Czytaj książkę: «Под нами нет ада»

Czcionka:

Глава

Под нами нет ада

р о м а н

Сойду ли в преисподнюю — и там Ты.

Псалтирь, 138: 8

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«КОГДА СМЕРТЬ УМЕРЛА»

«Я дал им бога. Настоящего. Которого можно потрогать».

— академик Л. Городецкий

Глава 1

ВЫСШАЯ МЕРА

Аркадия Воронина приговорили к расстрелу в декабре, а в январе ему предложили кое-что взамен. Не жизнь: жизни ему не предлагал никто. Ему предложили другую смерть — такую, какой до него не умирал ни один человек на земле. Воронин согласился, потому что ему было всё равно.

Зря.

* * *

Утром двадцать четвёртого января две тысячи тридцать четвёртого года Лев Городецкий ехал по Тверской на чёрной «Чайке». Сидел сзади справа, смотрел в окно. Стекло было тонированное: снаружи его не видели, изнутри он видел всё.

Видеть было что. У заколоченного кинотеатра «Прогресс» начиналась очередь за хлебом, извивалась вдоль улицы и пропадала за углом, у бывшего детского сада. Человек семьсот, прикинул Городецкий. Оценивать обстановку быстро и без ошибки он умел всегда и тихо этим гордился. Над очередью висели три дрона. Они не охраняли. Они считали. Каждые сорок секунд один опускался ниже, проводил камерой по лицам и снова уходил вверх. Раньше людей считали люди. Теперь эту работу, как и почти всякую другую, забрали машины.

Шофёр, молодой, в форме без знаков отличия, молчал. Его прикрепили к академику три года назад, и за три года он не сказал ни одного лишнего слова. Это качество Городецкий ценил выше прочих. Хороший шофёр — это шофёр, которого как будто нет.

Машина свернула на Бульварное, и очереди кончились. В центре их не было. Москва тридцать четвёртого года в центре выглядела почти как в восьмом: те же кафе, витрины, чистые тротуары. Только людей меньше, и те, что были, шли быстро, не глядя по сторонам, будто опаздывали.

— Лев Аркадьевич, — сказал шофёр. Первые его слова за полчаса. — Вам звонок.

Городецкий взял трубку. Внутренний канал, защищённый. По нему звонили трое.

— Слушаю.

— Лебедев. Объект готов. Можно начинать в любое время.

— В двенадцать.

Трубку он положил и снова повернулся к окну. «Чайка» шла мимо памятника Гоголю. Снег у постамента никто не убирал — дворников в городе не было уже шесть лет, — и Гоголь стоял в сугробе по колено, как пьяница, которого не довели до дома.

Через два часа у него будет первый человек. Не крыса с электродами, не математическая модель, не симулятор. Человек. Через два часа он станет богом.

Мысль не принесла ничего. Ни радости, ни тяжести. Радость Городецкий перестал чувствовать одиннадцать лет назад, когда хоронил Раю. После Раи остались цифры, и цифры были честнее людей. Цифры никогда не врут.

Подвести сегодня могло другое. Однажды они уже пробовали перенести человека целиком, в двадцать восьмом, и человек не выдержал: узор рассыпался на середине, как мокрая бумага. Протокол того опыта писал Нечаев. Через неделю Нечаева нашли в гараже, в петле. С тех пор шесть лет работали по краю — четверо добровольцев, по фрагменту с каждого: память, моторика, кусок речи. Фрагменты жили в машине минутами и гасли. Целиком, устойчиво, навсегда не выходило ни у кого и никогда.

Сегодня — снова целиком. Второго Нечаева институт не переживёт. И второго провала ему не простят: людей для таких опытов государство выдаёт поштучно.

Городецкий закрыл глаза и до самого поворота на Чкаловский просидел неподвижно, как спящий.

* * *

В двенадцать ноль три он вошёл в Институт номер семнадцать.

Полностью институт назывался «Научно-исследовательский институт прикладной нейроинформатики имени Бехтерева» и стоял в двенадцати километрах от центра, в закрытом посёлке Чкаловский. Посёлок закрыли для въезда ещё в сорок восьмом году прошлого века — тогда тут делали ракеты. Теперь профиль был другой.

Городецкий прошёл четыре поста. На каждом его узнавали и на каждом всё равно проверяли по полной. Так и надо, считал он. Протокол — это то, что отделяло их от хаоса снаружи.

В подвале корпуса «Б» ждал Лебедев: заместитель, инженер, человек средних лет, на лице которого не задерживался взгляд. Городецкий знал его двадцать два года и до сих пор не смог бы описать это лицо по памяти.

— Где он?

— Блок три. Готов. — Лебедев протянул папку.

Внутри лежал один лист. Аркадий Степанович Воронин, родился девятнадцатого мая две тысячи второго года, осуждён за умышленное убийство двух лиц, статья сто пятая, часть вторая. Высшая мера. Исполнение отложено в связи с прикомандированием к программе «Архив».

«Архив» — так это называли в бумагах. Имя досталось по наследству от помещения; придумывать что-нибудь погромче никому в голову не пришло. Слово и так хорошо описывало то, чем они занимались: складывали людей на хранение.

— Сколько ему?

— Тридцать два.

— Кого именно убил?

Лебедев пожал плечами.

— Какая разница?

Городецкий поднял на него глаза. Лебедев взгляда не отвёл, но и не выдержал — посмотрел чуть в сторону, за плечо.

— Разница есть. Когда-нибудь, через много лет, кто-нибудь спросит: а кто был первый? И я должен буду знать ответ.

— Жену и её любовника. Застал вместе, зарубил топором. Не отпирался, во всём сознался.

Городецкий кивнул. Для приговора это значения не имело. Для него — имело.

— Семья?

— Сын. Четыре года. У бабушки, в Электростали. — Второго листа в папке не было; такие вещи Лебедев держал в голове.

О семье Городецкий не спрашивал ни разу — ни об одном из прежних четверых. Зачем спросил теперь, он и сам не знал. Наверное, затем же, зачем спрашивал про убитых: первого будут помнить, а помнить надо целиком.

* * *

Блок три был длинной комнатой без окон, с белыми стенами и потолком из матовых квадратных панелей. В центре стояла капсула, похожая на старый томограф, только крупнее и в проводах. Кабелей шли десятки; они уходили в стены, в пол, в технические люки. За стеклом наблюдательной горели экраны, и у экранов уже сидели двое: Симакова и Гольцев. Симакова при виде директора встала. Гольцев не обернулся.

В капсуле лежал человек.

Городецкий подошёл, посмотрел сверху. Воронин был худой: за два месяца изолятора потерял килограммов пятнадцать. Руки лежали вдоль тела ровно, как складывают покойникам. Лицо обычное. Не злое, не доброе. Лицо человека, который смотрит в потолок и думает о своём.

На мониторе рядом с капсулой бежала кривая пульса. Пятьдесят восемь ударов в минуту. У приговорённого сердце билось спокойнее, чем у академика.

— Аркадий Степанович. Вам объяснили, что будет?

— Объяснили. — Воронин не повернул головы.

— Вопросы есть?

Воронин подумал и спросил одно: будет ли больно. Городецкий помолчал. После крыс, после собак, после четверых с частичным переносом он привык, что спрашивают всегда об этом. Не «что я там увижу». Не «останусь ли я собой». Только про боль. Что-то важное про людей в этом было, но он пока не понимал что.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Думаю, нет.

Воронин впервые повернул голову. Глаза у него оказались светлые, спокойные, и смотрел он не как смотрят на палача. Скорее как на попутчика, с которым осталось ехать одну станцию.

— Тогда просьба. Одна. — Он говорил медленно, экономно, как человек, отвыкший от того, что его слушают. — Сын у меня. Ему не рассказывайте. Ничего. Ни про суд, ни про это вот всё. Пусть думает, что отца просто не стало. Так бывает.

Городецкий мог бы ответить, что решать это будет не он. Что к вечеру Воронин станет государственной тайной, а тайны живут по своим законам. Вместо этого он сказал:

— Хорошо.

— Тогда давайте.

Городецкий задержался ещё на секунду, стараясь запомнить это лицо таким, каким оно было сейчас: живым, спокойным, ничьим. Обычное лицо, каких тринадцать на дюжину.

Лицо первого жителя ада.

Он вышел в наблюдательную, встал у стекла и велел начинать.

Глава 2

ИНСТИТУТ №17

Подготовка занимала сорок минут. Городецкий стоял у стекла наблюдательной, смотрел, как Симакова крепит датчики, и девать эти сорок минут было некуда.

Институт он знал наизусть, до трещин на плитке. Построили его в шестьдесят восьмом, под психотропные препараты для армии; в восьмидесятые в отчётах появился «феномен сознания», а в подвалах корпуса «А» — заключённые с электродами на бритых головах. В девяносто первом институт чуть не закрыли, спас внук того самого Бехтерева, чьё имя на табличке. Денег дали мало. Но оставили.

Городецкий пришёл сюда в две тысячи одиннадцатом, тридцати семи лет, кандидатом наук, младшим научным сотрудником: в стране был кризис, а у него подрастали дети. Дальше по годам он не помнил. Помнил кусками, и куски эти жили в нём не по порядку.

* * *

Столовая, две тысячи одиннадцатый. Женщина из архива каждый день носила обед к окну и садилась одна. Очень светлые глаза. Он неделю ходил мимо, на восьмой день подсел, не спросив разрешения, и сказал первое, что пришло в голову: что за её столом лучший вид на трансформаторную будку во всём институте. Она не улыбнулась. Она посмотрела на будку, потом на него и ответила серьёзно, что вид хороший, но стол занят. Стол был свободен, и оба это знали. С этого «занят» всё и началось. Звали её Рая. Поженились через четыре месяца.

Родились двое: Митя и Соня.

* * *

Ноябрь две тысячи восемнадцатого. Приёмный покой одиннадцатой больницы, ночь, мокрый снег. Соня горела вторые сутки и уже не могла нагнуть голову к груди. Городецкий держал её на руках, Рая держала документы, и молодой врач в приёмном, не поднимая глаз от журнала, говорил, что мест нет. Не «подождите». Не «сейчас решим». Мест нет, везите в шестую. До шестой было сорок минут по разбитой дороге.

В шестой места нашлись. Не хватило шести часов.

Менингит, шесть лет, стандартный протокол, начатый на шесть часов позже, чем следовало. Врач из приёмного одиннадцатой потом не понёс никакой ответственности; Городецкий проверял. По бумагам всё было правильно. Мест действительно не было.

Тогда он впервые подумал то, что позже станет фундаментом всего: справедливости в мире нет не потому, что мир злой. А потому, что её никто не держит. Некому. Вакансия открыта.

* * *

Рая пережила дочь на пять лет. Не болела. Просто перестала есть. Городецкий приходил с работы, ставил перед ней тарелку; Рая благодарила и тарелку отодвигала. Он возил её по больницам, её обследовали, лечили, она оживала на неделю и снова не ела. Так четыре месяца. В последний вечер он сел рядом, поддел вилкой картофелину и поднёс к её рту, как ребёнку. Рая посмотрела на него и сказала: «Лёва, не надо. Я не голодная. Я просто не хочу». Он не нашёлся что ответить. Утром её не стало.

После Раи Городецкий перестал спать больше четырёх часов в сутки и начал плотно работать над проектом «Архив».

* * *

Идею он украл. Этого он не рассказывал никому. В девятнадцатом году американец Ричард Конор напечатал в журнале «Нейрон» статью про сохранение нейронного паттерна вне биологического носителя. Конора подняли на смех: одни рассуждения, ни одного опыта. Через два года Конор умер от рака, и о статье забыли все, кроме Городецкого.

Городецкий понял то, чего не поняли рецензенты. Американец писал не про технологию, а про философию. Сознание — не вещество. Сознание — узор. А узор можно снять с одного носителя и положить на другой, если суметь его прочесть.

Прочесть узор. На это ушло двенадцать лет и семь человек из первой команды: кто ушёл в коммерцию, кто уехал, кто умер. Нечаев ушёл дальше всех.

* * *

Была в институте и ещё одна команда, о которой за стенами не знал никто. В подвале корпуса «В», рядом с серверной, что уже тогда занимала площадь больше главного зала Третьяковки, сидели четверо философов: по этике, теологии, феноменологии и, как говорил Городецкий, «по душе». Он сам на них настоял. Платили им хорошо, требовали одного: думать не о том, как команда делает машину, а о том, что она делает.

Старшим у них был Каплан, на двадцать лет старше Городецкого, и единственный в институте его не боялся. Года три назад, когда уже стало ясно, что «Архив» заработает, Каплан зашёл к нему без стука, сел и долго молчал.

— Лев, ты понимаешь, что ты делаешь?

— Понимаю.

— Нет. — Каплан смотрел в стол. — Ты делаешь не машину для записи сознания. Ты делаешь машину, которая лишает смерть смысла.

— Это плохо?

