня была из купеческой семьи, причем не такой, где блеск огромного состояния затмевает сияние титула, а самой рядовой и небогатой. Как и Мура, Татьяна с детства примкнула к революционному движению, в шестнадцать лет вступила в РСДРП, но в критическую минуту отдала предпочтение меньшевикам. Таня была убежденной атеисткой, а Стенбок, может быть, в глубине души и не верил в бога, но внешне был религиозен, как и полагается представителю высокого сословия.
Александр служил царю, Татьяна – народу.
Обе семьи изо всех сил противились этому браку, правда, к тому времени родители Стенбока уже скончались, и наследство было такое, что его лишение ни на кого произвести впечатления не могло, но живые представители фамилии грозили отлучением от семьи и лишением всех и всяческих протекций. Больше всех лютовал дядюшка-полковник, особенно когда узнал, что молодая жена не собирается прекращать труд народной учительницы. Это решение покрывало племянника несмываемым позором, ибо жена русского офицера не имеет права работать.
В семье невесты отношение к браку было более сложным. С одной стороны, родители надеялись, что новая сфера жизни, новые обязанности и материнство отвлекут непокорную дочь от революционной борьбы, а с другой – не хотелось становиться бедными родственниками и всю оставшуюся жизнь чувствовать себя людьми второго сорта. Только жених с невестой не интересовались мнением родни, это, пожалуй, было единственным, на что они смотрели одинаково.
После скромного венчания Стенбок отбыл на передовую, а Таня, не имея возможности следовать за ним и не желая оставаться в родительском доме, пошла служить народной учительницей. Она считала народное просвещение главным рычагом прогресса.
Вскоре произошла Февральская революция, потом Октябрьская. Молодые супруги оказались по разные стороны баррикад. Стенбок не мог предать своей офицерской чести, бился за веру, царя и отечество, а Татьяна формально радовалась свержению самодержавия, но если по-честному, то происходящее ее пугало. Мероприятия по установлению новой власти казались ей слишком решительными, слишком кровавыми, она не желала принимать в этом участия, хотя благодаря прежней своей активной работе в партии могла рассчитывать на достаточно крупную должность и высокое положение в новой власти. Вместо этого она поехала учительствовать в прифронтовой район, где еще шли бои, но советская власть, казалось, укрепилась основательно. Выбрала район, напротив которого стоял полк мужа. Наверное, понимала, что, официально будучи врагами, они не смогут видеться, но надеялась на милость судьбы. Может быть, после разгрома белых смогла бы защитить его от плена, выходить от ран, словом, спасти для жизни. Наверное, хотелось ей сказать мужу, что носит под сердцем его дитя, чтобы, если уж суждено ему погибнуть, он хотя бы знал, что род его не прервется. Иногда так бывает в настоящей жизни, что любовь преодолевает все преграды. Стенбок с Таней нашли друг друга в неразберихе Гражданской войны, только так и не успели повидаться.
Село, где Таня служила учительницей, заняли белые. Узнав об этом, Стенбок сразу испросил отпуск и поехал повидаться с женой. Он опоздал. На Таню сразу донесли, что она большевичка, донесли те самые люди, детей которых она учила грамоте, перед которыми открывала новый мир, новые идеалы. И донесли-то не ради идеалов, а ради совсем приземленных, материальных вещей, мешка зерна да мешка картошки.
Конечно, они не знали, что передают учительницу в руки обезумевших психопатов, а не регулярной армии. Наверное, уговаривали себя, что ничего страшного, что ей будет, ну посидит недельку запертой в сарае, а они хоть разок досыта поедят.
Вышло иначе. Таню казнили с бесчеловечной жестокостью.
Стенбоку пришлось укладывать ее в гроб по частям.
Сердце сжалось от тоски, Мура скрипнула зубами. Сколько их было, таких Тань, радеющих за народное благо, чистых, честных и замученных… Сколько юных приняло мученическую смерть… Да и можно ли тут считать, как будто существует какая-то допустимая цифра. Самые лучшие, самые молодые гибнут за счастье человечества, но вот минует решительная битва, человечество успокаивается, оседает по домам, возвращается к простым житейским делам, горестям и радостям. Кто сумел, кому повезло, тот попал к рулю и наслаждается властью, а большинству остается привычная обыденность. И подумаешь другой раз, зачем, ради чего… Но так душа скорбит по безвременно ушедшим, что кричишь как заклинание: «Эти жертвы были не напрасны!»
А раз не напрасны, значит, можно еще.
Мура вздохнула. Кто догадается, что ради счастья человечества нельзя убивать людей? Кто сумеет сказать об этом вслух на весь мир, чтобы услышали и поняли?
«Жертвы были не напрасны!» – ради памяти павших надо так думать, но у кого есть настоящее моральное право провозглашать это вслух? Кто может это сказать и не услышать в ответ «А сам-то ты что?»
Она, разменявшая революционный пыл на мелкие дрязги и заботы? Стенбок, в двадцать лет оставшийся безутешным вдовцом и черпающий искорки радости в фиктивном браке? Воиновы? Да, пожалуй, у Элеоноры с Константином Георгиевичем такое право есть, но они никогда не произнесут этих слов, одновременно жестоких и почтительных.
Во власти тяжелых мыслей Мура не заметила, как открыла дверь в квартиру, сняла пальто.
Опомнилась уже в кухне, где, примостившись возле буфета, Воиновы с Пелагеей Никодимовной пили чай.
– Мария Степановна, – в тусклом мерцании лампочки улыбка Элеоноры показалась Муре особенно теплой, – устали? А ваши уже поужинали, так садитесь с нами.
– Спасибо.
– Хотите, я вам пока разогрею?
Мура покачала головой и сказала, что не голодна, но чаю с удовольствием выпьет.
Вдруг оконное стекло задребезжало. Все обернулись и увидели, что погода испортилась. За резким порывом ветра хлынул дождь, забарабанил по стеклу, но капли тут же сменились потоками, а потом и сплошной стеной воды.
Обтекая волнами неровности стекла, она почему-то напомнила Муре нарядный занавес-маркиз в Смольном.
Фонарь за окном метался, как блуждающий огонек.
– Как хорошо, Мария Степановна, что вы успели до ливня, – сказал Воинов и поднялся подогреть чайник.
* * *
Катя с трудом отперла дверь комнаты. За время отсутствия она успела забыть о хитром устройстве замочка, что ключ в нем поворачивается, только если сдвинешь его на ноль целых восемьсот шестьдесят семь тысячных миллиметра от центра замочной скважины, а потом еще на волосок поднимешь вверх, и обязательно не дышать, пока открываешь.
По-хорошему, следовало вызвать слесаря и заменить замок, но жаль было портить дверь, да и новый мог бы оказаться еще капризнее. Раньше они с Татой, даже уходя надолго, оставляли дверь комнаты незапертой, чтобы не обижать соседей по квартире этим жестом недоверия. Брать у них все равно было особенно нечего, а то немногое, что осталось, хранилось в надежно замкнутом ящике тяжелого бюро.
Вообще с соседями им необычайно повезло. Все были тихие, приличные люди, аккуратные в быту, словом, недостижимая мечта любого жителя ленинградской коммуналки. Жили мирно, без криков и скандалов, а Таточке, как опытному и отзывчивому врачу, был особый почет и уважение.
Все было отлично, но вещи из комнаты стали пропадать. Так, по мелочи, из тех пустячков, что не сразу и заметишь. Статуэтка балерины, кружевной воротничок, альбом в бархатном переплете и с золотым обрезом, в который давным-давно никто не писал стихов, но который все же ждал своего часа. Катя думала зарисовывать на его плотных листах гистологические препараты.
Использовав дедуктивный метод из горячо любимых Таточкой рассказов Конан Дойля, они решили, что кто-то из соседских ребятишек просто еще не научился отличать свое от чужого, и как Таточке ни было противно раздувать скандал из-за ерунды, она все-таки сказала на кухне о том, что кто-то заходит к ней в комнату и берет вещи без спросу, имея в виду, что родители примут меры и в зародыше избавят своих детей от воровских наклонностей.
Реакция последовала единодушная, но совсем не такая, как предполагала Таточка.
Соседки в унисон заявили, что нечего дом держать нараспашку, а потом ходить тут сеять подозрения. Может, она специально не запирала комнату, чтобы потом соседей обвинить, что они у нее стырили миллионы и фамильные бриллианты? Не бережешь свое добро – сама виновата. «Да, это, пожалуй, логично», – сказала Тата, ушла к себе и весь вечер была грустной и задумчивой.
«Странно как меняется мир, – сказала она Кате, – вроде бы к лучшему, но раньше как-то твоей заботой было не оскорбить человека, не показать, что ты ему не доверяешь. Дверь не запирать, письма для передачи не запечатывать, это разумелось само собой. Если человек заходил в комнату, куда его не приглашали, читал чужое письмо, брал оставленную без присмотра вещь, все эти поступки были на его совести. Теперь же наоборот, ты виноват, если хоть чуть-чуть приоткрыл створку своей раковины, а тот, кто туда вломился, тот как бы ни при чем. Он, бедненький, просто поддался искушению, которому ты, скотина такая, его подвергла».
Что ж, они смазали замок и с тех пор всегда запирали комнату со странным чувством неловкости и неудобства.
