Czytaj książkę: «Автоstop. Повесть»

Czcionka:

Дизайнер обложки Ирина Богатырева

© Ирина Богатырёва, 2023

© Ирина Богатырева, дизайн обложки, 2023

ISBN 978-5-0060-1509-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Движение без остановок

Мы вольные странники бесконечных дорог. Друзья всем дальникам и драйверам, мы их амулеты, талисманы, мы их ангелы-хранители, и даже менты не трогают нас – они знают, кто мы такие и куда мы идём. Мы сами можем не знать этого, смеяться и махать в сторону солнца, но менты знают – они чертыхнутся, пожмут плечами, вернут паспорта и пошлют нас на все четыре, всё равно нас не остановишь, а им не понять.

Нас много. Мы – точки, разбросанные по дороге, романтические последователи гуру Керуака, мы братья одного ордена, и на нашем гербе можно вывести: «In via veritas» или проще: «Дорога всегда права». У нас разные цели, разные маршруты, но все мы едины в своём ощущении: только здесь, на дороге, мы становимся свободными.

Нам двадцать и плюс-минус немного, у нас ещё нет прошлого, мы не смотрим в будущее, а в настоящем – перспектива, асфальт и радость от того, что тебя все потеряли.

Мы недавно вышли, мы ещё разбегаемся, мы кайфуем и обнимаем нашу дорогу, мы ждём её подарков и не знаем, куда она нас приведёт.

А ты, дорога, ты своенравна, то смеёшься, то негодуешь, и как уловить момент перемены твоего настроения? – облака. Ты жизнь, ты судьба, ты единственный из всех возможных комбинаций случай: именно здесь, именно сейчас, именно с этим человеком, а прочего нам – не дано.

Африка

(Раста фор ай)

Вот мы спрыгнули и покатились – по мягкой обочине МКАД со скоростью пешехода. До ближайшего съезда в город три километра, а там хорошо бы места знать, приятель, хорошо бы места знать, где мы. Их в принципе всегда хорошо знать, а тут и подавно: ночь, дождь, МКАД обочина – всей Москвы обочина – МКАД.

Дождь как стена, и мы под ним, как под водой. Как на дне, в смысле. МКАД несётся, вылупив фары и сжав от скорости зубы, перед глазами только ночь, и дождь, и красные фонари. Вода разбивается вдребезги о тупые лобовые, пенится под колёсами, и остаются белые силуэты на асфальте. Машина проехала, силуэт держится миг, а после белой пеной стекает на обочину – к нам.

– Толик, у них ограничение по скорости сто километров в час, ты слышишь? Они тебя просто не видят!

Это я оборачиваюсь и кричу в темноту. Силуэт Толика, пьяного в брызг Толика с протянутой для стопа рукой, качается где-то там, за дождём.

– Идём, не надо! – зову его снова.

Мы пни, мы верстовые столбы на этой чёртовой автодороге. Наша скорость ничто по сравнению с их. Они нас не видят, ты понимаешь, приятель. Не видят три мокрые пня с рюкзаками. На нас даже ничего нет, что бы отражало их свет. А нам ещё столько до дома топать.

– Эй, ну вы куда попёрлись, мать вашу? – Ночь рвётся в пьяной Толиной глотке. – Стойте, черти! – Ночь рвётся на визг.

Бросаю взгляд на Рому – он идёт спокойно, чуть улыбаясь, одними губами повторяя свою песню.

– Мелкая, смотри только, чтоб он не упал, – бросает.

Мелкая – это я, это они меня так называют, не по росту или объёму, просто я их всех младше, вот и всё.

Оборачиваюсь на Тольку – вроде идёт. Качается, в землю смотрит, рюкзак перекошен, но идёт. Чему-то даже смеётся, с кем-то будто ещё разговаривает.

Ночь несётся, МКАД несётся, и мы на ней – верстовые столбы. Что-то щелкает во мне, как иногда бывает, и вижу вдруг всё и сразу, и не изнутри себя, а сверху – будто с моста или облака: вот идут трое, я – Мелкая, Рома-Джа и Толик, поэт и художник. Правда, сейчас это просто пьяный чувак, который тащится сзади. МКАД – чёртово колесо в разноцветных лампочках иллюминации. У Мелкой (это у меня) тысяча и одна косичка встали дыбом от холода. С бритой Толькиной головы потёк недомытый коричневый грим, и у него лицо как у спецназовца на задании в джунглях. А Рома, рыжеволосый наш дрэдастый Рома-Джа, такой сейчас мокрый, худой, спокойный и жалкий, что похож на Христа. Растаманский Христос, тощие дрэдины липнут к лицу, он несёт свой рюкзак, полный там-тамов, и запах ганжи висит позади него в мокром воздухе.

От Ромы всегда пахнет ганжей. На то он и Джа.

– Ну ты идёшь? – ору я и оборачиваюсь, оборачиваюсь и натыкаюсь на Толю и на его запах – запах рома и дорогого коньяку, которыми он упился на халяву. Ох, успел же ты упиться, приятель, и даже холодный майский дождь никак не промоет тебе мозги.

– Не кричи, – говорит Толик тихо. В шуме и воде можно говорить так вот тихо, если стоишь нос к носу. – Иди.

Он делает шаг на меня, я отскакиваю и иду дальше. Слышу его крик:

– Ромыч, а Ромыч! А у той песни вообще конец был? Ну, у той, что мы последний час там стучали?

Рома улыбается и топает дальше.

– Ну Ромыч, чего ты молчишь, а? Как там его – растафорай, Ромыч!

Толик вспоминает, перевирая, слова и ржёт за нашими рюкзаками.

– А они не промокнут? – спрашиваю Рому, кивая на рюкзаки. Там наше всё – джембе, там-тамы и большой кпанлого – африканские барабаны. У них толстое красное дерево ног и белая кожа. Они похожи на круглые табуретки, бочонки или столики из летних кафе. Они пахнут Африкой и ганжей. Хотя нет, это Рома пахнет ганжей, а барабаны Ромины, вот и всё.

Интересно, бывает ли в Африке такой потоп, под который могут попасть барабаны?

Рома улыбается и молчит, одними губами напевая свою бесконечную растаманскую песню, бесконечную растаманскую мантру.

Джа даст нам всё, правда, Ромыч?

Я люблю его песни и его барабаны. Рома всегда очень и очень спокойный. Даже под травой спокойный и немного задумчивый, никакого дурацкого смеха и глупых выходок. Медитативный такой растаман, который в вечной своей ганжевой медитации познал главную истину раста: Джа даст нам всё. За это я его очень люблю.