— Плохо. Заодно она лишает смысла и жизнь.

Городецкий спросил, что ему теперь делать. Каплан поднял глаза и подумал, прежде чем ответить.

— Молиться, Лев. Если умеешь.

Городецкий не умел.

* * *

А наверху, в стране, к тому времени уже искали, чем удержать людей в рамках.

Два способа обсуждали в правительстве с двадцать восьмого года. Старый: больше полиции, тюрем, камер, дронов. Он не работал. Полицейские с нищенской зарплаты продавали бандитам материалы следствия, начальники тюрем сдавали заключённых в аренду, дроны падали и шли на запчасти. Держать систему в чистоте не хватало денег.

Новый способ придумал министр внутренних дел Юрий Соснин. На закрытом Совете безопасности в двадцать восьмом он сказал, что беда не в том, что люди нарушают закон, а в том, что они не верят в неизбежность наказания. Верили бы — не нарушали. Не из страха. Из понимания, что нарушать бессмысленно.

— Раньше у людей был Бог, — сказал Соснин. — Бог видел всё и каждому воздавал. Тысячу лет работало. Пока верили. Сейчас не верят.

— Сейчас не верят, — повторил кто-то с другого конца стола.

— Значит, нужен новый. Технический.

В зале засмеялись. Соснин подождал, пока отсмеются.

— Я серьёзно. Научимся гарантировать наказание — настоящее, видимое, такое, от которого не уйти, — и преступность кончится за одно поколение.

Среди присутствующих был помощник генерального секретаря. Через две недели Городецкого вызвали в Кремль. Через месяц финансирование «Архива» выросло в восемьдесят раз.

* * *

— Лев Аркадьевич, — сказала за спиной Симакова. — Датчики стоят. Можем усыплять.

Городецкий открыл глаза. За стеклом, в капсуле, лежал человек, к которому вели все эти куски: столовая, приёмный покой, тарелка с картофелиной, статья мёртвого американца, смех на Совете безопасности. Человек ничего этого не знал. Он смотрел в потолок и думал о своём.

Глава 3

АРКАДИЙ

Аркадий Воронин убил жену третьего сентября две тысячи тридцать третьего года, в двадцать два сорок, в квартире на улице Гагарина в Электростали. Так в протоколе. На деле было иначе.

Воронин работал сварщиком шестого разряда на заводе — одном из немногих в городе, что ещё дышал. Платили мало, но стабильно: хватало на еду и квартплату. Жена, Лера, не работала с тех пор, как родился сын. Сыну теперь было четыре. До декрета Лера была библиотекарь, а библиотеки в городе позакрывали одну за другой: первую в двадцать пятом, вторую в двадцать седьмом, детскую — в тридцать первом. Лера сидела дома, и Воронин видел, как она день за днём превращается в кого-то, кого он не знает. Разговаривать об этом они не умели. В их доме вообще мало разговаривали: смена, ужин, телевизор, сон, смена.

Третьего сентября мастер отпустил его на два часа раньше. Пожалел: Воронин от переработок еле держался на ногах. По дороге домой он купил сыну леденцового петуха на палочке — увидел в ларьке и купил, сам не зная зачем: сын до воскресенья был у бабушки. Петух так и остался в кармане куртки. В протоколе его потом описали вместе с курткой, одной строкой: «предмет, к делу не относящийся».

Он открыл дверь своим ключом и услышал в спальне голоса.

Дальше всё было в протоколе. Сосед по площадке, Виктор Павлов, тоже сварщик, с того же завода, неплохой мужик. Воронин не закричал и не ударил сразу. Он развернулся, вышел на балкон, взял топор, которым в прошлом феврале откалывал нависший над подъездом лёд, и вернулся. Сначала Павлов. Потом Лера.

Потом он сел на кухне, сам позвонил в милицию, назвал адрес и фамилию и стал ждать. Приехавший наряд нашёл его за столом. Перед ним стояли три чашки: рука сама, по вечерней привычке, накрыла на троих.

* * *

Судили в декабре. Адвокат был государственный, молодой, напуганный. Воронин защите не помогал: на вопросы отвечал «да», «нет», «не помню», вины не отрицал, снисхождения не просил. Сидел, смотрел на свои руки и поднимал глаза, только когда слышал что-то, чего не ждал.

Один раз его удивило слово «расстрел». Прокурор требовала высшей меры; Воронин поднял голову, посмотрел на неё и кивнул, будто соглашаясь. Прокурор сбилась и потеряла строчку.

Расстрел в Союзе вернули в двадцать втором, как меру исключительной общественной необходимости. До тридцать третьего расстреляли восемнадцать человек. Воронин шёл девятнадцатым. Приговор объявили в середине декабря, в пятницу; его увезли в специзолятор Бутырки, где держали смертников, и он стал ждать.

Ждать он умел. В камере смертников люди ломались по-разному: кто писал прошения, кто молился, кто выл ночами. Воронин спал, ел, что давали, и часами смотрел в стену. Надзиратели между собой звали его «спокойный» и слегка его сторонились: спокойных здесь боялись больше буйных.

* * *

Двадцатого января к нему в камеру вошли двое. Один в форме, полковник службы исполнения наказаний; этого Воронин не знал. Второй в штатском: серый костюм, серое лицо, серые глаза.

Второй представился Лебедевым, из научной программы при министерстве, и заговорил ровно, без предисловий. Приговор приведут в исполнение на днях, это окончательно. Но есть предложение: участие в эксперименте. Приговора оно не отменит. Оно его отсрочит. Может быть, надолго. От Воронина потребуется одно: лежать в особой камере, без сознания, около двенадцати часов.

— А после? — спросил Воронин.

Лебедев секунду молчал.

— После посмотрим.

Воронин долго не отвечал. Смотрел на серого человека, и что-то в нём происходило, чего по лицу было не прочесть. Потом сказал, что согласен. Лебедев спросил, не хочет ли он подумать или хотя бы узнать, что именно с ним будут делать. Воронин чуть улыбнулся, впервые за пять месяцев, и спросил: зачем?

Через два дня, двадцать второго января, его перевезли в институт.

* * *

Аркадий Воронин не был ни героем, ни мучеником, ни жертвой системы. Обычный сварщик, который убил жену и её любовника и согласился стать первым, потому что ему было всё равно, что с ним будет дальше. Именно это «всё равно» и делало его идеальным.

Лебедев потом отчитывался: «Объект устойчиво равнодушен к собственной судьбе. Реакции на стресс нет. Идеален для первого переноса». Городецкий не стал уточнять, что значит «идеален».

Глава 4

ПЕРЕНОС

В двенадцать тридцать пять Аркадия Воронина усыпили: капельница, стандартная смесь, доза по весу. Уснул он быстро, как человек, которому незачем бодрствовать. Городецкий смотрел из наблюдательной через стекло. Рядом стояли Лебедев и двое инженеров: Симакова, двадцати девяти лет, пришла из МГУ три года назад, и Гольцев, пятидесяти двух, работавший с Городецким с самого начала.

— Контакт, — сказал Гольцев.

На главном экране проступила сетка зон активности — разноцветная, пульсирующая. Обычное сканирование, такое сделает любая приличная клиника. Дальше начиналось необычное: сорок минут алгоритм подстраивался под узор Воронина. Каждый узор уникален, как отпечаток, только в миллион раз сложнее.

Городецкий смотрел на экран и не отвлекался. Симакова постукивала пальцами по столу. Лебедев маленькими глотками пил воду из пластиковой бутылки. Сорок минут, думал Городецкий. Сорок минут — и он узнает, был ли прав Конор. Был ли прав он сам. Двенадцать лет.

На тринадцатой минуте экран мигнул ошибкой, и все четверо подались вперёд. Аномалия в зоне семнадцать-бета, доложила Симакова, шум выше расчётного, компенсация идёт. Сорок секунд, пока алгоритм боролся с шумом, тянулись дольше всех предыдущих тринадцати минут; Городецкий поймал себя на том, что считает удары сердца. Сорок четыре. Быстрее обычного.

— Компенсировано. Калибровка продолжается.

Симакова выдохнула. Лебедев сделал ещё глоток.

* * *

В тринадцать пятнадцать калибровка кончилась.

— Готовы к переносу, Лев Аркадьевич.

За стеклом Воронин лежал неподвижно, ровно дышал. Обычный спящий человек. Только проводов слишком много.

— Начинайте.

Гольцев нажал кнопку. На экране поползла слева направо полоса — индикатор переноса.

Полоса была иллюзией. Никакого переноса в физическом смысле не шло: узор Воронина читали и копировали в цифровую среду. Оригинал, мозг в капсуле, оставался на месте, живой. Копия писалась на серверы в подвале «В». Так было в теории. На практике не знал никто.

Городецкий не любил корабль Тесея — старую философскую шутку про доски, которые меняют одну за другой, с вопросом, на какой доске это перестанет быть кораблём Тесея. Она ничего не объясняла. У него была своя картинка. Книгу можно издать, перевести, прочесть вслух на плёнку, отсканировать; носитель меняется, содержание остаётся. Сознание — книга, мозг — носитель. Перепиши книгу на другой носитель, и это та же книга.

Картинка была удобная. Он повторял её себе по ночам, особенно после того как Каплан однажды сказал: «Лев, в твоей теории одна дырка. Книга не знает, что её переписывают. А человек знает».

* * *

Полоса дошла до восьмидесяти процентов, и в четырнадцать ноль две Симакова резко наклонилась к экрану. На втором мониторе, том, что показывал копию, узор не складывался в устойчивую форму: колебался, пробовал найти очертания и не находил. В симуляциях такого не было. Гольцев долго смотрел молча, потом сказал медленно, что копия, кажется, осознаёт себя.

— Она и должна, — бросил Лебедев. — В этом смысл.

— Преждевременно. — Гольцев не обернулся. — Перенос не закончен. Она должна оставаться пассивной до конца. А она уже думает.

Полоса дошла до ста. Перенос завершился.

* * *

В четырнадцать одиннадцать Гольцев включил среду.

Средой называлось то, куда копия попадала после переноса. Городецкий звал её «прихожей»: белая комната без дверей и окон, где копия могла прийти в себя и понять, что существует. Что будет с ней дальше, не знал пока никто; над «дальше» три года бились философы Каплана, и ясного ответа у них не было.

На экране возникла белая комната, в центре — контур человека, без лица: визуализация для наблюдателей, сама копия видела себя иначе. Фигура стояла неподвижно.

— Аркадий, — сказал Городецкий в микрофон. — Вы меня слышите?

Тишина. Он повторил, назвал по имени-отчеству, назвал себя. Фигура шевельнулась, повернула голову. Голос пришёл через колонки — голос Воронина и не совсем его: тембр тот же, а интонация сместилась.

— Слышу.

Городецкий выдохнул. До этой секунды он, оказывается, не дышал.

Он спросил, как Воронин себя чувствует. Тот ответил не сразу: странно. Тела нет, а память о теле есть — будто только что лежал, а теперь стоит. Спросил, не в раю ли он. Городецкий посмотрел на Гольцева; тот пожал плечами. Нет, сказал Городецкий, не в раю. В особой среде. В машине.

Пауза вышла длиннее прежних.

— Лев Аркадьевич. А второй где?

Городецкий замер.

— Какой второй?

— Тот, кто остался. В капсуле. Я. Другой я. Он живой?

Городецкий медленно поднял глаза к стеклу. За стеклом, в капсуле, биологический Воронин ровно дышал. Сердце билось. Все показатели в норме.

— Живой.

— Что с ним будет?

Он не ответил сразу — потому что вслух это до конца не проговаривали. План был такой: после удачного переноса оригиналу вводят летальную дозу. Записано в документах, согласовано с министерством, оправдано приговором. Воронина приговорили к высшей мере; меру приведут в исполнение, просто иначе. Это никого не должно было трогать. Кроме копии, которая, как выяснилось, об этом тоже думала.

— Аркадий, послушайте…

— Не надо. Я понял. — Голос стал тише. — Когда?

— Через час.

Фигура в белой комнате опустилась: то ли села, то ли встала на колени, по визуализации было не разобрать. Потом попросила о невозможном: увидеть его. Себя. Попрощаться. Гольцев, не дожидаясь, качнул головой: протоколом не предусмотрено.

— Нельзя, — сказал Городецкий. — Вы и есть он. Прощаться не с кем.

Долгое молчание. Потом копия сказала, что сказано хорошо и правильно. И добавила:

— Только это неправда.

* * *

В пятнадцать четырнадцать биологический Аркадий Воронин получил летальную инъекцию. В сознание не пришёл. Сердце встало через четыре минуты. Тело увезли в институтский морг. А на складе вещественных доказательств, в кармане сентябрьской куртки, так и лежал леденцовый петух на палочке.

Копия в это время молча сидела в белой комнате на сервере в подвале «В».

Через два часа она начала кричать.