– Здравствуй, Катя! – В коридоре показалась ответственная съемщица Лидия Ильинична, «пятьдесят кило засахаренных обид», как ее называла Тата.
Катя поздоровалась и снова затаила дыхание, пытаясь найти нужное положение ключа.
Соседка не отступала:
– А ты что же? За вещами пришла? А что ж одна, без мужа?
Ключ наконец повернулся, и дверь открылась.
– Нет, Лидия Ильинична, не за вещами.
– А что ж тогда?
Катя пожала плечами:
– Ничего. Вернулась в свою комнату, и все.
Шея собеседницы вытянулась, как у гусыни:
– Так ты что, разводишься, что ли?
Катя прикинула, будет ли вежливо захлопнуть дверь перед носом соседки без лишних объяснений. По всему выходило, что нет. Пришлось улыбнуться:
– Нет, Лидия Ильинична, просто обстоятельства так сложились, что поживу пока тут.
– Бедная ты, бедная! – Лидия Ильинична погладила ее по плечу своей тонкой рукой. – Крепко поссорились?
Катя пожала плечами.
– Изменил, что ли? – Глаза соседки буквально приклеились к Катиному лицу, и она зачем-то начала оправдываться, уверять, что ничего подобного не произошло, будто Стенбок согласно брачному обету должен был хранить верность не только ей, а и Лидии Ильиничне.
Соседка многозначительно улыбнулась:
– Ты смотри, Екатерина, мужики племя такое, у них одно на уме.
Катя нетерпеливо приоткрыла дверь на пару сантиметров. Ей хотелось поскорее оказаться в своей комнате, но только так, чтобы Лидия Ильинична не совала туда свой любопытный нос.
– Не беспокойтесь, пожалуйста, у нас все в порядке.
– Да как же в порядке, когда на тебе лица нет, – всплеснула руками соседка, – я же вижу.
Катя пошевелила губами. Нахмурилась. Вот, пожалуйста, лицо на месте.
– Ты, Катерина, держись меня! – Соседка ободряюще хлопнула ее по плечу и вдруг пригорюнилась: – Ты, бедняжка, жизни-то не знаешь совсем, под крылышком Тамары Петровны как в хрустальном замке росла.
Переступив с ноги на ногу, Катя шевельнула дверью, но Лидия Ильинична не поняла ее тонкого намека и продолжала как по писаному:
– Опять же, бабушка твоя старая дева, что она там в семейной жизни понимает…
– Кое-что понимает.
– Ой, я тебя умоляю! Сказками тебя кормила, а в жизни мужики – это такое племя, у-у-у… – Соседка так яростно замотала головой, наглядно демонстрируя, какое это племя, так что длинная худая шея едва не завязалась узлом. – Только и следи за ними! Но и прощать, Катерина, тоже надо.
– Спасибо, Лидия Ильинична!
– Да не за что, дорогая, пользуйся, пока я жива. Брак, милая моя, дело такое… с одной стороны, как сразу себя поставишь, так и вся жизнь пойдет, а с другой – характер свой тоже не всегда надо показывать. Другой раз и потерпи, и притворись, будто ничего не видишь.
Почувствовав, как от передозировки народной мудрости начинает кружиться голова, Катя снова поблагодарила соседку за науку и наконец осмелилась сказать прямо, что устала с дороги и хотела бы прилечь.
– Ну ладно, отдыхай, – сухо сказала Лидия Ильинична.
Комната встретила ее непривычной тишиной. В льющихся в окно солнечных лучах танцевали пылинки. Таточкина узкая кровать была заправлена по-солдатски аккуратно, и только брошенный на подушку томик журнала «Хирургия» напоминал, что хозяйка покидала этот дом в волнении и спешке.
Пройдясь к окну и обратно под привычный скрип половиц, Катя вдруг почувствовала себя так, будто последнего месяца скитаний вовсе не было, а она просто, как обычно, пришла с дежурства. Только Таточка не встречает ее, и работы больше у нее нет. И сама она теперь не Катя Холоденко, а Екатерина Стенбок.
Переодевшись в ситцевый халатик, который, как она считала, исчез из ее жизни навсегда, Катя села на стул и стала думать. Привычная обстановка и родные вещи убаюкивают, внушают иллюзию, что продолжается прежняя жизнь, а бегство и путешествие было так, небольшой грыжей времени, которая успешно ликвидирована. Увы, это не так. Поддавшись страху, позволив панике завладеть своей душой, она наделала столько глупостей! Перепугала Тату, сорвала ее с места! Пусть Таточка клянется, будто счастлива снова работать и переезд в Нижний – лучшее, что случилось с ней в последнее время, что она рада на старости лет пуститься на поиски приключений, а не скучно дожидаться смерти по месту прописки, но это она говорит специально, чтобы Катя не чувствовала себя виноватой.
Какая же она все-таки малодушная дура! Обезумела от страха и наделала делов! Тату взбудоражила и собственную жизнь развалила собственными руками прежде, чем это успел сделать НКВД.
Во-первых, брак. Пустая формальность, казалось бы, но теперь, если вдруг она действительно кого-нибудь полюбит, придется рассказывать всю историю, которая не то чтобы прямо дурно пахнет, но все-таки бросает на нее тень. Ладно, тень тени, но довольно неприятную. Доверилась бы она сама молодому человеку, если бы он ей сообщил, что на ком-то там женат, но это была вынужденная мера и вообще не по-настоящему? Вопрос риторический. И, к счастью, преждевременный, ибо пока ей совсем не хочется ни в кого влюбляться.
Гораздо актуальнее стоит вопрос с работой. От страха перед НКВД она потеряла прекрасное место и вернуться уже не сможет. Во-первых, никто в коллективе ее не ждет и не желает видеть после того, как она по-хамски уволилась безо всяких объяснений. Катя вздохнула. Это не слишком значительное обстоятельство сильно тревожило ее совесть. Многое бы она дала за возможность уволиться, как все нормальные люди, предупредив заранее и по-доброму простившись с коллегами. Нет, обратно ее не возьмут, и поделом.
И хорошо, потому что придется заново заполнять все эти безумные анкеты с перечислением родственников до двадцатого колена, будто она не соискательница должности медсестры, а претендентка на престол. В академии не только материально чуть получше, чем везде, это еще и престижно – работать в старейшем медицинском учреждении. Будто отсвет его прекрасной истории ложится и на тебя, пусть ты не профессор, не врач даже, а простая медсестра. Тоже вносишь свой посильный вклад, есть чем гордиться. Ладно, это все лирика, главное, что желающих устроиться в академию много, есть из кого выбрать. Кадровик скажет: «Отлично, Катенька! Мы вас возьмем, окажем доверие, а вы снова одним днем уволитесь, как только вам что в голову стукнет? Нет, простите, таких импульсивных нам даром не надо, тем более с анкетой, как у вас. Прошлый раз за вас просил сам Воинов, поэтому я кое на что закрыл глаза. А сейчас не стану. Отец у вас белый офицер, мать из дворянской семьи, и вы с такими предками лезете в самое сердце военной медицины? Что? У вас еще и муж есть? Сам Стенбок? Ох, как интересно… Так пусть же он скорее бежит сюда и уточняет свою анкету в связи со сменой гражданского состояния. Пусть сообщит коллективу, на ком женился и кто у его жены родня, а коллектив спросит, а почему это вы, товарищ Стенбок, вроде порвали со своим сословием, отвергли мрачные заблуждения царизма, вступили в коммунистическую партию, а в жены взяли аристократку? Почему не хорошую девушку из рабочей семьи? Не из крестьян почему? Куда это вас, дорогой товарищ, снова потянуло?»
Сообразив, что разговаривает сама с собой, Катя засмеялась. Шутки шутками, а простая порядочность требует, чтобы она не пыталась устроиться в академию. Это вотчина Александра Николаевича, и она, особенно если будет действовать без спроса, легко поставит его в ложное или прямо опасное положение.
Нет, работу надо искать в другом месте. Там, где такой дефицит рук, что кадровики не смотрят на анкеты. Ну как не смотрят… Все замечают, и фиксируют, и докладывают, куда следует, но до поры до времени прощают позорное происхождение и родственников за границей.
В дверь поскреблись, и не успела Катя крикнуть «да», как она приоткрылась и в узкой щелке показался острый носик Лидии Ильиничны.
– Посмотри, Катенька, я там расписание ванной комнаты поправила. Ты ведь теперь одна в комнате прописана.
– Хорошо, спасибо.
– И я за вас с Тамарой дежурила, пока вас не было, надо отработать. Так что с понедельника заступай.
– Хорошо.
– Все по справедливости, Катя, все по справедливости.
Катя была почти уверена, что от волнения за свою будущую судьбу не уснет до утра, но дорожная усталость взяла свое. Она отключилась, едва коснувшись головой подушки.
За ночь выспалась и отдохнула, значит, не было причин откладывать жизнь на завтра.
Выпив кофе из цикория и ячменя с двумя кусками хлеба, Катя вышла из дому, когда соседи только еще начали просыпаться. Ей не хотелось получать очередную порцию сочувствия и житейской мудрости от Лидии Ильиничны. Да и соседка Галя, признанный авторитет в вопросах семьи и брака, тоже бы щедро одарила этим продуктом, благо ресурс неисчерпаем, чем больше даешь, тем больше остается. Галя была счастливо замужем за сотрудником сберкассы, тихим, как тень, и только двое детей-дошкольников подтверждали реальность его существования. В принципе Кате были давно известны секреты женского счастья в Галином понимании: держать в ежовых рукавицах, гонять дружков, на пушечный выстрел не подпускать подружек, пивко по выходным, водочка по праздникам. Если это и была истинная формула успеха, Кате не хотелось ее применять даже теоретически.
