Czytaj książkę: «Великий Вспоминатор»
Старуха
Многие, наверное, покопавшись в памяти, вспомнят эту старуху. Ее можно было часто видеть поздними вечерами в Петербургском метро в конце двухтысячных. Я в то время бывал в Петербурге наездами, раз в несколько лет, и впервые обратил на нее внимание, кажется, в 2008 или в 2009 году. Тогда выдался необычно жаркий и душный август, прохожие носили в руках плащи и зонты, по вечерам небо покрывалось тяжелыми серыми облаками, лили дожди. Ночи, уже густые и темные, дышали свежестью и прохладой.
Местные жители, конечно же, не глазеют по сторонам в метро. Тем более, в ночное время, когда пересечение взглядом с каким-нибудь подвыпившим субьектом может сулить не то чтобы опасность, но скорее ее предвкушение, щекотание нервов и желание выйти на ближайшей остановке и пересесть в следующий поезд. И лишь приезжие, самые любопытные из них, разглядывают пассажиров, их лица, пытаясь проследить и угадать – что же это за народ такой – петербуржцы, и чем они отличаются от нас, может быть, белорусов или молдаван: щелкают ли они в метро семечки, читают ли до сих пор поголовно художественную литературу, как то было в советские времена, и можно ли здесь запросто заговорить с незнакомой девушкой.
Если вам интересна жизнь, люди и их культура, то вы в любом новом городе не ограничитесь посещением музеев и достопримечательностей, но обязательно спуститесь в метро, приедете на рабочую окраину и понаблюдаете как именно люди здесь ходят в магазины, выгуливают собак и ходят всей семьей в соседнее кафе поужинать. Только самым старательным и пытливым искателям удастся пройти рядом с такой семьей и подслушать спор о дороговизне японской кухни, за которой, собственно, семья и вышла из дому, сетование жены на зарплату мужа, мужа на запросы жены и сына на то что у него нет плейстейшен. Если встать близко у афишной будки и долго делать вид, что читаете обьявления, то можно услышать, как с другой стороны мама распекает ребенка за плохие оценки или хозяйка какого-нибудь мопса ласково укоряет его в проглоченном обьедке, валявшемся на тротуаре. Вы увидите, как самые аккуратно одетые граждане выносят из мясного магазина тонко нарезанные свиные эскалопы в прозрачных пакетах. Все это будет и похоже и не похоже на аналогичные ситуации происходящие в вашем городе, но именно такие сцены из городской жизни составляют правдивую картину местной действительности, истинную цель любого настоящего путешественника.
Так сложилось, что я часто возвращался в свою сьемную квартиру уже далеко за полночь, предпоследним или последним поездом метро, и в вагоне бывало не более десятка пассажиров. И вот, однажды, разглядывая их, я заметил ее. Она сидела на сиденье напротив, справа от меня: сгорбленная, высокая, худая старуха со скорее светлыми, чем с седыми, волосами, убранными в платок. Высохшее лицо в морщинах, резкие черты лица. Меня сразу поразила ее крайняя, глубокая, какая-то экстремальная старость. Ей было никак не менее ста лет; таких старых людей мы вообще нечасто встречаем, а уж появление такого персонажа около часа ночи в метро должно быть большой редкостью.
Старуха была не то чтобы неряшливо, но плохо и бедно одета, руки перевязаны копеечными пластиковыми пакетами, в какие упаковывают еду в супермаркетах. Пакеты лежали возле нее на сиденье и в них угадывались пустые бутылки, коробки и другой мусор. Род ее занятий и причина столь позднего пребывания в метро были очевидны. Однако, сидя спокойно на сиденье, с опущенной головой и вперенным в пол возором, мерно покачиваясь на сиденье, она не вызывала какой-то особенно сильной жалости, не выглядела как человек нуждающийся в помощи. Я разглядывал ее несколько остановок, потом вышел из метро, еще немного побыл под впечатлением встречи с такой пронзительной старостью, и скоро забыл о ней.
В следующий раз она встретилась мне на станции метро, наверху, в вестибюле, около часа ночи. Прохладный ветер, залетавший с улицы сквозь открытые двери, шевелил газетами и мусором, разбросанным возле стен. Как сломанное дерево, с видимым усилием, нагибалась она к полу и собирала пустые бутылки. Подолгу застывала она в согнутом состоянии и разбивала свою работу на эпизоды – сначала наклониться, затем взять бутылку, секунд двадцать собираться с силами, затем разогнуться обратно – на этот разгиб тяжело было смотреть без содрогания – так тяжко он давался ей. Она постепенно переходила вдоль стены и продолжала свое занятие, а я стоял и наблюдал. Однако, что же такое – как ни тяжело ей приходилось, но она была, что называется, «on the mission»: не поднимала головы, погружена в свое дело, никаких вздохов и ахов, и периодически отдыхала: медленно доставала из кармана платья часы и подносила их к лицу. Видимо, помнила, что скоро последний поезд и наверняка знала, сколько времени понадобится добраться до эскалатора и потом до двери первого вагона. Редкие пассажиры появлялись в вестибюле, иногда бросали на нее взгляд, пробегали и поглощались эскалатором. Я стоял всего в нескольких шагах от нее, так, чтобы не мешать ей. Она не видела меня. Не замечала. Ее работа продолжалась, так же деловито, со скрипом, медленно и упорно. Я погрузился в наблюдение, оно втянуло и засосало меня, и когда старуха подняла голову и посмотрела сквозь меня в сторону эскалатора, то я почувствовал, что меня нет. Я тоже себя не увидел в ее взгляде. Мне стало страшно, я очнулся и посмотрел на время; скоро надо было идти на поезд. Немного еще помедлив, придя в себя, я спустился на эскалаторе вниз на станцию, но прежде чем сойти, я посмотрел вверх и увидел ее там, вдалеке, в светлом пятне на другом конце; между нами никого не было. Я пробежал подальше – не хотел ехать с ней в одном вагоне. Сел в поезд и задумался.
Она была совершенно отдельным, самостоятельным явлением этом мире, пожалуй, даже собственным миром, в котором из нашего мира существовали только бутылки, двери, щель для жетона на эскалатор, поручни, ступеньки, сиденье поезда. Все это были элементы ландшафта ее мира, зачастую трудно проходимые, и ее задача состояла в успешном их преодолении и достижении конечного пункта. Не упасть. В этом месте ставить ногу на пятку и держаться за поручень. В другом выбит кусок мрамора на полу, его обходить осторожно, с правой стороны. Множество задач поглощало ее и полностью мобилизовывало ее силы. Думаю, что темные движущиеся фигуры тоже были отмечены ею как элементы ландшафта, но эти фигуры никогда не мешали ей, они расступались и растворялись перед ней. Она знала, что это люди, но помнила ли она еще – что такое люди? Добыча существовала в виде пустых бутылок. Для того, чтобы успешно завершить самую опасную часть квеста, нужно было собрать их и обменять где то в черной дыре на крупу. Которую предстояло еще сварить, но эта, домашняя часть квеста, была полностью схематична и лишена неожиданностей, в отличие от уличных частей. Думаю, неожиданности она ненавидела больше всего, боялась их и понимала, что ресурсов справиться с ними остается все меньше. И вот оно – успешное завершение квеста – тарелка с кашей на столе. Трофей, добытый из мира теней, где бывает снег, закрытые двери и даже бродячие собаки – ее, может быть, главные враги.
Ну и ладно, пусть так. А наш квест, спрашивается, так уж намного отличается от ее квеста? Разве что мы с вами намного чувствительнее и в этом мире еще умеем радоваться. Я вдруг резко осознал, что единственное настоящее чувство, которое я должен испытывать к этой старушке – это уважение, благоговейное уважение к ней и ее квесту. К ее миру. Она совершенно автономна. Не надо ей ни помогать не мешать. Я встретился с вещью в себе, и все мои домыслы о ней есть только мои домыслы. Уважение – это, по определению, позволение быть самим собой. Никакой жалости, никакого сострадания. Может быть, мой собственный квест должен вызывать не меньше сострадания, но мне ведь никто не сострадает, да и я сам не нуждаюсь в сострадании.
Так я ехал и думал; проехал три лишние остановки и вышел на конечной. Выйдя из поезда, я запретил себе смотреть назад – не хотел ее видеть. Но искушение было слишком велико, я оглянулся – станция была пуста. Старушка вышла раньше. Пришлось добираться домой на такси. Водительское окно было открыто, таксист курил. На темном перекрестке он выбросил окурок в окно, сверкнули искры и я глядел, как он тлеет там, на обочине, пока он совсем не скрылся из глаз. Интересно, а когда жизнь вот точно также выбросила эту старушку на обочину? Тридцать, сорок лет назад? И сколько ей еще тлеть на обочине жизни?
Любой человек сходит с главной колеи жизни не позднее сорока пяти – пятидесяти лет от рождения. Примерно в это время он выполнил основные задачи в жизни, и она его не держит за шкирку так крепко как раньше. Вдобавок, человек уже накопил достаточно много внутренних отличий и собственных пристрастий и взглядов, взглядов в свои тоннели, уходящие к своим особым мирам. Никто уже не может понять его, разделить его взгляд, вместе с ним заглянуть в тот же самый тоннель. Поэтому, подобно кусочку магмы, поднявшемуся из недр звезды на ее самую периферию, он откалывается от родительского тела и летит на обочину звездной системы. Он еще связан со звездой, вращается вокруг нее, но он уже отдельное тело и даже может взглянуть на свой бывший мир со стороны. Впрочем, некоторые, чья скорость разлета со звездой слишком велика – то ли из за того что их чересчур сильно пнули, то ли потому, что у них свое мощное внутренее движение и направление – они покидают звездную систему, совсем отчуждаются от нашего мира. Видимо, погибают или сходят с ума. Но, для большинства, этот отрыв от звезды – все-таки первый этап в путешествии на обочину. Второй, окончательный, происходит гораздо позже – когда твоя материнская звезда начинает казаться медленной и затемненной и нет больше связей с ней. Нет никого, кому ты дорог и необходим; никто тебя не ждет – ни ученики, ни внуки, ни работа; мир не нуждается в тебе и нет никаких целей и надежд, кроме как подольше протлеть у себя на обочине. Вот этот, второй, решающий этап отчуждения, когда же он случился со старушкой? Наверняка, очень давно. С тех пор она сформировала свой собственный мир, полный своих вызовов и стратегий для решения одной единственной задачи – продолжать существовать.
Окрик таксиста прервал мои мысли – пора выходить.
– Тут уж не проедешь свою остановку, – с удовлетворением отметил я и отправился домой спать. Уснул, помнится, на удивление быстро и крепко.
На следующий день старуха не выходила у меня из головы. Ее мучительные наклоны и согнутая фигура стояли перед глазами. Мне захотелось почувствовать себя в ее шкуре. Гиря, черневшая в углу комнаты, мгновенно выстрелила идеей, и я тотчас все сообразил. Я раскидал по полу какие-то банки и бутылки, плотно закрыл занавески, повесил себе гирю на шею и решил, что двигаться буду только на одной ноге. В руках я держал мешок и поставил себе целью собрать в него все, что набросал. Тусклый свет едва проявлял силуэты предметов в просторной комнате, а те, что были далеко от окна, совсем сливались со стенами, покрытыми серыми обоями. Вчуствование шло поначалу не слишком удачно. Было, конечно, тяжеловато, но скорее это походило на спортивную игру, напрягало мышцы. Мне оставалось подобрать только пару банок, как вдруг, прыгая на одной ноге, я больно ударился боком об деревянный стеллаж, которого не заметил в темноте. «Now you are talking», – подумал я. С болью прыгать было совсем неприятно. «А ведь у нее постоянно что-то болит», – посетила и такая мысль. Последняя бутылка лежала неудобно для моего больного бока; мне пришлось несколько раз подстраиваться, чтобы нагнуться другим боком. Снимая с себя гирю, я как-то сразу прочувствовал разницу аттракциона с жизнью – она то с себя снять гирю не может. Особенно к боли я не был привычен. В общем, кое-как мне все-таки удалось походить, что называется, в ее башмаках. Мне стало жаль ее, как жаль моего ушибленного бока.
– Надо, все же, ей помочь, – решил я. Для меня это вопрос очень щепетильный – предложение помощи. Можно и обидеть человека и унизить. Вообще-то не следует помогать тому, кто не просит. Уважение к его не-прошению – прежде всего. И все-таки, в данном случае – необходимо помочь. Дам ей много денег – твердо решил я. И больше в этом решении не сомневался.
Однако, в последующие несколько дней я не мог нигде найти старушку, хотя и задался целью. Мне суждено было привести мое решение в исполнение только через год – в следующий мой приезд в Петербург. Снова я должен был возвращаться ночью из пригорода в центр на метро. В первую же мою поездку я увидел ее на той же станции, в той же позе. Страшная старость вновь бросилась в глаза. Также отрешенно, фанатично и независимо шла она по своему квесту и было видно, что она знает, что делает, ибо делает это очень давно. Времени у меня в тот вечер совсем не хватало, я опаздывал на последний поезд.
– Завтра же поговорю с ней. Расспрошу ее немного и дам денег, – так я сказал себе.
И вот завтрашним вечером я встретился с ней в вагоне метро. Она смотрела только внутрь себя; когда поезд затих на остановке, встала и поковыляла к двери. Не для того чтобы сейчас выйти, это было ясно. Но чтобы успеть выйти на следующей. Так что последний прогон она ехала стоя.
Я вышел вместе с ней, и мы поднялись в вестибюль на эскалаторе; две-три ступеньки разделяли нас и никого не было рядом, но она и не подозревала о моем существовании. Она принялась за свой труд. Я подошел к ней и громко поздоровался. Не упомню точно, что я ей сказал: что-то очень доброжелательное, участливое. Она услышала, медленно повернулась ко мне, глядя почти слепыми глазами, и, спустя несколько мгновений, произнесла со злостью и раздражением:
– Что вам нужно? Что вам от меня нужно?
Я опешил от такого холода и злобы, и не нашелся сразу что ответить. Все слова куда-то исчезли, я не мог выдавить из себя ни звука. Потом все-же как-то скомканно, неуверенно сказал:
– Бабушка, вам наверное тяжело так наклоняться. Можно я…
– Что вам от меня нужно? Зачем вы ко мне пристаете? Какое у вас ко мне дело? Уходите отсюда, – почти прокричала она на меня, с еще большей ненавистью и агрессией. Ее слова выходили как-будто откуда-то издалека, из холодного космоса, и были адресованы как-бы не лично мне, а вообще наружу, туда, откуда ее потревожили. Я не думаю, что она отчетливо различала мои черты лица, это было видно по ее глазам. Меня обдало враждебностью и отчуждением. Рука все еще лежала в кармане и сжимала пачку денег, немалую сумму для старушки. Однако я отпрянул, прямо-таки отпрыгнул от нее. Я совершенно не ожидал такого разговора. Злость порождает злость, и помню, что я разозлился, или, скорее, обиделся. Какая-то детская обида за мое поруганное доброе намерение овладела мной. Сбежал по эскалатору и уехал домой. Ночь не спал, потом проспал сутки напролет.
Через несколько дней я вдруг стал прозревать. Глубокий стыд и осознание собственной ничтожности и уродства овладели мной. Он, видите-ли, обиделся!
– А чего, ты, собственно, ожидал? – говорил я сам себе.
– Ты хотел получить добрый привет и беседу, и взамен наградить старушку своей помощью? С какой стати? Почему она должна быть добра к тебе? Мир ненавидит и отвергает ее уже долгие годы и она отвечает ему тем же. Какое ты право имел рассчитывать на разговор с ней? Она ведь не побирающаяся нищенка и сама тебя ни о чем не просила, это ты влез к ней, отвлек ее от дела.
Зачем ты испугался холода и злобы в ее словах, почему был к этому не готов?
Так я ругал себя. Ну что я за дебил, почему у меня хорошая мысля, приходит, как говорится, всегда опосля? Почему я так медленно подстраиваюсь под ситуацию?
Мне надо было просто протянуть ей приготовленные деньги, сказать «Возьмите» и уйти. Вот что следовало сделать, а я повел себя как обиженный мальчишка. «Ну ладно – исправим ошибку» – решил я.
Но не случилось мне исправить эту ошибку. Только однажды я увидел ее еще раз, на другой станции метро, из окна автобуса. Догнать не успел, она исчезла. Катался потом обычным маршрутом в метро, не замечал ее. Затем пришлось улетать в свою страну. И в последующие мои визиты в Петербург я больше никогда ее не видел.
Министерство Вечных Вопросов
Решая вечные вопросы,
Я едкий дым от папиросы
Перед собой в тиши пускал
И пепел под ноги ронял.
Непушкинов А.С.
История эта произошла со мной недавно, примерно месяц тому назад. Тем промозглым, отвратительным утром я должен был ехать сквозь дождь и пробки на другой конец города – показывать клиенту квартиру.
Я риэлтор, что уж тут поделаешь, ничем иным я зарабатывать на жизнь не умею. По правде говоря, я и этим-то не слишком умею, и любой человек с торговой жилкой легко даст мне фору в ловкости продаж. Но мои знакомые говорят, что продает моя манера держаться, моя внешность и кажущаяся искренность в разговоре. Люди мне доверяют. Ну и пусть их. Мне все равно. Настоящий я – это совсем другое, это не моя искренняя речь и честная физиономия. Однако настоящий я никому не интересен, даже жене. «Мной можно продавать» – примерно так мир оценивает меня. Ну хоть чем-то я вписываюсь в этот мир. Вот не было бы у меня такой располагающей к доверию обертки, тогда вообще помер бы в нищете под забором. Ибо все то, что мне действительно интересно, в чем я могу быть невероятно работоспособным и креативным – все это никак нельзя монетизировать. Так что моему любимому занятию – изучению и моделированию истории русского севера, я предаюсь теперь только поздними вечерами, когда, по выражению жены, я «уже бесполезен». Вы не подумайте чего лишнего, это она в только в смысле заработка. Но разве моя жена плохой человек? Она ведь не виновата в том, что хочет, чтобы наши дети учились в хорошем дорогом лицее, это законное желание матери. «Вот такие пироги, и выхода нет», – так думал я в то утро, продираясь на своем старом авто по улицам ненавистной Мастквы – города лицемеров, понтов и пустого человеческого бамбука. Сам я родом из совершенно другой стихии – из Новгорода Великого – края студеных озер и глубоких характеров, воспетого Рерихом и навсегда застрявшего где-то в старой Руси. Вот было бы весело, если бы я выступил риэлтором в Новгороде. На меня смотрели бы с сожалением и участием, точно так же, как я сам смотрю на себя сейчас. Там квартиры продают по-другому, просто и честно. Ну что-же, вот подниму детей, выпущу их в жизнь, и тогда уеду на Родину, поселюсь себе в маленьком домике на берегу озера и буду счастлив. Но это еще лет через десять.
Как-то слишком уж обреченно чувствовал я себя тем утром; злость и раздражение не утихали во мне. А ведь через двадцать минут, на встрече с клиентом, мне нужно было выглядеть человеком, излучающим счастье и успех. «Пора успокаиваться», – уговаривал я себя. Тем временем движение на дороге полностью остановилось; мне удалось свернуть в маленький переулок и я поехал в объезд. Успокаиваться получалось плохо: малознакомые места вокруг, серые цеха и гаражи, наводили тоску и уныние. И вдруг, посреди всего этого промышленного захолустья, передо мной вырос одетый в блестящий гранит и украшенный барельефами, фасад классического здания начала прошлого века. Над огромными окнами первого этажа во всю длину здания тянулись белые мраморные буквы, окаймленные неоновыми лампами. Сквозь проливной дождь, размывавший зыбкую подсветку, я разглядел надпись, она гласила:
М И Н И С Т Е Р С Т В О В Е Ч Н Ы Х В О П Р О С О В
Изумление мое было столь велико, что я остановился прямо посреди дороги и таращился во все глаза на эту надпись, не обращая внимания на сигналящие сзади машины. Сознание мое помутилось, а раздражение переросло в острую жажду мщения.
– Так вот кто во всем виноват! – вскричал я. – Сейчас я вам устрою вечные вопросы!
Кое-как припарковавшись на обочине, я выскочил из авто и направился к входу в министерство. Я кипел как чайник. Сейчас или никогда. Вечные вопросы, говорите? Их есть у меня!
Войдя в здание, я оказался перед длинным коридором, залитым тусклым латунным светом настенных ламп. Паркетный пол был здесь идеально начищен, но отозвался тягучим скрипом, как только я ступил на него. Не успел я пройти и двух шагов, как открылась стеклянная дверь одной из комнат и оттуда вышел высокий худой человек в сером костюме.
– Вы Полупижонов? Опаздываете, товарищ! Оправдываться плохой погодой непростительно, тем более в ваш первый день на новом месте, – обратился он ко мне с упреком.
«Отлично, точно так все и должно происходить», – подумал я, и, строго посмотрев на дядю в костюме, решительно прошел внутрь помещения за стеклянной дверью. Там за идеально пустым овальным столом сидели семь человек, а еще два свободных кресла ожидали своих хозяев. Встретивший меня серый господин опустился в одно из них и жестом пригласил меня садиться в другое. Но я уже прочно вошел в роль: с того момента, как я покинул свое авто, я точно знал, как буду действовать. Поэтому, вместо того, чтобы послушаться и занять место Полупижонова, я спокойно, с хозяйским видом, подошел к столу, поправил светильник, нависавший над ним, и после генеральской паузы, громко и строго произнес:
– Моя фамилия Грин. Николас Грин. Я инспектор из Европейского института исследования вечных вопросов. Мы от вас никак не можем добиться ответа по срочному делу. Какого черта, господа?