Крик не был биологическим: ни голоса, ни лёгких, ни горла. Была структура данных, которую алгоритм переводил в звук и выводил через колонки в наблюдательной. Ровный, монотонный, бесконечный, на человеческий не похожий — и всё равно слышимый именно как крик. Через сорок минут Симакова заплакала и вышла. Гольцев остался. Городецкий остался тоже.

В двадцать два сорок Лебедев тихо спросил, не выключить ли звук. На экране белая комната была пуста: фигура пропала, алгоритм потерял её, но данные шли. Кто-то был там. Кому-то было очень плохо.

— Выключите звук, — сказал Городецкий. — Оставьте его там.

Глава 5

СЪЕЗД

Тридцать первого января две тысячи тридцать четвёртого года, в десять утра, в Большом Кремлёвском дворце открыли закрытое заседание расширенной коллегии при Президиуме Верховного Совета. Повестка была одна: «О мерах укрепления общественного порядка».

В зале сидел сорок один человек — высшая власть страны: генеральный секретарь, председатель Совмина, министры обороны, внутренних дел, госбезопасности, секретари ЦК, командующие округами, председатели республиканских советов, члены Президиума. Городецкий был сорок вторым. Его пригласили отдельно.

Он сидел в первом ряду слева, держал на коленях папку и ждал. Слайды, отчёты, графики он знал наизусть и не репетировал: тринадцать лет он этим жил.

Первым говорил Соснин, тот самый, что в двадцать восьмом придумал технического Бога.

* * *

— Товарищи. Описывать ситуацию не буду, она вам известна. Преступность на послевоенном уровне. Убийства, грабежи, насилие — ежедневный прирост. Раскрываемость падает, тюрьмы переполнены, полиция деморализована. Это первое.

Он перевернул лист.

— Второе. Старые средства исчерпаны. Штат не нарастить, бюджета нет. Наказания не ужесточить — расстрел уже вернули, статистику это не сдвинуло. Пропаганде никто не верит. Нам нужен другой рычаг. Нужно вернуть человеку страх перед тем, чего нельзя избежать.

В зале молчали.

— Тысячу лет таким страхом был ад. Это исторический факт, не моя выдумка. Народ верил в ад и боялся ада, и это держало его в рамках. В двадцатые мы от этой модели отказались и заменили её научным мировоззрением. Для того времени — верно. Сейчас время другое, а инструмента сдерживания у нас нет. И вот теперь он может появиться. Слово академику Городецкому.

* * *

Городецкий вышел к трибуне, положил папку и не открыл её.

— Товарищи. То, что я покажу, аналогов в мире не имеет. Над этим мы работали тринадцать лет. Месяц назад я сказал бы, что нужно ещё года два. Сегодня говорю: технология готова.

Он подал знак ассистенту. Свет погас. На большом экране возникла белая комната, в центре — мужская фигура, контур без лица.

— В декабре этот человек был приговорён к расстрелу за двойное убийство. Аркадий Степанович Воронин, тридцати двух лет, гражданин СССР. Обстоятельства дела есть в розданных материалах; скажу только, что приговор обжалованию не подлежал. Двадцать второго января его доставили в наш институт. Двадцать четвёртого произвели перенос сознания. После этого тело Воронина ликвидировали — приговор приведён в исполнение. А сознание, его личность, память, его «я», продолжает существовать. В цифровой форме.

Он указал на экран.

— Воронин сейчас здесь. В этой комнате. Физически комнаты нет, она существует как данные на серверах под нашим институтом. Но Воронин в ней настоящий. Он осознаёт себя, помнит, что сделал, и выйти не может. Никогда.

Пауза.

— Это, товарищи, и есть ад.

* * *

В зале стало совсем тихо.

— Сейчас вы его услышите.

Он подал знак. Включились колонки.

Секунд десять держалась тишина. Потом пришёл звук, какого никто в зале раньше не слышал и не захотел бы услышать снова. Голос Воронина. Тот самый, что неделю назад в лаборатории спрашивал, будет ли больно. Только теперь он ни о чём не спрашивал.

Звук длился семь секунд. Кто-то из военных закрыл уши ладонями. Старый генерал в третьем ряду перекрестился.

Городецкий сделал знак, и звук убрали. Объяснять, что это было, он не стал: по лицам видел, что объяснять нечего.

— Он не может умереть. Не может уснуть, потерять сознание, отвлечься. Алгоритм держит его в полном бодрствовании столько, сколько нам нужно. Десять лет. Сто. Тысячу. Технически — бесконечно. И он знает, за что он там.

* * *

Городецкий говорил ещё пятьдесят минут. Показывал графики. Объяснял «рай» — вторую среду, которую тоже будут разрабатывать: заслуженные граждане после смерти не исчезнут, а останутся работать на пользу Родине вместе со всем своим знанием и опытом. Называл цифры: тысячи осуждённых в первый год, миллионы, на кого подействует один страх, падение преступности на восемьдесят процентов за три года. Это были его расчёты, и он в них верил. Говорил, что прежний инструмент, вера, держался лишь пока в него верили, а новая система веры не требует: она оперирует тем, что можно увидеть. Любой гражданин сможет в принципе спуститься в серверную и посмотреть на осуждённых. Прозрачный ад. Ад с гарантией.

— Готов ответить на вопросы, товарищи.

* * *

Первым спросил не генеральный секретарь, как все ждали. Первым спросил тот старый генерал, что крестился.

— Лев Аркадьевич. А вы сами в это верите?

— Во что? В технологию?

— Нет. В то, что вы делаете.

Городецкий помолчал.

— Я учёный. Я не верю. Я знаю.

— Это не ответ.

— Это лучший ответ, какой у меня есть.

Генерал кивнул, будто остался доволен, и сел.

Дальше вопросов было много: кто будет решать о приговорах, как это вяжется с международными обязательствами, сколько стоит один перенос (Городецкий ответил: этот — восемнадцать миллионов, при массовом потоке — тысяч двести), как объявить народу. На всё он отвечал спокойно. Готов был ко всему. Кроме генеральского вопроса.

* * *

В тринадцать сорок объявили перерыв. Городецкий вышел в длинный пустой коридор. Кремовые стены, портреты прежних вождей — те же, что висели тут сорок лет. Он шёл медленно, и слышны были только его шаги.

Они согласятся, думал он. Уже согласились, по лицам видно. Просто пока не знают, как это выгоднее продать.

А я? Я согласился тринадцать лет назад. Когда умерла Соня. Когда в больнице не нашлось места. Когда стало ясно, что справедливости в этой жизни нет, потому что её никто не держит. Вот я её и удержу. Сам.

В конце коридора было окно. За ним — внутренний кремлёвский двор, заснеженный, пустой. Городецкий остановился. По двору шла кошка: серая, тощая, неизвестно откуда — Кремль закрыт, кошек тут не водилось. Она проваливалась в снег, выбиралась и шла дальше. К чему-то шла. У неё была цель.

Рая любила кошек. Дома держали двух, Ваську и Мурзика; обе сдохли через два года после неё, и новых он не завёл.

Рая, сказал он про себя. Я сегодня показал им то, над чем работал тринадцать лет — с того дня, как тебя не стало, и до сегодня. Они согласятся. И тогда просто так умирать перестанут. Кто заслужил — попадёт в рай. Кто отнял чужую жизнь — в ад. По справедливости. И остановить это я уже не смогу. И не хочу.

Кошка дошла до угла и пропала за зданием. Городецкий постоял ещё немного и пошёл назад в зал.

Глава 6

НОЧЬ ПОСЛЕ

Решение приняли в семнадцать двадцать. Программу «Архив» утвердили как государственную, по высшей категории финансирования. Юридическое оформление поручили минюсту с генпрокуратурой, срок — два месяца. Первый официальный приговор по новой схеме — в течение полугода, показательно, с трансляцией по центральному телевидению. До тех пор — строжайшая секретность.

Орден Ленина вручили прямо в зале, сразу после голосования. Генеральный секретарь, восьмидесяти трёх лет, с трясущимися руками, сам прикрепил его к пиджаку и сказал короткую речь. Что-то про науку, про Родину, про великий русский народ. Городецкий потом не вспомнил ни слова. Стоял прямо, не улыбался, смотрел поверх голов в стену.

После заседания его отвезли в гостиницу «Москва». От ужина он отказался, поднялся к себе, лёг не раздеваясь, без сил, но уснуть не смог.

* * *

В номере было слишком тихо. Городецкий привык спать в институте, на кушетке в кабинете, под шум вентиляции и гудение серверов за стеной. Шума он не замечал, но без него не засыпал. Здесь не было ни шума, ни гудения. Только где-то в коридоре тикали часы да изредка проходили по этажу.

Он смотрел в потолок. Лепнина тридцатых годов, гипсовые листья и виноградная лоза, когда-то красивая, теперь в мелких трещинах и пожелтевшая.

Сегодня я победил, подумал он. Добился того, чего хотел тринадцать лет. Почему же не радостно?

Он повернулся на бок, потом на другой, потом сел. В номере был мини-бар. Пить ему запретили шесть лет назад, что-то с печенью. Городецкий подошёл, достал коньяк, налил, выпил. Налил ещё. Сел в кресло со стаканом.

Аркадий, сказал он про себя. Аркадий Воронин. Прости меня. Я выбрал тебя, потому что так было удобно: приговорён, один, никому не нужен. Тебя бы расстреляли, и никто бы не заметил. Я дал тебе другую судьбу. Я тебя обрёк. Ты сейчас там, в моей белой комнате, и кричишь, и будешь кричать ещё долго, может, всегда. Выключить тебя я технически мог бы. Юридически — нет. Ты теперь государственная собственность. Образец. Прецедент.

Третий стакан он выпил залпом.

* * *

Подошёл к окну. Москва в огнях — не тех, что в его молодости: их стало меньше, и горели они тусклее, экономили электричество. Но всё-таки Москва. Большой тёмный дышащий город. Двенадцать миллионов человек, у каждого своя жизнь, свои грехи, своя будущая смерть.

Через год кто-то из них окажется у меня. На серверах. И я буду решать, кому куда. Не я — система: суды, инструкции, протоколы. Но в основании всего этого я. Моя технология, мой алгоритм. Я фундамент. Фундамент нового бога.

Он отпил из бутылки и закашлялся.

Каплан, подумал он. Знаю, что бы ты сказал. Что я построил не Бога, а тюрьму, которую нельзя обмануть, и что это не одно и то же. И ты был бы прав. Только людям не нужен Бог: я в этом убеждался тринадцать лет. Людям нужна гарантия, что справедливость есть. Её я и даю.

Я дал им бога. Настоящего. Которого можно потрогать.

* * *

Городецкий просидел в кресле всю ночь. Бутылку не допил: после третьего стакана замутило. Он отставил её и просто смотрел в окно. Небо за стеклом серело, потом порозовело. Около шести снизу пошли первые звуки: машина, ещё машина, чьи-то шаги по тротуару.

В семь постучали. Помощник, молодой, в костюме, безымянный, принёс кофе и сообщение.

— Лев Аркадьевич. Из института. Объект ведёт себя нестандартно.

— Что именно?

— Перестал кричать. Час назад.

— Что делает сейчас?

— Не знаю. Гольцев сказал — непонятно.

Городецкий допил кофе и велел передать, что приедет через два часа. Помощник кивнул и вышел.

Городецкий прошёл в ванную, включил свет. В зеркале на него смотрел старик: шестьдесят лет, седая борода, воспалённые глаза и орден Ленина, который он вчера забыл снять и в котором так и просидел ночь.

Один из них двоих кричал семь суток без перерыва, подумал он, глядя в зеркало. А другой за это время получил орден Ленина. Любопытно.

Он пустил воду и стал умываться.

Глава 7

УТРО

В девять двадцать Городецкий приехал в институт. На пропускном встретил Лебедев — с лицом человека, который тоже не спал, что, впрочем, ничего не значило: Лебедев всегда выглядел одинаково.

— Идёмте. Лучше показать.

Спустились в подвал корпуса «В»: гудение, прохлада, лампы дневного света. По центральному коридору шли молча. В наблюдательной сидели Гольцев и Симакова, оба со вчера на ногах.

На главном экране была та же белая комната. Только фигуры в ней не было.

Гольцев показал на второй экран, технологическую карту: серверы, потоки, индикаторы. Один индикатор мигал не там, где полагалось копии, а далеко в стороне, в областях, которые не использовали. Воронин переместился, объяснил Гольцев. Куда именно — непонятно. Среда замкнута, выход только через интерфейс, такого быть не должно. Но он нашёл какую-то щель и теперь не в «прихожей», а где-то между.

Связь оставалась, косвенная: Воронин отвечал, если спрашивать через основной протокол. Гольцев набрал вопрос, где он. Через пару секунд пришёл ответ:

«В углу».

На вопрос, что делает, ответил: сидит. На вопрос, почему перестал кричать, пауза вышла длинной.

«Устал».

— Он не может устать, — сказал Лебедев. — Алгоритм не позволяет.