Она ушла, надеясь, что за утренними кухонными хлопотами соседки вдоволь обсудят ее расставание с мужем и сами придумают такую душераздирающую легенду, что спрашивать самое Катю уже потеряет всякий смысл.
Хотелось прогуляться по родному городу, но на улицах было промозгло и сыро, воздух полнился мелкой водяной пылью, и кое-где под ногами еще лежала снежная каша.
Не самое лучшее время для прогулок и воспоминаний. Впрочем, плохая погода никогда не пугала Катю, если быстро идти, то холода и не чувствуешь, гораздо хуже, что темные улицы с мокрыми, будто продрогшими домами напомнили ей зиму, когда они с Владиком шатались по Ленинграду все вечера напролет.
Так, ежась то ли от сырости, то ли от противных воспоминаний, Катя добрела до туберкулезной больницы. В скверике росли елочки с уютной пушистой хвоей, и окна корпусов светились, где по-утреннему бодро, а где мертвенной ультрафиолетовой голубизной.
Катя решительно прошла в ворота. Отдел кадров, конечно, был еще закрыт. Редкие сотрудники спешили по своим делам, не обращая на нее внимания, и Катя стеснялась их отвлекать. Ходила по территории, заглядывая в окна, пока по бестеневым лампам не опознала операционную. Значит, хирургическое отделение в этом корпусе, решила она и вошла.
В вестибюле ее встретила нянечка и, узнав, зачем пришла Катя, чрезвычайно оживилась и лично провела к старшей оперблока. Та оказалась очень пожилой, даже, пожалуй, старой сухопарой дамой. Катя знала такой тип женщин, которым бог за беззаветное служение людям дает мало земных благ, зато наделяет силой, выносливостью и долголетием.
Старшая говорила довольно сухо и неприветливо. Спросила, почему отчислили из института, почему уволилась с такой хорошей работы в академии. На первый вопрос Катя ответила честно, а на второй пришлось промямлить «по семейным обстоятельствам».
Старшая поджала губы, и Катя поняла, что с таким шлейфом проблем ее не возьмут на работу даже сюда. И только она приготовилась извиниться за беспокойство и встать, как старшая резко спросила:
– Дренаж по Бюлау знаешь что такое?
Катя рассказала.
– Ну пойдем тогда в кадры, – вздохнула старшая.
Катя послушно засеменила вслед за ней по извилистым коридорам, вымощенным метлахской плиткой. Вдоль стен стояли каталки с биксами, с кипами белья, две санитарки, такие же пожилые, как старшая, везли больного с землистым изможденным лицом. На руке, лежащей поверх клетчатого больничного одеяла, Катя заметила густую замысловатую татуировку. Колесо, видно, заедало, потому что каталка споткнулась, санитарка чертыхнулась, а больной засмеялся, показав черный щербатый рот.
Катя улыбнулась ему в ответ, радуясь, что возвращается в привычную больничную жизнь.
Кадровичка, строгая дама лет шестидесяти (вообще Катя успела заметить, что в целом здесь сотрудники были сильно постарше, чем в академии), производила впечатление настоящего «дворянского отродья» и с пониманием отнеслась к Катиным анкетным трудностям. Дождавшись, пока старшая уйдет и они останутся в кабинете вдвоем, кадровичка посоветовала Кате всюду, где только возможно, писать «сведениями не располагаю». Она росла на руках у Тамары Петровны, про которую, учитывая многолетний труд на благо советской власти, смело можно писать «из служащих», а про мать и отца сирота имеет право ничего не знать. Про родственников мужа и говорить нечего. Если он не счел нужным познакомить молодую жену со своим семейством, то откуда она узнает? Не приснятся же они…
«В изложении своей биографии проявите разумную сдержанность, ибо проверки к нам редко заглядывают. Туберкулеза боятся», – заметила кадровичка вполголоса.
«Ну да, – подумала Катя весело, – от микобактерии наганом не отмахнешься».
К трем часам дня Катя была уже полноправным рабочим человеком, даже со спецодеждой и талонами на усиленное питание.
Словно отвечая Катиному настроению, вдруг распогодилось, тучи расползлись, открыв сильное мартовское солнце. Оно заливало белым светом оконные стекла, искрилось в слежавшихся остатках сугробов, рассыпалось в лужах. Люди поднимали лица к небу, будто не знали, откуда идет этот яркий свет, щурились и улыбались.
Свернув в переулок, Катя увидела, как по тротуару бежит, бурля и сверкая, ручей, и какой-то малыш самозабвенно прыгает у самых его истоков.
От вида этой искрящей радости у Кати навернулись почему-то слезы на глаза, но она быстро взяла себя в руки и поверила, что жизнь-то, черт возьми, налаживается! После витания в облаках у нее наконец появляется почва под ногами. Есть работа. Причем опасная, можно сказать, передовая медицины. Без крайней необходимости партия и НКВД на эту передовую, похоже, не суются. Доносчики и стукачи есть везде, но все же… Чтобы работать с туберкулезом, надо быть честным и самоотверженным человеком, а эти качества плохо сочетаются с доносительством. Короче говоря, есть хороший шанс избежать внимания органов. Правда, заразиться туберкулезом тоже шанс неплохой, но, с другой стороны, от этого не застрахован никто и нигде. Если соблюдать санитарно-эпидемиологический режим, то все обойдется. Конечно, в туберкулезе своя специфика работы, которую она пока не знает, но старшая обещала поначалу ставить ее на общехирургические операции. У больных туберкулезом случаются и аппендициты, и прободные язвы, и все что угодно, но от всех недугов они должны лечиться в специализированном стационаре. Поэтому здесь есть отделение общей хирургии, в которой Катя после работы с Воиновым неплохо ориентируется, так что нянчиться с ней не придется. А в свободное время будет приглядываться и потихоньку входить в курс фтизиохирургии.
Ах, если бы можно было пойти в библиотеку академии, там столько пособий и руководств на эту тему… Но она больше не сотрудник, ее не пустят.
Но в академию все же надо сходить. Не хочется, ах, как не хочется, ноги не несут, но надо явиться в оперблок и попросить прощения за свое внезапное бегство. Естественно, Татьяна Павловна не простит, и даже приблизительно понятно, что она скажет, но придется это перетерпеть. Перенести заслуженное наказание, иначе этот незакрытый долг так и будет висеть, изматывать душу.
Остановившись возле коммерческого магазина, Катя прикинула, сколько у нее денег в кошельке. Если учесть, что она теперь рабочий человек с небольшой, но постоянной получкой и талонами на усиленное питание, то выходит не так уж и мало. Много даже выходит, Таточка не скупилась, снаряжая любимое дитя в дорогу.
Немного конфузясь своего перелицованного пальтишка, Катя вошла в магазин и купила большой кулек разных конфет, не из самых дорогих, но и не дешевых.
Раз принято угощать коллектив при увольнении или другом важном событии в жизни, то и ей надо так поступить.
Катя вошла в академию, чуть горбясь от стыда и остро жалея, что больше не является частью этого прекрасного, уже ставшего родным организма. Она была убеждена, что сотрудники презирают ее за позорное бегство и при встрече не станут это скрывать, однако все знакомые, кого она увидела по дороге в оперблок, здоровались с нею прохладно, но приветливо, как всегда, будто она и не увольнялась. Операционная сестра Катя играла в их жизни очень скромную роль, и до ее жизненных перипетий им было мало дела.
Возле дверей в операционную Катя остановилась. Посторонним вход в святая святых клиники строго запрещен, а она теперь именно посторонняя здесь. Не воспользоваться ли этим предлогом, чтобы удрать, а конфеты просто передать через нянечку?
К счастью, судьба не дала ей смалодушничать. Дверь распахнулась, и из нее вышла Татьяна Павловна собственной персоной.
Сердце Кати сжалось, но старшая вдруг широко улыбнулась:
– Катя! Какими судьбами!
– Хочу извиниться…
– За что?
– Уволилась так резко, подвела вас.
– Ой, Кать, не бери в голову, – отмахнулась Татьяна Павловна, – все мы люди, все всё понимаем…
Сердце предательски екнуло. Неужели приходили все-таки из НКВД за нею?
– В каком смысле? – спросила Катя сипло.
– Любовь для женщины превыше всего. А когда такой жених, так не только про службу забудешь…
– Простите, пожалуйста, – повторила Катя.
– Тем более мы давно видели, к чему все идет! – старшая лукаво засмеялась.
– Да?
– Ну конечно! Шила в мешке, знаешь ли…
Катя подала Татьяне Павловне кулек с конфетами:
– Возьмите, пожалуйста. От чистого сердца.
– О, так у нас девичник намечается?