По выражениям лиц я понял, что мое выступление произвело именно то действие, которого я хотел добиться: вид у этих господ был теперь удивленный и встревоженный. Все они глядели на своего серого начальника и ждали его реакции. Он же, в отличие от них, мало изменился в лице и внимательно, испытующе смотрел на меня. Повисла долгая пауза. Однако ни одна жилка не дрогнула у меня под проницательным взглядом начальника, ведь я на самом деле чувствовал себя в тот момент воплощением укора и праведного гнева всего обманутого человечества. Я ведь сказал им чистую правду, конечно, не от лица какого-то европейского института, но несоизмеримо больше – от лица всех и каждого. Правда моя заключалась в том, что у всех нас есть еще какое срочное дело к этому министерству, и мы давно ждем ответа, а оно наплевало на нас. Какого черта? Какого черта я, с моей диссертацией по истории русского севера, переведенной на три языка, не имею возможности кормить семью, занимаясь на университетской кафедре любимым делом? Разве для того я провел всю молодость в библиотеках и походах по Новгородчине, чтобы сейчас продавать квартиры в Москве? Ну ладно я, гуманитарий, но посмотрите вокруг, чем вообще живут люди? Разве для того мы все стояли в детстве на пуантах, занимались на фортепиано, развивали в себе смекалку и абстрактное мышление, понимали Риманову геометрию, учились дружить, закаляли характер, и вообще становились чище, умнее и добрее, чтобы сейчас торговать и продавать? Почему «прекрасное далеко» оказалось к нам так жестоко, чем мы это заслужили? Какого черта все то, чему мы так страстно и старательно учились, оказалось не востребовано этим миром, и теперь оно лежит в нас мертвым грузом и плачет: «примени меня, используй меня, дай мне кусочек жизни», но мы не имеем возможности сделать этого?
Прокрутив все это в голове, я, не желая сдерживаться, прервал всеобщее молчание и гневно, обвинительно закричал во весь голос:
– Какого черта, господа?
Произносимые слова иногда мало что значат сами по себе. Они всего лишь нитки, а вот то, к чему они привязаны, то, что они тащат за собой – это и есть их реальный вес и смысл. Все дело ведь не в самих словах, а в том КАК и ПОЧЕМУ они произносятся; в этом «КАК и ПОЧЕМУ» и заключен настоящий посыл и подтекст, который они передают. Мои три слова «Какого черта, господа?» содержали в себе весь тот крик души, все то молчаливое обвинение, которое я составлял в течение долгой минуты, пока человек в сером смотрел на меня; да и на лбу у меня, наверное, тоже было написано это обвинение. Поэтому, клянусь, сразу после этого моего выкрика я увидел в глазах серого начальника, что он прочел мое обвинение в полной мере, и прекрасно понял меня. Он медленно поднялся из кресла и изрек:
– Хорошо. Нам нечего скрывать от Европы. Вы, господа, сейчас пойдете в свои кабинеты и продолжите заниматься вашими вопросами. Вы, господин инспектор, можете посетить их кабинеты и разузнать все, что вас интересует. Я же буду разбираться с запросом вашего института и выяснять, почему мы никак не даем вам ответ. Когда узнаете все, что вам нужно, то зайдите еще раз сюда ко мне, господин инспектор.
Огласив сей вердикт, серый начальник проследовал к окну, где стоял его стол. Семеро его подчиненных в полном молчании встали и вышли из помещения; я, слегка помедлив, направился за ними.
Вскоре я дошел до первого кабинета, табличка на его двери гласила:
Блинцацин Петр Петрович
Я постучался, получил разрешение войти и вошел; передо мной за столом сидел один из этих семерых и в задумчивости глядел на зеленую школьную доску, на которой мелом была выведена крупная надпись:
«Что будет, если на зеленую вату наступит вечерний петух?»
– Петр Петрович, долго вы уже занимаетесь этим вечным вопросом? – обратился я к сотруднику министерства Блинцацину.
– Сегодня только час, еще утро, – отвечал он. – А вообще три года уже.
– К ответу, конечно, пока не приблизились?
– Да что вы, вечные вопросы не требуют ответов, – совершенно искренне удивился он. – Они лишь требуют неустанного размышления.
– И как, вы не устали размышлять?
– Ну как вам сказать? Устал, не устал. Надо – значит надо, – грустно ответил он, опустив глаза.
Я вышел из его кабинета и, пройдя десять шагов, увидел еще одну дверь, с табличкой:
Хубулава Баадур Липскерович
Здесь тоже сидел сотрудник и размышлял над своим вопросом, также написанным мелом на доске:
«Если плюнуть с Третьяковского моста в воду и успеть загадать желание, пока плевок не долетел до воды, то в жизни что-нибудь изменится?»
– А вы сами пробовали плевать и загадывать желание, господин Хубулава? – спросил я.
– Нет, я не пробовал. А что, нужно попробовать?
– Ну, так как вы думаете, изменится или не изменится?
– Думаю, изменится. А вот изменится ли, это уже дело взгляда и личного отношения.
– Вы философ, господин Хубулава.
– Я буду считать это комплиментом, господин инспектор.
– Конечно, – ответил я и вышел из его кабинета.
Табличка следующего кабинета была такова:
Биндельбруффель Африкан Люльевич
Вопрос, которым занимался обладатель столь необычного ФИО, был следующий:
«В какой осоке парикмахер более отъявленный –
в высокой или в низкой?»
Биндельбруффель, как выяснилось, был глухонемым. Он помахал мне рукой, приглашая к своему столу и показал нарисованный карандашом на бумаге ответ на его вопрос. Недурно, в японском стиле, там были изображены камыши на берегах заболоченного озера. Парикмахера нарисовано не было.
– А где парикмахер? – закричал я, а потом показал ему жестами стрижку волос.
Он написал что-то на бумажке и протянул ее мне. «Он отъявленный, то есть не явленный, поэтому его не видно. Но он есть, надо только в него верить» – вещала его записка.
«Прекрасно», – подумал я и вышел от Биндельбруффеля.
В следующем кабинете заседал сотрудник под именем:
Пипинецкий Нехемия Шмуэлевич
Он рассматривал такой вопрос:
«Кому доверить секрет – дураку, который понимает, что он дурак, или умному, который понимает, что он дурак?»
Этот Нехемия Шмуэлевич посмотрел на меня грустными глазами и глубоко вздохнул; мне показалось, что он тоже понимает, зачем я здесь.
– Скажите, господин Пипинецкий, почему нельзя, чтобы было так: каждый вкладывает всю свою душу в любимое дело, и чем больше ты души вложил, и, соответственно, лучше свою работу сделал, тем больше зарплату получил?
– Сейчас, посмотрим, посмотрим, – ответил Пипинецкий, и начал что-то искать в компьютере. – Ага, есть такой вопрос у нас в плане. На рассмотрение пойдет где-то через семнадцать лет. Пока не могу вам ответить.
Я покинул Пипинецкого и добрался до следующего кабинета, где трудился:
Тибутибулапов Семен Арнольдович
«Если все критяне лжецы, а я обосрался, то почему в небе такая прекрасная радуга?»
Вот какой вопрос был написан мелом на его доске.
– Сложный у вас вопрос, Семен Арнольдович. Ну, и почему же там такая радуга, действительно?
– Спросите что-нибудь попроще, господин инспектор.
– Попроще? Пожалуйста. Почему так редко бывает, что мы находим того самого человека, которого можем в полной мере любить всей безграничной любовью, которая лежит, невостребованная, у нас в сердце?
– Поскольку в этом вопросе фигурирует сердце, – отвечал Тибутибулапов, – то он не может считаться вечным вопросом, и значит, к нашей компетенции не относится.
«Тибутибулапов действительно обосрался», – подумал я. Несмотря на царящий в этом заведении тотальный идиотизм, я, выйдя от Тибутибулапова, почувствовал, что настроение у меня улучшается. Может быть, жизнь – не такая уж важная штука, чтобы относиться к ней так серьезно, как это делаю я?
Я решил посетить и двух оставшихся из первоначальной семерки сотрудников и дошел до двери с табличкой:
Шель-Аминахов Сапапа Карлович
Сапапа Карлович решал действительно интересную задачу:
«Ели сфинкс все-таки засмеется, и жизнь на земле иссякнет, то куда денется наше знание о том, что движет звездами?»
Куда девается наше знание после смерти? Исчезает ли оно совсем, или попадает в ноосферу, и порхает там как бабочка до тех пор, пока кто-нибудь не поймает его сачком своей интуиции? Впрочем, ничего вразумительного мне по этому поводу Шель-Аминахов не сказал. Он вообще был немногословен, старался не пересекаться со мной взглядом и смотрел в основном в пол, видимо, нервничал перед инспектором.
Имя и фамилия на двери последнего кабинета поразили меня. На табличке было написано:
Леонтьев Басарга Русскомирович
Я вломился в этот кабинет без стука, и лишь мельком глянул на решаемый здесь вопрос:
«В чем большее преступление – украсть теленка из деревни или украсть деревню из теленка?»
Ничего себе! Басарга Леонтьев! Это я правильно зашел! От моего только что появившегося благодушного настроения не осталось и следа. Кулаки мои окрепли, а душа налилась ненавистью.
– Сюда подойди, – заорал я на Леонтьева. Он подошел ко мне, встал смирно и закрыл глаза. Такая его реакция утвердила меня в моих намерениях.
– Вот тебе, гадина московская, за весь русский север! – и с этим криком, изо всех моих человеческих и нечеловеческих сил, я ударил его кулаком в лицо. Он отлетел метра на три и упал, обливаясь кровью. Затем встал, подошел ко мне, поклонился до земли, выплюнул выбитые зубы, поднял на меня кроткий взор и произнес:
– Как я вас ждал! Спасибо! За весь мой род – спасибо вам. Как вы думаете, я смогу теперь спать по ночам без снотворного? Господин инспектор, прошу принять во внимание – я в этом заведении нахожусь совершенно добровольно.
– Ну, вечные вопросы – это уже по твоей части, – ответил я и вышел из его кабинета, хлопнув дверью.
Удивительно, но настроение мое опять пришло в норму. Даже более того. Я чувствовал, что пришел сюда все-таки не совсем зря. Мечты сбываются, только не совсем так, как мы об этом мечтаем.
Я пошел по коридору обратно и постучался в комнату со стеклянной дверью. Высокий человек в сером открыл мне и пригласил за свой стол возле окна. На улице сияло солнце, мокрые голуби отряхивались на карнизе дома напротив. Прохожие закрывали зонтики, сворачивали плащи и прятали их в сумки. Человек в сером опять сидел и молча смотрел на меня, но теперь уже не испытующим, а спокойным взглядом.
– Послушайте, а зачем вообще нужно ваше министерство? – прервал я наше молчание.
– Это исправительное учреждение, – отвечал он, – вы ведь, кажется, узнали кое-кого из наших сотрудников? – и он с улыбкой посмотрел на мой распухший кулак. – Скажите, чем я могу вам отплатить за ваше посещение?
– Отплатить? Вы, мне отплатить? Ни на один вопрос, который я здесь задал, мне не дали ответа.
– Этого я не могу, извините. Вечные вопросы на то и вечные, чтобы на них всегда искали ответы, но никогда не находили. Но в моей власти сделать для вас что-нибудь практическое, ведь вы серьезно помогли нам.
– Я помог вам? Как же это?
– Повторяю, у нас исправительное учреждение, – и он опять посмотрел на мой все еще сжатый кулак.
Тут до меня стал доходить смысл его слов.
– Ну что же, раз так, то я не откажусь от вознаграждения, – сказал я. – Вы можете сделать так, чтобы я работал в университете на кафедре истории и получал за это столько же, сколько получаю сейчас риэлтором?
– Могу, но не стану этого делать. Это вам ничего хорошего не принесет, поверьте моему горькому опыту. Не вы первый, не вы последний, кто обращается ко мне с подобной просьбой.
– Это почему же ничего хорошего не принесет?
– Потому что ни ваши коллеги, ни ваша жена не поверят и не простят вам этого. Ну не платят за научную гуманитарную работу столько, понимаете? Ваша жена будет думать, что вы где-то воруете, или торгуете наркотиками. Ваши коллеги не простят вам новой машины и чистой рубашки.
– Так что же вы предлагаете тогда?
– Пожалуй, единственное, что имеет смысл вам предложить – это хороший дом на берегу озера в Новгороде. Есть у меня один такой на примете, он недавно выставлен на продажу, и стоит примерно столько же, сколько ваша московская квартира. Вы ведь сможете восстановиться доцентом на кафедре истории университета имени Ярослава Мудрого в Новгороде?
– Смогу конечно. Но вы своем уме? Моя жена в жизни не согласится продать квартиру здесь и переехать в Новгород. Там, по ее словам, провинция, да и нет хороших школ.
– Есть. В двухстах метрах от этого дома расположен лицей с математическим уклоном, лучший в Новгороде. Туда сложно попасть, но ваших детей возьмут просто по месту жительства, так как это самая ближайшая к ним школа.
– Послушайте, что-то я не пойму. А в чем ваша-то роль? То, что вы мне предложили сейчас, я могу сделать и сам, без вашей помощи. Ваше-то вознаграждение в чем состоит?
Человек в сером вытащил из коробки сигару, подошел к окну, открыл форточку и закурил. Свежий, насыщенный озоном воздух ворвался в комнату и разогнал по углам клубы сигарного дыма.
– Как я вам завидую, – сказал он мне. – У вас еще вся жизнь впереди. А свою роль я только что сыграл. Никакого другого вознаграждения вам не нужно.
– Но послушайте, мне никогда не удастся уговорить жену уехать в Новгород, чтобы я работал там за обычную университетскую зарплату.
– А вот это, дорогой мой, уже ваше личное дело, и все только в ваших руках. Никто не решит за вас ваши собственные вечные вопросы, понятно вам? Возьмите вот это объявление, и прощайте!
Он сунул мне в руки какую-то бумажку, сел за свой стол, открыл книгу и погрузился в чтение. Аудиенция была окончена. Я вышел из министерства и посмотрел на бумажку, распечатку объявления из интернета. Дом был действительно хороший и недорогой.
Итак, прошел уже где-то месяц со дня моего посещения министерства вечных вопросов. С тех пор я много раз ездил по тем местам, пытался вновь отыскать его. Но увы – все мои поиски были тщетны. И цеха и гаражи вроде бы были на месте, а вот красивого гранитного здания как нe бывало. Впрочем, таких промышленных зон полно на окраинах Москвы, и может быть, я просто не там искал.
Только что я позвонил в Новгород. Дом еще не продан. Лицей там рядом действительно хороший. Завтра у жены начинается отпуск, и у нас наконец будет время поговорить.
Демидкин
Рассказ основан на реальных событиях Голодомора,
происходивших в 1932-1933 годах в Черниговской области.
Сегодня мне опять снился Демидкин. Снились его хитрые, шальные глаза, беспрерывно зыркающие по сторонам из-под лихо сдвинутой набок фуражки. Кажется, и Коля был с ним рядом. Как они там сейчас? Завтра ровно год, как мы уехали из Олешни в Белгород, и я жду не дождусь, когда папа выполнит свое обещание – отвезет меня к ним на выходные. А вдруг их уже нет в живых?
Сегодня первое сентября тридцать четвертого года; школа пока закрыта, я сижу дома и обдумываю заданное учительницей сочинение на тему «как я провел лето». Это лето было для меня скучнейшим; рассказывать особо не о чем, и мне пришла в голову дерзкая идея – а не написать ли мне лучше о событиях прошлого лета в Олешне, обо всех испытаниях, которые выпали на мою долю? Да, именно об этом я и напишу!
Зовут меня Витя Аракчеев, мне пятнадцать лет, мой отец – военный фельдшер. В начале июня тридцать третьего года отца перевели по службе из Тулы, где мы жили до тех пор, в деревню Олешню, что лежит верстах в шестидесяти к северу от города Чернигова. В тех местах из-за продолжительного голода не утихали эпидемии тифа и малярии; отца командировали помогать тамошним докторам спасать местных жителей.
Добирались мы до Олешни долго, в неимоверной жаре и пыли; ямщик жалел стареньких лошадей и останавливался возле каждого колодца, чтобы напоить их. Ночами мы отдыхали на хуторах, которые становились все беднее и безлюднее по мере нашего продвижения на юго-запад. Вскоре нас перестали кормить вовсе; местные корчмы стояли вдоль дорог пустые и заброшенные, съестное достать было решительно негде. Меня спасала дико растущая слива и особенно алыча, которую я очень люблю и давно уже не пробовал, а вот родители отказывались ее есть и терпеливо голодали. Папа успокаивал нас всех, обещая, что как только мы прибудем в Олешню, нас поставят на фельдшерское довольствие, вполне пригодное для нашей непрожорливой семьи. Мимо нас то и дело проезжали в обратном направлении громоздкие, крытые рогожей обозы, охраняемые кавалеристами. Однажды папе удалось то ли купить, то ли выменять у начальника одного обоза несколько буханок хлеба и кольцо колбасы; он принес нам эту добычу злой, без единого слова бросил ее на солому, и, обхватив колени руками, долго молчал, наблюдая, как мы с мамой жадно поглощаем ее. «Я так и думал – все эти телеги доверху набиты зерном и хлебом», – сообщил он нам немного погодя холодным полушепотом, и я понял окончательно, что вокруг происходит что-то сильно не ладное.
Уже на самом подъезде к Олешне мы встретили комиссара в черной кожанке со звездами на петлицах и с ним двоих солдат; они вели из деревни побитого мужика, связанного бечевкой поперек холщовой рубахи. Ладони у мужика были синие от боли, причиняемой тугими узлами на запястьях; нижняя губа была разбита и истекала кровью, которую он не мог утереть. Сбоку от мужика, стараясь держаться вровень с ним, бежала девочка лет десяти. Она заливалась слезами и кричала: «Отпустите тятю, он не виноват, он не знал про эти мешки с зерном, это я их спрятала». В ее тонких, загорелых руках трепыхался серый мужской картуз, который ее отец, видимо, обронил с головы по дороге. Наш ямщик остановил телегу, спрыгнул в пыль и что-то сказал мужику, тот запнулся и замедлил шаг, но, получив удар прикладом в спину, зашагал дальше; дочка его снова засеменила за ним. «Отпустите тятю, Христа ради», – продолжала голосить она, хватая комиссара за обшлаг рукава. Комиссар, отмахиваясь от нее, повернулся к нам и крикнул, чтобы мы ехали своей дорогой и что смотреть здесь не на что. В эту секунду один из солдат вдруг подскочил к девочке, и, нагло глядя на нас, размашисто хлопнул ее по заду и весело предложил комиссару: «Давай девчонку тоже с собой прихватим, она ничего такая, ладная». Мой отец тотчас соскочил с телеги и, замахав руками, закричал на солдат: «Да как вы смеете», а несчастный мужик прохрипел, обращаясь к девочке: «Беги, дочка, домой к матери, ничего, я скоро вернусь». Комиссар приказал моему отцу показать документы и они перебросились парой фраз на повышенных тонах. Затем комиссар злобно прошипел: «Забирайте девчонку, доктор, и катитесь отсюда». Мы посадили рыдающую девочку в нашу телегу и отец с мамой принялись ее успокаивать; ямщик сначала отвез ее домой, а затем добрался, наконец, до предназначенной нам избы. Девочка была смуглая, чернявая, звали ее Полиной, она почти не поднимала на нас глаз, и мне показалось, что она вообще не заметила меня тогда в телеге; я сидел, испуганный и подавленный, в самом углу и молчал.
Вечером за ужином мама вдруг совсем расклеилась и не могла остановить плач; папа не знал, чем ее успокоить, и тут как раз выяснилось, что нас уже неделю ожидает здесь письмо от папиного брата Антона. Письма от него всегда приходят из Одессы, хотя живет он в Турции, в Константинополе, куда уехал еще в девятнадцатом году. Дядя Антон младше папы на три года; я, к сожалению, видел его лишь однажды, когда был крошечным малышом, и совсем его не помню. По фотокарточкам он очень внешне похож на папу, но говорят, что по характеру он совсем другой. Дядя Антон – физик и инженер; покинув Россию, он надеялся попасть в Англию, где, по его словам, было море интересной работы и настоящий технический рай. Но выбраться из Константинополя ему так и не удалось; впрочем, он и там устроился каким-то важным инженером на корабельную верфь и вот уже четырнадцать лет вполне доволен там жизнью, за исключением того, что сильно скучает по всем нам. Дядя Антон регулярно обменивается с папой письмами; после их совместного прочтения мама обычно начинает ворчать на папу за то, что мы тоже не уехали, и грозится забрать меня и удрать из России. «Как же ты будешь без наших метелей, без этих ночных весенних гроз и ландышей?» – обычно ласково говорит ей в такие моменты папа; мама хмуро отвечает, что легко обойдется без всего этого, лишь бы только не видеть большевиков. Но мы-то с папой прекрасно знаем, что не обойдется она – ведь как она любит, закутавшись в шаль и укрывшись, как гриб, шляпой, бродить по улицам в разгар самой неистовой пурги; как она не спит весенними ночами, бродя по саду и возвращаясь под утро вся взволнованная и мокрая до нитки. Мама и сама, может быть, в глубине души понимает, что не сможет жить вдали от Родины; писем же дяди Антона она всегда ждет не меньше папы и слушает их с удовольствием, как сказку из заграничной жизни. Вот и в этом письме было много всяких занятных подробностей про Константинополь, что-то про наводнение и ярмарку; папа, читая вслух, несомненно развлек письмом маму и она наконец успокоилась и перестала плакать.
