Czytaj książkę: «Оторванный от жизни»

Czcionka:

Посвящается памяти моего дяди Сэмюэла Эдвина Мервина, чья своевременная щедрость, полагаю, спасла мою жизнь и чья смерть навсегда украла у меня возможность доказать мою благодарность.


Clifford Whittingham Beers

A MIND THAT FOUND ITSELF

Перевод с английского А. Н. Гуровой


© А. Н. Гурова, перевод, 2023

© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2023

I

Эта история взята из самого человечного документа, который мог когда-либо существовать; и оттого, что природа ее необычна, самое ценное в ней – то, что она настоящая. Это автобиография – и не только: рассказывая историю своей жизни, я должен поведать об истории другого себя – себя, что играл главную роль в период с двадцати четырех до двадцати шести лет моей жизни. В то время я не был похож ни на того, кем был до, ни на того, кем стал после. Данную часть моей автобиографии можно назвать гражданской войной разума, которую я вел в одиночку на поле боя, развернувшемся внутри моего черепа. Армия Безумия из хитрых и предательских мыслей злого врага атаковала мое ошеломленное сознание непреклонно и почти уничтожила меня, если бы победоносный Разум не разработал наконец более мощную стратегию и не спас меня от ненастоящего себя.

Я рассказываю историю своей жизни, не просто чтобы написать книгу. Я рассказываю ее потому, что считаю это своим долгом. Еле избежал гибели, чудесным образом исцелился от смертельной болезни. Этого более чем достаточно, чтобы задуматься: для чего меня пощадили? Почему? Я спрашивал себя. И эта книга – в какой-то степени ответ на этот вопрос.

Я родился на закате около тридцати лет назад. Мои предки, выходцы из Англии, осели в Америке вскоре после того, как торговый галеон «Мейфлауэр» вошел в Плимутскую бухту. И кровь этих предков по прошествии времени, благодаря браку мужчины с Севера и женщины с Юга – моих родителей, неизбежно стала американской.

Первые годы моей жизни не отличались от жизни других американских мальчишек, однако меня выделяла привычка постоянно тревожиться. И хотя сейчас я верю в это с трудом, тогда я был до невозможности стеснительным. Когда я впервые надел шорты, мне показалось, что на меня смотрят все; чтобы избежать чужих глаз, дома я прятался за мебелью, а на улице крался вдоль заборов, если верить рассказам семьи. Из-за своей робости я чувствовал себя неловко на семейных или общественных встречах, мне это сильно мешало. Я мало говорил и напрягался, когда со мной начинали диалог.

Как и многие другие ранимые дети-интроверты, однажды я пережил краткий период убийственной праведности. Мы играли в бейсбол, наша команда проиграла. На куске бруса, который лежал на площадке, где проводилась игра, я нацарапал счет. Потом мне пришло в голову, что мою надпись истолковали неправильно – и что выиграли наши. Я вернулся и исправил написанное. Найдя дома старый ящик с инструментами, обнаружил то ли медаль, то ли монету, на которой было написано: «Так давайте же оставим дела тьмы и наденем доспехи света» 1, и почувствовал, что мои религиозные чувства оскорбили. Мне показалось, что это святотатство: использовать столь высокие мысли таким гнусным образом. Поэтому я уничтожил монету.

Я рано почувствовал – или, во всяком случае, осознал – то, как другие заботились и волновались обо мне. Наверное, я отличался от других детей тем, что развивал в себе нелепое и жалкое чувство ответственности за всю вселенную. Не знаю. Но самое яркое проявление этого случилось, когда средства семьи оказались в опасности. Я стал бояться, что мой отец (оптимистичнее которого не было никого на свете) совершит самоубийство.

В конце концов, я не уверен, что другая часть моей натуры – естественная, здоровая, мальчишеская – не развивалась параллельно с робкими и болезненными настроениями, которые не так уж и редки в детстве. Разумеется, нормальный, непоседливый я чаще выглядывал на поверхность. Я был вполне нормальным парнем: не отличался от приятелей, с которыми играл, ездил на рыбалку, когда представлялась возможность. Никто из моих друзей не считал меня застенчивым или угрюмым. Но так было потому, что я прятал свои проблемы под маской сарказма и едких острот – или под тем, что могло хоть как-то сойти за остроту среди моих незрелых знакомых, пускай я делал это бессознательно. Со взрослыми я время от времени вел себя как нахал, и степень моей дерзости зависела, вне всякого сомнения, от того, насколько мне было неловко и насколько мне не хотелось этого показывать. Я постоянно должен был казаться счастливее, чем был на самом деле, и поэтому выработал привычку отвечать шутками, иногда даже в виде неплохих эпиграмм. Я помню одно замечание, сделанное мной задолго до того, как я мог бы услышать про Томаса Роберта Мальтуса или понять его теорию о соотношении детей и количества еды. У нас была большая семья, ограниченная в средствах, а у пяти мальчиков имелся неограниченный аппетит, поэтому мы часто ели дешевое, хотя и питательное мясо. Однажды, когда стейк оказался жестче, чем обычно, я в эпиграмме пересказал мальтузианскую теорию: «Верю: чем меньше детей, тем лучше мясо!»

Еще одно происшествие из моего детства может помочь читателю познакомиться со мной. Лет в тринадцать-четырнадцать мне довелось год быть членом мужского хора. Не считая голоса, я был хорошим хористом и, как и все хорошие хористы, отличался ангельским спокойствием, которое требовало незамедлительного выплеска эмоций после репетиции или службы. Однажды я подрался с другим хористом. Не могу вспомнить время, когда бы мне не нравились словесные перепалки, но драки никогда не входили в число моих увлечений, и я не стремился в них ввязываться. Противник на самом деле просто вынудил меня. И хотя победа осталась не за мной, по крайней мере, я вышел из драки с честью, поскольку какой-то прохожий сказал слова, которые я никогда не забуду. «А этот пацан ничего, когда разойдется», – произнес он. Где-то двенадцать лет спустя я и правда «разошелся», и если бы тот прохожий увидел меня хоть на секундочку, его переполняла бы радость, потому что его слова стали пророческими.

В возрасте семи лет я поступил в общественную гимназию в Нью-Хейвене, штат Коннектикут, откуда выпустился в 1891 году. Осенью я пошел учиться в старшую школу того же города. Все школьные предметы были изучены без особых проблем, с отличием. Я всегда умудрялся получать хорошие оценки, когда того заслуживал; и хотя мало кто из моих учителей говорил, что у меня есть настоящие способности, они всегда отмечали определенные скрытые резервы и, очевидно, верили, что в один прекрасный день те разовьются в достаточной степени, чтобы я никого не опозорил.

Когда я поступал в старшую школу, то стремился к успеху, как и любой другой школьник. Я хотел выиграть выборы в определенном тайном обществе; когда мне удалось это сделать, я возжелал стать управляющим делами в ежемесячном журнале этого общества. И во всех стремлениях я преуспел. Для человека моих лет у меня была большая страсть к управлению. Я на самом деле специально выучился играть на гитаре так хорошо, чтобы меня могли избрать в «Клуб банджо», и все это было не из эстетических целей: я занял очередь на позицию управляющего и позднее был избран на это место.

Я активно интересовался только одним видом спорта – теннисом. Быстрая перестрелка мячом подходила моему темпераменту; я так любил теннис, что одним летом сыграл не менее четырех тысяч матчей. У меня были способности, и я посвящал теннису куда больше времени, чем мои одноклассники, так что неудивительно, что я набрался опыта и выиграл школьный чемпионат в выпускном классе. Этот успех пришел ко мне не только потому, что я прекрасно играл, но и из-за того, что я считал несправедливым отношением. Этот факт хорошо иллюстрирует определенную черту характера, которая часто помогала мне побеждать. Среди зрителей на финальном матче было несколько девушек. Мои сокурсницы жили в нашем районе и часто принимали мою мальчишескую неуверенность, о которой знало мало людей, за самовлюбленность. Когда мы проходили друг мимо друга – почти каждый день, – в качестве приветствия мы смотрели в разные стороны. Так вот, мой соперник очень нравился этим девушкам и по праву получал их поддержку. Соответственно, они аплодировали его удачным подачам, что было справедливо. Моим удачным ударам они не аплодировали, что тоже справедливо. Но вот что точно было несправедливо – так это то, что они хлопали моим плохим подачам. И это заставляло мою кровь вскипать. Благодаря тем, кто желал моего поражения, я выиграл.

В июне 1894 года я получил диплом старшей школы. Вскоре после этого я сдал экзамены в Йельский университет и в сентябре того же года поступил в Шеффилдскую научную школу на гуманитарную специальность.

В последнюю неделю июня 1894 года случилось очень важное событие, которое, без сомнений, полностью изменило курс моей учебы. Оно послужило причиной моего срыва шесть лет спустя и стало тревожащим и отчасти странным и восхитительным основанием для этой книги. Это событие – болезнь моего старшего брата, которого поздним июнем 1894 года поразила эпилепсия. На свете мало болезней, способных внести подобный хаос в семью и встревожить всех ее членов. У моего брата было идеальное здоровье до того момента, как случился приступ; и, поскольку ни в одной ветви семьи не было даже намека на эпилепсию или хотя бы похожую болезнь, всё произошло как гром среди ясного неба. Для лечения сделали все возможное, но тщетно. 4 июля 1900 года он умер после шести лет болезни. Два года из них он провел дома, один – в путешествии вокруг света на паруснике, а бóльшую часть – на ферме около Хартфорда. В итоге врачи решили, что в основании черепа у него росла опухоль, которая и повлекла за собой болезнь и смерть.