– Я просто так…
Но Татьяну Павловну было уже не остановить. Она стремительно сбегала за ключом от заброшенной аудитории, расположенной в торце оперблока, но куда можно было войти не через стерильную зону. Аудитория была маленькая, неудобная, и из-за своего расположения на отшибе избежала ремонта, так и осталась напоминанием разрухи двадцатых. От стен пузырями отходила краска, оставляя причудливые наскальные рисунки, в которых человек с воображением мог угадать бизона или кита, парты были почти все разломаны, частично на дрова, частично просто так, учебные плакаты с видами кишечного шва и схемами кровоснабжения внутренних органов пожелтели и выгорели, но продолжали стойко нести свою вахту в простенках. Из-за какой-то архитектурной ошибки здесь всегда было холодно, поэтому занятий давно не проводили, и сестры оперблока использовали это помещение для собраний и таких вот стихийных сборищ, какое намечалось сейчас.
Катя сбегала за кипятком, Татьяна Павловна достала из секретной тумбочки чашки и стаканы и отправила делегата во второй оперблок с сообщением, что Катька Холоденко, которая больше не Холоденко, зовет на девичник.
Она думала, что никто не придет, но внезапно появились почти все сестры, с которыми она работала, обнимали ее и поздравляли так тепло и искренне, что Катя чуть не прослезилась, и сделалось очень стыдно за скромный кулек конфет.
Устроились вокруг преподавательского стола, длинного и узкого, и Катю посадили во главу, отчего она совсем сконфузилась.
– Ладно, ладно, тихоня! – смеялись сестры. – Не смущайся!
– Молодец, что пришла, – сказала Татьяна Павловна, поднимая чашку на манер бокала, – равняйтесь, девочки, на Катю. Такая важная стала дама, а не зазналась! Жаль нам тебя потерять, конечно, но ты правильно сделала, что уволилась. Когда жена начальника клиник работает простой сестрой, это для всех неудобно. Тебе слова в простоте нельзя было бы сказать, чтобы не прослыть барыней, а нам тоже не расслабиться… Ведь у жены от мужа секретов нет!
Начались расспросы, впрочем, касались они в основном внешней стороны дела. Как делал предложение, была ли свадьба, кого приглашали, шила ли Катя платье, и, самое главное, покажи наконец кольцо!
На эти вопросы Катя могла отвечать, почти не кривя душой. Александр Николаевич сделал предложение внезапно, когда она меньше всего этого ждала, они просто расписались в загсе в присутствии одной Тамары Петровны, и одета она была точно так же, как сейчас. Про кольца просто забыли.
Правдоподобие придавало этому вранью какой-то оттенок бесстыдства, и Катя была рада, когда товарки оставили ее в покое и переключились на воспоминания о собственных свадьбах. Только Татьяна Павловна выходила замуж до революции, со старорежимной пышностью, а остальные никто не получил той сказочной церемонии, о которой мечталось в детстве. Даже Элеонора Сергеевна загрустила, припомнив, как они с Воиновым сбегали в загс между операциями.
– Буквально расписались, пока подавали следующего больного, – мечтательно улыбнулась она, – иначе неизвестно, когда бы нам удалось выкроить свободный день, чтобы ни он ни я не дежурили.
– Толку-то во всех этих обрядах, – решительно заявила Любочка, еще незамужняя, – пережиток прошлого.
– Конечно, – кивнула Элеонора Сергеевна, – главное, выходить замуж по любви и с легким сердцем.
– Ах, дорогие мои, не знаю… – протянула Татьяна Павловна, – все эти пустячные хлопоты, они, конечно, ни на что не влияли, но, знаете ли, придавали жизни смысл. Сначала подружек замуж выдаешь, потом сама готовишься… Шьешь платье, а сердце обмирает, каково оно будет? И радостно, и страшно…
Катя сидела ни жива ни мертва. Она не имела права на все эти ласковые слова, на радость и сочувствие, на по-доброму ехидные замечания, что после свадьбы Стенбок, конечно, не стал похож на человека, но все-таки теперь напоминает каменного гостя самую чуточку поменьше. Впервые она на собственной шкуре прочувствовала, что «запутаться в паутине лжи» – это не красивая избитая метафора, а совершенно конкретное и очень неприятное состояние. Тонкая паутина, а держит крепко, не выпутаешься. И не оправдаешься перед собой, что это все ради спасения жизни и никому не причиняет вреда, значит, оправдано.
Стало еще горше, когда Татьяна Павловна принялась хвалить Катю. И работала-то она прекрасно, и с коллегами находила общий язык, и хирурги всегда были ею довольны. Настоящий бриллиант, жалко было потерять. Но все понимают, что жена такого высокопоставленного человека должна полностью посвятить себя семье. «А то бегал как дикий, везде неполадки искал, а сейчас домашнего борща поест и успокоится».
В ответ Катя только шептала: «Спасибо, но я не знаю, как у нас все сложится».
– Да сложится, сложится, не переживай! – сказала Татьяна Павловна. – Он же от тебя без ума, это сразу было понятно!
Катя потупилась.
– Да не красней! Дело-то житейское! Ты думаешь, мы бы тогда так легко с этими несчастными окнами отделались, если бы он тебя не увидел? – засмеялась Татьяна Павловна. – Получили бы по первое число! Но слава богу, Стенбока сразила стрела Амура и в полную силу он орать уже не мог!
Катя попыталась рассмеяться вместе со всеми. Неужели ей тогда не померещился тот особенный взгляд Александра Николаевича? И неужели этот взгляд, холодный, пронизывающий, даже неприязненный, со стороны казался проявлением любви? Нет, нет, это просто невозможно! Стенбок серьезный человек, умный и ответственный, он ни за что не влюбился бы в простую медсестру, не самую красивую даже среди присутствующих… Господи, какая глупость! Если бы он влюбился, то так бы честно и сказал сразу. На плечах Александра Николаевича вся клиническая работа академии, у него просто нет времени на любовные томления и прочие охи-вздохи!
Татьяна Павловна говорит это, потому что хочет казаться очень проницательной и мудрой, вот и все. Не стоит обращать внимания.
Конфеты почти все исчезли, но Любочку все равно послали к титану за новой порцией кипятка, и, глядя на добрые улыбающиеся лица, Катя поняла, что нескоро еще найдет благовидный предлог, чтоб уйти.
Вдруг дверь аудитории распахнулась, и на пороге появился Стенбок, тяжелой поступью и суровым взглядом действительно напомнивший Кате каменного гостя.
– Так, – сказал он голосом неумолимого командора, – что здесь происходит?
– Всего лишь запоздалый девичник, Александр Николаевич, вашей, между прочим, супруги, – засмеялась Татьяна Павловна, – рабочее время кончилось, имеем право.
Он кивнул и посмотрел на Катю таким ледяным взглядом, что она поежилась.
– Всегда поражался женской способности по любому поводу немедленно пить чай, – процедил он.
– А лучше мужская немедленно пить водку? – фыркнула дерзкая Любочка, входя с полным чайником. – Осторожно, Александр Николаевич, не обожгитесь.
Стенбок отступил и помог Любочке поставить тяжелый чайник на стол.
– Что ж, раз законных оснований прекратить это у меня нет, разрешите откланяться.
– Стойте, стойте, Александр Николаевич, – Татьяна Павловна поднялась и взяла его за локоть, – садитесь с нами.
– На каком основании? Я ведь не девица.
– А наш девичник плавно перейдет в свадьбу! Давайте, давайте!
Катя сидела ни жива ни мертва, не зная, как прийти ему на помощь. Какой предлог, какое вранье защитит его от напора Татьяны Павловны?
– Право… – начал Стенбок.
– Нет уж, мы вас так просто не выпустим! Рабочее время кончилось и у вас! Садитесь! Катя сказала, что вы не праздновали, так вот и сыграем свадебку!
– Вы слишком много себе позволяете, дорогая Татьяна Павловна, но, черт возьми, почему бы и нет? – вдруг сказал Стенбок.
Катя оглянуться не успела, как рядом с нею поставили табуретку и усадили Александра Николаевича. Теперь они были как настоящие жених с невестой на деревенской свадьбе, сидели в торце стола рядышком, соприкасаясь плечами.
Любочка проворно достала жениху чашку, налила заварки и кипятку, пододвинула блюдечко с остатками конфет. Катя улыбнулась ей. Расторопная Любочка ей нравилась, и жаль, что из-за увольнения они никогда не станут подругами.
С появлением Стенбока радостная непринужденность угасла, сестры сидели чинно, выпрямив спины, и пили чай маленькими глоточками.
Кате больше всего на свете хотелось куда-нибудь исчезнуть, испариться без следа. Было очень стыдно, что она своим появлением спровоцировала этот фарс и заставляет хороших людей поздравлять ее с тем, чего не существует. И Александру Николаевичу приходится терпеть… Она робко покосилась на своего фиктивного мужа. Он пил чай с непроницаемым лицом, но наверняка под ледяной оболочкой бушевала злость на бестолковую Катю, которая поставила его в ложное и неприятное положение.
В воцарившейся за столом тишине Стенбок вдруг постучал ложечкой о край чашки и поднялся:
– Дорогие дамы, – сказал он торжественно, – благодарю вас за ваш труд, без которого никакая деятельность в академии была бы невозможна. Благодарю за ласковое отношение к моей жене, что приняли ее в коллективе и воспитали из нее хорошего специалиста. Мы все, весь врачебный состав и администрация, чрезвычайно вас ценим и очень любим, и, вероятно, неправильно, что почти никогда вам об этом не говорим. Спасибо вам, сестры! И хочу заметить, что сейчас, в данной диспозиции, я не ваш начальник, а счастливый новобрачный, поэтому прошу вас временно забыть о субординации. Раз у нас праздник, так давайте праздновать, черт возьми.