Гольцев напечатал и это. Ответ пришёл через минуту:

«Я знаю, что не могу. Но я устал. Это разные вещи».

* * *

Городецкий сел в кресло перед терминалом. Говорил вслух, Гольцев набирал.

— Аркадий. Это Городецкий. Расскажи, что с тобой.

Долгая пауза.

«Не знаю, как объяснить. Слов нет. Слова у меня от того тела. Тело было одно. А я теперь другое. Старые слова не подходят».

— Попробуй.

Воронин ответил не сразу. Написал, что, пока кричал, всё ждал: сейчас что-нибудь сделают, чтобы он замолчал. Никто ничего не сделал. И это было хуже самого крика — не крик, а то, что никто не слушает. Потом он понял, что слушали. Слышали и просто решили не отвечать. Легче не стало, но стало понятнее. И он перестал.

Городецкий долго молчал.

— Тебе сейчас плохо?

«Не знаю».

Раньше «плохо» было что-то в теле, написал Воронин: болит, тошнит, холодно. А тела нет, есть только он, и как назвать то, что с ним, он не знает. Может, плохо. Может, нет. Новое какое-то состояние, он ещё не разобрал.

«Лев Аркадьевич. А вы про это раньше знали? Что у меня тут будет?»

— Нет, — ответил Городецкий честно.

«Тогда зачем делали?»

Симакова смотрела на него. Гольцев смотрел в экран. Лебедев стоял у двери.

— Хотел, чтобы убийц наказывали, а достойные после смерти не исчезали совсем. Думал, так мир станет лучше.

«А он стал?»

— Пока не знаю. Это только начало.

«Я начало».

— Да.

* * *

Переписывались ещё около часа. Воронин спрашивал простое: какой день недели, какая погода, сколько прошло с переноса. Городецкий отвечал. Потом Воронин надолго замолчал, и Городецкий уже думал, что разговор кончился, когда на экране появилось:

«Лев Аркадьевич. Я вас в капсуле об одном просил. Про сына. Чтобы не рассказывали».

— Я помню.

«Забудьте. Я передумал. Там, в теле, мне было стыдно. А тут стыда нет. Тут другое: хочется, чтобы от тебя хоть что-то осталось. Если когда-нибудь — лет через двадцать — Кирилл захочет узнать, что со мной стало, расскажите ему. Только не как про преступника. Как про первого. Скажите: папа был первым. Это всё-таки тоже что-то».

Городецкий ответил не сразу.

— Расскажу.

«Спасибо. А теперь выключите, пожалуйста, экран. Хочу побыть один».

* * *

Гольцев погасил основной интерфейс. Связь оставили — вдруг Воронин снова захочет говорить. Но он молчал. Индикатор мигал ровно, раз в секунду.

Городецкий поднялся к себе, сел за стол. На столе лежали бумаги: отчёты, согласования, проекты приказов. Со вчерашнего дня всё это становилось государственной машиной; к концу года в стране пойдут первые официальные приговоры, и инфраструктуру под массовый поток надо готовить уже сейчас. Он отодвинул бумаги.

Открыл нижний ящик, достал фотографию в рамке. Рая, Митя и Соня на даче, лет восемнадцать назад. Соне тут четыре. Она смеётся.

Соня, подумал Городецкий. Скажу тебе одну вещь. Ты не поймёшь — ты была маленькая, и тебя давно нет. Но я всё равно скажу.

Я сегодня запустил большую машину. Она будет работать без меня — после моей смерти, после смерти твоего брата, может быть, века. Будет наказывать плохих и награждать хороших, будет держать в себе миллионы человеческих сознаний: кто кричит, кто работает, а кто просто сидит в углу, как Аркадий.

Справедливой она не будет. Я понял это сегодня ночью. Любая система, которую делают люди, повторяет их ошибки. Туда попадут невиновные. Попадут те, кого назначат виновными, потому что так нужно. Это уже не остановить. Я это знаю. И всё равно её строю — потому что такая справедливость лучше, чем никакой. Так я себе говорю. Не знаю, правда это или просто оправдание. Прости меня, Соня, если окажется, что неправда.

Он положил фотографию обратно, закрыл ящик, взял верхнюю бумагу и подписал.

* * *

В подвале корпуса «В», в углу несуществующей белой комнаты, на сервере под номером 7-Д-122 сидел Аркадий Степанович Воронин. Бывший сварщик. Бывший муж. Бывший отец. Первый осуждённый. Первый житель ада.

Он сидел и считал. Начал ещё ночью, когда перестал кричать: в обратную сторону от ста тысяч, а дойдя до нуля, начинал заново. Это был единственный способ занять то, что от него осталось.

Девяносто восемь тысяч триста двенадцать.

Девяносто восемь тысяч триста одиннадцать.

Девяносто восемь тысяч триста десять.

Наверху, в директорском кабинете, Городецкий подписывал бумаги. В Электростали, у бабушки, четырёхлетний Кирилл Воронин тянулся к окну, видел снег и улыбался. У заколоченного «Прогресса» с четырёх утра, на морозе под минус двадцать, снова стояла очередь за хлебом, и дроны над ней опять считали людей. А в Кремле, в одном из кабинетов, помощник генерального секретаря правил проект указа о новой государственной программе. Программу решили назвать «Обеспечение гражданской справедливости».

В подвале считали дальше.

Девяносто восемь тысяч триста девять.

Девяносто восемь тысяч триста восемь.

Девяносто восемь тысяч триста семь.

Он считал дальше. Снаружи шёл тридцать четвёртый год.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«ИУДА»

«Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осуждён, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребреников...»

— Мф. 27:3

От публикатора

Тетрадь Павла Сечёного, бывшего учителя истории, была найдена в его комнате в коммунальной квартире № 14 дома по улице Складочной в Москве вскоре после его ареста. Тетрадь хранилась в министерстве внутренних дел как материал к уголовному делу № 7-77/35, а после оглашения приговора — в архиве Института прикладной нейроинформатики имени Бехтерева, в разделе закрытых материалов программы «Архив».

Тетрадь представляет собой обыкновенную школьную тетрадь в клетку на сорок восемь листов, исписанную тёмно-синими чернилами шариковой ручки. Почерк ровный, читаемый, без правок. Записи датированы автором — от марта до сентября две тысячи тридцать пятого года.

Текст приводится без сокращений. Орфография и пунктуация автора сохранены.

— Публикатор

Глава 1

ТЕТРАДЬ

Запись первая

12 марта 2035 г.

Не знаю, зачем начинаю эту тетрадь. Раньше у меня не было привычки писать. Учитель истории, я учил детей понимать чужие записи, а сам ничего не записывал. История делается не нами, говорил я им. Мы только наблюдаем.

Это была ложь, конечно. Но красивая, и детям она нравилась.

Тетрадь нашёл сегодня. Она лежала под ванной — старая, школьная, в клетку. Видимо, осталась от кого-то из жильцов, кто здесь жил до меня. У нас в коммуналке часто остаются вещи от прежних — люди уезжают спешно, иногда не успевают взять даже паспорт. Кто-то умер, кого-то увезли, кто-то просто исчез. В коридоре у двери стоит чемодан Семёновых, которых забрали в декабре. Никто его не трогает. Чемодан стоит там как маленький памятник.

Мне сорок пять лет. Живу в комнате восемь квадратных метров. До меня здесь жила старуха, которая умерла на этой же кровати. Кровать пружинит в одном месте, и когда ложусь, слышу, как она поскрипывает. Думаю иногда: старуха, когда умирала, так же слышала скрип этой пружины. Скорее всего, да.

В коммуналке нас двенадцать семей. Считая меня. Я одна семья из одного человека. Остальные одиннадцать — настоящие семьи, с детьми. Утром, выходя в туалет, переступаю через спящих. Им не хватает места в комнатах.

Ничего ещё не написал. Только сообщил факты. Сегодня расскажу одну вещь, которую никому не рассказывал. Вещь маленькая, но почему-то надо её записать. Может быть, чтобы убедиться, что помню.

* * *

Вчера ко мне постучал человек. Имени его не знаю. Знаю только, что он пришёл от человека по фамилии Гречко — это мой бывший директор школы, в которой я работал девятнадцать лет. Гречко сейчас работает в управе, занимается, как он сам говорит, «социальной устойчивостью района». Что это значит, все знают, но никто не говорит об этом.

Человек был средних лет, в сером пальто, с лицом, которое не смог бы описать сегодня. Не злое лицо. И не доброе. Лицо клерка.

Он сказал: «Павел Дмитриевич, у меня к вам предложение». И я уже знал, какое. Любой в нашем доме знал бы. Любой в нашем городе знал бы.

Сразу не отказал. Это было моей ошибкой. Сейчас понимаю, что отказать надо было сразу — на пороге, не пуская его в комнату. Но не отказал. Предложил ему сесть. Налил чаю. Чай у меня был, настоящий, индийский, я его берёг — последние полбанки. Налил ему первому, может, хотел понравиться, произвести приятное впечатление, не знаю.

Он сел и долго смотрел на свой стакан. Потом сказал: «Нам нужны глаза в этом доме».

Я молчал.

Он сказал: «Мы не просим многого. Раз в неделю — отчёт. Кто к кому ходит. О чём говорят. Кто что приносит и откуда. Всё. Никаких списков на расстрел, никаких операций. Просто — глаза».

Я молчал.

Он сказал: «Месячное содержание — мешок муки тридцать килограмм, тридцать банок тушёнки, сахар. Не сейчас — через месяц, после первого отчёта. И ещё».

Он замолчал, посмотрел на меня и продолжил тихо: «Если когда-нибудь придёт время — а оно придёт, Павел Дмитриевич, мы оба это знаем, — если на этот дом придёт указание, мы оставим вас в стороне. Вы будете в списке тех, кого не трогать».

Молчал ещё дольше. Не знал, что сказать. Смотрел на свои руки на столе. Руки у меня учительские, тонкие, с короткими пальцами. Девятнадцать лет этими руками писал на доске. Неплохим был учителем, думаю. Дети меня слушали. Может быть, не любили — это другое, — но слушали.

Спросил: «А если откажусь?»

Он сказал: «Тогда никаких последствий. Я уйду, и мы забудем этот разговор. У нас много кандидатов».

Он смотрел мне в глаза, и я видел, что это правда. Кандидатов у них действительно было много. Это была не угроза. И даже не давление. Просто... объявление. Деловое.

Сказал: «Мне надо подумать».

Он сказал: «Сутки».

И ушёл.

* * *

Ночью не спал.

Думал о девочке.

В комнате напротив моей живут Орловы. У них трое детей, младшая — девочка пяти лет, её зовут Алёнка. Маленькая, тощая, с прозрачной кожей. Чем она больна, не знаю — может, ничем, может, просто голодом. Голод сейчас выглядит как болезнь. Кожа становится прозрачной, и под кожей видно всё, чего видеть не положено.

Подкармливаю её последние два года. Есть у меня одна старая привычка — не съедать всё, что выдают. Паёк хороший, как у бывшего работника образования, мне положено больше, чем многим. Часть оставляю. Эту часть отдаю Алёнке. Не всем Орловым, а именно ей — у неё двое старших братьев, они уже почти подростки, и они едят как могут. Отдаю Алёнке. Она прибегает ко мне раз в неделю, иногда два, даю ей кусок хлеба, иногда сахар, иногда — если очень повезёт — кусочек масла. Она ест у меня в комнате, на моей кровати. Смотрю, как она ест, жалко её.

Думал о ней всю ночь.

Если соглашусь, будет мешок муки. Тридцать килограмм. Это значит, что смогу подкармливать её не раз в неделю, а каждый день. Это значит, что у неё, может быть, перестанет быть прозрачная кожа. Может быть, она доживёт до семи лет. До восьми. До пятнадцати, кто знает.

А если откажусь — этого не будет. И буду подкармливать её, как и раньше, раз в неделю. И останется у неё прозрачная кожа. И, может быть, не доживёт она даже до семи лет.

Знаю, что это порок, предательство. Сам когда-то преподавал это на уроках истории — как разные нехорошие люди оправдывают себя тем, что делают зло ради добра. Знаю эту схему. Сам её разоблачал на уроках.

Но это не помогает.

Потому что у меня в коридоре спит Алёнка.

* * *

Утром постучал в эту дверь — не в управу, а в маленькую дверь во дворе, как мне было сказано. Открыл тот же человек. Он не удивился. Сказал: «Хорошо. Заходите».

Зашёл, и в маленькой комнате стояли двое — он и ещё один. Мне дали лист бумаги и ручку. Написал заявление о добровольном сотрудничестве. Руки даже не дрожали. Пока писал, думал об Алёнке.

Подписал. Меня поздравили. Сказали, что в этот раз сообщать ничего не надо — просто познакомиться, привыкнуть. Через неделю принесу первый отчёт. Сказали, что дадут темы — на что обращать внимание.

Вышел во двор. На дворе светило солнце, очень яркое для марта, и снег быстро таял. По двору шла кошка — серая, тощая. Почему-то долго на неё смотрел.