Поскольку, когда у брата случился первый приступ, я учился в старшей школе, у меня было больше свободного времени, чем у других членов семьи, и я проводил все время с ним. Несмотря на то что в первый год болезни приступы случались только по ночам, меня мучил страх, что они могут произойти и днем, на людях.

Итак, если моего брата, всю жизнь имевшего превосходное здоровье, могла поразить эпилепсия, что мешало мне заболеть точно так же? Эта мысль вскоре завладела моим разумом. Чем больше я думал о брате и о себе, тем сильнее нервничал; и чем сильнее я нервничал, тем больше убеждался в том, что моя болезнь – лишь вопрос времени. Приговоренный к тому, что я считал смертью при жизни, я думал об эпилепсии. Мне снились сны об эпилепсии – тысячу раз до тех пор, пока эта тревожная идея окончательно не взвинтила мое воображение и не подвела меня к самому приступу. Однако ни разу за всю мою жизнь эти страхи не стали реальностью.

Год и два месяца после первого приступа брата меня мучил страх; но нервы взяли верх надо мной немного позже. Это случилось в ноябре 1895 года, во время чтения вслух на немецком. Этот час в классе был одним из самых неприятных в жизни. Казалось, что нервы лопнули, как множество едва заметных резинок, растянутых чересчур сильно. Если бы у меня хватило духу выйти из комнаты, я бы так и поступил; но я сидел как парализованный, пока всех не отпустили.

В том семестре я больше не посещал эти уроки. Я продолжил заниматься дома и сдал экзамены на отлично, что позволило мне заполучить место в классе в следующем семестре. В оставшееся время в университете я редко заходил в комнату для чтения, хотя абсолютная уверенность в том, что меня не вызовут читать, слегка успокаивала меня на занятиях. Профессора, которым я рассказал о своем состоянии и его причине, неизменно относились ко мне со вниманием; и пусть я полагал, что они ни капли не сомневались в искренности моих слов, убеждать их было легко на протяжении двух третей моего обучения в университете. Я не мог читать вслух, но причиной этому служило не отсутствие подготовки. Я мог быть прекрасно подготовлен, но в тот момент, когда меня вызывали, в дело вмешивалась тысяча тревожных ощущений, и приходила отдаленная мысль, что наконец меня обуяет приступ ужаса, и мне оставалось сказать лишь одно: «Не готов». Неделями около моего имени не стояло ничего, кроме нуля или пропуска, который означал, что меня не вызывали вовсе. Однако время от времени профессор, собираясь поступить справедливо по отношению к себе и к другим студентам, настаивал на том, чтобы я декламировал, и в таком случае мне удавалось читать вслух достаточно текстов, чтобы удержать место в классе.

Когда я поступил в Йельский университет, у меня было четыре четкие цели: во‑первых, выиграть на выборах в тайном клубе, куда я мечтал попасть; во‑вторых, стать одним из редакторов «Йель Рекорд» – иллюстрированного юмористического издания, которое выходило дважды в неделю; в‑третьих (если мне удастся второе), убедить коллег, что я должен стать управляющим – и не ради почестей, а потому, что полагал: я смогу заработать столько же, сколько стоило мое обучение; в‑четвертых (самое главное), получить диплом в предписанные сроки. Всех этих целей я успешно достиг.

Для любого человека студенческие годы – обычно самые счастливые в жизни. Но не для меня. Бóльшая часть моих не была таковой. И все-таки я оглядываюсь на них с большим удовольствием, потому что чувствую, что мне повезло: я впитал неосязаемую, но самую настоящую вещь, известную как «дух Йеля». Это помогло мне не оставлять надежду в самые тяжелые моменты, и с тех пор мне казалось, что я смогу достичь любых целей.

II

13 июня 1897 года я окончил Йель. Если бы тогда я понимал, что болен, я бы мог отдохнуть, и мне следовало это сделать. Но я некоторым образом привык к взлетам и падениям нервического существования и, поскольку на самом деле отдыха я себе позволить не мог, через шесть дней после окончания заступил на должность клерка в офисе налогового инспектора города Нью-Хейвен. Мне повезло, что я получил это место в то время, потому что работали мы сравнительно немного, а сама работа была столь же приятной, как и любая другая в подобных обстоятельствах.

Я поступил на должность в Налоговой службе с намерением оставаться до тех пор, пока не найду работу в Нью-Йорке. Где-то спустя год мне удалось устроиться. Проработав восемь месяцев, я ушел, чтобы занять место, которое предполагало поле деятельности, более подходящее моим вкусам. С мая 1899 года по середину июня 1900 года я был клерком в одной из небольших страховых компаний, и наша штаб-квартира была буквально в двух шагах от того, что кто-то может назвать центром вселенной. Я очень хотел быть в самом сердце финансового района Нью-Йорка – это подогревало мое воображение. Идеалы Уолл-стрит тогда заразили меня, зарабатывание денег стало моей страстью. Я хотел познать сладкую горечь силы, основанной на богатстве.

Первые полтора года жизни в Нью-Йорке мое здоровье, казалось, было не в худшей форме, чем в предыдущие три года. Но застарелый ужас все-таки продолжал владеть мной. Передо мной пробегали более-менее нервные дни, недели и месяцы. Однако в марте 1900 года все изменилось в худшую сторону. В то время меня сразил сильный приступ инфлюэнцы, и я не мог ничего делать две недели. Как и ожидалось в моем случае, болезнь серьезно подкосила мои жизненные силы и оставила меня в пугающе подавленном состоянии: это была депрессия, которая росла внутри, пока не случился финальный слом – 23 июня 1900 года. События того дня, на тот момент казавшиеся ужасными, но, очевидно, случившиеся к лучшему, как оказалось позже, привели меня на тропы, пройденные многими, но мало кем понятые.

Я продолжал работать клерком до 15 июня. В тот день мне пришлось остановиться и кое-что совершить. Я достиг того момента, когда моя воля капитулировала перед аморальным узурпатором сознания – Безумием. Предыдущие пять лет неврастении заставили меня поверить в то, что я испытал все неприятные ощущения, от которых может страдать перегруженная и расшатанная нервная система. Но в этот день меня охватило несколько новых ужасных ощущений, и я стал беспомощен. Мое состояние, однако, не было бы понятно тем, кто работал со мной за одним столом. Я помню, что пытался говорить и время от времени не мог выразить собственные мысли. Хотя я мог отвечать на вопросы, это едва ли уменьшало мою тревогу, потому что единственная неудача в попытке говорить собьет с толку любого человека независимо от состояния его здоровья. Я пытался переписывать некоторые документы для работы, но моя рука дрожала, и мне было трудно читать слова и цифры, которые казались моему измученному зрению расплывчатыми и неясными.

В тот день, понимая, что произойдет нечто ужасное, но не зная, что именно, я сделал кое-что необычное. У меня было несколько статей, которые не опубликовали в университетской газете, но над которыми я трясся несколько лет; я их уничтожил. Потом, торопливо приведя дела в порядок, я сел на первый дневной поезд до Нью-Хейвена и вскоре прибыл туда. Жизнь дома не улучшила мое состояние: я прогулялся пешком три или четыре раза, а потом и вовсе не выходил на улицу до 23 июня. Это был день, когда я вернулся с прогулки в необычном состоянии. Родственникам о своем состоянии я не сказал ничего, кроме общих слов о том, что никогда не чувствовал себя хуже. Подобное заявление в устах неврастеника значит многое, но доказывает мало. Пять лет у меня были плохие и хорошие дни, и мы с семьей начали думать, что со временем все наладится.

На следующий день после возвращения домой я (либо же та часть разума, которая все еще была под моим контролем) решил, что настало время совсем уйти с работы и несколько месяцев отдохнуть. Я даже договорился с младшим братом уехать в тихое местечко в Уайт-Маунтинс, где надеялся излечить свои расшатанные нервы. К тому времени я чувствовал себя так, словно трясусь с головы до ног, и ко мне постоянно приходила мысль, что сейчас со мной случится эпилептический приступ. Не раз я говорил друзьям, что лучше умру, чем буду эпилептиком; однако, если память меня не подводит, я никогда не говорил вслух о настоящем страхе, что я буду подвержен этому заболеванию. Пусть я до безумия верил, что так и случится, у меня была крепкая надежда, что меня это не коснется. Этот факт может до некоторой степени объяснить шесть лет моего терпения.

18 июня я почувствовал себя так плохо, что отправился в кровать и оставался там до 23 числа. Ночью 18 июня мой постоянный ужас стал ложным убеждением – бредом. Я долго ждал – и наконец убедился, что это произошло. Я сам верил в то, что я настоящий эпилептик, и убежденность в этом оказалась сильнее всего, на что способен здоровый ум. Двойственное стремление, появившееся до того, как мой разум был окончательно повержен, – убить себя и не жить той жизнью, которой я боялся, – теперь разделило мой разум на «до» и «после». С того момента моей единственной мыслью было приблизить конец, потому что я думал, что упущу шанс умереть, если семья найдет меня в эпилептическом припадке.

Учитывая мое состояние и невозможность в тот момент оценить всю тяжесть такой смерти, которую я все-таки рассматривал, мои суицидальные мысли были далеко не эгоистичными. Я никогда не рассматривал самоубийство всерьез: подтверждение тому – тот факт, что я так и не раздобыл оружие, несмотря на свою привычку запасаться на случай самых невероятных событий, о которой часто говорили мои друзья. Признаюсь: пока я контролировал свой разум, я раздумывал над суицидом; те же поспешные действия, которые последовали за потерей себя, я даже назвать не могу попыткой самоубийства. Как человек, не являющийся собой, может себя убить?

Вскоре мысли о смерти заполонили мой беспорядочный разум. Я отчетливо помню один из своих планов: он включал прогулку по озеру Уитни неподалеку от Нью-Хейвена. Ее я собирался совершить на самой ненадежной лодке, которую только можно было раздобыть. Подобное судно легко раскачать, и таким образом я оставил бы в наследство родственникам множество сомнений, которые лишили бы мою смерть обычного в таких случаях позора. Еще я помню, как искал смертельное лекарство и надеялся найти его дома. Но количество и качество найденного заставили меня сомневаться в эффективности этого метода. Затем я подумал о том, чтобы перерезать себе яремную вену; я зашел так далеко, что даже прижал лезвие к шее, но потом, когда некий импульс заявил о себе, я спрятал нож в укромное место. Я на самом деле желал умереть, но столь неверный и ужасный способ меня не привлекал. И тем не менее, будь я уверен, что в моем состоянии шаткого безумия я смогу сделать все умело, я бы разом прекратил свои страдания.

Мои воображаемые приступы теперь случались очень часто и отвлекали меня: я был в постоянном страхе обнаружить что-то новое. За эти три-четыре дня я едва сомкнул глаза. Даже снотворное, которое мне дали, не имело особого эффекта. Я сходил с ума внутри, но не демонстрировал это внешнему миру. Бóльшую часть времени я тихо лежал в кровати. Я говорил, но редко: практически, хоть и не до конца, утратил дар речи; но мое молчание почему-то не вызывало подозрений по поводу серьезности моего состояния.

Методом исключения все способы самоубийства, кроме одного, были отложены в сторону. И я сконцентрировался именно на последнем. Моя комната находилась на четвертом этаже. Дом стоял в нескольких метрах от проезжей части. Окна располагались на высоте приблизительно десять метров над землей. Под одним окном земля была замощена плитами – от дома до ворот. Под другим окном находился подвал для хранения угля, прикрытый железной решеткой. Он был окружен плитами шириной почти полметра и соединялся с тротуаром другой плитой. И все это было перед домом: камень и железо занимали площадь не меньше двух метров шириной. Не составляло труда подсчитать, насколько мал шанс выживания после падения из окна.

Я встал на рассвете. Осторожно приблизился к окну, отдернул шторы и посмотрел наружу – и вниз. Потом я бесшумно закрыл шторы и заполз обратно в постель: я еще не стал настолько невменяемым, чтобы осмелиться на прыжок. Едва я натянул на себя одеяло, как наблюдательная мама вошла в мою комнату, привлеченная, возможно, тем оберегающим предчувствием, которое дарует любовь. Я подумал, что в ее словах крылось подозрение и она слышала, как я подошел к окну, но я молчал, и этих непроизнесенных слов оказалось достаточно, чтобы ее обмануть. На что способны Правда и Любовь, если сама Жизнь стала нежеланной?

Рассвет вскоре спрятался в ярком свете идеального июньского дня. Я никогда не видел дней ярче него – если смотреть глазами; никогда темнее – чтобы жить, никогда лучше – чтобы умереть. Его совершенство и песни малиновок, которых тогда было много в нашем районе, служили одной цели: они стремились увеличить мое отчаяние и заставить меня сильнее желать смерти. День шел своим чередом, и моя тоска усилилась, но я умудрился обмануть близких, время от времени что-то бормоча и притворяясь, что читаю газету; та, впрочем, казалась мне неразборчивой абракадаброй. Мой мозг переваривал сам себя. Создавалось ощущение, что его кололи миллионом иголок, раскаленных добела. Всем телом я чувствовал, будто разорвусь на части из-за ужасного нервного напряжения, которое переживал.

Вскоре после полудня подали обед. Моя мать вошла в комнату и спросила, не принести ли мне десерт. Я согласился. Не то чтобы я хотел сладкого; аппетита у меня не было. Мне хотелось, чтобы она ушла из комнаты, потому что я полагал, что нахожусь на грани очередного приступа. Она моментально покинула комнату. Я знал, что через две-три минуты мама возвратится. Я был на грани. Освобождение – сейчас или никогда. Вероятно, мама уже спустилась на один из трех пролетов; с безумным желанием размозжить голову о плиты внизу я бросился к тому окну, которое выходило к воротам. Вероятно, Судьба управляла мной, потому что по-другому никак не объяснить, что на самой грани броска вниз всем телом я решил кинуться вперед ногами. Мгновение я держался пальцами за окно. Потом я разжал их. В падении мое тело развернулось так, что я летел правым боком вниз. Я ударился оземь в полуметре от фундамента здания и по меньшей мере в метре от предполагаемой точки падения. Я упал не на каменный тротуар, а промахнулся на семь – десять сантиметров и ударился о сравнительно мягкую землю. Видимо, я прыгал с почти прямой спиной, потому что обе пятки ударились о землю одновременно. Удар слегка надломил кость в пятке и раздробил бóльшую часть косточек в подъеме каждой ноги, но плоть не повредилась. Ноги стукнулись о землю, а правая рука поцарапалась о фасад дома; вероятно, именно эти три опорные точки разделили силу сотрясения, и из-за этого я не сломал спину. Как оказалось, я был близок к этому, и в следующие несколько недель у меня создалось чувство, что вместо хрящей между позвонками рассыпали битое стекло.

Я не потерял сознания ни на мгновение, и демонический ужас, которым я был одержим с июня 1894 года до этого падения на землю шесть лет спустя, развеялся в ту же секунду, как только я ударился о землю. В дальнейшем ни разу я не испытывал своих воображаемых приступов, и разум даже ни на секунду не думал об этом. Маленький демон, безостановочно мучивший меня столько лет, очевидно, не имел и капли выносливости, которая понадобилась мне, чтобы пережить шок внезапно прерванного полета сквозь пространство. И тот факт, что иллюзия, спровоцировавшая меня желать своей смерти, рассеялась так быстро, означает, что многие самоубийства можно предотвратить, если человек, собирающийся это сделать, найдет помощь в случае подобного кризиса.

III

Я упал прямо перед окном столовой, и, конечно, все присутствующие были потрясены. На то, чтобы осознать случившееся, им понадобилась пара секунд. Потом мой младший брат кинулся на улицу и с помощью других родственников занес меня внутрь. С обедом было покончено. На пол столовой положили матрас, а меня водрузили на него, и мои мучения были невыносимы. Я произнес кое-что важное:

– Я думал, у меня эпилепсия!

Таковым было мое первое замечание.

Несколько раз я повторил:

– Хоть бы все уже закончилось! – так как я думал, что моя смерть – вопрос нескольких часов.

Вскоре прибывшим докторам, несмотря на то что я слегка приподнялся, я сообщил:

– У меня сломана спина!

Вызвали скорую, и меня погрузили внутрь. Из-за моих ран машине пришлось двигаться очень медленно. Путь в два километра казался нескончаемым, но мы наконец прибыли в больницу Милосердия; меня определили в палату, которая вскоре стала моей комнатой ужасов. Она была на втором этаже, и мое воображение помутнело, а внимание заострилось, когда у окна появился человек, который установил несколько тяжелых железных прутьев. Все считали, что они были для моей защиты, но мне в тот момент так не казалось. Мой разум был в объятиях иллюзий: он был готов, он хотел воспринять любое внешнее воздействие как предлог для собственных диких мыслей, и это зарешеченное окно положило начало ужасному потоку бреда, который продолжался следующие 798 дней. В течение этого периода мой разум запер и себя, и тело в подземелье, из которого не было выхода.

Зная, что люди, пытавшиеся покончить жизнь самоубийством, обычно отправляются под арест, я считал, что задержан законным образом. Я полагал, что в любой момент меня могут привести в суд, чтобы я ответил перед обвинением, выдвинутым местной полицией. Все действия окружавших меня людей, казалось, намекали на то, что полицейские называют допросом третьей степени. Припарки, положенные на мои ступни и лодыжки, заставляли меня потеть, а моя собственная ассоциация из безумных идей убедила меня, что я «потею» именно так, как обычно пишут в газетах о допросах. Я пришел к выводу, что процесс потоотделения на допросе вызывали специально, чтобы вынудить меня в чем-то признаться, хотя я даже не мог представить себе, какое признание мои мучители хотели бы услышать. Я находился в пограничном состоянии, меня мучила лихорадка, и я никак не мог избавиться от жажды. Мне давали только горячие солевые растворы. Несмотря на то что у врачей были все причины прописывать их мне, я думал, что эти напитки сделаны для преумножения боли, что это какая-то суровая часть допроса. Но даже если бы признание и должно было произойти, я бы едва ли смог, потому что та часть моего мозга, что отвечает за речь, была серьезно задета, а вскоре ее и вовсе истощили мои неконтролируемые мысли. Лишь изредка я бормотал, произнося по одному слову.

Слуховые галлюцинации, или «голоса в голове», усиливали страдания. Я слышал, но не понимал этот адский гул. Время от времени я узнавал тихий голос друга; время от времени я слышал голоса тех, кого не считал друзьями. Все они говорили обо мне и бормотали что-то, что я не мог различить, но знал, что это оскорбления. Призрачный стук по стенам и по потолку палаты отмерял неразборчивое бормотание невидимых преследователей.

Я отчетливо помню бред следующего дня – воскресенья. Складывалось ощущение, что я больше не в больнице. Каким-то таинственным образом меня увлекло на огромный океанский лайнер. Впервые я осознал это, когда лайнер был в пути. День выдался ясный, океан был спокоен, но, несмотря на это, корабль медленно тонул. И, естественно, именно я был виновником ситуации, которая закончится для всех фатально, если только мы не достигнем берегов Европы до того, как вода в трюмах погасит все огни. И как же нас настигло подобное несчастье? Очень просто: ночью я каким-то образом – по сей день мне неизвестным – открыл иллюминатор ниже уровня моря, и ответственные за судно, судя по всему, не смогли его закрыть. Время от времени я слышал, как части корабля сдаются под грузом тяжести; я слышал, как ломаются балки и переборки; и когда вода полилась внутрь там, где я мог увидеть, в другом месте бесчисленное множество пассажиров были утянуты за борт. Это были нежеланные жертвы моего произвола. Я полагал, что меня в любой момент может тоже унести за борт. А вот причиной, по которой меня не сбросили за борт другие пассажиры, я считал то, что они хотят оставить меня в живых до тех пор, пока мы не достигнем берега, где расправиться со мной можно будет куда более изощренным образом.

Покуда я был на борту своего призрачного корабля, я ухитрился как-то проложить железную дорогу; и вагоны, которые проходили мимо больницы, вскоре уже бежали по моему океанскому лайнеру, вывозя пассажиров из гиблых мест на верхнюю палубу, где, казалось, можно было находиться в относительной безопасности. Каждый раз, когда я слышал, как поезд проезжает мимо больницы, воображаемый вагон стучал колесами по палубе корабля.

Бредовые видения были так же примечательны, как и внешние стимулы, вызвавшие их. Позднее я узнал, что совсем рядом с моей палатой были лифт и переговорная труба. Когда последней пользовались на другом конце здания, свисток, сообщавший об этом, создавал в моем разуме следующий образ: в каюте корабля заканчивался воздух; а когда открывались и закрывались двери лифта, я слышал в своих галлюцинациях, что корабль раскалывается на части. Но судно, на котором находился мой разум, не достигло берега и не утонуло. Оно исчезло, как мираж, и я снова обнаружил себя на больничной койке. Значило ли это, что я спасен? Едва ли. Спасение от одного неминуемого несчастья подразумевало моментальный переход к новому.

Бред постепенно сошел на нет. На четвертый или пятый день после 23 июня докторам удалось вправить мои сломанные кости. Операция повлекла за собой новые галлюцинации. Незадолго до наложения гипса мои ноги по вполне понятным причинам побрили от голени до икры. Подобный визит к цирюльнику я посчитал за унижение, проассоциировав его с тем, что я слышал о поведении в отношении убийц и схожими традициями в варварских странах. Приблизительно в то же время на мой лоб крест-накрест наклеили полоски лейкопластыря – я слегка поцарапался при падении; и это я, конечно, посчитал клеймом, говорившим о моем позоре.

Будь я в добром здравии, в то время я бы участвовал в трехлетнем юбилее выпуска из Йеля. И в самом деле: я был членом комитета по организации этого мероприятия! И пускай, покидая Нью-Йорк 15 июня, я чувствовал себя до мозга костей больным, я все же надеялся принять участие в праздновании. Выпускники собирались во вторник 26 июня – через три дня после моего падения. Знакомые с традициями Йеля в курсе, что Гарвардский бейсбольный матч – одно из главных событий поры вручения дипломов. Возглавляемые духовыми оркестрами, все выпуски, чей сбор приходится на один и тот же год, маршируют на Йельское игровое поле, чтобы посмотреть игру и набраться новых сил, задействовав столько жизненной энергии в один безумный день, сколько хватило бы на старый добрый век при экономном использовании. Оркестры, выпускники с криками, тысячи других горлопанов проходят по улице Уэст-Чэпел – это самый короткий маршрут от кампуса до поля. Именно на этой прямой расположена больница Милосердия, и я знал, что в день матча тысячи болельщиков Йеля пройдут мимо места моего заключения.

Я пережил столько дней сильнейших мучений, что сомневаюсь, как расставить их по местам; каждый из них заслуживает своего особенного места, как День всех святых в календаре испанского инквизитора в прошлом. Но если отдавать пальму первенства какому-то из них, это будет, вероятно, 26 июня 1900 года.

Состояние моего разума в тот день можно описать следующим образом: обвинение в попытке совершения суицида было выдвинуто 23 июня. К 26 июня подоспели многие другие, даже более страшные. Общество считало меня самым презренным представителем человеческой расы. Газеты наполнились отчетами о совершенных мной грехах. Тысячи выпускников, собравшиеся в городе, многих из которых я знал лично, страдали от самой мысли, что выпускник Йельского университета так опозорил свою альма-матер. В тот момент, когда они подошли к больнице на пути к полю, я заключил, что они намереваются снять меня с койки, вытащить на лужайку, а там – разорвать на мелкие кусочки. Несколько инцидентов, произошедших в самые несчастливые мои годы, живо или даже целиком запечатлелись в памяти. Страх, конечно, был абсурдным, но Безумие не ведает слова «абсурд». Я думал, что запятнал репутацию своей альма-матер и лишился привилегии быть среди ее сынов, так что неудивительно, что выкрики выпускников, которыми был наполнен тот полдень и к которым лишь несколько дней назад я надеялся присоединиться, внушили мне бесконечный ужас.

IV

Разумеется, я с подозрением относился к себе в целом, и эти подозрения крепли с каждым днем. Месяцем позже я перестал узнавать родственников. Пока я находился в больнице Милосердия, отец и старший брат почти каждый день заходили меня навестить; да, я говорил немного, но все-таки воспринимал их адекватно. Я хорошо помню, как одним утром мы разговаривали с отцом. Я что-то пробормотал, но в произнесенном был смысл. Незадолго до этого все ожидали, что я вот-вот умру. Я тоже по-прежнему считал, что в результате полученных травм скончаюсь, и хотел каким-то образом дать отцу знать, что, несмотря на явно бесславную смерть, ценю все то, что он делал для меня на протяжении всей моей жизни. Я полагаю, что мало кому было столь же сложно выразить свои чувства, как мне в тот раз. Я слабо контролировал свой разум, и способность говорить почти покинула меня. Отец сидел рядом с койкой. Я взглянул на него снизу вверх и сказал:

– Ты был хорошим отцом.

– Я всегда старался быть таким, – ответил он в характерном для него тоне.

После того как мне вправили кости, а все последствия сильнейшего шока, что я испытал, прошли, я начал набираться сил. Где-то на третьей неделе я уже мог садиться, и меня начали вывозить из палаты от случая к случаю. Но каждый день, особенно в ночные часы, бред усиливался и становился более разнообразным. Мир быстро сделался сценой, на которой каждый человек, попавший в поле моего зрения, казалось, играл роль – такую, что не только приведет к моему уничтожению (об этом я мало волновался), но также принесет несчастье всем, с кем я когда-либо общался. В июле прогремело несколько гроз. Гром был для меня «сценическим», молнию и дождь изображали люди – чаще всего обидчики. К больнице прилегала часовня, если так можно назвать комнату, в которой каждое воскресенье проходили службы. Гимны звучали подобно похоронному маршу, а едва слышные молитвы произносились во имя всех грешников мира – за исключением одного.

За ходом лечения наблюдал мой старший брат. Он же отстаивал мои интересы все время, пока я болел. Ближе к концу июля он сказал, что меня заберут домой. Наверное, я посмотрел на него с подозрением, потому что он добавил:

– Ты думаешь, мы не можем забрать тебя домой? Мы имеем право и именно так и поступим.

Я полагал, что нахожусь в руках полиции, и не понимал, как такое возможно. Да и желания возвращаться у меня не было. Моя душа восставала против мысли, что человек, опозоривший свою семью, возвратится домой и что его родственники будут относиться к нему по-прежнему. Когда наступил тот самый день, я особо не спорил с братом и доктором, пока меня поднимали с койки. Но вскоре я подчинился. Меня положили в экипаж и отвезли в дом, который я покинул месяцем раньше.

На протяжении нескольких часов мой разум чувствовал себя спокойнее. Но заново обретенный комфорт закончился с приходом медсестры – одной из тех, что ухаживали за мной в больнице. И пускай я находился дома и был окружен родственниками, я все равно пришел к выводу, что все еще нахожусь под наблюдением полиции. По моей просьбе брат пообещал не нанимать медсестер из числа тех, что ухаживали за мной в больнице. Однако он не нашел других, поэтому просьбу проигнорировал: в то время она казалась ему глупым капризом. И все же он сделал все, что мог. Выбранная им медсестра всего лишь однажды заменяла другую, и то только в течение часа. Но этого оказалось достаточно, чтобы она запечатлелась в моей памяти.

Поняв, что я все еще нахожусь под наблюдением, вскоре я пришел к другому выводу, а именно: этот мужчина – никакой мне не брат. Он сразу стал походить на злого двойника, который на самом деле был полицейским. После этого я напрочь отказался разговаривать с братом, а потом и со всеми другими родственниками, друзьями и знакомыми. Если человек, которого я считал родным, был двойником, это касалось и всех остальных – так я размышлял. Более двух лет я провел без родственников и друзей. Оторванный от жизни, я жил в мире, созданном хаосом, который царил в моей голове.

Пока я был в больнице Милосердия, у меня пострадал и слух. Но вскоре после того, как меня привезли домой, в мою комнату, все чувства исказились. Я все еще слышал «голоса», и они, без сомнения, не были настоящими, потому что Истины больше не существовало. Я очень страдал от шуток своих органов чувств: вкуса, осязания, обоняния и зрения. Еда, к которой я привык, на вкус казалась другой. Из-за этого я верил, что в ней находится яд, но не смертельный (поскольку я знал, что мои враги ненавидят меня так сильно, что не позволят мне спастись обычной смертью). Яд был призван лишь ухудшить мое состояние. Как-то мне подали на завтрак мускусную дыню, щедро посыпанную солью. У меня свело во рту, и я решил, что это квасцовая мука. За ужином я обычно ел персики. Их посыпали сахаром, но мне уже было все равно, как и в случае с солью. Соль, сахар, квасцы – для меня все было одинаковым.

Знакомые материалы ощущались по-другому. В темноте мне казалось, что простыни сделаны из шелка. Поскольку я родился в небогатой семье и не знал бесполезной роскоши, я решил, что шелковые простыни принесли полицейские с целью каким-то образом причинить мне вред. Я не мог понять, как отсутствие удовлетворительных выводов бесконечно раскручивало в моей голове разные ужасные мысли.

Мне казалось, что иногда из тех частей комнаты, где движение воздуха попросту невозможно, дует. Вымышленные сквозняки касались лица, пускай мягко, но от этого мне было только хуже. Складывалось впечатление, что они проходили сквозь трещины в стенах и потолке; с каждой минутой это раздражало меня все сильнее. Я решил, что сквозняки относятся к какой-нибудь старинной пытке – вроде той, когда вода капает на лоб жертвы до тех пор, пока смерть не освободит ее. На протяжении некоторого времени меня беспокоило и обоняние. Горящая человеческая плоть и запахи зараженного тела накатывали на меня снова и снова.

Мое зрение также подверглось странному и таинственному воздействию. Фантасмагорические видения посещали меня среди ночи с такой регулярностью, что я обычно ждал их прихода с определенным, пускай и сдержанным любопытством. Отчасти я знал, что мой разум болен. Однако эти иллюзии я принимал за плод работы полицейских, которые ночами сидели и размышляли над способами окончательно уничтожить меня – и во многом благодаря допросам.

Послания на стенах всегда вызывали ужас даже у здоровых людей. Одним из самых неприятных переживаний для меня стало то, что я начал видеть слова на простынях, и они бросались в глаза не только мне, но и лжеродственникам, зачастую сидевшим или стоявшим подле меня. На каждой свежей простыне, которой меня укрывали, я вскоре начинал видеть слова, предложения и подписи, сделанные моей рукой. И пусть я не мог расшифровать ни единого слова, я расстраивался, потому что твердо верил в то, что находившиеся рядом люди в состоянии прочитать их и понять, что это улики против меня.

Я представлял себе, что эти подобные видению эффекты производит «волшебный фонарь», контролируемый кем-то из тысячи моих врагов. Фонарь был кинематографическим устройством. На потолке и иногда на кровати появлялись движущиеся картинки, зачастую ярко раскрашенные. Расчлененные, окровавленные человеческие тела появлялись там чаще всего. Возможно, все это происходило потому, что я еще мальчишкой часто скармливал своему воображению сенсационные новости из газет. Несмотря на то что сейчас я платил высокую цену за подобное захламление разума, я полагаю, что эти неразумные действия добавили глубины и разнообразия моему психологическому опыту: без них ничего такого бы не случилось. Дело в том, что я с неустанным мастерством умудрялся приписывать себе почти любое крупное преступление, о котором читал раньше.

В то время со мной ночевали не только расчлененные человеческие тела. Я помню одно видение несказанной красоты. На простынях появился рой бабочек и огромных красивых мотыльков. Мне сразу захотелось, чтобы оператор (обычно плохо ко мне относившийся) продолжил показывать эти прелестные создания. Несколько дней спустя меня посетило еще одно приятное видение. Я могу проследить его корни до впечатлений из раннего детства. Необычные картины Кейт Гринуэй: маленькие дети в красивой одежде, играющие в старомодных садах, летали по воздуху прямо за окном дома. Видения всегда сопровождались радостными криками настоящих детишек: они посвящали последний час дня игре, а потом строгие родители отправляли их спать. Нет никаких сомнений в том, что именно их крики взбаламутили мои детские воспоминания и вызвали к жизни эти видения.

В моей комнате, где прописался постоянный ужас и изредка бывал восторг, часто случались таинственные явления. Ночью я полагал, что кто-то прятался под моей кроватью. Ничего особенного – здоровые люди время от времени тоже так считают. Но мой подкроватный сосед был полицейским. И бóльшую часть ночи он проводил, прижимая кусочки льда к моим израненным пяткам, чтобы – по моему мнению – я скорее признался.

Кусок льда в графине воды, который обычно стоял на столе, иногда звякал о стекло по мере того, как его центр тяжести смещался в процессе таяния. Прошло много времени, прежде чем я понял, что же производит этот звук; а до тех пор я полагал, что он исходит от механического приспособления, специально задействованного полицейскими. Таким образом самые обыденные события становились для меня чрезвычайно серьезными.

V

Я находился дома где-то месяц, но совершенно не улучшил свое душевное здоровье, хотя и набрался сил; после меня отвезли в частный санаторий. О пункте моего назначения мне рассказали честно. Но теперь привычка не доверять всегда была со мной, и я решил, что меня везут на суд в Нью-Йорке – по одному из многих обвинений, которые мне предъявили.

Кажется, покидая Нью-Хейвен, я чувствовал то же, что испытывают приговоренные, раскаивающиеся и в последний раз бросающие взгляд на этот мир. Жарким утром мы ехали на железнодорожную станцию; ставни на большинстве домов были закрыты. Тогда я не понимал, почему. Я думал, что вижу непрерывную линию заброшенных хозяйств, и представлял себе, что обитатели покинули их из-за неприязни ко мне. Мне казалось, что жителям Нью-Хейвена было очень стыдно из-за такого презренного соседа, как я. Только светало, и улицы были практически пусты. Я истолковал это не в свою пользу. Когда экипаж пересекал основную торговую улицу, я, как я думал, в последний раз посмотрел на эту часть моего родного города.

Из экипажа меня перенесли в поезд и разместили в вагоне для курящих на последнем месте справа. Спинка переднего кресла была развернута, так что я мог положить ноги на одну из досок, что использовали играющие в карты путешественники. Я был насторожен и подозрительно посмотрел на синюю отметину на лицевой стороне железнодорожного билета, который был в руках моего опекуна. Я решил, что это способ идентификации в суде.

Память человека может функционировать даже после мертвой хватки Безумия, и это доказано тем, что моя память удерживает точные воспоминания практически обо всем, что происходило со мной, за исключением тех моментов, когда я был под действием анестетика или же спокойно спал без сознания. Важные события, обыденные разговоры, мои собственные мысли ни о чем теперь воспроизводятся просто и точно; однако до моей болезни, в период перед странным происшествием, о котором я расскажу дальше, у меня была самая обычная память, местами дырявая. В школе и университете я меньше всего успевал в тех занятиях, которые ориентированы на заучивание. Психиатры рассказали мне, что среди больных вроде меня распространена тенденция сохранять четкие воспоминания о том, что происходит во время самого недуга. Простому человеку это может показаться странным, но это не так; в этом нет ничего удивительного. Память безумца способна запоминать события и сохранять воспоминания, даже находясь в удушающей хватке бреда преследования. Вернее, не даже, а тем более. Это соответствует действительному психологическому закону: запоминание события в большой степени зависит от его яркости и частоты повторения. Я боялся об этом говорить, чтобы не уличить других или себя, и это придало моим впечатлениям невероятную живость, а ежедневное повторение одних и тех же мыслей закрепило все происшествия в и без того сверхчувствительной памяти.

Было почти семь утра, и по пути в санаторий поезд миновал заводской городок. Рабочие сидели перед заводом, большинство читали газеты. Я думал, что в этих газетах содержится отчет обо мне и моих преступлениях и что все те, кто расположился у путей, знали, кто я и что я и о том, что я еду в том поезде. Мало кто обратил на меня внимание, однако именно этот факт выглядел как часть особенно хорошо исполненного плана полицейских.

Санаторий, в который я ехал, располагался в сельской местности. Когда мы добрались до нужной станции, меня перенесли в экипаж. В тот момент я увидел университетского знакомого, чей вид, как я полагал, должен был дать мне понять, что Йельский университет, который я опозорил, – одна из причин моих мук.

Вскоре после того, как я попал в свою палату в санатории, ко мне пришел заведующий. Он подвинул стол ближе к кровати и положил на него бумажку, на которой попросил расписаться. Я решил, что это попытка полицейских заполучить образец моего почерка. Теперь я знаю, что подпись на таком листе требуется по закону, и каждый пациент должен расписаться, ложась в подобное заведение (частное по своей сути), за исключением того случая, когда человека направляют туда по решению суда. Сейчас я не помню точных слов этого «добровольного соглашения»; но это было согласие следовать правилам заведения, какими бы они ни были, и подчиниться необходимым ограничительным мерам, которые будут нужны. Если бы на мои плечи не давили все невзгоды мира, я думаю, что мое чувство юмора заставило бы меня расхохотаться. Мне вообще казалось, что подписание подобного документа человеком в моем положении – это фарс. После долгих уговоров я даже взял в руки ручку. Потом опять заколебался. Заведующий, видимо, подумал, что я смогу расписаться, если подложить под бумагу книгу. Возможно, все бы так и произошло, если бы он выбрал какую-нибудь другую книгу. Однако во всей Библиотеке Конгресса не было книги подозрительней той, что он выбрал. Я покинул Нью-Йорк 15 июня, и нынешняя поездка вела в его сторону. Я считал это ничем иным, как первым шагом к моему возвращению, – как того желал полицейский департамент города. «Призванный обратно» 2 – таковым было название книги, смотрящей прямо на меня. Я долгое время отказывался, но потом ослабел и подписал бумажку. Но я не клал ее на книгу! Это, по моему мнению, стало бы эквивалентом согласия на экстрадицию; а у меня не было желания помогать полиции в ее грязной работе. Какой ценой я подписал это согласие? Это было все равно что собственный смертный приговор.

VI

На протяжении всего времени, пока меня мучил так называемый бред преследования, я мог лишь с уважением относиться к собственному разуму, что смог так точно, дьявольски умно и местами артистично сотворить допрос, в котором я так нуждался. И врожденная скромность (немного угасшая с тех самых странных событий) не мешает мне говорить о том, что я и по сей день уважаю свой ум.

Невыносимые страдания терзали меня весь август, проведенный дома. Мучения продолжались, постепенно уменьшаясь в определенной мере, в течение восьми месяцев, которые я провел в санатории. Тем не менее первые четыре месяца я переносил эту внутреннюю боль с трудом. Все мои чувства оставались искаженными. Первым восстановилось зрение – до такой степени, что полицейские больше не показывали мне движущиеся картинки. Но пока этой бесконечной пытке не пришел конец, я узрел кое-что, о чем расскажу. Я мог отследить это видение: начало ему положило происшествие за два года до моего срыва.

Вскоре после того, как я переехал в Нью-Йорк, я посетил один развлекательный центр, известный под названием «Музей Эдема». В его знаменитой комнате ужасов меня сильнее всего поразило отвратительное изображение гориллы, держащей в руках искалеченное тело женщины. Именно это воспоминание и ожило в моей голове. Однако в соответствии с теорией Дарвина горилла из музея превратилась в мужчину, внешне напоминавшего чудовище, всплывшее в моей измученной памяти. Этот мужчина вонзал окровавленный кинжал в грудь женщины. Такая картина совсем меня не пугала. Напротив, она показалась интересной, поскольку я рассматривал ее как уловку полицейских. Я не мог понять смысла, но это меня не беспокоило, потому что я думал, что никакие дополнительные обвинения не смогут ухудшить мое положение.

Еще пару месяцев меня беспокоили голоса в голове. И если в действительности существует ад, основанный на принципах какого-то временного ада, сплетники однажды пожалеют, что совали нос в чужие дела. Это не признание. Я не сплетник, хотя не могу отрицать тот факт, что иногда сплетничал – совсем чуть-чуть. И это было мое наказание: люди в соседней комнате, казалось, повторяли то, что я говорил, когда болтал с друзьями. Я решил, что те, о ком я рассказывал, нашли меня и теперь собирались отомстить.

Обоняние нормализовалось, но вкус восстанавливался медленно. Каждый прием пищи сопровождался предчувствием, что в ней находится яд, так что иногда я часами сидел над едой и в итоге ничего не съедал.

Однако была еще одна причина, по которой я отказывался есть, считая, что полицейские прибегли к более тонким методам расследования. Теперь каждое блюдо или продукт подразумевали определенную идею, и я должен был ее распознать. От правильной интерпретации зависело мое оправдание (или обвинительный приговор), и я подавал определенный знак, соглашаясь или отказываясь есть пищу, стоящую передо мной. Если бы я съел поджаренный кусок хлеба, то признался бы в поджоге. Почему? Просто потому, что почерневший ломоть подразумевал огонь, а хлеб – это основа жизни; так что вывод, что жизнь была уничтожена – погибла в огне, а я был виноват, – напрашивался сам собой. Иногда признанием служило то, что я съедал какое-то блюдо. Иногда – то, что я отказывался есть. Из-за такого логического затруднения мне было вдвойне сложно не запятнать себя и других.

Сейчас можно без труда понять, что я находился между несколькими молотами и наковальнями. Есть или не есть? Этот вопрос занимал меня сильнее, чем датского принца, проблема которого заканчивалась там, где заканчивается строка. Если бы он жил на несколько столетий позже и вне своей книги, его могли бы заставить войти в королевство, где принцы и короли мгновенно теряли свои титулы. Да, он мог потерять свое королевство целиком – или по меньшей мере своих подданных; дело в том, что я позднее понял, что очень редко разум, потеряв свой трон и вновь обретя его, может снова править королевством. С такой же редкостью самокоронованный принц получает благословение недовольных представителей двора.

Несколько недель я ел совсем чуть-чуть. Не то чтобы мне не хотелось есть, просто мой разум (эта собака на сене) мешал утихомирить голод. Санитары пытались меня убедить, но тщетно; попытки силой заставить меня есть полностью проваливались. Однако угроза кормления жидкой пищей через нос иногда имела действие, поскольку разум не покинул меня окончательно, и я все-таки понимал: из двух зол надо выбирать меньшее.

Несмотря на мой страх есть, гастрономическая уловка полицейских иногда срабатывала. Каждое воскресенье с обедом подавали мороженое. В начале трапезы передо мной ставили огромную пирамиду из мороженого в маленькой миске. Я думал, что никогда его не заполучу, сначала нужно было съесть что-то еще. Я сидел над едой, и эта очень вкусная пирамида постепенно таяла, медленно заполняя маленькую миску; и я знал, что скоро мороженое перестанет помещаться на ней. Оно таяло, и я постепенно становился равнодушен к своей дальнейшей судьбе; и неизменно, когда капля готова была сорваться с моего драгоценного вознаграждения, я уже успевал съесть достаточно, чтобы заполучить его. Более того, наслаждаясь соблазнительным десертом, я не думал об обвинениях и приговорах. Эта история не столь обыденна, как кажется. Она доказывает ценность стратегии и ее превосходство над грубой, иногда бесчеловечной силой. И я приведу несколько примеров как доказательство того.

VII

Если у вас не так много денег, выбор санаториев весьма ограничен. И хотя мои родственники думали, что тот, в котором я лежал, был, по крайней мере, хорошо организован, последующие события доказали обратное. Сначала санаторий был скромной постройкой, но постепенно он разросся, как грибы. Около двухсот пятидесяти пациентов обитали в двенадцати маленьких каркасных строениях, напоминающих поселение у мельницы. Владелец этой маленькой долины скорби воздвиг сеть пожароопасных домишек, и беспомощные больные люди оказались вынуждены рисковать своей жизнью. Это удалось ему потому, что санаторий располагался за границей города в штате, где на такие вещи смотрели сквозь пальцы, отчасти из-за прогнивших законов. И благодаря этому владелец мог получать огромную прибыль.

Тот же самый дух экономии и коммерции пронизывал все учреждение. Хуже всего было с санитарами – в их ряды нанимали самых прожженных людей, готовых работать за грошовое вознаграждение: восемнадцать долларов в месяц. Хорошие санитары очень редко соглашались работать в моем санатории – и то только потому, что не могли найти работу где-то еще. К счастью, мне попался именно такой санитар. Этот молодой человек, будучи в милости у владельца, считался одним из лучших санитаров, когда-либо работавших в этом санатории. Однако он не получил никакого денежного вознаграждения, если не считать банкноты в пять долларов, которую мне прислал на Рождество один из родственников. Я отказался ее принимать, потому что мне казалось, что она, как и мои родные, фальшивая. Тогда брат сам отдал ее санитару.

Главным достоинством моего санитара было то, что он заранее защитил меня от всех неприятностей, которые точно случились бы, останься я на милость владельца и его ужасных подчиненных. Сегодня я глубоко ценю его отношение: оно не идет ни в какое сравнение с муками, которые я испытывал в течение трех недель, предшествующих его появлению в санатории. За эти три недели сменилось целых семь санитаров, и их отношение ко мне ухудшало мои страдания. Вероятно, кто-то из них был неплохим человеком за пределами палаты, однако ни один из них не имел образования, чтобы заниматься с пациентом в моем состоянии.

Первые двое, ухаживавшие за мной, не били меня и не угрожали это сделать; однако они совершенно не думали о моем благополучии и спокойствии, пускай и бессознательно, и это было мучительно. Они оказались типичными санитарами за восемнадцать долларов в месяц. Еще один санитар этого типа причинил мне физические страдания такой степени, что я предпочитаю о них не вспоминать, не то что записывать. Еще через несколько дней все это завершилось вспышкой ярости у следующего санитара. Здоровый человек возненавидел бы его за такое!

Это был крайне жестокий человек. Его руки сделали бы честь портовому грузчику: с узловатыми пальцами, они были вдвое больше нормального размера. Я отказался выполнять команду – в то время это было для меня обычным даже под страхом воображаемой пытки, чтобы заставить меня подчиняться или говорить, и этот мужлан не только повел себя безумно – он еще и плюнул на меня! Я был в плачевном состоянии ума, но, как и многие другие в подобном положении, находился во власти прошлого и старался быть джентльменом. Серная кислота не смогла бы прожечь мою плоть сильнее, чем яд этой гадюки в человечьем обличье пронзил мою душу! Однако я пребывал во власти бреда и не мог сказать ни слова против. Я надеюсь, что еще не поздно выразить протест во имя тысяч разгневанных пациентов частных и государственных больниц, чье отношение к подобным отвратительным поступкам так никогда и не будет высказано.

Я проиллюстрирую готовность беспринципного владельца нанимать плохих санитаров. Мой защитник в этом санатории рассказал мне о событиях, свидетелем которых я еще не был. Потому я пересказываю их сейчас. В один прекрасный день какой-то человек – по виду бомж – подошел к главному зданию санатория и попросил владельца выйти к нему. Вскоре они встретились, несколько минут проговорили, и час спустя он уже сидел у постели старого больного человека. Этого пожилого пациента недавно положили в санаторий родственники. Все они наивно думали, что выплата значительной суммы в неделю гарантирует хорошее отношение. Когда этот санитар-бомж появился в санатории, вся его видимая собственность заключалась лишь в небольшом кульке, который он держал под мышкой. Он был грязным, одетым в нестираные вещи, поэтому его принудительно вымыли и перед сменой дали другую одежду. После этого он стал зарабатывать свои четыре доллара и пятьдесят центов в неделю, просиживая несколько часов в день в комнате с пожилым больным мужчиной, находящимся на пороге смерти. Вскоре с ним разговорился мой информатор. Что же он узнал? Во-первых, что неотесанный незнакомец раньше и порога больницы не пересекал. Еще недавно он работал членом путевой бригады на железной дороге. То есть от полотна железной дороги – к постели умирающего человека! Такая перемена потребовала бы многого и от более умного человека. Однако он, этот косматый новичок, будучи человеком жестким, все же не переходил границ. Если не считать того, что он совершенно не мог понять или предугадать нужды больного человека в сильном стрессе. Мой знакомый санитар, поняв, что пациент страдает от отсутствия профессионального внимания, проводил часть времени в этой комнате страдания, находившейся напротив моей. Но вскоре всей этой истории пришел конец.

Мой санитар, обучавшийся на курсах медбратьев, заметил у того старика определенные признаки скорой смерти. Он немедленно сообщил владельцу санатория о том, что пациент умирает, и позвал его (а владелец был врачом) в палату. Доктор отказался идти, заявив, что он «слишком занят». Когда же он наконец пришел в палату, пациент уже умер. За ним явился управляющий, который занялся телом. Когда мужчину выносили из палаты, управляющий – «мастер на все руки» под крылом владельца – сказал:

– Вот и настал конец самому прибыльному пациенту в санатории! Доктор получал от него восемьдесят пять долларов в неделю.

Из этой суммы на «поддержание санатория» в то время шло не больше двадцати. Оставшиеся шестьдесят пять оседали в кармане владельца. Если бы пожилой пациент прожил год, владелец мог бы прикарманить (конкретно в этом случае) чистый, но немаленький доход в три тысячи триста восемьдесят долларов. А что бы получил пациент? Прекрасную привилегию – жить в забвении и умереть брошенным.

VIII

В первые недели в санатории обо мне заботились два санитара: один днем, другой ночью. Я все еще оставался беспомощен, не мог спустить ног с кровати, не то что поставить их на пол. Поэтому за мной постоянно приглядывали – на тот случай, если я вдруг решу встать и куда-то пойти. Однако через месяц-полтора я набрался сил, и с того времени за мной следил только один человек. Он проводил со мной весь день, а по ночам спал в этой же палате.

Как только появилась возможность, мы избавились от одного санитара, чтобы улучшить финансовое благополучие семьи; сегодня безумных лечат так, что облегчение для одной стороны означает зло для другой. Расходы сократились, зато меня ограничили в движениях с помощью ужасного средства, и это была настоящая пытка. Чтобы обеспечить мою безопасность ночью, пока санитар спал, мои руки заключали в нечто, известное под названием «муфта». Муфта, совершенно невинная для стороннего наблюдателя, никогда ее не носившего, на самом деле – пережиток инквизиции. Это инструмент для ограничения свободы движения, который использовался на протяжении веков, да и сейчас используется во множестве общественных и частных учреждений. Моя «муфта» была сделана из ткани, и ее конструкция отличалась от подобного женского предмета одежды лишь внутренней перегородкой, которая разделяла руки, но позволяла им ложиться друг на друга. На каждом конце была полоска, плотно облегающая запястье. Она застегивалась на замок.

Помощник врача сообщил мне о том, что по ночам я буду носить муфту: он сказал это очень спокойно – так спокойно, что я не понял тогда, да и не мог догадаться в течение нескольких месяцев, почему со мной так поступают. Поэтому я сделал собственные выводы, которые только усилили мои мучения.

Газовая лампа находилась в углу палаты, а помощнику врача требовался свет, чтобы найти замочные скважины и застегнуть муфту. Поэтому над нами стоял санитар с зажженной свечой. Усевшись на край кровати, врач сказал:

– Ты же не попытаешься сделать то, что сделал в Нью-Хейвене?

Поскольку человек может сделать многое, прожив в определенном городе энное количество лет, было неудивительно, что я не понял смысла вопроса. Только спустя несколько месяцев, проведенных в размышлениях, я догадался, что он имел в виду мою попытку самоубийства. Но в тот момент в руках у санитара горела свеча, а имя доктора напоминало имя человека, судимого за поджог (я как-то посетил слушание из любопытства), и я решил, что каким-то образом меня связали с тем преступлением. Месяцами я думал, что меня обвиняют как соучастника.

Надевание муфты стало самым унизительным событием моей жизни. Да, бритье ног и ношение лейкопластыря как клейма было ужасным, но оно не ошеломляло меня столь сильно. Я слабо сопротивлялся, и после того, как муфту закрепили и застегнули, в первый раз с момента моего срыва я заплакал. И я отчетливо помню, почему. В моем воображении ключ, запирающий муфту, открывал дверь дома в Нью-Хейвене, который я, по моему собственному мнению, опозорил – и ненадолго приоткрыл мое сердце. Страдание отогнало безумие, и я, будто совершенно здоровый человек, глубоко переживал свой вымышленный позор. Мысли сконцентрировались на матери. Я ясно видел ее (и других членов семьи) дома: она была в печали, в отчаянии из-за бессердечного, заключенного в санаторий сына. На меня надевали муфту в течение нескольких недель, и в первые ночи в видениях я лицезрел разрушенный дом, что только умножало мои страдания.

Муфта не всегда использовалась как средство ограничения передвижения. Часто ее надевали в качестве дисциплинарной меры из-за предполагаемого упрямства и неповиновения. Много раз меня грубо хватали два санитара, сковывали мои руки и заставляли меня сделать то, что я отказывался делать. Руки были единственным средством защиты. Ноги все еще были закованы в гипс, а спину я повредил так серьезно, что приходилось лежать бóльшую часть времени. Поэтому и происходили эти несправедливые драки. У меня даже не было возможности сразить оппонента словом, поскольку меня покинул даже дар речи.

Санитары, как и во многих других медучреждениях, не понимали того, как работает мой ум, а то, что они не понимали, они редко соглашались терпеть. И все же вся вина лежит не на них. Они просто исполняли указания, предписанные докторами.

Казалось разумным попросить пациента в моем состоянии принять лекарство вместе с сахаром. Но с моей точки зрения, отказ был оправдан. Этот невинный кусочек сахара, казалось, был пропитан кровью близких; прикоснуться к нему означало пролить ее – вероятно, на том же эшафоте, на котором мне было предназначено умереть. Я мало заботился о себе. Я стремился умереть и с удовольствием взял бы кусочек сахара, будь у меня причина полагать, что это смертоносный яд. Чем раньше я умру и буду забыт, думал я, тем лучше для всех тех, кого я когда-либо знал. Если бы я продолжил жить, я стал бы орудием возмездия в руках беспринципных полицейских, желавших уничтожить моих ни в чем не повинных родных и друзей, чтобы увековечить свое мастерство в анналах своего дела.

Но мысли, связанные с принятием лекарства, повторялись редко. Если перед процедурой что-то напоминало мне о матери, отце, каком-то родственнике или друге, я воображал, что прием лекарства скомпрометирует, а возможно, даже уничтожит этого человека. Я отказывался, потому что это означало бы признание, которое приговорит мать или отца к тюрьме, позору или смерти. Именно поэтому на меня кричали, именно поэтому заключали в жесткую муфту.

Они думали, что я упрямец. Строго говоря, не существует такого явления, как «упрямый безумец». Поистине упрямые люди этого мира здоровы! И тот факт, что в обществе, к счастью, больше здоровых людей, вполне доказывает, что превалирует упрямство. Вот человек: у него есть возможность признать свои ошибки, но он держится за собственную правоту. Это и есть упрямство! А у безумца, уверенного в своей правоте, больше нет возможности заметить ошибку. Потому это не упрямство, а симптом сопутствующей болезни, и такой человек заслуживает понимания, если не открытой симпатии. Ни один больной человек не заслуживает наказания. Это так же ужасно, как бить по щеке, опухшей из-за подхваченной свинки.

Бóльшую часть времени, что я провел в санатории, со мной был добрый санитар. Однако иногда я видел в нем полицейского или, вернее, двух полицейских. Один из них следил за мной днем, второй – идеальный двойник – ночью. Он был врагом, и его выраженная симпатия – теперь я знаю, что вполне искренняя, – заставляла меня ненавидеть его еще сильнее. Он не знал о методах лечения, популярных в сумасшедших домах, поэтому прошло несколько недель, прежде чем он рискнул и поставил на кон свою работу, решив защищать меня от глупых указаний докторов. Но когда он понял, в чем дело, то несколько раз заступался за меня. Врачи (владелец и управляющий) угрожали уволить его за навязчивость. Но обычно их гнев проходил, поскольку они понимали, что такой профессионализм чрезвычайно редок.

Дружелюбный санитар не только проявлял больше мудрости, чем управляющий, но еще был более высокоморальным человеком, чем его начальник – помощник врача. Три раза этот человек обращался ко мне очень «холодно» и по крайней мере однажды нагрубил мне. Когда это произошло, я был слаб физически и душевно. Мои ноги отекли и все еще были закованы в гипс. Я был нем и бормотал ругательства только иногда – когда меня заставляли делать что-то против воли.

Однажды утром в мою палату вошел неизвестный мне врач.

– Доброе утро! Как ты себя чувствуешь? – спросил он.

Я ничего не ответил.

– Разве ты не чувствуешь себя хорошо?

Я не ответил.

– Почему ты не разговариваешь? – раздраженно спросил он.

Я снова не ответил, но бросил презрительный взгляд, который сам по себе оказался красноречив. Вдруг, совершенно без предупреждения, словно раздражительный ребенок, запертый в комнате и решивший позабавиться с подушкой, он схватил меня за руку и рывком поднял с кровати. К счастью, еще не сросшиеся кости лодыжек и ног нельзя сломать вновь. И это поступок человека, надевавшего на меня муфту, чтобы я себе не навредил!

– Почему ты молчишь? – снова спросил он.

Да, с ответом я затянул, но с удовольствием отвечу – отправлю ему эту книгу, если он даст мне свой адрес.

Мне не кажется приятным клеймить врачей за жестокость и непрофессионализм, поскольку даже самый плохой человек на свете, несомненно, все равно сделал что-то хорошее. Но среди них есть такие, что причиняют боль беспомощным безумцам. А еще есть такие, кто слишком долго наживается на несчастьях других людей, как владелец этого медучреждения. «Платите или кладите вашего родственника в общественное заведение!» – гнусавит он перед госпитализацией. «Платите или выметайтесь», – жестко твердит он, когда узнаёт, что финансовые ресурсы семьи истощены. Позднее мне стало известно: этот властолюбивый человек хвастался тем, что зарабатывает 98  000 долларов в год. Двадцать лет спустя он оставил наследство в размере полутора миллионов. Некоторая часть денег, выжатых из пациентов и их родственников в прошлом, может спасти страдальцев в будущем, поскольку, согласно его завещанию, несколько сотен тысяч долларов будут в распоряжении заведения.

IX

Именно в санатории мои щиколотки восстановились настолько, что они были почти такими же, как раньше. Их действительно хорошо лечили; но поскольку сегодня мне разрешают гулять, бегать, танцевать и играть в теннис и гольф, как и тем, кто не страдал от подобных травм, мне почти приятно вспоминать часы пыток, проведенные в первых попытках ходить. С момента перелома прошло пять месяцев, и мне разрешили – а вернее, меня даже заставили – поставить ноги на пол и попытаться пройтись. Щиколотки все еще были опухшими – даже без нагрузки – и ужасно чувствительными к любому давлению. В период между днем, когда я их повредил, и тем, когда я снова стал разговаривать (два года спустя), я не задал ни единого вопроса по поводу того, смогу ли я снова ходить. Я даже не думал, что это случится естественным путем. Желание докторов поставить меня на ноги, по моему мнению, было происками полицейских, и, разумеется, я считал, что мой лечащий врач – один из них. Если бы мне было в чем признаваться, я точно выложил бы все под этой ужасающей пыткой. Миллионы иголок, коловших мой мозг перед нервным срывом, теперь сконцентрировались на ступнях. Если бы пол был усеян скальпелями, вряд ли мне стало бы больнее. Несколько недель мне требовалась помощь при любой попытке ходить, и каждый раз я проходил через тяжкое испытание. На обеих ногах от ужасной боли появлялись капельки пота. Я считал, что суд, заключение и казнь за мои бесчисленные преступления против себя – лишь вопрос времени, и думал, что попытки поставить меня на ноги и помешать мне быть калекой то жалкое время, что мне оставалось, – совсем не акт добродетели.

Управляющий был бы куда более гуманным человеком, если бы строжайшим образом не запретил использовать специальное приспособление, которое удерживало мои ноги в горизонтальном положении, когда я садился, пока с меня не сняли гипс. Он заявил, что я должен был класть ноги сам и не поднимать их, и неважно, болели они или нет. Разумеется, боль оказалась сильной, когда кровь начала снова свободно циркулировать по тканям, отвыкшим от ее давления. Мои страдания были столь очевидны, что санитар проигнорировал указания доктора и помогал мне втайне. Он на несколько минут вынимал запрещенное приспособление, постепенно увеличивая интервалы, до тех пор, пока я не смог обходиться без него. Прошло совсем немного времени, и вот уже каждый день в течение нескольких недель меня заставляли сначала ковылять, а потом ходить по палате и возвращаться обратно к постели. Дистанция увеличивалась по мере уменьшения боли, пока я и вовсе не смог ходить, не испытывая дискомфорта. Еще по меньшей мере два месяца после того, как мои ноги коснулись пола, меня приходилось носить вверх и вниз по лестнице на руках, и долгое время я опирался при ходьбе на всю ступню.

Бред преследования, который включал в себя «бред отношения», хотя и был источником моего раздражения, пока я лежал в постели, но причинял мне больше страданий, когда я стал двигаться и был обязан общаться с другими пациентами. Для меня полицейскими были не только доктора и санитары, но и каждый пациент; все заведение представляло собой часть наигранной картины в рамках допроса и слежки. Я умудрялся перевернуть с ног на голову даже небольшое замечание, сделанное в моем присутствии, находя в нем скрытую отсылку к себе. В каждом человеке я видел своих знакомых – либо же преступников и жертв преступлений, в которых, как мне казалось, я был обвинен. Я отказывался читать; если бы я вычитал скрытые обвинения и не смог доказать свою невиновность, я подвел бы себя и других. Но я бросал страждущие взгляды на газеты и книги, и, поскольку мое любопытство постоянно раздразнивали, эта вынужденная мера со временем стала почти невыносимой.

Семейный бюджет больше не выдерживал трат: настал период экономии. Соответственно, меня перевели из главного корпуса, где у меня была своя палата и личный санитар, в здание, где мне пришлось жить под наблюдением с разных сторон: с пятнадцатью-двадцатью другими пациентами. Днем у меня не было здесь личного санитара, он оставался только на ночь.

Об этом здании я слышал нелестные слухи (о нем упоминали знакомые моих санитаров), поэтому я очень боялся такой перемены. Но через несколько дней после того, как меня перевели, палата стала нравиться мне больше предыдущей. Находясь в санатории, я нормально воспринимал и понимал происходящее, хотя и не подавал виду. Однако только на новом месте я рискнул это показать. Однажды я даже пошутил с дежурным санитаром. Он пытался уговорить меня помыться. Я отказался, в основном потому, что мне не нравилась ванная комната: там был бетонный пол и общий слив, расположенный по центру; она напоминала мне помещения для мойки машин. После того как аргументы иссякли, санитар попытался изобразить, что сочувствует мне.

– Я знаю, что ты испытываешь, – сказал он. – Я могу поставить себя на твое место.

– Ну, тогда иди и помойся сам, – отрезал я.

Шутка вышла действительно смешной, принимая во внимание то мрачное место, из которого она сбежала, – мой разум. «Сбежала» – подходящее слово; я уже страшился того, что приближаю дату суда, потому что набираюсь сил – физических и моральных. Этот страх имел огромное влияние на мое поведение в течение предстоящих месяцев депрессии.

Теперь у меня не было личного санитара, и я проводил много часов в палате один. Конечно, одиночество не было абсолютным: за мной неустанно следили полицейские. И все же иногда я оставался один, и это придавало мне смелости; вскоре, невзирая на последствия, я начал читать. Весь период депрессии мне казалось, что каждую книгу, журнал или газету написали и напечатали специально для меня. Я знал, что такая уловка невероятно увеличила бы затраты на слежку, но по-прежнему считал так и даже втайне гордился тем, что стóю стольких денег в глазах моих вымышленных обвинителей и врагов. Моя вера в особые издания газет подкреплялась тем, что там печатались слишком тривиальные вещи, которые подошли бы только для определенных целей. На ум приходила совершенно нелепая реклама, смысл которой я понял только впоследствии, узнав второе значение одного из слов.

1.Послание к римлянам, 13:12.
2.Роман Хью Конуэя.

Darmowy fragment się skończył.