С этими словами он сел на место и взял с блюдечка самую маленькую и невзрачную конфетку.
– Ой, товарищи дорогие, – Татьяна Павловна вдруг схватилась за голову, – а что это у нас чай такой горький, скажите на милость?
– Да-да, – засмеялась Любочка, – и конфеты горькие, прямо есть невозможно.
– Горько, горько, – подхватили сестры, глядя на Катю и Стенбока в радостном ожидании.
Катя сидела ни жива ни мертва, понимая, что Александр Николаевич если и не готов был немедленно придушить ее собственными руками, то уж точно сто раз проклял свое великодушие. Она надеялась, что сейчас он снова заморозит обстановку, ледяным взглядом успокоит расходившихся сестер, но Стенбок вдруг поднялся, повернулся к ней лицом и подал руку, чтобы она тоже встала.
Что ж, ничего не оставалось другого.
Катя поднялась. Она впервые поняла, что почти одного роста с Александром Николаевичем, его холодные светлые глаза оказались почти вровень с ее собственными и смотрели внимательно и равнодушно. В какую-то секунду ей показалось, что Стенбок подмигнул ей, но так быстро, что, наверное, это просто привиделось из-за сильного волнения.
– Горько, горько, – скандировали сестры.
Руки Александра Николаевича осторожно легли Кате на затылок. Это были теплые, неожиданно мягкие ладони, от которых по всему Катиному телу вдруг прошла волна спокойствия. Среди постоянных тревог и волнений неожиданно выпал миг уверенности, будто она не одинока и в жизни все, конечно, не будет хорошо, но делается именно так, как и должно делаться.
Но не успела она насладиться этим мгновением, как Стенбок поцеловал ее троекратно, как раньше целовались на Пасху. Не было в этом ни похоти, ни страсти, но целовал он обстоятельно и неторопливо теплыми, сухими, чуть шершавыми губами. И Катя вдруг поняла, что отвечает ему. Что губы ее прижимаются к его обветренной щеке, а руки вдруг сами по себе оказались у него на груди. Как только она это осознала, сразу отдернула руки, но Александр Николаевич уже сам отпустил ее.
Катя быстро села и потупилась в тщетной надежде, что никто не заметит, как она покраснела.
Посидели еще минут сорок, не так весело, как до прихода Стенбока, но вполне приятно, а потом слово взяла Татьяна Павловна:
– Как ветеран семейной жизни, хочу напутствовать молодых, – произнесла она серьезно. – Совет да любовь желают обычно, и совет тут не зря на первом месте. Всякое будет, всякое ждет, и горе и радость, и хорошее и плохое, будьте готовы и решайте проблемы! Главное – решайте проблемы! Не отмалчивайтесь, не заметайте под коврик, а решайте! Любая нерешенная проблема – это хронический гнойник со всеми вытекающими. Интоксикация, истощение, ну да что я вам рассказываю, вы лучше меня знаете.
Стенбок усмехнулся:
– Татьяна Павловна, я не практикующий врач, а всего лишь организатор здравоохранения, так что вряд ли я знаю это лучше вас. За совет благодарю, он бесценен. Спасибо за прекрасный вечер и разрешите откланяться.
С этими словами он подал Кате руку, и она послушно последовала за ним до самого его кабинета.
– Простите, Александр Николаевич, – начала она сразу, как только они вошли, – поверьте, когда я шла сюда, то не думала, что так получится.
– Ничего, Катя, – сказал он холодно и пододвинул ей стул. Она села. Стенбок устроился напротив и внимательно смотрел на нее. В его светлых, почти прозрачных глазах ничего нельзя было прочесть.
– Я просто зашла в оперблок извиниться за свое внезапное увольнение, а дальше как-то само покатилось…
– Все в порядке, – повторил он, кажется, с досадой, – я даже почувствовал себя живым. В сущности, это я должен перед вами извиняться, что воспользовался случаем и сорвал поцелуй, но я не видел способа его избежать, не оскорбив коллектив. Надеюсь, я не позволил себе лишнего?
– Нет, что вы…
– Хорошо. – Стенбок коротко кивнул. – Вы молодец, Катя, что пришли, потому что я сам хотел повидаться с вами.
– Да? Зачем?
Он усмехнулся:
– Мы с вами женаты, если помните.
– Александр Николаевич, ради бога, простите, что я вовлекла вас в эту авантюру. Тогда я просто обезумела от страха. Поддалась панике…
Стенбок прервал ее бестолковое бормотание:
– Катя, если бы вы обезумели и поддались, то вы бы согласились стать осведомительницей. Но вы устояли, а в наших дальнейших действиях я вижу только разумную предосторожность, в которой нет ничего постыдного ни для вас, ни для меня.
От его спокойных слов Кате становилось легче, но взглянуть ему прямо в глаза она все же не решалась.
– Вы попали в беду, Катя, и я просто помог, чем мог, – продолжал Стенбок, – прошу вас смотреть на это так и никак иначе.
– Я вечно буду вам благодарна, Александр Николаевич, только я, наверное, преувеличила опасность….
– Ничуть, – перебил он, поднялся, подошел к двери и плотно закрыл ее. Потом приблизился к Кате почти вплотную, склонился над ней и шепотом повторил: – Ничуть. Органы не прощают своеволия и с удовольствием наказывают одного, чтобы остальным неповадно было. Одна надежда, что в связи с убийством Кирова у них там такой переполох, такая внутренняя грызня, что действительно стало не до простых людей. Но это, сами понимаете, до поры до времени. Сейчас вам нужно затаиться.
– Да я и так…
– Тише воды, ниже травы. Кроме того, будьте внимательны, и, если заметите что-то подозрительное, немедленно дайте мне знать.
Катя пожала плечами. Они с Таточкой порой почитывали книжки про шпионов, и всякий раз смекалка простых советских граждан приводила их в изумление. Таточка еще обладала клинической настороженностью, а Катина способность замечать что-то подозрительное была равна нулю.
– Вряд ли они будут со мной церемониться, просто заберут, да и все, – вздохнула она.
– Что ж, тогда я быстро об этом узнаю.
– Вы тогда сразу откажитесь от меня.
– Соображу, что делать, – бросил Стенбок, – ладно, не будем гадать, а займемся лучше насущными вопросами. Скажите-ка мне, любезная супруга, есть ли у вас деньги?
– Есть.
– В самом деле?
– Да, Александр Николаевич. Я устроилась на службу.
– Правда?
Катя коротко рассказала о своих утренних приключениях.
– В туберкулез? – нахмурился Стенбок. – Довольно опрометчивый шаг.
Катя пожала плечами:
– Кто-то же должен работать с этими пациентами.
– По моему глубокому убеждению, туберкулезным больным в нашем климате делать нечего. По выявлении заболевания их надо немедленно направлять в санаторий в подходящей местности, а не устраивать тут санаторий для туберкулезной палочки. Чтобы она резвилась, крепла и напрыгивала на всех подряд. Черт возьми, Катя, мне было бы спокойнее вас содержать, чем знать, что вы каждый день дышите бациллами в ленинградском климате, который и без этого благоприятствует развитию чахотки.
Слова эти показались Кате неприятны, хоть и были продиктованы искренней заботой. Она встала и сказала, что ей пора идти.
– Я провожу. – Стенбок потянулся за шинелью.
– Что вы, не стоит беспокоиться.
Процедив сквозь зубы, что будет выглядеть очень странно, если они уйдут из академии порознь, Стенбок распахнул перед нею дверь.
В молчании они дошли до гардероба, где нянечка злобно поглядывала на одиноко висящее на крючке Катино пальтишко и швырнула ей его с явным намерением присовокупить парочку нелестных слов, но тут подошел Стенбок, взял пальто, и нянечка осеклась.
Он помог ей одеться, подал руку, и они вышли из тяжелых дубовых дверей как настоящая пара.
Долгий, полный событий день, начавшийся, как казалось Кате, в незапамятные времена, подходил к концу. Ночь разливалась еле заметной каплей тьмы по акварельным ленинградским сумеркам, последние черные ноздреватые сугробы таяли на глазах, и наползающий с реки туман нес в себе надежду.
Это был промозглый, пасмурный вечер, туман подходил все ближе, сгущался вместе с темнотой, и, казалось, захватывал, растворял в себе город. Кате вдруг показалось, что она спит или перенеслась куда-то в царство призраков, и Стенбок, спокойно и молча шагающий с нею рядом, это тоже призрак.
Наверное, она просто устала и переволновалась за день, вот и все.
Катя думала, что он проводит ее только до трамвайной остановки, но Александр Николаевич вскочил в вагончик вслед за нею и доехал до самого дома. Молчание было тягостно, а о чем с ним говорить, Катя не знала, и всю дорогу оба сосредоточенно смотрели в окно, будто никогда не видели стоящих вплотную темных домов с высокими узкими окнами.
Около парадной Александр Николаевич наконец простился с нею, наказав быть внимательной и осторожной, на службе соблюдать технику безопасности и ни в коем случае не стесняться обращаться к нему за помощью.