Барабаны появились в нашей коммуне в начале этой зимы. Коммуна – это огромная квартира на Якиманке, сталинская квартира с бесконечными коридорами и потолками, которую снимает каждый, кто хочет. Сколько там живёт человек, знает только Рома, потому что он её хозяин. Он её сдаёт и там же живёт. В нашей комнате. Точнее, в его, конечно, комнате, но кроме него там ещё четыре человека, в том числе я, а я сплю на антресоли. Впрочем, в таких квартирах антресоль – как второй этаж, и мне там нравится.

Всю зиму наша комната училась стучать на барабанах африканские ритмы. Толик и я оказались в этом плане самыми продвинутыми. Мы выучились стучать основные ритмы, а Рома делал под них прекрасные, неповторяющиеся, неожиданные ритмические рисунки. Целую зиму мы так веселили соседей, а как сошёл снег, понесли свою Африку на Кузнецкий мост – зарабатывать деньги.

Не прошло двух недель, как нас заметили. Подошла тётя, положила в красно-рыжую Ромину шапочку тыщу, подозвала его и сказала:

– У вас постоянный состав или вы только сейчас собрались?

– Постоянный, – кивнул Рома-Джа.

– Дай свой телефон. Мы устраиваем корпоративные вечеринки, через недельку у нас будет тема – туземцы. Мы пригласим туда тебя и твою группу.

Рома кивнул и дал наш якиманский телефон.

Через недельку тётя не позвонила, а позвонила через две. Была суббота, вся коммуна сидела дома, у Толика с его живописью случился творческий кризис и он стонал, что хочет уйти в запой, но нет денег, а я читала Керуака у себя на антресоли. Роме было легко нас собрать и повезти на Щёлковскую.

Что значит корпоративная вечеринка, никто из нас не знал. Барабаны перестукивались меж собой в наших рюкзаках, пока ехали в метро. Толя спрашивал у Ромы-Джа, дадут ли нам там выпить.

Рядом с метро, у кинотеатра «Матрица» нас ждал чёрный фольксваген, который поехал далеко за МКАД. Мы с грустным Толькой сидели сзади, Рома пытался говорить с водителем – это у него автостопская привычка говорить с водителями. Но этот был немой и не отвечал на вопросы. «На самом деле это бритая горилла», – сказал Толик потом.

Нас привезли к белому непроницаемому забору. Одна стена его перевернулась, и машина въехала в пустой чистый двор. Белые стены небольшого дома были обсажены живой изгородью, ещё голой и неприветливой. Стеклянные двери крыльца разъехались при нашем приближении. За дверью стояли две борзые собаки из бронзы, поджарые, лёгкие, беспокойные, в натуральную величину. Внутри дома всё было бело и скромно, но это была особая, позолоченная скромность.

Нас ввели в большую комнату, где всё место занимал стол как для малого тенниса, только раза в три больше. На нём сидели девушки, тоненькие и красивые. Загорелые до смуглости, смазанные какими-то кремами, отчего у них кожа отражала яркие лампочки. Одна настоящая мулатка. Они были одеты легко, точнее, они были слегка одеты в какие-то тряпочки, которые символически изображали одежды туземцев Африки. Человек десять мужчин и женщин с лицами профессионалов на работе делали им причёски, макияж, маникюр и педикюр. Девушки одевались, смеялись, все громко разговаривали. Это было какое-то буйство шоколадной, блестящей, утончённой, пахнущей сладким красоты, которая бросилась нам в глаза, стоило только войти.

– Вот блин, – выдохнул Толик.

– Это кто? – спросили нас.

– Музыканты, – ответили за нас.

– Это к гримерам, – сказали нам, и мы пошли в угол стола.

– Будете играть негров, – сказала женщина, что нашла нас на Кузнецком мосту. Это была толстая женщина из самого шоколадного солярия, на её шее, руках и ногах звенели золотые кольца. Она была гигантская, шумная и праздничная, как богиня плодородия в засушливой сельве.

– А пожрать нам дадут? – спросил Толик. Он озирался с лицом арестованного пролетария накануне Великой Октябрьской.

– Позже, – женщина скользнула по нему взглядом. – Двести долларов вас устроят? – сказала утвердительно Роме-Джа. – Очень хорошо, что у вас это, – кивнула на дрэды. – Ему бы тоже такие не помешали, – Толику.

– Я сбрил вчера, – буркнул он.

– Костюмы вам дадут. – Она оглядела меня. – Ей такое же сделать – на волосы – можно, – закончила с паузой. – Танцевать будешь? – Я мотнула головой. – Всю одеть, – постановила она.

Рому уже замазывали коричневой краской.

– Это случайно не дерьмо? – деликатно поинтересовался Толик, понюхал баночку и со вздохом закрыл глаза. – Ладно, чего не сделаешь ради бабок.

– Чтобы было такое, нужен парафин, – кивнула я на дрэды. – Но я не дамся, меня с основной работы уволят.

Гримёрша кивнула и стала заплетать на моей стрижке «под мальчика» тысячу и одну косичку. Мне дали зелёную хламиду из льна и покрасили почти чёрным. В косичках были разноцветные ленточки. Руки измазали до локтей и просили не поднимать, иначе свободные рукава хламиды свалятся на плечи. В зеркале отразился обгоревший ёжик.

– Го, растаманас, го, – скомандовал Толик, страшный, будто террорист, и мы пошли из комнаты в зал, обвесившись там-тамами. Мы не знали, что с нами будет, и руки у меня вспотели. Только Рома-Джа был спокоен, и его рыжие дрэды по-над крашеным лбом качались в такт игравшей в нём музыке.

Мы сели на пол в зале – комнате для приёма гостей – и стали играть. Мы играли привычно хорошо и потихоньку оглядывались. Зал был украшен под хижину в сельве – хижину вождя всех африканских племён, давно продавшего половину своих подданных в рабство. На полу стояли деревянные статуэтки слонов и жирафов, на стенах висели ритуальные маски. Всё это было крашено жирными африканскими красками. Диван и пол был устелен чем-то, что имитировало солому. Мы сидели под настоящей пальмой в кадке. Слушали нас те самые худенькие девочки.

Мы играли и ничего не происходило. Девочки зевали, кидали в свои рты виноградины и кусочки фруктов, строчили смс, болтали. Они сначала казались мне непонятными, потом я к ним привыкла – обычные девчонки, тоже, поди, где-то учатся. Одна мне даже понравилась. Она была сама невысокая и почти без загара. У неё были большие глаза и маленький ротик с таким особым, чуть хищным прикусом, от которого она немного картавила. Она подрагивала ножкой в такт нашим ритмам, у неё были босые пальчики, а тонкая лямочка от подошвы обвивала худую щиколотку, и белый каблучок, как зуб-амулет, качался ритмично на уровне моего лица. Мы с ней улыбались и кивали друг другу. Я совсем успокоилась и поняла, что девочки тут такая же мебель, красивые экзотические штучки, как мы. Только неясно, для кого всё это. Зрителей не видно было.