На следующее утро я, едва выйдя на прогулку, встретил Полину. Она стояла с ведром возле колодца, шагах в двадцати от нашего дома, и смотрела на небо, где, похоже, собирался дождь. Засуха, наверное, продолжалась здесь уже несколько недель, земля вокруг вся затвердела и потрескалась, чахлые деревца стояли почти без листьев, несколько полузавявших подсолнухов склоняли свои головы на частокол, тянувшийся вдоль домов по ухабистой, пыльной улице. Заметив меня, Полина нисколько не смутилась, но спокойно раскрутила ворот колодца, дождалась плеска ведра где-то в глубине, и принялась крутить ворот вверх. Она была босая, в сером ситцевом сарафане с передником и повязанной на темных волосах легкой косынке. Я не решался пройти мимо нее по улице, а тем более заговорить с ней, но отступать было некуда – надо было идти, куда шел.
– Вы еду какую-нибудь привезли? – тихо окликнула она меня, когда я, преодолевая смущение, поравнялся с ней и уже прошел несколько шагов дальше, в надежде, что пронесет.
– Вообще почти ничего, – отвечал я, – ну, может, полбуханки хлеба найдется. Хочешь, принесу?
– Меня зовут Витя, – продолжил я, не дождавшись ответа, и подойдя немного поближе.
Полина была красивая девочка, худая, загорелая, лицо ее выражало усталость и озабоченность, круги под глазами, были, конечно, следствием вчерашнего плача.
– Мы давеча приехали, мой отец – фельдшер, это мы подобрали тебя на дороге.
– Да знаю, знаю, – ответила она со вздохом, переливая воду из колодезного ведра в свое.
– Ну так как, принести хлеб?
– Нет, хлеб себе оставьте. Ты ведь знаешь уже, что у нас тут творится?
– Догадываюсь. Подожди здесь минуту, ладно?
Я побежал домой, окрыленный новым знакомством. Вообще-то, я не так просто схожусь с людьми, сделать первый шаг мне всегда тяжело. На комоде, действительно, лежала начатая буханка хлеба, я отломил от нее половину и выскочил обратно на улицу. Полина приняла мой дар с молчаливым поклоном, от которого у меня похолодело все внутри. Я раньше такие поклоны видел только в книжках, на картинках, и не представлял, что дети могут так кланяться. Она отломила кусочек и бережно положила в рот, остальное засунула под передник.
– Скажи, Полина, а твой папа – вернулся?
– Нет, пока не приходил. Мы очень ждем. Мама говорит, скоро его отпустят, а нас тогда могут отсюда переселить, как Буряков – вон, их хата пустая стоит. Скорее бы.
В эту секунду воздух наполнился гудением и полил проливной дождь. Полина схватила свое ведро, и, помахав мне рукой, побежала вдоль по улице домой; я тоже вернулся к себе в избу.
После дождя мы с мамой решили основательно исследовать наше новое место назначения и часа два гуляли по Олешне. Эта деревня оказалась маленьким поселением на три улицы, по нескольку десятков изб на каждой. Улицы заканчивались с одной стороны речкой с пологими лесистыми берегами, а с противоположной стороны вели к большой каменной усадьбе, где находился штаб отряда ГПУ и вдобавок был оборудован медпункт. Проходили мы и мимо церквушки, где также были устроены фельдшерская и больничный покой. На улицах, несмотря на нахлынувшую, наконец, свежесть и прекрасный воздух, было совсем безлюдно; мы встретили лишь пару красноармейцев и нескольких местных, которые опасливо оглядывались на нас и торопились свернуть в проулок. Но под конец нашей прогулки произошла вторая моя интересная встреча за тот день: поворачивая на нашу улицу, мы наткнулись на мальчишку моего возраста, который сидел на корточках и отковыривал что-то с дороги. Он заметил нас, радостно улыбнулся полной, широкой улыбкой, привстал и поздоровался. Мама спросила, как его зовут, он ответил: «Коля» и продолжал стоять неподвижно, смотря на нас и улыбаясь. Он был одет в заплатанную, выцветшую красную косоворотку; коротко стриженные светлые волосы были почему-то еще мокры от недавнего дождя, капли в них блестели на солнце. Рядом с ним на земле стояла большая берестяная корзина, накрытая газетным листом.
– А что ты, Коля, здесь собираешь? – спросила мама.
– Вот, навоз, – простодушно ответил Коля, указывая на полузасохшую коровью лепешку в шаге от него.
– Что же ты будешь с ним делать? – продолжала мама свой расспрос.
– В колхоз отнесу, там за корзину навоза копейку дают.
– А, так ты зарабатываешь этим? И на что ты деньги копишь, если не секрет?
– На рубаху новую, теплую. Эта уже совсем старенькая. Осенью что носить буду?
Мама с изумлением посмотрела на меня и замолчала. Коля продолжал улыбаться и смотрел теперь не отрываясь на меня, без всякого стеснения или принуждения.
– А я Витя, будем знакомы, – я протянул ему руку; его ладонь была горячей и грубой, как наждачка.
Мы немного еще постояли рядом и помолчали, не зная, что говорить; затем мы попрощались с Колей и отправились восвояси.
– Ты-то у нас известный герой, копеечки выпрашиваешь и откладываешь себе на развлечения. А вот мальчик Коля…, – начала мама, когда мы зашли в избу.
– Не надо, мама. Я все понимаю. И так тошно, – прервал я ее, ушел к себе в комнату и лег на кровать. Я думал о Коле, о Полине; о том, какие они диковинные и простые, а я совсем другой; о том, что мне еще не приходилось жить в маленьких деревушках и я хочу обратно в город; о том, как ужасно, что отца вот так бросают с места на место; и о том, как Полина странно поклонилась мне и осторожно, бережно отломила кусочек хлеба от ее полбуханки.
На следующий день отец с мамой вышли на работу в больницу при церкви; мама вызвалась помогать отцу, так как медицинских сестер не хватало, а больных сюда свозили со всей округи. На обед родители вернулись домой, долго кипятили колодезную воду, а потом отмывались ей и керосином, прежде чем сесть за стол. Они рассказали, что здесь, в Олешне, эпидемия тифа уже почти закончилась; те из местных, кто выжил после лихорадки, лежат уже по домам, a церковь забита тифозными из других деревень.
После обеда родители вновь отправились в больницу, а я решил прогуляться к речке и искупаться. Времени было хоть отбавляй, я шел не спеша и внимательно разглядывал деревню. Я обратил внимание, что во дворах нет никакой живности – ни кур, ни уток; не было даже собак, их будки стояли пустыми; двери некоторых амбаров и сараев были выбиты и валялись, разломанные, на траве. Был ясный, теплый день, погода стояла прекрасная, но деревня, как и вчера, была до странности тиха и безлюдна; мне постепенно становилось не по себе от полного отсутствия жизни вокруг. Наконец я увидел возле одной избы плескавшихся в корыте нагих детей, двух-трех лет от роду. Малыши были болезненно худы, но играли с водой и купали деревянных кукол. «Ну конечно, не может же быть, что вся деревня вымерла», – с облегчением и надеждой подумал я. Ближе к реке стали попадаться хаты покрупнее и богаче на вид, с мазаными белыми стенами, в отличие от серых дощатых домов нашей улицы. Здесь я, наконец, увидел и взрослых крестьян, в основном баб, сидящих на завалинках с плетением и шитьем в руках. Бабы тоже были страшно худы, с впалыми щеками и неестественно блестящими, воспаленными глазами. Мне было больно смотреть на них, и они, замечая меня, тоже как будто стыдились самих себя и отворачивались. Я почувствовал, что не нужно глядеть по сторонам и опустил глаза вниз. Меня внезапно охватила паника. «Господи, куда я попал? Что это здесь?» – закричал я внутри себя. И вдруг все увиденное еще по дороге в деревню и уже здесь, в Олешне, сложилось в ясный и пронзительный ответ – это голод. Я вижу лицо долгого, страшного, смертельного голода.
Дойдя до речки, я присел на берегу и задумался. «На улицах никого нет просто потому, что у них нет сил ходить», – рассудил я. «Но откуда же взялся навоз, который собирал Коля, ведь здесь нет ни одной коровы?» – на этот вопрос я тогда не смог сам себе ответить, и лишь много дней спустя я стал свидетелем того, как чекисты проводили по нашей улице коров, конфискованных у крестьян из соседних деревень. Этих коров они вели из Олешни на запад, к железной дороге, там грузили их на поезда и отправляли куда-то дальше. Безмятежный вид речки все же успокоил меня немного, я хорошенько выкупался, благо вода была отличная; затем, уже не глядя по сторонам, я быстро вернулся домой. Вечером перед сном я спросил вконец измотанного отца: «Почему они голодают? Почему у них забирают еду?» Отец обнял меня, ничего не ответил и лег на кровать. «Мы живем в страшное время», – прошептал он куда-то в сторону, отвернулся от меня и тут же уснул.
Назавтра я с самого утра направился к речке и на первой же развилке встретил Колю и еще одного парня постарше; они сразу прервали разговор, завидев меня.
– А, так это, должно быть, и есть дохторенок! – воскликнул парень басом, поворачиваясь ко мне.
Выглядел он довольно грозно: рослый, широкоплечий, с дерзкими голубыми глазами на прямоугольном, будто отлитом в кузнечной форме, лице. Закатанные по щиколотку матросские штаны заканчивались длинными загорелыми ступнями, босыми, как и у всех ребят здесь. По-казацки криво надетая фуражка придавала ему и вовсе бандитский вид.
– А шо ты такой тощий, это же-ж вы, гады, у нас все харчи позабирали? – недобро, с вызовом спросил меня парень.
– Здравствуй, Витя, – улыбаясь, как ни в чем не бывало, сказал мне Коля, пока я молчал, не зная, что ответить его товарищу.
– Ну ладно. Я – Демидкин, – произнес уже примирительным тоном парень, протягивая мне руку и переводя взгляд на мои ботинки.
Тотчас после рукопожатия он подскочил вплотную ко мне и поставил свою ступню вровень с моей, измеряя на взгляд ботинок.
– Нет, мне твои черевыки маловаты будут, – разочарованно протянул он и осклабился.
Тем временем к нам приблизилась группа красноармейцев; они гурьбой шли по улице с шутками и хохотом, и, поравнявшись с нами, стали задирать Колю.
– А что, дурачок, хочешь хлебца? – кричал один из них, – а ну-ка, станцуй нам плясовую!
Коля без промедления вскинул руки и пошел по полукругу вприсядку; края его красной рубахи вылезли из подвязанных веревкой штанов, и, когда Коля приседал особенно низко, волочились по грязи. Солдаты загоготали пуще прежнего, один из них достал буханку свежего хлеба и помахал ею перед нами. Ком стоял у меня в горле; я повернулся и хотел уйти, но удержался, так как Коля остановился и начал отряхиваться. Солдат отломил кусок от буханки и быстро бросил Коле, тот не поймал и хлеб упал на землю. Чекисты вновь заржали как лошади, а Демидкин, подняв хлеб, весело подмигнул им и закричал:
– Что-то не по заслугам награда! Маловат кусочек! А хотите, Коля штаны снимет и голым станцует, тогда с вас целая буханка!
– Хотим, хотим, – радостно заревели солдаты.
Никогда еще я в Туле, где отец был прикомандирован к военному госпиталю, не видал столь разнузданных, бесстыдных, и, кажется, пьяных, военных. Демидкин сказал Коле снимать штаны, тот снял и пустился вплясовую; на это я смотреть уже не мог. Я повернулся и пошел обратно домой, слезы брызнули у меня из глаз, как у ребенка. На полдороги к дому я обернулся и увидел, как Коля одевается, солдаты идут в одну сторону, а Демидкин, пряча целую буханку хлеба за пазухой, удаляется в противоположную.
В течение следующей недели я познакомился еще с несколькими ребятами из деревни, теми, у кого были силы выйти из дома. Они с самого утра приходили на речку, на скорую руку купались, а потом разделялись на две компании, каждая из которых, в секрете от другой, отправлялась разведывать новые места для добывания пропитания. Далеко старались не забираться, экономили силы. Все разговоры только и были о том, как не потратить слишком много энергии на отыскание какого-нибудь питательного растения или птичьего гнезда – тогда добыча не оправдывала усилий. Олешню окружали сосновые леса, близ деревни они были уже полностью ободраны и обглоданы, совершенно все, что можно было употребить в пищу, было выкорчевано и съедено. Что уж говорить про саму деревню: липы, шелковицы и вишни стояли здесь вовсе без листьев, как зимой, и это не из-за засухи, как я подумал вначале. Из молодых листьев еще весной варили отвары и кисели, то же происходило почти со всеми кустами, травой щавеля и подорожника. Те несколько подсолнухов, которые я увидел сразу после приезда, были теперь вырваны с корнем, и, наверняка, целиком съедены, как только они немного оправились и налились соком после дождя. Рыбу в речке всю давно уже переловили, но оставались еще кое-где мышиные норы, высокие птичьи гнезда, а вскоре должны были появиться и первые грибы.
К моему великому удивлению, Полина и Коля были в компании Демидкина. Они относились к нему не только с уважением и беспрекословным послушанием, но даже и с явной дружеской любовью; все они выросли здесь вместе и знали друг друга с пеленок. Демидкин оказался всего на год старше меня, Полине недавно исполнилось одиннадцать, а сколько лет было Коле, не знал даже он сам. Коля не жил нигде, или, можно сказать, жил везде; он был круглым сиротой, ночевал в заброшенных сараях, а иногда, как мне рассказали, пропадал из деревни по целым неделям. Я не хотел быть в компании Демидкина, но Полина уговорила меня. «Ты совсем не знаешь его», – сказала она мне, когда я честно поделился с ней своим впечатлением, что Демидкин – сволочь. Когда я описал ей Колины танцы перед чекистами, она засмеялась и сказала: «Не бреши, этого не было». «Как не было?» – возмутился я, – «я же все это своими глазами видел!». «А вот так, не было, и все! Тебе почудилось все это с голодухи!» – парировала она тоном, не предполагающим дальнейших споров. Я отошел от нее тогда ошарашенный, но Демидкин вроде бы не делал больше ничего отвратительного, был приветлив со мной, и вообще все они вместе нравились мне больше, чем ребята из другой компании. Конечно, Полина нравилась больше всех. С ней было удивительно легко разговаривать; мне казалось, что я знаю ее очень давно, она понимала меня с полуслова, хотя была младше меня и всю жизнь прожила в маленькой деревне, а я считал себя городским жителем.
В середине июня отцу урезали его фельдшерский паек в два раза и еды у нас стало совсем мало; наша семья, конечно, не голодала в той же степени, что и вся деревня, но мне окончательно надоели периодические упреки Демидкина в том, что «ты тут жируешь, а мы с голоду помираем», тем более, что я тайком от других отдавал положенный мне хлеб Полине, а сам отламывал от маминой порции. У Полины три месяца назад старший брат умер от тифа, остался средний брат, Ваня, восемнадцати лет. Их отец до сих пор не возвращался домой и они жили сейчас втроем: Полина, Ваня и их мама. Ваня был очень слаб и редко выходил на улицу, жестокий голод повлиял на него сильнее, чем на других, иногда он по целым дням лежал дома в бреду; мой отец осматривал его однажды по моей просьбе, и заявил мне, что если Ваня будет голодать еще месяц, то непременно умрет.
Увы, значительно помочь Ване было невозможно: никаких признаков ослабления голода в июне не наблюдалось. Наоборот, люди в той части деревни, что победнее, стали умирать целыми семьями. Проходить по улице там было страшно: умершие и умирающие валялись во дворах; мухи роились на них; совершенно нагие мертвые детские тела были похожи на скелеты, обтянутые кожей; даже хоронить их было некому. В домах побогаче еще как-то держались; кто-то сумел спрятать остатки картошки и крупы от чекистских облав, кто-то получал посылки от родственников, кто-то менял на базаре свои драгоценности на хоть какую-нибудь еду, кто-то перебивался теми ягодами, что смог вырастить на маленьких огородиках прямо возле изб.
В те дни я по утрам, если были силы, рыскал с Демидкиным и ребятами по окрестным лесам в поисках съестного. Однажды нам повезло больше обычного: мы сняли с высокого дерева гнездо орла с тремя крупными яйцами и пожарили их у меня дома, съев при этом еще и весь наш домашний хлеб. Демидкин сказал, что теперь у нас есть силы отправиться подальше в лес и попробовать поохотиться на косулю или кабана. «Всем сейчас спать, никаких лишних движений, завтра с утра выходим», – приказал он нам и мы послушно исполнили. Демидкин давно уже задумал такую охоту, изготовил лук со стрелами, и лишь ждал удобного момента. Назавтра мы отправились вглубь леса, слабые, но полные решимости и надежды. Полина даже взяла с собой из дома золотой оберег – маленькую литую фигурку волка на цепочке, их старинную семейную реликвию. «Волки никогда не подойдут к тому, кто носит такой оберег», – заявила она нам.
Часа два мы упрямо шли вперед и забрались в самую глухую чащу; Демидкин говорил, что ходил раньше с отцом по этим местам и знает, где можно найти косулю. Потом еще час мы плутали, прятались, ждали, и, увы – ничего. Лишь птицы пели в лесной вышине, да две белки промелькнули на сосновых стволах за все это время. Обессиленные, мы присели на опушке перед обратной дорогой. Отчаяние овладело нами, хотелось плакать от обиды и безысходности.
– За что нам это все, за что такое наказание? – пробормотала Полина с горьким вздохом.
– За то, что в Бога не верили, вот за что, – с усилием ответил Демидкин, – и теперь к нам пришла смерть.
Я вспомнил, как мама говорила то же самое несколько лет назад – что мы больше не верим в Бога и это добром не кончится.
– Полина, скажи, у вас тогда все зерно отобрали, полностью? – спросил я.
– Да, Витя, все забрали. У нас и было-то три мешка всего, которые отец еще весной выменял в Чернигове на картошку.
– У чекистов на складе от жратвы стены ломятся. Да только попробуй подойди – сразу пристрелят, как дядьку моего. Ну ладно, делать нечего, давайте назад, – заключил Демидкин, и мы поплелись обратно, собирая местами дикий щавель, чтобы хоть что-то принести домой.
Уже на подходе к деревне обнаружилась большая неприятность – Полина потеряла свой золотой оберег. Она вообще была девочка рассеянная, я это сразу за ней заметил, но потерять такую драгоценность – это уж слишком, мне было очень досадно за нее. Вдобавок к оберегу она оставила в лесу и свои деревянные бусы, которые всегда носила на шее. «Сняла на опушке, на пенек положила и забыла там, дура», – расстраивалась она. Обратно идти было немыслимо, ни сегодня, ни завтра. Мы расстались в расстроенных чувствах и разошлись по домам. «Гадость, а не день сегодня», – думал я, но, как оказалось, это было еще ничего по сравнению с той гадостью, которая ждала меня на следующий день. Я зашел с утра к Демидкину, того не оказалось дома, я безуспешно поискал его немного по деревне, потом вернулся в свою избу и отлеживался до прихода родителей. Они вернулись домой пораньше и мы вместе отправились в соседнюю деревню на базар. Каково же было мое удивление, когда я увидел там Демидкина с золотым оберегом в руках. Пока мама с отцом ходили по лоткам, я стоял, глядел, как Демидкин выменивает Полинину драгоценность на крупу, и кипел от злости. Я не прятался, Демидкин заметил меня, подошел и прошипел: «Попробуй только пикнуть что-то Полине, убью! Убью и сожру тебя! Ясно?» До сих пор я ощущаю, насколько мне было все тогда кристально ясно.
Вечером зашла в гости Полина, она была в своих деревянных бусах.
– Представляешь, Демидкин вернулся сегодня утром на опушку и принес мои бусы. Видишь, какой он хороший? И откуда у него столько сил? Но оберега он не нашел. Ну да ничего, мне он теперь не нужен, когда еще так далеко в лес пойдем? – сообщила мне она.
Я смотрел на нее и понимал, что я не скажу ей ничего про увиденное мною на базаре, и вовсе не потому, что Демидкин убьет меня. Я не боялся Демидкина.
– Главное, чтобы тятя уже поскорей вернулся, – продолжила Полина грустно.
– И чтобы Ваня поправился, – заключил я.
Тем не менее, на какое-то время я перестал общаться с Демидкиным, избегал его компании и лесных вылазок; ходил с другими ребятами, продолжал дружить с Полиной и особенно любил беседовать с Колей с глазу на глаз. Из всех нас Коля переносил голод легче других – он был вынослив и давно привык ко всяким невзгодам и трудностям. Главная же Колина черта состояла в том, что он всегда был в одном и том же приподнятом, радостном состоянии духа, которое в течение разговора постепенно передавалось и мне и заставляло меня на время забыть обо всем ужасе вокруг. Я не уверен, что Коля ясно понимал, какая страшная беда свалилась на всех нас. Точнее сказать, он не думал об этом, еще точнее – не помнил об этом. Когда он видел мертвых, и особенно совсем уже умирающих от голода людей, он вставал на колени и дико выл. В такие моменты никто, даже чекисты, не смел одернуть или обидеть его. Он выл до тех пор, пока его не отводили от умирающих; отойдя в сторону, он сразу же возвращался в свое обычное радостное состояние и никогда не вспоминал, по крайней мере на словах, о нет, наверняка и в мыслях, о смертях, которые видел. Я думаю, что он сам не отдавал себе отчета, что он воет на умирающих. Поначалу мне и самому хотелось выть, как Коля, при виде таких несправедливых, беспомощных, ничем не заслуженных концов человеческих жизней, особенно детских.