– За любой помощью, Катя, будь то материальная или какая-то иная, – подчеркнул он холодно, по-старомодному склонил голову и удалился.
Только войдя к себе в комнату и сняв пальто, Катя поняла, как устала. В сущности, ничего не делала, но слишком много событий нес в себе этот бесконечный день.
От усталости и новых впечатлений Катя не заметила, что в кухне ее примус сдвинут на самый краешек стола.
* * *
Муру вызвали на бюро райкома. Теоретически она могла бы и не ходить, все же райком – не тот уровень, на котором должен оправдываться партийный лидер организации всесоюзного масштаба. С другой стороны, завод Красный Путиловец, ныне Кировский, тоже организация всесоюзного значения, и ничего. Бегают секретари в райком, каются как миленькие. Нет, не стоит обострять, а то сразу навесят какой-нибудь ярлык, уклонистки там или зазнавшейся, благо таких штампов в партийных органах целый арсенал на любой случай.
Было еще очень противно идти на бюро вот почему: ей не сказали заранее, в чем она провинилась, по поводу какой конкретно оплошности ее собираются «проработать». В сущности, мелочь, пустяк, но очень унизительно. Будто они помещики, а она дворовая девка, которую неопределенностью угрозы заставляют вспомнить все свои прегрешения. Раньше тоже бывало всякое, и у отца в кружке тоже «разбирали» товарищей, если они имели неосторожность оступиться, но всегда им заранее сообщали суть претензии, чтобы они могли оправдаться, если обвинения несправедливы, или хотя бы осознать свои ошибки и искренним раскаянием вернуть доверие товарищей. Во всяком случае на публичную порку это никогда не было похоже.
Ей же просто позвонили из райкома и равнодушно бросили, что в четверг ждут к восемнадцати ноль-ноль на заседании бюро, где будут рассматривать ее вопрос. Когда Мура робко поинтересовалась, в чем именно заключается вопрос, трубка буркнула: «Придете и узнаете», и немедленно разразилась длинными гудками.
Звонок раздался в понедельник, и до четверга Мура терялась в догадках. Черт возьми, по партийной линии она чиста, как ангел! Если, конечно, коммунисту дозволительны такие выражения. Ни одного слова отсебятины, ни единой собственной даже самой крохотной точечки зрения, ни звука критики генеральной линии. Все выверено по линеечке, извилины в голове лежат ровненько, как строки передовицы «Правды». На партсобраниях и общих собраниях коллектива она только эту передовицу и пересказывает максимально близко к тексту. Докладчики у нее тоже проверенные, от врачей Бесенков, который просто любит звук своего голоса и готов хоть тысячу раз повторять одно и то же, от среднего медперсонала восходящая звезда Антипова, которая в своем карьерном рвении скорее язык себе откусит, чем сболтнет что-нибудь не то. Больше никто на трибуну не рвется, руководителей лучших подразделений приходится силком на нее затаскивать, чтобы рапортовали о своих достижениях, и всем видно было, на кого должен равняться коллектив.
Господи, да все заняты настоящим делом, лечат людей! Мысли только о медицине вообще и о пациентах в частности. Все же в академические клиники поступают в основном сложные случаи, которые не сразу раскусишь. Иногда несколько дней врачи головы ломают, прежде чем поймут, чем болен человек и как его лечить. Все силы уходят на работу, и умственные, и физические, на себя, на семью остается самая крошечка. Константин Георгиевич иногда так устает, что ужинать не может, жена делает ему воду с вареньем, которую он выпивает уже в полусне. И сама Элеонора Сергеевна тоже… Сутки отдежурит, потом целый день у стола отстоит, так до дома еще как-то дойдет, а по лестнице уже еле поднимается, будто ей девяносто лет. «В каждой лодыжке по полному чайнику воды», – как-то сказала она Муре, когда та помогала ей снять ботики с распухших ног. Короче говоря, люди работают на пределе сил, где тут вникать в нюансы марксизма-ленинизма. Тем более что народ болеет при любой власти. Тут Мура запнулась. Может, ее за такие пораженческие настроения и вызывают? Ведь официально при социализме люди будут болеть гораздо меньше. Хорошо бы так. Голодать не будут, в подвалах жить не будут, от безнадеги перестанут пьянствовать и развратничать, дети станут рождаться крепенькими и расти будут в достатке и любви. Вдруг и правда народ поздоровеет?
Несмотря на тревогу по поводу предстоящего бюро, Мура улыбнулась, представив себе жизнь лет через пять-десять. Веселые люди, красивые краснощекие дети, радость кругом. Сколько ни пройдешь по Невскому, например, проспекту, ни на одном лице не увидишь отчаяния и тревоги. Все знают, что дети их будут сыты, выучены и при необходимости вылечены, а раз так, то и жизнь прекрасна. Молодым – влюбляться, жениться и рожать, а старым просто радоваться каждому дню.
Так и будет, это точно. За это она воевала, хорошо ли, плохо ли, а готова была погибнуть. За это всю жизнь боролся отец, и за это мать надрывалась на тяжелой работе. Такой путь пройден, столько сделано, столько крови пролито, что теперь нельзя, невозможно свернуть от этого счастья куда-то вбок.
И если ради этого надо вынести незаслуженный нагоняй, что ж. Она вынесет. И разоружится перед партией. Все сделает.
Так мелкая житейская тревога сменилась у Муры душевным подъемом, и на бюро она отправилась почти в хорошем настроении. Лишь оказавшись в приемной с тяжелыми бархатными шторами и строгой секретаршей, восседающей за столом из карельской березы, Мура спохватилась, что не сказала дома, куда идет, и это, пожалуй, большая ошибка. Ее ведь могут арестовать прямо на бюро, и муж с дочерью долго не поймут, куда она пропала.
Когда Мура, подойдя к столу, назвала секретарше свою фамилию, та нахмурилась и указала ей на ряд стульев у стены. Там уже сидело несколько человек. Один, с красивым, классической лепки лицом, сидел нога на ногу и читал журнал. По хорошо пошитому костюму и свободной позе его можно было бы принять за иностранца. Еще один, с широкими лацканами полосатого пиджака и усами, сгорбился на стуле, прижимал к груди, как щит, портфель с замочком. Был еще военный моряк, почему-то похожий на пирата, и полная женщина, по виду учительница. Мура села на крайний стул.
Воцарилось молчание. Через несколько минут в приемную вошли члены бюро. Что-то оживленно обсуждая между собой, они, не обращая ни малейшего внимания на компанию в приемной, вошли к секретарю райкома. Дверь за ними закрылась, и снова стало тихо.
Мура попыталась поймать хоть чей-нибудь взгляд, но все смотрели куда угодно, только не друг на друга.
Первой секретарша вызвала полную даму. Та решительно промаршировала в кабинет и плотно закрыла за собой дверь. Прислушиваться было бесполезно.
Моряк встал, прошелся по красной ковровой дорожке, пересекающей приемную, хотел подойти к окну, но секретарша кашлянула так громко и убедительно, что он покорно сел на место.
«Как на скамье подсудимых, – поморщилась Мура, – будто мы не такие же коммунисты, как и те, за дверью, а какие-то жалкие воришки. Или попрошайки в крайнем случае».
Она понимала, как это глупо, но с каждой секундой волновалась все больше и больше, будто за этой дверью сейчас должно было решиться, жить ей или умереть. Кажется, не одну ее охватило это чувство. С морячка слетело все его пиратское очарование, усатый так стискивал ручку портфеля, что на его красных натруженных руках ясно проступили белые костяшки. Даже вальяжный псевдоиностранец вроде бы сидел так же расслабленно и спокойно, но Мура не заметила, чтобы он хоть раз перевернул страницу своего журнала.
Внезапно, и, вероятно, не слишком кстати всплыло в памяти заученное на рабфаке стихотворение Некрасова «Размышления у парадного подъезда».
Вот парадный подъезд.
По торжественным дням,
Одержимый холопским недугом,
Целый город с каким-то испугом
Подъезжает к заветным дверям…
Нет, не подходит сюда по смыслу, однако липкое волнение и страх в приемной – что это, если не холопский недуг? Казалось, советские люди вылечили его навсегда, побороли, как тиф, а не прошло и двух десятков лет после революции, как вот, пожалуйста, получите рецидив.
Мура усмехнулась. Да, в детстве не переболела, а теперь подхватила, и, видимо, в тяжелой форме, как все детские болезни протекают у взрослых людей.
Черт возьми, она не откроет ногой эту тяжелую дубовую дверь с медной ручкой, украшенной то ли гроздью винограда, то ли шишечкой, отсюда не видно, и не гаркнет с порога «Какого черта вы меня оторвали от работы?» так молодецки, что всему бюро захочется встать по стойке смирно. Нет, она войдет робко, пригибаясь и расшаркиваясь, и сядет там, где ей прикажут. И не потому, что боится, точнее, не только поэтому. Просто вся обстановка давит, внушает, что ты жалкое и неразумное ничтожество.
Мура выпрямилась, поправила воротничок блузки, огляделась и встретилась взглядом с морячком. Он улыбнулся и спросил негромко:
– Товарищ, а вы по какому вопросу?
Она пожала плечами:
– Мне не сообщили.
Секретарша постучала карандашом по столу, будто учительница:
– Товарищи, тише! Мешаете работать!
Мура с морячком переглянулись и послушно затихли, как робкие второгодники.