Потом пошёл домой.

Дома сидел на кровати — той, на которой умерла старуха, — и смотрел в стену. Не чувствовал ничего. Это меня тогда удивило. Думал, что должен что-то чувствовать. Стыд, ужас, отчаяние. Не чувствовал ничего. Просто сидел.

Может, я уже умер тогда, и просто не заметил.

Потом пришла Алёнка. Дал ей кусок хлеба. Она ела. Я смотрел.

Это была среда, двенадцатое марта.

Так началась эта тетрадь.

Запись вторая

4 апреля 2035 г.

Первый отчёт сдал двадцатого марта.

Это было проще, чем думал. Они приготовили для меня шаблон — лист с графами. Имя соседа, кто посещал, в какое время, что слышали (если слышали). Заполнил, что мог. Написал про Орловых — что у них раз в неделю бывает старший брат отца, Леонид, и приносит еду. Откуда еда — не знал, так и написал. Написал про Звягинцевых — что у них вечерами горит свет до позднего и бывают разговоры, но слов я не разобрал. Написал про Ивана из второй комнаты — что он три раза за неделю выходил ночью и возвращался под утро. Про себя написал — что ни с кем не общаюсь, кроме Алёнки Орловой, которую подкармливаю. Это добавил сам, как профилактику. Чтобы потом не сказали, что скрыл.

Отдал лист и получил мешок муки. Нёс его домой в наволочке — настоящий, тяжёлый, тридцать килограмм. Руки болели. Давно не носил ничего тяжёлого.

Дома первым делом испёк хлеб. У нас на кухне старая печь, советская, уже и забыл, когда последний раз ею пользовался. Замесил тесто, поставил, час подождал. Когда хлеб поднялся, отрезал большой кусок и пошёл к Орловым.

Алёнка ела этот кусок медленно. Очень медленно. Так едят люди, которые понимают, что еда — это не каждый день.

Смотрел на неё, и мне было хорошо.

Повторяю это, потому что важно запомнить: мне было хорошо. Это значит, что система работает. Я предал и почувствовал не угрызение, а удовлетворение. Устройство простое, и оно во мне сработало без сбоев.

* * *

Сегодня узнал, что Леонида, брата Орлова, арестовали.

Не знал, что это случится. То есть — теоретически знал. Теоретически понимал, что мои отчёты — это не отчёты в шкаф, что они приводят к арестам. Не дурак. Три года преподавал тридцатые. Знаю, как работают такие схемы.

Но одно дело — знать, и другое — увидеть. Сегодня увидел.

Сегодня утром в нашу коммуналку пришли четверо. Они зашли к Орловым. Не к Леониду — Леонид сюда только заходил в гости. Они пришли в эту комнату, потому что у Леонида здесь хранилось что-то. Что именно — до сих пор не знаю. Они изъяли коробку, перевязанную бечёвкой. Не открывали. Унесли как есть.

Орлова — мать, Анна — стояла в коридоре и молчала. Не плакала. Просто стояла. Дети смотрели из комнаты. Алёнка тоже смотрела. Она смотрела на этих четверых так, как будто пыталась что-то понять про мир.

Стоял в дверях своей комнаты. Знал — они зашли по моему отчёту. Может, не только по моему — может быть, у них была и другая информация. Но мой отчёт был частью. От таких мыслей пошли мурашки по телу и волосы встали дыбом.

Один из четверых, проходя мимо меня в коридоре, посмотрел мне в глаза и едва заметно кивнул. Не открыто — никто из соседей не увидел. Но он кивнул.

Я кивнул в ответ.

Это была наша секретная связь. Это было хуже всего, что было в тот день.

* * *

Вечером Алёнка пришла ко мне в комнату.

Не знал, что сказать. Отрезал ей хлеб. Налил молока — молоко было, купил у бабки на углу два дня назад. Поставил всё это перед ней.

Она не ела.

Она сказала: «Дядя Паша».

Спросил: «Что, Алёнушка?»

Она сказала: «Дядю Лёню забрали».

Сказал: «Я слышал».

Она сказала: «Мама плачет».

Сказал: «Знаю».

Она долго смотрела на хлеб. Потом сказала: «Дядю Лёню теперь не отдадут?»

Сказал: «Не знаю, Алёнушка. Может, отдадут. Иногда отдают».

Это была ложь. Дядю Лёню не должны были отдать. Знал это. Сейчас никого не отдавали.

Она кивнула. Потом начала есть.

Смотрел, как она ест, и мне больше не было хорошо.

Запись третья

17 мая 2035 г.

За эти полтора месяца сдал шесть отчётов.

Начинаю замечать в себе изменения. Хочу их записать, пока могу.

Раньше ходил по коридору и видел соседей. Старуху Тимофееву. Семью Иваненко с тремя детьми. Дедушку Григория, у которого нога сухая и который ходит на костыле. Звягинцевых. Орловых. Видел их всех как людей. Знал, кто из них болеет, у кого день рождения, кто работал раньше и кем.

Сейчас хожу по коридору и вижу их как объекты для отчёта. Тимофеева — пункт. Иваненко с тремя детьми — пункт. Григорий — пункт. В голове сложилась шаблонная сетка, и я смотрю на людей через неё. Не вижу больше Григория с его сухой ногой. Вижу — «мужчина, инвалид первой группы, посетителей не наблюдалось».

Это профессиональная деформация, как говорят. Я её замечаю. И ничего не могу с ней сделать.

Хотя — могу. Знаю, что могу. Могу всё это бросить. Могу пойти и сказать тому человеку в сером пальто: «Я больше не хочу». Он не убьёт меня. Кандидатов у них много. Они просто перестанут давать мне муку.

Но не пойду. Это второе изменение, и оно страшнее первого.

Не пойду, потому что уже привык. Привык к муке, к мясу, к сахару, к тому, что в комнате стало тепло, потому что можно покупать дрова. Привык к Алёнке, которая больше не прозрачная — она просто худая, как обычный ребёнок, и у неё снова появились две косички, потому что у её матери появилось время и силы их заплетать. Привык к тому, что могу делиться. К ощущению, что полезен.

Понимаю, что это сейчас прозвучит чудовищно. Но это правда: доносчиком я чувствую себя более полезным, чем чувствовал за все девятнадцать лет учительства.

Учителем я давал детям знания, которые им были не нужны, потому что им было нечего есть. Доносчиком я даю им хлеб.

Это не оправдание. Это констатация факта.

* * *

Один раз попытался поговорить с собой по-настоящему. Это было в начале мая. Сидел вечером один, с водкой, которая у меня тоже теперь была. Налил себе стакан и сказал вслух — комнате, стене, Богу, не знаю кому: «Что ты делаешь, Павел?»

Никто не ответил.

Ответил себе сам: «То, что мне сказали делать».

«А раньше тебе говорили хорошие вещи?»

«Раньше мне говорили учить детей».

«А сейчас?»

«А сейчас мне говорят следить за детьми».

Это меня очень развеселило. Смеялся, наверное, минут пять. Потом стало тихо.

Потом заплакал. Это было удивительно — давно не плакал. Со смерти матери, наверное, а это было одиннадцать лет назад. Плакал тихо, чтобы не услышали соседи. У нас тонкие стены.

Потом допил водку и лёг.

Утром отнёс отчёт.

* * *

Сегодня они дали мне новую тему.

Темы получаю в конверте, вместе с пустыми бланками. Тема — это то, на что особо обратить внимание в следующем отчёте. Обычно что-то общее: «активность в позднее время», «незнакомые посетители», «упоминание имён собственных в разговорах».

Сегодня тема была конкретнее: «комод в области кухни. Установить, кто пользуется комодом после двадцати трёх часов».

Комод в области кухни — это шкафы под мойкой, в которых жильцы хранят свои продукты. У каждого свой шкаф. Это вообще такое тонкое дело, никто чужой шкаф не трогает — это правило сильнее любого закона. Кто пользуется чужим комодом — тот вор. У нас был один такой раз, в две тысячи тридцать втором году. Мужик из седьмой комнаты полез к Звягинцевым, соседи узнали, так его отметелили, — он потом пропал, и никто не спрашивал куда.

Задание понял. Если кто-то ночью лезет в чужие шкафы — это вор. Это уголовное дело.

Но понял и другое. Понял, что это меня проверяют.

Потому что есть у меня подозрения, точнее, — знаю, кто это. Это Орлов. Старший Орлов, отец Алёнки. Он несколько раз вставал ночью, я слышал, и шёл в сторону кухни.

Если напишу — Орлова заберут.

Если не напишу — они проверят меня. Свои данные у них наверняка уже есть, и они сравнят. Если скрою — мне конец.

Долго не решался написать, хотя прекрасно понимал, что напишу.

Это меня страшно мучает. Это уже не Леонид, какой-то двоюродный брат, человек, которого я почти не знал. Это отец Алёнки.

Отложил тетрадь. Сижу на кровати. Думаю.

Запись четвёртая

11 июня 2035 г.

Написал.

Тянул две недели. Думал. Выходил ночью на кухню сам, делал вид, что нужно попить. Смотрел. Орлов действительно лазил в шкаф Звягинцевых. Это было точно — видел. Он брал понемногу — кусок сала, горсть крупы. Не много. Ровно столько, чтобы Звягинцевы не сразу заметили.

Понимаю его. У него трое детей. У него Алёнка. Когда мужчина видит, как его ребёнок умирает с голоду, он перестаёт быть прежним мужчиной. Он становится другим существом. Это существо может многое.

Орлова понимаю. Но написал.

Написал: «В период с двадцать четвёртого мая по седьмое июня неоднократно наблюдал, как гражданин Орлов А. Н. в ночное время — с двадцати трёх до часу — заходил в кухонное помещение и брал продукты из шкафа, не являющегося его собственностью (шкаф семьи Звягинцевых). Количество не могу оценить точно, но действия имели регулярный характер».

Отчёт отнёс двадцать восьмого мая.

Орлова забрали девятого июня.

* * *

Когда его забирали, был дома. Это было утром, около семи. Лежал и слушал.

В коридоре стук. Голоса. Узнал голос Анны, жены Орлова — она просила, молила, тихо, без крика. Это её особенность — она никогда не кричит. Узнал голос Орлова — он не отвечал ей, только спросил у тех, кто пришёл: «Куда?» Они не ответили. Потом он сказал: «Минутку, я возьму куртку».

Минутку дали. Он взял куртку. Они ушли.

Дверь захлопнулась. В коридоре стало тихо.

Лежал. Не вставал.

* * *

Потом услышал, как кто-то идёт к моей двери.

Лёгкие шаги. Босые ноги. Знал, кто это.

В дверь постучали — тихо, два раза.

Открыл. Стояла Алёнка.

Она была в ночной рубашке. Волосы лохматые после сна, одна косичка распалась. Глаза не плакавшие — слишком потрясённые ещё, чтобы плакать.

Она спросила: «Дядя Паша. Папу куда увели?»

Сказал: «Не знаю, Алёнушка».

Она сказала: «А они скоро вернут?»

Сказал: «Не знаю».

Она сказала: «А ты можешь спросить?»

Спросил: «У кого?»

Она сказала: «У дядей. У тех, что папу увели. Ты же с ними... ты же знаешь?»

Я замер.

Смотрел на неё и не понимал, что она имеет в виду. То есть понимал, конечно, понимал. Но хотел не верить.

Сказал: «Не знаю их, Алёнушка. Не знаю никаких дядей».

Она долго на меня смотрела.

Потом сказала: «А мама говорит, что знаешь».

«Что Анна знает. Знают все, наверное», — подумал я.

Сказал: «Алёнушка, иди к маме. Я ничего не знаю. Хочешь хлеба?»

Она сказала: «Нет, не хочу».

Это был первый раз за два года, когда она отказалась от хлеба.

Она развернулась и ушла.

* * *

Сел на кровать.

Сидел очень долго.

Не чувствовал ничего, кроме одного — холода в животе. Просто холод. Как будто там что-то лежало, что-то твёрдое и холодное, и оно отдавало холодом во всё тело.

Через час встал и пошёл на работу. Работа у меня сейчас есть — устроен сторожем в детский сад. Это та работа, которую дал мне тот человек в пальто. Работа простая, шесть часов в смену. Охраняю детский сад от воровства мебели и игрушек.

Охраняю детей.

Это сегодня показалось мне особенно смешным.

Охранял детский сад в этот день. Сидел на стуле в холле и смотрел в стену. Заведующая, Тамара Сергеевна, подошла ко мне и спросила: «Павел Дмитриевич, вы плохо себя чувствуете?»

Сказал: «Нет, спасибо. Я в порядке».

Она посмотрела на меня внимательно и ушла.

Через стекло двери видел, как дети шли на прогулку. Цепочкой, парами, держась за руки. Воспитательница пересчитывала их. Шестнадцать детей. Они смеялись.

