Czytaj książkę: ««Чувствую себя очень зыбко…»»

Czcionka:

© Николаев Д.Д., Трубилова Е.М., составление, предисловие, комментарии

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

“Россия! Кто смеет учить меня любви к ней?”

В 1953 году в нью-йоркском Издательстве имени Чехова вышел последний прижизненный сборник Ивана Алексеевича Бунина – “Весной, в Иудее. Роза Иерихона”. В качестве предисловия в нем были помещены отрывки из “Автобиографических заметок” – отрывки, в которых подводились краткие жизненные и творческие итоги.

Бунин рассказывал о старом дворянском роде, из которого он происходил, о том, как он начал писать и печататься, о премии имени Пушкина и избрании почетным членом Академии наук, о своих книгах и путешествиях. И о том, как он оказался в эмиграции:

“Но тут разразилась война, а затем революция. Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, и из России, после захвата власти Лениным, бежали сотни тысяч людей, имевших малейшую возможность бежать…”1

В книге, которая перед вами, – произведения Бунина, написанные после его отъезда из России. Разумеется, не все – для этого понадобился бы не один том. Здесь нет стихотворений, почти нет художественной прозы – основу сборника составили публицистика и мемуары. Среди включенных в книгу произведений есть и очень известные – “Инония и Китеж”, “Миссия русской эмиграции”, и те, что практически не переиздавались с тех пор, как были впервые собраны для книги “Публицистика” И.А. Бунина2. Тогда, в 1998 году, перед нами стояла задача максимально полно представить творческое наследие Бунина, ведь прежде большинство очерков, статей и заметок писателя, появлявшихся на страницах эмигрантских газет, не печаталось на Родине.

В этой книге важнее показать, как менялся Бунин в эмиграции. Как он стал сначала одним из самых ярких публицистов русского зарубежья, хотя до революции практически не выступал в газетах на актуальные темы. И как потом это публицистическое начало перестало быть доминантой, но по-прежнему сохранялось в его творчестве, в частности в мемуаристике, потому что вспоминал Бунин главным образом о России – а писать бесстрастно о том, что произошло с родной страной, он не мог и не хотел.

Название сборника – “Чувствую себя очень зыбко” – цитата из воспоминаний Бунина о том, как он получал Нобелевскую премию. Слова эти относятся к конкретному моменту даже не жизни – определенного дня, 10 декабря 1933 года, когда Бунину с утра предстояло ехать на кладбище возлагать венок на могилу Альфреда Нобеля, а вечером – произносить лауреатскую речь на Нобелевской церемонии. Но эта зыбкость морозного северного утра отражает и зыбкость писательской славы, и зыбкость эмигрантского существования, и зыбкость человеческой жизни вообще; зыбкость “великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии” русского народа, о которой Бунин напоминал в статье 1920 года “Несколько слов английскому писателю”, и “зыбкость окружающего нас”, о которой он писал 1 января 1922 года в обращении “С Новым годом”.

Не объединенные в циклы произведения печатаются в книге в хронологическом порядке – по датам публикации, за исключением одного – рассказа “Конец”, которым открывается сборник. Переживания человека, покидающего Родину, – отражение переживаний самого Бунина, воспоминаний о том, что чувствовал он сам, когда отплывал с женой из Одессы, в которую входили большевики. 25 января (7 февраля) 1920 года французский пароход отошел от пристани и встал на внешнем рейде, а 27 января (9 февраля) вышел в открытое море, взяв курс на Константинополь.

В первоначальном варианте, включенном в настоящий сборник, рассказ завершается восклицанием: “Конец, конец!”Затем Бунин изменил, расширил финал. Новые завершающие строки передают уже чувства человека, не просто вынужденного бежать из родной страны, но сознающего, что оставляет ее, возможно, навсегда: “Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?”

Бунин оказывается во Франции в конце марта 1920 года и практически сразу становится одной из ключевых фигур в эмиграции – писатель, к голосу которого должна прислушиваться иностранная аудитория, человек, способный своим авторитетом объединить спорящих, а то и враждующих между собой противников большевиков.

Уже 12 мая состоялось его первое публичное выступление в Париже: вSalle de sociétés savantes Бунин читает лекцию о русской революции. 10 июля на организационном собрании Союза русских литераторов и журналистов в Париже Бунин входит в состав временного правления, а затем его выбирают председателем Союза. Принимает Бунин активное участие и в создании русского издательства в Париже.

Первые месяцы пребывания во Франции приходится уделять много времени не только общественным делам, но и устройству своей жизни, бытовой и финансовой ее стороне. Спустя полгода в эмигрантской прессе начинают появляться публицистические выступления Бунина, и каждый из его очерков становится событием. В них раскрывается страстный, нетерпимый, желчный, громящий, бескомпромиссный Бунин и – Бунин тонкий, артистичный, умеющий иронично подметить нелепое в страшном и разрушить тем его морок.

Своей задачей как писателя и как гражданина Бунин видит борьбу с большевиками и большевистской пропагандой, с теми, кто выступал на стороне советской власти или недостаточно, с точки зрения Бунина, ее осуждал. Он не занимается собственно политикой, предоставляя это профессиональным общественным деятелям, благо к тому времени их в эмиграции уже было немало. Он не может повлиять на ход военного противостояния белых и красных, не пишет о боевых действиях, хотя осенью 1920 года происходят решающие события в Крыму. Но Бунин безупречно владеет словом – и сражается этим словом с теми, кто пользуется тем же оружием, – писателями и журналистами, которые либо открыто встали на сторону советской власти, либо поддерживают ее косвенно.

Бытование литературы в эмиграции существенно отличалось от того, что было прежде в России и затем в Советском Союзе. Разные города, разные страны, чаще недолговечные и малотиражные периодические издания, новые поколения, вырастающие совершенно в разных условиях в Европе, Азии, Америке, Африке…

До революции опубликованные, к примеру, в московской газете “Русское слово” статья, рассказ или стихотворение сразу становились известны миллионам читателей по всей стране, самые значимые переиздавались в сборниках и спустя годы продолжали читаться, поскольку их по-прежнему можно было купить или найти в библиотеках. Напечатанные в начале 1920-х годов в берлинском “Руле”, пражских “Огнях”, парижском “Общем деле”, гельсингфорсской “Новой русской жизни” статьи и очерки Бунина успевали прочесть те, у кого был доступ к этим газетам, – не миллионы, а лишь тысячи, в лучшем случае десятки тысяч. За пределами страны, где газета выходила, ее читали уже не десятки тысяч – а просто десятки эмигрантов. Через несколько месяцев, тем более через несколько лет, газету вообще уже невозможно достать. Но для Бунина важно, чтобы его слово услышали и те, кто жил в других странах, и те, кто был моложе или оказался в эмиграции позже.

“Ораторских способностей у Бунина не было никаких, – вспоминает Георгий Адамович. – Бунин вовсе не был красноречив. Но когда он бывал «в ударе», был более или менее здоров, когда вокруг были друзья, его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Он был не менее талантлив в устных рассказах, чем в писаниях, – в этом утверждении нет ни малейшего преувеличения. Слушая Бунина, я понял, почему больной хмурый Чехов ходил за ним в Крыму чуть ли не по пятам. Перед Толстым Бунин благоговел и робел, перед Чеховым давал себе волю, и, вероятно, в молодости его разговорный и имитаторский дар был так же удивителен, каким остался до глубокой старости. В беседе с глазу на глаз он держался гораздо более сдержанно. Ему нужна была аудитория, хотя бы самая маленькая, в два-три человека, и тогда он расцветал, тогда бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал”3. А каждая новая газетная публикация помогала Бунину расширить аудиторию, достучаться даже до тех, кто придерживался иных взглядов, ведь эмигрантские периодические издания проводили разные идеологические линии.

Бунин начинает вести ожесточенную борьбу с теми, кого считает предателями Родины и русской культуры, с теми, кто пошел на службу к большевикам или просто им “сочувствует”, с “новыми советскими” писателями и с готовыми примириться хоть с чем-то “советским” эмигрантами.

Главной мишенью публицистических выступлений самого значительного писателя русского зарубежья становится самый значительный писатель из числа тех, кто, по мнению Бунина, поддерживал большевиков, – Горький.

Первый публицистический очерк Бунина, напечатанный в парижской газете “Общее дело” 24 сентября 1920 года, так и называется – “О Горьком”. Он построен на цитатах, но, приводя фрагменты из текстов Горького, Бунин не стремится к особой точности. Бунинский пафос – в противостоянии разрушительной, с его точки зрения, агитации Горького в пользу большевиков. Споря с Горьким, он борется прежде всего именно с ними.

К полемике с Горьким Бунин на протяжении нескольких лет затем возвращается постоянно. И уже во второй публикации 1920 года – открытом письме редактору газеты “Times” “Суп из человеческих пальцев” – противостояние двух великих писателей превращается в противостояние двух литератур – русской и советской. В лагере Бунина и заодно с ним – “прочие русские писатели”, в одном ряду с Горьким – “новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи”. А еще рядом с Горьким английская литературная знаменитость – Герберт Уэллс. Это связано с той ролью, которую Уэллс играл осенью 1920 года в ситуации вокруг возможного признания международным сообществом новой власти в России.

Отвечая своим открытым письмом на открытое письмо Горького Уэллсу, Бунин подчеркивает свое право говорить от имени России: “Мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо этовсе-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом»”4. Открытое письмо Бунина превращается в обвинительное заключение.

Пока англичанин выступал просто в роли адресата писем Горького, Бунин ограничивался саркастическими выпадами, указывающими, что Уэллса, как и многих других, используют в целях большевистской пропаганды. Однако после того, как Уэллс начинает сам защищать большевиков, Бунин вступает и с ним в прямую полемику. 24 и 25 ноября “Общее дело” публикует большую статью Бунина “Несколько слов английскому писателю”.

Поездка Уэллса в Советскую Россию по приглашению Л.Б. Каменева привлекла внимание многих европейцев, которые получили возможность узнать о жизни страны не из информационных сводок, полемических статей и газетных передовиц, не из выступлений политиков, а из уст одного из самых авторитетных писателей в мире. Эмигранты же были убеждены, что Уэллс увидит лишь то, что ему захотят продемонстрировать.

Уэллс прибыл в Россию в конце сентября 1920 года. В Петрограде он жил в квартире Горького, город ему показывали Корней Чуковский в качестве гида и Мария Будберг как переводчица. С 4 по 6 октября Уэллс находился в Москве, где встречался с Лениным. А 31 октября английская газета “Sunday Express” начала публиковать серию статей о поездке. У большей части русских эмигрантов возмущение вызвала позиция Уэллса, считавшего, что в увиденной им разрухе виноват не коммунизм, а европейский империализм, и что единственно возможное в настоящее время в России правительство – правительство советское, которое выдвигает объединяющую идею.

По мнению Бунина, Уэллс выступает в статьях о России как турист из “цивилизованного” государства, приехавший в страну дикарей и изучающий ее с точки зрения путешественника, которого интересуют диковинные поступки и обычаи, даже если это обычаи людоедские. Стремящийся предстать в своих заметках “мудрым и всезнающим”, Уэллс с “бессердечной элегичностью” тона повествует об увиденном в Советской России, не чувствуя и не пытаясь почувствовать того, что испытывают “узники той людоедской темницы”, куда “непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира”.

Свои чувства Бунин описывает совсем иначе нежели когда говорит о Горьком. Услышанное возмущает его, “писателя русского, до глубины души”, но в первую очередь Бунину “стыдно” за Уэллса. Эта реакция подчеркивает не только сарказм определений “мудрый и всезнающий”, но и подтекст вынесенной в название формулы “английский писатель”. Английскому писателю-туристу, выступающему в роли стороннего наблюдателя, противопоставляется писатель русский, душа которого болит за происходящее в родной стране.

Казалось бы, статья Бунина об Уэллсе композиционно выглядит привычным для его публицистики образом: он использует цитаты, выделяет курсивом то, что задело его больше всего. И все же полемика с Уэллсом ведется не так, как с Горьким.

Бунин и Горький – оба писали о своей стране, своем народе, своей культуре, оба пережили и переживали происходящее, и, соответственно, оба имели право на оценочные суждения. Именно поэтому Бунину важно было не просто противопоставить свои высказывания горьковским: он строит текст так, что оппонент словно спорит сам с собой.

В статьях, очерках, заметках, написанных в эмиграции, Бунин много цитирует – иногда себя, но чаще других. Кого-то – чтобы вызвать у читателей восхищение, кого-то – чтобы вызвать отвращение. Среди первых – Пушкин, Алексей Константинович Толстой, Чехов. Список писателей, против которых выступает Бунин, можно продолжать и продолжать: Горький, Есенин, Маяковский, Мариенгоф, Ремизов, Цветаева, Андрей Белый, Бабель, Артем Веселый, Пастернак, Луначарский… В нем не только оставшиеся в Советской России, перешедшие, по мнению Бунина, на службу к большевикам, но и эмигранты. Бунин эмоционален, пристрастен и – вовлечен в борьбу. Это борьба и политическая, и эстетическая, и нравственная.

Бунин читает и то, что издается в СССР и попадает за границу, и то из советской литературы, что перепечатывается эмигрантскими изданиями. Читает очень въедливо – отсюда и многочисленные цитаты. Он не может пройти мимо слов, вызвавших его возмущение, не может не ответить тем, кто, как он считает, оскорбляет родину, веру, людей, тем, кто лжет, кощунствует. В своей публицистике, в мемуарных очерках Бунин нередко повторяется, возвращается к уже когда-то сказанному. Но смысл повторения – в значимости и важности для автора того, что он повторяет.

“Молодых” эмигрантов Бунин критикует так же резко, как и советских писателей, – и часто за то же самое. Достаточно новой орфографии, чтобы напечатанный текст стал для него неприемлем. Он возмущенно называет эту орфографию “заборной” и отказывается принимать “уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле” (Записная книжка // Возрождение. 1926. 28 октября).

С не меньшей страстностью Бунин относится к вопросам языка и стиля. Как вспоминает Георгий Адамович:

“Однажды, отвечая Ивану Алексеевичу на вопрос, из-за чего поссорились два молодых парижских поэта, я сказал:

– Недоразумение у них произошло на почве…

Бунин поморщился и перебил меня:

– На почве! Бог знает как все вы стали говорить по-русски. На почве! На почве растет трава. Почва бывает сухая или сырая. А у вас на почве происходят недоразумения. <…> Но неужели вы не чувствуете, что это «на почве» звучит по-газетному? А хуже нашего теперешнего газетного языка нет ничего на свете”5.

Не мог примириться Бунин и с призывом Адамовича к молодым писателям свернуть с толстовской тропы и заменить “описательство” “мудростью” “в какой-то чудесной пустоте” (“На поучение молодым писателям”). Декадентов и символистов Бунин терпеть не мог. “Бóльших дураков не было со времени Гостомысла!” – кричал он6. Бунинский метод, по определению П. Бицилли, был прямой противоположностью методу символистов, которые “шли от слова к вещам”, тогда как он “шел от вещи к словам” (Россия и славянство. 1931. 27 июня).

Известно, насколько щепетильно обращался Бунин со знаками препинания. Зачастую его пунктуация отличалась от общепринятой, однако он упрямо отстаивал свое право на это. В. Зензинов вспоминает, как горячился писатель, утверждая: “Знаки препинания – вещь очень важная! Надо знать и чувствовать, где следует поставить запятую, где – тире. Нельзя зря сыпать, например, многоточия, как это делает Короленко. А у Тургенева знаки препинания расставлены с манерностью – это отвлекает читателя…”

Борис Зайцев рассказывал, как гостил как-то у Бунина в Грассе:

“Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой – Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:

– Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!

И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление”7.

Объектом критики Бунина становятся даже те, чьи имена он впервые слышит. В очерке “Большие пузыри” название книги рассказов советского писателя Николая Баршева превращается в метафору. “Большие пузыри” для Бунина – это советские писатели, о которых рассказывает парижское “Звено”. Но обличительный пафос направлен не столько против неизвестных Бунину писателей и книг, которые он не читал, сколько против тех, кто пропагандирует этих писателей и эти книги в эмиграции. “Звено” выходило сперва как приложение к газете “Последние новости”, на протяжении ряда лет не упускавшей случая обвинить Бунина в реакционности и даже в “художественном бессилии”. А Бунин не оставался в долгу, не раз публично выступая и против “Последних новостей”, и против руководившего газетой П.Н. Милюкова. В том же ряду – недостаточно резко обличающих советскую власть, а потому, по мнению Бунина, потворствующих большевизму – и берлинская газета “Руль”, и пражский эсеровский журнал “Воля России”.

Когда читаешь выдержки из очерков и воспоминаний Бунина с оценками писателей, может показаться, что у него ни для кого не находится доброго слова. Но в череде едких бунинских характеристик бывали и исключения. Вера Николаевна Муромцева записывает в дневнике 24 августа / 6 сентября 1918 г.: “Валя [Катаев] ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян8 защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность вдруг проникает свое, настоящее. «Да и Волошиных не так много, чтобы строить свое отношение к нему на его отрицательных сторонах. Как хорошо он сумел воспеть свою страну. Удаются ему и портреты»”. Или вот еще – 15 сентября 1947 г. Бунин обращается в письме к своему старинному другу Н.Д. Телешову: “На днях писал тебе, с каким редким удовольствием прочел книгу Твардовского «Василий Теркин»; забыл прибавить, что недавно восхищен был еще одним рассказом – К. Паустовского «Корчма на Брагинке»”.

Неприятие всего и вся, что хоть как-то, пусть косвенно связано с большевиками или представляется таковым Бунину, постепенно становится не столь категоричным. Андрей Седых рассказывал, как после чтения Буниным отрывков из “Воспоминаний” “особенно обиделся за Максимилиана Волошина, которого в юности знал лично и любил”:

“Бунин написал, что Волошин мог прервать самый горячий теософский спор, чтобы жадно наброситься на еду, и я не выдержал и упрекнул его:

– Да ведь и вы, Иван Алексеевич, очень любите закусить пирожками, и селедку любите, и водку. И, пожалуй, ради закуски пожертвуете любым теософским спором…

Он на мгновенье уставился на меня и вдруг начал смеяться и потом несколько раз повторял:

– Так вы думаете, пожертвую? Что же, может быть, может быть…”9

Впрочем, посмеявшись, Бунин ничего в характеристике Волошина, как и в характеристиках других, не изменил, потому что задачей публицистики для Бунина было – бороться, бороться и бороться, пока есть хоть малейшая надежда, что борьба эта может принести результат. А результат она приносила всегда, потому что шла не за территории, не за власть, не за что-то материальное, а за умы и за души.

Сегодня злые слова Бунина в адрес Блока, Горького, Есенина, Маяковского – тех, кто вместе с ним составляют славу русской литературы, – могут вызвать недоумение. Но они были столь же страстными и пристрастными, как и Бунин, столь же непримиримыми по отношению ко всему, что покушалось на их идеалы, – и в жизни, и в литературе. Именно страсть превращала в трибуна не только Горького, Маяковского и Бунина, но и Есенина, пишущего “Русь Советскую”, и Блока, создающего поэму “Двенадцать”. “Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте музыку революции!” – призывал Блок. И кощунственным был этот призыв для Бунина, видевшего в революции лишь разрушительную какофонию, танец на костях, похоронный марш на развалинах всего, что было ему близко и дорого, всего, ради чего он жил.

16 февраля 1924 года в Париже Бунин произнес свою знаменитую речь “Миссия русской эмиграции”. На вечере в Salle de Géographie были и другие выступающие – в том числе и писатели. И.С. Шмелев говорил о “Душе родины”, Д.С. Мережковский произносил “Слова немых”. Но именно Бунин выступал первым, потому что идея великой миссии, которую несет эмиграция, пронизывала все его творчество и более того – всю его жизнь – с первых парижских дней 1920 года.

Он стал провозвестником этой миссии тогда, когда практически у всех еще была надежда на скорое возвращение на Родину, когда еще сопротивлялась Белая армия, когда еще не началось признание новой власти в России, признание СССР другими государствами. И он стремился утверждать само пребывание русских беженцев за границей как миссию, когда уже стало понятно, что они обречены на долгую жизнь вне Родины – в окружении чуждых им, в общем-то, культур, в иной языковой среде, среди людей, связанных между собой другой историей, другой верой, другими устоями.

Бунин “наметил все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы”, как писала парижская газета “Последние новости” 20 февраля 1924 года в заметке, озаглавленной “Вечер страшных слов”. Заметке, показавшей, что услышали в выступлении Бунина те эмигранты, которые не разделяли его взглядов на революцию и на происходившее затем в России: “Ничего неизбежного в русской революции не было. «Произошло нечто дьявольское. Под интернациональным знаменем разрушен был дом, освященный богопочитанием, культом и культурой». «Планетарный злодей высоко сел на шее русского дикаря, и русский дикарь дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол, – коснулся раки Сергия Преподобного. Боже! – спокойным академическим голосом скандирует И.А. Бунин. – И вот к этому дикарю я должен пойти на поклон и служение!» <…> Но Божий гнев падет на Содом и Гоморру, и в ожидании его наша миссия «не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам». «Есть нечто, что выше России. Это мой Бог и моя душа». «Подождем, православные, – говорили на Руси, – пока Бог переменит орду. Подождем и мы соглашаться на новый похабный мир с нынешней ордой»”.

Спустя полтора месяца речь Бунина была напечатана в берлинской газете “Руль”. Сказанное в феврале Бунин сопроводил постскриптумом, в котором назвал появившиеся в прессе отклики “кривотолками”. А передовую статью Милюкова, опубликованную в том же номере “Последних новостей”, где появился отчет, и вовсе “похожей на бред”.

Милюков приложил максимум усилий, чтобы доказать своим читателям и ложность сказанного Буниным, и абсурдность “учительствования”, от которого русским писателям, по его мнению, следовало бы давно отказаться: “Три имени русских писателей, выступавших здесь, принадлежат к самым громким в нашей теперешней литературе: Бунин, Мережковский и Шмелев. Это – те, кем Россия по справедливости гордится. Если такие трое решились предстать перед аудиторией с устным словом проповеди, то надо думать, что им было что сказать, свое и поучительное. Они и говорили тоном поучения, почти пророческим тоном. «Учителя жизни» – это явление не новое в русской литературе и общественности. Можно было бы сказать, что это – явление отживающее, даже отжившее. В наше время сложных общественных настроений старая монополия вождей интеллигенции давно уже стала анахронизмом. Пророки нашего времени принуждены обращаться к кружкам, а не к народу”.

Чувством, которое объединило говоривших о “Миссии русской эмиграции”, Милюков в “Последних новостях”, а за ним и другие противники взглядов Бунина, посчитали – ненависть: “Пророки нашего митинга принесли с собою лютую ненависть. К кому? Одни из них к целому народу, к своему народу. Другие – к мозгу и сердцу этого народа, к интеллигенции. Некоторые из них захотели к ненависти прибавить нечто худшее: презрение. Ненависть потому лучше, что она может иной раз явиться, в минуты сильных переживаний, патологическим извращением любви. Презрение идет от холодного, жестокого, надменного сердца. Ненависть может быть к равному, оказавшемуся победителем. Презрение есть проявление аристократизма и замкнутости, украшающих себя идеей духовной избранности и создающих страховые союзы самолюбования”.

Милюков писал о злобе и ненависти Бунина и других выступавших ко всему, продолжающему жить вопреки им, о том, что они с “непонятной враждой” хватаются за колесницу жизни, которая не хочет обратиться вспять, и о том, как “уязвлена их надменная гордость, когда «нечистый мир», «презренный и бесстыдный», когда преступный и нераскаянный народ, когда вскормленная дьяволом интеллигенция проходят мимо них, не замечая их поз непризнанного величия и их мистического маскарада”.

Появившийся в парижской эмигрантской газете образ с готовностью подхватила и советская пресса. Н. Смирнов, не раз, кстати, хвалебно отзывавшийся о произведениях Бунина, назвал свою статью, опубликованную в газете “Известия” менее месяца спустя, 16 марта 1924 года, “Маскарад мертвецов”.