Беседы же мои с Колей всегда проходили одинаково: я просил его рассказать «о чем-нибудь» и принимался слушать. Рассказы его были, как правило, описаниями его наблюдений природы; они лились спокойно и монотонно; иногда я перебивал их, задавал Коле вопросы и сам описывал ему похожие или перекликающиеся картины, виденные мной когда-то; он слушал с интересом, но мне вопросов никогда не задавал. Я, впрочем, и близко не умел рассказывать так красочно, как он. Он мог долго говорить о коровах, о том, как они вылизывают телят, как выбирают места с самой сочной травой и как ложатся спать; мог целый час описывать то, как высыхает ручей, со всеми подробностями переселений всякой живности близ него. Его детальные живописания природы почти не содержали мыслей или умозаключений, но, может быть, отчасти и из-за этого они оказывали на меня целебное, успокаивающее действие.
С Полиной же мое общение было совершенно другим: мы много обсуждали наши мысли о жизни и конечно о нынешней беде; мы играли в шашки и в карты, сочиняли шарады. Мне было по-настоящему интересно с ней, хотя она была меня на три года младше. Я почти не чувствовал этой разницы в возрасте, Полина была очень смышленая и развитая девочка. Даже наоборот, в разговорах с ней я иногда замечал, как ее деревенский подход к жизни оказывается глубже и разносторонней моего собственного. Пожалуй, она была более рассудительная, чем я, более склонная ко всяким обдумываниям. А вот веселой я ее не помню, хотя, разумеется, нам тогда было не до веселья. Конечно, я чувствовал к ней больше, чем просто симпатию, и, думаю, это было взаимно. Она чаще бывала у меня в гостях, чем я у нее; если мы были хотя-бы капельку сыты, то проводили время вместе с ребятами на улице. Демидкин иногда хихикал над нами, называя нас «парочкой», но делал это как-то даже деликатно. Все дело было в Полине – он очень уважал ее. Она, конечно, нравилась и моим родителям, мама подкармливала ее, как могла, а папа однажды отправился в усадьбу, в штаб местного ГПУ и хлопотал там о ее отце. О нем ничего не было известно толком, но в ГПУ вроде пообещали разобраться.
Также Полина, к моему величайшему удивлению, играла на скрипке! Дело в том, что я в последние два года брал классы скрипки в Туле и привез инструмент с собой. Сразу же по приезду в Олешню я решил, что меня здесь засмеют с моей скрипкой, поэтому я закинул футляр с ней под стол и забыл о ней напрочь; мама тоже выбросила из головы свои первоначальные угрозы о том, что я летом должен практиковаться. Но однажды Полина случайно заметила футляр и воскликнула: «Аби танцювати вмила, а робити лихо навчить». Она, как и другие ребята, иногда переходила со мной на украинский, который я быстро стал понимать; впрочем, в основном со мной старались говорить по-русски. «Чего-чего?» – спросил я, и она рассказала, что так говорила ее тетка из Чернигова, музыкальная учительница, которая иногда жила у них в Олешне и учила Полину играть. Полина взяла в руки скрипку и оказалось, что она играет примерно на том же уровне, что и я; однако, это было мое мнение; она, выслушав мою игру, сказала, что я исполняю гораздо лучше. Скрипка эта у нас долго не продержалась, мы ее вскоре выменяли на десять фунтов картофельной муки.
«Если Полина умрет, то Бога точно нет, это ему последний шанс на существование», – решил для себя я, – «и тогда я выброшу эти мамины иконки к чертовой бабушке». Однажды, когда Полина была в гостях и мы обсуждали наше страшное положение, я вдруг предложил ей, совершенно невольно:
– А давай в церковь сходим, помолимся.
– Я уже думала об этом, – отвечала она, – только где ты церковь здесь возьмешь, все церкви вокруг закрыты или разрушены. В нашей больница.
– Послушай, а мне вот мама говорит, что не обязательно в церкви молиться, можно и дома, перед иконой.
– Конечно можно, но у нас большевики давным давно все иконы позабирали.
– Да? Ну смотри тогда, что у меня есть! – воскликнул я и принес икону святой Натальи, мамину любимую.
Мы поставили икону на стул перед окном, сели на колени и молились. Полина плакала, я держался. Я умолял Бога проснуться и увидеть нашу деревню и прекратить все это, вернуть людям еду.
Всеобщее мнение в деревне было таково: большевики наказывают нас за то, что соседний колхоз сдал им мало пшеницы, но в наших местах ее и так мало растет, мы не можем сдавать больше, чем наш урожай. Многие еще с прошлой осени писали письма в Москву, в Киевский и Черниговский облотделы ГПУ, но ничего не помогало. Чекисты отнимали у крестьян все зерно, муку, картошку, облавы не прекращались. Мой отец по приезду в Олешню тоже куда-то писал, говорил с местным начальством, но увы. Он теперь приходил из больницы все позднее и говорил, что организм людей не может бороться с болезнями при таком питании. «Если выживем, я сам лично поеду в Москву и задушу эту мразь Калинина собственными руками», – сказал он нам как-то.
Все мы были уже страшно, неестественно худыми. Особенно худым, к моему удивлению, был Демидкин, я вообще не помню, чтобы он при мне что-то ел. При этом он почти всегда бодрился, шутил и не боялся дерзить чекистам. Это восхищало меня и я не мог понять, как такой сильный и веселый человек может на самом деле быть такой гадиной и так здорово это скрывать. Демидкин, уж точно, был тогда для меня загадкой. С Полиной, я, конечно, не мог поделиться этими своими сомнениями по поводу него, и держал их в себе. Я не хотел ей рассказывать про случай на базаре, чувствовал, что не нужно, и сам не мог объяснить себе – почему не нужно. Но точно не потому, что я боялся Демидкина. Я не знал, почему не нужно, но чувствовал это совершенно непоколебимо. Однажды я спросил Полину:
– Слушай, а что вы все его Демидкиным называете? У него имя вообще есть?
– Имя? – улыбнулась Полина. – Есть у него имя. А что?
Так или иначе, но моя злость на Демидкина постепенно поутихла; я постарался принять как данность то, что не мог объяснить и оправдать. Я очень надеялся, что в следующий раз, когда Демидкин сделает что-то ужасное, я сумею не принимать это так близко к сердцу. «До какой же еще низости должен опуститься Демидкин, чтобы я не удержался и рассказал все Полине?» – примерно так я думал, когда она предлагала мне вновь отправиться всей компанией на далекую вылазку в лес. «Мне страшно в лесу, пойдем вместе с нами», – просила она меня и я согласился.
В тот день у меня от голода сильно кружилась голова, да и Коля с Демидкиным тоже выглядели довольно слабо. «Если сегодня не добудем мяса, подохнем, больше нет сил бороться», – заявил нам Демидкин, пока мы сидели утром на окраине деревни и ждали Полину. Она пришла не одна, а вместе с братом Ваней, которому в последнее время стало лучше и он часто был на ногах. Мы шли всего полчаса вглубь леса, когда я, к своему ужасу, понял, что не могу ступить ни шагу дальше. Я не удержался и попросил отдыха; меня поддержал Ваня, который тоже уже очень устал. Все присели на теплый мох, а я плашмя рухнул на него, чувствуя, что встать уже не смогу. Демидкин, оглядев нас, хитро подмигнул, и со словами: «А шо у меня есть?», достал полбуханки хлеба, наломал на куски и передал нам. Я лежал, ел хлеб и горько жалел, что пошел с ними в лес. «Мне уже не встать, ведь я слабак», – думал я, вспоминая, как отец называл меня слабаком в детстве, когда я ныл на лесных прогулках. Я то думал, что те дни детства давно ушли – ан нет, я все такой же. «Всего полчаса идем, а я уже никакой. Перед Полиной страшно стыдно», – переживал я. После привала меня кое-как подняли и повели под руки; «Ничего, Витя, сейчас полегчает, возьми еще хлеба», – подбадривал меня Демидкин. Полина вдруг затянула тихую, мелодичную песню на украинском, я плохо понимал слова, но песня задавала ритм и идти казалось легче. Мы шли еще минут десять, до опушки было очень далеко, как вдруг Демидкин цыкнул на нас и показал жестами садиться. Я пригляделся и увидел невдалеке, шагах в ста, возле поросшего мелкими осинами овражка, целую группу косуль. Все мы совершенно обалдели от такой неожиданности и с минуту во все глаза смотрели на это чудо; затем начали шептаться о том, как будем действовать. Овражек был в низине, а мы находились на небольшом холмике, поросшем мелким густым ельником, так что у нас была идеальная позиция для того, чтобы подкрасться поближе к косулям. Мы начали полуползком спускаться вниз; я мгновенно ощутил прилив сил и даже охотничий азарт. Нам повезло: в верхушках деревьев шумел ветер, лес был наполнен гулом и скрипом, поэтому животные не могли слышать легкого шороха и хруста, создаваемого нами. Косули поедали побеги с берегов овражка, находясь в самом беззаботном расположении духа; здесь были пять-шесть самцов с рогами, столько же самок и пара пятнистых детенышей. Мы приблизились к ним на расстояние, наверное, двадцати шагов и спрятались в еловых ветвях. «У нас есть один выстрел, ну два, не больше», – прошептал Демидкин, вынимая стрелу с гусиным оперением. Он, по-видимому, знал, что делает: натянув тетиву, он подождал, пока несколько косуль собрались в одну группу, и тогда разжал пальцы; я стоял прямо за ним и видел, как стрела, зашипев в воздухе, устремилась точно в центр этой группы, и, слегка свернув наизлете, вонзилась в бок одного из животных.
Радости нашей и восхищения Демидкиным, конечно, не было предела; я и Полина отправились собирать хворост, а Коля, Ваня и Демидкин принялись освежевывать довольно крупную косулю. Мы разожгли большой костер, насобирали в ручье плоских камней и бросили их в огонь. Когда пламя поутихло, а камни раскалились, мы разложили на них нарезанные куски мяса и сидели в нетерпении; желудок так и прыгал у меня внутри, умоляя о пище. Вскоре мы набросились на полупрожаренное и подгорелое местами мясо; я никогда не забуду этого вкуса, в котором я весь растворялся, чуть не теряя сознание. Пришел в себя я от того, что Полина стучала мне по плечу со словами: «Не ешь сразу много, сделай перерыв». Затем глаза мои стали слипаться, да и ребята тоже все повалились, где сидели, и уснули. Проснулись мы счастливые, с новыми силами; Демидкин и Коля кричали от радости; по телу у меня разливалась жгучая, пульсирующая энергия. Оставшуюся тяжеленную тушу косули, еще почти целую, мы разрезали на большие части и рассовали каждому в мешок. Дикий аппетит вновь проснулся у нас, жареного мяса оставалось еще полно и мы принялись за него с новой силой. «Много не есть!» – приказал Демидкин, но послушаться его было нелегко. Я глотал непрожеванные куски через не могу, в каком-то исступлении, и прекратил только тогда, когда Демидкин выбил у меня из рук последний шмат мяса. Но больше всех усердствовал в еде Ваня, Полина не могла остановить его; даже, когда мы уже вышли в обратный путь, он продолжал жевать на ходу.
И вот, на полпути к деревне, я почувствовал сильную резь в животе, вскоре она переросла в боль; началось головокружение, но я терпел. Ваня вдруг стал отставать от нас, затем он повалился на землю, хрипя и держась за живот. С ним, видимо, происходило то же, что и со мной, только с большей силой. Он начал биться в конвульсиях и терять сознание. Мы обтерли его мокрой травой; Демидкин взвалил его на плечи и мы пошли дальше; Полина плакала и молилась на ходу. Внезапно Ваня ожил и попросил положить его на спину, Демидкин осторожно опустил его. «Полина, я сейчас умру», – обратился он к сестре глубоким, ясным голосом; мы все оцепенели на секунду, а затем Полина стала умолять его: «Ванечка, что ты, осталось немного до дома, там мать тебе отвара даст, потерпи». «Полина, мне отец рассказывал, как дед в лесу раненый умирал. Наши все так умирают. Матери передай, что это я тогда зимой коней увел, пусть простит мне», – проговорил уже полушепотом Ваня и глаза его стали закатываться. «Ждите здесь, я вернусь», – закричал Демидкин, снова взвалил Ваню на спину и побежал с ним в деревню. Полина помчалась вдогонку, а мы с Колей остались ждать. Вскоре я почувствовал себя совсем плохо и потерял сознание; последнее, что помню за тот день, было Колино лицо надо мной.
Очнулся я на следующий день дома, родители хлопотали надо мной, на столе были разложены всякие припарки и компрессы. Боль в животе еще была, но уже не такая резкая, как вчера в лесу. Мама рассказала, что Демидкин принес меня вчера вечером домой на руках. А когда я спросил, как там Ваня, она помедлила немного, пощупала мне пульс и, опустив глаза в пол, ответила: «Ваня вчера умер, сынок».
Кажется, тем самым вечером папа читал вслух за ужином новое письмо от дяди Антона. Потом они с мамой в который раз спорили о том, хранить ли эти письма, или уничтожать. Мама тогда особенно резко настояла, что их непременно надо сжигать; папа остался очень недоволен этим, и потихоньку от мамы, когда та вышла в кухню, сунул мне в руки это письмо и прошептал: «Спрячь у себя в учебниках, там не найдут». Я сохранил его, и сейчас, пожалуй, сделаю перерыв в моем повествовании, и приведу это письмо здесь:
«Здравствуйте мои дорогие!
Хочу рассказать вам об удивительной встрече – набрел на днях на нашего старого приходского протоиерея Даниила Серебрякова, что, помните, иногда приносил нам из Подгорного монастыря их тамошние восхитительные пирожки с яблоками, еще во времена, когда монастырь здравствовал. Серебряков нисколько не изменился и до сих пор такой же глубокий и ясноокий человек, подлинно погруженный в божественное, о чем вы и сами сможете судить из этого письма. Он шлет вам привет и пожелания здоровья и благополучия.
Мы с ним и моим приятелем Семиным прокатились в экипаже в северную часть города, где протоиерей хотел показать нам небольшую церквушку, в которой нашел себе временное прибежище. Расскажу вам вкратце об этой поездке и о занимательном разговоре, который у нас получился в дороге.
Мы встретились ранним утром и договорились провести весь день вместе; был еще рассветный, туманный час, когда наш экипаж следовал мимо ворот какой-то мануфактуры; таких небольших фабрик много сейчас разбросано по узким прибрежным улочкам Константинополя. Перед этими воротами столпились грязные, закопченные рабочие, запрудив всю улицу и мешая нам проехать. Они старались расступиться, дать нам дорогу, но не вполне могли; давка была ужасная, деваться было решительно некуда, и мы на время застряли там. Высунувшись из окон, мы внимательно разглядывали этих местных работяг. Здесь были и смуглые турки, и бледные сарацины в арабских халатах, но немало стояло людей постарше и повыше ростом, европейского вида, со светловолосыми прядями, выпадающими из-под козырьков; то были, видимо, наши соотечественники, впрочем, с несомненной турецкой печатью на лицах. Их взгляды выражали обреченность, покорность судьбе и усталость, а ведь рабочий день еще и не начинался. Они несли в руках котомки, содержащие, наверное, нехитрый обед, единственную трапезу, которую им предстояло получить до окончания рабочего дня.
– Вот до чего ваша физика людей довела – ни умиротворения, ни радости, ни соприкосновения с Божьей благодатью – живут на земле, а земли и не видят больше, не дышат ею, как раньше, – обратился вдруг ко мне с внезапной страстью в голосе протоиерей Серебряков.
– А чего же это вы сразу физику-то обвиняете, физика, как раз, тут ни при чем, – насмешливо ответил ему я. – Физика, видите ли, благороднейшая вещь, она узнает, как природа устроена и позволяет предсказать, что с природой случится в будущем.
– И вот эти выражения на лицах рабочих ваша физика тоже могла предсказать? – как-то печально, подавленно вымолвил протоиерей.
Мне показалось, что он тяжело переживает увиденное на улице. Мне не хотелось вступать с ним в полемику, но он смотрел на меня и ждал ответа, и я сказал ему честно, как думал:
– Нет, этого физика еще не может, но все впереди, наш метод позволит в конце концов и это предсказать.
– Ваш метод? Самая суть его ошибочна, друг мой – ответил он мне твердо.
– Ну как же? Суть нашего метода состоит в том, что мы расчленяем любую систему на составляющие, объясняем каждую из них в отдельности и таким образом объясняем и всю систему в целом. Это есть анализ.
В эту минуту на улице послышались крики, мы опять высунулись из окон и наблюдали ужасную картину: одного рабочего, похоже, сильно придавили в этой толпе, он лежал, бездыханный, прямо возле ворот, где над ним хлопотали выбежавшие фабричные служащие. Наша карета, между тем, тронулась, и мы, оглядываясь, увидели, как этот несчастный поднимается на ноги.
– Ну слава Богу, ожил, – произнес с радостью протоиерей. – Значит, вы говорите, что вся система – это всего лишь сумма составляющих? И каждую из них ваша физика видит и может пощупать? Тогда скажите, а вот бы он умер сейчас, этот рабочий. И кровь бы не бежала в нем и не разносила бы по его телу кислород. И все потому, что ему отдавили там какой-то орган, и он не дышал какую-нибудь минуту или две. Ну давайте пойдем и выправим ему, мертвому, этот орган. Или пересадим на его место здоровый. Тогда вся его система станет точно такой же, до молекулы, какой она была, когда он жил. И тем не менее, он остается мертвый. А ведь система, по вашему, теперь совершенно та же, все ее составляющие в точности такие, как были раньше, когда он был живой. По вашему методу, он должен стать живым. Нажмем ему на сердце, запустим его, чтоб качало кровь, и все, он должен ожить. Не так ли по вашему получается, по физике?
– Ну, не совсем так, – нерешительно ответил ему я.
– А чего-ж не хватает-то в его системе теперь, как мы ему орган починили, чтобы он жил? Какой составляющей, покинувшей его? Уж не духа ли Божьего ему не хватает, коим единственным и жив любой человек, и коего ваша физика вовек не увидит и не пощупает?
– Ну, полно, полно вам спорить, – вмешался тут в беседу мой приятель Семин. Вот я вам сейчас расскажу, что моя дочка мне вчера отчудила, когда я ей на ночь сказку рассказывал.
– А про что сказка-то, позвольте узнать? – спросил протоиерей.
– Сказка про далекие страны, диковинных зверей, волшебные дела.
– Любопытно, а как вы про все это ведаете, господин Семин, али читали где? – вдруг с каким-то хитрым намерением, с поспешностью и горячностью, спросил протоиерей, и я почувствовал, что он продолжает наш спор этим восклицанием.
– Вот тут вы в самую точку попали, господин Серебряков. В том то и дело, что не читал, не знал, и думать не думал. Но вот как только в глаза моей ненаглядной доченьке посмотрю, моему единственному на свете счастью, когда она сказку просит на ночь, так что-то постепенно вселяется в меня. Сяду подле нее, начинаю рассказывать, и вдруг приходят картины ко мне, и волшебные птицы, и великаны, и всякое такое. И откуда оно только берется, не понимаю, но я знай лишь – рот открывай и говори, что в голову приходит. А откуда приходит, того не ведаю. Потом дочка засыпает, я от нее выхожу, и снова обычный человек – дурак дураком, ничего придумать не могу, как ни стараюсь.
– Откуда же, интересно, приходит все это вашему другу в голову, из какой составляющей его системы? – весело и победоносно глядя на меня, обратился ко мне протоиерей. – И куда потом исчезает?
Ничего я ему не ответил. Не знаю я. Может и прав он в чем-то, протоиерей. Не верую я в его Бога, но, вправду, не знаю, сможет ли физика когда-нибудь объяснить, откуда моему другу приходят все эти волшебства в голову.
– Ну что, ответ моей дочки на мою сказку-то будете слушать? – обождав минуту, спросил Семин.
– Конечно, давайте, – в один голос воскликнули мы с протоиереем.
– Она мне сказала: «Откуда, ты, папа, так складно врать научился, нешто и вправду все это видел?»
Мы рассмеялись и наша с протоиереем полемика сама собой растаяла; все расслабились и принялись разглядывать внизу, в волнах Босфорского пролива, лодки и корабли, ибо мы проезжали в ту минуту по высокой насыпной набережной.
Теперь пару слов по поводу того, что вы сообщаете о бесчинствах чекистов при отборе зерна у крестьян – это потрясает даже меня, предупреждавшего вас о том, что эта власть может заниматься только террором и насилием. В чекистах сидит вековая ордынская жестокость и крепостническое унижение, они не имеют никакого другого представления о власти, чем такое: власть должна угнетать, насиловать, смешивать с грязью. Помните, я перед отъездом говорил вам: Россия – это кипящий котел бесчеловечности, и нельзя резко открывать его крышку. По всем правилам физики, пар из котла нужно выпускать медленно, постепенно, облагораживая его, давая ему спокойно смешиваться с окружающим нормальным воздухом. Иначе будет взрыв. Все эти отпрыски крепостных и чернорабочих, которые выскочили из котла, и внедряют сейчас новый порядок в России, еще сто лет будут чинить у вас притеснения и беззакония, пока не впитают, наконец, цивилизацию и гуманность.
На сем с вами, мои любимые, пока прощаюсь, более писать сейчас не могу, в следующем письме напишу еще про Серебрякова и нашу поездку, впрочем, все самое интересное о ней вы уже узнали.
Ваш навсегда, Антон»
Продолжаю теперь мое повествование:
Как бы то ни было, но добытая нами в лесу косуля питала по крайней мере три семьи еще несколько недель. Полина после смерти Вани была безутешна, не хотела выходить из дома, и послушалась только мою маму, которая навестила ее и уговорила пойти с нами на речку купаться. На мою маму вся эта местная жуть, недоедание и работа медсестрой подействовали особым образом: она стала демонстративно злиться на начальство, на чекистов, грубила им на улицах, как будто специально нарываясь на неприятности. Было понятно, что она на грани психического истощения и что ей уже все равно, какие меры предпримут против нас за ее поведение. Мы с папой не могли существенно повлиять на нее; ей срочно нужен был отдых. В эти недели мама стала часто навещать семью Полины и сдружилась с ее матерью, иногда я ходил к ним в гости вместе с мамой; мы пытались как-то развлечь их, но получалось это неважно.
В начале августа в лесу стали, наконец, появляться первые опята и лисички; близ деревни их, конечно, немедленно обрывали, и нужно было забираться подальше, чтобы набрать хоть горсть грибов. Как-то я вышел с утра из дому, чтобы вместе с Колей отправиться за грибами. Возле дома Полины улица была запружена телегами, солдаты и чекисты суетились и орали на баб и мужиков. Похоже, сегодня была очередная облава на укрываемое крестьянами продовольствие. Из хаты, соседней с Полининой, двое солдат выносили, держа за края, мешок с зерном. За ними в исступлении бежала баба, колотя их по спинам и голося; я приблизился и услышал, как она истошно вопила:
– Чем я деток-то теперь кормить буду? Антихристы вы, власти на вас нет!
– Таперича мы власть, – отталкивая ее и ухмыляясь, отвечал один из солдат.
Около этой хаты стояла почти пустая телега, лишь несколько мешков с конфискованным продовольствием лежали на дне; бабы из всех окрестных домов столпились вокруг, рыдая и падая на колени. Я протиснулся мимо; напротив дома Полины тоже стояла телега, но она была гружена узлами и сумками; на краю, на коленях у отца, сидела Полина; их мама тут же хлопотала над последним скарбом, который солдаты выносили из их дома. Отец Полины, которого я видел впервые со дня нашего приезда в Олешню, выглядел даже не таким худым, как все местные.
– Полина, что случилось? Вы куда? – заорал я издалека и хотел подойти поближе к телеге, но солдаты отпихнули меня.
– Витя, нас переселяют! Мы уезжаем из Олешни, – закричала мне Полина, вставая и улыбаясь сквозь слезы.
Я, как оказалось, пришел сюда в самый последний момент: один из солдат уже запрыгнул на телегу и натянул поводья; кобыла медленно двинулась по улице в сторону реки.
– Полина, куда же вы едете? Полина, когда вы вернетесь? – кричал я, семеня за телегой; солдаты останавливали меня, не давая пройти.
– Витя, мы не знаем. Куда-то далеко. Я, как приедем, сразу же тебе напишу, – ее последние слова уже тонули в шуме и скрипе колес.
В голове у меня помутилось. Я стоял и смотрел, как их телега растворялась в дорожной пыли; мне казалось, что от меня оторвали часть и куда-то забрали.
Через несколько дней я отправился домой к Демидкину – тот со дня отьезда Полины не появлялся на улице, и я хотел узнать, как у него дела. Дверь в их дом была приотворена, я постучался, и, не получив ответа, зашел внутрь. Там явно были домочадцы: под потолком горела лампадка, на полатях вдоль стен лежала военная одежда, приготовленная к починке. Мать Демидкина была швея и уговорила недавно комиссара чекистов позволить ей зашивать и штопать солдатскую одежду за буханку хлеба в неделю. Зайдя, я услышал в дальней комнате шум, рыдания и крики; то, несомненно, был голос Демидкина. Я прошел и заглянул в эту комнату: на кушетке возле окна лежала девочка лет семи, в белом саване. Голова ее безжизненно склонялась набок, глаза были закрыты. Девочка была мертва. Рядом с ней, сидя на коленях, рыдал и бился головой об пол Демидкин; вид у него был страшный: всклокоченные волосы, глаза на выкате, пена у рта и ссадины по всему лицу. В одной руке у него был кусок белого пшеничного хлеба, в другой – леденец, петушок на палочке.
– Нельзя, Катенька, нельзя, вставай, надо жить, – кричал Демидкин в исступлении, вырываясь из рук матери и прикладывая леденец к губам умершей девочки. Мать обнимала его и оттаскивала от девочки со словами: «Ну полно, Алеша, полно, не поможешь ей уже, хватит». Вокруг кушетки была рассыпана мука, лежал хлеб и солдатские консервы. Демидкин с матерью не заметили меня; я попятился назад и вышел из дому, волосы шевелились у меня на голове. Возле их калитки стояли, не решаясь зайти, две бабы, и я услышал, проходя мимо них, как одна горестно сказала другой: «Отмучилась их младшая, померла ночью. Алешка, наверное, с ума сойдет, он в ней души не чаял».
Так я узнал, как звали Демидкина.
Прошло уже три дня с тех пор, как я взялся за это сочинение; школу все еще не открывают, а я уже устал писать, да и в целом, кажется, рассказал все, что хотел.
Добавлю лишь, что в конце августа эпидемия тифа пошла на убыль и отцу приказали уезжать из Олешни. Родители были этому страшно рады, а я, наоборот, был пришиблен этой новостью и не находил себе места; на мамины расспросы отвечал: «Сам не знаю, почему я такой мрачный». На самом деле, я это знал: я обязан был в эти дни быть с Демидкиным и Колей, не имел права оставить их сейчас, должен был поддержать и вернуть к жизни Демидкина. Да и вообще сознание мое на тот момент не могло представить себе жизнь никак иначе чем голод, смерть и ежедневная борьба за выживание. Я думал, что подло вот так уезжать – ведь Демидкин умрет, и Коля умрет, и я тогда тоже обязательно должен умереть; я чудовищно предаю их, уезжая туда, где люди не умирают, и никогда себе этого не прощу. И лишь когда отец рассказал мне, что в деревне появляется съестное и болезни постепенно уходят, мне полегчало и я смирился с нашим отъездом.
Уже здесь, в Белгороде, кажется, в конце ноября, нас навестил папин знакомый, проездом из Олешни. Он рассказал мне, что Демидкин и Коля живы, Демидкин полностью оправился от потери сестры, держится так же уверенно, как и раньше, и более того, опекает и защищает теперь Колю как тигр, никто того и пальцем не смеет тронуть. Еды у них стало значительно больше, но Демидкин, как и прежде, сам почти ничего не ест, а старается накормить Колю, который все кушает с радостью и благодарностью. Еще папин знакомый добавил, что ни одного письма от Полины для меня, к сожалению, нет.
Перечитал сейчас все написанное и ясно осознал – для школьного сочинения это не подходит, за такое родителям крепко не поздоровится, я не могу их так подводить. Закупорю-ка я это письмо в бутылку и замурую в кирпичную стену, может быть, когда-нибудь люди найдут его.
Великий Вспоминатор
Часть Первая. Нужно ли рассказывать о Великом Вспоминаторе.
В этой истории речь пойдет о великом человеке, о феномене такого калибра, с каким большинству людей никогда не доводилось сталкиваться на своем жизненном пути. Мне же посчастливилось быть другом такого человека, и за это счастье (как и за любое счастье, выпадающее нам) надо расплачиваться. Собственно, и пишу я эти строки только потому, что мысли о расплате мучают меня с тех самых пор, как мой друг навсегда ушел из моей жизни. Звали его Петя Иванов, и был он глубочайший вчувствователь старых времен, или, как я желаю именовать его впредь, Великий Вспоминатор.
Однако прежде, чем приступить к рассказу о моем друге, я хочу порассуждать немного о великих людях вообще, чтобы читателю стало понятно, почему мысли о расплате не оставляют меня.
Распространено мнение, что величие человека – в способности преодолевать и побеждать себя. Лучшие умы в один голос твердят, что самая тяжелая и уважаемая победа – это победа над самим собой. Однако у меня возникают большие сомнения в таких идеях, и мне хочется спросить: «Господа лучшие умы, а в своем ли вы уме?» Ведь победить себя – значит изменить себя. Но Бог не просто так создал меня таким, какой я есть, и вовсе не для того, чтобы я вдруг, победив в себе себя, изменился и стал другим. Ну, предположим, я слишком много болтаю и не умею держать язык за зубами. Многим это не нравится, ведь на меня нельзя положиться, но многим другим это весьма по душе – ведь со мной не скучно. А вот мой сосед Эдик – полная противоположность мне, он способен сохранить любую тайну, но с ним не интересно, он не делится с окружающими своими мыслями и эмоциями. Ну так идите, господа, со своими секретами к Эдику, а за интересным разговором – ко мне. Почему я должен уметь стать Эдиком, ведь именно этого вы от меня хотите, господа лучшие умы? Конечно, очень тяжело убить в себе себя, спору нет, но зачем это делать? – вот в чем вопрос. Я спрашиваю вас, уходящих во имя Бога от мирской жизни монахов, и вас, работающих во имя Бога над собой подвижников: «А вы уверены, что Бог именно этого от вас хотел, что он рад за вас?» Мир жив разнообразием; Бог делает всех нас такими разными именно для того, чтобы мы были такими разными и вместе составляли богатейшую коллекцию характеров, темпераментов и восприятий. Я уникален благодаря Богу и менять себя было бы оскорбительно по отношению к Богу – вот мое мнение, господа лучшие умы. Поэтому я отвергаю ваше понятие о величии человека.
Мое понятие – другое.
Величие человека измеряется глубиной его проникновения в неизведанное. Мой друг Петя Иванов был великим именно в этом смысле.
Картины, музыка и книги великих исследователей неизведанного напрямую воздействуют на нас, передавая нам их мысли и чувства; писатели и историки рассказывают нам о них, об их устремлениях и достижениях; университетские профессора объясняют нам их открытия, дошедшие до нас в академической литературе. Однако, доходит до нас из прошлого далеко не все и ситуация с этим складывается весьма любопытная и несправедливая.
Дело в том, что разница между теми великими людьми, кто существовал в реальности, и теми, кто дошел до нас в книгах и произведениях искусства, колоссальна. Нужно осознать одну простую вещь – на свете жили величайшие люди (в смысле глубины их проникновения в неизведанное), о которых мы никогда ничего не узнаем, поскольку, по разным причинам, в истории не сохранилось ни их имен, ни малейшего следа от их произведений. Труды некоторых из них сгорели или потерялись. Другие, самые лучшие из них, кто был свободен от постыдного тщеславия, вовсе не стремились делиться своими достижениями с окружающими, не способными ни понять, ни оценить, ни правильно применить плоды их творчества. Эти люди интересовались лишь красотой и истиной самой по себе; мудрейшие из них уносили свои открытия с собой в могилу; те же, кто был чуть пожаднее, старались передать их немногим тщательно отобранным ученикам. Ученики, опять же, если были мудры, то хоронили эти навыки и знания с собой. Они понимали, что тайною мир держится, что счастье – в незнании, а также в самом поиске знания, и не хотели лишать такого счастья будущие поколения.
Эварист Галуа, гениальный французский юноша-математик, погибший на дуэли в возрасте двадцати лет, старался публиковать свои работы, но его преследовало тотальное невезение: работы терялись, игнорировались или выбрасывались непрочитанными. Возможно, если бы он не написал несколько важных писем накануне дуэли, то его имя и статьи, революцинизировавшие математику, навсегда канули бы в Лету. А сколько таких Галуа не написали важные письма перед смертью?
Генри Кавендиш, выдающийся английский ученый, чихать хотел на научные журналы, публикации и академическое сообщество вообще. Он работал «в стол», из чистого, бескорыстного интереса к устройству мира и природы; сделав десятки крупнейших изобретений и открыв законы Ома и Кулона задолго до того, как их открыли Ом и Кулон, он должен был навсегда остаться неизвестным, а его открытия – отправиться на помойку. И лишь по счастливой (счастливой ли?) случайности, через сто лет после его смерти, его рукописи попали в руки Джеймса Максвелла, который сумел их оценить и возродил имя Кавендиша для науки. А сколько таких Кавендишей со своими открытиями бесследно исчезли в истории?
Что уж говорить про средневековых алхимиков и магов всех времен, проникших в свойства природных материалов местами глубже, чем современная наука.
Итак, мы никогда ничего не узнаем о многих величайших поэтах, естествоиспытателях, художниках и философах прошлого, не прочитаем их книг, не увидим их картин, не услышим написанной ими музыки, не почувствуем то, что чувствовали они на своем пути. А узнаем мы прежде всего о тех, кто сам заботился о том, чтобы о нем узнали. Кто публиковался, печатался и вообще следил за общественной оценкой и увековечиванием плодов своей деятельности, таких, например, как сэр Исаак Ньютон.
И все же, кое-кто из по-настоящему великих людей прошлого, игнорировавших публикации и общественное признание, сумел дойти до нас и обогатить нас своим творчеством. Кто эти люди? Ответ прост – это те, рядом с которыми были писатели или историки, посчитавшие своим долгом увековечить произведения своих гениальных друзей, или хотя-бы память о них. Хорошим примером может служить сэр Артур Конан Дойл, запечатлевший своего гениального университетского профессора медицины в образе Шерлока Холмса и таким образом сохранивший для нас мысли, чувства и феноменальные способности великого человека.
Уникальный профессор медицины не пропал, он живет на книжных страницах и дарит свой талант людям. А Петя Иванов, он что – должен пропасть? Ведь он не оставил после себя ничего, никогда не стремился записывать свои опыты вчувствования, никогда не хвастался ими перед другими.
Должен ли навсегда исчезнуть для потомков Петя Иванов, Великий Вспоминатор? Вот какой вопрос не дает мне покоя, и я чувствую огромную ответственность перед человечеством в решении этого вопроса. Вот живу я, вполне обычный человек, и какова вообще моя роль в этой жизни? Может быть, Бог дал мне немного писательского таланта только для того, чтобы я сохранил для людей феномен Пети Иванова, и если я не сделаю этого, то проживу жизнь зря? Больше всего я теперь жалею о том, что никогда не спрашивал его, хочет ли он сам, чтобы о его опытах узнали люди. И, честно говоря, я понятия не имею, хотел он этого или нет.
Когда мне кажется, что моей расплатой за счастье дружить с таким человеком является увековечивание его опытов для потомков, я начинаю испытывать противоречивые чувства.
Имею ли я право предавать публичности его изыскания, о которых он, кажется, никогда не собирался никому рассказывать?
Но, если я ничего не расскажу о нем, то люди никогда не почувствуют, сколько удивительной красоты содержало наше прошлое, какие неповторимые характеры и умы существовали в истории, какая уникальная атмосфера царила в определенные времена в некоторых обществах. И тогда масштаб утраты для человечества кажется мне устрашающим.
Рассмотрим пример с Генри Кавендишем. Какое право имел Максвелл публиковать исследования, найденные в его рукописях? Знал ли Максвелл, что Кавендиш не имел намерений их публиковать? Предположим, не знал. Но тогда Максвелл положился на собственное суждение о пользе этих исследований для человечества. Однако Кавендиш не просто так не публиковал свои работы, у него было собственное мнение об их пользе, и кто знает, какое? Может быть, гений Кавендиша предвидел, чем кончится вся эта технологическая революция для человечества, и что мы в конце концов будем висеть на волоске от гибели планеты в ядерной войне? А ведь эту виселицу для нас соорудили не только отцы атомной бомбы Нильс Бор и Роберт Оппенгеймер. Нет, все предшествующие ученые прошлых столетий, гвоздик за гвоздиком, дощечка за дощечкой, строили для нас эту виселицу, хотя сами могли и не догадываться об этом. Что, если Кавендиш догадывался?
Могу ли я знать, как повлияет обнародование историй о Великом Вспоминаторе на человечество в конечном счете? Ведь мое представление, что оно принесет людям пользу – это лишь мое личное представление и я могу ошибаться.
Не знаю, не знаю. Нужно ли мне рассказывать о Великом Вспоминаторе?
Часть Вторая. Великий Вспоминатор.
После продолжительных раздумий сомнения мои окончательно разрешились. Я понял, что Бога и себя все равно не обманешь; кому-нибудь другому, может быть, и стоило бы в данном случае хранить молчание, но не мне. То есть именно для меня было бы правильнее все рассказать. Ведь, как написано в начале этой истории, нельзя идти против естества и подавлять в себе свою основную сущность; если уж мне не свойственно держать язык за зубами, то я и не буду этого делать.
Итак, Петю Иванова я знал со студенческой скамьи, мы вместе учились на историческом факультете университета. Я не слишком дружил с ним во время учебы; он всегда держался особняком, и был не белой, но, скорее, слегка взъерошенной вороной в нашей вполне причесанной студенческой стае. На уроках и лекциях он вел себя, в основном, совершенно нормально, но иногда вдруг закатывал удивительные, необъяснимые сцены несогласия с преподавателями. Однажды, во время лекции о Карле III Толстом, монархе Восточно-Франкского королевства, правившем там еще до образования Священной Римской Империи, Петя вдруг встал и закричал профессору, что не может больше слушать чушь, которую тот несет.
– Карл III вовсе не был толстым, и в поражениях от викингов виноват не он, а герцог Кьерси, предавший монарха и перешедший на сторону викингов, – гневно отчитал Петя лектора на глазах у изумленной аудитории.
– Герцог кто? – насмешливо отвечал ему профессор, – Никакого герцога Кьерси не существовало, голубчик!
– Как это не существовало, если вчера он рассказал мне рецепт виноградной настойки, которая спустя столетия стала называться Эльзасским вином? – возмутился Петя.
Профессор тогда выгнал его с лекции и посоветовал ему поменьше разговаривать с незнакомыми герцогами. Подобные инциденты периодически случались с ним; всех студентов они, конечно, немало веселили. Преподаватели же, хотя и смотрели на Петю косо, но терпели его, ибо материал он знал на отлично. Но диплома Петя все-таки не получил, он бросил университет на четвертом курсе и исчез, ни с кем не попрощавшись. Вместе с ним исчезла и самая красивая девушка всего нашего потока; ходили слухи, что они с Петей поженились и уехали куда-то на Дальний Восток.
Я не видел его много лет, но однажды встретил его в метро. Петя не отличался какой-то особенно запоминающейся внешностью, кроме, пожалуй, одной единственной черты: у него было вечно как будто вопросительное, недоуменное выражение лица. По этому-то самому выражению я и опознал его, сидящего в поезде напротив меня с целым ворохом старых, пожелтевших газет в руках. Я подсел к нему и хлопнул его по плечу; он решительно не узнавал меня, и было видно, что так до конца и не вспомнил, а просто поверил моим словам, что мы когда-то учились вместе. Он был погружен в свои мысли и не желал отвлечься от них; он не проявил ко мне никакого интереса, а на мои вопросы, где он и что он, отвечал сбивчиво и кратко. Я с досадой попрощался с ним и вышел, не оглядываясь, на следующей остановке. Но на эскалаторе кто-то потянул меня сзади за рукав пиджака.
– Послушай, как тебя, хмммм, дюд, знаешь что? Заходи ко мне завтра вечером, а? Поговорим. А то сейчас совсем времени нет.
С этими словами Петя сунул мне бумажку с номером своего телефона и убежал вверх по эскалатору. На следующий день я позвонил ему и вечером отправился к нему в гости; жил он всего в двадцати минутах ходьбы от меня.
История Первая. Елена Пантикапейская.
– Вытирай прошлое! – заявил мне Петя на пороге его квартиры.
– Что, что вытирать?
– Ноги вытирай, как тебя, хмммм, дюд. У меня тут чисто. Ну, проходи, дюд.
Петя так и не вспомнил, как меня зовут, и спрашивать об этом, похоже, не собирался. Видимо, думал, что я сам скажу. Но я решил, что не буду сообщать ему то, что ему совершенно не интересно, и он так и продолжал называть меня дюдом. Мы заметили, что нас обоих это вполне устраивает и со временем перестали обращать на это внимание.
Петина квартира озадачила меня своей организованной, гармоничной эклектикой. Везде – на полках и стеллажах, на полу и на стенах, лежали, стояли и висели разного рода старинные артефакты: книги, рукописи, костюмы, холодное оружие и другая музейная диковинность. Однако все это не было выставлено для коллекции и не было нагромождено без толку и вразнобой. Напротив, все предметы ощутимо подходили к своему месту, были расчехлены и готовы использоваться по назначению. Здесь находились артефакты из многих эпох и столетий, поэтому у меня создалось впечатление, что я попал в настоящее жилое помещение, удобное, уютное и чистое, но как будто мозаично сложенное из деталей разных времен. Мозаика эта была создана с необыкновенным вкусом, в ней чувствовались какой-то план и идея.
Посреди полутемной гостиной стояло чучело лошади натурального размера, покрытое выцветшей бордовой попоной, на ней восседал арабский всадник в тюрбане, длинном белом халате и инкрустированных изумрудами кожаных туфлях с загнутыми назад концами. Чучело запечатлело лошадь на бегу, ее морда была взмылена, а с мокрого носа падали в изящную малахитовую чашу крупные, тяжелые капли.
– Да у тебя тут не пойми какой век! – воскликнул я. – А лошадь как настоящая!
– Она не настоящая, она прошлая, – ответил мне Петя. – Вся, кроме живого носа. Ее нос всегда живет в настоящем, а дальше она вся в прошлом. Ее ноги – это ее прошлое, как и твои, кстати. Поэтому-то я тебе и сказал: «Вытирай прошлое». Прошлое должно быть чисто. Все проблемы из-за нечистого прошлого.
– А куда, интересно, она так отчаянно скачет?
– Из прошлого в будущее, разумеется. Носом она рвет ткань, натянутую между прошлым и будущим, эта ткань называется настоящее. Только так мы и воспринимаем настоящее – нашими носами.
Возле окна в гостиной стоял обширный дубовый стол, весь заваленный книгами и бумагами, несколько свернутых в трубку холстов лежали поверх них; я раскрыл одно полотно и поднес к свету. С картины на меня смотрела женщина божественной красоты, с кудрявыми светлыми локонами, выбивающимися из-под платка, прямым эллинистическим носом и тонкими губами, сомкнутыми в сдержанной улыбке.
– Это Елена Пантикапейская, царица Босфорского царства второго века до нашей эры. Один мой приятель-художник недавно нарисовал, – сказал Петя, подходя ко мне.
– Пантикапей, так-так, погоди, дай вспомнить. Это где-то в Крыму? И что-то я не помню такой царицы в древней истории, – отвечал я.
– Да, Пантикапей – это сейчас Керчь. А Елена эта никому не известна, хотя она была красавицей не хуже Елены Троянской. Однако царствовала она недолго, и все сведения о ней сгорели вместе с Александрийской библиотекой.
– Прекрасный портрет. Но погоди, она мне кого-то напоминает. Слушай, она определенно похожа на какую-то мою знакомую. Черт, но на кого?
Петя пристально посмотрел на меня и погрустнел.
– Да, тебе не показалось. Похожа. Даже очень, – сказал он, глядя в пол.
– Постой, Петя, а где сейчас Света, с которой вы вместе пропали из универа? Вы, кажется, хотели пожениться? Поженились? Этот портрет очень похож на Свету.
– Ты прав, дюд, Елена Пантикапейская – вылитая Света. Недаром мать у Светы была гречанка. Таких носов у нас здесь не бывает. Света умерла два года назад. Но разошлись мы с ней гораздо раньше. Точнее, она бросила меня. Может быть, как раз из-за этого сходства я никак не могу оставить Елену и заняться чем-то другим. С тех пор, как я узнал о ней три месяца назад, места себе не нахожу.
Я покопался немного в книгах и бумагах на столе. Все они, разных эпох и на разных языках, были о Босфорском царстве – древнегреческой колонии на северном берегу Черного моря, со временем выделившейся в отдельное государство.
– Пойдем, покажу тебе ее, – позвал меня Петя, переходя в другую часть гостиной.
– В смысле, покажешь?
– Сейчас поймешь.
Петя снял со спинки стула две белые, расшитые орнаментом туники и повесил их на карниз под потолком.
– Ну вот, садись теперь на стул, смотри на эту голубую занавеску и слушай. Перед тобой скалистый берег моря, черные тучи застилают розовый закат, а вон там, в бухточке, склонилась над водой Елена.
– Где, Петя? Ты что, с дуба рухнул? Ничего такого я не вижу.
– Скоро увидишь, не волнуйся и не перебивай меня. Так вот. Я, дорогой дюд, много лет наблюдаю за прошлым, за жизнью и судьбой интересующих меня людей, поэтому я многое знаю о людях. Ты сейчас увидишь, как Елена платит свою цену за счастливую и безоблачную молодость, неизбежно сопровождающуюся высокомерием и гордыней. Ибо правду говорят: кто не плакал в молодости, наплачется в старости. И счастье, и горе – это, как выражаются физики, инвариант в жизни людей. И того и другого достается в конце концов одинаково и умным и глупым, и расписным красавцам, и уродливым калекам, и королям и нищим. Кто-то привык в молодости к таким унижениям, что потом ожидает от жизни только зла и несчастий, но, приложив усилия и старание, добивается достойного существования и тихо счастлив этому всю оставшуюся жизнь. Кто-то, наоборот, был вначале непомерно обласкан судьбой, но потом спился, не найдя сил смириться с тем, что везение больше не дарит его его своей благосклонностью. Кто-то в короне несчастен целый месяц от того, что придворные водят его за нос, а кто-то в лохмотьях светится от счастья весь этот самый месяц от того, что пришло лето, его землянка просохла, он не дрожит больше по ночам от холода, и его рана на ноге перестала гноиться.
Кажется, Петя говорил и дальше, но я вдруг перестал слышать его: шум прибоя начал заглушать его голос. Не знаю, что случилось со мной, то ли он ввел меня в гипноз, то ли в транс, но я обнаружил себя на берегу округлой бухты, стоящим босиком на теплой гальке. Петя был рядом со мной, а в десяти шагах от нас склонилась над водой дряхлая старуха в черной тунике. Вечернее море уже тонуло в сумерках, но лицо старухи, освещаемое закатным солнцем, было еще хорошо видно. По этому бронзовому, испещренному морщинами лицу катились слезы. Старуха зачерпнула соленой морской воды и умылась, затем подобрала повыше колен свою тунику, распрямилась и зашла в воду. Ветер трепал ее непокрытые седые волосы, а она стояла без движения, глядя вдаль, за гаснущий горизонт.
– О Господи, Петя, кто это? – в оцепенении спросил я.
– Это Елена Пантикапейская, через сорок лет после того, как был нарисован тот ее портрет, – ответил Петя, придвинувшись поближе ко мне. – Она приходит сюда раз в год, в годовщину пропажи ее детей, молится, отпевает их, и целый день предается скорби. А вся причина ее горя в том, что во времена ее молодости, когда Босфорское царство переживало невиданный расцвет, Елена была надменна и холодна со своими северными кочевыми соседями. Она не уделяла внимания отношениям с ними и публично унижала их посольства. Она насмехалась над скифскими князьями, которые проявляли, по ее мнению, неслыханную наглость, посылая к ней сватов с подношениями. Одному такому князю, особенно настойчиво желавшему породниться с наследницей знатного рода Эллады, она нанесла наиболее изощренную обиду: когда сваты попросили ее передать ответный подарок князю, который символизировал бы ее решение, она приказала набрать в чашу морской воды и отвезти ее жениху, не накрывая в дороге крышкой. Послы ехали назад медленно и осторожно, чтобы не расплескать ни капли из драгоценного ответа царицы. Когда они, наконец, добрались до князя, тот нашел лишь зловонную щепотку соли на дне пустой чаши – таков был ответ Елены на его ухаживания. Подобными поступками Елена нарушила непреложный человеческий закон: родного обижай сколько хочешь, но соседа – никогда. И вот, спустя годы, в одно несчастное лето, когда штормы и бури нещадно трепали Понт Эвксинский и прервали на время всякое морское сообщение с Элладой, кочевники напали на Пантикапей, убили ее мужа и увезли в плен троих ее детей, которым было тогда от двух до восьми лет. Сама она она избежала их участи, так как находилась в это время со своим гвардейским отрядом по делам в Херсонесе.
– Ее дети погибли?
– Не знаю, мне пока не удалось это выяснить, везде ведь не побываешь.
– Надо, наверное, нам как-то спрятаться, а, Петя? Вдруг она сейчас обернется и увидит нас.
– Не беспокойся, она не может нас видеть. Нас здесь на самом деле нет. Невозможно путешествовать во времени. Я лишь могу иногда вызывать образы, картинки из прошлого, к нам, сюда. А иногда мне даже удается разговаривать с людьми из этих образов, они слышат мой голос, а я их. Но с Еленой, к сожалению, у меня не получается поговорить. Несчастная Елена. Знаешь, это странно, но в последнее время мне больше хочется наблюдать ее в пожилом возрасте, чем в молодом. Ну да ладно. Сейчас я покажу тебе ту Елену, которую ты действительно хочешь видеть – молодую, красивую и счастливую.
В голове у меня на секунду потемнело, веки непроизвольно сомкнулись, а когда открылись вновь, то я увидел белую каменную террасу, влажную от только что прошедшего дождя, и бегущих по ней детей в светло-голубых хитонах. Терраса упиралась в колоннаду изящного греческого здания, похожего на небольшой храм или театр. Возле одной из колонн стояла молодая женщина, протянув руки к бегущим к ней детям. Это была, несомненно, Елена, златокудрая, грациозная, счастливая мать. Сердце сжалось у меня в груди, я хотел отвернуться или закрыть глаза, но не мог. Я знал, что мне нельзя на это смотреть.
– Петя, прекрати, не надо, убери это, пожалуйста! – закричал я и видение тут же растворилось.
– Да, я тоже больше не могу видеть такие сцены, – сказал мне Петя, когда я уже успокоился и видел вокруг себя только его гостиную.
– Конечно. Но тебе, по-крайней мере, можно хоть одним глазком глядеть на такое, а мне – нет.
– Это еще почему мне можно, а тебе нельзя? – с наигранным удивлением спросил Петя, но в глазах его я увидел, что он очень доволен таким моим высказыванием и глубоко согласен с ним. Вопрос его был риторический; я чувствовал, что он знает, что я отвечу.
– Ну, это ведь твоя Света, а не моя. Все-таки Елена удивительно похожа на Свету. Я там совсем чужой. А тебе иногда можно, – ответил я.
Далее мы молчали. Скорбь о Свете-Елене заполняла нас. Разговаривать не хотелось. Было уже поздно, и я засобирался домой. Прощаясь, Петя посмотрел на меня с уважением, и я подумал тогда, что этот мой визит к нему – не последний.
История Вторая. Шмакодявка, король Бакардии.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я посетил Петю снова. В тот дождливый осенний день меня настолько одолевала хандра, что я отложил работу и в который раз пересматривал старинный советский фильм «Приключения Принца Флоризеля». Вечером вдруг позвонил Петя и попросил срочно прийти; ничего лучшего для развеивания скуки для меня и быть не могло; я с радостью поспешил к нему в гости, предвкушая, подобно герою этого фильма, интересно провести остаток дня.
Петя открыл мне дверь, крича кому-то вглубь квартиры: «Одну минуту, я сейчас вернусь»; впустив меня, он убежал в гостиную, сел на пол по-турецки, и с кем-то говорил на непонятном, напоминающем по звучанию латынь, языке. Его предполагаемый собеседник, невидимый мне, находился, судя по жестикуляции моего друга, прямо перед ним. Их чудной разговор продолжался недолго; вскоре Петя поднялся и взволнованно сообщил мне:
– Я сейчас общался с Каписом Мелким, королем Бакардии конца пятого века. Сам он называет себя королем Шмакодявкой и всех подданных заставляет так его называть. Спасибо, что пришел, мне нужна твоя помощь, ведь следующая моя беседа с королем Бакардии может и не состояться.
– Иди ты! Быть того не может! – воскликнул я. – Веришь, нет, но я тоже провел сегодня весь день глядя на Бакардийского принца. Угадай, как его зовут?
– Дюд, мне не до шуток, – раздраженно пробормотал Петя, – у меня проблемы.
– Я не шучу, – отвечал я, – ты смотрел когда-нибудь «Приключения Принца Флоризеля»?
– Ааааа, – протянул он, – ну тогда все понятно. Интересное совпадение.
– Так значит, на самом деле существовало королевство под названием Бакардия? – спросил я, – а я то думал, что оно выдумано. Кажется, его придумал даже не автор книги Стивенсон, а создатель этого фильма.
– Да какое там придумал, ты что? Придумывают на этом свете только считанные гении, а все остальные просто вылавливают их идеи, носящиеся в ноосфере. Название своей стране придумал сам Шмакодявка, ее последний король. Их племя – далекие потомки этрусков, они триста лет, со второго века, жили в долине у Динарского нагорья. Соседи часто называли их страну королевством бастардов из-за прадеда Шмакодявки, рожденного, по преданию, от внебрачной связи тогдашнего короля со скифской рабыней. Шмакодявка решил, что раз все их так называют, то так тому и быть, и повелел именовать королевство Бакардией – таково было их произношение этого слова.
– Ясно. Так что же за проблемы у тебя с этим королем, и как я могу помочь?
– По дороге расскажу. Надо спешить, ведь каждый час здесь – это день там, а день сейчас может решить судьбу Бакардии. Дело в том, что теперь я смогу говорить со Шмакодявкой только из особого места, куда нужно плыть, а один я туда не догребу – течение там очень сильное. Нужно плыть вдвоем. Вот одно весло, а на антресолях у меня лежит еще одно. Сейчас принесу его и отправимся.
Петя ушел и быстро вернулся, чертыхаясь и глядя на часы.
– Там его нет! Не знаю, куда подевалось это весло. Ладно, жди здесь, а я в спорттовары, это тут на углу, я скоро буду, – и Петя выбежал из квартиры, хлопнув дверью.
Мягкая, спокойная атмосфера Петиной гостиной резко контрастировала с его сегодняшним настроением и нервозностью. Мне было очень хорошо здесь, и хотелось просто устроиться удобно на диване и бесконечно смотреть на капли, падающие с лошадиного носа. Окутывал и обездвиживал этот живой дух прошлых времен; я, воспользовавшись Петиным отсутствием, опустился в кресло, расслабляясь в прострации. Когда через пятнадцать минут вновь появился Петя, я вдруг почувствовал в себе невероятную свежесть и прилив сил. Он сразу заметил это и бросил мне на ходу:
– Я вижу, ты отдохнул в кресле эмира. Набрался сил? Отлично, они тебе сейчас пригодятся.
Он снял со стеллажа утлое индейское двухместное каноэ, на вид в очень хорошем состоянии, и прислонил его к стенке шкафа.
– Ну, слушай, – начал он, – Бакардия – это последнее прибежище разума и нерелигиозного мышления в раннехристианском мире. Их племя умудрилось донести свой пантеизм до конца их дней как государства. Они успешно сопротивлялись как языческому, так и христианскому влиянию; у них вообще не было ни понятия Бога, ни религиозных книг и культов. Они верили только в Божественное происхождение Вселенной, но никогда не считали, что им нужно это как-то объяснять, а все происходящее в природе они пытались изучать чисто научными методами, в точности как это делает наша современная наука. В астрономии, математике и физике они опередили весь мир на тысячу лет, а вот технологии старались не развивать, ибо считали обязательным жить в гармонии с природой, не нарушая естественных начал, определенных для жизни человеку. Многие называли их поющим народом, так как пение считалось у них признаком благородства души и было распространено повсеместно, от домашнего очага до общественных собраний. Об этом нужно рассказать подробнее: у них было принято ужинать целыми деревнями на открытом воздухе, за гигантскими деревянными столами. Столы эти тянулись вдоль реки или проезжего тракта, и любой путешественник мог бесплатно присоединиться к такой трапезе. После еды один из концов стола начинал песню, ее искусно, с небольшой задержкой, подхватывали соседи и пели на разные голоса. Подобное многоголосие сейчас можно услышать разве что в Грузии. Бывало, что один конец стола уже заканчивал песню, а другой только начинал ее. Также у них практиковался поразительный способ определения виновности в суде. Обвиняемого вначале просили честно рассказать о произошедшем. Затем ему предлагали спеть какую-нибудь трогательную, задушевную песню, всем известную. Считалось, что в сухом изложении событий человеку несложно соврать и виду не подать. Но если он солгал, то в его пении это проявится и будет слышно. Уже после пения суд рассматривал доказательства вины, и если их было недостаточно, или оставались сомнения, то искренность пения обвиняемого могла решить дело.
Вся цивилизация Бакардии была разграблена и уничтожена в одночасье готами, которые действовали по наущению Византийской церкви, давно точившей зуб на упрямое королевство.
По мере Петиного рассказа сознание мое постепенно застилалось какой-то пеленой, я потерял чувство реальности, а когда очнулся, то обнаружил себя в каноэ, гребущим вместе с Петей по бурной, полной водоворотов, реке.
– Петя, где это мы? – закричал я, но он указал мне веслом на бочку, вдруг вынырнувшую из волн и стремительно плывущую на нас. Вдвоем мы оттолкнули ее веслами; невдалеке показались еще несколько таких бочек.
– Это вино, – крикнул мне Петя, – здесь так сплавляют бочки с вином вниз по реке от виноградников до города. Эти бочки на треть пустые, поэтому хорошо держатся на воде.
Так мы плыли еще некоторое время, минуя водовороты и уворачиваясь от торчащих из воды обломков скал. Я никогда не думал, что могу быть таким ловким гребцом, силы мои как будто удвоились, я не узнавал себя. Грохот реки становился, кажется, все тише, на горизонте угадывалось более ровное, размеренное течение. Когда мы добрались до спокойной воды, Петя облегченно выдохнул:
– Ну все, самое сложное позади. Ты молодец, сам бы я с такой рекой не справился.
– Это все кресло эмира. У меня сейчас сил, как у той лошади!
– Передохнем немного, – Петя положил весло и продолжил свой рассказ:
– Так вот, этот их король Шмакодявка – величайший ученый первого тысячелетия. Он совершил сногсшибательные открытия, о которых сейчас никто и понятия не имеет. Но он не сберег свое королевство, хотя имел на это реальные шансы. Сейчас уникальный момент в моей жизни, дюд! Я могу повлиять на историю!
Тем временем мы вплыли в густой туман, и если раньше у меня не было свободной секунды, чтобы удовлетворить свое любопытство и рассмотреть речные берега, то теперь они были скрыты от моего взгляда плотной влажной дымкой. Вскоре мы причалили к островку посреди реки и вышли на сушу. Петя невозмутимо сел по-турецки на мокрую траву и тем же громким, проникновенным голосом, что и в своей гостиной, начал говорить, глядя перед собой. Он вызывал Шмакодявку, звал его, кажется, с минуту, и дозвался: прямо из травы послышался глухой ответный голос. Почти с самого начала беседы я стал понимать, что они говорят.
– Посмотри на них, они же вчерашние рабы, будь с ними хитер и льстив, и добьешься своего.
– Я не могу, о голос Небесный! Ведь и я тоже раб!
– Чей же ты раб, Шмакодявка?
– Я раб своих взглядов, своих принципов. Я уже не молод. Помнишь, как учили сократики: в первую половину жизни человек формирует свои принципы, а во вторую он находится в рабстве у своих принципов. Я не могу говорить с готами так, как ты учишь меня, о голос Небесный!
– Но разве я не дал тебе в нашу прошлую беседу три мудрых совета, Шмакодявка?
– Дал, о голос Небесный, ты дал мне их!
– Почему же ты ими не воспользовался?
– Мудрые советы – как старинные сапоги: выглядят прекрасно, но на ногу не подходят. Прости меня, о голос Небесный!
– Шмакодявка, ты дерзок со мной! Запомни, ты должен следовать моим советам. Если не можешь сам, пошли на переговоры кого-нибудь другого.
– Скажи, о голос Небесный, ты Бог?
– Нет, я не Бог.
– А существует ли Бог?
– Нет, Шмакодявка, Бога нет, но верить в него надо! Верь в него и верь моим советам.
– О голос Небесный, я думаю, мы не сможем отстоять нашу Родину, землю моих предков. Нам нужно уходить отсюда в другие места.
– Но ведь Родина любит тебя, Шмакодявка. Подумай об этом. Она не простит.
– Я уже думал об этом, о голос Небесный! Извини, что не соглашаюсь с тобой, но я думаю, что ей все равно. Родина – самая равнодушная возлюбленная. Ты ее так сильно любишь, а она тебя пинком под зад. Прощай, о голос Небесный!
Петя в отчаянии вскочил и закрыл лицо руками. На него было жалко смотреть. Я отошел, сел в каноэ и дожидался его там. Вернувшись, Петя со злостью грохнул веслом о дно лодки, вытер пот со лба и сказал мне:
– Кажется, это конец. Этот Шмакодявка упрям, как мул. Ни в чем я не смог его убедить. Он, конечно, великий гений, но мог бы и прислушаться к голосу из будущего.
Мы взяли весла и медленно отправились в обратный путь. Но плыли мы почему-то не назад, а дальше, вниз по течению. Туман постепенно рассеивался и по берегам реки все отчетливее проступали очертания Петиной квартиры. Вдруг, как по щелчку выключателя, сознание мое прояснилось. Я как будто резко очнулся ото сна, однако знал, что это был не сон: плечи у меня ныли, а на ладонях вскочили мозоли от гребли. Мы с Петей прошли на кухню и в полном молчании поели холодных котлет, а затем вернулись в гостиную. Исполненный разочарования результатом нашей вылазки, Петя рухнул на диван, перевернулся на спину и угрюмо уставился в потолок.
– Похоже, Шмакодявка прав, им не остановить готов. Увы, еще ни разу мне не удавалось изменить ход истории. Меня слушают и поначалу всегда хотят повиноваться, но в конце концов никогда не получается. Наверное, мой голос, хотя он и свыше, это всего лишь еще один голос для них.
– Ко всему привыкаешь, Петя, даже к голосу свыше.
– Да? А пожалуй, ты прав, дюд.
С этими словами Петя повернулся на бок, уткнулся носом в подушку и замолчал. Я же тихонько прошел к креслу эмира, погрузился в него, опять ощущая негу и умиротворение, и смотрел на капли, падающие с лошадиного носа, пока не уснул.
Впоследствии Петя показал мне несколько тщательно нарисованных им копий с пергаментных свитков, которые показывал ему Шмакодявка. На них находились чертежи открытий и изобретений гениального короля. На одном из чертежей была изображена эллиптическая орбита Земли с расчетом орбитальной скорости в афелии и перигелии. О том, что было показано на других чертежах, я умолчу: как я разъяснил в начале этого рассказа, от нашей современной цивилизации, так и норовящей превратить любые знания в технологии, надо такие чертежи прятать.
А вот еще об одном документе, в котором указано, что он скопирован Петей с оригинала, показанного Шмакодявкой, я все-таки расскажу здесь, несмотря на то, что Петя был бы, наверное, против. Документ этот он сам мне не показывал, но я как-то случайно наткнулся на него, просматривая, с Петиного разрешения, бумаги на столе в гостиной. Все дело в том, что если я умолчу об этом документе, то Петин портрет, который я худо-бедно рисую в этом рассказе, будет не полон. Да простит меня мой бедный друг! А уж в том, что детали, которые я сообщу, не нанесут никакого вреда человечеству, я абсолютно уверен. Так вот, бумага эта, написанная на латыни, содержала отчет о поездке некоего ученого при дворе Шмакодявки в Константинопольскую библиотеку. Первая же строка текста сообщала, что изыскания в библиотеке проводятся от имени короля и по поручению «голоса свыше». Текст был коротким и содержал скудные сведения о Пантикапее времен Елены; о ней там не было сказано ни слова, но на последней странице красовался точный профиль Елены, срисованный с найденной в библиотеке древней фрески. Подпись под рисунком гласила: «королева Босфорского тиранства в Пантикапее, имя не сохранилось».
История третья. Праздник Аккрувы.
После нашей второй встречи мы стали видеться с Петей чаще, но не у него дома, а в архивах и библиотеках. Обычно мы отыскивали там старинные, совершенно неизвестные и заброшенные книги, просматривали и обсуждали их. Это ни в коем случае не были книги древних летописцев или историков, ведь такие авторы всегда занимались, по Петиному выражению, лишь «откичевыванием истории», т.е. превращали историю в китч. Поэтому мы старались найти какие-нибудь труды древних путешественников или краеведов, описывавших быт, привычки и злобу дня их современников. Только в таких бытописаниях, по Петиному убеждению, можно найти что-то подлинно характеризующее прошлые времена.
– Что они вообще знают об истории, эти чертовы историки? – сказал мне как-то Петя в сердцах, после того, как мы наткнулись на целую стопку работ какого-то дотошного хрониста. – Что они знают о живых людях прошлого? История какой-либо эпохи – это не информация о войнах, сменах монархов, миграциях народов и образованиях новых государств. Все это, конечно, составляет скелет истории и, может быть, даже ее нервы, спору нет. Но, извините, живой организм – это не только скелет и нервы. Это прежде всего – мясо. Так вот, об этом самом мясе историки не только понятия не имеют, но и интереса к нему никакого не испытывают и реконструировать, пощупать его, не имеют ни малейшего намерения. А между тем, именно мясо исторической эпохи дает возможность соприкоснуться с духом людей этой эпохи, почувствовать его и таким образом ощутить очарование и трагедию этой эпохи. Мясо эпохи состоит из бытовых привычек, уклада жизни людей, их маленьких радостей, чаяний и опасений, моды и типичных пороков. Мясо эпохи состоит из мироощущения людей этой эпохи, а оно во все времена было очень разным, из-за совершенно разных технологий, общественного устройства, способов зарабатывания хлеба насущного, уровня медицины, и вообще образа жизни. Человек, проводящий всю жизнь за сохой, чувствует жизнь во многом иначе, чем человек, проводящий ее в офисе, перед монитором компьютера. Пастух из Грузии десятого века, проживший всю жизнь под арабским игом, имеет совершенно другие мечты, привычки и радости, чем его прадеды и правнуки, жившие до и после порабощения его страны. Что мы знаем об этом из книжек по истории? Ничего. Мы в нашем двадцать первом веке, с развитой медициной, равенством, интернетом, свободной любовью, потребительством, нерелигиозным мировоззрением и знанием истории, вообще не сможем понять и почувствовать человека из истории. Скажем, если усадить в одну лодку нашего человека и византийца начала одиннадцатого века (разница ровно тысяча лет), и пусть оба знают один и тот же язык, ну скажем – латынь, то они не поймут друг друга ни в беседе, ни в деле. Они будут произносить одни и те же слова, но вкладывать в них разный смысл. А уж если древний окажется еще и рабом, то тем паче. Под понятиями «свежая еда», «рабочий день», «начальник», «сватовство», «диета», «проклятие», «верность», «учеба», «спортивные соревнования», «красота», «отдых», «десерт», эти двое будут иметь ввиду весьма разные вещи. И только если наш человек проживет вместе с этим византийцем год-два его жизнью, то тогда он начнет понимать его, а собственные понятия из будущего начнут казаться нашему человеку какими-то нежизненными, вычитанными из фантастической книги. Даже в разных странах эти понятия отличаются друг от друга, что уж говорить о культурах разных времен. Возьми, к примеру, отношение к смерти. В далеком прошлом войны, болезни и как следствие частые смерти родных и близких людей были нормой жизни. Треть новорожденных вообще не доживала до двух лет от роду. У матерей не было времени горевать о мертвых, они были по уши заняты заботой о живых. Смерть ребенка была сродни сильному ожогу горячим маслом на кухне – болит три дня, а потом заживает и и затмевается кучей других насущных проблем, требующих немедленного внимания. А отдых? Это у нас сейчас есть и такой отдых и сякой, и тебе кино и театр, и видеоигры, и кофе и какава. А пятьсот лет назад под отдыхом у абсолютного большинства понимался ночной сон и не более.
– Погоди, Петя, – прервал я взволнованную лекцию моего друга, – а как же «Война и Мир»? Ты прав, в сугубо исторических книгах не отражен дух людей и их отношение к жизни, но в художественных-то, кажется, да?
– Пожалуй да, но таких книг – раз, два и обчелся. Реализм – относительно новый жанр в литературе, его до девятнадцатого века практически не было.
– Слушай, ты тут говорил про «очарование эпохи». Интересное выражение. Ну вот, возьмем, к примеру, эпоху наших родителей – семидесятые, восьмидесятые – когда они были еще молоды, а мы были совсем детьми. Какое к черту очарование эпохи? Совок, выживание, уравниловка.
– Да ты что? Какое выживание? По-моему, для интеллигенции эти времена были просто прекрасны. Годы застоя, славные годы. Государство обеспечивает всем, работать особо не надо, никто жопу не рвет, в свой НИИ подползают к девяти, обсуждают всякие выставки, театры, книги. Каждый вечер у родителей гости, гитара, пластинки заграничные, кто-то джинсы где-то достал, другой сдал макулатуру и притащил новую книжку Пикуля – модный дефицит, у него таких две, ищет, на что бы ее поменять. Только и разговоров что «менять Пикуля на Фолкнера – это прогадать, за Пикуля надо две книжки брать». Было у людей к чему стремиться, хахаха. Путевки на море, санатории всякие. Бесплатно все. А то как зарядят играть в преферанс – месяцами из него не вылезают. Меня спать отправляли маленького, а сами до часу резались с друзьями. Танцевали. Были по уши счастливы. Голова ни о чем не болела. Ты что, не видишь здесь очарования эпохи?
– Блин, Петя, точно, ты прав. Мои предки тоже были счастливы. Как-то я забыл об этом.
– Вот и история забудет. Только и напишут в книжках, какой был упадочный СССР. А то, что в этой упадочности у людей было пространство для счастья, это для истории не важно. Так вот, дюд, в любой эпохе было такое пространство, несмотря ни на что. И это было уникальное, неповторимое пространство для счастья, свойственное только той эпохе, оно умирало вместе с эпохой, и больше никогда не повторялось. Вот этого-то исторические книжки до нас и не доносят, хотя это и есть мясо истории.
Вскоре после этого разговора Петя заявил, что хочет вспомнить студенческие времена, когда и мы играли в преферанс, и пригласил меня к нему сыграть партейку-другую. Он сказал, что придут еще двое его приятелей, и, может быть, даже кто-то из наших бывших однокашников.
– Дюд, эй, дюд, ты мороженное несешь? – услышал я окрик сверху, подходя в назначенное время к его подъезду. Из Петиного окна на третьем этаже торчала его голова, вся как-будто обсыпанная чем-то белым.
– Нет, с улыбкой прокричал я в ответ, – а что, надо?
– Конечно, разве я тебя не просил купить?
– Ладно, сейчас зайду в магазин. Скоро буду, – ответил я ему с мыслью, что вроде бы нет, не просил он меня купить мороженное.
Через десять минут Петя предстал передо мной на пороге своей квартиры в совершенно необычном виде. Он весь был покрыт снегом и льдом. Волосы его были запорошены инеем, вся одежда обледенела, а с ресниц свисали миниатюрные сосульки. В общем, он был похож на полярника, у которого сломалась в палатке буржуйка.
– Петя, я все понимаю, – стараясь казаться невозмутимым, сказал я, – но зачем тебе мороженное?
– Мне очень холодно, дюд. Хочу согреться. Давай его быстрее.
И Петя схватил вафельный стаканчик и откусил от него приличный кусок.
– Согреться? Ну-ну, – протянул я, раздеваясь и снова спешно одеваясь, ибо в Петиной квартире стояла прямо-таки февральская стужа. Я прошел в гостиную и огляделся; никого, кроме нас двоих, там не было.
– Преферанс отменяется, – заявил Петя, – и никто больше не придет. Есть дела поважнее. Одевай вот эту зимнюю овчину и садись со мной.
Он доел свой вафельный стаканчик, уселся на диван, закрыл глаза и затих. Я устроился рядом, стараясь согреться в его тулупе, но получалось плохо, ноги сильно мерзли. Через несколько минут я не выдержал и спросил его, что здесь вообще происходит.
– Я вспоминаю историю лопарей, – ответил он шепотом, – не волнуйся, ты мне скоро понадобишься и я введу тебя в курс дела. А пока сиди, грейся, и не прерывай меня.
Петя снова отключился, а я прошелся по гостиной и хотел было засесть в кресло эмира, но обнаружил в нем макет древнего корабля, кажется, древнегреческого. Макет был прекрасной работы, с парусом и мельчайшими деталями. Налюбовавшись им, я вернулся к дивану, съежился в самом его углу, накрыл ноги пледом, согрелся и начал потихоньку клевать носом. Я впал в какую-то странную полудрему; мне стал сниться этот самый корабль, только настоящий, огромный, плывущий почему-то среди льдин в холодном северном море. На палубе мерзли и закутывались в хитоны греки. Один из них кричал другому: «Ну что, Пифей, нашел свою Гиперборею? Мы все замерзнем здесь до смерти». Во сне я вспомнил, что Пифей однажды достиг на греческом корабле Британских островов, но про то, что он плавал еще дальше и искал Гиперборею, я не знал. Тем временем корабль приблизился к берегу и я отчетливо увидел северных оленей и людей в меховых шапках и длинных куртках из оленьих шкур. Не знаю, долго ли я пребывал в этой полудреме, но вдруг громкий Петин голос привел меня в чувство:
– Эй, дюд! Ты что тут, спишь, что-ли?
– Все, Петя, уже не сплю. Ну что, ты готов?
– Да, порядок. Сейчас начнем. Посиди минуту в тишине, а потом слушай и не перебивай.
Петя замолчал, а я встряхнулся, чтобы сбросить с себя этот досадный, болезненный сон. Греки. Опять греки. При чем здесь греки? Угораздило же увидеть такой сон среди бела дня.
– Ну, слушай, – Петин голос прервал мои неприятные мысли об этом сне. – В четырнадцатом веке Варзуга была самым крупным поселением на Кольском полуострове. Там жили лопари – удивительный саамский народ – мечтательный, мягкий и безобидный. Жили они веками одним и тем же укладом жизни с незапамятных времен, и тогдашняя Новгородская республика не вмешивалась в их жизнь. Сейчас мы с тобой побываем на их празднике окончания зимы и начала рыболовного сезона. Сегодня у них первое полнолуние в мае – в этот день они отмечали праздник Аккрувы – богини моря, покровительницы рыбаков и рыболовства. Считается, что в этот день Белое море освобождается ото льда и надо задобрить Аккруву и принести ей жертвы и дары. Лопари в течение многих тысяч лет были такой законсервированной популяцией, они жили в этих местах задолго до прихода финнов и любых европейцев. Они – настоящие аборигены северной Европы. Их всегда было немного, они никуда не плавали, ни с кем не торговали, а все потому, что были вполне довольны тем, что имеют, и не искали добра от добра. Зимой они охотились на куниц и медведей, летом занимались рыболовством, держали иногда овец, но в основном, конечно, жили за счет разведения северных оленей. На лопарей никто не нападал, ибо земля их считалась бедной и непригодной для жизни; между тем, мало найдется в мире наций, которые прожили в абсолютном нетронутом счастье в течение многих тысяч лет подряд. Лопари ни в коем случае не работали не покладая рук, ибо не были ни земледельцами, ни кочевниками. У них оставалось много времени на досуг и всякое сочинительство; почти все современные северные легенды идут от них, в том числе и сказка про избушку на курьих ножках – все их амбары и кладовые были такие. У них были удивительные игры, и между прочим, первые карточные игры пошли тоже от них; карты они шлифовали из сосновой коры. Лопари жили в одной непрекращающейся медитации, время у них и шло и не шло. Полгода двуцветная жизнь: черная сверху и белая снизу; хруст снега, огонь очага, тягучие песнопения, игры и больше ничего. Другие полгода все студено-бледное: небо, вода и рыба; радость новорождения и летних промыслов; омовения в долгожданной сочно-зеленой траве и желто-хитром, капризном солнце. И так цикл за циклом, без перемен, без начала и без конца. Как видишь, пространство для счастья у лопарей не менялось от поколения к поколению, как у других народов, подверженных постоянным изменениям образа жизни. У лопарей это была одна сплошная эпоха счастья. Ну да ладно. Давай ближе к делу. Сейчас ты увидишь, как жители Варзуги празднуют и отдают дань Аккруве. Мы будем смотреть вместе, но, дюд, внимание, – и Петя строго посмотрел на меня и поднял палец вверх, – в один момент я тебя отключу и ты очнешься снова в моей квартире. Дело в том, что мне нужна твоя помощь: минут так через пятнадцать после этого дай мне понюхать нашатыря и можешь даже стукнуть меня прилично, если я не буду возвращаться. Я, дюд, очень боюсь, что сам могу и не найти сил вернуться оттуда.
Своим рассказом Петя снова ввел меня в состояние, которое я испытывал в предыдущие наши погружения в прошлое: я вдруг стал видеть то, о чем он говорил. Я обнаружил себя стоящим рядом с Петей на берегу сурового моря, сплошь запруженного грязно-белой ледяной наколотью. Между скособоченными и взгромоздившимися друг на друга массивными льдинами блестели широкие черные полыньи; над морем гудел и клокотал свирепый, мощный ветер, он как будто дул по кругу и мешал гигантской ложкой все это разломанное ледяное поле, помогая ему раскрошить и уничтожить само себя. Было не холодно, градусов пять-семь выше нуля; в воздухе чувствовалась не то чтобы свежесть наступающей весны, но точно смерть зимы. Я отвлекся от захватывающего зрелища ледолома и оглядел береговую линию. Но черт побери, что это? То, что я увидел на побережье, совершенно поразило меня. А увидел я в точности то, что наблюдал в моем недавнем сне с корабля – людей в оленьих шкурах, рассыпанных кучками вдоль берега и северных оленей. Мне даже показалось, что очертания береговой линии были те же, что и во сне, только теперь я видел ее с обратной стороны. Немного успокаивало лишь то, что никакого корабля в море не было.
– Петя, послушай, знаешь что? Мне нужно тебе кое-что сказать.
– Да, дюд, что?
– Петя, пока ты вспоминал на диване историю лопарей, я немного задремал и видел сон. Скажи, почему я видел во сне эту самую береговую линию с палубы древнегреческого корабля, который лежит у тебя в кресле эмира?
– Чтооо? – Петя изменился в лице и с выражением неподдельного ужаса посмотрел на меня. – Ты видел все это с моего греческого келета?
– Да, капитаном там был Пифей, а плыли они на поиски Гипербореи.
– Ну вот, приехали, – протянул Петя, овладевая, тем не менее, собой. – Ну видел и видел, что теперь, повеситься? Ну бывает. Всякое бывает во сне.
– Слушай, а что, греки и вправду плавали так далеко? Это же юг Кольского полуострова.
– Ну что тебе сказать? Ну ладно, хорошо, да, плавали. И не раз, – раздраженно ответил Петя. – Да хрен с ним, какая разница? Не нашли они здесь никакой Гипербореи. Давай лучше праздник смотреть.
Мы замолчали и стали наблюдать за происходящим вокруг. В голове у меня, однако, прыгали мысли. То, что я видел во сне, это, вообще, был сон? Плавали, значит, и не раз. При чем здесь греки, почему опять эти чертовы греки? Вдруг меня осенила неприятная догадка, закралось досадное подозрение. Что Петя забыл в четырнадцатом веке здесь, в этой северной земле саамов, куда еще до нашей эры плавали греки? Что Петя скрывает от меня? Неужели он опять ищет какие-то следы Елены и стесняется признаться мне в этом? Бедный, несчастный Петя!
Тем временем на берегу лопарские мужчины обнажились по пояс и начали седлать оленей и объезжать их; готовилось, судя по всему, какое-то соревнование. Я и не знал, что на оленях ездят верхом и спросил об этом у Пети.
– Да, верхом на оленях здесь ездят исключительно во время праздников, чтобы показать свою удаль. Смотри, вон первый смельчак уже пошел!
И действительно, один из всадников направил своего крупного рогатого оленя к воде и резко натянул поводья. Олень встал на дыбы и прыгнул на ближайшую льдину. Животные, оставшиеся на берегу, заволновались и замычали, но их седоки сдерживали их и подгоняли к воде. Метрах в десяти от первого молодца второй загнал своего оленя в воду, тот вскочил на льдину, поскользнулся и вместе с всадником провалился в воду. На берегу послышались хохот и улюлюканье, неудачник выбрался из ледяной воды и помог выкарабкаться своему оленю, они отошли греться к разведенному неподалеку костру. Тем временем уже несколько оленей скакали по качающимся льдинам, ведомые своими отчаянными наездниками.
– Кто запрыгнет дальше всех в море и вернется живым, тот победитель, его наградят и весь летний сезон будут чествовать как бросившего вызов Аккруве. Но только если его олень тоже останется жив. А вот если его олень утонет, а плавают олени очень плохо, то смельчака все равно будут уважать, а оленя будут считать жертвой, принесенной Аккруве, – объяснил мне Петя.
Рев и мычание несчастных оленей, звон бубнов и улюлюканье празднично одетых женщин на берегу заглушали вой ветра; состязание уже было вовсю в разгаре. Олень самого первого смельчака соскользнул в воду уже на обратном пути, когда до берега ему оставалось преодолеть лишь две льдины. Похоже, лопарь не смог вытащить своего оленя, видимо, в этом месте было уже довольно глубоко. Бедняга выплыл на берег один, его подхватили товарищи и стали чем-то растирать, а потом отнесли греться у костра. Состязание продолжалось, наверное, с полчаса и нескольким оленям удалось благополучно проскакать по льдинам обратно на землю; их всадники ехали назад отпустив поводья, с победно вскинутыми вверх руками.
Когда соревнования завершились, Петя строго посмотрел на меня и сказал:
– Все дюд, твой заплыв кончился. Пятнадцать минут, не забывай. Не дай утонуть твоему оленю!
В голове у меня помутилось и через секунду я очнулся на диване в Петиной гостиной. Ну просто как будто вышел из состояния гипноза. Ветер еще гудел у меня в ушах, но я засек время и стал ждать. Петя сидел рядом со мной с закрытыми глазами в полной отключке; в нужное время я смочил вату в нашатыре и поднес ее к Петиному носу. Его лицо искривилось, он открыл глаза, и вскочил с дивана.
– Спасибо тебе, дружище. Не подвел, – сказал он мне с нескрываемым удовлетворением в голосе.
Мы прошли на кухню и выпили по рюмке-другой шведского абсолюта; Петя старался казаться спокойным, но на лбу у него было написано, что он очень доволен тем, что увидел в мое отсутствие. В воздухе висело, конечно, напряжение и немой вопрос, который я должен был задать. Я постарался разрядить ситуацию, сказав:
– Впервые я вижу жертвоприношение, где жертву стараются спасти, и у нее остаются шансы.
– Больше тебе скажу, лопари учат этих оленей плавать летом и до праздника, как только появляется первая свободная ото льда вода. Потерять своего оленя – унижение для лопаря.
Петя был очень рад, что я ни о чем не спрашиваю; из этого я сделал вывод, что здесь его личное дело, а коль скоро так, то знать мне ничего и надо. Поэтому я внутренне принял свою роль и невозможность разгадки, перестал задаваться вопросами, и напряжение сразу исчезло. Мы еще немного поговорили об удивительных традициях лопарей и распрощались в самых дружеских выражениях.
Заключение.
К сожалению, больше я Петю Иванова никогда не видел. Он перестал отвечать на мои звонки; через месяц я зашел к нему, долго стоял у двери, жал кнопку звонка и стучался. Ответа не было. Еще через три месяца я осмелел и повернул дверную ручку, дверь оказалась не заперта и я вошел внутрь. Все предметы интерьера были на месте, но потускнели и запылились. Великий Вспоминатор, несомненно, не был здесь очень давно. Лошадь посреди гостиной скакала все туда же, но вода с ее носа больше не капала. Я зашел к Пете еще через полгода; дверь мне открылa какая-то пожилая пара и заявила, что переехала сюда недавно и о прежнем жильце ничего не знает.
Люди-Лошади
Папа поднимает разбросанные перед базарным прилавком игрушки и аккуратно отряхивает с них сухую грязь, которая распыляется в воздухе и попадает Ксении в нос; та громко и весело чихает, а папа укоризненно качает головой и, обращаясь куда-то в сторону, глухо произносит:
– Что же вы творите-то, люди-лошади?
Испуганная продавщица – дородная, широколицая, благодарит папу и гневно машет кулаком вдогонку рыночному громиле, который только что опрокинул лоток с игрушками и дал стрекача. Затем продавщица улыбается и протягивает Тане наполовину порванную куклу из папье-маше, а Ксении – расписную деревянную дудочку.
– Дома склеите куклу, будет как новенькая, – обращается продавщица к взволнованному, вспотевшему папе. – Спасибо вам, что защитили меня, ведь он мог забрать все мои игрушки, черт окаянный.
Эта сцена из прошлой жизни всплыла перед Таниными глазами сразу после того, как баба Люда вышла из комнаты, оставив на маленьком, грубо сколоченном деревянном стульчике куклу в розовом платьице и без одной руки. Стульчик был третьим предметом мебели в Таниной комнате, но в отличие от вполне взрослых размеров шкафа и письменного стола, он был настолько миниатюрным, что кукла заняла почти все его сиденье. Может быть, он и был когда-то частью самодельного кукольного набора, но теперь Таня, сняв с него куклу, вполне удобно разместилась на нем сама – она была худенькой, тщедушной восьмилетней девочкой и еще недавно носила одежду шестилеток. Таня взяла куклу в руки, поднесла к свету и стала любоваться ею. После той игрушки из папье-маше, которой давно уже нет, больше кукол ей не дарили. «Какая миленькая, а руку она, наверное, при бомбежке потеряла – но ничего, зато жива осталась», – при этой мысли Таня заплакала. Однако всякий, кто увидел бы сейчас ее плачущей, отметил бы, что это не надрывный и не горестный плач. Это был плач совсем иного рода – тихий, жалобный плач уже отплакавшегося, отстрадавшего человека. Это был плач-воспоминание, плач-сожаление, плач с уже выработанной защитой и зарубцевавшимися порами в душе – плач, каким плачут родители, давно пережившие потерю своих детей. Действительно, поплакав с минуту, Таня утерла слезы, подошла к окну и принялась еще более пристально рассматривать свою новую куклу.
Затем Таню вновь захлестнули воспоминания об отце. Он вообще любил выражение «люди-лошади» и употреблял его и в радости и в горе. «А не пойти ли нам сейчас покататься на лыжах, а, люди-лошади?» – говаривал он, бывало, в ясный и безветренный январский день; они тотчас же одевали маленькую Ксению в огромный тулуп, в котором она была похожа на новогоднюю посылку, и с лыжами и санками выходили на улицу; папа обвязывал вокруг себя веревку и прикреплял ее к санкам, на которых помещалась Ксения; они скользили так – он на лыжах, она на санках – до самых Финистовых Холмов, где папа отвязывал веревку, и Таня с Ксенией по очереди катались на санках с горок. И когда папа сердился на кого-нибудь, чаще незнакомого – из тех, например, кто ворует или не хочет честно признаться в совершенном проступке, то тоже употреблял это выражение: «люди-лошади». Даже мама, вслед за папой, иногда использовала его – впрочем, столь же редко, как и выбиралась кататься с ними на лыжах.
Таня посмотрела в окно: судя по солнцу, начавшему скрываться за крышей четырехэтажного дома на другой стороне улицы, сейчас был шестой час, и до семи, когда загораются фонари, оставалось еще много времени. Кровати в ее комнате не было – Таня спала на матрасе, уложенном на полу возле шкафа; сейчас она решила прилечь и предаться своему любимому занятию – мечтам о будущей встрече с Ксенией – своей горячо и бесконечно любимой сестренкой, единственным человеком, к разлуке с которым она так и не смогла привыкнуть. Присутствие новой куклы обещало добавить в ее мечты новых красок, ведь она давно уже заметила, что фантазия ее истощилась, и в последнее время мечты стали слишком однообразными и оттого скучными и лишенными свежести и необходимого градуса восторга от встречи с Ксенией – душа Тани не ждала от этой встречи ничего, кроме счастья. Теперь же Тане пришла в голову идея: мечтать о встрече с Ксенией вместе со своей однорукой подружкой – такой же сиротой, как они сами. Таня легла на матрас и предалась грезам – кукла порхала в ее руках, совершая воображаемые поклоны, расталкивая и угрожая – она помогала Тане в добывании билетов на поезд и в других ухищрениях, которые в конце концов приводили Таню к вожделенной маленькой сестренке. Слезы счастья блестели на Таниных глазах – мечта в этот раз была свежа, как никогда, и счастье при встрече с Ксенией било через край.
Родителей Тани и Ксении убило при бомбежке полгода назад; Ксении за три дня до этого исполнилось четыре годика. Таня еще не отошла тогда от ужаса и шока, как вновь объявили воздушную тревогу, и вокруг разложенных на траве тел началась паника. Под воем сирен люди метались и разбегались в разные стороны; кто-то схватил Таню и потащил в укрытие, и она успела увидеть, как другой дядька, огромный и сильный, поднял на руки Ксению и понес в другую сторону. «Он добрый, он хороший – этот дядька», – так думала потом Таня бесчисленное количество раз, – «ведь такие богатыри не могут быть злыми, и значит с Ксенией ничего страшного не может случиться». Как Таня ни билась тогда в убежище, ни кричала о пропавшей сестренке, никто ее не послушал – ее спаситель оказался грубым, черствым человеком – он вручил Таню какой-то знакомой ему бабке со словами: «Головой за нее отвечаешь, через полгода приеду, заберу ее», и исчез. Бабку звали Людмилой, и жила она где-то в другом городе; они ехали туда час на автобусе и еще час на поезде, и за все это время баба Люда также не пожелала ничего слушать о пропавшей сестренке, которую нужно срочно найти. «Ничего, там разберутся; ишь ты, головой отвечаю, а голова-то мне пока дорога», – лишь бормотала она, не отпуская ни на секунду Танину руку. Это «головой отвечаешь» и предопределило дальнейшее Танино заточение – баба Люда отчаянно боялась, что девочка сбежит от нее, и охраняла Таню, как перстень в шкатулке. Жила она одиноко в двухкомнатной квартире на третьем этаже городского дома; муж давно умер, а детей у них никогда не было.
Тане была выделена комната, где она сидела взаперти совершенно безвылазно – выходить разрешалось лишь по нужде в туалет и еще три раза в день на кухню. Баба Люда всегда следовала по пятам, молча глядела в Танину тарелку за едой, ворчала, что за лишний рот ей никто пенсию не надбавит, но все же иногда клала свою большую костлявую ладонь девочке на голову и произносила одни и те же четыре скупых слова: «Терпи, дочка, Бог терпел». Таня сжимала губы и сдерживала слезы; видя это, баба Люда поспешно заканчивала трапезу, молча провожала Таню в ее комнату и запирала дверь снаружи на замок. Много раз Таня просила бабу Люду отпустить ее погулять на улицу, клялась, что никуда не убежит, но все бесполезно – «головой отвечаешь» было написано у бабы Люды на лбу; Таня, по сути, надолго попала под строгий домашний арест. Баба Люда и сама нечасто выходила из дому – лишь в магазин за продуктами и за бельем; у нее никогда не было ни посетителей, ни гостей. Мрачной и молчаливой женщиной-одиночкой, Бог знает с какими думами, была эта баба Люда – дети всегда боятся таких и обходят стороной, да и взрослые стараются поменьше пересекаться с такого сорта старухами. Таня быстро поняла, что ни к разговорам, ни к проявлению участия баба Люда не склонна; впрочем, кормила она Таню сносно и не обижала. К тому же, Тане нравился запах в квартире: приятный, чуть горелый запах глаженного белья – баба Люда брала его на дом и любила гладить; вдоль стены в крошечной гостиной у нее стояло несколько разных утюгов, и видно было, что они и есть ее лучшие друзья.
В Таниной комнате никаких игрушек не было, и эта кукла в розовом платьице стала первым подарком и знаком внимания бабы Люды за все полгода Таниной жизни у нее. Однако, на Танино счастье, на верхней полке ее шкафа нашлось несколько книжек и два замасленных карандаша с точилкой. Чтобы не сойти с ума в четырех стенах, Таня большую часть дня читала эти взрослые, малопонятные книжки и рисовала на их полях всякую всячину. В Танином распоряжении оказались две-три земледельческие брошюры, пособие по овцеводству и, наконец, вполне художественная, но скучнейшая книжка «Трое в лодке, не считая собаки». Несмотря на то, что описанные в ней комические ситуации казались Тане скорее глупыми и неуклюжими, чем веселыми, и она искренне недоумевала, зачем автор решил так подробно их расписать; несмотря на то, что ей вовсе не любопытно было узнать, что будет с героями дальше; несмотря на непонятные взрослые рассуждения о чужой английской жизни – несмотря на все это, она зачитала книжку до дыр. Волей-неволей, худо-бедно, но изображенный в ней странный и нелепый мир все-таки помог Тане отвлечься от собственного горя и пережить первые месяцы заточения у бабы Люды. Затем Таня читала про овцеводство и сельское хозяйство, думала об этих материях, рисовала описанные сельскохозяйственные орудия и сцены сбора урожая и особенно много изображала овец и пастухов. Она зарисовала все поля найденных книг и некоторое время боролась с соблазном начать рисовать на стенах, но все-таки не поддалась ему, убоявшись неодобрения бабы Люды.
Вот и сейчас, постепенно отключившись от своих грез, расставшись с милым образом сестры, Таня решила немного порисовать – теперь она делала это прямо поверх выцветших страниц сельскохозяйственных брошюр, испещренных мелкими, плотно пригнанными друг к другу буквами. Она уже с пару месяцев дотошно и с пристрастием тренировалась в изображении овец и часто вспоминала сказку, которую мама когда-то читала ей – про свалившегося с Луны мальчика: он пытался рисовать овечку – там еще фигурировал какой-то летчик. Облокотившись на стол (настоящего стула в комнате не было), Таня принялась за работу и вскоре почувствовала блаженное успокоение, которое всякий раз приносила ей концентрация на рисовании, на выполнении всех намеченных деталей. Карандаш слушался; закончив стоящую с одной стороны быстро набросанного куста овечку и найдя ее вполне сносной, Таня взяла свою новую куклу и уже начала рисовать ее с другой стороны куста, как вдруг за окном послышались незнакомые голоса, среди которых был один детский. Ее крепко заколоченное, не открывающееся окно выходило на тихую, немноголюдную улицу, где дети почти не гуляли; Таня прильнула к стеклу и увидела внизу женщину с девочкой лет пяти. Сердце Танино бешено заколотилось, она залезла на стол и открыла форточку, чтобы получше слышать девочкин голос. Как раз в этот момент девочка неожиданно громко и звонко сказала: «Мама, пойдем домой», а мама ответила ей: «Хорошо, Люда, пойдем». Танино сердце пронзила резкая боль, коленки ее подкосились, и ей пришлось схватиться за оконную раму, чтобы удержаться на ногах. Она проводила взглядом уходивших маму с дочкой и медленно сползла со стола на пол. Она была потрясена. Зыбкое, призрачное воспоминание о Ксении вдруг воплотилось в звонкий голос с косичками, в настоящую, живую девочку! Вот они какие на самом деле – пятилетние дети! «Как я страшно одичала здесь, как я уже сошла с ума в этом заточении!» – думала Таня, лежа ничком на полу. Девочка Люда-Ксения сладким, недостижимым чудом стояла у нее перед глазами; к горлу подступал ком, она чувствовала, что готова сейчас умереть на месте. Она, несомненно, разрыдалась бы теперь так, как никогда еще не рыдала, но в этот момент произошло событие, приведшее ее в чувство – на улице в сгустившихся сумерках зажглись фонари.
В последние дни она с нетерпением ждала этого часа, ибо придумала новую интересную и загадочную игру, которую для себя назвала гаданием на пуговицах. Играть в нее можно было лишь в темноте, при фонарном свете, и сегодня был восьмой день этой игры, во многом решающий, хотя и не окончательно и бесповоротно. «Нет уж, сегодня, с новой куклой и с только что увиденной настоящей девочкой, так похожей на сестру – сегодня я обязательно выиграю!» – подумала Таня, и ей захотелось немедленно убедиться в этом – именно поэтому она так резко подавила приступ плача, поднялась с пола, оправилась, выключила в комнате свет и приготовила на столе девять пуговиц для игры.
Погода за окном заметно портилась – небо покрылось черными тучами, а из форточки подул холодный ветер; на дворе стоял уже ноябрь, зима была не за горами. Таня закрыла форточку, но от оконной рамы, а точнее, из щелей в древней, потрескавшейся замазке этой рамы, все равно тянулись в комнату струйки ледяного воздуха. Поежившись от холода, Таня, однако, с удовлетворением отметила, что ветер и черные тучи на небе нисколько не влияют на фонарный свет, столь необходимый для ее игры. Прямо напротив окна стояли два покосившихся фонарных столба – один на ближней стороне улицы, другой – на противоположной. Ближний фонарь не светил – лампа в нем была разбита, ее давно перестали вставлять, так как, по словам бабы Люды, до войны ее постоянно разбивал из рогатки мальчишка с первого этажа, по просьбе своего деда, которому фонарный свет мешал спать. Зато темный и бесполезный столб отбрасывал длинную косую тень в освещенной дальним фонарем Таниной комнате. Тень эта, преломившись два раза на бруске оконной рамы, черной дорожкой ложилась на подоконник, потом переходила на стол, затем, вновь сломавшись и отойдя на полшага влево, возрождалась на полу, разделяя комнату на маленькую и большую половины; затем косо взбиралась на шкаф и пропадала где-то в углу под потолком. Именно с этой тенью, делившей комнату на две половины, и была связана Танина игра-гадание. Игра происходила так: Таня ставила круглую пуговицу на ребро и толчком пальца запускала ее по полоске тени на столе. Пуговица докатывалась до края стола, падала на пол, подскакивала, катилась по неопределенной траектории и в конце концов укладывалась на одной из половин комнаты. Прежде чем выработать правила игры, Таня много раз запускала таким образом пуговицы и убедилась, что они распределяются по обеим половинам комнаты примерно поровну. Таня постановила так: если из девяти пуговиц большинство прикатится на ее половину комнаты, где лежал матрас – то она проиграла, и Ксению она больше никогда не увидит. Если же большинство пуговиц окажется на другой – Ксеньиной половине комнаты, то она выиграла, и Ксения обязательно найдется.
Таня играла так уже семь дней – три игры она выиграла и четыре проиграла, так что счет сейчас был «четыре – три» в пользу того, что Ксения не найдется. Раз пуговиц было девять, то Таня решила провести максимум девять игр, по одной игре в день, вечером, когда зажигаются фонари. Поэтому сегодняшний день, в случае проигрыша, стал бы последним в серии – у нее было бы уже пять поражений, и вся серия была бы проиграна. А вот если она сегодня выиграет, то счет станет «четыре – четыре», и завтрашний день будет решающим. Таня очень надеялась именно на такой исход, но, конечно, держала в уме, что даже если она и проиграет эту первую серию из девяти игр, то постановит играть девять таких серий – и уже их итог все окончательно и бесповоротно предскажет.
Когда-то в доме родителей они жили с Ксенией именно так – в одной комнате, разделенной наклеенной на полу косой синей лентой – Таня с удовольствием отдала большую половину Ксении, чему та была очень рада; разделение это было, конечно, шуточное, ненастоящее – девочки играли вместе на обеих половинах, а по ночам часто перебирались в постели друг к другу и спали вдвоем. Добрая, чувствительная и худенькая Таня души не чаяла в маленькой, задиристой и крепкой сестренке, любила ее без памяти и всегда защищала от родительской строгости – Ксении поистине повезло со старшей сестрой. Танино обожание не портило Ксению – у той, несмотря на некоторую избалованность и повышенное внимание со стороны сестры, был врожденный талант послушания и знания своего места – редкий для детей, граничащий с мудростью; Ксения никогда не переходила границ, ведущих к наказанию, и никогда не манипулировала Таней, хотя легко могла бы это делать.
Когда Таня обнаружила, что ее комната по вечерам делится тенью от фонарного столба на две половины, то немедленно назвала вторую половину Ксеньиной и мысленно поселила там сестренку; при этом она, хотя и тяготилась тишиной и молчанием, но помимо своих грез старалась все же воздерживаться от прямых разговоров с воображаемой Ксенией, боясь окончательно сойти таким образом с ума. Придумав игру в пуговицы, Таня радовалась свой изобретательности, хотя и чувствовала при этом смутно, что нечто подобное она уже видела; после первых двух дней игры это чувство подтвердилось вдруг озарившим Таню воспоминанием об одном случае: дело было в гостях, где они с Ксенией точно так же катали по полу пуговицы.
Итак, насупившись и сосредоточившись, Таня начала сегодняшнюю игру: первая пуговица решительно взяла курс на Ксеньину половину и замерла там; вторая и третья последовали ее примеру; Таня выдохнула и сделала паузу – победа была близка! Осторожно, чтобы не спугнуть удачу, катнула она четвертую пуговицу, но та, повиляв по полоске тени на полу, все-же улеглась возле Таниного матраса. «Нет, не может быть», – с ясной уверенностью подумала Таня и резко запустила пятую пуговицу. Успех! И за ней сразу же шестая – тоже успех! Вот и все – победа! Предчувствие не подвело – сегодня был ее день; счет в серии стал равным. От радости Таня вновь почувствовала слабость в коленках и опустилась на пол; недавний образ Люды-Ксении вновь засверкал, заискрился у нее перед глазами. Ком подступил к горлу, а только что достигнутый успех вдруг показался невероятно жалким и малозначащим, каким-то само собой разумеющимся. Всеобъемлющее, громадное несчастье и безысходность, еще сильнее подчеркнутые этим крошечным успехом, поднялись в Тане, забурлили, загремели, и она, не в силах уже сдерживаться, со страшными рыданиями бросилась на свой матрас. Накрывшись с головой тонким летним одеялом, Таня долго плакала и билась в истерике. Ее привела в чувство зашедшая в комнату баба Люда – обняла, растерла полотенцем, принесла попить воды.
– Это ты, Таня, так по сестренке убиваешься?
– Да, баба Люда, по сестренке, – это и был весь их разговор в тот вечер.
На следующий день бабы Люды почти весь день не было дома – вернулась она в пять вечера, выпустила Таню в туалет, а за ужином сказала:
– Вот, дочка, оказывается, невесткин-то племянник погиб уже как с два месяца. И не перед кем мне теперь головой за тебя отвечать!
Таня не поняла, о ком говорит баба Люда, и не знала, что ответить, но поскольку любые слова бабы Люды были для нее большой редкостью, то она, в надежде на дальнейший разговор, спросила:
– Скажите, баба Люда, а война уже кончилась?
– Нет, дочка, не кончилась. Но меня это не волнует. Мы теперь с тобой поедем твою сестренку искать.
– Как, когда поедем? – только и смогла вымолвить пораженная Таня.
– А завтра с утра и поедем, чего теперь тянуть? Сказано – сделано. Иди, спи.
Таня поначалу не верила своему счастью и боялась даже думать о нем, но когда баба Люда впервые не заперла ее дверь на ночь, то она по-настоящему поверила! И сразу же попрощалась со своей убогой комнатой, с матрасом и книжками, выбросила все это из головы. В голове теперь роились мысли о поисках Ксении; Таня вся внутренне собралась и приготовилась к завтрашним свершениям. Она решила не играть в тот вечер в пуговицы – боялась проиграть в решающей игре. Однако в шкаф пуговицы не вернула, а вместо этого бережно сложила их в карман платья, чтобы увезти с собой и отдать впоследствии Ксении.
Наутро Таня сама вышла к завтраку – на кухне уже стояла на плите каша, но бабы Люды не было. Таня подождала несколько минут, затем выскользнула в коридор и прислушалась. Дверь в комнату бабы Люды была открыта, Таня приблизилась и заглянула; ее взгляду предстала такая же бедная, полупустая комната, как и ее собственная – со шкафом, матрасом и столом. Посреди комнаты на полу сидела, полуобернувшись к Тане, баба Люда; одна из дощечек паркета была вытащена, и рядом с ней лежала толстая пачка денег. Тут же, на полу, перед бабой Людой стояла большая мужская фотография в траурной ленточке. Ужасная, гнетущая тишина была разлита в комнате; Таня замерла и не знала, куда деться. Огромная, лошадиная слеза вдруг появилась у бабы Люды под глазом и покатилась по щеке. Затем она обернулась, увидела Таню, и, ничуть не смутившись ее, сказала:
– Это, дочка, мой муж двадцать лет назад. Мое навсегда ушедшее счастье.
Они с Таней прошли на кухню и молча принялись за еду. Баба Люда была уже одета для поездки; появился небольшой чемодан с вещами и корзинка с едой в дорогу.
– Баба Люда, а вдруг мы не найдем Ксению? – спросила Таня.
– Найдем, дочка, найдем. Ты меня плохо знаешь – я что угодно найду, если захочу. Я – как мои утюги – все разровняю, все прожгу.
Она надела на Таню новые, теплые вещи; они вышли из дому и отправились к вокзалу. У Тани кружилась голова от стремительного мельтешения – машины, люди, велосипеды – всего этого было так много, все это бежало в разные стороны так быстро, что Таня иногда даже закрывала глаза от перевозбуждения. На станции они, в ожидании поезда, присели на скамью, где уже расположились военный в сержантских погонах и его приятель, одетый в гражданское. Не обращая никакого внимания на окружающих, мужчины выпивали и сквернословили, ссорясь из-за какого-то неудачно проведенного дела.
– Люди-лошади, – вдруг сказала баба Люда, глядя на них.
В поезде у Тани поднялась небольшая температура – то ли от волнения, то ли оттого, что она все-таки простыла в последние ночи под своим тонким летним одеялом. Баба Люда дала ей термос с малиновым чаем и наказала пить потихоньку, маленькими глотками. Поезд мерно раскачивался и гудел; Таня вскоре почувствовала себя лучше и уснула счастливым, волшебным сном. Ей снилось радостное, задорное, милое лицо ее сестренки Ксении; ей снились мамины руки и запах папиного одеколона.