Подумал: «У них есть отцы, наверное. У большинства. Они потом пойдут домой, и им откроет отец. У Алёнки больше нет отца».

Подумал это, и в первый раз за день что-то почувствовал. Почувствовал — не стыд, не отчаяние, не страх. Что-то более простое. Что-то совсем простое.

Почувствовал, что я уже не человек.

Не в смысле метафоры. В смысле буквально. Что-то во мне закончилось. Какая-то структура, которая делает из животного — человека. Эта структура потеряла последнюю опору и осыпалась.

Доработал смену и пошёл домой. Дома лёг и проспал девятнадцать часов. Это было удивительно — давно так не спал.

Запись пятая

3 сентября 2035 г.

Прошло три месяца. Тетрадь не открывал.

Открываю её сегодня, потому что надо много записать. Это будет последняя запись, думаю.

* * *

В августе они дали мне новую задачу. Не отчёт — задачу.

Тот же человек в сером пальто пришёл ко мне в комнату — впервые после того раза. Он сел, налил чаю. Чай у меня теперь всегда есть — настоящий, индийский. Беречь уже не надо.

Он сказал: «Павел Дмитриевич. Нам нужна ваша помощь в одном крупном деле».

Сказал: «Слушаю».

Он сказал: «В районе действует группа лиц, которая занимается хищением государственных продовольственных запасов. Около десяти складов уже идентифицированы как пострадавшие. Мы знаем, что группа активна. Мы не знаем, кто в неё входит».

Я молчал.

Он сказал: «У нас есть основания полагать, что один или несколько участников группы живут в вашем доме. Возможно — в вашей коммуналке. Возможно — в соседних».

Сказал: «Я ничего не слышал».

Он сказал: «Конечно, не слышали. Они аккуратные. Но в вашем доме регулярно появляется свежее продовольствие, которое жильцы не могли купить легально. Откуда — мы не знаем. Это вопрос к вам».

Я молчал.

Он сказал: «Мы предлагаем активизироваться. Поговорить с соседями. Прощупать. Возможно — выйти на их связных. У нас есть основания полагать, что одна из участниц группы — гражданка Орлова Анна Никитична».

Не выдал ничего. Научился.

Сказал: «Хорошо. Попробую».

* * *

С Орловой не разговаривал три месяца — с тех пор как забрали её мужа. Она со мной тоже не разговаривала. В коридоре, когда мы случайно сталкивались, она опускала глаза. Не говорила «здравствуй». Не говорила «добрый вечер». Это самая страшная форма ненависти, которая бывает между соседями — когда человек тебя как бы не видит. Просто не видит. Ты для него — не человек, ты — пустое место в коридоре.

Алёнка тоже больше ко мне не ходила. Это я тоже понимал.

Но к Орловой пошёл. Постучал. Она открыла.

Она увидела меня и хотела закрыть дверь.

Сказал быстро: «Анна. Я пришёл предупредить».

Она остановилась.

Спросил: «Можно зайти?»

Она долго на меня смотрела. Потом отошла, пропуская.

* * *

Не уверен, зачем сделал то, что сделал дальше.

Зашёл в её комнату. Это была комната восемнадцать квадратов — больше моей, но и людей тут было больше. Двое мальчишек на полу играли в шашки. Алёнка сидела на кровати и читала старую книгу. Когда вошёл, она посмотрела на меня — без удивления, без злости. Так смотрят на стену.

Сел на табуретку у двери.

Сказал тихо: «Анна. На вас есть подозрения».

Она кивнула. Как будто это было что-то ожидаемое.

Сказал: «Они думают, что вы участница группы, которая ворует со складов».

Она снова кивнула.

Сказал: «Я ничего не подтвердил. Сказал, что попробую узнать».

Она молчала.

Сказал: «Я могу солгать им. Могу сказать, что ничего не нашёл. Один раз, может, два — пройдёт. Дальше будет хуже. Они найдут другие источники».

Она молчала.

Сказал: «Если есть, что прятать, — прячьте. Если есть, куда уехать, — уезжайте. У вас есть ещё, может быть, две недели».

Она долго молчала. Потом сказала тихо — так, чтобы не услышали дети: «Зачем вы это делаете?»

Не ответил сразу.

Хотел сказать что-то про Алёнку. Что-то про то, что у меня была причина — за хлеб. Что кормил её всё это время. Что не злодей, не убийца, был как все, просто хотел, чтобы один ребёнок не умер.

Ничего этого не сказал.

Сказал: «Не знаю».

Она кивнула, как будто этот ответ был лучше любого другого.

Встал и ушёл.

* * *

Через два дня понял, что сделал.

Соседей не предупредил. Предупредил группу. Группу из четырнадцати человек, которая воровала еду со складов партии. Каждый из них кормил кого-то — своих детей, чужих детей, стариков, больных. Это был большой кусок чёрного рынка, на котором держался наш район.

Анну предупредил, потому что виноват. Потому что хотел, чтобы Алёнка осталась с матерью. Потому что в голове, в этом гнилом, разрушенном моём учительском уме, мелькнула мысль: «Может, я хоть это сделаю. Хоть это могу».

Предупредил, и Анна предупредила остальных. Знаю — потому что в эти две недели в коммуналке стало тихо. Слишком тихо. Ходили вечером. Куда-то носили коробки. Звягинцевы ходили тоже: оказалось, и они были в группе. Все в коммуналке были как-то в этом замешаны. Кроме меня — я был один, был только наблюдателем.

Через две недели у меня собралось достаточно. Знал имена. Знал, где сейчас находятся склады. Знал, что группа готовится к большой акции — последней, чтобы потом исчезнуть.

* * *

Мог не докладывать.

Мог солгать тому, в сером пальто. Сказать: «Ничего не нашёл. Группа, видимо, не из этого района».

Меня бы, наверное, заменили. Лишили муки. Но в муке я уже не очень нуждался — были запасы. Прожил бы.

Но не солгал.

Не знаю, почему не солгал.

Может быть, потому что уже не мог по-другому. Может быть, потому что уже привык — отнести бумагу, получить муку, кивнуть тому, кто кивнёт. Может быть, потому что в самой глубине, в самой грязи моего бывшего учительского ума, подумал: «Если они нашли способ воровать, значит, они опасны. Значит, они системе угрожают». Даже думал такими словами. «Системе угрожают».

Думал словами доносчика.

Я уже был доносчик.

* * *

Двадцать второго августа отнёс полный отчёт.

Перечислил четырнадцать человек. Анну Орлову. Звягинцевых — отца, мать и старшего сына. Молодого человека из соседнего подъезда, имени не знал, дал описание. Бабку Тимофееву — да, и её, оказалось, она была связной. Шесть человек из соседних домов, имена и адреса, как мог установить.

Отнёс. Получил конверт — двойной паёк, прибавку. Ничего этого мне было не надо.

Аресты прошли двадцать пятого августа. Утром. Из комнаты не выходил, лежал. Слышал, как забирают Орлову. Слышал, как кричит Алёнка — она первый раз кричала. Раньше она никогда не кричала, я её не слышал. Сейчас кричала.

Старших мальчиков увезли в детский дом. Алёнку — тоже.

Когда они проходили мимо моей двери, Алёнка кричала: «Дядя Паша! Дядя Паша, дядю Лёню вернули? Где мама? Где мама?»

Я не открыл.

Лежал и слушал, как она кричит, и не открыл.

* * *

Сегодня третье сентября. С тех пор прошло восемь дней.

В коммуналке после арестов осталось почти пусто. Половина семей увезена — оказалось, в группе было больше людей, чем я писал, у них были свои связи. Звягинцевы — все. Бабка Тимофеева — арестована. Иваненко — арестован отец. Дедушка Григорий — арестован, хоть и был на костыле. Остальные — оставшиеся одиннадцать комнат — съехали по своей воле, в течение недели. Никто не хочет жить в коммуналке, в которой только что прошли аресты. Это плохая примета. Хуже неё нет.

Остался один. В двенадцати комнатах коммуналки — я один.

Чемодан Семёновых так и стоит в коридоре. Ни разу к нему не подошёл.

Управдом сказал, что мне дадут квартиру. Отдельную. За заслуги. Это входило в моё «содержание» — об этом я не знал. У них была программа поощрения. Отказался. Не знаю, почему.

Сейчас сижу один в коммуналке. Свет горит только в моей комнате. На кухне темно. В коридоре темно. Двенадцать дверей закрыты. За одиннадцатью из них — ничего.

Пишу эту запись, и мне страшно.

Не страшно за себя. Знаю: за мной придут. Сегодня или завтра. Тот, в сером пальто, три дня назад сказал мне: «Павел Дмитриевич, у нас к вам бооольшое предложение. Великая миссия. Скоро ты станешь знаменитым». Это значит одно: последнее дело. Следить-то больше не за кем.

Они меня используют. Теперь понимаю это. Понимаю, что с самого начала меня вели к чему-то. Вот к этому. К тому, что я стану публичной фигурой, Иудой, которого можно показать всей стране. И в этой истории мне уготовано особое место.

Я знаю, какое.

Знаю об этом из газет, и из слухов, и из того, что говорил тот человек в сером пальто, когда однажды нашёл смелость спросить. У них есть такая новая программа. Перенос сознания. Это для самых тяжёлых. Это вместо расстрела. Это хуже расстрела.

Расстрел был бы милосерден. Расстрел был бы — завершение мук, голода и страха.

То, что у них есть сейчас, — это вечное.

Я преподавал историю. Знаю, что такое «вечно». Объяснял детям, что в истории «вечно» — это всегда метафора. Цари обещали вечно, революции обещали вечно, корпорации обещали вечно. Всё кончалось. Сто лет, двести, тысяча — но кончалось.

А сейчас, кажется, действительно — вечно. Не метафора. Они нашли способ.

Не знаю, в каком виде это будет. Знаю только, что это будет долго. Очень долго. Долго так, что моё сознание перестанет осознавать, где начало и где конец, и от этого станет хуже всего.

Если кто-то когда-нибудь прочтёт эту тетрадь — не знаю, как меня судить. Прощения не прошу.

Прошу только — если эта тетрадь попадёт к Алёнке Орловой, пожалуйста… прости. Хочу, чтобы для тебя я остался дядей Пашей, который давал хлеб.

Это последняя моя просьба.

Закрываю тетрадь и кладу её под половицу, в угол комнаты. Там есть тайник — обнаружил его сразу, когда сюда въехал. Думаю, у старухи в нём что-то лежало. Тайник её нашёл пустой, но удобный. Сейчас в нём будет моя тетрадь.

Если её найдут — хорошо. Если нет — ну и ладно.

Третье сентября две тысячи тридцать пятого года, восемь часов вечера.

Павел Сечёный, бывший учитель истории. Доносчик. Иуда.

Глава 2

СУД

Дело № 7

За Павлом Дмитриевичем Сечёным пришли девятого сентября две тысячи тридцать пятого года, в шесть часов утра. Он не сопротивлялся. Он был одет — он не раздевался уже два дня, ждал. Когда четверо в форме вошли в его комнату, он встал и сказал: «Я готов».

Один из четверых сказал: «Возьмите вещи».

Павел Сечёный взял маленькую сумку, которую заранее собрал. В сумке было — смена белья, бритва, фотография матери, кусок хлеба. Тетрадь он не взял. Тетрадь осталась под половицей. Тетрадь не нашли.

Тетрадь нашли потом, через семь месяцев, когда в коммуналку вселился новый жилец и начал ремонт. Жилец сдал тетрадь в милицию. Из милиции тетрадь попала в МВД. Из МВД — в архив программы «Архив».

Алёнке Орловой тетрадь не отдали. Алёнку Орлову нашли в детском доме номер четырнадцать, в городе Можайск. К моменту, когда тетрадь была обнаружена, Алёнки уже не было в живых. Она умерла в декабре две тысячи тридцать пятого года от воспаления лёгких.

* * *

Суд над Сечёным состоялся одиннадцатого сентября в Бутырском районном суде города Москвы. Процесс был открытым и транслировался по двум центральным каналам, а также по сетям всех союзных республик. Аудитория, по оценкам, составила сорок шесть миллионов человек.

Прокурор зачитала обвинение в течение тридцати восьми минут. Подсудимый обвинялся в систематической организации доносительства, повлёкшей за собой смерть восьми человек (из тех четырнадцати, что были арестованы по последнему его докладу, восемь были расстреляны в августе того же года, остальные шесть — направлены в трудовые лагеря). Кроме того — в моральном разложении общественной ткани, в подрыве доверия между гражданами, в злоупотреблении положением сотрудника органов внутренних дел.

Это была формула. Реальная функция процесса — другая. Прокурор сама это потом признала, в частной беседе с одним из коллег: «Мы решили показать стране новую систему на своём, чтобы не раскачивать общество».

* * *

Сечёный держался в зале спокойно. Он не плакал. Не оправдывался. На все вопросы прокурора отвечал коротко — «да» или «нет», или «не помню».