Вошла, звеня и перекатываясь всеми своими загорелыми волнами, наша тётка. Оценила всё сразу – девочек, нас и прочую атрибутику, подошла к Роме и сказала:

– Вы играйте громче и дольше. Всю музыку в раз не выплёвывайте. Сейчас они покушают и сюда придут. После вас ещё музыканты будут, вы на разогреве.

Потом шепнула что-то девочкам и открыла в дальней стене дверь. Оттуда полился шум мужских голосов и запах еды. Толик перегнулся над барабаном, чтобы заглянуть туда.

Прошло ещё время, девочки стали выключать свои мобилы, меняться лицом и, пританцовывая, уходить в ту дверь. Чуть раскачиваясь, полузакрыв глаза, Рома запел какую-то простую растаманскую песню. Мы с Толиком словили ритм и принялись зажигать.

Раста фор ай, вил би форэве лов энд Джа. Энд растафорай!

Девочки стали возвращаться, цокая каблучками, смеясь и мелодично позвякивая всеми висюльками на себе. За ними входили, продолжая дожёвывать еду и незавершённые разговоры, мужчины в строгих костюмах. Девочки садились на диван, потом вставали, начиная танцевать, увлекали за собой мужчин, но те были ещё в заботах своих дел и не готовы к танцам.

Моя девочка была там самая весёлая, подбегала, снимала нас на камеру в своём мобильнике, смеялась и спрашивала меня: «А это тг'удно? А г'уки ещё не устали? А вы где-то учились?» Я улыбалась, она убегала и снова смеялась. У неё было очень хорошее, простое лицо, я представила её в джинсах, майке и бейсболке, и поняла, что мы могли бы подружиться.

Я так на неё загляделась, что не замечала, что мы играем.

– Ромыч, а у этой песни конец есть? – услышала шепот Толика. Рома продолжал покачиваться и петь. У него были совсем закрыты глаза. Говорят, после определённого момента трава становится не нужна: человеку просто всегда хорошо. Джа даст нам всё, правда, Ромыч?

Наконец с улыбкой и звоном вплыла наша тётя, блестя загаром и зубами, и шепнула Роме, чтобы мы закруглялись. Рома тут же оборвал ритм, встал и пошёл к выходу. Мы закончили растерянной дробью.

Сразу на наше место потянулись другие музыканты, настоящие негры, и у нас рты отвисли от удивления: это были очень хорошие джазмены, мировые звёзды.

– Какие же бабки им надо дать, чтобы они вспомнили историческую родину? – хохотнул Толик, когда рот его всё же закрылся. – Блин, Ромыч, продешевили мы с тобой.

Рома смотрел улыбаясь, на его губах ещё крутилась его песня.

Толик ошибся: ребята играли джаз. Мы, официанты, горничные, гримёры и повара в фартуках толпились у неплотно прикрытой двери в зал и слушали. Работники переговаривались, сравнивая эту вечеринку и предыдущие. Мы ненадолго убегали, чтобы смыть с себя грим, и возвращались к двери. Толик сумел закорешиться с поварами с кухни и официантами из бара, ходил с полным фужером, а потом позвал нас в гримёрку – там на одноразовых тарелках ждало жаркое.

– Учитесь, растаманы, – победно сказал он. – И Джа даст вам всё.

Пока мы ели и слушали африканский саксофон, в гримёрку вплыла тётя, сунула Роме две бумажки и направилась к двери.

– Мадам, а когда нас увезут? – крикнул ей вслед Толик. – Время позднее.

Тётка обернулась с непоколебимым лицом:

– Шофёр поедет домой, – молвила, наконец. – Найдите его, он вас до Москвы подбросит.

Толик присвистнул:

– Ну, ребята, я пошёл шофёра ловить. А то неровен час…

Мы вернулись к двери. Я безумно завидовала в тот момент девочкам. Они лицом к лицу сидели с такими звёздами! Ведь это настоящие музыканты, живая классика! Они хоть понимают, как им повезло? Дверь в зал была двойная, между створками – щель, и я мечтала протиснуться, чтобы увидеть зал, музыкантов и восхищенное лицо моей девочки. Я была уверена, что оно восхищённое.

Я протискивалась медленно, и уже была у цели, когда в толпе ахнули: идут! – и все бросились по углам. Я осталась одна у щели, успела увидеть, как наплывают в мои глаза одежды, и отскочила вовремя, чтобы не получить по лбу.

Створки разлетелись, из зала вышел один из мужчин – и моя девочка. Она держала мужчину пальчиком за мизинец. Напротив была незаметная почти дверка, она вела на лестницу, на второй этаж. В два шага они преодолели коридор и скрылись за дверью. Но в эти два шага моя девочка успела ослепить меня своей улыбкой с хищным прикусом. Она несла эту улыбку, как королева венец перед венчанием, эту сверкающую, застывшую улыбку победы. Потом она стала подниматься, и я услышала, как стучат по лестнице её амулеты-каблучки.

– Ромыч, тащи Мелкую, а то он без нас уедет! – Уже пьяный Толик ориентировался в реальности быстрее, чем я.

Водитель был тот же, но ехали мы на его новой фиолетовой шестёрке. Он был всё также молчалив, хотя теперь впереди сидел Толик, и он признался ему, что они тёзки. Этот новый Толик был из Подмосковья, откуда-то с другой стороны города, он провёз нас, пока было по пути, потом высадил на МКАД и поехал к развилке.

Он высадил нас на автобусной остановке. Ему в голову не пришло, что был уже час ночи и шёл дождь. До развилки, куда он сам свернул, было три километра. Он хотел для нас как лучше, этот наш новый Толик.

– Девушка, а девушка! Тебя же на трассу выпускать нельзя, тебя же снимать начнут! – Толик ржёт и бьётся. Он ржёт над Ромой. Со своими мокрыми дрэдами вокруг лица он и правда похож на девушку, если смотреть на лоб и глаза – у него очень чистые глаза. Но под носом рыжеватая небритость.

– Девушка, а девушка! Может, всё-таки поднимите царственную свою лапку? Вы же как ни как профессионал. Может стопнишь всё-таки какую-нибудь тачку, твою в раста бога душу мать!