Тут дверь распахнулась и на пороге появилась полная дама. На лице ее было написано торжество. Так она и пронесла это торжество, не расплескав, до самых дверей в коридор. Слушая ее гулкие чеканные шаги, Мура задумалась было, что могло так обрадовать женщину, но тут секретарша бросила небрежно «Павлова, проходите», и пришлось переключиться на собственные горести.
Мура вошла, стараясь держаться прямо, но на пороге остановилась в нерешительности, не понимая, что делать дальше. Ей частенько приходилось протирать юбку на собраниях и заседаниях в горкоме и обкоме, но на бюро райкома она оказалась впервые и понятия не имела, как у них тут принято вершить аутодафе.
Бюро выдержало эффектную театральную паузу, и, только насладившись растерянностью Муры, председатель молча указал ей на одинокий стул, стоящий чуть поодаль от стола для заседаний. Видимо, он играл здесь роль костра для еретиков.
Мура повиновалась, натянула юбку на колени и скрестила ноги так, чтобы не было видно штопку на чулке. Огляделась.
После убийства Кирова многие старые товарищи исчезли, вместо них появились незнакомые, по большей части молодые лица, и райком не стал исключением. Уцелел каким-то чудом секретарь, да живая легенда Розалия Станиславовна Карпова, сухая старуха с внешностью классной дамы, глядя на которую никогда не подумаешь, что в Гражданскую она была комиссаром фронта. Смотрела она на заблудшую овцу с неприязнью, что, впрочем, Муру не насторожило. Весь обком знал, что Карпова терпеть не может женщин, чьи биографии хоть немного похожи на ее собственную.
Остальных членов бюро Мура не знала, но заметила, что большинству этих холеных, сытых мужчин едва ли исполнилось тридцать, стало быть, в годы революции и Гражданской войны они были еще совсем дети. Возможно, помогали чем-то взрослым, но вряд ли выстрадали Октябрь, вынесли его на своих плечах. Вряд ли, вряд ли… У настоящих революционеров не бывает таких деревянных лиц. «Лица деревянные, души бумажные», – хмыкнула она про себя, чтобы приободриться и потому, что стол секретаря действительно был завален документацией на любой вкус. Тут тебе и скоросшиватели, и папки с засаленными тесемками, и бумаги россыпью, и желтоватые листки, и зеленоватые, и машинопись, и от руки, и даже тетрадные листки с кляксами. Заглавная буква «С» на одном таком листке напоминала сломанное колесо.
Оглядев собрание повнимательнее, Мура заметила, что только Розалия Станиславовна может сравниться с нею в скромности внешнего облика, и то потому, что не хочет расставаться со своим дореволюционным гардеробом. Председатель еще во френче, но это маскарад, мол, смотрите, какой я боевитый и преданный народу. А молодежь вся в добротных костюмах, так что Муре вдруг сделалось стыдно за свой видавший виды пиджачок и стоптанные туфли, оказавшиеся на виду у этих холеных товарищей.
Сидевший к ней ближе всех райкомовец достал пачку папирос и закурил с таким видом, будто настолько взволнован проступками товарища Павловой, что только табак поможет ему хоть чуть-чуть прийти в себя. Закурила и Розалия Станиславовна, оторвав фильтр у крепчайшего «Казбека» и вставив обезглавленную папиросу в длиннейший мундштук.
Мура по-балетному вывернула носки, надеясь, что так убожество ее обувки меньше будет бросаться в глаза.
– Итак, товарищ Павлова, поступил сигнал, – начал председатель внушительно, – что вы укрываете врагов трудового народа.
– Я? – воскликнула Мура, от удивления забыв, где находится. – Да никогда в жизни!
– Верно, верно, – пророкотал председатель, – мы знаем вас, товарищ Павлова, как настоящего коммуниста и преданного борца за дело революции, но сигнал поступил, и мы обязаны на него отреагировать.
– Где же я их укрываю? У нас на семью одна комната в коммуналке, и никто посторонний у нас не живет. Пойдемте, проверим, если хотите.
– Ах, Мария Степановна, врагам, к сожалению, есть где жить, пока они маскируются под честных советских граждан, – вздохнул председатель, видимо сокрушаясь, что у него нет лакмусовой бумажки, с помощью которой он мог безошибочно определять врагов среди честных граждан, выводить их на чистую воду и лишать прописки и жилплощади.
– В любом случае я не совершала ничего, что шло бы против политики партии и правительства, – отчеканила Мура.
– Ох, так ли это, товарищ Павлова? – Председатель тоже закурил, но не взволнованно, как его младший товарищ, а степенно и рассудительно. – Вы, возможно, и правда не чувствуете за собой вины, между тем нам стало известно, что вы не доложили в НКВД о злобных выпадах ваших сотрудников в адрес товарища Кирова, хотя это входит в ваши прямые обязанности. Я проверял, в обкоме вас ознакомили под роспись, что вы лично и вся ваша парторганизация в целом должны следить за настроениями в коллективе, смотреть, как относятся трудящиеся к убийству товарища Кирова, и сообщать о любых вражеских выходках. Вы не выполнили этот приказ. Почему?
«По кочану, – мысленно огрызнулась Мура, пытаясь отогнать затапливающую сердце холодную тоску. – Донесли все-таки… Кто? Антипова? Но зачем ей, я ведь устроила ей место парторга в терапии и обещала быстрый рост… Ну сковырнет она меня этим доносом, придет новый человек, который везде поставит своих людей, и склочная и тупая Елена Егоровна ему ни на черта не сдалась… Или она надеется, убрав меня, сама занять мое место? Неужели не понимает, что не доросла пока? Надо лет пять поработать на ячейке, покрутиться, примелькаться перед начальством, проявить себя, а потом уж только освобождать себе заветное кресло. С другой стороны, умом мадам не блещет, может и не понимать… А если Катя? Я ведь сама вызывала ее как свидетельницу болтовни Воинова с Гуревичем, может, она и доложила, что никуда дальше это не пошло».
От этого предположения Муре стало так противно, что появился даже мыльный вкус во рту. Нет, Катя Холоденко хорошая, порядочная девушка, но, с другой стороны, ведь вернулась в город. Вдруг донос на Муру был ее входным билетом обратно в ленинградскую жизнь? И как осудить бедного ребенка, ведь прятаться и мыкаться всю жизнь по чужим углам ой какой не подарок? Бродяжничество и лагерь или донос, который по сути и не донос, а правда, что из этого выберет молодая девушка?
Мура сглотнула. Мыльный вкус никуда не делся.
– А откуда это стало известно? – спросила она хрипло.
– Что? – не понял председатель.
– Вы говорите, стало известно. Но не могло же это произойти само собой, во сне там или наваждение, или на стенке вдруг проступили письмена…
– Что вы себе позволяете, Павлова? – райкомовец вскрикнул коротко и сухо, как сучок треснул под ногой.
Розалия Станиславовна внезапно засмеялась. Впервые в жизни увидев улыбку на ее лице, Мура оторопела.
– Отвечайте по существу вопроса, – бросил председатель.
– Я бы с удовольствием, но я пока ничего не знаю, – сказала Мура, решив, что терять ей нечего, – скажите, в чем меня обвиняют и кто выдвигает обвинения, и я все объясню.
– Извольте. Я не хотел повторять этих мерзких слов, особенно в стенах, которые помнят самого товарища Кирова, но раз вы увиливаете, не хотите признаться, то, видимо, придется напомнить, что вам, Павлова, было известно, что двое сотрудников подведомственного вам учреждения, Гуревич и Воинов, публично заявили, что Сергей Миронович заслужил смерть и хорошо, что его убили.
Тут председатель глубоко затянулся, будто с помощью табака уничтожал в своей ротовой полости осадок от этих кощунственных слов.
Райкомовец нервно загасил папиросу в тяжелой латунной пепельнице и откашлялся:
– Даже будучи простой советской гражданкой, вы обязаны были заявить об этих страшных словах в НКВД! – воскликнул он. – Ну а уж когда секретарь партийной организации молчит о злобных выпадах врагов, то это можно расценивать только как вредительство!
«А может быть, Воинов или Лазарь Аронович? – в тоске думала Мура. – Вдруг их прижали доблестные работники НКВД, как они умеют? Сказали, признавайся или в лагерь поедешь, а семья в ссылку… Трудно устоять перед такой альтернативой…»
– Хорошо, суть я поняла, но скажите, кто меня обвиняет? – спросила Мура, понимая, что на этот вопрос ответа точно не получит.
– Вы не о том беспокоитесь, Павлова, – сказал райкомовец, – не обвиняют, а сигнализируют о вашем поведении честные и бдительные граждане, этого для вас довольно.
Мура поморщилась. Человек человеку друг, товарищ и брат, провозглашает советская власть, но как дробит, как шатает все человеческие связи… Сначала родственные, когда надо было публично и официально, через собрание коллектива и газетное объявление отрекаться от родителей и супругов, если те имели неподходящее происхождение или жили нетрудовыми доходами. Или отрекайся, рви по живому, или сам тони в канаве на обочине жизни вместе со своей неподходящей родней. А если супруга или родителей взяли по политической статье, то тем более надо отрекаться. Публично, с помпой, с пафосом. Мать убийцы имеет право пожалеть сына и послать ему в лагерь передачу, а мать троцкиста – нет. Недостойны эти выродки участия даже от самых близких.
Расшатала власть, разорвала все семейное и родовое, теперь вот за простые человеческие отношения взялась.
Раньше тоже всякое бывало, но если один большевик обвинял другого, то он выходил открыто и обличал от своего имени. Правильно ли это было по сути, вопрос десятый, главное, что обвиняемый знал, кто идет против него. А теперь, со всеми этими «поступил сигнал» и «стало известно», ты никогда не поймешь, кто на тебя донес. Будешь подозревать всех, соответственно и доверять не сможешь никому, а какая дружба без доверия? Да ладно дружба, это роскошь по нынешним временам, даже простые трудовые отношения без доверия выстраивать очень тяжело. Когда ты знаешь, кто тебя предал, то и тебе легче, да и человек, выступивший с открытым забралом, все же не до конца предатель. А теперь… Теперь ты знаешь, что предателем может оказаться кто угодно из твоего окружения, и с этим чувством и самому сделаться предателем гораздо легче. С волками жить, как говорится…
Мура сглотнула.
– Когда вся наша партия, весь народ призывает к усилению бдительности, партийный руководитель проявляет вопиющую беспечность! – Райкомовец слегка переборщил с патетикой и пустил петуха, но быстро откашлялся и перешел на нормальный тон: – Хотелось бы верить, что это беспечность и некомпетентность, но больше похоже на действия врага!
«Сюда бы сейчас парочку доцентов с кафедры психиатрии, – с тоской подумала Мура, – они бы вам быстро объяснили, что такое паранойя и как с ней бороться». Вслух она снова ничего не сказала. Опыт подсказывал, что сначала надо дать всем спустить пар, продемонстрировать свое негодование и верность Ленину-Сталину и только после этого начинать оправдываться. Вопрос-то и правда щекотливый, тут надо на холодную голову. Странное у нее сейчас было состояние: с одной стороны, совершенно ясно, что с ней все уже кончено, и если не прямо отсюда она поедет в лагерь, то ночью за нею точно придут, но в то же время сквозь это мертвящее понимание пробивался какой-то жульнический цыганский азарт, острое желание обвести это дурацкое бюро вокруг пальца и выскользнуть из ледяной хватки товарищей по партии.
– И если бы только это был единичный случай! – сокрушенно покачал головой председатель.
Мура смотрела на него и не верила, что это тот же самый человек, что получал подзатыльник от ее отца за то, что называл ее Гаврошем, и угощал ее каменными пряниками с крошками табаку, прилипшими к глазури. «Хотя почему меня это удивляет? Все правильно, все идет своим чередом, и Гаврош обязательно должен погибнуть на баррикадах!»
Наверное, председатель тоже вспомнил про пряники и Гавроша, потому что вдруг отвел глаза, вздохнул и скороговоркой закончил, что, несмотря на указания вышестоящих партийных органов и директиву НКВД, от парторганизации академии не поступило в Комиссариат внутренних дел ни одного сигнала.
– Неужели ни один член трудового коллектива не высказывался отрицательно или вы решили замолчать все вражеские выпады?
Мура вздохнула, выдержала паузу, но поскольку выкриков, которые ей не хотелось бы называть верноподданническими, но другого слова она не находила, не последовало, то начала оправдываться.
– Товарищи, надо учитывать, что в моем ведении находится довольно специфический коллектив, – осторожно начала она и вновь притормозила, давая желающим возможность выкрикнуть, что они ей никакие не товарищи. Бюро почему-то промолчало, и она продолжила: – Всем известно, что врач – это особая профессия. Конечно, не все врачи в нашем коллективе члены партии или хотя бы кандидаты, но коммунисты в душе все до единого. Ведь в самом деле, не может не разделять наших идей человек, поставивший своей целью спасение жизней и служение людям. За средний медперсонал я тоже ручаюсь. Все члены нашего коллектива являют собой пример настоящего коммунистического труда. Это так, товарищи, все без исключения. Так принято у нас. Новые, кто приходит, или быстро включаются в работу, или так же быстро уходят, если понимают, что такая служба не по ним. Все наши товарищи работают сверхурочно, руководствуясь только интересами больного, опытные врачи приходят на помощь молодым в свое свободное время, не требуя за это никакой дополнительной оплаты. Работы очень много, и на досужие разговоры не остается ни времени, ни сил.
– То есть, Павлова, вы считаете политическую грамотность досужими разговорами?
– Ну конечно же нет! С политграмотой у нас все в порядке, мы регулярно проводим общие собрания, где разъясняем коллективу генеральную линию партии и наши главные задачи. Охват стопроцентный, это я вам могу точно сказать. Все наши сотрудники знают, что мы идем к коммунизму, и не сомневаются в нашей родной партии. А что касается смерти Сергея Мироновича… Вы поймите, что медицинский работник – это медицинский работник. Для него человеческая жизнь является высшей ценностью. Чтобы медик радовался чьей-то смерти или говорил плохо о покойном, это просто невозможно. Физически. Это барьер, который ему не переступить. Ну как приличный мужчина не будет материться в присутствии женщин и детей. Язык не повернется, и все. Поэтому нет ничего удивительного, что я не подала ни одной докладной в НКВД, ибо в медицинской среде злорадство по поводу смерти человека и хула на покойного просто невозможны, немыслимы.
– Что вы говорите… А как же Воинов и Гуревич? Они что, не медики? Не врачи?
– Врачи, и очень хорошие.
– Что же тогда случилось с их врачебной моралью? – процедила Розалия Станиславовна. – Ведь, право слово, от таких речей Гиппократ в гробу перевернулся!
– Я не знаю, что там делал Гиппократ в своем гробу, но Воинов и Гуревич, как мне удалось достоверно установить, не меньше других скорбели о смерти Сергея Мироновича. Смысл их слов был совсем иным, чем вам сообщили. Сигнал-то поступил, но сигнализация оказалась не в порядке.
Розалия Станиславовна хмыкнула:
– Каким же это образом? Они говорили не на русском языке? Неужели на латыни?
– На русском. Только они говорили о том, что товарищ Киров умер легкой смертью. Мгновенно, не успев ничего понять и почувствовать боли. И что такую смерть он заслужил своим титаническим трудом и беззаветной преданностью делу трудового народа. Вот и все.
Райкомовец, сидящий в углу и до сих пор молчавший, вдруг подался вперед:
– Ну это, знаете ли, тоже сомнительно… Какие-то уловки и увертки… все равно люди радуются смерти товарища Кирова, а легкая она или нет, вопрос десятый. Юлите вы, Павлова, не хотите разоружиться перед партией.
– Я ручаюсь, что в разговоре Гуревича и Воинова была только скорбь по погибшему, – повторила Мура с нажимом, – оба они очень тяжело переживали смерть Сергея Мироновича, и им просто было важно знать, что на его долю не выпало предсмертных мук, которые, как им известно по богатому врачебному опыту, бывают порой очень тяжелы. Смерть товарища Кирова от руки врагов – тяжелый удар для всех нас. Мы все, всем коллективом, глубоко скорбим, – Мура вдруг почувствовала, как на глаза накипают совершенно искренние слезы, – это невосполнимая потеря для города, для всех нас и для каждого ленинградца в отдельности. Мы потеряли великого человека, а он сам лишился долгих и плодотворных лет жизни по вине врагов. Это огромная трагедия для государства, но еще и большое человеческое горе. Каждому из нас Сергей Миронович был сердечно близок, почти родной… Лично я, товарищи, будто потеряла старшего брата, и уверена, что каждый из вас испытывает похожее чувство. Горечь утраты пройдет не скоро, но действительно, немного легче становится, когда знаешь, что дорогой тебе человек по крайней мере не страдал, не мучился. Вот о чем говорили Воинов и Гуревич, а ваш доносчик в случайном порядке уловил слова «Киров», «убийство», «заслужил» – и отсемафорил. Как говорится, слышал звон, да не знает, где он.
За длинным столом воцарилось молчание. Курящие засмолили по новой папироске, отчего по комнате пополз серебристый, как фата невесты, дым. Запахло горечью.
– Ну допустим, – процедил райкомовец из угла, – допустим, что эти уважаемые граждане действительно не имели в виду ничего дурного. Если вы, конечно, считаете, что смаковать, какая смерть лучше, какая хуже, это нормально. Я так думаю, что убийство есть убийство, и когда троцкистская собака стреляет коммунисту в затылок, тут никакого повода для радости не найдешь. Но пусть, хорошо. Речь не об этих болтливых гражданах, а о вас, дражайшая Мария Степановна. Объясните нам, почему вы взяли на себя такую ответственность?
– Какую?
– Не изображайте из себя дурочку! На каком основании вы решили, что сами можете определять, кто враг, а кто нет? Вы обязаны были передать заявление на Гуревича и Воинова в НКВД, и там бы уже разбирались.
– А вы считаете, что секретарь парторганизации – это почтовый голубь? – огрызнулась Мура. – Передаточное звено? Нет, товарищ, это не так. Я имею право проверить поступивший мне сигнал.
– Да? А если вы увидите, как грабят магазин, вы тоже не заявите в милицию, а потом скажете, что просто решили, будто это продавцы пришли на работу пораньше, в три часа ночи, и просто забыли ключ, а потому воспользовались топором?
Darmowy fragment się skończył.