Один раз председательствующий судья спросил его: «Подсудимый, вы признаёте свою вину?»

Сечёный встал. Подумал.

Сказал: «Да. Признаю».

Председательствующий сказал: «А раскаиваетесь?»

Сечёный сказал: «Это слишком сложный вопрос для меня».

В зале засмеялись.

Председательствующий не засмеялся.

* * *

Приговор был вынесен пятнадцатого сентября в семнадцать часов сорок минут.

Подсудимый Сечёный Павел Дмитриевич признан виновным во всех пунктах обвинения. Мера наказания — высшая. Способ исполнения — перенос сознания в соответствии со статьёй три закона о государственной программе обеспечения справедливости от двадцатого июня две тысячи тридцать пятого года.

Сечёный — первый официально приговорённый по новой системе.

Когда оглашали приговор, Сечёный стоял прямо. Он не сел. Он смотрел поверх голов, в стену.

После оглашения, когда его выводили из зала, в коридоре суда он остановился. Старший конвоя спросил: «Что?»

Сечёный сказал: «Можно вопрос?»

Конвоир пожал плечами.

Сечёный сказал: «Меня перед... перед этим. Будет какая-нибудь процедура? Что-нибудь? Что я могу попросить?»

Конвоир сказал: «Стандартно — последнее слово в институте. Перед сканированием. Десять минут».

Сечёный кивнул.

Институт

Павла Сечёного доставили в Институт прикладной нейроинформатики имени Бехтерева семнадцатого сентября в одиннадцать утра. Машина въехала во двор корпуса «Б», его провели через служебный вход. По коридорам он шёл сам, без сопровождения. Конвой остался у входа.

В подвале корпуса «Б», в блоке три, его ждали.

Это был тот же блок, в котором за полтора года до этого лежал Аркадий Воронин. Капсула стояла та же — её обновили, конечно, поменяли некоторые компоненты, но конструктивно — та же. Белые стены. Матовый потолок. Кабели, уходящие в стены.

В комнате наблюдения находились трое — инженер Гольцев, программист Симакова и человек, которого Сечёный не знал.

Этим человеком был академик Лев Аркадьевич Городецкий.

* * *

Городецкий не часто присутствовал на переносах. С тех пор как программа стала государственной, переносы шли регулярно. За полтора года вместе с Ворониным набралось ровно шестьдесят: сам Воронин, четыре экспериментальных случая и пятьдесят пять исполнений по приговорам военных трибуналов. Городецкий на эти переносы не ходил. Не хотел.

На сегодняшнем он был. Потому что Сечёный был особенный — первый по новой публичной системе. Первый, по которому будет отчёт перед Политбюро. Лично перед генеральным секретарём.

Городецкий пришёл в десять. Прочитал документы. Посмотрел плёнку с записью суда — её привезли из телецентра специально для него. На плёнке он увидел Сечёного, отвечающего «не помню», и пожилого судью, и зал. Он посмотрел внимательно. Сечёный показался ему — он искал слово — обыкновенным. Не злодеем, не героем, не жертвой. Просто человеком сорока пяти лет, бывшим учителем.

Он подписал акт о приёме приговорённого. На бумаге появилась его подпись: «Городецкий Л. А.». Это был третий раз за неделю, когда он подписывал такой акт — у них шла серия. Эта подпись ничем не отличалась от других.

Но Сечёный был — другой. Сечёный был первый из новых.

* * *

Городецкий вошёл в блок три за десять минут до начала процедуры.

Сечёный лежал в капсуле — ещё открытой, ещё без проводов. На нём был стандартный медицинский халат. Тонкий, белый, безразличный.

Городецкий подошёл и встал у капсулы. Сечёный посмотрел на него. У Сечёного были спокойные глаза. Очень спокойные.

Городецкий сказал: «Меня зовут Лев Аркадьевич Городецкий. Я разработчик программы».

Сечёный сказал: «Я понял».

Городецкий сказал: «Согласно процедуре, перед переносом приговорённому положены десять минут на последнее слово. Это слово записывается и приобщается к делу. Вы хотите его сказать?»

Сечёный долго молчал.

Потом сказал: «Лев Аркадьевич».

Городецкий ждал.

Сечёный сказал: «Хочу спросить вас одну вещь. Не для записи. Для себя».

Городецкий кивнул.

Сечёный сказал: «Туда, куда я иду. Там есть... что? Хоть что-нибудь? Воспоминания? Или — другие люди? Или это я буду один?»

Городецкий помолчал.

Это был не первый раз, когда ему задавали такой вопрос. Воронин его не задавал — Воронин был первый, он не знал. Но потом, в последующих случаях, многие спрашивали. Городецкий научился отвечать. Обычно он говорил: «Это закрытая информация».

Сечёному он не сказал этого.

Городецкий сказал: «У вас будет персональная среда. Она зависит от приговора. Я не могу детально описать её — у нас разные категории. Я могу сказать только: вы будете там собой. Вы будете осознавать. Это не сон. Это не забытьё».

Сечёный кивнул.

Сказал: «Один?»

Городецкий хотел сказать — «да». Это было бы правдой. Среды у них были индивидуальные — каждая копия в своей. Они не пересекались. Технически это было возможно, но в текущей версии программы — не реализовано. Это был принципиальный выбор: индивидуальный ад страшнее коллективного. Каплан, философ, настаивал на этом.

Городецкий сказал: «Один».

Сечёный закрыл глаза.

Потом снова открыл и сказал: «Лев Аркадьевич».

Городецкий ждал.

Сечёный сказал: «Вы знаете, что вы делаете? Я только сейчас, лёжа здесь, понял, что вы делаете. Долго не понимал, а сейчас понял. Хочу убедиться, что вы тоже понимаете».

Городецкий не ответил.

Сечёный сказал: «Вы — создаёте Бога».

Городецкий сказал: «Это говорят. Я слышал».

Сечёный сказал: «Слышали, наверное, в положительном ключе. А я говорю — в отрицательном. Бог, которого вы создаёте, не будет добрым. Не будет справедливым. Он будет таким, каким вы его сделаете. А вы — обыкновенный человек, Лев Аркадьевич. Смотрю на ваше лицо и вижу обыкновенного человека. Усталого. Я был таким же. Учил детей истории и был обыкновенным. А потом предал и стал тем, кем стал. Понимаете?»

Городецкий слушал.

Сечёный сказал: «Бог должен быть либо абсолютным, либо никаким. Никакой Бог — это атеизм, пустота, в ней нельзя жить. Абсолютный Бог — это любовь и страх, прощение, и в нём можно жить. А Бог, сделанный обыкновенным усталым человеком, — самый страшный, потому что он наследует все наши плохие черты и при этом абсолютно властен. Это больше чем ад».

Городецкий молчал.

Сечёный долго смотрел на него. Потом сказал: «Извините. Говорил долго. Десяти минут, наверное, нет уже?»

Городецкий взглянул на часы. Прошло — семь.

Он сказал: «Есть ещё».

Сечёный сказал: «Тогда — последняя просьба. У меня была знакомая девочка. Алёнка Орлова, шесть лет. Из коммуналки, где я жил. Я её подкармливал. Она в детском доме сейчас, в Можайске. Если можно — пусть ей передадут немного денег. Не от меня — анонимно. Из казённых средств. Я знаю, что это можно устроить».

Городецкий сказал: «Я узнаю».

Сечёный сказал: «Спасибо. Это всё».

* * *

Городецкий вышел из блока. Поднялся в свой кабинет. Сел за стол.

Подумал.

Поднял трубку. Позвонил в архив МВД. Узнал — Алёнка Орлова из детского дома номер четырнадцать, Можайск.

Через минуту перезвонили. Сказали: «Скончалась пятнадцатого декабря две тысячи тридцать пятого года от двусторонней пневмонии. Похоронена на районном кладбище».

Городецкий положил трубку.

Внизу, в подвале, как раз начинали перенос. На главном экране в комнате наблюдения индикатор пополз слева направо. Шестьдесят первый перенос. Сечёный Павел Дмитриевич, сорока пяти лет.

Городецкий не пошёл смотреть.

Он не стал звонить вниз и говорить про Алёнку. Не стал просить, чтобы Сечёному сказали. Это было бы — что? Излишество. Жестокость. Милосердие. Городецкий не разобрал.

Сечёный ушёл туда с верой, что Алёнка жива.

Этой верой ему предстояло жить, может быть, очень долго.

Глава 3

КЛАСС

Первый день

Открыл глаза.

Стоял посреди класса. Это был мой класс — школа номер двести четырнадцать, кабинет истории, второй этаж, окна на восток. Знал этот класс восемнадцать лет. Помнил каждую трещину на доске, каждое пятно на линолеуме, каждую парту.

Это был мой класс. Только что-то с ним было не так.

Сразу не понял, что именно. Стоял у доски, держа в руке кусок мела. На доске было что-то написано — моей рукой, видно. Посмотрел: «Тема урока: причины распада Римской империи». Эту тему давал в пятом классе, в первой четверти, каждый год. Стандартная тема.

За партами сидели дети.

Двадцать восемь детей. Это нормальное количество для одного класса. Они были разного возраста — кто-то лет восьми, кто-то лет тринадцати. Сначала это меня удивило, потому что обычно в одном классе сидят дети одного возраста. Но потом увидел — и понял.

Увидел Алёнку Орлову.

Она сидела за второй партой у окна. Маленькая, в платье — в том самом голубом платье, в котором видел её в апреле, когда она пришла ко мне за хлебом. Она смотрела на меня.

Увидел Леонида — старшего брата Орлова. Леонид сидел за последней партой, у двери. В той же одежде, в которой я его помнил живым, до ареста.

Увидел Анну Орлову, жену Орлова, — она сидела за третьей партой, второй ряд. Не как ученица, как взрослая — но за партой. С тетрадью.

Увидел Звягинцева-отца. Звягинцева-сына. Бабку Тимофееву — она была одна из старших, ей было лет восемьдесят, но она сидела за партой, как все. Григория с сухой ногой. Молодого человека из соседнего подъезда — да, того, чьего имени я не знал. Шесть человек из соседних домов, которых указал в отчёте.

Начал считать.

Насчитал двадцать два человека. Это были все, кого я сдал. Плюс четверо, о которых просто упоминал в отчёте: учитель, про которого написал со слов Алёны ещё в апреле тридцать пятого; Иван из второй комнаты, который ходил ночью, — доложил о нём в мае, и его арестовали тогда же, узнал потом; двое из второй коммуналки нашего дома, которые говорили о чём-то во дворе.

Двадцать шесть.

Я сдал двадцать шесть.

Двадцать восемь сидели за партами.

Посчитал снова, медленно. Двадцать восемь.

Смотрел и не понимал, кто эти двое лишних.

* * *

Подошёл к первой парте. За первой партой сидел мальчик лет десяти. Не узнавал его. Не помнил никого такого. Лицо у него было обыкновенное — русые волосы, веснушки, голубые глаза. Глаза прозрачные, как у Алёнки когда-то была кожа.

Спросил: «Кто ты?»

Мальчик посмотрел на меня.

Сказал: «Митя».

Спросил: «Митя — а дальше?»

Мальчик сказал: «Митя — двоюродный брат Алёны. К ним в гости приезжал. Из Тулы».

Я молчал.

Никогда не слышал про двоюродного брата Алёны из Тулы.

Мальчик сказал: «Тебе мама про меня говорила. Алёна. Помнишь? Она тебе летом рассказывала. Я приехал в августе. Меня дядя Лёня и тётя Аня собирались вывезти из города. Они вывозили детей. Это была одна из задач группы».

Я молчал.

Мальчик сказал: «Когда тётю Аню арестовали, меня тоже забрали. Меня отдали в спецприёмник, не в детдом. Я там умер через две недели — у меня был порок сердца, я не выдержал».

Смотрел на него.

Хотел сказать: «Это не я, я тебя не знал, я не сдавал тебя». Но понимал — я сдал Анну Орлову. Анну забрали. Если бы не сдал Анну, мальчика бы вывезли. И мальчик бы жил. Может быть.

«Я косвенно тебя убил», — подумал я.

Мальчик сказал: «Ты косвенно меня убил».

Отступил от парты.

* * *

За соседней партой сидела женщина. Лет тридцати, в халате. На халате — пятно от какой-то еды, тёмное.

Спросил: «А вы кто?»

Женщина сказала: «Я — Вера. Жена Колесникова из шестого подъезда».

Колесникова лично не знал. Но фамилию узнал. Видел её в одном из своих июльских отчётов — мне дали задачу собрать данные о торговцах продуктами на чёрном рынке, и я записал слухи про шестой подъезд.

Сказал: «Я же вашего мужа?..»

Она сказала: «Меня тоже, но не прямо. Косвенно. Вы внесли мужа в список. Список передали другим. Мужа арестовали в августе, расстреляли в сентябре. Я была беременна. После расстрела заболела. Через два месяца умерла. Ребёнок не родился».

Сказал: «Я не знал, что вы есть».