В ответ на новое выступление в Париже на тему “Миссия русской эмиграции”, состоявшееся 5 апреля 1924 года, “Последние новости” продолжили “крестовый поход” против бунинского понимания миссии статьями “Новый Апокалипсис”, “Вечер самооправданий и демагогии”, “Миссия Ив. Бунина”. Последнее название – статьи М. Осоргина – показательно одновременно в своей точности и в своем нежелании понимать Бунина. В точности – потому что миссию русской эмиграции Бунин видел своей миссией, в том смысле, что готов был жертвовать ради нее многим. В нежелании понимать – потому что Бунин думал не о себе, а о стране, и вовсе не представлял себя пророком или мессией.

Бунина обвиняли в ненависти, но разве причина, корни этой ненависти в нем? Разве он хватается за прошлое, тоскует по временам крепостничества, видит себя аристократом среди дикости и корыстолюбия? Тем, кто так считает, Бунин отвечает в статье “Российская человечина”:

“Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» – и дело с концом”.

“Маскарад мертвецов” – пишут о Бунине и его единомышленниках в Москве. “Ведьмина кухня” – отвечает он советским критикам и периодическим изданиям: “Правде”, “Известиям”, “Красной нови” – и тем эмигрантским, которых он считает просоветскими, например “Воле России”. “Якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей”, называет Бунин одного из редакторов этого журнала, эсера Марка Слонима, который “даже Москву перещеголял”.

Бунинская характеристика “Литературных откликов” Слонима: “Ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал”. Резко и категорично? Да, безусловно. Столь же резко и категорично, как и суждения Слонима о Бунине: “Многие писатели совершенно не обладают чувством такта, и их слух не режут скрипучие или хриплые ноты собственного голоса. Это блестяще подтверждается именно на примере Бунина”. Или: “Бунин очень хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает. Он весь в прошлом – психологически, формально, по своим сюжетам, по своей трактовке, по своим подходам к людям и России”; “Бунин безнадежно глух, ослеплен политической злобой и скован самомнением и предубежденностью”; “Злобу вызывают в нем все эти «новые люди» литературы, все эти нетитулованные пришельцы, к которым он, дворянин от искусства, относится с тем же презрением, что и крепостной барин к «хамам» и «кухаркиным детям». Для него они враги, он с ними борется, и в борьбе этой готов применить самые невероятные приемы. Ибо насколько сдержан Бунин-художник, настолько же распущен и не брезглив Бунин – критик и публицист”.

Бунин и его противники – слово “оппоненты” здесь кажется слишком мягким – не сдерживают себя в оценках, потому что для них это не просто полемика, это война, идеологическая, нравственная, эстетическая война, в которой решается судьба России, да и всего человечества. Война, в которой надо быть безжалостным к врагу, потому что политика и идеология разделила на два враждебных лагеря даже когда-то близких друг другу людей – пример тому Бунин и Горький.

И уже забыто или почти забыто всё хорошее, что когда-то их объединяло, забыты дружеские встречи, сотрудничество, вспоминаются прежде всего давние обиды, которые интерпретируются в публицистическом ключе – как, например, рассказ о том, что гонорары у Горького в “Знании” были больше, чем у всех остальных, в том числе и у Бунина.

В эмиграции у Бунина сначала воспоминания включаются в публицистику, затем происходит обратное – публицистические элементы то и дело вторгаются в воспоминания.

Прошлое для Бунина важно прежде всего в соотнесении с настоящим. Это и камертон, позволяющий увидеть истинное лицо современной литературы в сравнении с теми, чьи произведения Бунин относит к художественным вершинам, и истоки революций и всего за ней последовавшего, и ориентиры, на которые должна равняться Россия будущего, в которую Бунин по-прежнему верит, – даже в тех своих статьях и очерках, где определяющими, казалось бы, являются гнев, усталость, разочарование.

Если главный герой, точнее антигерой, очерков Бунина начала 1920-х годов – Горький, то новым героем становится Чехов. Рядом с Чеховым в мемуарных очерках Бунина – другие писатели, в том числе те, кто уже подзабыт, особенно в эмиграции. И это не просто воспоминания о личных встречах или короткие зарисовки из жизни – Бунин стремится создать полноценные портреты, используя биографические очерки, воспоминания современников, переписку.

Отдельно в этом издании выделены два реконструированных цикла Бунина – “Записная книжка” и “Ленотровский цикл”. Здесь хронология публикаций сохраняется только внутри циклов: в периодике в 1920-е годы они перемежались другими произведениями писателя. Но мы впервые решили их объединить, чтобы показать художественную и идейную логику циклов. Не случайно ведь Бунин названием, как в случае с “Записной книжкой”, или отсылкой к общему источнику – исследованию французского историка Ленотра – подчеркивал связь этих публикаций.

Впервые в эмиграции название “Записная книжка” Бунин использовал еще в парижской газете “Общее дело” в 1920 году. В 1921-м под тем же заглавием выходили его публикации в гельсингфорсской газете “Новая русская жизнь” и в пражских “Огнях”. Но основная масса названных так текстов появилась в 1926–1927 годах в парижской газете “Возрождение”, что и позволяет говорить о существовании цикла, к которому примыкает и опубликованная “с продолжением” несколькими годами позже “Записная книжка” в парижском еженедельном журнале “Иллюстрированная Россия”.

“Записная книжка” Бунина, как авторский цикл публикаций в периодике, не является простым воспроизведением фрагментов из всамделишной записной книжки, поэтому отдельные ее части датированы временем публикации в “Возрождении” и “Иллюстрированной России”. Хотя в некоторых случаях Бунин сообщает читателям и когда сделана запись: “недавно (в конце июня сего четырнадцатого года)”; “Одесса, январь 1920 года”; “13-го сентября 1916 года”, но эти датировки, как и другие указания на время, включены в текст, так что могут являться и художественным приемом. И цикл “Записная книжка” в целом может восприниматься как форма актуального художественно-публицистического высказывания, закамуфлированного под записи прошлых лет или же основанного на них.

Бунин – не историк и не мемуарист, ставящий своей целью скрупулезную фиксацию деталей, сохранившихся в памяти. Когда это требуется, он в “Записной книжке” переходит к настоящему напрямую, ведь запись не обязательно должна извлекаться из архивов, ее можно сделать здесь и сейчас – прямо перед публикацией в газете. А в других случаях берет из прошлого то, что нужно донести до настоящего, до тех, кто читает его в 1920–1930-х годах.

28 октября 1926 года Бунин вспоминает, как его ругали за изображение народа в “Деревне”: “Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же”.

“Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит”, – с горечью констатирует Бунин. И эта цикличность характерна, по Бунину, не только для российской, но и мировой истории.

“Записная книжка” возвращала читателей Бунина – русских парижан – в Россию, “Ленотровский цикл”, который печатался в газете “Возрождение” в то же время, – переносил в эпоху французской революции.

Из некоторых публицистических выступлений Бунина может показаться, что революционность, нигилизм, готовность к отрицанию, разрушению – черты специфически российские. Но ничего подобного – “Ленотровский цикл” доказывает иное. Бунин акцентирует внимание на неприемлемом для него, а подчас и ненавистном ему в России, потому что он переживает именно за ее судьбу, а не за судьбу Франции, Англии или Германии. Но истоки происходящего в России он находит за ее пределами – и прежде всего во Франции. Сравнение русской и французской революции – это не просто параллели, это еще и генезис.

“Как они одинаковы, все эти революции! – восклицает Бунин в “Окаянных днях”, в записи от 12 апреля 1919 года. – Вот, например, во время «великой» французской революции: историки говорят, что сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресугрязных остатков издыхающей тирании…» Вспоминая, перечитывая все это, просто теряешься от изумления: да что-то это значит, что наша (тоже «великая») так яростно копирует, с такой точностью инсценирует буквально на каждом шагу французскую”.

Этот фрагмент был напечатан 3 июня 1925 года в первом номере газеты “Возрождение”. И историки, на которых ссылается Бунин в газетной публикации, – и есть в первую очередь Ж. Ленотр. Первое упоминание Ленотра тоже появляется в “Окаянных днях” в “одесском дневнике” 1919 года: именно тогда в руки Бунина попал перевод его работ. В газетной редакции “Окаянных дней” Бунин ссылается на Ленотра трижды, еще несколько очерков публикуются в “Возрождении” как самостоятельные произведения. В 1925 году Бунин возвращается к работам Ленотра, потому что стремится подчеркнуть меру ответственности, которую несет Франция за свою “великую” революцию перед остальным миром, вдохновившимся разрушительным примером. Напомнить об этом и живущим во Франции эмигрантам, и самим французам.

Сен-Жюста, Кутона, других вождей революции в “Ленотровском цикле” мы видим глазами Бунина, который сплетает свои оценки с цитатами из Ленотра, так что они выглядят как одно целое. Опираясь на очерки Ленотра, Бунин показывает, что в революции и ее лидерах не было ничего “великого”, а революционность сводилась к моральной разнузданности и желанию любой ценой занять положение в обществе. И резко отрицательно оценивает не только французских революционеров, но и их “простодушных соотечественников”, допустивших ничтожество к власти.

Бунин не мог и не желал сдерживаться, приспосабливаться, скрывать свои убеждения, даже находясь во враждебном ему окружении. Адамович будет вспоминать потом, как однажды во время войны они с Иваном Алексеевичем сидели в русском ресторанчике в Ницце. Прекрасно сознавая, что за столиками рядом вполне могут оказаться соглядатаи и доносчики, Бунин в пылу беседы с жаром выкрикнул: “Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!” (Подразумевались Гитлер и Муссолини.) Адамович с тревогой укорил Бунина в бессмысленной браваде, на что тот ответил, процитировав Толстого: “Это вы – тихоня, а я не могу молчать”.

Бунин и в быту обладал отнюдь не легким характером, был человеком своенравным, часто капризным, порой нетерпимым. Требовалось большое смирение, граничащее с самоотречением, чтобы разделять с писателем его жизненный путь. Однако те, кто были рядом, шли на это, потому что за раздраженными словами видели и понимали его страдающую душу.

На протяжении почти полувека верной и преданной спутницей Бунина была Вера Николаевна Муромцева. Когда они познакомились в 1906 году в Москве, это была, по словам художницы Наталии Гончаровой, красавица с мраморным лицом и огромными синими глазами. Мать Бунина, умирая, завещала Вере никогда не покидать его. Бунин помнил об этом и дорожил своей Верой. Если бы она ушла от Бунина, это, по его признанию, было бы “катастрофой”, тогда как уход любых “других” из его жизни – всего лишь “неприятность”.

Самоотверженная Вера Николаевна готова была мириться с любыми лишениями и сложностями собственной жизни, если это могло улучшить и упростить жизнь Бунина. “Ты для меня больше [чем жена], ты для меня родная, и никого в мире нет ближе тебя и не может быть. Это Бог послал мне тебя”, – однажды скажет Иван Алексеевич10.

Летом 1922 года состоялось знаковое для Буниных событие: спустя пятнадцать лет совместной жизни они смогли наконец зарегистрировать официальный брак. До этого бывшая жена писателя А.Н. Бунина (Цакни) не давала ему развода. 24 ноября 1922 года супруги венчались, свидетелем со стороны невесты был А.И. Куприн.

Весной 1923 года Бунины открывают для себя Грасс – маленький провансальский городок на юге Франции в Альпах. Полгода живут там на вилле “Mont Fleury”, с видом на Средиземное море, гуляя в тени под пальмами и оливами, любуясь цветущими гранатом и флердоранжем, черешней и инжиром в своем саду, вдыхая воздух, напоенный ароматами лаванды и тмина. Не в силах сдержать восторга перед красотой окрестных мест, Иван Алексеевич записывает в дневнике с 28 на 29 августа (с 9 на 10 сентября): “Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них”. Весной 1924-го Бунины вновь приедут в Грасс, чтобы провести в “Mont Fleury” еще полгода. Заметка в бунинском дневнике от 1 июня: “Я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты”. За месяц до отъезда писатель горько сетует: “Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!”. В 1925 году полюбившуюся “Mont Fleury”, занятую другими постояльцами, сменит похожая на нее грасская вилла “Belvédère”. Несмотря на величественное название, это был простой двухэтажный дом с желтоватыми стенами в трещинах и высокими окнами за зелеными створчатыми ставнями.

С 1924 года грасский быт Буниных разделял молодой писатель и журналист Николай Яковлевич Рощин. Бунины шутливо звали его Глан, Пэка, Капитан (участник Первой мировой войны, в звании капитана он вступил в Белую армию и после ее разгрома оказался за пределами родины). Бунин щедро помогал Рощину профессиональными советами.

Робкой ученицей мастера вошла в дом Буниных в мае 1927 года Галина Николаевна Кузнецова. Ей суждено было приблизиться к писателю как мало кому удавалось. Но Кузнецовой достало и благодарной зоркости, чтобы лучше других разглядеть и понять своего учителя: “Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время, для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..”11

Осенью 1929 года в эту компанию вливается еще один молодой писатель – Леонид Федорович Зуров. Как напоминание о родине, он приносит в подарок Бунину большой каравай черного хлеба, корзинку клюквы, липовый мед и – с намеком на знаменитый бунинский рассказ – пакет антоновских яблок. Приехав по приглашению Ивана Алексеевича погостить на неделю, он остается у Буниных навсегда.

Именно в Грасс придет сообщение о том, что решением Шведской академии Бунину присуждена Нобелевская премия по литературе. Тот осенний день, когда должны были объявить лауреата, 9 ноября 1933 года, начался вполне буднично. На завтрак ели гречневую кашу. Позвонил переводчик Бунина на шведский язык, уточнил, какое у Бунина подданство. Ответили – русский беженец. За завтраком затеяли тотализатор: Бунин предположил, что победит финн, Вера Николаевна поставила на португальца. Потом Бунин по обыкновению полтора часа работал за письменным столом. Кузнецова уговорила немного передохнуть, развеяться, пойти в кино – посмотреть фильм, в котором играла дочь Куприна. Вера Николаевна приняла ванну и погрузилась в домашние заботы, собираясь дать указания молоденькой домработнице о стирке. Тут раздался звонок из Стокгольма. Слушали вдвоем, сняв две трубки, – Вера Николаевна и Зуров. Трубка в руках Веры Николаевны ходила ходуном. Из далекого Стокгольма на французском языке прозвучало: “ваш муж”, “Нобелевская премия”…

Известие о присуждении премии Бунину стало для эмиграции праздником. Можно было бы привести здесь длинный список приветственных писем, поздравительных телеграмм в адрес писателя, посвященных ему номеров в газетах и журналах. Остановимся лишь на одном из таких изданий – малоизвестном, тоненьком, выходившем в Париже в 1933 году, с техническим названием и удивительным, несочетаемым на современный слух, адресатом в подзаголовке – “За рулем: Ежемесячный иллюстрированный литературный и профессиональный журнал русского шофера”. Впрочем, чему удивляться – среди парижских таксистов в то время было немало высокообразованных русских эмигрантов, высших военных чинов, представителей аристократии, художественной интеллигенции. Литературе в номере “За рулем” отводилось не меньше половины страниц. Там печатались М.А. Алданов, К.Д. Бальмонт, А.И. Куприн, А.М. Ремизов, Н.А. Тэффи, Г. Газданов. Часть последнего, декабрьского номера журнала занимали материалы, связанные с первым русским Нобелевским лауреатом в области литературы. Обложку украшал большой портрет писателя, в номере публиковалось задушевное приветствие от редакции и подобающая случаю статья профессора Н.К. Кульмана “Иван Алексеевич Бунин”. А еще – принадлежавшее перу лауреата старое стихотворение из сборника товарищества “Знание” за 1905 год. Тогда, в России, стихотворение печаталось без эпиграфа. Он появился позднее, и теперь, в эмиграции, благодаря эпиграфу совсем иначе зазвучали старые бунинские строки.

ЗА ИЗМЕНУ

Вспомни тех, что покинули

страну свою ради страха смерти.

Коран
 
Их Господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у Господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешенные пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,
В знак того, что на них – замогильного тления след,
И до гроба их лица, склоненные долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
 

Известна увлеченность Бунина Востоком, его интерес к восточной экзотике, верованиям, религии и преданиям. Но в сочетании с эпиграфом пафос бунинских строк приобретал щемяще-близкое, современное русским беженцам звучание. Тэффи в рассказе “Ностальгия” в мае 1920 года точно передавала это мучительное состояние “тех, что покинули страну свою”, состояние “жизни после смерти”: “Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь. Вот мы – смертью смерть поправшие. Думаем только о том, что теперьтам. Интересуемся только тем, что приходит оттуда”. Это созвучие бунинскому стихотворению перебивается у Тэффи концовкой процитированного пассажа: “А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других”.

Если у одних из беженцев бессильно тускнели глаза и увядала душа, то другие видели свое предназначение в яростной борьбе с тем врагом, что заставил их покинуть родину. К этим вторым относился Иван Алексеевич Бунин.

В настоящий сборник вошли произведения Бунина 1920–1930 годов, но воспоминания о нем мы намеренно продлили дальше, чтобы читатель смог увидеть Бунина разных лет. Глеб Алексеев вспоминает о встречах с Буниным в Одессе весной 1919 года, незадолго до трагического исхода в эмиграцию. Игорь Северянин переносит нас в Эстонию 1938-го, когда Бунин совершал поездку по Прибалтике с выступлениями. Самые поздние воспоминания в этом ряду относятся к концу 1940-х годов и принадлежат Борису Пантелеймонову – ученику Бунина, ставшему ему близким другом. А Владимир Зензинов в очерке, опубликованном в 1942 году, дополняет мемуары записями бесед с Буниным.

“Какая чепуха, какой вздор, будто Бунин – холоден, академичен, высокомерен, неприступен! – восклицал П. Пильский в посвященном писателю очерке в газете «Сегодня» 28 апреля 1938 года. – Боже мой! Какое величие! Но он слишком умен, чтобы носить такую маску, закутываться в такой плащ. Сказать ли вам, в чем тут дело? А дело в том, что у Бунина отточенная, строгая внешность, лицо «римлянина-патриция». Все”.

“Кто-то сказал про Бунина, что «у него лицо римлянина-патриция». И, действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным, – подхватывает Зензинов определение Пильского. – Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник”.

Дмитрий Николаев, Елена Трубилова

Конец

i

На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей, но наступающий враг еще робеет и продвигается то крадучись, то порывисто, с трусливой дерзостью. Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался ожесточенный треск и град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.

К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, – враг осмелел, почувствовал силу и решимость: бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, всё приближаясь к “Патрасу”, под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся знакомый и волнующий, гнусавый, быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты скорой помощи… Стало жутко и на “Патрасе”, – то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. “Что же мы стоим? – послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. – С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!” – И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.

Но вот, в пятом часу, внезапно выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль – и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава Богу, сейчас отвалим. Консул с портфелем под мышкой выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться огромная петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с короткими ружьями на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними высокий яростно запыхавшийся господин в бобровой боярской шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, некогда дорогое, а теперь вытертое, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. Девочка, напротив, была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.

Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось: всему конец. Чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался, покорился, что теперь он уже вполне беззащитен от вваливающихся в него победителей, несущих с собой смерть и ужас, грабеж, надругательство, убийства, голод и лютое рабство для всех поголовно, кроме самой подлой черни. В городе не было ни одного огня, порт был необычно пуст, казался беспредельным – “Патрас” уходил последним, разводил пары, чтобы уйти за ним, только бокастый ледокол, одиноко стоявший на рейде среди льдин и черных прогалин воды. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, – все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом. Конец, прощай, Россия, – сказал я себе твердо.

ii

Пароход, конечно, уже окрестили ноевым ковчегом, – человеческое остроумие небогато. И точно, кого только не было на нем! Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места неизвестно зачем, ни с того ни с сего, чуть не в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.

Три четверти людей, сбившихся на “Патрасе”, уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых приключений, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к последнему краю русской земли, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось “Патрасом” и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на “Патраce”, в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости Божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет и никогда не доводит до конца мыслей о своем положении.

Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота и царило какое-то неестественное оживление табора, людей, только что спасшихся, страстно стремившихся спастись во что бы то ни стало и вот наконец добившихся своего, после всех своих мучений и страхов наконец поверивших, что они спасены, что они уже вне опасности и что они живы, – что бы там ни было впоследствии! Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикарскому образу существования, – только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на “Патрасе” все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно – не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни замызганных воротничков, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья, ни разворачивания при посторонних своего скарба, нутра своей обычно сокровенной жизни.

Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный, душный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, уже располагались по полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, – за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! – огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой, салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи “думскими”, пробивали чужими перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки… Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, – где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, – он был без пальто, – как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальны запущенные на затылок волосы.

iii

Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди – одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и никогда не пьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить, не зная, как коротать время иначе.

Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на “Патрасе” страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше нас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури – один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность – дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. “Патрас” был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче – мы были ничуть не в лучшем положении, чем те несчастные, о которых сообщало радио, и я совершенно ясно видел это. Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, бодро. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся, обманчивая. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.

Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, с какими-то нам невидимыми, грозными целями ходило мрачное и ледяное, беспокойное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже несознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; я слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, – вернее, всё собирался что-то обдумать и понять как следует, и всё откладывал, потому что всё казалось, что решение всех вопросов еще где-то впереди. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. “Патрас” быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая “траттататата”. Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом всё опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это “траттататата”, – только ветер налегал всё крепче, выл всё жалобнее, – и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… “Началось!” – подумал я с какой-то странной радостью.

Вскоре стол почти опустел. Большинство стонало, томилось, – с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть – упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в стол, в чемоданы. Казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья… А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку. Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть, – ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад… Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря… Крепко прохваченный холодом и свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое единоличное распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлестнуть “Патрас”. Но “Патрас” только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу, где на него обрушивался новый враг – налетал ураган со снегом, насквозь продувавший мокрые стены своим ледяным свистящим дыханием…

iv

И не раздеваясь – раздеться было никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, – я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило – противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела – и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться… Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и всё новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн…

В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал… Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:

 
Гром и шум, корабль качает,
Море Черное шумит…
 

– А как дальше? – в полусне спрашивал я себя. – Как дальше? – Ах да!

 
Гром и шум, корабль качает,
Закачало, сплю…
 

И еще дальше:

 
Снится мне – я свеж и молод,
Я влюблен, мечты кипят,
От зари роскошный холод
Проникает в сад…
 

“Мечты кипят” – это, кажется, плохо, совсем плохо сказано, – думал я, но зато как хорош “роскошный холод”! Как это чудесно, смело и верно, как воскрешает молодость! И как давно было всё это – и как невозвратимо!

 
Стан ее полувоздушный
Обняла моя рука —
И качается послушно
Зыбкая доска…
 

Как все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем – Бог с ним! И опять повторялись стихи, и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, отчаянно боролось – и всё лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, тяжелым ударом и новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг всего меня озарило необыкновенно ярким сознанием: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше, а лишь где-то в глубине души через силу нес какую-то несказанно тяжкую тоску? И от изумления перед своей прежней слепотой я даже вскочил и сел на койке:

– Конец, конец!

О Горьком

Год тому назад, в первом номере “Коммунистического Интернационала”, выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, – Ленину, Троцкому и пр. Он писал:

“Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за III-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно – и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…”

Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о “планетарных” деяниях в России и об этой, тоже поистине “планетарной”, честности своих соратников.

А вот что “еще вчера”, а именно осенью 1914 г., говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:

“Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!”

А вот как “еще вчера”, а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей “Новой Жизни” (снова цитируя буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):

“Перед нами – компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!”

Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о “брюхе” (мне за нее в стране “планетарных деяний” вырезали бы язык!) стоит прочесть и французам.

“Пресловутая свинья”

Просматриваю “красные газеты”, случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.

О, Бог мой, – помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом “красном”!

Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных “советских” газет.

Ах, какая злая и пошлая чепуха!

“Ультиматум” Раковского Румынии – “в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа…”

Распоряжение о выдаче “всем трудящимся” по восьмушке горохового хлеба, – в городе был ужасный голод, – и рядом воззвание: “Граждане! Все к спорту!..”

Сообщение о том, что Нансен везет “десятки тысяч пудов” хлеба в Великороссию, “где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч”, и рядом стишки “Абрашки-Гармониста”:

“Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак…”

Бесконечные телеграммы о “перевороте” в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что “Клемансо в панике”, что “Париж весь в баррикадах”, что “рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю…” “Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства…” Болгарский коммунист Касанов “объявил войну Франции”, – “смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..”

Громовая статья о необходимости измерить “все комнаты во всех одесских буржуазных домах – в длину, в ширину и высоту…”

“Декрет об изъятии у буржуазии всех матрацев…” Объявление войны “империалистической Венгрии…” “Мировая свора буржуазной сволочи напрягает последние усилия…”

Известия из Москвы: “Разгрузка дров на всех железных дорогах упала на 80 процентов… Нарком решил реставрировать все памятники искусства… Вся Индия охвачена революционным пожаром…” “Румынские разбойники схватили за горло молодую советскую Венгрию… Румынские живоглоты и их прихвостни французы…”

Резолюция красноармейцев г. Вознесенска: “Мы, красноармейцы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, клянемся до последней капли крови…”

Объявление вне закона знаменитого завоевателя Одессы Григорьева: “Грязный, подлый, вечно пьяный наемник Антанты Григорьев ударил в спину борцам за свободу крестьян и рабочих… Белогвардейская сволочь, соединившаяся с этим подлым предателем социалистической родины, должна быть уничтожена, как бешеная собака… Григорьев окружил себя петлюровскими офицерами с засаленными рожами, вздумал выкупаться в рабочей крови, объявил себя гетманом и пускает глупые провокации, сочиненные в пьяном виде, о распятии Христа коммунистами, хотя всякий трудящийся должен знать, что не дело коммунистов распинать Христа, восставшего против буржуазии, и что все предатели и сутенеры должны быть изловлены и преданы в руки рабочих и крестьян…”

А дальше опять громовая статья – “товарищи красноармейцы ломают и колют приклады винтовок на растопку самоваров!” – а рядом наполеоновский приказ Подвойского: “Львы Красной Армии!” – это в лаптях-то и босиком! – “Львы Красной Армии! Ныне, в решительный час последней схватки с черными бандами всего мира, вы еще раз покажете всему миру…” – и опять десятки все новых и новых воззваний и приказов: “День учета всей буржуазии”, “День мирного восстания”, “Никаких самочинных обысков и реквизиций!”, списки расстрелянных чрезвычайкой, списки убитых “на месте” бандитов, “Мы куем новую прекрасную жизнь!”, “Победа близка!”, стихи о том, что Деникин хочет “взять в свои лапы очаг”, передовицы с заголовками: “Вперед!”, “На последнюю отчаянную схватку с прихвостнями Антанты!”, “Прочь малодушие!”, “Все к оружию!”, “Социалистическое отечество в опасности!”, описания торжественных похорон “борцов, павших с улыбкой на устах, под звуки Интернационала”, некрологи: “Ушел еще один из нас! Не стало светлого, стойкого товарища Матьяша! Гроб его утопает в цветах, у гроба – знамена всех секций советских пекарей…” – и вдруг совершенно неожиданное объявление: “Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал… После спектакля призы: 1) за маленькую изящную ножку, 2) за самые черные глаза… Хор исполнит Интернационал… Товарищ Коррадо изобразит лай собаки, визг цыпленка, пение соловья и других животных вплоть до пресловутой свиньи… Киоски в стиле модерн, сбор в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон и серпантин, 2 оркестра советской музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 часов по старому времени, хозяйка – супруга командующего Третьей Советской Армией Мария Яковлевна Худякова…” (Клянусь честью, что я списываю буквально!)

Теперь передо мною петербургская “Правда” за июль и август нынешнего года.

Пересматриваю и думаю: увы, совсем даром погубленное время! Всё то же, буквально всё то же, что с тоской, болью, отвращением читал в восемнадцатом году в Москве, а в девятнадцатом в Одессе. Трудно представить себе более скудный и паскудный трафарет. Все тот же осточертевший жаргон, все та же яростная долбня трех-четырех мыслишек, все та же заборная грубость, все та же напыщенность самого низшего разбора, самый “высокий стиль” рядом с самой площадной бранью, все те же вопли, восклицательные знаки, аншлаги аршинными буквами, все та же превосходящая всякую меру наглость в лживости, которой пропитано буквально каждое слово, каждый призыв, каждый “лозунг”, каждое сообщение, все та же разнузданная до тошноты хвастливость, все та же видимость бешеной деятельности, все та же страшная в своей маниакальности и в своей неукротимой энергии обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан, – и все та же гнусная и жуткая действительность, явствующая в каждой газетной строке и чуть не в каждом заголовке!

Развертываешь номер за номером и видишь: “Борьба с цингой”, “Борьба с холерой”, “Борьба с тифом”, борьба со всяческими несметными “разрухами”, “Борьба со сквернословием”: “Товарищи! Пора с корнем вырвать все растущее среди нас матерное сквернословие!” – “Борьба с венерическими болезнями”, “Борьба с хищениями”, “Борьба с дезертирством”, – “На черную доску шкурников! К стенке предателей мировой революции!” – “Облава на спекулянтов”, “Облава на мешочников”, “День изъятия излишков у буржуазии”, “День изъятия сверхдекретных драгоценностей”, “Неделя реквизиций у деревенских кулаков”, “Неделя подарков бойцам Западного фронта” – вы подумайте! подарков! – торжественные похороны одного “товарища”, “павшего с львиным мужеством и беззаветной преданностью рабоче-крестьянскому делу”, похороны другого, похороны третьего, празднество за празднеством, демонстрация за демонстрацией: “Товарищи! Завтра народный смотр организованной мощи красного пролетариата! Все на улицу! Все под красные знамена!”

И так – из номера в номер, изо дня в день, из недели в неделю – и нет конца, нет краю этому кошмарному блудословию!

А передовицы! А военные реляции!

Опять стоит взглянуть только на одни заголовки, на одни аншлаги: “Вперед!” – “Начало конца!” – “Они хотели войны – они получат смерть!” – “Польша будет бита!” – “От победы к победе!” – “Польша разгромлена наголову!” – “Цепной собаке империалистов Антанты нанесен сокрушительный удар! Красные штыки твердо стоят на страже мировой революции и исполнят свой долг перед III Интернационалом до конца! Гром наших орудий вселяет ужас в сердца буржуазии всего мира!”

А там опять “ноты”, опять воззвания, опять протесты: “Мы шлем протест к рабочим всего мира! Поляки воскресили времена инквизиций, ознаменовали неслыханными зверствами оставление Луцка! Третий Интернационал не должен оставлять безнаказанными эти злодеяния!” – И не лопаются бесстыжие глаза и не становится колом распутный язык!

А среди всего этого, из глубины этого балагана, раздается от времени до времени наигранно-медлительный, то спокойно поучающий, то сурово распекающий бас Горького. Ведь нужно же ему показать, что он, невзирая на все свои хвалы “рабоче-крестьянской” России и ее властям, “не закрывает глаза на отрицательные явления”.

И вот вам на страницах этой самой “Правды” – горьковская “Беседа о труде”.

“Что такое рабочий? Это человек, который взял бесформенный кусок той или иной материи и создает вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности… Каждая вещь – воплощение человеческой энергии… Это – неоспоримая истина. А если так, то казалось бы, что рабочие должны понимать культурное значение своего труда и то, что сокровища страны стали теперь собственностью их же… Но и до сего дня у нас все еще не понимают этого. «Нам все равно, это не наше», – говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре… Кроме того, есть и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят, что они могут сделать лучше того, что они ломают… Национальное имущество разрушается и исчезает из нашего обихода со страшной быстротой…”

Так вещает Горький. И, слушая такие рацеи, всякий Уэллс должен понять, сколь мудр и объективен он.

“Дикари… Глупые хвастуны, говорящие, что они могут сделать лучше…” “Национальное (!) имущество разрушается со страшной быстротой…”

Правильно, товарищ Горький, правильно! Но неужели и впрямь вы не можете “сделать лучше” все то, что “ломаете и разрушаете?” Как же это так? Три года хвастаетесь на весь мир о своих “планетарных деяниях”, и вдруг такое внезапное смирение, такое порицание “глупым хвастунам” и такая строгая нотация, и кому же? – тем самым бедным “дикарям”, что только и слышат от вас: “Бей, грабь, ломай, ори, хвастайся!”

Впрочем, подобные вольности разрешаются в “Правде” только знаменитым беллетристам и поэтам: Горькому, Князеву, Малашкину, Гастеву, Филипченко… Мы-то, конечно, знаем только Горького да Князева из всей этой честной компании, да разве виноват Малашкин в нашей буржуазной отсталости от века! Посмотри-ка, что разрешается этому самому Малашкину! Он пишет в своем стихотворении “Портрет Ленина”:

 
Кто же он? Сумасшедший?
Или просто нахал? —
 

и “Правда”, разбирая с величайшей серьезностью его “новые достижения”, только за одно немного журит его – за излишнее подражание Уитману. Он дерзко спрашивает о Ленине:

 
Кто же он? Сумасшедший?
Или просто нахал? —
 

и “Правда” с истинно идиотской наивностью замечает: “Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает…” – а затем расшифровывает дерзкого “поэта”: “Поэт только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые, изничтоженные величием фигуры Ленина, шипя, уползают во мглу, подобно кобрам…”

Эти “кобры” и “мгла” – чем это хуже цыплячьего “визга”, “красных львов” в лаптях или “пресловутой свиньи”?

“Многогранность”

Хохол выпил в корчме кварту сивухи и, уронив голову на стол, заснул. Корчмарь все время сидел над ним и кричал ему в ухо:

– Две кварты! Две кварты!

И хохол проснулся в полной уверенности, что он выпил именно две кварты.

А чем мы лучше этого хохла? Дурачить нас, и всегда-то не отличавшихся особой трезвостью ума и чувств, сбивать нас с толку – необыкновенно легко.

Вывесят огромнейшую вывеску: “Пролеткульт!” – и где же? – совсем рядом с десятью чрезвычайками, где всяческие представители русской культуры истязаются и убиваются денно и нощно (да не просто, а со смаком, например, над клозетной чашкой) – и сделано дело: мы уже разинули рот, мы уже бормочем:

– Нет, знаете, в этом-то им надо отдать справедливость, о культуре-то они заботятся!

Убьют или уморят, доведут до смерти физической или моральной Васнецова, Репина и тут же закажут компании каких-нибудь Маяковских “художественно” размалевать пятьсот дуг (по числу оставшихся на весь Петербург, еще не совсем околевших с голоду лошадей) – и опять готово:

– Ну, нет, батенька, уж что-что, а художество у них в большом почете!

В Одессе, когда человек старается вбить вам в голову, что вы не одну, а две, две кварты выпили, по-заячьи путает следы, бешено утверждает то одно, то другое, совершенно противоположное, – сразу обрывают такого человека:

– Слушайте! Довольно крутить Янкеля! Не валяйте дурака!

И вот я обращаюсь с горячим призывом:

– Дорогие соотечественники! Да доколе же это будет? Доколе будут так грубо морочить вас! Протрите глаза и оборвите же наконец человека, который так издевательски крутит Янкеля!

Вот я опять читаю в газетах: “Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики охраняют, берегут науку…” А ученые говорили мне в Петербурге: “Разрушьте, когда будете в Европе, эту легенду! Мы два года не получали пайков, получали только карточку В., то есть карточку буржуазных прихвостней. Нас арестовывали, мы вымирали с голоду!” И точно – за два с половиною года советской власти умерло десять процентов профессуры и врачей… Знаменитый физиолог Павлов молил выпустить его за границу… Ленин приказал ему ответить категорическим отказом, только разрешил предоставить индивидуальный паек… Павлов отверг паек, заявив, что он не желает быть сытым в то время, когда его коллегиумирают от истощения десятками…

А вот какое якобы частное письмо прочел я в газетах несколько дней тому назад:

“Богатство и величие страны измеряются мощью и величием ее умственных сил, Владимир Ильич! С учеными нужно обращаться возможно лучше и особенно у нас, где умственное развитие надолго стало невозможным… Нельзя истреблять цвет интеллигенции, отрубать народу голову, уничтожать мозги нашего и без того убогого народа… «Красные» такие же враги народа, как и «белые»… Я не колеблясь, предпочитаю находиться под гнетом «белых», ибо с вами мне больше не по пути!”

Как вы думаете, кто это опять “крутит Янкеля”? Это опять Горький – в письме к Ленину!

Знаю, это ужасно скучно, что я опять о нем.

Но что же делать? Влияние его очень велико, волею судеб – он очень известный русский человек, и вспомните, скольких сбил с толку его открытый переход к большевикам, его двухлетний и горячий труд плечом к плечу с “Владимиром Ильичом”, с Петерсом, с Дзержинским, его акафисты советской власти! Недаром же после убийства Урицкого (когда по свидетельству петербургской “Красной газеты” в одну ночь была убита “ровно тысяча” ни в чем не повинных людей, а Горький выступил председателем на торжественном собрании “Цика”), недаром повесили большевики плакаты по всему Петербургу: “Примирение русской интеллигенции с советской властью!” – и ассигновали Горькому миллионы на издание “Пантеона всемирной литературы”!

После того – сколько раз разевала рты почтенная публика благодаря Горькому! О, он хорошо знает нашу зыбкость и силу путания следов! Он знает, что значит к черту отшвырнуть все меры, все границы обычного, среднего: средний человек, привыкший к мере, непременно ошалеет, непременно растеряется.

Приехали в Москву два-три жулика из Индии, а он на весь мир возгласил, что на поклон к “святому, величайшему из великих Владимиру Ильичу” течет вся Индия от Гималаев до Цейлона, – и обалдел Париж, Лондон:

– А-а! Кажется, и впрямь все готово в Индии к канонизированию этого косоглазого плута, который, по словам Горького, “так чудесно хохочет”, стоя по горло в крови и грязи!

Спас Горький одного своего знакомого от расстрела – одного из тысячи, расстрелянной той самой властью, которую он так славословит и так подкрепляет своим влиянием, – и опять мы растеряны:

– Все-таки, знаете, спасает… Все-таки смягчает эту власть… А потом этот “Пантеон”… Все-таки, знаете, это сохранение хоть остатков русской культуры…

Да и как не растеряться? “Он многогранный… Он не политик… Он не подходит под общую мерку…”

И Горький, отлично учитывая нашу нетрезвость, все пышнее и пышнее являет свою “многогранность”, особенно тогда, когда ухудшаются советские делишки.

И теперь уже сам черт не разберет, что он думает и исповедует: то русские мужики и рабочие – “дикари, хвастуны и лодыри”, то они – “пламенные борцы”… То советская власть творит дивное, планетарное дело, то: “Я с белыми, а не с вами – мне, я вижу, не по пути с такими разбойниками… Раз вы избиваете мозг России, русскую интеллигенцию – до свидания, имею честь кланяться!”

О-о, Бог мой, наконец-то открыта Америка! Догадался-таки, прозрел на исходе третьего года!

Но нет, даже и в Одессе не крутят Янкеля так грубо!

P. S. “Я далек от политики и… сам у большевиков на подозрении… Девяносто пять процентов коммунистов – нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам…”

Я прочел это, когда моя статья была уже написана. Это – заявление Горького г. Борису Соколову, это отрывок из только что опубликованной заметки Соколова “Беседа с Горьким”.

А я опять сделаю буквальную выписку из речи Горького на прошлогоднем “всемирном” съезде представителей III Интернационала, напечатанной в № 1 “Коммунистического интернационала” (Москва, май 1919 г.):

“Каждый должен признать планетарное значение деяний честнейших русских коммунистов… Их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…”

Он, без конца агитирующий путем всяческих посланий о красе советской власти, канонизирующий Ленина, председательствующий на съездах III Интернационала – он “далек от политики”…

А то, что он заявляет теперь, что 95 % “честнейших” коммунистов бесчестно, это г. Соколов называет только “непонятной двойственностью” его!

Несколько слов английскому писателю

Уэллс рассказывает по воскресеньям о своем сентябрьском путешествии в Россию. Вот суть его рассказов (курсив мой):

– Я провел в России15 дней, был в Петербурге, живя у своего приятеля Горького, был в Москве, всюду свободно разгуливал, видел почти всё, что хотел… Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна… Огромный, ужасающий, небывалый в мире и непоправимый развал… Великая держава погибла, благодаря шестилетней войне, своей внутренней гнилости и империализму… Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России…Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок… Социальный и экономический строй прежней России, столь схожий с европейским, развалился – и это грозное предостережение всей Европе…

– Развал этот очевиднее всего в Петербурге. Его дворцы теперь пусты или странно полны пишущими машинками новой власти, борющейся с голодом ииностранными завоевателями.Из всех несметных магазинов осталось с полдюжины лавок, среди них посудная и цветочная. Удивительно! В городе, где почти все умирают с голоду, все оборваны и в грязи, я мог купить за 5 000 руб. букет крупных хризантем…

– Для осуществления государственного контроля и помехи спекулянтам закрыты и все рынки. Пустота придает городу нелепый вид, редкие прохожие в лохмотьях всегда торопятся, всегда с какими-то узлами, точно убегают куда-то. Мостовые в глубоких ямах, их ломают и растаскивают, равно как и деревянные дома…

– Советская статистика,очень откровенная и правдивая, говорит, что смертность среди остатков голодающего и страшно подавленного петербургского населения увеличилась почти вчетверо, рождаемость очень пала…

– В узлах прохожих – пайки или предметы торговли, обмена на продовольствие, хотя всякая торговля считается в России спекуляцией и со спекулянтами там разговор короткий – расстрел…

– Каждая станция – тоже толкучка, где торгуют продовольствием крестьяне, имеющие вид сытый. Они не против советской власти, они лишь истребляют иногда реквизиционные отряды, но это не восстания, –ничего подобного нет… Все прочие классы в большой нужде. Много лишь чаю, папирос и особенно спичек (и прекрасных). Но нет ни простынь, ни вилок, ни ложек, – ничего для домашнего обихода. Лекарств тоже нет. Нет даже бутылки для горячей воды, чтобы положить в постель…

– Всякий маленький недуг вырастает в серьезную болезнь. Почти все имеют хворый вид. Веселый, жизнерадостный человек – редкость… Операций делать почти нельзя…

– На собрании писателей Амфитеатров обратился ко мне с длинной и горькой речью. Он хотел, чтобы все сняли пиджаки и показали то рубище, что под ними… Все в этом разрушенном городе ужасающе голодают и мерзнут. Прошлой зимой во многих домах было ниже нуля, санитарные трубы замерзли! лопнули, – вы понимаете последствия. Все сбивались в одну комнату, коротая время за чаем, в полутьме…

– Железные дороги почти не действуют. Но, если бы и действовали, все равно был бы голод, –Врангель захватил продовольствие на юге… Во всех бедствиях виновны не большевики.Они не разрушали России ни силой, ни коварством. Нездоровый строй сам себя разрушил…

–Не коммунизм, а капитализм выстроил эти огромные, невозможные города. Обанкротившуюся империю загнал в шестилетнюю войну не коммунизм, а европейский империализм, ввергнувший Россию в целый ряд субсидированных нападений, нашествий и восстаний… Керенский не сумел заключить мира с Германией – и русский фронт покатился назад, домой…

– Искусство, литература, наука – все погибло в общей катастрофе. Уцелели одни театры: в Петербурге каждый день 40 спектаклей, то же и в Москве…

– Я слышал Шаляпина. Мы обедали у него. Он берет 200 000 рублей за выход и сохранил нормальную обстановку. Горький здоров, вырос духовно… Он не коммунист, как и я.Он при мне свободно спорил в своей квартире против крайних взглядов бывшего председателя петербургской Чрезвычайки. Он завоевал доверие и почет у большевиков, одержим страстным сознанием ценности западной культуры, сделался официальным спасателем остатков культуры русской… организовал “Дом Науки”. Тут центр выдачи пайков ученым, тут для них ванна, парикмахер, портной, сапожник… Я видел несчастные, озабоченные фигуры Ольденбурга, Карпинского, Павлова…

– Наша блокада отрезала их от культурного мира; они лишены инструментов, даже простой бумаги, работают в нетопленых лабораториях… Многие из них уже впали в отчаяние. Они целых три года со ступеньки на ступеньку спускались в полный мрак,никак не ожидали, что увидят свободного, независимого человека, который так легко приехал из Лондона, которому возможно не только войти к ним, но и вернуться в потерянный для них цивилизованный мир. Точно неожиданный луч света в темнице!

Я видел Глазунова – это уже не прежний большой, полнокровный человек, он худ, бледен, платье на нем висит. Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, во всем обильный, с веселой толпой, с теплыми светлыми комнатами. Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочно организованной цивилизации…

– Смертность среди выдающихся русских людей теперь чрезвычайно высока.Они не могут жить в хижине кафра…

– Писание новых книг, кроме поэзии, прекратилось в России, но большинство писателей работает при грандиозном издании Горьковской энциклопедии всемирной литературы, над переводами для нее… хотя как будет распространяться эта литература? Книжные лавки закрыты, книготорговля, как и всякая другая, запрещена… Большевики, верные лишь Корану Маркса, не только лишенному созидательных идей, но и враждебному им, никаких планов строительства новой жизни не имеют, знают лишь классовую борьбу, во всем неуклюже импровизируют… Возможно, что эта жизнь умрет на руках у них…

Такова суть двух огромных, повторяющих все одно и то же статей Уэллса. Третья – вариант двух первых. Уэллс говорит: был в России строй “еще более слабый, гнилой, чем наш”, потом пришла великая смута. Керенщина, “болтовня партий”, “трупы на улицах”… Одни большевики “имели волю, веру, организацию” (волю к чему, веру во что, – Уэллсу безразлично), одни большевики установили некоторый порядок;власть их, конечно, странна уже хотя бы по одному тому, что “в России совсем нет еще рабочего класса”, “коммунистов не наберется и одного процента”, но ведь Колчак, Деникин, Врангель – “авантюристы, разбойники, лишенные всякой идеи”, а у большевиков она все-таки есть, “они выше своих врагов, хотя неуклюжи, кровавы”… “они дали народу землю, мир с Германией…” “чрезвычайки подавили всю оппозицию, в них работают люди узкие, фанатики, но честные, работающие с определенной целью”… Марксизм учение тупое, “я ненавижу даже бороду Маркса и его совиную физиономию”, и большевики, будучи марксистами, смешны для меня, жалки своей верой в европейскую революцию, “которой, конечно, не будет”, но они “честные люди”… Что будет Уэллс писать дальше, я не знаю, да и не интересуюсь, ибо справедлива английская пословица, что для того, чтобы узнать, испортился окорок или нет, вовсе не надо съедать его весь. Но то, что я уже узнал, то, что я уже услыхал от английского писателя, возмутило меня, писателя русского, до глубины души.

Нельзя не отозваться на слова такого известного и, значит, влиятельного человека, как Уэллс, и вот я экстрактирую его статьи, чтобы резче выступил их ужасный, а порою смехотворный смысл, сжато повторяю их с определенной агитационной целью, – слушайте, слушайте, христиане, люди 20 века и цивилизованного мира, что говорится о России не одними нами, которых подозревают в пристрастии, но и знаменитыми англичанами!

Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к “хижинам кафров”, в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, “он не коммунист, как и я”), – стыдно за это неподражаемое: “бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!” – стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы “с ванной и парикмахером”, куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, “как неожиданный луч света”, куда “так легко”, так непонятно легко для этих узников прогулялся он, “свободный, независимый” гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского, – стыдно, что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для приуготовления себе возможного бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от всей души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов.

Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей и, главное, с целью патриотической: подтвердить “правильность” английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, “увы, единственно достойным ее” и на траты за “передышки” весьма щедрым.

Я объясняю себе дифирамбы Уэллса Горькому прежде всего тем, что гг. Горькие весьма полезны английским туристам в качестве гидов по советскому аду, вступают с ними в некое безмолвное соглашение, инспирируют их: “Мы, мол, понимаем, что именно нужно знать и слышать вам, вы, конечно, вполне невежественны насчет нашей экзотической страны, но мы подскажем вам кое-что. Скрывать всю нашу гнусность теперь уже глупо, поэтому будем говорить начистоту, но будем прибавлять, что за неимением гербовой пишут на простой – мы власть неважная, но единственно подходящая для России, – будем, кроме того, и плакаться перед Европой: пожалейте несчастный Петербург, гибнущий из-за блокады! Все это полезно и нам, и вам. Вы, конечно, не Бог весть какие друзья наши, но все равно, – мы за ценой не постоим, а вы уж признайте нас так или иначе, сделайте вид, что и вам стало жалко «остатков русской культуры», и дайте нам «передышку», а там видно будет, чья возьмет…”

Считаю своим долгом заявить, что дело свое Уэллс исполнил все-таки чересчур неловко и даже комично.

В статьях Уэллса что ни строка, то ужас, – один вид Петербурга и его прохожих чего стоит! – а он только бессердечно элегичен; в его рассуждениях что ни слово, то перл, но он совсем не понимает, как жутки и даже кощунственны порою его смехотворные и наивные замечания: “да, там всюду ужас, смерть, непроглядная ночь, пустота погоста, но спичек, хризантем и пишущих машинок для борьбы синостранными завоевателями — сколько угодно!” Он не понимает, что некоторые вещи не всегда удобно разглашать, некоторые мысли неловко выражать вслух. Помилуйте, чего только не врали ему о Совдепии, а вот он поехал – и ничего себе, свободно разгуливал, за 15 дней увидел в стране, занимающей часть земного шара, почти всё… видел в гостях у Горького всемирно известного палача, который вовсе не кусается, а только “подавляет оппозицию” путем чрезвычайки, который дружит с Горьким (вообще снискавшим себе почет и доверие у палачей, очень, кстати сказать, идейных и честных), видел, говорю, этого палача, и он, представьте, дозволяет свободно спорить с собою этому самому Горькому, находящемуся, слава Богу, в добром здоровье и очень выросшему духовно… И, читая Уэллса, мне то и дело хотелось воскликнуть: “Ах, г. Уэллс, г. Уэллс!”

Вот он наблюдает и мыслит, руководимый своим Вергилием: “Развал небывалый, ужасающий; но ведь он не только есть, но и был, ибо Временное правительство не сумело заключить мира, и русский фронт покатился назад, – так что в чем же виноваты большевики?”

И дальше: “Среди всеобщей дезорганизации власть взяло коммунистическое правительство, для России единственно пригодное, хотя в России не наберется и одного процента коммунистов…”

И мне хочется спросить: что это такое, г. Уэллс, – наивность, неосведомленность в том, что известно теперь даже детям, или что-нибудь другое?

Разве Временное правительство хотело, да только не смогло заключить мир? Развал нашего фронта разве не есть дело прежде всего большевиков и немцев? Разве не Ленин орал в Петербурге в апреле 17 года: “Да здравствует мир с немцами и – гражданская война, мировой пожар!”

Он, видите ли, совсем не хотел и не хочет шестой год длить войну, он пожалел Россию, – увидал всюду “трупы и дезорганизацию” и волей-неволей взял власть в свои руки, правда, “неуклюжие, кровавые”, но единственно подходящие для России, и это империализм “ввергает ее в целый ряд субсидированных нападений и восстаний”, а он решительно ни на кого не нападает, он против восстаний и субсидий (и особенно для некоторых английских газет)!

Но нет, г. Уэллс, дело было все-таки не совсем так: Ленины целую неделю громили Москву из пушек руками русских Каинов и пленных немцев, Ленины бешено клялись, захватывая власть: “наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное Собрание, навсегда обеспечит вам мир, хлеб, свободу!” – и это Ленины штыками разогнали это самое Собрание, это они, вместо мира, стали, тотчас же после захвата власти, “ковать” красную армию “на бои со всем буржуазным миром до победного конца”, это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов всотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами “подавляющих оппозицию” чрезвычаек, гаже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они, которым вы дерзаете противопоставлять “разбойников” Деникина и Врангеля, целых три года дробят черепа русской интеллигенции, они заточили в ногайский плен великих Павловых, это от них бежали все имевшие возможность бежать, – ум, совесть, честь России, – это благодаря им тщетно вопил к христианской Европе покойный Андреев: “Спасите наши души!” – это при их ханской ставке из всех русских писателей осталось почти одно отребье их да ваш “приятель”, скупающий на казенные деньги полуживые души и голодные животы русских интеллигентов для этой подлой комедии с “энциклопедией” — в стране, несчастные, оплеванные, раздавленные сыны которой, точно выходцы загробного мира, дивятся вам, даже пугаются вас, “свободный, независимый” Уэллс, грозящий буржуазному миру, как и я когда-то грозил “господам из С.-Франциско”: “Горе тебе, Вавилон, город крепкий!” – и не понимающий, что на этой бедной земле все-таки все познается, увы, по сравнению.

– “Ценой многих расстрелов они подавили грабежи и разбой…” Нет, не “многих”, анесметных, всё еще длящихся и длящихся, и вовсе не “подавили”, а только возвели грабежи в закон, в норму, назвав их реквизициями и “отбиранием излишков”, а разбой – трибуналами, чрезвычайками, да и то только в больших городах: по всей прочей необъятной земле русской кровь от руки разбойников и грабителей течет буквально реками уже без всякой нормы, даже не “в порядке проведения в жизнь красного террора”, как выражаются советские газеты, паскудные, кровавые страницы коих так часто украшает ваш “приятель”!

– “Пишущие машинки новой власти, борющейсяс иностранными завоевателями…” — это тоже недурно сказано, не хуже того, что Врангель, захватив Крым, т. е. одну крохотную частичку России, лишил всю Россию всего, всего, кроме советских поэтов, спичек и хризантем!

– “Не Коммунизм выстроил эти огромные, невозможные города…” Правильно, г. Уэллс, коммунизм не выстроил еще даже и свиной закуты, и вольно же, в самом деле, империализму “строить такие огромные города”!

– “В Петербурге каждый вечер 40 спектаклей…” Да, совершенно верно, как и то, чего не скрывает и сама “откровенная и правдивая” советская статистика: и расстрелов каждый вечер 40, 50, 100.

– “Наша блокада отрезала Павлова от культурного мира”… Увы, опять и опять немного не так, г. Уэллс, – Павлов не раз, но совершенно тщетно молил выпустить его из ада, столь мило изображенного вами, столь дивно сочетавшего в себе “хижину кафра” – и “Дом Науки” с бритьем для умирающих от голода, чрезвычайку, где “знают, зачем работают”, где с рук живых людей сдирают так называемые “перчатки”, – и “Дом Литературы”, к сожалению, “прекратившейся, за исключением поэзии”, в России.

– “Горький не коммунист, он растет духовно…” О, да, растет, растет! Он, который 7-го февраля 1917 г. назвал Ленина и Ко “проходимцами, предателями родины, революции, пролетариата, именем коего они бесчинствуют на вакантном троне Романовых”, а 1 мая 1919 г. участвовал во “всемирном” съезде коммунистов и говорил, что “русские коммунисты, честнейшиев мире люди, творят дивное, планетарное дело”, а недавно заявил, что 95 % этих коммунистов “бесчестные грабители и взяточники”, – он несомненно растет! Я ведь видел его не три раза в жизни, как вы, знаю его не несколько дней, а 21 год и не дивлюсь этому росту. Много слышал я от него и песен о “ценностях западной культуры”, которую вы, г. Уэллс, считаете, впрочем, “гнилою”!

Но я бы никогда не кончил, цитируя вас, доказывая вам то, что уже давно известно всему миру. Вот вы заявляете: “Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочной цивилизации…” Что мне остается, как не подписаться под этим великолепным открытием, хотя оно, повторяю, и не совсем вяжется с вашими иеремиадами насчет “гнилой цивилизации империалистов”? Вот вы грозно ополчаетесь на “полицейский строй” прежней России, но ведь, г. Уэллс, этот строй был “столь похож” на ваш! Вот вы говорите про Глазунова: “Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, с веселой толпой, с теплыми, светлыми комнатами”, – и у меня застилаются глаза такими едкими слезами горя, каких не дай вам Бог испытать никогда! Часто случается и так: еду или иду я по Парижу, смотрю, думаю что-нибудь совсем не связанное с Россией – и вдруг, в каком-то странном изумлении, мысли мои обрываются, и я внутренне восклицаю: ах, Бог мой, вот идут, едут, разговаривают, смеются люди – и ничего себе, никто их не бьет, не грабит, не ловит, никого они не боятся, сыты, обуты, одеты… И тогда сердце мое охватывает такая боль, такая ярость к вашим “приятелям”, что не мудрить мне хочется, спорить с подобными вам, а только кричать, плакать от этой боли и от жажды нестерпимой мести!

Любезный собрат, мы не забудем вашего заявления, что мы достойны только тех висельников, у коих вы гостили 15 дней, и что наши Врангели – “разбойники”.

Я пишу эти строки в дни наших величайших страданий и глубочайшей тьмы. Но взойдет наше солнце, – нет среди нас ни единого, кто бы не верил в это!

И тогда мы припомним вам, как унижали вы нас, как хулили вы имена, для нас священные.

Чехи и эсеры

Читаю японскую газету “Дело России”, основанную г. Гутманом (А. Ганом). Ужасные документы печатаются там!

Чешская дружина, говорится в этих документах, вступила в ряды русской армии в 1914 году и с течением времени, благодаря тому что после русской революции Чешскому национальному комитету была дана свобода в смысле использования всех военнопленных чехов, разрослась в корпус численностью в 50–60 тысяч человек, в каковой массе, извлеченной из аморальной среды концентрационных лагерей, совсем потонула первоначальная кучка идейных воинов. После Брестского мира в Париже было решено отправить этот корпус через Владивосток на французский фронт, и весна 1918 года застала чешские эшелоны растянутыми от Пензы до Тихого океана. Тогда Мирбах потребовал от покорных ему большевиков разоружения их, иэто было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания: мы, говорит “Дело России”, совершенно отрицаем идейность в действиях чехов на Волге и в Сибири. Что до командного их состава, то достаточно сказать, что только один из чешских генералов, Чечек, имел стаж австрийского лейтенанта. Прочие были вроде Сырового, бывшего коммивояжера, или Гайды, бывшего фельдшера, и солдаты их, конечно, ни в грош не ставили, думая лишь об одном – о скорейшем возврате на родину. Совершенно изменился и состав Чешского национального комитета: идейные его основатели были вытеснены политическими карьеристами, домогавшимися популярности у солдат грубейшей демагогией; руководителями всего комитета явились крайние социалисты – Павлу, Патейдель, Гирс, Благош, впоследствии предавший Колчака, и проч.

В чем выразилась тогда, т. е. весной 1918 года, борьба чехов против большевиков? Да почти ни в чем, говорит “Дело России”: боевых сил у большевиков тогда в Сибири почти не было, а кроме того целый ряд городов – Челябинск, Омск, Иркутск – был очищен от большевиков исключительно русскими офицерами и добровольцами. Это не мешало, однако, чехам входить в эти города победителями, принимать овации населения,а затем тотчас же приступать к реквизиции русского казенного имущества, якобы для воинских нужд.

Без всяких почти усилий заняли чехи Уфу, Самару, Симбирск, Казань: большевистские латыши, китайцы и матросы заняты были тогдаподавлением восстаний в центре России, а наскоро сбитые в Поволжье красные части разбегались при первом выстреле из хорошей пушки.

Какую роль могли сыграть чехи в деле возрождения России! Но, увы, о благе ее они думали менее всего – вся деятельность их вождей была проникнута политиканствомда беззастенчивой спекуляцией; и судьбу свою они связали исключительно с эсерами.

Начало этому было положено в Самаре.

Большевики направляли тогда весь свой террор на партии с национальными принципами. К с.-р. относились довольно снисходительно. И с.-р. благополучно здравствовали, и, почуяв возможность вновь пристроиться к власти, перебрались к тому времени на Волгу г. Чернов и присные его. Чешские социалисты приняли их, конечно, весьма тепло, и результатом этой встречи явилось создание “Самарского Правительства”:чешскими штыками была водворена на Волге власть эсеров, а вовсе не волею народа,и эсеры, очень не любящие “генералов-диктаторов”, должны это твердо помнить. А усилия “Самарского Правительства”, равно как и последовавшей за ним Директории, устремились исключительно к “созданию единого социалистического фронта”, к компромиссам с большевиками и к “борьбе с контрреволюцией”: одной из первых забот новой власти было учреждение особой охранки для уловления контрреволюционеров.

“Самарский Комуч”, говорит г. Ган, комментируя эти документы, был таков, что его чуждались даже “Бабушка” и Авксентьев, и он сделал всё, чтобы закрепить в массах большевизм, при полном отсутствии в те дни большевистского засилья на Волге… Государственная казна, захваченная эсерами, рекой текла на содержание огромного штата эсеровских агитаторов, партийных работников, инвалидов и т. д. Восстали Ижевский и Воткинский заводы – тотчас же как из-под земли вырастает эсеровский штаб и захватывает верховную власть… Снова обираются дочиста три казначейства, снова бесконтрольно текут народные деньги, снова создаются “агитационно-вербовочные кадры”, снова “уговоры” идти на большевиков – и полное неумение использовать даже те силы, что сами рвались на борьбу.

В Поволжье “организация вооруженных сил” была поручена Черновым 26-летнему офицеру Галкину. Этот правнук “русской революции” был возведен в ранг генерала и военного министра, а Лебедев, бывший морской министр Керенского, видавший море только потому, что в дни своей эмиграции пробирался иногда на русские военные суда для агитации, – в помощники этому “Правнуку”. Легко себе представить, какова была “организация”! К отбыванию воинской повинности призывали кого попало, без всякого толку, призванные митинговали, бездельничали, а гг. Черновы травили офицерство и подрывали в армии последний престиж его… Чехи потеряли Казань при первом серьезном натиске красных. Русские, воспитанные гг. Черновыми вышеуказанным способом и посланные на помощь чехам, оказались совершенно небоеспособными. А через два дня был потерян Симбирск, через месяц – Самара.И чехи, нагрузив на поезда и подводы все, что можно было захватить из казенных русских складов, двинулись дальше к востоку.

Провал чехов на Волге был одновременно и провалом их верных сотрудников эсеров. Они мнили себя “выразителями чаяний широких масс”, но на массы не подействовало ничто: ни аграрная программа Чернова, ни “пламенные призывы” Комитета членов Учредительного собрания. А чехи, проиграв Волгу, двинулись дальше, стягивая за собой богатейшую “военную” добычу. Поезда и склады их ломились от русского обмундирования, вооружения, продовольствия, обуви. “Металлы, разного рода сырье, ценные машины, породистые лошади объявлялись чехами тоже военной добычей. Одних медикаментов ими было забрано на сумму свыше трех миллионов рублей.

Чехи не постеснялись объявить своим призом даже библиотеку и лаборатории Пермского университета. По самым скромным подсчетам эта своеобразная контрибуция обошлась русскому народу во многие сотни миллионов золотых рублей…

Часть этой добычи стала предметом открытой продажи, часть была погружена в вагоны к отправке в Чехию. Чешский национальный комитет поднял перед союзниками вопрос об эвакуации всех чешских войск из Сибири.Мы подчеркиваем этот факт, ибо впоследствии главари чехов имели смелость утверждать, что чехи отказались от дальнейшей активной борьбы с большевиками только потому, что не хотели поддерживать власть Колчака. Между тем в описываемое время благополучно здравствовала директория, демократизм которой не подлежал сомнению…”

По странной случайности почти одновременно с получением “Дела России” мне пришлось говорить о роли чехов по отношению к Колчаку с одним видным эсером, ныне находящимся в Париже: он оппозицию чехов Колчаку, конечно, объяснил тем же самым, что и чехи: “Реакционностью сего истерического генерала”. Как видите, дело обстояло несколько иначе…

Дело было в том, что чехи грабили и спешили домой, а эсеры всё больше и больше проваливались в своей новой попытке властвовать и уловлять сердца народа (что особенно надо твердо помнить в наши дни, когда эсеры особенно громко говорят о всяческих недостатках “Колчаков, Деникиных и Врангелей”). Мобилизация, объявленная эсерами в августе, не дала никаких результатов. Крестьянский съезд, послушав сладкие речи “селянского министра”, разъехался, решив не платить податей и не давать солдат. Тогда в Уфе собралось знаменитое “Уфимское Государственное совещание” – Авксентьев, Брешковская, Минор, Зензинов, Вольский, Роговский, Климушкин (бывший волостной писарь) и т. д. Целый месяц шла партийная свара, тысячи листов бумаги были застенографированы – наконец согласие вылилось в избрание “директории”, “во временную уступку сибирской реакции”. Но и после этого в Уфе все еще длились митинги и разложение масс. Самара пала, “Комуч” бежал, чехи открыли фронт, а в Уфе новая керенщина шла вовсю; Уфу уже эвакуировали, и беженцы платили бешеные деньги за места в вагонах… Наконец, в специальном поезде, с огромным штатом в несколько сот “партийных работников” и с несколькими десятками миллионов из Уфимского казначейства эсеры отбыли в Омск…

Что было дальше? Чехам со своей огромной добычей надо было выбраться домой, но Колчак не выпустил бы их без осмотра. А эсерам нужна была власть. И они, конечно, хорошо учли слабое место совсем разложившихся чехов и заключили с ними союз для совместных действий против Колчака… Знаменитый меморандум, выпущенный иркутским штабом чехов в декабре, после омской катастрофы, меморандум, полный высоких слов о “свободе русского народа, есть произведение вполне лживое и лицемерное…”

Таковы отрывки этой страшной для России и поучительной истории…

Самогонка и шампанское

Народ, народ, народ… Нужды народа, идеалы народа, душа народа… “Дело народа” и “Власть народа”, “Воля народа”.

Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уже потом стали мы повторять ходячий анекдот:

– Нам что ж, мы вятские, он, немец-то, до нас не дойдет…

А раньше что мы пели?

Народу принадлежит старинная пословица:

– Из нас, как из древа – и дубина, и икона.

Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти – и была икона.

Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно-таки равнодушны, только поддакивали:

– Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас? Говорят, будто и француз на нашего (т. е. на царя)колебается, ну, да и с французом справимся…

И неплохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:

– Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка иневры хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не “дерутся”, а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту…

В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: “Душа России”, – а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу, на заднем плане – маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка – ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:

– Петровна!

Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.

Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его “воле”, о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было примерно такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:

– Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

– Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать…

– А немцев – как ты думаешь, мы одолеем?

– Как не одолеть! Надо одолеть.

– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… (“Я умею говорить с народом!”) Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь – какой он, в сущности, русский? Измена везде…

И извозчик сдержанно подлаживал:

– Это верно. Вон у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что “наш мужик мудро относится к смерти”, что он непоколебимо убежден в победе, что он “Богоносец” и “чудо-богатырь”?

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о “Христовом лике России” и о том, что после победы над немцами предстоит этому лику “выявить” себя еще и в другом великом “задании”: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе “личины”: лебедя сапогом – это только “личина”, а вот “лик”…

Пришла революция. Нужно ли добивать лежачего, в тысячный раз напоминать, какую чепуху несли мы при сем примечательном случае?

– Чудо, великое чудо! Святая, бескровная! Старое, насквозь сгнившее рухнуло – и без возврата! Вот он, истинный Народ-Богоносец, которого спаивали, натравляли на погромы, держали в рабстве – вот он, во весь рост!

Впрочем, я совершенно напрасно употреблял слова “добивать лежачего”. Где он, этот лежачий?

Трезвый “Богоносец” сотворил такое “чудо”, перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей преступной легкомысленности. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Но вздор, пустяки! Мы ничуть не лежачие, мы и глазом не моргнули, в сущности, нам все Божья роса, мы долбили и долбим всё то же, всё то же! Правда, мы немножко удивились, как же это так, – думали, что всё дело кончится тем, что офицерам перестанут отдавать честь и что их вежливо попросят снять погоны:

– Революция, товарищ, а на вас погоны! Ведь это ужас! Ведь как же при этом пересоздать Россию и умирать в борьбе с немецким империализмом! Никак невозможно!

Думали, что и Нахамкес помирится на отмене чести, что “солдат-гражданин”, “раскрепощенный” приказом № 1, на руках будет носить одного из авторов этого приказа, г. Соколова… Вышло не так: Нахамкес не помирился, Соколову этот самый солдат так ахнул ведром в голову, что он, как гласили газеты, “ниже пояса был залит кровью”, а беспогонная Россия полетела в тартарары… Да что с того? Мы, в сущности, растерялись весьма мало. “Народ перешагнул через Духонина”, и было уже вполне ясно, что он перешагнет и через Россию… Он и перешагнул… Но не беда! Будет “Третья Россия”! Выйдешь, бывало – летом семнадцатого года – из усадьбы, пройдешь на деревню… На деревне сидит возле избы дезертир, курит и напевает:

– Ночь темна, как две минуты…

Что за чушь? Что это значит – как две минуты?

– А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

– Какое ударение?

– Обыкновенное.

– Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

– А мне один черт – под немца, так под немца!

За всем тем попробовали бы вы тогда заикнуться, что этот “революционный солдат” только головой кивнет одобрительно, когда Карахан подмахнет за него “похабный мир!” Вас бы собаками затравили за такую “клевету на народ”.

“Мы свято верим в русский народ, в его революцию, в его победу! Сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко держит в своих мозолистых руках и священное революционное знамя, и винтовку!” – вот чем переполнены были тогда все эти “Воли Народа”, печатавшиеся на всех тех Собачьих Площадках и Вшивых Горках, где теперь стоят памятники Маркса, Свердлова, Урицкого.

Пройдешь, бывало, в сад… В саду караульщик передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в 20 верст длиною, –“вириятно, эрунда, барин?” А мужик, его приятель, в сотый раз, с упоением рассказывает ему свое революционное прошлое.

Он в 1906 г. полтора года сидел в остроге за кражу со взломом – и это лучшее его воспоминание, потому что в остроге было “веселей всякой свадьбы и харчи отличные”. Он рассказывает: “В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором – помощники этим политикам”; они никого не боятся, эти политики, “обкладывают матюком губернатора”, а вечером песни поют “мы жертвою пали”; одного из них “царь приказал повесить и выписализ синода самого грозного палача”, но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал “Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце”, только что сдавший “экзамент” на губернатора; приехал – и давай гулять с политиками: “Налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход: губернатор так напитался, нажрался – нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по полфун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал…”

Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической, и прямо жуткой – ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! – хоть отбавляй. И чепуха эта всё росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню “изничтожить” в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается – как раз на Николин день, 9 мая – страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою “революционную” затею. То скандал в церкви при пении “Яко до царя всех подымаем”: “Как так до царя? Опять до царя”? То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: “Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши – вынимайте, считайте и делите всем нам поровну…” Было уже ясно, что “великая французская революция а-ля-рюс” всё более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет… Как чудесно преломлялась в нихподлинная российская жизнь – это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.

Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?

Опять твердят, что “всё само собой образуется”, и что, при нашей доброй помощи, при помощи “демократии”, опять будет нечто чудесное… Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия…

Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки, и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:

– А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничто…

Вот так и мы в Париже фантазируем:

– Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!

Все будет, ежели только сохранит Бог, а то вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру “Крымский вестник” – и всё пошло прахом…

Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет “светлого будущего”, равно как и насчет народа, его “воли”, его “чаяний”, достаточно осведомлены!

О писательских обязанностях

Всё чаще слышим за последнее время:

– Не ваше дело толковать об этом (о политике), ваше дело рассказы и стихи писать!

А давно ли твердили совсем другое:

 
– Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
 

Давно ли сквозь строй гоняли дерзавших “в годину горя красу долин, небес и моря и ласки милой воспевать”?

Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

– В моей молодости, – рассказывал он, – у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную механическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснения этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

Всё так. Большую роль играет в человеческих делах просто глупость, слабость логики, наблюдательности, внимания, слабость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, – этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но надо помнить и другое: помимо мыслительных качеств (равно как и многих других, просто низких и корыстных) есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали (и содействуют еще и доныне) всему тому кровавому безобразию, в котором погибает Россия: например, наша нелюбовь к жизненной правде.

Герцен сказал:

– Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя.

А чего требовали от нас, от “художников слова”, когда вменяли нам в строжайшую обязанность “быть гражданином”?

Из литературы бралось только то, что было водой на освободительную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось, подвергалось дружному разносу.

Вот Златовратский. Один современный писатель, сам родом владимирский мужик, говорит:

– Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками, барышниками, были всем, чем угодно, только уж никак не социалистами. Но приезжал к нам Златовратский, глянул – и твердо заявил, что мы социалисты до мозга костей!

А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа!

– Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания…

– Все в деревне бешены, злы, подлы…

– Прежде туда, где жили “обычаем звериным”, вносили свет угодник, инок… Теперь там остался только Каратаев и хищник…

– Почему, говорили мне не раз, почему вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее, преобладающее в деревне…

– Вот деревенский кулак, публичный дом держит – и все им восхищаются: “Умел нажить!” – все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: “Уж он-то меня – и холоп-то я, и подлец-то я!”

– Вот молодой парень – какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, сжег целый фартук щенят в печке – и весел!

– Весь деревенский ум, талант идет на кулачество… и злорадство во всей такой деятельности, во всей основе ее… Никто не ценит ни своей, ни чужой личности. Все говорят сами же про себя: “Палки хорошей на нашего брата нету!”

Так писал Успенский. Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же допекали, например, Чехова, меня; им же пользуясь, поминутно учил меня насчет народа последний репортер. Обо мне неизменно говорили:

– Ну, конечно, художественный талант, а все-такивсё это не так,и все-таки он не мужик, а про мужика может сказать по-настоящему только мужик…

Да, обо мне говорили даже и такой вздор, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, “Короля Лира”, вовсе не обязательно быть самому королем.

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

– А что же, это правда, будто пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут?

Я отвечал:

– Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

– Что делать! Да порезать да покласть…

А ведь как уверяли нас, с легкой руки некоторых писателей, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к “несчастненьким” вообще, к пленному врагу особенно. Да что ж! Критик Скабичевский, всю жизнь разбиравший произведения о народе, однажды признался мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

Дыбенко, Саенко. Чехов как-то заметил:

– Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…

А многие ли предчувствовали тогда Кошкодавленко? И не предчувствовали, да и не смели предчувствовать – и очень удивились, в силу этого, Дыбенке…

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, “по теплым водам ездили”, “меняли людей на собак” да “гуляли с книжками Парни в своих парках”, “среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами”, как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и всё это недурно доказали и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом “порвалася цепь великая”, пришел “разночинец”, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (увы, посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть “гражданином”, от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количествоподделывающихся под художество всё растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно “россинант” или “лукавая пристяжная”, если мужик на козлах, то непременно “мужичонко”, если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно “пузатый”, если помещик, то уж, конечно, крепостник, если деревня, то только “лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего”, если “огоньки”, то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине, слышанных будто бы на охоте:

– Случилось мне однажды с ружьем и собакой забрести в глухие приволжские леса. Долго и тщетно ходил я в поисках живности, а день меж тем клонился к вечеру, а дождь меж тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…

На этом “ночлеге”, конечно, идолжна была быть услышаналегенда. И писатель отлично знал, что это его святая обязанность, равно как и то, что полагалось этой легенде быть “бесхитростной” и выражающей “заветнейшие” мечты “сермяжного” рассказчика.

А теперь, говорю, времена изменились: теперь многим из нас, даже наиболее покладистым, просто невмоготу стало слушать “на ночлегах” только то, что угодно нашим “неизменно верящим” во всяческие “заветы” ценителям, и от нас уже требуется посторониться, заняться своими прямыми, поэтическими обязанностями… Из “граждан” мы теперь разжалованы.

В шестнадцатом году у нас с покойным Кокошкиным зашел как-то разговор о русском народе. Я не сказал ничего ужасного, но он все-таки вспылил и вдруг прервал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:

– Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались – ну, извините, слишком исключительными, что ли…

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я после этого разговора:

“Нет, это наше «благородство» (и в такое страшное время) нам даром не пройдет!”

И точно – не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. А в домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

“Дым без отечества”

Вышли две книжки: “Авантюристы гражданской войны” А. Ветлугина и “Дым без отечества” Дон-Аминадо.

Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь, потому что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь, в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум, воспоминаний.

Выражаясь высоким стилем, “волны революции” уже все слабеют, уже всё больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки – разительные частицы этого уже совершающегося отложения.

От Ветлугина определенно тяжело.

Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.

Гораздо важнее другое – то, что он “дитя своего времени”.

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.

Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятнoe спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!

Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам, и свидетелям:

– И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом.

А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:

– Все вы черт знает что, и все идите к черту.

Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь… Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую “гребенку” (я не о “красных”, конечно, говорю – тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)… Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы…

Аминадо – человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость – следы того, что пережили мы… “Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали:

«Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…»”

Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! “Был, говорит он, —

 
Был мужик, а мы: «о, грации!»
Был навоз, а мы – в тимпан!
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как бурьян…”
 

Прошлое? “Декламировали, говорит он, —

 
Пили красное вино
И искали Незнакомок,
Возносились в облака,
Пережевывали стили…”
 

Потом:

 
“Жили, как свиньи, дрожали, как мыши,
Грызлись, как злые, голодные псы”, —
 

и все-таки не бросали прежних навыков – те из нас, конечно, которым Аминадо адресует свою “Писаную торбу”:

 
Я не могу желать от генералов,
Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести (кому и почему?).
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь…
 

Настоящее? —

 
Псалмопевцы грядущей республики
И любимцы почтеннейшей публики,
Что ж, теперь вы довольны, не правда ли?
Только тише ходите по улицам,
Не болтайте в трамваях, в кондитерских,
Притворяйтесь бразильцами, чехами,
Но – ни слова о том, что вы русские:
Ибо третьего дня иль четвертого
Мы имели хоть призрак отечества
И за смутную тень полуострова
Нас терпели консьержки с консьержками.
 

А сегодня…

 
А сегодня: там, на родине —
Расстреливают щедро и жестоко,
Казнят за «ять» и воспевают труд,
Интеллигенция разучивает Блока
И пишет на машинке Ундервуд.
 

Здесь же, в Париже, —

 
Живем, скрипим да медленно седеем,
Плетемся переулками Пасси
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси…
 
* * *
 
Тут мы можем жить и ждать,
Не бояться, не дрожать…
Тут жандарм с большим хвостом
И республика притом…
Здесь асфальт, а в нем газон
И на все есть свой резон…
Вишь, как в самое нутро
Ловко всажено метро,
Мчится, лязгает, грызет
И бастует – и везет…
 

Сегодня нам остается одно: “будем жить и будем ждать…” А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —

 
Вокруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик,
И вновь на линии Вапнярка – Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик,
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе…
– Тогда, о Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
 

Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, – много легких, нежных и прелестных (и по форме, и по чувству) строк:

Когда-то, говорит он, —

 
Пел рояль… Играли в фанты…
В зеркалах мелькали банты.
 

И убеждает самого себя:

 
Хорошо бы в море бросить
Всех, кто что-то проповедует…
Не ходить встречать Мессию
И его не рекламировать…
Не скулить о власти твердой
С жалким видом меланхолика,
Вообще, не шляться с мордой
Освежеванного кролика…
 

Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, – едкий и холодный “дым без отечества”, дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше приобвык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ест глаза, иногда до слез.

Об Эйфелевой башне

Бедная, беззащитная Эйфелева башня! Как осквернена, обесчещена она – сколько всяческой мерзости уже приняла она из московского прекрасного далека! И вот опять: радио Горького о голоде…

– “Плодородные равнины России поражены неурожаем из-за засухи…”

Только ли “из-за засухи”, советский псалмопевец? А сотни тысяч десятин незапаханных, незасеянных? А ваш пресловутый “революционный порядок”, ваши “комбеды”, ваше “советское опытное хозяйство”, ваши “отобрания излишков”, ваши “реквизиции”, из-за коих мужики сгноили в земле миллионы пудов зерна, ваше натравливание “бедняков на кулаков”?

А всяческое каиново кровопролитие, уже четыре года вами учиняемое во славу “третьего интернационала”, а величайшее в мире ограбление, вами произведенное в России “на цели” этого самого “интернационала”, с которым, как поете вы, “воскреснет род людской”?

А то, что сказочные богатства русского народа и несметные частные имущества, вами украденные, все в лоск ухлопаны вами на ваших наемных убийц, на чекистов, на провокаторов, на рекламу, на пропаганду и вообще на всяческий подкуп, подкуп и подкуп?

А то, что миллионы самых крепких, молодых сил употребили вы как пушечное мясо, как “вооруженные силы” всё того же Интернационала?

А то, что у сотен тысяч мужиков не осталось благодаря вам ни самой паршивенькой лошаденки, ни самой завалящей сохи, ни обрывка веревки, ни обломка железа?

А то, что вы дотла разрушили все мосты и дороги, все паровозы и вагоны, сохранив из них только царские – для катанья господ Троцких на фронты и всяких Иоффе – с дипломатическими поручениями в качестве представителей “рабоче-крестьянской власти” да на европейские курорты для поправления здоровья?

– “Это бедствие угрожает голодной смертью миллионам населения…”

Какой, подумаешь, жалостливый! (“Пожалел волк кобылу – оставил хвост да гриву!”) А миллионы смертей в голодных, холодных, вшивых, коростовых, тифозных городах и местечках, смертей, уже совершившихся на ваших глазах опять-таки во славу “Третьего интернационала”, – что же это-то “бедствие” не трогало вас?

Ведь это вы писалипрошлым летом в своем акафисте Ленину буквально следующее:

“Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать большевизм почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, – я снова пою славу священному безумству храбрых!”

Что же, собственно, испытываете вы теперь? Снова “естественную жалость к народу России” – или же надежду, что кормежка Европой этого народа “отдалит от коммунистической шеи давно заслуженную веревку”, как выразился на днях А.А. Яблоновский?

“Русский народ уже и без того сильно истощен последствиями войны…”

Войны, какой, собственно? Той ли – конечно, “проклятой”, “капиталистической”, – которая для русского народа, по вашим стараниям,кончилась уже три года тому назад “похабным миром”, или той, что, конечно, “да здравствует во веки веков!” – т. е. войны “гражданской, классовой”, проще же сказать, подлейшей из войн.

– “Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей наступили тяжелые дни…”

“Наступили”! Ну, а те-то дни, что длились четыре года “во славу безумства храбрых”, те были, значит, ничего себе, дай Бог всякому? Вероятно, так, ибо ведь недаром острили ваши друзья Троцкие, Ленины и Дзержинские: “Это что за голод! Вот когда 20 человек будут драться из-за одной дохлой крысы – вот это будет голод!” Что же до Толстого и Достоевского, то вам, певцу этих остряков, лучше бы и совсем не заикаться: разве вы не помните, как честили вы и Толстого, и Достоевского “пошляками” и “мещанами” (буквально так!) осенью 1905 г. в своиx статьях “О мещанстве” в “Новой Жизни” Ленина, под редакцией поэта Н. Минского.

Впрочем, довольно и выписок из этой лживой, высокопарной иеремиады и комментариев к ним – тем более довольно, что дальше этот певец самого грубейшего из всех человеческих учений и самого гнусного, самого бесчестного и самого подлого строя из всех существовавших на земле осмеливается говорить о “гуманитарных идеях”, о низости “безжалостного поведения победителей к побежденному”, о “честности” и даже громить “культ золота и глупости” (очевидно, только потому, что в коммунистическом “культе” осталась теперь одна глупость, а золото уже всё ушло на подкупы и растащено). Я, право, хотел сказать только одно: бедная, беззащитная Эйфелева башня, когда же кончится ее публичный позор, когда наконец перестанут растекаться по всему миру при ее невольном посредстве все эти ужасы России и тот моральный гной, которым весь мир отравляют ее “рабоче-крестьянские” правители?

“Страна неограниченных возможностей”

Ах, какой гнусной чепухой ознаменовались даже самые первые дни нашей погибели!

В Москве без конца вели по Тверской (куда, зачем, за что?) городовых без шапок… Державный народ стоял, глазел, жрал подсолнухи, изредка улюлюкал… Потом на место городовых кто-то назначил студентов, аптекарских учеников… Я даже, как сейчас, вижу толстого гимназиста-армянина лет тринадцати на посту на Малой Никитской…

В Петербурге “новая” Россия строилась тоже очень просто и мило. Известный “товарищ Богданов”, один из главнейших соратников Горького по “Новой жизни”, рассказывает (“Южный рабочий”, Одесса 1919 г.) о том, как “сконструировался” знаменитый “совет рабочих и солдатских депутатов”, т. е. главнейший погубитель всей России:

“Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов-Нахамкес, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще не существовавшего Совета”…

Россия участвовала в величайшей мировой войне, а “Совет” тотчас же декретировал восьмичасовой рабочий день, издал приказ № 1… Курсистки своей собственной властью поезд за поездом снаряжали из Москвы в Сибирь – за “революционными борцами”…

“Бабушку” возили, как икону: по Москве в зеркальном автомобиле, по России – в царских вагонах… И все новые министры, все новые правители главным своим долгом почитали представиться ей…

В городах, в деревнях сразу все спятили с ума: все поголовно орали друг на друга: “Я тебя арестую, сукин сын!” – потом стали убивать кого попало, жечь на кострах, зарывать живьем в землю за украденную курицу… “Самосудов”, самых кровавых и бессмысленных, было зарегистрировано (только зарегистрировано!) к августу 1917 г. уже более десяти тысяч (как заявил сам Керенский на знаменитом московском совещании)…

Власть над трехтысячным фронтом отдали “комиссарам”: журналисту Соболю, журналисту Иорданскому (теперешнему редактору большевистского “Пути” в Гельсингфорсе)… Немцы по земле катались от радостного гогота…

Но можно ли все подобное переписать, исчислить? Я только хочу сказать вот что: большевики большевиками, а все-таки только в России можно дерзнуть на бесстыдство “планетарное”, на глупость, повергающую в столбняк, – объявить, скажем, всероссийскую электрификацию, выписать в Россию Изидору Дункан, долженствующую танцевать для “пролетариата”, умирающего с голоду, издать декрет, что отныне в Петербурге на всех лошадях, еще не совсем околевших без корму, должны быть дуги, “художественно” расписанные…

У нас все сойдет с рук. У нас почва для всяческой чепухи и гнусности большевистской была давно готова.

Мы хохочем, например, над Марксом, поставленном в тех самых непролазных лесах, где чуть не вчера были обнаружены мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в “Городок Клары Цеткин”… Мы издевались над петлюровским балаганом “Украинской самостийности”, над “мовой”, над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок… А меж тем, чем мы лучше – ну хоть этого самого Петлюры? Разве петлюровщина не часть нашего общего?

Мы не меньше Петлюры содрали всяческих вывесок, гербов, орденов в первые же “мартовские” дни, т. е. в то самое время, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда, казалось бы, было не до этих приятных занятий.

“Мова” не более противна и нелепа, чем наш революционный жаргон. “Комиссар Хоперского уезда Сидор Карпов” – эта смесь французского с нижегородским стоит “мовы”…

Впрочем, давно ли мы из наших квасов и на свет-то Божий вылезли! А ведь дети, обезьяны, дикари переимчивы. Негр, попав в Европу, тотчас же задушит себя самым модным воротничком. А как говорил, какую “пассию”, какой “ришпект” ко всему французскому имел, примерно, недоросль!

И все-то мы, недоросли, напяливаем на себя, все пересаливаем, все карикатурим до последней возможности: Гегеля и анархизм, нигилизм и позитивизм, марксизм и народничество, романтизм и натурализм, Ницше и босячество, социализм и демократизм, декаданс и футуризм… Все-то у нас, как на корове седло.

Что, скажем, могло быть глупее проповеди босячества и всяческого самодурства в стране и без того босой, лыком препоясанной и искони веков самодурной? Однако же мы на руках носили Горького, в то время как другие ниц падали перед самым махровым эстетизмом, снобизмом, демонизмом…

Конечно, это было немножко чересчур – то, что первый русский “декадент” Емельянов-Коханский привязывал себе собачьи когти к пальцам, надевал прямо на белье бурку, на голову папаху, а на глаза черные очки и гулял в таком виде по Тверскому бульвару. Однако же это было, и ведь это Емельянов – родоначальник всех этих Брюсовых, Маяковских, Есениных, Шершеневичей, Луначарских… Вон недавно трамваи в Москве ходили с плакатами:

“Я, Сын Человеческий, Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!”

Но ведь и до большевизма был Луначарский Луначарским, т. е. полным ничтожеством с противоестественными наклонностями, и однако же пользовался всероссийской известностью. Еще десять лет тому назад, околачиваясь по Италии, он, когда умер у него ребенок, читал над его гробиком “Литургию Красоты” Бальмонта. И что же, разве помешало это его известности? Напротив.

И надо всем-то мы, уставясь в землю лбом, мудрим, философствуем с архисеминарской серьезностью. Ни к чему-то у нас нет непосредственного отношения взрослого человека. Все-то у нас не веревка, а “вервия”, как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою “элоквенцию”. Все-то у нас повод к книжным разглагольствованиям, к речению схоластических пошлостей.

Пришел какой-то Горький с лубочной ахинеей о каком-то уже, который “вполз высоко в горы и лег там”, – и буквально ошеломил всю Россию этим ужом. Пришел Скиталец, фигура уже совсем курьезная, – и опять триумф. Помню один литературный вечер в Московском Благородном собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а lа Кузьма Прутков, гаркнул на всю залу: “Вы – жабы в гнилом болоте!” – и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине… Сам Скиталец и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, – ей-Богу, я не шучу, – хлебнул по ложке того и другого, утерся –и бросил салфетку в щи:

– Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!

Теперь, когда при доброй помощи всех наших восторгов перед Скитальцами, случилось то, что случилось, пора бы, кажется, немножко одуматься. Но куда тебе! Погибли, захлебнулись в крови и грязи? Ничего подобного! —

 
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
 

И так во всем. Разврат, пьянство, безделие, нервическая гниль – это у нас все “проблемы”, “надрывы”, “пролеты в вечность”, “оргиазм”. Обыденнейшее, хотя и гнуснейшее хулиганство, уличное убийство уличной девки ватагой каторжников и ярыг – предмет мистической поэмы, и мы, в наши окаянные дни, занимаемся тем, что спорим и устно, и печатно: впрямь эти убийцы и ярыги “апостолы” или все-таки не совсем? Михрютка, ни с того ни с сего дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно “гунн”, “скиф”, и мы утешаемся, успокаиваемся, налепив на него этот дурацкий, книжный ярлык… Неисправимые пошляки!

Революционный ритуал, революционное лицедейство известны: сборища, “пламенные” речи, баррикады, освобождение из тюрем воров, сожжение сыскных архивов, арест властей, торжественные похороны “павших борцов”, казнь “деспота”, осквернение церквей, ливень воззваний, манифестов, “массовый террор”… Все это проделав, мы все довели до размеров гомерических, до низости еще небывалой, до глупости и остервенения бешеной гориллы.

“Всему виной попустительство Керенского”… А кто же Керенскому-то попустительствовал, кто Керенского поднял на щиты? Разве не мы? Разве он не наше кровное порождение?

И на Ленина нечего особенно дивиться.

“Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шатость… И вот они опять возникли, в огромном размере… Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев”…

Это – выписка (где что ни слово, то золото) из Соловьева о смутном времени. Всему в ней изложенному наша революция со всеми ее “завоеваниями” есть полное подобие. И подготовляли ее мы все, а не одни Керенские и Ленины, и мудрить, впадать в пафос тут совсем нечего: обе картины (и соловьевская, и нынешняя) просты и стары как мир.

“Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что… Шли «прелестные письма» Стеньки: «Иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство…» Дозволен был полный грабеж… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… составились из беглых воров, лентяев… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле всех забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…”

А это, как видите, о Разине (из Костомарова), о том самом Разине, которого мы столько лет боготворили. И опять что ни слово, то наше, нынешнее… Не пора ли хоть теперь отнестись проще, трезвее и к прошлому (стенькиному), и к нынешнему (ленинскому)? Зачем тут “вервия”? Тут потребна самая простая веревка.

Получая вести из России, и до сих пор еще просто диву даешься, каким мерзавцем и скотом может быть человек… Распоясаться до такой степени все-таки можно только в России. И остаться безнаказанным за самое чудовищное преступление тоже легче всего в России. И большевики это знают.

Они, эти висельники, дотла разорившие богатейшую в мире страну (Стеньке это не удалось за отсутствием в то время интеллигенции и Ллойд-Джорджей), убившие и уморившие буквально десятки миллионов русских душ, теперь, на четвертый год своей деятельности, начинают нагло почесывать в затылке и ухмыляться:

– Вот черт! Даром, кажется, пропала работа! Ничегошеньки не вышло из нашего “опыта”! Впрочем, не беда – одурачим, вывернемся. Одной поэзией, и то одурачим. Замутим им голову каким-нибудь Блоком, Белым… скажем, что мы фанатики… что, благодаря нам, Россия все-таки переродилась для новой, прекрасной жизни… что зерно, ежели не умрет, то и не оживет… За милую душу вывернемся!

И вывернутся. И даже в историю в нимбах войдут. “Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!”

Безумный художник

Золотилось солнце на туманном востоке, за туманной синью далеких лесов, за белой низменностью, на которую глядел с невысокого горного берега древний русский город. Был канун Рождества, бодрое утро с легким морозом и инеем.

Только что пришел петроградский поезд: в гору, по наезженному снегу, от железнодорожной станции, тянулись извозчики, с седоками и без седоков.

В старой большой гостинице на просторной площади, против старых торговых рядов, было тихо и пусто, прибрано к празднику. Гостей не ждали. Но вот к крыльцу подъехал господин в пенсне и с изумленными глазами, в черном бархатном берете, из-под которого падали зеленоватые кудри, и в длинной дохе блестящего каштанового меха.

Рыжий бородач на козлах притворно крякал, желая показать, что он промерз, что следует набавить ему. Седок не обратил на него внимания, предоставив расплатиться с ним гостинице.

– Ведите меня в самый светлый номер, – громко сказал он, торжественным шагом следуя по широкому коридору за молодым коридорным, несшим его дорогой заграничный чемодан. – Я художник, – сказал он, – но на этот раз мне не нужна комната на север. Отнюдь нет!

Коридорный распахнул дверь в номер первый, самый почетный, состоявший из прихожей и двух обширных комнат, где окна были, однако, невелики и очень глубоки, по причине толстых стен. В комнатах было тепло, уютно и спокойно, янтарно от солнца, смягченного инеем на нижних стеклах. Осторожно опустив чемодан на ковер посередине приемной, коридорный, молодой малый с умными веселыми глазами, остановился в ожидании паспорта и приказаний. Художник, ростом невысокий, весьма легкий вопреки своему возрасту, в берете и бархатной куртке, прошелся из угла в угол и, сронив движением бровей пенсне, потер белыми, точно алебастровыми руками свое бледное измученное лицо. Потом странно посмотрел на слугу невидящим взором очень близорукого и рассеянного человека.

– Двадцать четвертое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года! – сказал он. – Эту дату ты должен запомнить!

– Слушаю-с, – ответил коридорный, и в глазах его выразилась готовность.

Художник вынул из бокового кармана куртки золотые часы, мельком, прищурив один глаз, взглянул на них.

– Ровно половина десятого, – продолжал он, снова устраивая на носу свои стекла. – Я у цели своего паломничества. Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение! Паспорт я тебе дам, не беспокойся, но сейчас мне не до паспорта. У меня нет ни одной свободной минуты. Сейчас я спешу в город, чтобы вернуться ровно в одиннадцать. Я должен завершить дело всей моей жизни. Мой молодой друг, – сказал он, протягивая к коридорному руку и показывая ему два обручальных кольца, из которых одно, на мизинце, было женское, – это кольцо – предсмертный завет!

– Так точно, – отозвался коридорный несмело.

– И я этот завет исполню! – грозно сказал художник. – Я напишу бессмертную вещь! И я подарю ее – тебе.

– Покорнейше благодарим, – ответил коридорный.

– Но, любезный, дело в том, что я не взял с собой ни холста, ни красок, – провезти их из-за этой чудовищной войны было совершенно невозможно. Я надеюсь достать их здесь. Я наконец воплощу все то, что сводило меня с ума целых два года, а потом так дивно преобразилось в Стокгольме!

Говоря и отчеканивая слова, художник пристально смотрел через пенсне на своего собеседника.

– Весь мир должен узнать и понять это откровение, эту благую весть! – воскликнул он, театрально взмахнув рукой. – Слышишь? Весь мир! Все!

– Хорошо-с, – ответил коридорный. – Я доложу хозяину.

Художник снова надел доху и направился к двери. Коридорный со всех ног кинулся отворять ее. Художник важно кивнул ему и зашагал по коридору. На площадке лестницы он приостановился и добавил:

– В мире, мой друг, нет праздника выше Рождества. И нет таинства, равного рождению человека. Последний миг кровавого, старого мира! Рождается новый человек!

На улице совсем ободнялось, стало совсем солнечно. Иней на телеграфных проволоках рисовался по голубому небу нежно и сизо и уже крошился, осыпался. На площади толпился целый лес густых темно-зеленых елок. У лавок стояли мерзлые белые туши голых свиней с глубокими разрезами на толстых загривках, висели серые рябчики, ощипанные гуси, индейки, жирные и застывшие. Прохожие, переговариваясь, спешили, извозчики стегали лохматых лошадей, подреза визжали.

– Узнаю тебя, Русь! – громко говорил художник, шагая по площади и глядя на туго подпоясанных, толсто одетых бодрых торговцев и торговок, покрикивающих возле своих лотков с самодельными деревянными игрушками и большими белыми пряниками в виде коней, петухов и рыб.

Он подозвал свободного извозчика и велел ехать ему на главную улицу.

– Только живее, к одиннадцати я должен быть дома, за работой, – сказал он, садясь в холодные санки, кладя на колени себе тяжелую, каляную полость.

Извозчик мотнул шапкой и быстро понес его на своем сытом меринке по блестящей, накатанной дороге.

– Живее, живее! – повторил художник. – В двенадцать самый полный свет солнца. – Да, – сказал он, оглядываясь, – места знакомые, но основательно забытые! Как называется эта пьяцца?

– Чего изволите? – спросил извозчик.

– Я тебя спрашиваю, как называется эта площадь? – крикнул художник, внезапно впадая в ярость. – Стой, негодяй! Зачем ты привез меня к часовне? Я боюсь церквей и часовен! Стой! Ты знаешь, что один финн привез меня к кладбищу, и я тотчас же написал письма к королю и к папе, и он был приговорен к смертной казни! Вези назад!

Извозчик осадил разбежавшуюся лошадь и взглянул на седока с недоумением:

– Куда же прикажете? Вы сказали, на главную улицу…

– Я сказал тебе – в художественный магазин!

– Вы бы лучше, барин, другого наняли, мы не понимаем.

– Ну и убирайся к черту! Вот тебе твои сребреники!

И художник неловко вылез из саней, бросил извозчику трехрублевку и пошел прочь, назад, посередине улицы. Доха его распахнулась, волочилась по снегу, глаза страдальчески и растерянно блуждали по сторонам. Увидав в окне магазина золоченые багеты, он поспешно вошел в магазин. Но едва он заговорил о красках, румяная барышня в шубке, сидевшая за кассой, тотчас же перебила его:

– Ах, нет, у нас красками не торгуют. У нас только рамы, багеты и обои. Да и вообще вряд ли вы найдете у нас в городе холст и масляные краски.

Художник с непритворным отчаянием схватился за голову.

– Боже мой, да неужели? Ах, как это ужасно! Сейчас и именно сейчас краски для меня вопрос жизни и смерти! Идея моя совершенно созрела еще в Стокгольме и, будучи воплощенной, должна произвести неслыханное впечатление. Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, – и эти ясли, и Младенца, и Мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, – именно рядом! – таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека. Только у меня это будет в Испании, стране нашего первого, брачного путешествия. Вдали – синие горы, на холмах цветущие деревья, в раскрытых небесах…

– Извиняюсь, господин, – сказала барышня с испугом, – здесь могут покупатели прийти. У нас только рамы, багеты и шпалеры…

Художник встрепенулся и с преувеличенной вежливостью поднял свой берет:

– Ах, простите ради Бога! Вы правы, тысячу раз правы!

И поспешно вышел.

Через несколько домов, в магазине “Знание”, он купил очень большой лист шершавого картона, цветных карандашей и акварельные краски на бумажной палитре. Затем опять вскочил на извозчика и погнал его в гостиницу. В гостинице он тотчас же позвонил. Явился тот же коридорный. Художник держал в руках паспорт.

– Вот! – сказал он, протягивая его коридорному. – Кесарево – кесарю. А затем, любезный, ты должен принести мне стакан воды для акварели. Масляных красок, увы, нигде нет. Война! Железный век! Пещерный век!

И, подумав, внезапно просиял восторгом:

– А какой день! Боже, какой день! Ровно в полночь рождается Спаситель! Спаситель мира! Я так и подпишу под картиной:рождение нового человека! Мадонну я напишу с той, чье имя отныне священно. Я воскрешу ее, убитую злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем!

Коридорный опять выразил свою неизменную готовность на услуги и опять ушел. Но когда, через несколько минут, он принес стакан и графин свежей воды, художник крепко спал. Бледное и худое лицо его было похоже на алебастровую маску. Он высоко, навзничь лежал на подушках на кровати в спальне, закинув голову, разметав свои длинные серо-зеленые волосы, и не было слышно даже дыхания его. Коридорный удалился на цыпочках и за дверью столкнулся с хозяином, приземистым человеком с бобриком на темени и острыми глазами.

– Ну что? – спросил хозяин быстрым шепотом.

– Спит, – ответил коридорный.

– Чудеса! – сказал хозяин. – А паспорт правильный. Только отмечено, что жена померла. Иван Матвеич звонил, велел присматривать. Ты того, держи ухо востро. Время, брат, военное.

– Говорит – одарю тебя, дай только дело сделать, – сказал коридорный. – Самовара не спрашивает…

– Вот, вот! – подхватил хозяин и прильнул ухом к двери.

Но за дверью было тихо, и только чувствовалась та грусть, что всегда бывает в комнате спящего человека.

Солнце медленно уходило из номера. Потом и совсем ушло. Иней на окнах посерел, стал скучный. В сумерки художник внезапно проснулся и тотчас кинулся к звонку.

– Это ужасно! – закричал он, как только появился коридорный. – Ты меня не разбудил! А меж тем именно из-за этого дня мы и предприняли нашу страшную Одиссею. Ты, конечно, знаешь, что даже Китчнера пустили ко дну. Представь же себе, каково было ей, беременной на восьмом месяце! Мы прошли через тысячу всяческих рогаток, не спали, не ели почти шесть недель. А море! А бешеные качки! А этот непрестанный страх, что того гляди взлетишь на воздух! “Все наверх! Готовь спасательные пояса! Первому, кто кинется к шлюпке без команды, размозжу череп!”

– Так точно, – сказал коридорный, совсем оторопев от его зычного крика.

– А какой был радостный свет! – продолжал художник, успокаиваясь. – Я при таком настроении духа, как давеча, кончил бы работу в два-три часа. Но что ж делать! Буду работать всю ночь. Только помоги мне кое-что приготовить. Стол этот, пожалуй, годится…

Он подошел к преддиванному столу, стащил с него бархатную скатерть, покачал его:

– Стоит довольно твердо. Но вот что: у вас здесь всего две свечи. Надо принести еще восемь, иначе я не могу писать. Мне нужна бездна света!

Коридорный опять вышел и долго спустя принес семь свечей в разных подсвечниках.

– Одной нету, все по номерам, – сказал он.

Художник опять заволновался, опять закричал:

– Ах, как это досадно! Десять, десять нужно было! На всяком шагу преграды, низости! Помоги мне, по крайней мере, поставить стол как раз посередине комнаты. Мы увеличим свет отражениями в зеркале…

Коридорный потащил стол на указанное место, покрепче уставил его.

– Теперь надо застелить чем-нибудь белым, не поглощающим света, – бормотал художник, неловко помогая, роняя и надевая пенсне. – Чем бы это? Белых скатертей я боюсь… Ба, у меня куча газет, я предусмотрительно не выбрасывал их!

Он открыл чемодан, лежавший на полу, взял оттуда несколько номеров “Нового времени”, застелил стол, прикрепил кнопками, разложил карандаши, палитру, расставил в ряд девять свечей и все зажег их. Комната приняла странный, праздничный, но и зловещий вид от этого обилия огней. Окна почернели. Свечи отражались в зеркале над диваном, бросая яркий золотой свет на белое серьезное лицо художника и на молодое озабоченное лицо коридорного. Когда наконец все было готово, коридорный почтительно отступил к порогу и спросил:

– Кушать будете у нас али на стороне?

Художник горько и театрально усмехнулся:

– Дитя! Он воображает, что я могу в такую минуту есть! Иди с миром, друг мой. Ты свободен теперь до утра.

И коридорный осторожно вышел вон.

Часы текли. Художник ходил из угла в угол. Он сказал себе: “Надо приготовиться”. За окнами чернела зимняя морозная ночь. Он опустил на них шторы. В гостинице все молчало. За дверью в коридоре слышались осторожные, воровские шаги, – за художником подсматривали в замочную скважину, подслушивали. Потом и шаги стихли. Свечи пылали, дрожа огнями, отражаясь в зеркале. Лицо художника становилось все изумленнее, все строже, все болезненнее.

– Нет! – вскричал он вдруг, резко останавливаясь. – Сперва я должен возобновить в памяти ее черты. Прочь детский страх!

Он наклонился к чемодану, волосы его повисли. Запустив руку под белье, он вытащил большой белый бархатный альбом, сел в кресло у стола. Раскрыв альбом, он решительно и гордо откинул голову назад и замер в созерцании.

В альбоме был большой фотографический снимок: внутренность какой-то пустой церкви или часовни, со сводами, с блестящими стенами из гладкого камня. Посредине, на возвышении, покрытом траурным сукном, тянулся длинный гроб, в котором лежала худая женщина с сомкнутыми выпуклыми веками. Узкая и красивая голова ее была окружена гирляндой цветов, высоко на груди покоились сложенные руки. В возглавии гроба стояли три церковных свешника, у подножия – крохотный гробик с младенцем, похожим на куклу.

Художник напряженно вглядывался в острые черты покойной. Вдруг лицо его исказилось ужасом. Он кинул альбом на ковер, вскочил, бросился к чемодану. Он перерыл его весь, до дна, разбросал по полу рубашки, носки, галстуки… Нет, того, что он искал, не было! Он отчаянно озирался по сторонам, тер рукою лоб…

– Полжизни за кисть! – воскликнул он хриплым голосом, топнув ногою. – Забыл, забыл, несчастный! Ищи же! Сотвори чудо!

Но кисти не было. Он пошарил по карманам, нашел перочинный нож, подбежал к дохе… Разве вырезать клок меху и привязать к перу, к щепке? Но где взять ниток? Ночь, все спят… его примут за сумасшедшего! И он яростно схватил с дивана картон, швырнул его на стол, сбегал в спальню за подушками, положил их на кресло, чтобы было выше сидеть, и, хватая то один, то другой карандаш, с головой ушел в работу.

Он трудился без отдыха. Он снял пенсне и низко наклонился к столу, бросал сильные и уверенные удары, откидывался, вперяя взгляд в зеркало, светлый туман которого был полон дрожащими цветистыми огнями. От жара свечей волосы художника на висках смоклись, от напряжения надулись жилы на шее. Глаза устали и горели, черты обрезались еще более. Но по-прежнему он был смертельно бледен.

Наконец он увидел, что лист картона безнадежно испорчен, – нелепо и ярко загроможден рисунками, совершенно противоположными друг другу по смыслу и по значению их: горячечное вдохновение художника совершенно не повиновалось ему, делало совсем не то, что ему хотелось, к чему побуждала его часть его души. Он перевернул картон и, схватив синий карандаш, оцепенел на некоторое время. Раскрытый альбом лежал возле его кресла. Из альбома так и бил в глаза длинный гроб и мертвый лик. Он порывисто захлопнул альбом. В чемодане торчала из белья оплетенная фляжка с одеколоном. Он вскочил, быстро отвинтил ее крышечку и, обжигаясь, стал пить. Опорожнив фляжку почти до дна и отдуваясь от душистого пламени, с пылающим горлом, он опять пошел шагать по комнате.

Вскоре юношеская сила овладела им – дерзкая решительность, уверенность в каждой своей мысли, в каждом своем чувстве, сознание, что он все может, все смеет, что нет более для него сомнений, нет преград. Он исполнился надежд и радости. Ему казалось, что мрачные, дьявольские наваждения жизни, черными волнами заливавшие его воображение, отступают от него. Осанна! Благословен Грядый во имя Господне!

Теперь перед его умственным взором, с потрясающей, с небывалой доселе ясностью, стояло только то, чего жаждало его сердце, сердце не раба жизни, а творца ее, как мысленно говорил он себе. Небеса, преисполненные вечного света, млеющие эдемской лазурью и клубящиеся дивными, хотя и смутными облаками, грезились ему; светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов проступали в жуткой литургической красоте небес; Бог-Отец, грозный и радостный, благий и торжествующий, как в дни творения, высился среди них радужным исполинским видением; Дева неизреченной прелести, с очами, полными блаженства счастливой матери, стоя на облачных клубах, сквозящих синью земных далей, простертых под нею, являла миру, высоко поднимала на божественных руках своих Младенца, блистающего, как солнце, и дикий, могучий Иоанн, препоясанный звериной шкурою, на коленях стоял возле Ея ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целуя край Ея одежды…

И художник снова кинулся к своей работе. Он ломал и с лихорадочной поспешностью, трясущимися руками вновь острил ножом карандаши. Догоравшие свечи, оплывшие, текущие по раскаленным подсвечникам, еще жарче пылали возле его лица, завешанного вдоль щек мокрыми волосами.

В шесть часов он бешено давил кнопку звонка: он кончил, кончил! Затем побежал к столу и стоя, с бьющимся сердцем, стал ждать коридорного. Теперь он был бледен такой смертельной бледностью, что губы у него казались черными. Вся куртка его была осыпана разноцветной пылью карандашей. Темные глаза горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом.

Никто не шел. Гробовая тишина окружала его. Но он стоял, он ждал, весь превратившись в слух и ожидание. Вот, сию минуту вбежит коридорный, и он, творец, завершивший свой труд, изливший свою душу по воле самого Божества, быстро скажет ему заранее приготовленные, страшные и победительные слова:

– Возьми это себе. Ятебе дарю это!

И он, близкий от стука своего сердца к потере сознания, крепко держал в руке картон. На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его первоначальной жажде. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Черные дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками мрачно сквозили на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма, величаво, демонически высился огромный крест с распятым на нем, окровавленным Страдальцем, широко и покорно раскинувшим длани по перекладинам креста. Смерть, в доспехах и зубчатой короне, оскалив свою гробную челюсть, с разбегу подавшись вперед, глубоко всадила под сердце Распятого железный трезубец. Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых – и свалку, грызню, драку живых, полное смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие.

Косцы

Мы зашли далеко от дому и шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу поблизости от нее – и пели.

Это было давно, – так, по крайней мере, теперь кажется, – это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки. Это было в России.

Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им. Мы, слушая, сперва замедлили шаг, потом и совсем остановились. Это было поистине нечто чудесное. Никогда и ничего подобного не доводилось нам слышать.

Могла ли быть новостью прелесть русской народной песни для нас, родившихся, выросших в русской деревне! Мало ли слышали мы песен на сенокосах, на праздниках, на свадьбах! И, однако, было именно так: мы были очарованы, мы заслушались. Мы изумленно переглядывались, затаив в груди дыхание, а в сердце восторг.

Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Было предвечернее время простого и прелестного июньского дня. Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось к западу, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и перелесков и бросая к закату, где небо уже золотилось, огромные светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут… Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой – или благословенной – Богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как и они пели.

Чего только не было говорено и писано о русской песне! Но нет, в том, что слушали мы, было нечто, еще ни разу и никем не сказанное.

Косцы были “дальние”, рязанские. Они небольшой артелью проходили по нашим местам, помогая нашим сенокосам и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях, еще более плодородных, чем наши. И они были как-то особенно беззаботны, дружны, как бывают люди в дальнем и долгом пути, на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были “охочи к работе”, неосознанно радуясь ее красоте и спорости. Они были как-то стариннее и добротнее, чем наши, – в обычае, в повадке, в языке, – опрятней и красивей и видом и одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми, ладно увязанными онучами, чистыми портками и рубахами с красными, кумачовыми воротами и такими же подмышниками.

С неделю перед этим они косили в ближнем от нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши: они пили из деревянных жбанов родниковую воду, – так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, – потом крестились и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва, косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и пошли, пошли ровной чередой, не напрягаясь, не торопясь, не думая о работе. А на возвратном пути я видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна и ели большие куски чего-то розоватого.

Я сказал:

– Хлеб-соль, здравствуйте.

Они ответили приветливо и оживленно:

– Доброго здоровья, милости просим!

Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый за зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели косцы, были страшные своим ядом и дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

– Ничего, они сладкие, чистая курятина!

Теперь они пели: “Ты прости-прощай, любезный друг!” – подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя, что уже никогда не забыть нам этого предвечернего часа и никогда не понять, а главное, не высказать вполне, в чем такая дивная прелесть их песни.

Прелесть ее была в откликах, в звучности березового леса. Прелесть ее была в том, что никак не была она сама по себе: она была связана со всем, что видели и чувствовали и мы, и они, эти рязанские косцы. Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и нами – и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они, и мы с детства, этим предвечерним временем, этими облаками на уже розовеющем закате, этим свежим, молодым лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была – Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.

Прелесть была в том, что это было как будто и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той младенческой задушевностью, с той непосредственностью, с той несравненной легкостью, которая была свойственна в песне только русскому человеку. Это было не высокое искусство – это было выше и прекраснее всякого искусства прежде всего своей изумительной естественностью. Чувствовалось – человек так свеж, крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. И косцы подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью, глубиной леса.

Конечно, они прощались, расставались и с “родимой сторонушкой”, и со своим счастьем, и с надеждами, и с той, с кем это счастье соединялось:

 
Ты прости, прощай, любезный друг,
И родимая ах да прощай, сторонушка! —
 

говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной мерой грусти и любви (в какой-то беззаботной, почти сладкой безнадежности) укоризной.

 
Ты прости, прощай, любезная, неверная моя,
По тебе ли сердце черней грязи сделалось! —
 

говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по-разному ударяя на слова, и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного, всепрощающего великодушия, – точно встряхивали головами и кидали на весь лес:

 
Коль не любишь, не мил – Бог с тобою,
Коли лучше найдешь – позабудешь! —
 

и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

 
Ах, коли лучше найдешь – позабудешь,
Коли хуже найдешь – пожалеешь!
 

В чем еще было очарование этой песни, ее неизбывная радость при всей ее тоске и безнадежности? В том, что человек все-таки не верил, да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадежность. “Ах, да все пути мне, молодцу, заказаны!” – говорил он, сладко оплакивая себя. Но не плачут сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь нет нигде ни пути, ни дороги. “Ты прости-прощай, родимая сторонушка!” – говорил человек – и знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что куда бы ни забросила его доля, все будет над ним родное небо, а вокруг – беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного разве только своей свободой, простором и сказочным богатством. “Закатилось красное солнушко за темные леса, ах, да все пташки приумолкли, все садились по местам!” – Закатилось мое счастье, вздыхал он, темная молчаливая ночь с ее таинственной глушью обступает меня, – и все-таки чувствовал: так кровно близок он с этой глушью, живой для него, девственной и преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него приют, ночлег, есть чье-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голос, шепчущий: “Не тужи, утро вечера мудренее, для меня нет ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!” – И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные и премудрые и даже сама Баба-Яга, жалевшая его “по его младости”. Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли реки молочные, цвел дивный Аленький Цветочек, таились клады самоцветные, от всех смертных чар были ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие, черные топи болотные, ветры буйные, пески летучие – и прощал милосердный Бог за все злодеяния, за все посвисты удалые, ножи острые, горячие…

Еще одно, говорю я, было в этой песне – то, что хорошо знали и мы, и они, эти рязанские мужики, в глубине души, но тоже не сознавали, не ценили, чтобы сознать, оценить только теперь: это то, что бесконечно счастливы и благословенны Богом были мы все в те прошлые дни, теперь уже бесконечно далекие – и невозвратимые. Ибо всему срок, миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи. Да и чары-то пришли дурманнее, сильнее тех ключей, и соседи, враги уже не прежние – похитрее, пожаднее прежних – и настал конец, предел Божьему прощению.

О дураке Емеле, какой вышел всех умнее

Емеля был дурак, а прожил на свете так, как дай бог всякому: не сеял, не пахал и никакой работы не знал, а на печке сытенький полеживал. К самому царю на оправданье на печке ездил.

Пошел по воду Емеля, – его братья по сторонам нанимались, а он только на печи лежал и невесткам угожал, за водой вразвалочку ходил, дрова колол да сладким сном занимался, – пришел он на речку, а в воде черная щука ходит. Он ее поскорей за хвост и давай на берег тащить, а она его стала со слезьми об милости просить:

– Мол, пусти меня, Емеля, я гожусь тебе в некое время.

Он ее бросил, отпустил, а она и говорит:

– Проси, чего тебе хочется, не хочется.

– Мне, – говорит Емеля, – ведра несть не хочется: пущай сами идут.

Она сейчас сказала: “По щучью по веленью, по моему прошенью, идите, ведра, собой сами!” – Они и пошли сами ко двору. Емеля следом за ними поспешает, веселится, песенки потанакивает, а они покачиваются, как утки, сами идут. По селу народ встревается, во все окна глядят: глянь-ка, мол, глянь, у Емельки ведра сами идут! – А он дошел до двора и шумит:

– Эй вы, двери-тетери, – по щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, двери, собой сами! Мне неохота себя трудить, у меня одна думка – послаже на свете пожить!

Тут двери сейчас собой сами растворились, а ведра только через порог посигивают, стали в избу прядать-скакать, а невестки от них куда попало кидаются, испужались дюже:

– Что это, дескать, такое, что это ты, дурак, дуросветишь? Где ты такое взял, что ведра у тебя сами ходят?

– У вас, – говорит Емеля, – не ходят, а у меня, – говорит, – ходят. Это уж пущай умные хрип-то гнут! Пеките мне блинов за работу!

Ну вот и не раз и не два ходил Емеля таким побытом на речку, и всё ведра у него сами гуляли. Потом, глядь, дров нету. Они и просят его, невестки-то:

– Емеля, а Емеля, у нас дров рубленых нету. Ступай скорей за дровами, а то тебе же на печи холодно будет.

Он опять им, ни слова не говоря, покоряется, выходит, стало быть, на двор с ленцой, с раскорячкою и приказывает:

– Мне, – говорит, – смерть не хочется дрова рубить, ну-ка, по щучью по веленью, по моему прошенью, руби, топор, сам. А вы, дрова-борова, идите собой сами в избу, мне не хочется вас носить, себя беспокоить. Сторона наша, дескать, богатая, лень дремучая, рогатая: в тесные ворота не лезет!

Топор-колун сейчас у него из рук шмыг, взвился выше крыши и пошел долбить, двери в сенцы, в избу распахнулись, а дрова и давай скакать – прыгают, вроде как рыбы али щуки, а невестки опять дуром этого дела испужались, прячутся какая под стол, какая под коник, – мол, попадет, насмерть ушибет! – а топор так и крошит, так и валяет, – во-о сколько нашвырял, цельное беремя. Невестки Емелю с гневом ругают, грозят братьям нажалиться, а он только, как сом, ухмыляется:

– Вы блины-то мне пеките знайте да маслом дюжей мажьте, – а сам опять на печь в отставку полез, спать да дремать, мусором голову пересыпать.

Потом не через долгое время и на дворе дрова перевелись. Невестки приступили, в лес его посылают, братьями тращают, нынче, дескать, братья с работы придут, мы им накажем, что ты нас не слухаешься, только лежишь да тараканов мнешь, они тебя, облома, не помилуют. А он, Емеля, на расправу жидкий был, страсть этого боя боялся, вскочил поскорей с печи, оделся в свой зипун-малахай, подпояской подпоясался, взял на дворе топор и заткнул за кушак за этот. Невестки говорят: “Тебе надо лошадь запречь, ты ведь сам не умеешь по своей дурости”, а он говорит: “А на что она мне, лошадь-то, – только маять ее? Я и на санях на одних съезжу, у вас не ходят без лошади сани, а у меня вот ходят”.

Пошел к саням, подвязал оглобли назад, сел и приказывает: “По щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, ворота, сами!” Ворота сейчас растворяются, а он кричит: “А вы, сани, ступайте в путь-дорогу сами!” Сани и полетели, – их лошадь так не везет, как их понесло! – скачут через город, людей с ног долой сшибают, давят, а ему, Емеле, и горюшка мало. Народ – “ах, ах, сани сами едут!” – хотели его окоротить – куда тебе, его и след замело! Потом приехал он в лес, остановились эти сани, значит, в лесе. Слезает он с саней, Емеля, вынимает топор из-за пояса:

– Ну-ка, – говорит, – руби, топор, собой сам, по моему щучьему по веленью. А я посижу, погляжу, в голове маленько почешу: страсть свербит чтой-то!

Топор сейчас же начинает рубить – только звон жундит по лесу! Нарубил, сколько надо, потом Емеля и говорит:

– А вы, дрова, по моему прошенью, ложитесь в сани сами, мне неохота вас класть, это мне не сласть.

Дрова и пошли прядать, головами мотать да укладываться в сани. Навил Емеля воз, увязал веревкой, заткнул топор за кушак-подпояску, садится на сани и приказывает: “Ступайте, мол, теперича, сани, сами собой ко двору”. Сани опять пустились стрелой шибкой по городу, дворяне и миряне увидали – “ах, ах, опять этот злодей, какой народ подавил!” – хотели его перенять, забежали под дорогу с дубинками, с рогачами, только не тут-то было, перенять-то его! Подавил с возом народу еще боле, чем когда порожнем ехал, приезжает ко двору, невестки оглядели в окно и давай опять ругать его, – вот, мол, дурак какой глупый, сколько ты, облом, народу безвинно подавил, а он им отвечает, а зачем, говорит, они меня на табельной дороге окорачивали с дубинками, с рогачами, под сани лезли? Потом сказал свое щучье слово, ворота перед ним враз растворились, он и въехал во двор с возом. Тут опять, значит, посигали дрова-поленья в избу, напужали невесток опять этим стуком, а Емеля-дурак залез на печь и опять наказал печь ему блинов поболе да маслом мазать пожирнее.

Ну вот он ел, ел, потом глядь в окно, а тут розыск, ищут его сотники, староста, хотят к наказанью представить за все его баснословья. Он, был, забился, куда потемнее в угол, в сор, в паучину, ну только все-таки они его нашли там, на этой печке.

– Слезай, – говорят, – Емеля, пришло твое время. Что это ты дуросветишь, народ калечишь? Вот мы тебя заберем и в холодную отведем, как это, мол, ты без лошади ездишь, неладно делаешь, чепуху творишь?

Зачали его с печки снимать, тащить, хотят его покою лишить, а он обиделся на них и говорит дубинке своей, какая у него в уголку стояла:

– Ну-ка, – говорит, – покажи им, дубинка, белый свет!

Сказал свое щучье слово, а дубинка как взовьется, как козлекнет из угла, да и давай их строчить по рукам, по головам, старосту и сотников этих. Они – ах, ах, что это, дескать, такое, что дубинка нас по головам кроя? – да поскорей вон из хаты. Кинулись к становому, к стражникам, он, говорят, нас не слухается, а силой его никак не возьмешь, идите, значит, сами, может, он вас боле почитает, а про дубинку про эту, какая их угощала, понятное дело, молчок. Потом собрались все урядники, стражники и сам становой с ними, староста им указал, где он, Емеля, проживает, они и входят в избу к нему всем гуртом:

– Ну теперь, Емеля-дурачок, мы тебя с солдатами заберем, саблями тебя зарубим, – слезай скорей с печи, надевай зипун на плечи, к допросу отправляйся!

А он опять не слухается, – их полна изба напихалась, а он опять не идет, в углу песенку поет:

 
– Ой, вы, очи, ясные мои очи,
Емеля на расправу итить не хоча!
 

Они его честью умоляют, а он опять свое, опять эти очи поет. Ну, как они его опять раздражили, он и говорит:

– По щучью по веленью, по моему моленью, – а дубинка эта так и лежит с ним на печке, – ну-ка, – говорит, – дубинка, попотчуй их сахаром!

Та дубинка сейчас вставает и давай их охаживать с головы на голову, станового и стражников, и повыгнала, значит, всех из хаты вон.

– Ну что теперь с ним делать, – становой говорит, – как его нам взять, ребята?

А один стражник и надумайся:

– Давайте, – говорит, – обманом возьмем. Скажем, что тебя сам государь велел пригласить. Он тебе велит всяких пряников медовых надавать. (А он, Емеля, любитель был есть эти пряники и жамки.) Он тебя, мол, досыта накормит, государь-то.

Сговорились так-то, пришли и давай его улещать, волновать. Ну он и согласился. Ну хорошо, говорит, благодарю вас за внимание, ступайте ко двору и не беспокойте себя, – я сам к нему, к государю, поеду.

Они и ушли все от него, а он и приказывает печке:

– Ну-ка, – говорит, – печка, ступай-ка теперь, по моему приказу, к самому к царю во дворец! Про нас с тобой слава до самого царя дошла. Он, государь, обещает меня жамками накормить, а я любитель до них.

Печь сейчас же заворочалась, захрустела, загремела по избе, выпросталась наружу с ним и полетела стрелой, а он развалился на ней, все равно как на пассажирном поезде, на паровозе едет. Подъезжает к государеву дворцу, приказывает царским вратам отворяться и прет прямо на печке на этой к балкону, к крыльцу к главному, а сам шумит, кричит во всю глотку, во всю праведную: “Ой, вы, очи, мои ясные очи!” Часовые слуги бегут, хотят его унять, усовестить, а государь услыхал этот шум-бардак и сам, значит, вместе с дочкой-наследницей на крыльцо выходит:

– Что ты, – говорит, – невежа, тут кричишь, зачем ты, – говорит, – в наши царские покои приехал, чудеса творишь, на печке ездишь? Сказывай, кто ты такой. Ты, верно, Емеля-дурачок?

А Емеля подымается с печки, разбирает виски с глаз, утирает сопли-возгри и кланяется ему, государю своему:

– Так точно, мол, ваше императорское величество, это я самый и есть. Я, – говорит, – затем сюда приехал, государь-батюшка, что вы меня звали пряниками кормить, а я любитель их есть.

– Я тебя не пряниками кормить, – говорит ему государь с гневом, – я тебя велю сейчас в тюрьму забрать! Я тебя, – говорит, – заберу под арест.

– А за что же, ваше императорское величество, заберете вы меня?

– А за то, – говорит, – что ты на санях без лошади ездишь, народ смутьянишь и жителей большое число подавил, помял. Я велю сейчас тебе голову снесть. Вот тебе меч и голова долой с плеч!

Царь ему говорит – на тебя жалоб много, за это тебе нехорошо будет, за бесчестье такое, а он опять играет песню “Ой, вы, очи, мои ясные очи”, на печке лежит и песню кричит во все рыло. Государь осерчал, разгорячился, крикнул прислуг, часовых, – взять, дескать, его в двадцать четыре часа! – а Емеля, понявши такое дело, полны портки со страху напустил и говорит поскорей:

– По щучью по веленью, по моему низкому прошенью, влюбись в меня, царская дочь-наследница, просись замуж за меня!

Прислуги бегут, хотят его с печи тащить, а царская дочь начинает государя со слезьми за него просить:

– Лучше, мол, государь-батюшка, меня сказните, – я не могу его злой смерти перенесть, у него волшебное слово есть. Вы, – говорит, – не глядите, что он такой сопатый, толстопятый, глаза дыркою, нос просвиркою, он нос утрет, за Иван-царевича сойдет!

Ну, государь и сжалился на нее, наследницу свою. Оттрепал для видимости Емелю-дурака за вшивый вихор, наказал ему строго-настрого больше так-то не охальничать, накидал ему на печку из собственных рук леденцов-пряников, а Емеля накланялся ему, набил зоб этими закусками, дубинкой махнул, печку повернул и пошел чесать на печке ко двору, скачет-летит, а сам еще пуще прежнего свою песню шумит, – только по лесу отзывается!

Тут долго ли, коротко ли, только царская дочь, как только он, значит, скрылся с глаз долой, и зачни по нем сохнуть, горевать: он ей просто с ума нейдет, – дюже влюбилась в него по этому по щучьему слову! Государь видит ее муку и, наконец того, обращается к ней, просит ее во всем сознаться. Ну, она ему и покаялась:

– Государь, мол, батюшка, я вся истянулась, истощала по нему, по Емеле-дураку. Не отдавай мне царства-государства. а построй мне фамильный склеп-могилу, коли не хочешь меня замуж за него отдать!

Ну что тут делать государю при таких речах? Он опять сжалился на нее и посылает сейчас посланников в эту деревню, где, значит, Емеля проживал, лаптем щи хлебал. Приехали эти посланники верхом на конях, нашли его в этой деревне, взошли в избу и давай его умолять:

– Емелюшка, милый, видно, мол, добился ты своего: не будешь ни пахать, ни косить, будешь только жамки в рот носить. Государь тебя честью к себе просит, хочет дочку за тебя выдать. Утирай свои сопли, чеши свои кудлы, надевай портки-рубаху – мы тебе за сваху!

А он, Емеля, еще ломается, – а, дескать, теперь мил стал!

– Я, – говорит, – по-людски ничего не хочу делать. Я всем головам голова. Я на печи поеду. Мне ваши кареты-коляски без надобности. Мне с печи слезать не хочется. Моя думка одна – себя не трудить, а на свете послаже пожить.

Посланники, понятно, и на то обрадовались, – им царь не велел без него и на глаза показываться, – на все его причуды подписываются, в пояс ему кланяются, а он велит братьям с невестками прибраться, как надо, и с ним вместе ехать, – полно, мол, вам тут в лесу сидеть, на пни глядеть! Они – в голос, кричат, рыдают, не хотят с домом расставаться, робеют этого дела, ты, говорят, и нас под великую беду подведешь, а он говорит, если, говорит, честью не поедете, я вас силком посажу. Велел всем жаровые рубахи, красные сарафаны надевать – они, дурачки-то, любят красненькое да ясненькое! – насажал всех на печку, чисто цветы какие, наказал сидеть смирно-благородно, заиграл свою веселую песню и попер наружу, – только пороги затрещали!

В поле навстречу ему – коляска золотая, – государь, значит, выслал, – солдаты везде стоят, честь отдают, на караул держат-тянутся, а он их и во вниманье не берет, и опять его печка прямо к балкону везет. Выходит государь:

“Приехал, говорит, Емеля?” – “Приехал, мол, так точно. А на что, государь-батюшка, я нужен вам?” – “А на то, говорит, нужен, что сокрушили вы мою дочку, хочу вас повенчать с нею. С печи, говорит, поскорее слезайте, а вы, дочка наша, хлеб-соль ему подавайте”.

Ну, Емеля, понятно, поскорей долой, ему только и надо было этого приглашенья, велел и братьям с невестками слезать, стать в сторонке и шепоту никакого не делать, потом поцеловал, как надо, государю ручку, невесте честь честью поклонился, – хоть бы и не дураку впору! – хлеб-соль принял, и пошли они, значит, всем миром, собором прямо в царские хоромы. Там государь доложился домашнему священнику, велел ему в церковь итить, все к венцу готовить, а сам вынес икону заветную и благословил Емелю с своей дочкой на жизнь вечную. Потом, понятно, нос ему утерли, в бане отмыли, в красный кафтан нарядили и свадьбу по всему закону сыграли, а государь под него тут же полцарства своего подписал.

Я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, – дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!

А Емеля стал жить да поживать, на бархатных постелях лежать, душу сладкими закусками ублажать да свою царевну за хохолок держать:

– Мол, и без меня управятся, – с государством-то!

С новым годом

Москва, весна восемнадцатого года, гнусный день с дождем, снегом, грязью, пустая Кудринская площадь, плетутся, пересекая ее, чьи-то нищие похороны – и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает из-за угла Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, машет огромным револьвером и обдает матерщиной и грязью несущих гроб:

– Долой с дороги!

Несущие в ужасе шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегом бегут прочь. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет, рыдает так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: “Ну, будет, будет, Бог с тобой!” – я спрашиваю с участием: “Родня, верно, покойник-то, сын, муж?” – А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

– Нет… Чужой…Завидую!

…Блаженны мертвые, блаженны очи не зрящие, уши не слышащие. И все же мы живем, и все же надо из последних сил тянуться, чтобы смотреть крепко и строго, чтобы жить сообразно своему человеческому – все же человеческому! – званию, – ну, хотя бы в силу презрения, брезгливости к низости и зыбкости окружающего нас, – чтобы помнить, что все же будут – как все-таки всегда бывали – иные, более человечные дни, когда каждому воздается по стойкости и дальновидности его.

w W

Итоги

Итак, еще год прошел – неужели опять вся наша надежда только на “будущее”? Но если так, то скажите, пожалуйста, как спрашивал один простодушный ибсеновский герой:

– “Скажите, пожалуйста, в котором же году наступит будущее?”

Итоги прошлого года на редкость печальны и страшны. И помимо всего прочего, уже вовсю идет в России ужасающая реставрация реакции, теперь уже всенародная, а не только комиссарская. Ленин называет это своим “новым курсом”.

Сколько раз слышал я за время революции едкую фразу:

– Революция не делается в белых перчатках!

И сколько раз думал я тогда:

– Прекрасно, реставрация делается в ежовых рукавицах!

Теперь время этих рукавиц наступает в полном блеске.

* * *

Большинство эмиграции очень пало духом. Одни – просто потому, что реставрационный процесс будет долог, что он не помешает Ленину продержаться еще год, два при всей призрачности его власти. Другие – в силу того, что уже не остается никаких надежд на “завоевания революции”…

Что ж, это все расплата. Не хотели считаться со свойствами русской истории, с ее “повторяемостью”, на которую указывал Ключевский… Не предугадали, что дело опять кончится Тушинским Вором с его, по выражению Герцена, “вовсе не демократической, а только кабацкой партией”… Подняли крик о “реакции”, на смех курам, в первые же мартовские дни семнадцатого года… И накричали реакцию такую, какой еще на земле не бывало. Она длилась год, два, три, четыре – казалось бы, чего хуже? Но нет, все еще повергали в ужас “генеральские ботфорты, генеральские авантюры”. – “Этому пора положить конец!” – И положили…

Были “директории”, “учредительные собрания”, надежды на восстания, на “народный гнев”, на “зеленых” – Савинков договорился даже до того, будто эти дезертиры и грабители “мыслят новыми категориями”, – были ставки на Кронштадт, на Антонова, наконец – на голод, на то, что в Москве уже расцвел “цветок свободы”, оказавшийся “прокукишем”… Мысль об интервенциях приводила в ярость – хотя их и в помине не было, – горой стояли против них, ибо “охраняли честь и достоинства России”, – это при нашем-то всемирном позорище, при руке, протянутой ко всему миру за сухой коркой! – доказывали, что “генералы опирались лишь на голые штыки” и что “Россия не пошла за ними”, точно голые руки лучше голых штыков, точно не штыками крепки большевики, точно пошла Россия за Черновым, за Савинковым, за кронштадтцами… На что теперь надеяться? Вести из России превосходят человеческое воображение… В столицах жизнь начинает “бить ключом”, но ключ бьет для одного счастливого на миллион несчастных, и счастливец этот или комиссар, или волк, щука, кулак в архиежовой рукавице… Пещерный голод, библейский мор пожирали Россию год за годом, людей расстреливали, как собак, десятками тысяч, сифилис моральный и физический отравлял русскую кровь на целые поколения – с нас же все скатывалось, как с гуся вода: “Лишь бы не реакция! Пусть Россия сама изживет большевизм!” – Ну, вот и изживает…

* * *

И все-таки некоторые “бодро смотрят вперед”, сами же сообщают вещи, от которых волосы на голове должны стоять дыбом, а кончают неизменно за здравие.

Про некоторую часть литераторов и говорить нечего, хотя то, что они изрекают, тоже весьма показательно и подхватывается толпой, русской толпой, давно уже привыкшей жить литературно, заражаясь словесной пошлостью и словесным блудом, уже давно и пышно цветущими в русской литературе. Послушайте-ка, что поют в Берлине разные “Скифы”, Эренбурги, Белые! Вот отчет (в “Руле”) о лекции Андрея Белого “Культура современной России”. Лектор говорит: “Внешняя культура гибнет, люди живут без элементарных благ цивилизации… Но пусть рушатся дома – выстроим новые!.. Все старые формы рухнули, но не беда – будут новые… Пусть царит тьма – вспыхнет новый свет!” Какие формы, какой свет, этого лектор еще не знает, и сам признается в своем незнании. Но что с того? Лектор, не запинаясь, несет “мистически-светлые” пошлости…

Дело, однако, все-таки не в литераторах. Гораздо важней оптимизм некоторых людей жизни и политиков. Эти надеются, видите ли, как раз вот на эту самую “третью, крестьянскую Россию”, хотя она уже вся пришла в кочевое состояние, – так сами же оптимисты и говорят: “Теперь Русь живет на колесах!” – хотя она уже поела последних сусликов, хотя мрет с голоду уже около 40 миллионов, не считая городов, голодающих уже четыре года, хотя русские матери топят своих детей в реках… Чем этот оптимизм лучше большевистских восклицаний, например, того, который я недавно прочел в большевистском “Пути”:

“Граждане!На заре новой прекрасной жизни пять миллионов малюток погибает от голодной смерти!”?

* * *

Каковы последние вести из России?

Вот кое-чтонаиболее типичное и наиболее достоверное.

Во-первых – из одного петербургского письма:

–Переживаем трагедию замещения старых богов – новыми…Всем старым партиям – конец… Общий лозунг – “обогащайтесь!” – Больше не будет Тургеневых, Толстых, будут Стиннесы и Ратенау, будут янки… Остатки прежней интеллигенции умирают в нищете, в самом черном труде… У новых людей – повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь – многие совершенно дикие волки… Неравенство растет…

Колоссальная безработица… Рабочие, прислуга, мастеровые бегут в деревню… Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы… Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям…

Во-вторых – из доклада, читанного в Петербурге известным педагогом Золотаревым о русской молодежи:

– Среди молодежи, как и всюду, – высокая смертность, болезненные апатии, равнодушие, острая тоска… Но наряду с этим – русский янки, практик, скептик…

И, наконец, в-третьих, – из тех многочисленных докладов, которые сделал за последний месяц в Париже и в буржуазных, и в социалистических кругах С.С. Маслов, известный кооператор эсер, только что бежавший из России с огромным запасом всяческих наблюдений и цифровых данных, герой дня среди русских в Париже, “будущий Стамболийский”, как его у нас называют:

– Россия вымирает – и деревня, и город… За 23 года, предшествовавшие революции, население Р., несмотря на войну, увеличилось почти на 30 миллионов, за последние же четыре года в 2 центральных губерниях оно уменьшилось на целых 3 миллиона… Чистым хлебом питается только 9 процентов населения… Больше всего вымирают города, из городов бегут все, кто может… Но и деревня бежит в поисках хлеба. Русь теперь живет на ходу, на колесах, целые области стали пустыней… В городах буржуазия наполовину вымерла, интеллигенция – тоже, пролетариат разбит и разбежался – из 9 миллионов осталось 4… В городах дома уничтожены и испорчены на одну треть, нижние этажи залиты водой и человеческими испражнениями… Продукция промышленности сократилась в 8 раз… Но и в деревне дворы значительно разрушены, инвентарь гибнет последний, земля испорчена, малоурожайна, часто пустует – посевы сохранились на 44 процента… Разрушены и всяческие промыслы…

– По всей России – великое обнищание, десятки миллионов умирающих с голоду, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи, холод, холера, тьма, тиф, сифилис…

– Государственное хозяйство дает баснословный дефицит… Налоги и контрибуции приносят грош, хотя при взыскании их употребляются драконовские меры и даже пытки – мучат мнимыми расстрелами, иногда даже живым замораживанием, жарят на горячих плитах, – докладчик ручается, что были даже и такие случаи…

– Образование? На народное образование государство тратило до революции около 7 процентов бюджета, теперь – всего 1, да и то – что толку? Учебных пособий нет, качественный состав учителей страшно понизился, учительницы живут проституцией… Университеты? Но, например, во главе одного университета стоит некто Горовой, безграмотный человек с уголовным прошлым… Литература? Погибла совершенно – правительство покровительствует одним хулиганам из стихотворцев…

– Нравы ужасны, настроения – тоже… Рабочие разбиты, пассивны, солдаты еще пассивнее, дезертируют… В городах все развращены пайками, платой за шпионство: у одной московской чрезвычайки на службе 30 000 филеров…Да и вообще всюду в работе – разврат, лень, бессовестность… Всюду воровство, взяточничество, грабежи, убийства, особенно много убийц среди молодежи… Вот вам один из бесчисленных примеров холодного злодейства: молодому человеку хочется на “танцульку”, а не в чем; пошел зарезал тетку, у которой хранился пиджачный костюм ее покойного мужа, надел этот костюм и превесело танцевал весь вечер… Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу…

Такова одна сотая итогов за истекший год. Кого теперь этим удивишь? Но я и не хотел ни удивлять, ни удивляться. Я дивлюсь только тому, что мы все еще не повесились и что некоторые из нас, повторяю, даже весьма недурно чувствуют себя.

Казалось бы, что при подведении таких итогов уместен только зубовный скрежет. Но нет, вот Золотарев кончил свой доклад заявлением, что новый тип русской молодежи, тип янки, внушает ему бодрость, оптимизм… Маслов среди каждого своего доклада приостанавливается, чтобы сказать: “А все-таки Россия – сфинкс!” – а кончает еще решительнее, чем Золотарев:

– И все-таки Россия жива, бодра! Социализм стал ненавистен буквально всем классам… Будущая Россия будет только крестьянской, не социалистической, не большевистской, а именно крестьянской, а ведь крестьянству, по слову Герцена, все на пользу!

“На пользу…” Странное заявление после всего того, что рассказал сам же Маслов о благополучии этого крестьянства! – “Социализм стал ненавистен всем…” Странная для социалиста, пусть даже бывшего, откровенность! И зачем, спрашивается, городили столь грандиозный и страшный огород? – “Новые боги сменяют старых”… Но где же причина радоваться этой смене, раз сами же радующиеся отзываются об этих “новых богах”, как о “диких волках?”

Герцен, правда, “мистически поклонялся тулупу”, по выражению Тургенева. Но не знаю, радовался ли бы даже он этому тулупутеперь! “Россия будет крестьянская…” Подумаешь, какой высочайший предел человеческих мечтаний! Но пусть так. Да ведь Россия и всегда была крестьянская, только с надстройкой барской, а с вышкой монархической. Где же основания надеяться, что не будет бар новых из того же крестьянства, – ведь и прежние выходили из тех же квасов, – и что снова не захочет “крестьянская” Россия нового “Мишу”? А если это случится, то, повторяю, зачем же мы погубили дотла все наши прежние великие богатства? Чтобы мочало вить сначала? Тот же Герцен сказал однажды про своих соратников-эмигрантов, что им “процесс народных волнений нравится, как гоголевскому Петрушке процесс чтения”. Может быть, это и к нам приложимо?

Великая потеря

Если бы фразы, если бы обычное надгробное красноречие! Но нет, именно так: великая потеря.

О покойном нет двух мнений – это ли не изумительно, в наше время особенно? Даже те, что отделены от нас совсем непроходимой пропастью, даже те из наших врагов, для которых он, поистине рыцарь без страха и упрека, был одним из самых опасных противников, не могли не склониться перед его могилой. Знаю, что они теперь, “накануне” – накануне уже полного российского растления, полного одичания, полного людоедства! – усвояют некоторые новые приемы, стараются блюсти известную благопристойность. Но нет, тут не то. Слишком высокого благородства и блеска был наш почивший соратник.

Лично я знал его мало, но твердо говорю: из несметного множества людей, навсегда и в числе очень, очень немногих выделился для меня его прекрасный образ. Та радость, которая охватывала меня при встрече с ним, была результатом всего нескольких свиданий. Но я не сомневаюсь ни на минуту: в этом человеке мне не пришлось бы разочароваться – сколько бы ни продлились наши дни.

Великая потеря, еще одна. Боже, да когда же конец несчастиям России? Это что-то такое, что начинает внушать почти суеверный страх. Год за годом, день за днем совершенно непрерывная цепь несчастий, потерь. И каких! Если даже какая-нибудь нелепая, дикая случайность, то и то она падает только на Набоковых! Мы не святые, но дело наше все-таки святое, и потому без всякого кощунства можно вспомнить страшную легенду о том, как святой играл в кости с дьяволом за власть над Фиваидой: ни единой удачи за весь день! Иначе, конечно, и быть не могло: дьявол сел на обрыв над Нилом спиной к солнцу, оно его не слепило, он в удачной, мошеннической игре становился все увереннее, все наглее, а у святого слезились глаза, дрожали руки, трепетало сердце – где же тут выиграть? Да, но все-таки – за что? Когда конец дьявольскому счастью?

Дай Бог всех благ будущей, “новой” России. Только когда-то еще наживет она своих Набоковых? У России прежней, старой они были. Ей есть чем гордиться. И, увы, есть о чем скорбеть.

“Голубь мира”

Гауптман вдруг затрепетал – он “протестует” против “готовящегося в Москве кровопролития” (казни эсеров). Он в страхе за “несчастные жертвы” – и за Россию: русский народ гибнет от голода, но, слава Богу, его кормят, и в этом добром деле участвует и западный пролетариат: “Пусть же властители Москвы не уничтожают этого движения насилием, которое Западу останется непонятным” (все прочее понятно!), – иными словами, как буквально сказано в женевской газете “Ля Фамин”:

“Смерть социалистов в Москве вызовет смерть множества людей на Волге, ибо рабочие Европы помогают русским голодающимпотому, что видят в России страну революции и социальной эмансипации, а казнь социалистов будет для них холодным душем”, – это ведь только от нас, буржуев, требуется быть “вне политики”, когда речь идет о голодающих! Кончает Гауптман со всем блеском “высокого” стиля: “Пусть заповедь «не убий» снова сделается священной! Я выпускаю этого голубя мира в Москву – и пусть он вернется с масличной ветвью в клюве!”

Да, все слова сказаны.

Да, “я, человек, воистину стыжусь теперь поднять глаза мои на животных”, как сказал мне один сербский епископ…

Четыре года реками, морями текла кровь в России – давно ли сама Чека опубликовала, что, по ее подсчету – только по ее подсчету! – казнено около двух миллионов душ: Гауптман, друг пролетариата, “несущего в мир новую, прекрасную жизнь”, не проронил ни словечка. Четыре года пожирали Россию – и отравили до мозга костей на многие поколения! – пещерный голод, тьма, холод, вши, тиф, чума, холера, сифилис моральный и физический, жестокость, низость, воровство, гомерическое сквернословие – и все в таких размерах, что и у гориллы стала бы шерсть дыбом: Гауптманы молчали или только кивали головой на уверения “русской демократии”, что все это пустяки по сравнению с величием “великой русской революции” и что надо “верить в великий русский народ и его светлое, демократическое будущее”… Разрывались крестными ранами, неизгладимыми, несказанными, горше всякой казни, миллионы русских сердец, на глазах которых в прахе растоптаны были все уставы Божеские и человеческие, убиты сыновья, матери, братья, жены, обесчещено все самое святое и кровное, “там на потребу” выброшены мощи, пред которыми мириады людей находили сладчайшие в мире слезы и надежды, казнены “смертью лютой, надругательной” сотни священнослужителей и на днях еще – за один словесный протест против разбойного грабежа алтарей на штаны Красину – осуждены на смерть митрополит Вениамин, епископ Бенедикт и десятки священников: Гауптманы молчали и молчат. Но вот, наконец, настоящая страшная весть: социалисты в опасности! И уста разверзаются: “Лети, лети, голубь мира!”

– Ей, Господи! Стыжусь поднять глаза на скота, на животное!

Литературные заметки

Это не полемика, не политика, а уж чисто литературная заметка, имеющая, к сожалению, вовсе не злободневный, а постоянный интерес.

Приехала в Париж Е.Д. Кускова в очень добром настроении, а я, удрученный ее же собственными сообщениями о России, приуныл – только и всего, – а газета П.Н. Милюкова оттрепала меня за вихор, за мое уныние: поглумилась над моей “почтенностью” (“почтенный беллетрист”), пожурила за “раздраженность” – точно нет ни малейших причин у нас раздражаться! – возмутилась, что я лезу в политику, когда у меня есть “определенное место в литературе” и припечатала: “обыватель”, сам себя зачисливший несогласием на бодрость Кусковой “в определенный лагерь” – очевидно, очень преступный и позорный, – обыватель, нашедший себе “единственный приют” в “Слове”, которое, однако, “сконфузилось за него…” Как же не отметить в литературной летописи это любопытное зрелище – г. Икс из “Последних новостей” дерет за вихор г. Бунина! – и как не впасть опять в уныние: уж очень старо и постыдно это зрелище!

“К старому возврата нет!” Да нет, в том-то и беда, что во многом мы ужасно застарели (и сами это чувствуем – иначе не трепетали бы так, например, насчет “реакции”, “реставрации”). Очень, повторяю, стара и типична и вот эта маленькая история моя – в этом вся и сила, а, конечно, не в Иксе.

“Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан” – это давно сказано, грубо и даже неумно сказано, а как пришлось ко двору. Знал человек, что угодит кому надо, и угодил надолго. Но и гражданином предписали быть только масти определенной – те из исполнявших гражданскую обязанность, которые оказывались масти неподходящей, платились жестоко: их немедля понижали даже в поэтических чинах, а порой и совсем лишали всех чинов и званий, их начинали терроризировать, чернить в глазах публики, их ставили “к стенке”, ссылали в бессрочную ссылку – и все без всяких разговоров, “на месте”, “по законам революционного времени”, то есть без всяких “судоговорений”, а, главное, даже за малейшую провинность: чуть что не так, не на пользу “революционному народу”, не в лад с “рабоче-крестьянскими вождями” – “в расход!” И сколько писательских душ было развращено и погублено этим террором! И какое множество писателей – из тех, что не желали поддаваться этому развращению, – несло иногда целыми десятилетиями свою ссылку, моральную смерть! Сколько сопричислил этот скорый и немилостивый “ревтрибунал” к отверженному лику “реакционеров”!

Да, это история старая и страшная (вообще, г. Икс, а не для меня – меня-то не запугаете!). И никому-то даже и в голову не пришло задаться вопросом, право, довольно серьезным и сложным: да почему же это были (или, по крайности, казались, именовались) “реакционерами” Гёте, Шиллер, Андре Шенье, Вальтер Скотт, Диккенс, Тэн, Флобер, Мопассан, Державин, Батюшков, Жуковский, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Аксаковы, Киреевские, Тютчев, Фет, Майков, Достоевский, Лесков, гр. А.К. Толстой, Л. Толстой, Гончаров, Писемский, Островский, Ключевский, даже и Тургенев, не раз не угождавший “молодежи”, – и почему так высоко превознесены были Чернышевский со своим романом, Омулевский, Златовратский, Засодимский, Надсон, Короленко, Скиталец, Горький?

Вот теперь стали “реакционерами”, “обывателями”, “врагами народа”, “бурцевскими молодцами” и мы – Куприн, Мережковский, Гиппиус, Чириков… Ну, что же, не пропадем, только разве это не явное подражание большевикам, для которых мы, конечно, только “белогвардейская сволочь”, только умно ли это – шельмовать всех поголовно? Кто ж тогда с вами, господа Иксы, останется? “Народ”? А кто этот народ? “Обыватель” – хотя ума не приложу, чем обыватель хуже газетного сотрудника, – обыватель не народ, “белогвардеец” не народ, “поп” не народ, купец, бюрократ, чиновник, полицейский, помещик, офицер, мещанин – тоже не народ; даже мужик позажиточней и то не народ, а “паук, мироед”. Но кто же остается? “Безлошадные”? Да ведь и “безлошадные”, оказывается, одержимы теперь “чувством собственности” – и что было бы делать, если бы уцелели в России лошади, если бы уже не поели их?

Вы бодритесь и гневаетесь:

“Не всех еще поели, не радуйся, реакционер!”

Да что ж, вон и Горький когда-то гневался на газету “Таймс”:

– Напечатана мрачная глупость, будто в России едят суп из человеческих пальцев!

Впрочем, тут я ставлю точку. Это уже “политика”, а ведь теперь новый приказ: будь поэтом и не суйся в граждане.

Миссия русской эмиграции
(Речь, произнесенная в Париже 16 февраля)

Соотечественники.

Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, – слово “émigrer” к нам подходит как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины, на первый взгляд, разнообразны, но в сущности сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия – это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: “миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь”. А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера – напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель – твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих лишь с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не всё. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо этонечто заключается в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и то нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: “Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облеченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всяческого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!”

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, – были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц. Однако это не всё, русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполнесознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство – и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени надо нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще – от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во “внутренние дела соседа” и спокойно смотрит на русские “внутренние дела”, то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: “Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же оттого не станут тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак – народы… И лицо поколения будет собачье…” Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием <природных богатств и отсутствием> крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе, и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, во веки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что <некоторыми> он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как ни безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый <временный, как он сам назвал себя> домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая “планетарным” злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, – сам “министр-президент” на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, – только зарегистрировано! –десять тысяч зверских и бессмысленных народных “самосудов”. А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и “похабного мира” в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить “Семь заповедей Ленина”. И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самая Святая святых своей родины, в место того страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои “заветные чаяния” за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней “земельки”? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: “Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры”. Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле – и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устоивсего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще не бывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников “новой” жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу – тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу “опиума религии”, дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот “планетарный” скот – другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек – и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: “Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!” Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

 
Иисуса на крест, а Варраву —
Под руки и по Тверскому…
Кометой по миру вытяну язык,
До Египта раскорячу ноги…
Богу выщиплю бороду,
Молюсь ему матерщиной…
 

И если все это соединить в одно – и эту матерщину, и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык, и его красный гроб, и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, – так всегда бывало. “Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…” И на Содом и Гоморру, на все эти Ленинграды падет огнь и сера, а Сион, Селим, Божий Град Мира, пребудет во веки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. “Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!” Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, – это наше право и даже наш долг, – и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. “Они не хотят ради России претерпеть большевика!” Да, не хотим – можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. “Они не прислушиваются к голосу России!” Опять не так: мы очень прислушиваемся и – ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: “Ах, ах, тра-та-та, без креста!” – и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего возсияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. “Народ не принял белых…” Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так:не принимал хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает между прочим в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, – да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее. Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России, и особенно ее материальных интересов. Это – мой Бог и моя душа. “Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!” Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили – скорбно и трогательно – говорили на древней Руси: “Подождем, православные, когда Бог переменит орду”.

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый “похабный мир” с нынешней ордой.

P. S. 16 февраля в Париже был вечер, посвященный беседе “о миссии русской эмиграции”, – публично выступали с речами на эту тему Карташев, Мережковский, Шмелев, проф. Кульман, студент Савич и пишущий эти строки. “Миссия русской эмиграции” есть вступительное слово, прочитанное мною в начале беседы. Я обратился к редакции “Руля” с просьбой напечатать его с той целью, чтобы хотя несколько опровергнуть кривотолки, которым подвергся в печати, а, благодаря ей, отчасти и в обществе весь этот вечер. Теперь по крайней мере хоть некоторые будут точно знать, что именно сказал я, наметивший, по выражению органа П.Н. Милюкова, зачинщика этих кривотолков, “все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы”. И пусть теперь всякий здравомыслящий человек с изумлением вспомнит все то, что читал он и слышал о наших “страшных словах”.

Началось с передовой статьи и отчета о вечере в “Последних новостях” от 20 февраля. Отчет (под заглавием “Вечер страшных слов”) больше всего отвел места мне, вполне исказил меня, приписал мне нелепый призыв “к божественному существованию” и претензию на пророческий сан, сообщил, как мало я похож на пророка “со своим холодным блеском нападок на народ”, и весьма глумился и над всеми прочими участниками вечера, тоже будто бы желавшими пророчествовать, но оказавшимися совершенно не способными “подняться на метафизические высоты”. А передовая статья была еще удивительнее и походила просто на бред. Она называлась “Голоса из гроба” и говорила следующее:

“Писатели, принадлежащие к самым большим в современной литературе, те, кем Россия по справедливости гордится… выступили с проповедью почти пророческой, в роли учителей жизни, в роли, отжившей свое время… Они самоопределились политически… соединились с Карташевым и не ему передали свою политическую невинность, а себя впервые окрасили определенным цветом… Они говорили против политики – за внутренний категорический императив и за Христа… очевидно твердо верили, что, подобно пророкам, высоко вознеслись над мелкими злобами дня, на деле же принесли с собой только лютую ненависть к своему народу, кцелому народу, и даже хуже – презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? Непримиримость к чему? К кому?”

Мы, будто бы притязавшие быть пророками, – которым будто бы ненависть не подобает, – мы очень просто и твердо говорили, к чему именно проповедуем мы непримиримость. Но П.Н. Милюков все-таки почему-то счел нужным спрашивать – и ответил за нас сам, поставив во главу угла опять-таки меня, ни с того ни с сего смешав мою речь с моими последними стихами и рассказами. Прочтите, сказал он, стихи Бунина в “Русской мысли” и его рассказ “Несрочная весна” в “Современных записках”: “это все непримиримость с новой жизнью, тоска о прошлом – и гордость: я, мол, генеральская дочь, а там только титулярные советники…” (Да, пусть не протирают глаза читатели “Руля”: я цитирую буквально.) А затем так же смело было поступлено и со всеми прочими участниками вечера (“таков Бунин и таковы и все другие – все они дышат страхом и злобой ко всему, что продолжает жить вопреки им”) – и дело было сделано: до неправдоподобности странная передовая статья положила прочное основание легенде о кровожадных и вместе с тем пророчески призывающих “к божественному существованию” мертвецов, которыми будто бы оказались мы. За ней, за этой статьей, последовало еще немалое количество подобных же строк (даже статей – “Пастыри и молодежь”, “Апостольство или недоразумение”, “Религия и аполитизм” и т. д.), нашедших отклик в Праге и даже в Москве. И легенда все растет, и вот какой-то г. Быстров доходит уже до того, что утешает “Последние новости” насчет общественного влияния того самого вздора, который ими же самими и выдуман: не бойтесь, говорит он в номере от 25 марта, молодежь не пойдет за этими писателями, “ставшими за границей публицистами и на сто лет от жизни отставшими!”

Думаю, что читатель “Руля” не посетует на то, что появляется наконец в печати один из подлинных документов страшной и зловредной отсталости от века, проявленной в Париже 16 февраля (а 5 апреля имеющей быть продолженной), и не сочтет за личную полемику мою приписку к этому документу: дело имеет все-таки некоторый общий интерес. И тем более имеет, что в московской “Правде” от 16 марта уже появилась статья, почти слово в слово совпадающая со всем тем, что писалось о нас в “Последних новостях”. Московская “Правда” тоже страстно жаждет нашей смерти, моей особенно, для видимости беспристрастия тоже не скупясь в некрологах на похвалы. Она сперва сообщила, что я на смертном одре в Ницце, потом похоронила меня (а вместе со мною Мережковского и Шмелева) по способу “Последних новостей” – морально. В “Правде” статья озаглавлена “Маскарад мертвецов”, и в статье этой есть такие строки:

“Просматривая печать белой эмиграции, кажется” – какой прекрасный русский язык! – “кажется, что попадаешь на маскарад мертвых…”

“Бунин, тот самый Бунин, новый рассказ которого был когда-то для читающей России подарком, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает теперь в его черном плаще… как представитель и защитник своего разбитого революцией класса… Это особенно ярко сказывается в его последних произведениях – в рассказе «Несрочная весна» и в стихах в «Русской мысли»… Здесь он не только помещик, но помещик-мракобес, эпигон крепостничества… Он мечтает, как и другой старый белогвардеец, Мережковский, о крестовом походе на Москву… А Шмелев, приобщившийся к белому подвижничеству только в прошлом году, идет еще дальше: один из значительных предреволюционных писателей, он не крепостник, а народник… Для него «народ» кроток и безвинен, сахарная бонбоньерка, крылатый серафим… и он во всем обвиняет интеллигенцию и московский университет, недостаточно усмиренный в свое время романовскими жандармами…”

“Вообще выступление этих трех писателей, по сравнению с которым даже «Вехи» 1907 г. кажутся безвинной елочной хлопушкой, вызвало в эмиграции широкий отклик. Даже седенький профессор… назвал это выступление в своей парижской газетеголосами из гроба…”

Инония и Китеж
К 50-летию со дня смерти гр. А.К. Толстого

Полвека со дня смерти гр. Алексея Константиновича Толстого.

Каждое воспоминание о каждом большом человеке прежней России очень больно теперь и наводит на страшные сопоставления того, что было и что есть. Но поминки о Толстом наводят на них особенно.

Вот я развернул книгу и читаю:

 
Глаза словно щели, растянутый рот,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперед —
И ахнул от ужаса русский народ:
Ай рожа, ай страшная рожа!
 

Что это такое? Это из баллады Толстого о Змее-Тугарине, это рожа певца, нахально появившегося на пиру киевского князя Владимира, рожа той “обдорской” Руси, которую он пророчит, которая должна, по его слову, заменить Русь киевскую. Мысль о том, “чтоб мы повернулись к Обдорам”, кажется князю и его богатырям так нелепа, что они только смеются:

 
Нет, шутишь! Живет наша русская Русь,
Татарской нам Руси не надо!
 

Но “рожа” не унимается. Вам, говорит она, моя весть смешна и обидна? А все-таки будет так. Вот, например, для вас теперь честь, стыд, свобода суть самые бесценные сокровища:

 
Но дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече – коганская воля!
 

И пророчество это, как известно, исполнилось: через долгую “обдорскую” кабалу, через долгое борение с нею пришлось пройти Руси. И кончилось ли это борение? Один великий приступ Русь “перемогла”. Но вот надвинулся новый и, быть может, еще более страшный. Далеко той, прежней роже, что бахвалилась на пиру в Киеве, до рожи нынешней, что бахвалится на кровавом пиру в Москве, где “бесценными сокровищами” объявлены уже не честь, не стыд, не свобода, а как раз наоборот – бесчестие, бесстыдство, коганский кнут, где “рожа” именуется уже солью земли, воплощением, идеалом “новой” России, ее будто бы единственно-настоящим ликом, – в противовес России прежней, России Толстых, – и именуется не просто, а с величайшей и даже мессианской гордостью: “Да, скифы мы с раскосыми глазами!” или, например, так:

 
Я не чета каким-то там болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет…
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюма вам,
Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю…
 

Эти хвастливые вирши, – прибавьте к ним заборную орфографию, – случайно попавшие мне на глаза недавно и принадлежащие некоему “крестьянину” Есенину, далеко не случайны. Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним “болванам”, возвещающим России “новую эру”, он именно чета, и сколь он прав, что тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой “эры” быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть “обдор”, азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские “рожи”, не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков, Соболей, Ивановых, Эренбургов: ни одна из этих “рож” словечка в простоте не скажет, а все на самом что ни на есть руссейшем языке:

– Никла Ильинка монашенькой постной, прежняя дебелая, румяная, грудастая бабеха… (Соболь)

– По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка… (Пильняк)

А некоторые умники в Берлине, в Париже, в Праге тают от умиления: “Ах, говорят они, ах, какой сочный, ядреный русский язык, какая истинно национальная Русь прет теперь из русского чернозема, и как жадно должны мы ловить свет именно оттуда, и какое обилие там, – только там! – таланта, жизни, молодости”.

Да, “страшная рожа” опять среди нас. Тщетно возмущаемся мы:

 
Она продолжает, осклабивши пасть:
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушаясь голоса крови родной,
Вы скажете: Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к Обдорам!
 

Толстой называл себя “певцом, державшим стяг во имя красоты”. Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, “борец за честь икон, художества ограда”. На “рожу” он смотрел глазами древней христианской Руси: это воплощение всего басурманского, дьявольского, воплощение мерзости и безобразности (то есть того, что образа, устроения и гармонии не имеет), безобразности и мерзости не только внешней, но и внутренней. А Красота, Лик были для него воплощением Божеского, того, что творит, устрояет, обладает Искусством (покоряющим бесформенность).

“Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви”, как нечто, идущее из самобытного мира вечных идей или первообразов. “Божество, говорит Соловьев,обладает полнотой совершенства. Человек, совершенствуясь, достигает его. Человек есть самостоятельная особь и, кроме того, часть всемирного целого. И он должен совершенствовать и самого себя, – личной любовью, – и содействовать совершенству целого, – патриотизмом, чувством солидарности с целым… В поэзии Толстого мотивы любви и патриотизма наиболее характерны… Патриотизм есть желание блага целому – народу, государству, отечеству… Но в чем именно благо отечества? Сам по себе патриотизм может быть источником и добра, и зла… Нужно еще патриотическое сознание, различающее истинное благо отечества от ложного. И та степень патриотического сознания, которая была у А.К. Толстого, до сих пор остается высшей… Со всей живостью поэтического представления и со всей энергией борца за идею Толстой славил свой идеал истинно русской, европейской и христианской монархии и громил ненавистный ему кошмар азиатского деспотизма… Начало истинного национального строя он находил в киевской эпохе нашей истории…

Он мерил благо отечества высшей мерой. И он не ошибался: нам нужно развитие тех христианских истинно-национальных начал, что было обещано светлыми явлениями киевской Руси…”

Гр. А.К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей и писателей, еще и доселе недостаточно оцененный, недостаточно понятый и уже забываемый. А ведь меж тем ценить, понимать и помнить подобных ему надо в наши дни особенно. Ведь существование нации определяется все-таки не материальным (так что восхищаться, например, тем, что Россия “будет мужицкой”, по меньшей мере странно). Россия и русское слово (как проявление ее души, ее нравственного строя) есть нечто нераздельное. И не знаменательно ли, что нынешнему падению России, социальному, политическому и всякому прочему, не только сопутствует, но задолго предшествовал упадок ее литературы, когда всякое непотребство стало называться дерзанием, а глупость и истеричность – священным безумием, когда всяческий распад, то есть нечто совершенно противоположное искусству, – сцеплению, устроению, – и всяческие “искания” (то есть как раз то, что не есть искусство и что художник должен скрывать в своей мастерской) были столь бесстыдно прославлены самими же представителями всего этого, – не менее бесстыдно, чем славит себя теперь большевизм, являя таким образом одну из самых характерных черт дикарства, необыкновенно хвастливого, как известно?

Теперь “новое” искусство сменилось новейшим. Вот “поэты-пролетарии”:

 
Сорвали мы корону
Со старого Кремля…
Лучами мажем нервы
И мускулы машин…
За забораминизкорослыми
Гребем мы огненными веслами…
 

Вот “футуристы”:

 
Белогвардейца – к стенке.
А Рафаэля забыли?
А почему не атакован Пушкин?
 

Вот какие-то “супрематисты”:

 
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав…
Исуса – на Крест, а Варраву —
Под руки и по Тверскому!
 

Вот “имажинист”, сам себя рекомендующий:

 
Я бумажка в клозете…
 

И вот, наконец, опять “крестьянин” Есенин, чадо будто бы самой подлинной Руси, вирши которого, по уверению некоторых критиков, совсем будто бы “хлыстовские” и вместе с тем “скифские” (вероятно, потому, что в них опять действуют ноги, ничуть, впрочем, не свидетельствующие о новой эре, а только напоминающие очень старую пословицу о свинье, посаженной за стол):

 
Кометой вытяну язык,
До Египта раскорячу ноги…
Богу выщиплю бороду,
Молюсь ему матерщиною…
 
1.Бунин И.А. Весной, в Иудее. Роза Иерихона. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1953. С. 8–9.
2.Бунин И.А. Публицистика 1918–1953 годов / под общ. ред. О.Н. Михайлова, вступ. ст. О.Н. Михайлова, коммент. С.Н. Морозова, Д.Д. Николаева, Е.М. Трубиловой. М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1998.
3.Адамович Г. Бунин. Воспоминания // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / сост., предисл. и коммент. В. Крейда. М.: Республика, 1994. С. 14.
4.Бунин И.А. Публицистика 1918–1953 годов. С. 65.
5.Адамович Г. Бунин. Воспоминания. С. 16.
6.Цит. по:Берберова Н. Курсив мой. New York: Russica Publishers Inc., 1983. С. 293.
7.Зайцев Б. Памяти Ивана и Веры Буниных // Дальние берега. С. 27.
8.Так Вера Николаевна называла Ивана Алексеевича.
9.Седых А. Далекие, близкие. Нью-Йорк: издание “Нового русского слова”, 1962. С. 229–230.
10.Бунин И.А., Бунина В.Н. Запись от 21 декабря 1925 г. // Устами Буниных. Дневники / сост. М. Грин. М.: Посев, 2005. Т. 2. С. 124.
11.Кузнецова Г.Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад / сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А.К. Бабореко. С. 97–98. Запись от 12 января 1929 г.

Darmowy fragment się skończył.