Толик знает, что говорит: Рома-Джа хорошо знаком с трассой. Каждое лето он уходит стопом в Крым, или на Кавказ, или ещё куда-то. Собирает в мае плату за три месяца вперёд со всех жителей коммуны и уходит на всё лето. У него там девушка есть и сын даже, года три, наверное. Я фотку видела: странное существо с выгоревшей на солнце мордочкой и волосами. Волосы эти совершенно нечёсаны, не прочёсываются, наверное. А ведь именно так исторически получились дрэды – из сбитых пожизненных колтунов.

Но Рома ничего о них никогда не говорит, об этой своей немосковской семье. Я о них знаю, только что есть.

– Слушай, чувак, ты что хочешь? – вдруг оборачивается Рома и говорит Толе прямо в лицо, чтобы не орать сквозь дождь, говорит тихо. – Ты представляешь, сколько с тебя отсюда до центра слупят? Ты весь наш заработок отдать готов?

– Да ты чего? – удивляется Толя и делает в сторону неверный шаг. – Разве нельзя сказать, что у нас нет, если тебе жалко?

– Ты не понимаешь: стоп – это не когда ты на халяву едешь, потому что жмот. На трассе врать нельзя. На трассе ты открыт. Ты понимаешь? А тут тебе какая трасса? Тут что, дальники в рейс идут? Это Москва, приятель.

Он поворачивается и идёт дальше, но тут же мы слышим:

– А я ненавижу её! – взрывается – и сразу в визг – Толькин голос. – Я ненавижу её, эту вашу Москву, эту зажравшуюся, жадную, вонючую вашу Москву!

Мы оборачиваемся: он стоит, как горбатая гигантская птица с перебитыми крыльями – руки болтаются из-под рюкзака, с них течёт вода.

– Вы слышите? вы! Я ненавижу её!

– Ну слышим. А чего же ты сюда припёрся? – кричу я ему в дождь – чувствую, что меня он тоже уже начинает бесить: ведь нам ещё идти и идти, непонятно даже куда, а он нашёл время и место для своих эмоций. – Сидел бы в своём Петропавловске! Чего тебя сюда понесло?

– Я её ещё сделаю! Я сделаю их всех, слышишь! – орёт Толик. – Ты видела её карту? Ты к нам в салон зайди, там висят эти карты сотовых сетей. Ты видела? Ведь это же паутина! Это паутина, мы летим сюда и липнем, как мухи, мы прилипли, болтаемся и ждём, когда нас сожрут. Но только не будет этого! Я для того сюда приехал: я их всех ещё сделаю! Вы слышите меня? Я сделаю, всех, и вас, и всех, всех!

Толик живёт в нашей комнате и спит под роялем. Он делает картины из пивных пробок, стекляшек, мелких монет, каких-нибудь обломков и прочей дряни, что находит на улицах. Он натаскивает этого мусора целые коробки, они стоят у него под роялем, а потом на тонкий слой пластилина на дощечке он всё это налепляет. У него получаются толпы в метро, вид из нашего окна на дворовую помойку, фабрика «Красный октябрь» и Пётр, вздыбивший море на набережной… Урбанистический мир из отбросов этого мира. Толик знает, что делает.

Рома подходит к нему и встряхивает за плечи так, что хрупкий пьяный Толик почти повисает в его руках вместе с рюкзаком.

– Пошли, – говорит потом тихо – из-за дождя я догадываюсь, а не слышу. Толик всхлипывает.

– Ромка, из тех денег… возьмёшь мою долю за квартплату, – говорю я, когда он меня догоняет. – А Тольке не отдавай, ладно? А то правда запьёт, его с работы выгонят.

– Не запьёт. Теперь уже не.

Мы идём дальше. Мои кеды впитали в себя столько воды, сколько могли, и теперь отжимают её при каждом шаге.

– Ромыч, а Ромыч. А есть ли всё-таки в той песне конец? – Толик догоняет нас и становится в ногу, такой же согнувшийся под рюкзаком, как мы. Рома слегка улыбается. Мы топаем дальше.

Новая весна

Тюня, Тюня, Юлечка, стриженная девочка, кривая усмешечка и лёгкий матерок. Ты выходишь в развалочку, смотришь в зал с презреньецем, ты упёрла руки в карманы, и в карманах твоих – кулачки. Ты одна перед залом, Юлечка, и все ли они твои друзья? Ты ухмыльнёшься, сделаешь голос хрипотцой, закроешь глаза от софитов, ударишь по гитаре и начнёшь петь про пьяную субботу.

– И всё э-это-о мне-е!

После концерта будешь морщась рассказывать, как тебя достали потные мужики, которые лезут знакомиться; от них пахнет дорогой водкой и дешёвым одеколоном, они зовут тебя в бар и уверяют, что ходят в эту дыру только ради тебя. А обычно пьют в «Метелице».

– Таков твой имидж, – говорит Продюсер. – Перестанешь материться и петь про алкоголь, люди вокруг тебя изменятся.

Но Продюсера ты не слушаешь – ладно бы действительно был продюсером, а то ведь ничего ещё не сделал, только проекты – альбомы, гастроли, – а пока пой, как тебе поётся, в барах и клубах, и весь бывший московский андеграунд с тобой.

Тюня, Тюнечка, талантливая девочка, звезда московских пивных.

Блин, Сорокин, и где ты только её нашёл!

– Сорокин, где ты её нашёл? – спрашиваю я, но не дай бог мне слушать, как он рассказывает с бесчисленными отступлениями длинную историю про фестиваль и встречу в метель.

Из метели вышел Сильвио и сделал свой выстрел – Тюня попала к нам в коммуну.

Нет, ты москвичка, Юлечка, ты не будешь жить у нас на Якиманке, но лучших мест для репетиций придумать трудно: здесь стены толстые, здесь Рома на басу, Сорокин на всяких дудочках, Ленка подпевает, а это уже группа, и все мы ценим твой талант, и Толька наш, вечно под мухой, лежит под роялем, когда ты приходишь, и боится дохнуть.

Эти репетиции – они были пиком лихорадки, которая потрясла нашу коммуну. Мы были тогда, как заряженные частицы: нас бросало друг к другу, сталкивало, разносило вновь, и так мы метались. Эта жестокая лихорадка посносила нам крыши и, безбашенные, мы жили, не помня себя.

Но вот есть предчувствие, что скоро всё разрешится. Мы движемся с тобою, Сорокин, по трассе, и иного пути у нас нет. Машин тоже нет, потому что разве ж это трасса – дорога узкая до какой-то деревни, где нас должны ждать они. Сколько км до деревни, Сорокин? А, нехай, к утру дойдём.

Этот дом полон людьми, и все они играют друг с другом в игры. Может, они и не согласятся, что это так, но мне-то с моей антресоли видней: мой дом полон детьми, и все они играют в любовь.

Всё началось с Ленки. Ох, эта Ленка, белоголовая, белобровая, зеленоглазая и смелая, как чёрт, Ленка принесла с собой на Якиманку бациллу мартовского безумия. Недаром сказал о ней коммунское наше пугало, дед Артемий, вечный сидень на кухне у батареи центрального отопления. Он сказал, стоило ей только появиться у нас:

– Бес в вас, девонька.

– Круто, – ответила ему Ленка.

Бывают такие вещи, разум над которыми бессилен. Так бессилен он понять, что столкнуло нас с ней, двух непохожих, Мелкую – меня и Ленку. Но мы столкнулись, было это в метро, где она стояла на раздаче листовок, а я летела по маршруту, одному из вечных своих маршрутов, что, начавшись в одной точке, непременно туда же вернутся и не раз. Так и было, и мы сталкивались с Ленкой снова и снова, раз двадцать, пока, наконец, смех не стал брызгать у обеих из глаз. Знакомство было естественно.

– Мы живём с тобою в безумном городе, – говорю я, потягивая сок из трубочки. У нас обеденный перерыв.

– Ага, – кивает Ленка.

– И у нас самая безумная работа, какую только мог он породить.

– Ага, – кивает Ленка и запивает шоколадку пивом. Она так любит сладкое, что ничего больше не ест, чтобы не потолстеть.

Ленка приехала в Москву, жила у тётки, училась где-то и работала, – всё как я. Но тётка зажимала Ленку, не давая цвести.

– Все люди имеют право жить, как хотят, – жаловалась Ленка. – Но эта деспотичка вбила себе в голову, что она мне мать. Разве за этим я ехала в Москву!

Появление её на Якиманке было неизбежно. И хотя мы и были ровесники, никому в голову не пришло звать Ленку так же, как меня.

– Вот это кадр! – восхищался ею Толик. – Учись, Мелкая!

И ты приняла её, Якиманка, съёмный, коммунский наш рай. Ленка нашла здесь ту благодатную среду, насыщенный раствор цинизма, пофигизма и дозволенности, в котором её молодая шизофрения могла благодатно расцвесть. Она так и говорила всем, что у неё шизофрения, нашла книжку по судебной психиатрии и сверялась с симптомами:

– Маниакально-депрессивный синдром алкоголического происхождения, – гордо ставила она диагноз.

Но ты, коммуна, наш общий дом, ты привыкла ко всему и смеялась: здесь многие говорят так, что непонятно, когда шутят, а когда нет.

Только один дед Артемий сразу разглядел беса. Позже разглядела его и я, как-то ночью, со своей антресоли. Я люблю смотреть на людей, когда они спят: сразу видно что-то важное. Ленка спала с испуганным лицом, а рядом с ней, на подушке, копошился коричнево-серый комочек, словно котёнок. В темноте я не поняла, что там, приподнялась на локтях – комочек прислушался, напрягся, прыгнул Ленке в голову и был таков.

А мы с Сашкой на трассе, на дороге, на ленте асфальта в лесу. Вокруг – май, первая зелень и первые бабочки.

После зимы вылезаем из Москвы на волю слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха.

Если ты увидел первую бабочку, приятель, можешь считать, что пережил эту зиму.

– Сорокин, а ты еды взял?

– У них должно быть.

– У меня хлеб есть. И вода.

– Ну и кайф. У них ещё есть.

У нас палатка и пара одеял.

– А вы договорились, где ждать будут?

– Неа, – отвечает. – Найдёмся как-нибудь?

Я киваю. Что-то во мне щёлкает, и пытаюсь увидеть всё сразу и сверху – и нас, и озеро, и тех, кого мы ищем.

– Я отлучусь, а ты поголосуй, – говорит Сорокин и скидывает рюкзак. Сбегает трусцой в кювет. Я ставлю свой рюкзак тоже, смотрю в пустую перспективу.

– Ага, – говорю, – так мне сейчас и остановятся, одной бабе с двумя сумками.

– А, где баба с двумя сумками? – выглядывает Сорокин из кустов.

– Нигде, это я о себе. Ой, беги – машина!

Он выскакивает, застёгиваясь, и мы поднимаем руки. Легковушка, круглобокая иномарочка, похожая на жёлтый, блестящий пирожок, останавливается, Сорокин наклоняется и говорит вежливо и хрипло. У него всегда от вежливости голос хрипит. За рулём женщина, и она берёт нас в салон со всеми нашими сумками.

Ленка говорила, что у себя на севере она пила только водку и ничего другого не признавала. В Москве научилась пить пиво. Я поняла, что в её образовании есть пробел, в первый же день, празднуя её поселение, мы купили шампанское и кокос, распилили его рашпилем, выпили и к вечеру, когда пришли Ромыч с Толиком, лежали на рояле и смотрели, как по потолку ходят тени. Почему-то все они напоминали нам слонов.

– Девки гуляют, – сказал Толик, включил свет, и слоны все разом пропали.

Беса я увидела не в ту ночь, немного позже, а тогда решила больше с Ленкой не пить. Потому что если мне слонов было достаточно, то ей оказалось мало, а до лавки пробежаться с Толиком пятнадцать минут, поэтому скоро вся коммунская кухня знала, кто к нам въехал.

– Девка знакомится, – сказал тогда Толик.

– Я в этой деревне выросла, – говорит женщина за рулём. У неё лицо, как у хозяйки турфирмы, где я курьерю – не старое, но усталое. Она расспрашивает, куда нам надо. Сорокин путано отвечает про лодочную станцию. – Там их две, – говорит она. Скоро притормаживает и отправляет Сашку к домикам метрах в ста от дороги – узнать про наших:

– Это первая, – говорит.

Сорокин бежит и возвращается – не были. Едем дальше и проезжаем всю деревню – домики за заборчиками похожи на дачи. Женщина высаживает нас и машет рукой к дальним дворам:

– Там вторая.

Когда уезжает, я понимаю, как в этой машине было тепло.

– Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы сыщики и идём по следу.

На станции собаки сбегаются на наши тяжёлые шаги и горбатые фигуры, они лают и виляют хвостами. Да, были. Да, уплыли. Куда? – на острова.

– Догоним, – говорит Сорокин, и мы считаем деньги за лодку. Надо двести. У нас на двоих двести тридцать.

– Сашка, а как мы обратно?

– А, у них есть.

Ленка умела играть на гитаре и проникновенно-истерично петь Башлачова. Умела рассказывать о себе часами, и никому не было скучно. Умела надеть совершенно несоответственные, чужие, большие, странные вещи и выглядеть в них так, будто это вызов обществу от всего молодого поколения. Но главное, что она умела – это влюбляться и любить.

– Учись, Мелкая, – говорил Толик. – Учись, а то больно уж ты у нас инфантильна.

Он был от Ленки в восторге. Она от него тоже, первые дни они пожили вместе у Толика под роялем, потом счастливые расстались, и Ленка понесла свой дар дальше, мутя жизнь нашей коммуны.

Её яркость и безумие приводило мужчин в состояние, сродни лёгкому опьянению или постоянному небольшому нервному напряжению. Даже те, кто воротил от неё глаза, как бы невзначай всегда посматривали. Их женщины стали чутче и нежнее, стали нервеннее и почти все похудели. Ленка всех учила играть. Коммуна погружалась в пучины лихорадки.

– Пробовали сотни раз, но каждый – будто первый, – скажет позже Тюня, но скажет она это, кажется, про чистый спирт, хотя, по-моему, могла бы сказать так и про Ленку.

Я поняла, что это заразно, когда Серёга из соседней комнаты прислал мне как-то утром sms, где латиницей было выведено «йа теба лублу», чем довёл меня до истерического смеха. Только тогда я поняла, почему Серёга везде встречается мне, приходит в нашу комнату, сидит молча у тумбочки и заглядывает на антресоль. Он был скрипачом в Большом театре, у него было широкое лицо крестьянина со средневековых гобеленов и мелкие, острые зубы. Я боялась этих зубов, они казались мне нездоровыми, и не знала, о чём с ним говорить. Получив sms, я увидела, как это полноротое «лублу» застряло у него во рту, как большое красное яблоко. Я хохотала, а Рома-Джа мне сказал, что Серёга попросился у него накануне переехать в другую комнату – ту, в которую параллельно выходила моя антресоль. Я взяла молоток и забила себе параллельный выход.

На нашем коммунском молотке есть надпись: «Применять по назначению». Это мудрая надпись, если вдуматься.

Берём лодку и отчаливаем. Белая кошка, провожавшая нас со станции, прыгает на самый дальний от берега камень, сидит и смотрит вслед. Мы уже далеко, берег, дома, – всё сливается в темноту, и только кошка белеет на камне. Одна. В сумерках.

Тишина, густая, надводная, заложила нам уши. Я впервые в лодке, но не хочу в этом признаваться. Я не умею плавать, смотрю в воду – черно. Вечер быстро пожирает предметы, тепло, желание разговаривать.

Озеро большое, на нём острова. Знать бы, какой из них наш.

– Там костёр, – говорю тихо. Вечер мигом сглотнул способность радоваться.

Плывём к острову, костёр мигает такой ядовито-красной точкой, что не верится, что он настоящий. Мы не видим людей, но по воде легко и быстро бегут звуки, и мы слышим музыку, только это не та музыка, которая может быть с теми, кого мы ищем.

– Там топор, – говорю ещё тише, и мы плывём к другому острову, где рубят дерево – звонко и легко. Я представляю, как делает это Продюсер: закидывает над головой худенькие руки, потом опускает за топором всё своё тело, тело отличника из Бауманки, умного очкастого мальчика.

– Тю-ня! – кричит Сорокин в темноту, на остров, так громко, чтобы самим не было страшно. – Тю!

– А как Продюсера зовут?

– Не знаю.

– Про-дю-сер! – кричу сама. В лесу рубят дерево. – Давай подплывём ближе.

Мы плывём. Ужё различаем камыши у берега – сухие и жёлтые, те, что пережили зиму.

– Про-дю-сер!

Так холодно, что кажется, вода – чёрный лёд. Горит месяц, и звёзды – в небе и в воде. Наша лодка – поплавок между двух глубин. Мы долго вслушиваемся в тишину и холод.

– Ты знаешь, Сашка, мне кажется, именно так умирают.

– Мы сейчас пристанем, переночуем, а завтра пойдём их искать.

Лодка застревает в камышах. Ноги исчезают в холодной воде. Я совсем не вижу среди голых торчащих столбов, куда мы идём.

Выбрались на берег и пошли к деревьям. Будут ветки, будет костёр, будет тепло. Да помогут нам все добрые духи.

Бацилла была живуча, Серёгой всё не кончилось, а симптомы заражения до поры оказались незаметны: я поняла это, когда сама притащила в коммуну Сорокина.

Он был курьером в подъезде, соседнем с тем, где моя турфирма. Я встречала его давным-давно, но надо же было такому случиться, что в период лихорадки мы встретились, когда он был пьян и читал стихи.

Он стоял в арке между нашими подъездами, тонкий и сутулый, как камыш, обмотанный с головы до ног цветастым шарфом, глаза его горели вдохновенным пламенем, он качался и читал раннего Маяковского. Оказалось, что он курьерит для поэтического альманаха. Его слушали два приятеля с коньяком, помойная кошка и я. Приятели после свалили с остатками, кошка скрылась, а я потащила Сашку на Якиманку.

– Поколение инженеров сменилось поколеньем курьеров! – провозгласил Толик, увидев Сорокина. – Скоро вам будут ставить памятник в нашем дворе.

Мы живём в безумное время, приятель, и что ты хочешь ещё?

Оказалось, что коммуна для Сашки – то, что надо. Он был из Подмосковья, какого-то далекого, потому ездил домой только на выходные, а всю неделю гостевал по друзьям. Но вот с друзьями начался напряг, а коммуна – то, что надо по его зарплате. Хорошего места сразу не нашли, поэтому поселили Сорокина в ванной.

Он тощий и спитой, этот Сашка. Я не могла без слёз смотреть на его коленки, похожие на две ссохшиеся тыковки. У него огромные толстые очки, за этими очками скрывается морщинистое лицо человека, которого бросила третья по счёту жена. У него какое-то прирожденное нарушение логики, поэтому слушать его простые рассказы о себе значило погрузиться в такие дебри его личной, а также мировой истории, что потом не соберёшь концов. Но я слушала эти истории, мы начинали в нашей комнате, когда возвращались с работы, а заканчивали на кухне с рассветом. Конца этому не было видно, мы пропускали институт, и скоро вся реальность стала сливаться в моей голове в бред.

Но в Сашке была нелепая, трогательная, слепая беспомощность, лёгкость в общении со всеми людьми, доброта и непритязательность в быту, – всё это и заставляло меня слушать его и таскаться с ним всё время, пока он жил в ванной. Если и была в моей лихорадке влюблённость, то только подхваченная от Ленки, как грипп.

И всё же я с радостью поняла, что испытание кончилось, когда однажды вечером Сашка ушёл с Ленкой в ближайший ларёк, а вернулись они за полночь и оказались вместе на Ленкиной кровати.

Именно в ту ночь я увидела у неё на подушке беса.

– Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы робинзоны и за нами никто никогда не придёт.

Костёр сушит, мы греемся. Режем хлеб на тонкие квадратики, сыпем солью и на веточках жарим. Вода из-под крана вкуснее вина.

Палатка у Сашки – старая брезентуха. Всю ночь мы греемся то в обнимку, то спиной. Одеяла тонкие для майской озёрной ночи.

Мне снится Продюсер. Он сидит в лодке и удит рыбу. По воде плывёт, блестя струнами, красивая новая гитара.

– И всё это мне? – поёт радостная Тюня на берегу, прыгает и хлопает в ладоши. Тюня ребёнок, Тюня девочка с косичками. Она ещё не знает, что будет петь песни и поднимать из руин рок-андегаунд Москвы. И все ли там будут твои друзья?

Просыпаюсь от голода. В палатке, нагретой солнцем, душно, как в болоте. Вылезаем наружу.

– Сорокин, у тебя правда никакой еды?

– Догоним, – говорит Сашка.

Мы собираем палатку. Идём, едим хлеб с солью.

– Смотри, вот остров. Может ли он быть большим? Нет, это круглый остров и мы их найдём. Тю-ня! – кричит Сашка в лес, хотя никаких звуков оттуда не слышно. Я опять пытаюсь увидеть всё сразу и сверху: вот мы, вот лес, вот много-много воды. Никого больше не вижу.

– Сорокин, давай играть, что мы орлы и ловим сусликов в поле.

Лес ещё сырой и голенький, он несогретый, необжитый, мы ходим по нему, как бездомные.

– Тю-ня! – орёт Сашка, как лось.

– Про-дю-сер! – ору я. – Слушай, Сашка, а почему мы Ленку не зовём?

Сашка мрачнеет. Пусть даже они втроём – если Ленка чего-то хочет, это всё… Сашка знает это. Молчит. Мы доедаем хлеб. Всё, приятель, больше тебе неоткуда будет брать силы на ревность.

– У меня ещё сахар есть, – говорит Сорокин. Сахар с водой – это прекрасно. Только вода у нас кончилась. Выходим на болото.

– Сашка, ты помнишь, где осталось озеро?

– Нет. Погоди. – Он наклоняется и наполняет нашу бутылку. Мы пьём и едим сахар. – Хорошо, – говорит Сашка и довольно потягивается.

– Впервые пью болотную лужу.

– Она чистая, – говорит. – Там жаба сидела. Жаба в грязной воде не сидит.

Вдруг оба изменились. Одно безумие сложилось с другим, и Сашка впал в то состояние, когда он не мог отпустить Ленку от себя ни на шаг. И, оказалось, Ленке это нравилось. Они влипали друг в друга, как разноцветные куски пластилина на дощечках под картинками из отбросов у нашего Тольки.

Они жили долго и счастливо. Действительно долго по Ленкиным меркам и действительно счастливо по меркам коммуны. Но когда любовь становится зависимостью, дети забывают правила игры. Надо было так случиться, чтобы именно в это время у нас объявилась Тюня.

Нет, ты не станешь жить у нас, Юленька, но твои песни, пьяные, шалые, угарные, – они про всех нас, бездомных детей Якиманки. Потому мы и полюбили тебя, Тюнечка, потому ты и была с нами, и каждый из нас в душе готов был тащиться за тобой на край света. Каждому времени нужен идол, и если сейчас его нет, чем хуже ты, Тюнечка, звезда московских пивных? Мы все с тобой, пока ты поёшь про нас, для нас, и тебя никто не купил, – а кто ж тебя купит?

Её притащил Сорокин; она стала у нас репить с осени, а в середине зимы у неё появился Продюсер. Вроде, с творчеством пошло на лад.

Зато с коммуной, ещё не пришедшей в себя после лихорадки, начался новый припадок. Рома-Джа затянулся, поморщился, как старый индеец, и сказал:

– Крантец.

Это он сказал после того, как Сорокин бегал без сна и отдыха, развешивая афиши к тюниному концерту, а Ленка тем временем вырезала себе от локтя до кисти «ПРОДЮСЕР» руническими буквами.

Мы играем в ассоциации. Толька водит. Я отвечаю. Все слушают, прерывая напряжённое молчание смехом.

– Рояль, – говорит Толька.

– Хромая собака.

– Будильник.

– Капризный первоклассник.

– Ленка.

– Маленькая девочка, которую обидели (я вижу, как она смеётся и от удовольствия кусает Сашку за ухо).

– Сорокин.

– Мальчик читает ночью под одеялом с фонариком (я вижу, что Сорокин хочет что-то сказать, но не успевает).

– Тюня, – входит во вкус Толик.

– Девочка, которая ждёт подарков на новый год (как жаль, Тюнечка, что тебя нет сейчас рядом).

– Мелкая, у тебя все ассоциации однотипные пошли, это подозрительно.

– Это уже не ассоциации, это я так вижу.

– Ну хорошо. А Продюсер?

– Продюсер… Это… – Я впервые думаю. Жаль, что его тоже нет и я не могу взглянуть. – Нет, не вижу… Что-то ничего я не вижу.

Продюсер был бледен, худ, в прожжённых джинсах, в носках с голыми пятками, в рубашках без пуговиц, – но он знал нужных людей в нужных клубах и, даже казалось, знал места ещё больше и дороже. Но он молчал, он ждал, он умел ждать, это Продюсер, блефовать до поры и носить свой джокер в кармане. Только вот есть ли он там?

Пока же он щедро дарил Тюню советами. Они приходили вместе, Тюня пела, всё шло как всегда, а потом Продюсер говорил, что кому в идеале делать. С антресоли мне были видны его глаза – серо-голубые, умные – и я понимала Ленку. С антресоли мне были видны Тюнины губы – тонкие, с равнодушной кривинкой, с белым зубиком из-под – и я понимала Сорокина. С моей антресоли мне вообще было видно всё, и всё сливалось и путалось.

Безумие вновь стало копиться в коммуне, оно копилось всю зиму, а к весне по силе сравнялось со спящей атомной бомбой. Ленка с Сорокиным мирились и ссорились, переходили в положение брат-сестра, а после били друг друга и ставили фиолетовые засосы. Тюня с Продюсером продолжали являться ровные и спокойные, я видела их со своей антресоли, и свет близкой лампочки мерк в моих глазах от невозможности смотреть на них обоих вместе.

Мой дом полон детьми, забывшими, что они дети, и все они хотят во что-то играть.

У них стали получаться концерты. У них стали появляться деньги. Если бы тут была любовь, всё давно бы встало на свои места. Но всё оставалось как было, и в конце апреля Продюсер сказал:

– А идёмте-ка все на озеро в майские праздники.

Это прозвучало, как вызов на дуэль. Ведь лес – это когда человек ощущает себя свободным и сильным, и тем резче хочет быть рядом с тем, с кем ему хочется. Что с ними случится в лесу, знать не мог даже дед наш Артемий. В бомбе щёлкнуло, и пошли отскакивать секунды. Я видела, как они засуетились, и мне хотелось замуроваться в своей антресоли, чтобы пережить взрыв.

Мы бродим столько, сколько ноги носят. Выходим на поляну, где мох прогрет солнцем, ложимся не сговариваясь, и нам хорошо.

– Сорокин, что тебе Тюня?

– Клёвая.

– А что Ленка?

– Зверёк.

– А Продюсер?

– А что мне-то Продюсер?

– Ну, как он тебе?

– Не разглядел.

– А они вместе?

– Бог их поймёт.

– А знаешь, когда я её самой-самой настоящей видела?

– Кого?

– Тюню. Когда она у нас ночевать осталась однажды. Я тогда смотрела, как все спят. А у неё лицо было такое детское, беззащитное. Мне хотелось погладить её по волосам. Она такая, Сорокин.

Я снова быстро пытаюсь оглядеть всё и сверху: вот мы, вот лес, вот озеро… Где те, кого мы ищем? Кого мы ищем? Те… Почему-то мне кажется, что мы опоздали. Думаю куда, но от тепла и неги уже засыпаем. Солнце садится, светит и греет, птицы поют, и Сорокин начинает похрапывать.

Вижу во сне рыжую убитую собаку.

Разве бы вылезла я со своей антресоли? Что мне там делать, если эти дети так хотят играть, лупить и мучить друг друга. Но настал май. Было холодно. Рома-Джа обмотался рыже-красным шарфом, постучался ко мне в антресоль и сказал:

– Мелкая, а Мелкая, а шла бы ты с ними.

– А шёл бы ты. Я не в группе.

– А я в гриппе.

– И чё?

– Иди, Мелкая. А то неровен час…

Договорились встретиться на Савёловском вокзале и поехать до озёра. Но встретили друг друга только мы с Сорокиным, попрыгали на пятачке, где условились, побежали на перрон – электричка махнула нам куцым хвостом и скрылась. Сашка смотрел ей вслед, как брошенная собака. Могу поклясться, он в тот момент думал, что Ленка устроила так специально.

– Направление знаем, – сказал он. – Догоним.

После зимы вылезаем из Москвы, слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха. Вот лес, он гол и пуст, вокруг первая зелень и первые бабочки.

Что ж, можешь радоваться, приятель: ты выиграл у города себе ещё одну, новую весну.

Мы просыпаемся в сумерках, разбиваем палатку и зажигаем костёр. Греемся.

– Ленка сразу у меня спросила, разрешу ли я ей его любить, – говорит Сашка. – А я сказал: нехай!

– Кого?

– Да Продюсера. Я ей сказал: нехай, он ведь такой, его хоть люби, хоть не люби.

Сашка достаёт трубку и курит.

– А ведь хорошо сейчас, – говорит он. – Больше ничего и не надо.

Костёр собирается скорбной кучкой пепла. Мы лезем в палатку. Укрываемся.

– Сорокин, давай завтра весь день будем спать и никуда не пойдём.

– Загнёшься, Мелкая.

– Ну давай, Саш. Я всё равно всё знаю, что завтра будет. Хочешь скажу.

– Ну скажи.

– Завтра девятое мая, мы выйдем к людям, и первый же встречный мужик нальёт тебе водки за Победу. Мне не нальёт, тебе. Ты станешь пьяный, и мы поедем стопом в Москву. По дороге купим на тридцатку пожрать.

– Мне нравится, Мелкая. Давай всё-таки вылезем.

Я вздыхаю. Мы обнимаемся, чтоб не мёрзнуть.

– Сашка, а давай играть, что мы убитые в войну солдаты, здесь, на болотах, и нас никто никогда не найдёт.

– Дура ты, Мелкая. Спи.

Мы обнимаемся крепче и спим всю ночь, замерзая.

Утром выходим к узкоколейке и удивляемся, кто проложил её на острове. Идём и приходим в деревню. Дальше всё случается так, как я сказала: первый же мужик с бутылкой, он угощает Сорокина водкой, с голода его начинает качать.

Не, приятель, с тобой таким я ни во что играть не буду.

Мы доходим до магазина, и я отправляю Сорокина внутрь. Сама сажусь на рюкзак, закрываю глаза, и рыжие блики прыгают в темноте моих век.

Весною, голодом, холодом, болотной водицею вытравит лихорадку из нашей коммуны. Надо было Роме сказать, чтобы он без нас там проветрил.

Открываю глаза – словно мираж проступают из солнечных бликов две фигуры на дороге. Моргаю – это Тюня и Продюсер. Впереди бежит рыжая Тюнина собака. Я сижу и улыбаюсь. Они заходят в магазин, собака подбегает ко мне и виляет всем телом. Это сеттер.

Продюсер выходит, видит меня, кивает и садится на сорокинский рюкзак. Я улыбаюсь, молчим. Он очень загорелый, Тюнин Продюсер. Голый по пояс и цвета овсяного печенья. Он сидит со мной рядом, и я пытаюсь разглядеть его, понять, учуять, изменилось ли что-нибудь с ним за эти дни. За два дня и две ночи с Тюней. Ленки с ними, как оказалось, не было, но тем сильнее у меня чувство, что я опоздала.

Ну что, приятель, где твой ребёнок? Тот самый, которого все мы с детства носим в себе.

Выходит Сорокин и даёт мне печенье. Сам жует, и его качает. Тюня с усмешечкой, в развалочку, мужская майка на голые грудки, – Тюня смотрит на Сашку с неизменной своей издёвочкой. Она говорит, где стояли, где ждали, но мы-то понимаем, что было и как и что лес – это просто когда хочется быть с тем, с кем хочется. А Тюня смеётся и знает теперь, на что Сорокин ради неё готов.

Голодом, холодом, водочкой, болотною сладкой водицею…

– А как тебя зовут? – оборачиваюсь к Продюсеру.

– Ваня, – говорит он и дважды моргает.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
07 czerwca 2023
Objętość:
160 str. 1 ilustracja
ISBN:
9785006015098
Format pobierania:

Podobne książki