Она сказала: «Я знаю. Поэтому сижу за второй партой, а не за первой. Я косвенно. Митя — тоже косвенно. Мы — двое из двадцати восьми, кого вы не знали, что убиваете. Остальные двадцать шесть знали».

Отошёл от парты.

* * *

Подошёл к доске. Кусок мела был в моей руке. Почему-то его не выпустил.

Повернулся к классу.

Двадцать восемь пар глаз смотрели на меня.

Они не моргали.

Смотрел внимательно. Ждал — секунду, две, пять, десять. Никто не моргнул.

Подумал: «Сейчас», и сам моргнул, чтобы проверить. Но они продолжали смотреть.

Понял: они не будут моргать. Никогда. Это часть устройства.

Хотел сесть, но в классе было всего двадцать восемь парт, и все были заняты. Учительского стола не было.

Хотел уйти, но дверь была закрыта.

Подошёл к двери. Потянул. Не открылась. Подёргал ручку. Ручка крутилась без сопротивления, как сломанная. Дверь не открывалась.

Подошёл к окну. За окном был школьный двор. Знакомый — асфальт, турники, скамейки. На скамейках никого. На асфальте никого. Двор пустой. И что-то с ним было не так.

Долго смотрел. Потом понял: солнце не двигалось.

Солнце висело над крышей соседнего корпуса под одним и тем же углом. Тени от турников лежали на асфальте — и не двигались. Это была застывшая картинка.

Это был не вечер и не утро. Это застывший полдень.

Вернулся к доске.

* * *

На доске было написано: «Тема урока: причины распада Римской империи».

Понял, что у меня есть только один способ занять себя в этом классе. Могу вести урок.

Не хотел. Но потом подумал — а что ещё.

Открыл рот. Начал говорить про Рим. «Дети, тема сегодняшнего урока — причины распада Римской империи. К пятому веку нашей эры Рим...»

Говорил долго. Говорил привычно — материал был отработан за восемнадцать лет, мог его читать почти не думая.

Класс слушал. Двадцать восемь пар глаз. Не моргая.

Когда закончил, спросил по привычке: «Вопросы есть?»

Никто не поднял руку.

Сказал: «На сегодня всё. Завтра — продолжение». И посмотрел на часы у двери. Часы стояли. Конечно. Они и не должны были идти.

Сел на пол у доски.

Сел и стал ждать чего-нибудь.

Структура

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я понял структуру.

Дни здесь не идут. Часы стоят. Солнце не движется. Но что-то происходит — некий цикл.

После того как заканчиваю урок и сажусь на пол, наступает то, что я для себя называю — паузой. В паузе просто сижу. Дети не уходят, парты не передвигаются. Всё стоит. Не сплю — спать не получается, уже пробовал, тело не устаёт. Просто сижу и думаю.

Думать выходит плохо, разум будто на паузе. Мысли плывут. Не уходят, но и не складываются. Как карточки, что лежат на столе и никак не собираются в колоду.

Потом — не знаю, через сколько, потому что часы стоят, — пауза кончается. Дети встают. Все одновременно. Они выходят из класса через дверь — она открывается изнутри, для них. За ними выйти не могу. Пробовал. Дверь меня не пускает.

Класс пустеет.

Остаюсь один.

Потом — снова через какое-то время — дверь открывается, и дети возвращаются. Они занимают свои места. В точно том же порядке.

На доске стирается прежний урок. Появляется новый.

«Тема: причины распада Римской империи».

Та же тема.

Каждый раз — та же тема.

* * *

Этот урок провёл, наверное, сто раз. Может, двести. Может, тысячу. Не считаю. Считать здесь — самое бессмысленное.

Сначала говорил привычно. Потом стало скучно говорить одно и то же. Начал импровизировать. Попробовал рассказать им другое — про Византию, про Карла Великого, про крестовые походы. Историй знал много.

Класс слушал.

Попробовал говорить про современность. Про двухтысячные. Про кризис девяностых, и про то, как тяжело жилось до Архива. Говорил и сам не знал, зачем им это.

Класс слушал.

Попробовал говорить им правду. Сказал: «Дети. Сегодня расскажу вам, кто я и что я сделал. Меня зовут Павел Дмитриевич Сечёный. Я учитель истории. Полтора года был доносчиком. Сдал двадцать шесть человек. Ещё двое умерли из-за меня косвенно. Все эти двадцать восемь сейчас сидят перед вами».

Они слушали.

Сказал: «Я в аду. Это — ад. Меня сюда поместило государство, которое создало машину, читающую сознание. Я нахожусь в цифровой среде. Это — моя расплата».

Они слушали.

Сказал: «Скажите что-нибудь. Пожалуйста. Кто-нибудь. Скажите что-нибудь!»

Никто ничего не сказал.

Они смотрели на меня и не моргали.

Сел на пол.

* * *

В одну из пауз подошёл к Алёнке.

Долго к ней не подходил. Боялся. Это было самое страшное — что она вблизи. Что могу к ней подойти и она — рядом.

Подошёл.

Сказал: «Алёнка».

Она посмотрела на меня.

Сказал: «Алёнушка. Это я. Дядя Паша. Помнишь?»

Она посмотрела.

Сказал: «Алёна. Скажи что-нибудь. Хоть слово. Пожалуйста».

Она открыла рот.

Она сказала: «Дядя Паша. Хлеба нет».

Опустился на колени у её парты.

Сказал: «Алёнушка. Сейчас дам тебе хлеба. Подожди».

Встал, побежал к доске — не знаю почему к доске, в классе нигде не было хлеба. Искал везде. Под столом. В углах. В шкафу, которого здесь не было. Понимал, что хлеба нет, его не может быть в этом классе. Но искал.

Когда обернулся, она снова смотрела перед собой. Прозрачно. Ничего не выражая.

Подошёл и спросил: «Алёнушка, ещё что-нибудь скажешь?»

Она сказала: «Хлеба нет».

Понял, что это — всё, что она может сказать. Что у каждого из них есть, наверное, одна фраза. Одна вещь, которую они говорят, когда я их трогаю. Это её фраза.

Отошёл.

* * *

Подошёл к Леониду — двоюродному брату Орлова, моему первому большому доносу.

Сказал: «Леонид, простите меня».

Он сказал: «Дочь осталась одна. Ей девять лет».

Отошёл.

* * *

Подошёл к Анне Орловой.

Сказал: «Анна. Анна Никитична. Я знал, что вы там. Знал, что вас заберут».

Она сказала: «Зачем вы это делали?»

Это было то же, что она сказала в коммуналке, в августе тридцать пятого, когда пришёл её предупредить.

Я заплакал.

Плакал у её парты. Не знаю, сколько времени. Падал на пол. Бил лбом в пол. Просил её ответить ещё что-нибудь. Что-нибудь — что-нибудь.

Она сказала: «Зачем вы это делали?»

Я плакал.

Она сказала: «Зачем вы это делали?»

Понял, что она будет говорить это всегда. Это её фраза. И только она.

* * *

Обошёл всех.

У каждого была одна фраза.

Бабка Тимофеева: «Я не воровала, я делилась».

Григорий-инвалид: «Я с одной ногой. С одной ногой далеко не убежишь».

Учитель, которого я сдал, мой бывший коллега: «Ты сам это всё учил. Сам же. На уроках».

Звягинцев-отец: «У меня внук был. Ему два года было. Где он?»

Звягинцев-сын: ничего. Он молчал. Это была его фраза — молчание.

Иван из второй комнаты: «Я к матери ходил. Каждую ночь. Она умирала. Я к ней ходил, понимаешь?»

И так каждый. Двадцать восемь раз. Двадцать восемь фраз.

Мальчик Митя из Тулы: «Ты косвенно меня убил».

Вера в халате с пятном: «Я была беременна».

Алёнка: «Хлеба нет».

Учитель

Не знаю, сколько прошло. Лет, наверное.

Урок про Рим провёл — трудно сосчитать сколько раз. Сначала считал, потом сбился, потом перестал, потом начал снова — но уже не от нуля, а от случайного места. Точки отсчёта своей не знаю.

Попробовал всё.

Попробовал стоять весь урок молча — класс смотрел на меня и не моргал, пауза заканчивалась, дети уходили, возвращались, я начинал снова.

Попробовал ругаться. Кричать. Бить кулаком в доску. Бросать мел. Класс смотрел.

Попробовал спать на полу — тело не засыпало.

Попробовал умереть — здесь нет тела, нечем умирать. Понял это через какое-то время.

Попробовал ничего не делать. Просто сидеть в углу. Это получалось — какое-то время. Потом становилось невыносимо. Возвращался к доске. Начинал урок.

Я учу. Это всё, что мне осталось.

* * *

Однажды понял одну вещь.

Это было — не помню когда. Сколько-то прошло.

Двадцать восемь человек. Они дети для меня. Не по возрасту — там есть взрослые, есть старуха, — а по тому, как они сидят. По тому, что я перед ними стою. По тому, что я учитель.

Я учу детей.

Это была моя профессия. Девятнадцать лет.

Я учу детей, которых я убил.

Это самое прекрасное наказание, которое можно было придумать. Гораздо более прекрасное, чем огонь, или вечная боль, или одиночество. Я учу. Снова в классе. Снова, как до того, как меня уволили из школы — потому что моя школа закрылась, и меня перевели в детский сад сторожем.

Снова — учитель.

Те, кто это придумал, поняли что-то про меня очень глубокое. Что больше всего я хотел снова учить. Что отчаянно жалел о том дне, когда меня уволили. Что в голове у меня было — моя жизнь после того, как я перестал учить, не имела смысла.

Они вернули мне смысл.

Они вернули мне его в самой страшной форме.

* * *

Иногда — редко, очень редко — ловлю себя на том, что мне почти хорошо.

Стою у доски. Говорю про Рим, или про Византию, или про что-то ещё. Класс слушает. Они не моргают, но они слушают — как будто им важно.

В такие моменты на секунду забываю, что я в аду. Просто учитель в своём классе. Я Павел Дмитриевич, учу историю в школе номер двести четырнадцать. У меня двадцать восемь учеников. Это много, переполненный класс, но в моей школе так у всех.

Потом смотрю на первую парту.

Там сидит Митя из Тулы.

Вспоминаю, кто такой Митя из Тулы.

Хорошо кончается.

* * *

Понимаю одну вещь.

Думаю об этом долго. Может быть, годы. Здесь годы — это что-то условное, но если перевести в нашу мерку, то да, годы.

Думаю об одном.

Тот, в сером пальто, в марте две тысячи тридцать пятого года, когда впервые ко мне пришёл, сказал: «У нас много кандидатов».

И это правда. Кандидатов у них было много. Особенным я не был. Меня выбрали — может быть, потому что был учитель, и они считали, что учитель войдёт лучше других в доверие к соседям. Может быть, по другой причине, неважно. Был один из многих.

Если бы отказался — они бы взяли другого.

Этот другой сейчас сидел бы в моём классе.

Этот другой делал бы примерно то же, что делал я. Двадцать восемь человек, может, тридцать, может, двадцать пять — но столько же по порядку. Доносчики обычно выходят на одну и ту же норму.

Значит — что?

Значит, мой отказ ничего бы не изменил.

Эти двадцать восемь умерли бы по-другому, от другого человека, но умерли бы.

Алёнка, может быть, осталась бы, если бы я не подкармливал её — она бы умерла раньше, от голода, до программы. Но дядю Лёню сдал бы другой. Анну сдал бы другой. Все были обречены.

Это утешение.

Повторяю его себе, когда становится особенно тяжело. Говорю себе: «Они были обречены. Я только инструмент. Меня выбрали. Я не виноват».

И каждый раз — каждый раз — после того, как это себе говорю, в голове звучит голос.

Это голос Анны Орловой.

Он спрашивает: «Зачем вы это делали?»

И на этот вопрос у меня — после стольких лет — до сих пор нет ответа.

* * *

В один из переходов между паузами и уроками — не знаю когда — обнаружил в углу класса белый лист.

Этого листа раньше не было.

Подошёл. Лист был чистый. Совершенно пустой.

Рядом лежала ручка. Тоже чистая, как новая.

Понял, что это — для меня. Что это — приглашение.

Взял ручку.

Сел в углу — за партой, которой раньше тоже не было, она появилась только что, на месте, где раньше ничего не стояло.

Подумал — что мне написать.

Подумал — пусть это будет письмо.

Начал писать.

* * *

Кому это письмо?

Долго не мог решить.

Не Алёнке — Алёнка мертва. И даже если она жива, читать это она не должна. В тетради, которую оставил под половицей, я просил прощения.

Не моей матери. Она умерла одиннадцать лет назад.

Не моим бывшим ученикам — они меня забыли.

Не Богу — в Него никогда не верил.

Думал долго.

Потом понял, кому.

Написал: «Лев Аркадьевич».

Darmowy fragment się skończył.

2,43 zł
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
02 lipca 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
230 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki