Czytaj książkę: «Выпускной 2007»
Все персонажи, события, город и организации вымышлены. Любые совпадения с реальными людьми случайны.
Клюёт — значит, ещё рано.
Дед с набережной
Пролог. 02:40
Двадцать пятое июня две тысячи седьмого года. Гаражный кооператив «Рассвет», третий час ночи.
После ливня асфальт между гаражами блестит, и в каждой луже дрожит один и тот же фонарь — единственный на весь ряд, с треснутым плафоном. Он мигает. Пахнет мокрым железом, бензином и тополиным пухом, который прибило дождём к воротам.
Ворота бокса сорок семь распахнуты. На бетоне — спортивная сумка, молния расстёгнута. Пачки сотенных. Только сотенная в каждой пачке одна, сверху. Под ней резаная газета.
Нас четверо. Серёга держит за лацканы парня в дорогом костюме. Лёха стоит рядом с кульком семечек в кулаке. Парень в костюме — Артём Шилов, сын депутата. И я.
Артём не вырывается. Он смотрит поверх Серёгиного плеча прямо на меня и улыбается так, будто ждал именно этого.
— А Белова твоя у меня в машине так мило плакала, — говорит он. Медленно, чтобы я расслышал каждое слово. — Белова, кстати, ничего.
Внутри у меня становится тихо и горячо. Я не думаю ни про Аню, ни про машину. Мне просто очень нужно, чтобы он перестал улыбаться.
Я бью.
Мне семнадцать, я никогда никого не бил по-настоящему. Удар выходит короткий, злой и неправильный: костяшками в скулу. Артём отлетает назад, делает два шага, оступается в луже — и встречает виском угол стальных ворот.
Звук я потом буду слышать девятнадцать лет. Глухой, деревянный.
Артём лежит. Не шевелится. Из-под головы по мокрому асфальту ползёт тёмное, и фонарь в этом тёмном тоже мигает.
Серёга уходит первым. Запихивает пачки обратно в сумку — зачем-то, по привычке — и уходит быстрым шагом, не оборачиваясь. Где-то далеко, за рекой, начинает выть сирена.
Лёха стягивает с себя белую выпускную рубашку, сворачивает её и подкладывает Артёму под голову. Руки у него трясутся. Потом он поднимает лицо, и я вижу, как испуг уходит из него — сразу, будто выключили свет. Остаётся что-то другое. Взрослое.
— Денис, — говорит он. Полным именем, как зовёт меня, только когда совсем всерьёз. — Вали.
Я стою.
— Вали, сказал! У тебя институт. У тебя Анька. Я разберусь.
И я убегаю.
Я бегу между гаражами, по лужам, мимо мигающего фонаря, через пустырь, по мосту, по набережной с чугунными перилами, где на крайней скамейке кто-то сидит, обхватив колени, — я не смотрю кто. Я бегу до самого дома, мою руки в ванной холодной водой, пока костяшки не перестают щипать, бросаю рубашку в раковину и ложусь в кровать прямо в брюках.
Утром весь город будет знать, что Крюков проломил голову Шилову. Лёха скажет: «Это я». Ему дадут четыре года.
Я ни разу ему не напишу.
С той ночи я так и не перестал бежать. Просто со временем научился делать это медленно, на работу и обратно, и называть это жизнью.
Часть первая. Опять семнадцать
Глава 1. Встреча
На встречу выпускников пришли одиннадцать человек из двадцати шести. Лёха не пришёл. Почему — я узнаю через час, от Вики Ермаковой, между фотографией кота в вязаной шапке и третьей рюмкой коньяка.
А пока, двадцать третьего июня, я сижу в кафе, где когда-то была «Ивушка», и считаю, сколько ещё прилично здесь просидеть.
«Ивушку» перестроили лет десять назад и назвали «Встреча»: думали, сюда будут ходить на свадьбы. Ходят на поминки. Девятнадцать лет выпуску — не юбилей. Это когда кто-то в общем чате написал «а давайте?», и одиннадцать человек не нашли, как вежливо отказаться.
Я — один из них. Денис Соколов, тридцать шесть лет. Живу в Москве, работаю в банке, к маме в Тополинск приезжаю раз в год, на два дня, и обычно уезжаю на день раньше. Мама каждый раз говорит: «Ну, конечно, у тебя дела», — и мы оба делаем вид, что у меня дела. В этот раз она сказала, что Вика собирает класс, и я купил билет.
В тёмном окне отражается мужчина в новой белой рубашке. У него живот, который он втягивает даже сидя, и лоб, который бывшая жена называла «аэродромом».
Бывшую жену зовут Света. Мы развелись три года назад, без ссор. Ссор у нас не было, как и всего остального, и делить оказалось нечего, кроме кофемашины. Кофемашину я ей оставил.
— Денис! Соколов! Ты вообще не изменился!
Вика Ермакова идёт ко мне через весь зал, раскинув руки, и я встаю: в Тополинске так положено. Я не изменился на двенадцать килограммов, одну ипотеку и один развод.
— Ты тоже, Вик, — говорю я, и она обнимает меня, пахнет сладкими духами и салатом.
— Ну, рассказывай! Ты где? Ты кто?
Это главный вопрос вечера. У меня заготовлен ответ, отрепетированный в поезде: «В банке, руковожу отделом». Отдел — это я и два стажёра.
— В банке, — говорю я. — Продаю кредитки. По телефону.
Вика моргает. Я сам не понимаю, почему сказал правду. Наверное, устал. Или коньяк.
— Ой, — говорит Вика. — Ну, молодец. Стабильно.
«Стабильно» — это то, что говорят, когда хвалить нечего.
Дальше — её телефон: дети, дача, кот в вязаной шапке.
— Ой, стой! — Она роется в сумке. — Я ж принесла! С выпускного! Я ж тогда с мыльницей везде ходила, помнишь?
Я помню. В одиннадцатом классе у Вики на шее висела серебристая мыльница, и она щёлкала всё подряд: доску, завуча, голубей, чужие поцелуи.
Она достаёт жёлтый конверт из фотоателье и вытряхивает на скатерть пачку бумажных снимков с белой рамкой. Один кладёт передо мной.
Двор четырнадцатой школы, двадцать четвёртое июня, день вручения аттестатов. Двадцать шесть человек в три ряда у крыльца. Солнце бьёт в объектив, все щурятся.
Я во втором ряду: тощий, чёлка на один глаз, пиджак на вырост. Рядом со мной — Лёха. Рубашка нараспашку, под ней футболка с черепом, лента через не то плечо, рот до ушей. Он единственный, кто не щурится: смотрит прямо в солнце, как будто солнце ему что-то должно.
А с краю первого ряда, чуть в стороне от всех, стоит Аня Белова. Высокий хвост, белая блузка, лента ровно, как по линейке. И смотрит она не в объектив.
Она смотрит на меня.
У меня есть точно такая же фотография. Лежит у мамы на антресоли, в коробке из-под обуви, вместе с аттестатом. Я положил её в коробку в конце июня две тысячи седьмого и больше не открывал.
— Слушай, — Вика садится рядом и понижает голос. — А ты про Лёху слышал?
— Что про Лёху?
— Месяц назад, — говорит она. — Сердце. Прямо у себя в сервисе, говорят. Под машиной лежал, подвеску делал. Напарник нашёл, скорую вызвали — не откачали.
Я молчу.
— Хотя… Ну, ты ж знаешь, как он жил. После всего.
Знаю.
— Тридцать шесть, — говорит Вика. — Как нам.
Глава 2. Сейчас бы туда
Колонка в углу играет «Дворы-подъезды» группы «Кварталы» — ту самую, под которую мы когда-то прыгали в ДК «Химик». Я смотрю на Лёху на фотографии.
В девять лет мы с ним залезли на стройку за школой. Там начинали девятиэтажку и бросили на третьем этаже. Мы лазили туда каждый день, жгли в жестяной банке пенопласт.
Однажды Лёха нашёл половинку красного кирпича с выдавленным заводским клеймом и сказал, что это знак. Что мы теперь братья и надо поклясться, как в кино. Он сказал: «Если кто из нас попадёт — второй не бросит». Я повторил. Мы плюнули на кирпич и закопали его под плитой.
Нам было по девять. Мы думали, «попадёт» — это когда поймает сторож.
Через восемь лет он попал. А я бросил. Об этом знали двое. Теперь знаю только я.
— Вы же не разлей вода были, — говорит Вика. — А потом что у вас случилось-то?
Я выпиваю. Вика смотрит на рюмку, потом на меня — и молчит. Первый раз за вечер.
— Ничего у нас не случилось, — говорю я. Так я себе говорю уже девятнадцать лет.
* * *
В половине одиннадцатого официантка ходит между столами и говорит: «Молодые люди, закругляемся, у меня автобус». Молодые люди — это мы, с ипотеками и давлением. Вика собирает фотографии в конверт, а ту, со двора, протягивает мне: «На. У меня их две». Я кладу её во внутренний карман пиджака, к паспорту.
Таксисту лет шестьдесят: кепка, усы, как у моего отца.
— На Заводскую? Это где старая школа?
— Там.
Мама так и живёт на Заводской. Одна. Я сплю у неё на диване под ковром, который она не даёт снять: «Отец вешал». На ковре узор, похожий на сердитое лицо, и я каждый раз, засыпая, ищу это лицо и нахожу.
За окном Заводская. Тополя спилили, когда расширяли дорогу, а город так и называется Тополинском, из вежливости.
— С праздника, что ли? — спрашивает таксист.
— Со встречи выпускников.
— О-о, — говорит он с уважением. — Хорошее время было. Сейчас бы туда, а?
Я достаю телефон. Рабочий чат листаю, не читая. И одно сообщение, которое висит непрочитанным три недели. С незнакомого номера. Местный код — Тополинск.
«Денис, здравствуй. Это Аня Белова. Нам надо поговорить про Лёшу…»
Дальше превью обрезано. Оно пришло третьего июня. Я стоял в вагоне на Таганской. Столько лет тишины — и вдруг Аня. И вдруг про Лёшу.
Я не стал открывать. Решил, что она хочет поговорить про ту ночь. Что она что-то знает. Я знал только, что про ту ночь не говорю ни с кем. Три недели я каждый вечер видел эту строчку в списке и пролистывал её большим пальцем, как рекламу.
Теперь понятно, про что она писала. Когда пришло это сообщение, его уже похоронили. Я открываю.
«Денис, здравствуй. Это Аня Белова. Нам надо поговорить про Лёшу. Он просил тебе кое-что передать. Позвони, пожалуйста. Аня».
Он просил передать. Мне.
Я начинаю печатать: «Аня, прости, я». Стираю. «Аня, здравствуй, я только сейчас». Стираю. На часах ноль тридцать одна. Не звонят в полпервого ночи людям, которым не отвечал три недели. Завтра. Позвоню завтра.
— Так чего, говорю, — таксист смотрит на меня в зеркало, — сейчас бы туда?
Мы проезжаем старую школу. Крыльцо, на котором нас фотографировали, заколочено досками крест-накрест. Над входом остался след от снятых букв: «…ОБРЫЙ ПУТЬ».
Сейчас бы туда.
Не за молодостью. Мне не нужны волосы, колени, плоский живот. Мне нужна одна ночь. С двадцать четвёртого на двадцать пятое июня две тысячи седьмого года, с часу до трёх, гаражный кооператив «Рассвет», бокс сорок семь. Я бы сделал всё по-другому. Хотя бы одну вещь.
Таксист говорит: «Приехали». Я тихо открываю дверь своим ключом — мама спит. На кухне под полотенцем тарелка с пирожками и записка маминым почерком: «Ешь, а то знаю я тебя». Я не ем. Ложусь на диван под ковёр. Фотография хрустит в кармане пиджака.
Я ищу на ковре сердитое лицо. Нахожу. И засыпаю сразу, чего со мной не случалось много лет.
А просыпаюсь от звона.
Глава 3. Двадцать четвёртое
Звон не телефонный. Это железо по железу — частое, злое.
Я открываю глаза. На тумбочке прыгает будильник — круглый, с двумя чашками сверху — и по сантиметру ползёт к краю. Я накрываю чашки ладонью. Будильник бьётся в руке, как пойманный жук, и затихает.
Восемь ноль пять. Голова не болит.
Это первое, что не так. После вчерашнего коньяка она обязана болеть. Сейчас — ничего.
Второе — ковёр. Тот самый, с сердитым лицом. Только висит он не в большой комнате, а над моей кроватью — здесь он и висел, пока мама не переделала мою комнату в кладовку. Лицо на месте. Смотрит.
Третье — я лежу на кровати, из которой вырос в девятом классе. Пятки свисают. Пододеяльник с машинками.
— Денис! — кричит из-за двери мама. — Рубашку сам гладишь или мне?! Девятый час!
Я лежу и не дышу. Мамин голос. Звонкий, быстрый, в одном предложении и ругает, и жалеет. Без хрипотцы. Хрипотца появилась у неё после похорон Бати. Я забыл, что когда-то её не было.
Руки. Тонкие, без часов, костяшки острые, ногти обкусаны. Ни кольца, ни белой полоски от него.
Встаю я так, как встаю последние лет пять: на бок, рукой в колено, потом поясница. Но колено не щёлкает. Тело вскакивает само, и я едва не врезаюсь лбом в книжную полку.
На шкафу зеркало. Я подхожу к нему не сразу. Из зеркала смотрит тощий пацан в мятой футболке и трусах в полоску. Чёлка на один глаз. Я трогаю лицо — пацан трогает своё, испуганно, как чужое. Нос, который я в двадцать лет сломал на футболе, прямой. Живота нет, под футболкой рёбра. Я трогаю макушку.
Волосы. Все.
У пацана в зеркале начинают дрожать губы. Если это кома — пусть меня не будят.
Я отодвигаю тюль. Двор. Наш двор, только молодой. Напротив, на балконе у Сорокиных, стоит старое кресло, в котором каждое лето сидел дед Сорокин. Кресло на месте. Значит, и дед жив.
Вдоль дороги — тополя, и от них летит пух. Двое пацанов чиркают спичками у бордюра, и по пуху бежит тонкая рыжая змейка огня.
Я открываю форточку. Пушинка влетает в комнату и садится мне на руку. Я смотрю на неё долго, как на письмо.
На тумбочке жужжит телефон. Серебристая кнопочная «Нокия» — подарок на семнадцать. На экране конвертик и имя: «Лёха».
ну чё выпускник живой? в 9 у ларька. есть тема на вечер ваще жесть
Я сажусь на кровать. Колени, которые не болят, вдруг перестают держать.
Без запятых, без заглавных, как всегда. Обычно Лёха лепил в конце скобки, «чтоб было понятно, что я по-доброму». Сегодня скобок нет. Сегодня у него «тема».
Вечером будет «Рассвет», бокс сорок семь, Серёга с монтировкой, сумка, Артём Шилов в костюме. Мой удар. Угол ворот. «Денис. Вали».
А дальше — то, что было потом. Артём выжил: трещина черепа, эпилепсия. Лёхе дали четыре года — за удар, за взлом и за условку. Про меня он не сказал ни слова. Я уехал в Москву и не написал ему ни разу. Он вышел в одиннадцатом году, открыл автосервис, пил, развёлся. Месяц назад у него остановилось сердце.
Вот и вся тема.
Сумасшествие? Я бы не придумал кресло Сорокиных. Кома? Тогда тем более всё равно, что я делаю.
У меня есть день, которого не было. Восемнадцать часов. Цель одна: до ночи не пустить Лёху в «Рассвет». Я двенадцать лет уговариваю по телефону людей, которые бросают трубку на втором слове. С Лёхой договорюсь.
— Дени-и-ис! — кричит мама.
— Иду! — кричу я. Голос выходит тонкий, ломаный и на последнем слоге даёт петуха.
Отлично. Мне снова семнадцать.
Я отвечаю Лёхе. Чтобы написать «у», надо четыре раза нажать шестёрку, и палец делает это сам, не глядя.
буду
Я натягиваю брюки со спинки стула и выхожу в коридор. Там пахнет горячим утюгом и жареными яйцами. С кухни доносится мужской голос, низкий, недовольный:
— Оля. Чайник.
Я останавливаюсь посреди коридора.
Последний раз я слышал этот голос одиннадцать лет назад, по телефону. Он сказал: «Ну, давай, сын. Не болей».
Глава 4. Кухня
В коридоре на вешалке — Батина брезентовая куртка с засохшей рыбьей чешуёй на рукаве. Я трогаю куртку. Она настоящая.
На пороге кухни я останавливаюсь. В чугунной сковородке жарятся яйца. Чайник набирает свист. На подоконнике бормочет радиоприёмник. А посреди стола, на сложенном вдвое шерстяном одеяле, мама гладит мою рубашку.
Она стоит ко мне спиной. Халат, на шее сантиметр, на затылке ещё три бигуди. Она набирает в рот воды из кружки, наклоняется и — пф-ф-ф — брызгает на воротник мелким облаком. «Так лучше разглаживается». Она всегда так говорила. Я забыл.
— Явился, — говорит мама, не оборачиваясь. — Садись ешь. Рубашку я сама, ты её только изжуёшь. Хлеб порежь, чай налей. У меня не восемь рук.
— Мам, — говорю я и больше ничего не говорю.
В двадцать шестом маме шестьдесят шесть, она ходит медленно из-за колена. Здесь ей сорок семь. Круглые щёки, сильные руки, красные от пара. Я стою на пороге и понимаю, что моя мама старше меня всего на одиннадцать лет.
— Чего застыл? — Она наконец оборачивается. — Ты чего на меня так смотришь? Как будто я тебе денег должна.
А у окна, на табуретке, сидит Батя и читает газету. Очки на кончике носа. Майка, треники с вытянутыми коленками. Перед ним стакан чая в подстаканнике.
Ему сорок девять. Мне — там, в Люблино, — тридцать шесть. Мы почти ровесники.
Я хоронил его в марте пятнадцатого. Четырнадцатого числа он пошёл в свой гараж — двадцать четвёртый бокс в «Рассвете» — за аккумулятором. Упал на снегу в двадцати шагах от ворот. Не дошёл. Нашёл его дядя Коля из соседнего бокса. На похоронах ветер валил венки, и я всё время их поднимал, чтобы не смотреть на гроб.
— Чего встал? — говорит Батя, не отрываясь от газеты. — Садись. — Он переворачивает страницу. — Или выпускникам теперь отдельно накрывают?
Я не сажусь. Я делаю два шага и обнимаю его — прямо через газету, неловко, сверху, так что газета мнётся у него на груди.
От него пахнет хозяйственным мылом и машинным маслом. Мылом он отмывал руки после цеха, а масло не отмывалось ничем. Батя сидит неподвижно. Мы не обнимались лет с десяти, когда я решил, что взрослые мужчины не обнимаются, а он не стал спорить.
— Ты чего? — говорит он в газету.
Я не могу говорить.
— …Ладно, — говорит Батя, и его тяжёлая ладонь ложится мне на спину. Хлопает два раза, как на проходной: давай, держись. — Ладно, сын. Нормально всё.
— Петя, — испуганно говорит мама, — он заболел. Денис, лоб дай.
Ладонь у неё горячая от утюга.
— Выздоровел, мам.
Яичница прямо в сковородке, «чтоб меньше мыть». Радио обещает до тридцати градусов, к вечеру кратковременный дождь. Дождь будет в двадцать сорок, ровно десять минут. Батя к тому времени уже уйдёт на смену. Я помню этот день лучше, чем вчерашний.
Батя морщится над газетой и говорит почти про себя: «М-м». Трёт грудь ладонью, медленно, по кругу. Потом достаёт из кармана рубашки стеклянный флакончик, вытряхивает на ладонь белую таблетку и кладёт под язык. Привычно, не глядя.
— Опять? — Утюг замирает.
— Изжога, — говорит Батя. — От твоей яичницы.
— Моя яичница тут ни при чём! Я тебе сто раз говорила — сходи к Аркадьевне! Она по вторникам и четвергам!
— Схожу.
— Когда?
— Когда клевать перестанет.
Мама с грохотом ставит утюг и отворачивается к плите. Её спина говорит всё, что она думает про рыбалку, мужчин и их изжоги.
Это не изжога. Через восемь лет эта белая таблетка будет лежать у него в кармане, потому что он не успеет её достать.
— Пап, — говорю я. — Сходи к врачу. К кардиологу.
— Ишь ты. — Батя хмыкает в усы. — Слова какие знает.
— Я серьёзно.
— И я серьёзно. Схожу. На пенсии.
— Слышишь, Петя? — Мама разворачивается с лопаткой в руке. — Ребёнок дело говорит!
— Ребёнок, — говорит Батя, — пусть сначала галстук завязать научится.
Я проиграл. Что мне сказать — «Пап, ты умрёшь через восемь лет»? Он посмотрит поверх очков и скажет: «Все помрём».
— Всё, готово! — Мама встряхивает рубашку за плечи. — Надевай, пока тёплая.
Рубашка горячая, воротник стоит колом. Я застёгиваю пуговицы, и мама вдруг улыбается так, что у неё краснеют глаза.
— Ой. Ну жених. Петя, смотри — жених!
— Галстук где? — говорит Батя.
Я приношу галстук, тёмно-синий, с рынка. Мама протягивает руку, но Батя уже складывает газету.
— Сам. Ты ему узлом затянешь, как удавку. — Он встаёт тяжело, опираясь о стол обеими руками. — Иди сюда. Подбородок выше.
Он стоит ближе, чем мы стояли все последние годы его жизни. Пальцы толстые, в мелких шрамах — от станков, от крючков. А узел выходит ровный.
— Не узлом, а петлёй, — говорит Батя. — Через верх, под низ — и в петлю. Запоминай. Мне тебе каждый раз завязывать?
Он завязал мне галстук два раза в жизни: сегодня и на мою свадьбу. На похороны я завязывал сам, и мама молча поправила кривой узел. Мне трудно дышать, и галстук тут ни при чём.
— Всё. — Батя хлопает меня по груди, разглаживая. — Жених. — Садится, берёт газету и, не поднимая глаз, добавляет: — Да, слушай. Ремизов звонил, сменщик. Заболел. Я в ночь выйду. Так что на банкете я до восьми.
— Петя! Ну какая ночь, у ребёнка выпускной!
— Ребёнку семнадцать. Ребёнок справится.
Мама исчезает в комнате, звякает хрустальная вазочка с «заначкой», и в нагрудный карман моей рубашки ложатся две мятые голубовато-зелёные тысячи.
— На рынке, у Нинки, второй ряд. Скажешь, от меня. Костюм купи нормальный, тёмный, чтоб на фотографиях не стыдно.
В две тысячи седьмом я эти деньги прогулял. Костюм остался серым, в ёлочку, на вырост — я и на Батины похороны пошёл в нём. Так и не дорос.
— Спасибо, мам.
Она машет рукой и снова берёт утюг, хотя гладить больше нечего.
В две тысячи седьмом я выскочил отсюда, не попрощавшись. Сейчас я стою в дверях и смотрю, как Батя трёт грудь, как мама гладит пустое одеяло, и понимаю, что могу просто остаться.
— Опоздаешь же, — говорит мама.
— Пока, пап.
Батя поднимает глаза над газетой и смотрит на меня. Долго, секунды три. Так он смотрит на поплавок, когда не ясно, рыба это или ветер.
— Ты сегодня какой-то… — говорит он и не договаривает.
— Какой?
— Взрослый, что ли.
Глава 5. Тема
Остановка «Школа №14» — бетонная коробка с лавкой и голубой ларёк. За решёткой окошка — «Пантера» в холодильнике, семечки в кульках из газеты. И тётя Зина.
Зина работает с восьми утра до восьми утра, потому что «сменщица запила». Серьги-кольца, вязаная кофта в любую погоду. Знает всех в радиусе трёх остановок: кто с кем, кто кому должен. В двадцать шестом здесь «Шаурма 24». Где Зина, я никогда не спрашивал.
— Выпускник! — Зина всплёскивает руками, и серьги звякают. — Ой, нарядный какой. Жених! Чего тебе, жених?
— Семечек, тёть Зин. Жареных.
— Других не держим, сынок. Десять рублей.
Сдачу с моей сотни Зина отсчитывает и не отдаёт.
— Стой. Ты ж умный. Олимпиаду, мать говорила, выиграл. — Она надевает очки и тычет ручкой в кроссворд. — «Ожидание чего-то хорошего». Шесть букв. «Надежда» не лезет, я пробовала.
— Не знаю, тёть Зин.
— Ну вот. А ещё олимпиадник.
Я сажусь на лавку и грызу семечки. Сплёвываю шелуху в кулак, как учил Лёха: на асфальт — некультурно, «это ж не деревня». Девять ноль одна.
Звук я слышу раньше, чем вижу. Комар размером с собаку — тонкий, злой, с подвыванием на подъёме. «Крюков летит», — говорит Зина, не поднимая головы. Красный мопед выныривает из-за поворота и тормозит в метре от моих ботинок.
Лёха.
Рубашка выпускника расстёгнута до пупа, под ней чёрная футболка с черепом. Стрижен почти под ноль, загорелый: летом Лёха моет машины на мойке у трассы. Он улыбается во весь рот, и у переднего зуба видно отколотый уголок: восьмой класс, турник. Зуб так и не исправил: «Это ж память».
Последний раз я видел его в гаражах. На коленях, с чужой головой на своей рубашке.
— О! Живой! — Лёха глушит мотор. — Я думал, тебя мамка в рубашке утопила.
Я не могу перестать на него смотреть.
— Чё уставился? Зуб, что ли? Ты чё, Дэн?
Я встаю и обнимаю его — прямо через руль, неловко.
— Э! Ты чё! Люди смотрят!
— Ой, мальчики, — вздыхает Зина. — Как в кино.
— Тёть Зин, это он от радости. — Лёха высвобождается. — Выпускник. Психика. Ты меня пугаешь, профессор.
«Профессор». Он звал меня так с седьмого класса, когда я умничал. Он без спросу загребает из моего кулька горсть семечек.
— Короче, — Лёха понижает голос. — Тема.
— Серый — ну, Мальцев — сегодня ночью открывает один бокс. В «Рассвете». Сорок седьмой. Наше дело — постоять на шухере. Час работы. По три штуки на рыло. — Лёха поднимает три пальца. — Три штуки, Дэн. Ты столько на мойке за месяц не поднимешь.
— А бокс чей?
— А какая разница? Какого-то жирного. Серый сказал — всё схвачено. Там хозяин сам… — Он запинается. — Короче, не наше дело.
«Хозяин сам». В две тысячи седьмом я пропустил это мимо ушей. Хозяин сам — что? Сам знает? Сам открыл?
Я помню, что ответил тогда. «Три штуки — это ж новая мобила». Через семнадцать часов всё закончилось.
— Нет, — говорю я. — И ты не пойдёшь.
Лёха перестаёт жевать.
— Опа. Ты чё, мамка моя?
— Я знаю, чем это кончится. Туда придёт Шилов. Артём. Будет драка, он упадёт и ударится головой. Приедет Палыч. Ты возьмёшь на себя, и тебе дадут четыре года.
Лёха смотрит на меня секунды три. Потом ржёт. Ржёт так, что сгибается пополам на сиденье, а Зина роняет кулёк с семечками.
— Пророк! — выдавливает Лёха. — Гадалка с Заводской! Дэн, ты чё вчера пил? Мне тоже надо. Зуб даю, — он стучит ногтем по сколотому зубу, — Шилов в гаражах! Да его папаша в одиннадцать запирает, он дома в пижамке с мишками!
На его месте я бы тоже ржал.
— Тебе нельзя, — говорю я, меняя тактику. В банке это называется «работа с возражениями». — У тебя условка до сентября.
Он перестаёт улыбаться. На секунду, но я вижу.
Прошлой весной трое пэтэушников отобрали у Кирюхи, Лёхиного младшего брата, велосипед, а самого толкнули в лужу. Лёха нашёл того, кто был на велосипеде, и сломал ему нос с одного удара. На вопрос судьи «Вы раскаиваетесь?» сказал: «Нет. Он у малого велик забрал». Год условно.
— Я в курсе, Дэн, — голос у него становится ниже. — Поэтому я на шухере, а не внутри. Шухер — это не статья. Шухер — это я гулял.
Он правда в это верит.
— Мопед у тебя откуда?
Он дёргается.
— По случаю взял. А чё?
— У Серого. В долг.
— Ты откуда… — Лёха бледнеет под загаром. — Кто сказал?
Это я узнал потом: мопед был краденый, Серёга «продал» его Лёхе за пятнадцать тысяч в долг, и Лёха отрабатывал — сначала по мелочи, потом «темой».
— Ну отрабатываю, — говорит Лёха зло. — И чё? Отработаю — и свободен. Мужик сказал — мужик сделал. Не лезь, Дэн. Не твоё.
— А Кирюха? — говорю я тихо. — Ты ему шлем обещал. С денег. Настоящий, с забралом. Он без тебя пропадёт, Лёх.
Лёха крутит ключ в замке зажигания и долго не отвечает.
— Не трожь Кирюху, — говорит он очень тихо. — Я ради него и… Короче. Не трожь.
Разговор закончен.
— Не хочешь — не иди. Я сам. Только не стучи никому, ладно? Денис. Слышишь меня?
Полным именем он зовёт меня, только когда совсем всерьёз. Когда клялись на кирпиче. Когда в гаражах, в два сорок три ночи, сказал «вали».
— Слышу.
— Вот и ладно. — Он снова улыбается, и скол на зубе блестит на солнце.
Мопед чихает, плюётся синим дымом и уносит его к школе. Через плечо Лёха орёт:
— В десять у школы, выпускник! Не опаздывай!
Я стою у ларька с кульком семечек. Рядом синий таксофон. На трубке висит клок пуха. План А не сработал. Ничего. Восемнадцать часов. Я успею.
— Сынок, — говорит Зина. — А ты так и не сказал. Шесть букв. Ожидание хорошего.
— Не знаю, тёть Зин. Честно. Девятнадцать лет не знаю.
Она смотрит на меня поверх очков, кивает туда, куда уехал мопед, и лицо у неё вдруг не ласковое, а серьёзное.
— Ты дружку своему передай, пусть аккуратнее сегодня. Палыч кефир не взял. Каждое утро берёт, в восемь десять, как часы. А сегодня мимо прошёл.
— И что?
— Значит, злой, — говорит Зина. — Значит, к вечеру кого-нибудь закроет.
Глава 6. Соколов Денис
В десять у четырнадцатой школы не протолкнуться. Над крыльцом растяжка «В добрый путь, выпускники-2007!», и буква «П» в слове «путь» держится на одном гвозде. Она провисит так до сентября. В этом городе ничего никуда не девается. Кроме людей.
Двор забит. У крыльца стол под красной скатертью, на нём аттестаты в синих корочках и две коробочки с медалями. Чей-то папа держит на плече видеокамеру размером с гранатомёт:
— Не моргаем! Все смотрят сюда! Галя, ты моргнула!
Я встаю в строй одиннадцатого «А», в три ряда, как на фотографии Вики. Одноклассников узнаю не сразу: вчера половина из них сидела передо мной с лысинами и ипотеками.
Галина Петровна выходит к микрофону. «Дорогие мои», — говорит она, и колонка срывается в свист. «Дети. Сегодня вы…» — пауза слышна на весь двор. «Вы уходите в жизнь!» Она сморкается прямо в микрофон. «В большую! Жизнь!»
Потом микрофон берёт Шилов-старший, депутат гордумы, с причёской, которая не шевелится от ветра: «От лица… От себя лично! Школе — компьютерный класс!»
Двор хлопает. И первым — до всякого алфавита — директор вручает аттестат его сыну. Из рук папы, под камеру: «Шилов Артём!»
Артём выходит в голубой рубашке без единой складки. Ему восемнадцать: оставался на второй год. Отец обнимает его одной рукой, второй держит корочку повыше, чтобы попала в кадр. Артём улыбается.
Камера отворачивается. Шилов-старший сразу убирает руку с плеча сына и отходит к директору, не взглянув на него. Улыбка у Артёма держится ещё секунду, по привычке. Потом гаснет, и он стоит один у стола с синей корочкой, как будто не знает, куда её деть.
Я ищу Лёху. Нахожу в последнем ряду: лента через не то плечо, в кулаке семечки. Он ловит мой взгляд, показывает пальцем на Артёма, потом себе в рот: тошнит. Физрук по кличке Свисток поворачивает голову, и Лёха мгновенно делает лицо примерного выпускника.
Получается так смешно, что я фыркаю вслух. Таня Котова смотрит на меня с ужасом. Я помнил Лёху только таким, каким видел в последний раз: на коленях, в гаражах. А он, оказывается, был смешной.
Дальше по алфавиту. «Белова Анна! Золотая медаль!» Она выходит из третьего ряда. Белая блузка, высокий хвост. На запястье чёрная резинка для волос — Аня крутит её на контрольных двумя пальцами. Аня берёт аттестат и идёт обратно.
Мимо меня. И смотрит не на крыльцо, не на камеру — на меня. Прямо, внимательно, будто сверяет с фотографией, которую держит в голове.
«Крюков Алексей!» Лёха идёт к столу вразвалочку, берёт аттестат и кланяется на три стороны. Двор хохочет. Где-то в толпе тётя Тамара, Лёхина мама, в лёгкой кофте поверх больничного халата — отпросилась со смены на час — хлопает громче всех и вытирает глаза.
«Соколов Денис!» Я иду к столу. Галина Петровна протягивает мне синюю корочку и вдруг задерживает её в руке.
— Соколов, у вас сегодня такое лицо… осмысленное. Я даже испугалась.
И тут я слышу маму. Не голос — звук. Она стоит в толпе родителей, рядом с Батей, прижав ладони ко рту, и плачет. Некрасиво, громко, на весь двор. Батя держит её за локоть и смотрит в небо, будто проверяет погоду.
В две тысячи седьмом я не обернулся. Взял аттестат и пошёл к Лёхе. Про то, что мама плакала, я узнаю сейчас, через девятнадцать лет.
Я не иду в строй. Я иду через двор к ней и отдаю ей аттестат. Она открывает синюю корочку прямо там, ведёт пальцем по строчкам оценок, по печати. Прижимает к груди.
— Ты чего? — шепчет она. — Дениска. Ты чего, ревёшь, что ли? Это я реветь должна, а не ты.
«Дениска» — так она называет меня, только когда никто не слышит. Батя смотрит на нас и говорит своё: «Ну-ну».
* * *
Когда строй рассыпается и все бегут фотографироваться, я иду к Ане. Двенадцать шагов. Вика Ермакова — розовое платье, мыльница на шее — орёт через двор: «Белова! Все вместе!» Аня не оборачивается.
— Привет, — говорю я. Голос выходит басом с хрипом.
— Соколов. — Она смотрит на мой галстук. — Ты галстук зубами завязывал?
— Батя завязывал.
— Тогда беру слова назад. — Уголок рта у неё дёргается. — Батю не критикую.
Потом она смотрит мне в лицо.
— Давно тебя не видела.
— Мы ж в пятницу виделись. На репетиции.
Пауза. На полсекунды, но я её слышу. Я двенадцать лет слушаю паузы в телефонной трубке: пауза перед «да» и пауза перед «я подумаю» звучат по-разному.
— Да, — говорит Аня. — В пятницу. Конечно. — Резинка на запястье замирает на полуобороте.
— Белова! — Вика хватает её за руку. — Ну ты чего, все ждут! Соколов, улыбаемся! — Вспышка бьёт мне в глаза. — Ой, ты моргнул. Ладно, ты всегда моргаешь.
Аню уводят. Она оборачивается один раз, коротко.
В седьмом классе она подошла ко мне в коридоре, сунула в руку записку, сложенную конвертиком, и сказала: «Передай Крюкову. Только не читай». Я не прочитал. Весь урок держал руку в кармане, а потом не нашёл Лёху, потом там были пацаны, потом записка постиралась вместе со штанами. Через неделю Аня спросила: «Передал?» Я сказал: «Ага». И она больше ни разу ни о чём меня не просила.
Я лет семнадцать думал, что записка была для Лёхи. И только в тридцать, в метро, вдруг понял: она отдала её мне, а не Лёхе, с которым сидела за одной партой. «Не читай» было проверкой. Открою или нет.
Я не открыл. Я вообще не открываю — ни записки, ни сообщения.
* * *
— Соколов! — Свисток стоит у входа в спортзал, руки в боки. — Пять лет ты у меня на канат не залез! Иди хоть стулья носи! Бегом!
В спортзале прохладно. Я снимаю пиджак. И тут из раздевалки слышу голос. Гладкий, без единой запинки.
— Серый, я всё отдам. Я же сказал. Сегодня ночью закроем вопрос.
Тот, на том конце, говорит что-то длинное.
— Да не кипишуй ты. Всё по плану. Я тебе напишу. Одно слово напишу — и заходите.
Щелчок раскладушки. Я едва успеваю отойти к стопке стульев. Из раздевалки выходит Артём, на пальце крутятся ключи от джипа. Улыбка включается мгновенно, как свет в холодильнике.
— Соколов. Стульчики? Труд облагораживает. — У двери он оборачивается. — Слышь. Расслабься. Лицо у тебя — как на похороны пришёл.
Дверь хлопает.
Девятнадцать лет я думал, что Артём Шилов оказался в гаражах случайно. Шёл мимо, увидел нас у отцовского бокса. Тупое провинциальное невезение, за которое Лёха заплатил четырьмя годами.
А Серый, выходит, ждал сигнала от него.
Глава 7. Скукота
Ключ от крыши Лёха носит на чёрном шнурке на шее. Говорит — «по наследству». Крыша залита тёплым гудроном. За низким парапетом — весь Тополинск, и над ним летит тополиный пух.
Лёха сидит на парапете, свесив ноги наружу. Четыре этажа вниз, и ему всё равно.
— Дэн! Ну наконец! Я думал, тебя Свисток в спортзале закопал.
Рядом с ним бутылка шампанского, тёплая, с утра на солнце.
— Это с какого праздника?
— С моего. — Лёха стучит ногтем по сколотому зубу. — Зуб даю, сегодня лучший день. Садись, профессор, пока не прокисло.
Я сажусь рядом, но спиной к пустоте. Тело семнадцатилетнее, а страх высоты мой, тридцатишестилетний, с ипотекой.
Пробка улетает за парапет. Пена хлещет Лёхе на брюки.
— Ну ёлки! — Лёха ржёт. — Ладно, высохнет. Держи.
Пьём из горла. Шампанское тёплое, сладкое, противное. Самое вкусное шампанское в моей жизни.
— Короче, — говорит Лёха. — Ты про вечер не передумал?
— Лёх…
— Не, ну ты подумай. — Он загибает пальцы. — Мопед отработаю — раз. Кирюхе шлем — два. Мамке на зубы — три. Ей мост ставить надо, она полгода жуёт одной стороной. Три штуки, Дэн. За час постоять.
— А условка?
Он перестаёт улыбаться. На секунду.
— Ты с утра как мамка моя, — говорит он спокойно. — Я ж сказал: я на шухере. Гулял я. Гулял, понял?
— Слушай, — Лёха толкает меня плечом. — А ты кем будешь? Ну, вообще. Потом.
Вике я вчера — то есть через девятнадцать лет — сказал правду. И Вика нашла для неё одно вежливое слово.
— Буду продавать людям кредиты, — говорю я. — По телефону. Которые им не нужны.
Лёха смотрит на меня. Долго. Я жду, что он заржёт.
— Скукота, — говорит Лёха.
Не заржал. Просто сказал. И я смеюсь — до слёз, так что шампанское идёт носом. Мне никто так не говорил. Говорили «перспективно», «ну, молодец».
— Ты чё? — Он смотрит с подозрением. — Ты чё ржёшь? Ты вчера где-то начал?
— Ага, — говорю я, вытирая глаза. — Где-то начал.
Мы сидим долго. Лёха рассказывает про Кирюху, про «Байт», про мойку. Как Серёга на рынке продал ему мопед «за так, ну то есть в долг, но по-братски». «По-братски». У меня внутри что-то дёргается.
— Слышь, — говорит Лёха. — Белова на тебя пять лет смотрит. А ты на неё — как баран на новые ворота.
— Не смотрит.
— Смотрит. Я с ней сижу, я знаю. — Он сплёвывает шелуху за парапет. — Подойди уже, позорище. Сегодня выпускной. Сегодня всем можно.
Я смотрю на его профиль и думаю: а ты, Лёх? Ты сам на неё сколько лет смотришь? В две тысячи седьмом мне это не приходило в голову. Лёха был Лёха: весёлый, наглый, свой.
— А ты? — говорю я.
— А чё я? — Он поворачивается слишком быстро. — Я ничё. Я по мопедам.
Он встаёт на парапете во весь рост и орёт на весь Тополинск:
— ВЫПУСКНИКИ-И-И!
Внизу, на Заводской, ему отвечает гудок. Два раза, басом. Чёрный джип выезжает со школьной парковки.
— О, — Лёха машет джипу, как родному. — Шилов. Тоже рад. Слышь, он ко мне на той неделе на мойку заезжал, бампер мыть. Стоит, ключиками крутит. Говорит: «Крюков, а мопед-то у тебя знакомый. Чей, напомни?» — Лёха хмыкает. — Глаз-алмаз. Откуда он знает, а?
Я сижу на тёплом гудроне и смотрю, как джип сворачивает за угол. Артём знает, чей у Лёхи мопед. Значит, знает, кому Лёха должен. Значит, знает, кто будет ночью стоять у сорок седьмого.
Девятнадцать лет я ни разу не спросил себя: а кто, собственно, позвал нас в эти гаражи?
Глава 8. Танец родителей
В три — банкет в кафе «Ивушка». Под козырьком бетонный пингвин-урна, кто-то нарисовал ему маркером усы. Потом здесь будет «Встреча». Пингвина уберут.
Внутри столы буквой «П», оливье в хрустальных салатницах, водка в графинах для родителей и в стаканчиках из-под компота — для выпускников.
Я сижу между Лёхой и Вовкой Сычёвым. Напротив, через стол, — мама и Батя. Мама в платье, которое сшила сама за три ночи. У Бати тесный в плечах пиджак и галстук, который он завязал себе сам, тоже петлёй. Батя ест молча и сосредоточенно, как работает. Мама не ест — мама следит.
— Петя, — говорит она вполголоса, — Шиловы во главе сели. Они ж даже не скидывались!
— Оля. Ешь.
Мама поджимает губы и кладёт мне ещё оливье.
— Худой как глиста. В Москве тебя кто кормить будет?
Тамада объявляет тосты. Шилов-старший долго говорит про «двери, которые для вас открыты». Мама шепчет: «Двери у него открыты. У него ворота на даче открыты, и те автоматические». Батя толкает её коленом под столом.
Аня сидит в конце стола, с мамой и с отчимом, дядей Геной. Дядя Гена большой, тяжёлый, неподвижный. Бывший милиционер, теперь водитель Шилова. Пьёт только компот: ему ещё вечером везти.
Аня не смотрит на меня. Совсем. Резинка на запястье крутится туда-сюда. Тамада читает тост в стихах, про «крылья за спиной». Аня, не поднимая глаз от тарелки, беззвучно шевелит губами — в такт, слово в слово. Оливье у неё нетронутый. Я замечаю это и тут же забываю.
Этот банкет я потом почти не помнил. Помнил только, что Батя танцевал с мамой. И что он ушёл в восемь. А сейчас я смотрю.
Я смотрю, как мама, разговаривая с соседкой, не глядя поправляет Бате воротник — двумя пальцами, как поправляла его двадцать пять лет подряд. Как Батя не замечает и чуть наклоняет голову, чтобы ей было удобнее.
Я смотрю, как он под столом трёт грудь. Достаёт флакончик, кладёт таблетку под язык. Мама не видит. Я вижу.
— Пап, — говорю я через стол. — Ты как?
Он смотрит на меня поверх очков.
— Нормально. Ешь давай.
И трёт грудь.
— А теперь — танец родителей! — кричит тамада. — Мамы и папы, на танцпол! Не стесняемся!
Колонка играет что-то медленное. Мама уже стоит, Батя сидит.
— Петя.
— Не.
— Петя, все идут.
— Пусть идут.
— Пётр Андреевич!
Батя вздыхает так тяжело, будто его зовут грузить вагон. Встаёт и протягивает маме руку. Мама берёт её и смеётся — тихо, как девчонка.
Танцевать Батя не умеет совсем. Он переступает с ноги на ногу, держит маму за талию одной рукой, как держат что-то хрупкое и чужое, и смотрит под ноги. На третьем такте наступает ей на туфлю. Батя что-то говорит ей на ухо — я не слышу, — и мама краснеет и бьёт его кулачком в плечо.
Тогда, в две тысячи седьмом, я не смотрел. Что Батя танцевал, я узнал по фотографиям, которые потом напечатала мама. После похорон я их перелистал и не узнал его: на фотографиях он смеялся. Я не помнил, чтобы Батя смеялся.
А он смеётся. Сейчас. Отвернувшись, чтобы никто не видел.
Мне хочется встать и сказать ему всё — про март, про гараж, про то, что я не успел. Я сижу. Если встану — сломаю это.
* * *
В 16:05 я иду мыть руки. На лестнице вниз, к туалетам, навстречу мне поднимается Вика на шпильках. На второй ступеньке левая шпилька уходит вбок с сухим щелчком.
— Капе-е-ец! — Каблук висит на одном гвоздике. — Это ж мамины! Мама из Турции привезла! Соколов, ты видел?!
— Видел.
— Прикинь! — Она садится на ступеньку и снимает туфлю. Голос понижается, глаза становятся круглыми. — Соколов, а ты про Шилова слышал?
— Нет.
— Он вчера в автоматах сорок штук слил! Сорок! Мне Танька сказала, а ей — его водитель. Ну не дядя Гена, другой, который зама возит. — Она прикрывает рот ладонью. — Я тебе ничего не говорила.
Сорок тысяч. Такое даже депутат гордумы сыну просто так не спустит. «Серый, я всё отдам».
— Вик, а кому он слил? Кто ему давал?
— Ой, Соколов, ты как следователь. — Вика уже разглядывает каблук. — Я откуда знаю? Слушай, у тебя клея нет? Нет? Ну ты бесполезный.
Она уходит наверх на одной туфле, вторую несёт в руке.
* * *
В половине седьмого я выхожу на улицу «подышать». В две тысячи седьмом я тоже выходил сюда в это время и что-то видел краем глаза.
Чуть дальше, у поворота во двор, стоит серая «девятка» с тонированными стёклами. Рядом Артём, ключи на пальце. И Серёга.
Серёга Мальцев. Двадцать два года, полтора отсидел. Бритый, в чёрной кожаной куртке, хотя тридцать градусов. Артём говорит быстро и машет свободной рукой. Серёга слушает и не двигается.
Я иду по другой стороне улицы и встаю за рекламным щитом. Отсюда слышно.
— …короче, я тебе пишу «чисто», — говорит Артём. — Одно слово. И вы заходите. Сумка на полу, справа от машины. Синяя, с полосками. Там всё.
— Всё — это сколько? — Серёга говорит так тихо, что я едва различаю.
— Хватит. И на мой долг, и тебе сверху. Расслабься, Серый. Я свой бокс знаю.
— А ключ?
— Ключ у тебя будет. Я ж сказал.
— Ты много чего сказал, малой. — Серёга вынимает руку из кармана. В руке чётки из хлебного мякиша: такие делают там, откуда он вернулся. Щёлк, щёлк. — Я тебе по-людски поверил. Не надо так, чтобы я потом передумал.
Серёга садится в «девятку», и машина трогается с хрипом. Артём поворачивается и смотрит прямо на мой щит. Я не дышу. Артём отворачивается и не спеша идёт к кафе.
«Пишу „чисто“ — и вы заходите». Артём сам даёт ключ. Артём знает, где стоит сумка. Это не Серёга грабит бокс Шилова. Это Артём пускает Серёгу в свой бокс. Зачем вору приглашение?
Нужен кто-то, кто будет виноват.
Глава 9. Ливень
В 19:15 в «Ивушке» гаснет свет.
Гирлянда, люстры, музыка обрываются разом, и в тишине слышно, как кто-то роняет вилку. Тамада кричит в мёртвый микрофон: «Без паники, товарищи, это сюрприз!» — и все смеются. Две минуты. Пробки. Я помню.
В сумерках напротив меня мама шарит в сумке.
— Петя, ты таблетки взял? Я ж говорила, взять с собой…
— Взял, — говорит Батя. — Сиди.
Его рука лежит на груди. Не трёт — просто лежит, ладонью. В темноте можно, никто не видит. Свет включается, все хлопают. Батина рука уже на скатерти, рядом с вилкой.
В конце стола Аня смотрит не в тарелку, а на меня. Свет мигает ещё раз, и она отворачивается.
В восемь Батя встаёт. Тяжело, опираясь о стол, как утром на кухне. Целует маму в макушку и обходит стол ко мне.
— Сменщик заболел, — говорит он. — Ремизов. Я в ночь выйду.
— Пап…
— Не начинай. — Он кладёт руку мне на плечо. Рука тяжёлая, тёплая. — Гуляй. Только с головой.
Он говорил это и в две тысячи седьмом. Это были последние слова, которые он сказал мне в ту ночь. Утром он вернулся со смены, когда я уже лежал лицом к стене, с разбитыми руками под подушкой. О той ночи мы не говорили никогда.
— Пап, — говорю я и встаю. — Не ходи. Ну её, эту смену.
— Ты чего, сын?
Я не могу сказать: через восемь лет у тебя будет инфаркт, и я буду поднимать венки. Не могу сказать: если ты будешь дома этой ночью, может, я не уйду в гаражи. Я сам слышу, что это бред.
— Ничего. Просто… выпускной же.
— Выпускной у тебя, а не у меня, — говорит Батя. И вдруг, неловко, притягивает меня к себе одной рукой и хлопает по спине два раза. — Всё. Давай. С головой.
Он уходит. Я смотрю ему в спину, пока не закрывается дверь.
В 20:40 начинается ливень. С реки приходит туча и обрушивается разом. Пингвин-урна стоит под ливнем, усатый и невозмутимый.
Я стою под козырьком. Пух тонет в лужах. Рядом встаёт Аня. Не близко, на расстоянии вытянутой руки.
— Десять минут, — говорит она. — Потом кончится.
— Откуда знаешь?
Она пожимает плечами.
— Летние ливни всегда короткие. — И, не поворачиваясь: — Соколов, ты знаешь, откуда лучше всего видно рассвет?
— С крыши?
— С набережной. Там, где ступеньки к воде. Солнце встаёт прямо из-за моста. В половине пятого.
— Ты что, видела?
Она молчит — та самая пауза, на полсекунды.
— Мне рассказывали, — говорит Аня.
Ливень кончается сразу. Ровно через десять минут. Аня уходит первой, не оглядываясь. У меня в кармане вибрирует телефон.
в 10 у дк. потом в час на дело. не тупи профессор
* * *
Из актового зала ДК химиков вынесли кресла. Под потолком крутится зеркальный шар. За пультом Славик из одиннадцатого «Б». Он ставит «Дворы-подъезды» — второй раз за вечер, — и весь зал орёт припев. Только Аня Белова на первом же аккорде молча выходит из зала.
А я стою у стены и думаю: какие же они все маленькие.
— Профессор! — Лёха хватает меня за локоть и тащит к боковой двери. — Пошли.
За ДК мусорные баки. Лёха садится на нижнюю ступеньку, вскрывает зубами две банки «Пантеры», одну даёт мне.
— Ты сегодня какой-то… — говорит Лёха. — То ржёшь, то смотришь, как будто я умер. Ты чё, влюбился?
— Лёх. Послушай меня. Один раз. Не ржи. Я видел Шилова с Серым. У кафе. Шилов сам дал Серому ключ от бокса. Шилов сам напишет ему, когда заходить. Сын депутата сам пускает воров к отцу в гараж. Тебе это не кажется странным?
Лёха морщит лоб.
— Ну… Шилов должен Серому. Может, так расплачивается. Типа, бери у бати сам, мне не жалко.
— А мы тогда зачем? Если Шилов сам открывает — зачем шухер?
— Ну, Серый сказал, на всякий. — Он кладёт мне руку на плечо, тяжёлую, как у Бати. — Ты чё грузишься? Постоим час, получим три штуки. Я мопед закрою. Ты — хоть новую мобилу.
«Три штуки — это ж новая мобила». Мои слова. Сегодня я их не говорил, а они всё равно прозвучали, только его голосом. Как будто в этот день их обязательно должен кто-то сказать.
— Не ходи, — говорю я. — Я тебе сам отдам эти три штуки. Займу, найду, не знаю.
Лёха смотрит на меня очень странно.
— Ты мне что, денег предлагаешь? Чтоб я не пошёл?
— Да.
— Я чё тебе, нищий? — Он встаёт, бросает банку в бак и промахивается. И без злости, твёрдо: — Я сам отработаю. Мужик сказал — мужик сделал. Не хочешь — не иди. — У двери оборачивается, улыбается своим сколом. — Медляк в двадцать три сорок. Белову пригласи, профессор. А то я её приглашу.
Дверь хлопает. Нельзя предлагать деньги человеку, у которого гордость дороже денег. Я это знаю. И всё равно предложил.
В 23:00 я стою у окна в фойе. Отсюда видна стоянка. Артём выходит из ДК, на ходу развязывая галстук, и садится в чёрный джип. Один. Джип сворачивает не налево, к центру, где на Пушкинской живут Шиловы, а направо.
«Шилов куда?» — спрашиваю я пацана на перилах крыльца. «Переодеться, сказал. Облился».
Я смотрю, как красные огни уходят к мосту. Туда, где за рекой частный сектор.
И гаражи «Рассвет».
Глава 10. Дверь
В 23:15 у Славика дымится колонка, и полчаса музыка идёт из одной, хриплая. Я этого не помнил: в две тысячи седьмом я в это время сидел за ДК с Лёхой.
В 23:40 Славик ставит медляк. Свет гаснет. Остаются шар и синий прожектор. Пары держатся друг за друга на расстоянии вытянутой руки.
Аня стоит у противоположной стены. Вику уже утащил танцевать кто-то из «Б», и Аня осталась одна. Она смотрит на меня через весь зал. Прямо.
У меня одна минута. Шилов пригласит её на второй, я это помню. Одна минута, двадцать шагов через танцпол и одно слово: «Пойдём?» Мне тридцать шесть. Двадцать шагов — не так уж много.
Я делаю первый шаг, и в кармане вибрирует телефон. Лёха:
дэн ты где. серый звонит говорит в пол первого уже выходим. давай за дк быстро
Я стою на краю танцпола. Справа Аня. Слева дверь, за которой лестница, за лестницей Лёха, а за Лёхой ночь, гаражи и угол ворот.
Я выбираю дверь.
Выбираю, потому что в голове одна мысль, взрослая, правильная: сначала главное. Если я сейчас потеряю его из виду, я его не найду.
За ДК Лёхи нет. Я бегаю вокруг здания три минуты. Лёха стоит у колонн, разговаривает по телефону и машет мне: «Щас, щас». Я возвращаюсь в зал.
Медляк идёт третью минуту. В синем свете под шаром — Аня и Артём. Он вернулся, конечно: к медляку он успевает всегда. Переоделся, рубашка другая, белая. Его руки у неё на талии. Её руки у него на плечах — не обнимают, просто лежат.
Она соглашается назло. Это я знал всегда: назло мне, потому что я опять не подошёл.
А теперь знаю ещё одно. На этот раз я не струсил. Я выбрал. И это хуже.
Через плечо Артёма Аня смотрит на меня. Не обиженно. Не зло. Так, будто ничего другого и не ждала.
В 00:10 садится телефон. Пищит коротко, жалобно — и всё. Зарядка дома, на подоконнике.
В две тысячи седьмом я тоже не зарядил. Утром, в половине десятого, когда телефон наконец ожил на кухне и весь город уже знал, что Крюков проломил голову Шилову, там была эсэмэска от Ани. Пришла в 00:50. Я её прочитал — и стёр, чтобы не видеть. А потом забыл, что она вообще была. Ни слова не помню.
В 00:30 Аня садится в джип.
Я стою на крыльце ДК, у колонны. Пахнет мокрой сиренью. На стоянке чёрный джип с открытой пассажирской дверью. Артём придерживает дверь, как в кино.
Аня выходит из ДК. Проходит мимо, так близко, что я слышу запах её волос — простой яблочный шампунь. Останавливается на ступеньку ниже.
— Соколов, — говорит она, не оборачиваясь. — Ты сегодня какой-то другой.
— Какой?
— Как будто знаешь, чем кончится. — Она поворачивается. — Знаешь?
Я молчу. Она ждёт секунду. Две.
— Ну и ладно, — говорит Аня. И спускается к джипу.
Артём закрывает за ней дверь и, прежде чем сесть за руль, поднимает на меня глаза. И подмигивает. Джип уезжает.
— Профессор! — Лёха выбегает из ДК, на ходу застёгивая рубашку. — Ну чё, идёшь? Не идёшь — так и скажи, я пойму.
Он стоит на ступеньках, весёлый, лёгкий, семнадцатилетний. Никто в этом городе не знает, что будет через два часа. Только я.
Остановить его словами я не могу. Но я могу быть там. Я знаю, что скажет Артём, слово в слово. Я буду стоять и молчать, что бы он ни говорил. Тогда не будет драки. Не будет угла. Не будет «вали». Это мой план. Единственный, который у меня остался.
— Иду.
— Во! — Лёха хлопает меня по спине так, что я кашляю. — Мужик!
Мы уходим через пожарную лестницу. Мимо ларька, где тётя Зина в окошке решает кроссворд. Лёха машет ей, Зина машет в ответ. На трубке таксофона висит клок мокрого пуха.
К мосту мы идём молча. Лёха насвистывает «Дворы-подъезды», потом перестаёт. Под мостом шумит река, на том берегу мигает один-единственный фонарь — над вторым рядом «Рассвета».
На середине моста Лёха вдруг останавливается и смотрит на меня. Без улыбки.
— Слышь, профессор. Если чё — ты меня не знаешь. Ты дома спал. Понял?
— Лёх…
— Понял, нет?
Глава 11. Сорок седьмой
Гаражный кооператив «Рассвет» стоит на пустыре за мостом, между железной дорогой и рекой. Семь рядов железных боксов, между ними разбитый асфальт, лужи после ливня, лопухи в человеческий рост. Сторожа нет с девяносто восьмого года. Фонарь один, в начале второго ряда, мигающий. За забором лает собака, раз в минуту.
Мы приходим в 01:30. Время я смотрю на Лёхином телефоне — мой мёртвым кирпичиком лежит в кармане. «Тихо тут», — шепчет Лёха. Он идёт впереди, перепрыгивает лужи и улыбается. Ему семнадцать, он идёт на дело.
Через два ряда от сорок седьмого — двадцать четвёртый бокс. Батин. В нём стоит его старенькая машина и пахнет бензином, маслом и Батей. Я в детстве сидел там на перевёрнутом ведре и подавал ключи: «Десятый». «Не этот, сын, тот, с синей ручкой». В марте пятнадцатого он пойдёт сюда за аккумулятором и упадёт в двадцати шагах от ворот.
Я ни разу не был здесь после похорон. Девятнадцать лет я думал, что «Рассвет» — это место, где я ударил человека. Я забыл, что это ещё и место, где умер мой отец.
Сорок седьмой — в четвёртом ряду, почти в конце. Ворота красные, свежепокрашенные, номер белой краской. Висячий замок.
Лёха садится на корточки в тень соседнего бокса, достаёт семечки и протягивает мне. Я беру горсть. Не лузгаю — держу в кулаке.
— Слышь, Дэн, — говорит Лёха, глядя на красные ворота. — А ты правда в Москву поедешь?
— Поеду.
— А я тут останусь. Не, ну я тоже уеду. Потом. Кирюху подниму, мамку… В Питер, может.
Он не уедет.
— Поедешь, — говорю я.
— Ага. — Лёха улыбается в темноте. — Ты мне хату найдёшь. Ты ж профессор.
В 01:50 приходит Серёга. Шагов я не слышу. Он просто появляется из темноты в конце ряда — чёрная куртка, бритая голова блестит под фонарём — и идёт к нам медленно, не прячась, как хозяин. В одной руке монтировка. Другая в кармане.
— Крюков, — говорит он тихо. — Дружка привёл.
— Это Дэн. Он нормальный, — Лёха встаёт.
Серёга смотрит на меня. Глаза светлые, почти белые в этом свете, и смотрят не в лицо, а сквозь.
— Ну пусть стоит. Раз нормальный.
Он достаёт из кармана ключ — новенький, с заусенцами на бородке. Не вставляет, держит в руке.
— Ждём сигнала.
— Какого сигнала? — спрашиваю я. Голос хрипит.
— Ты, малой, стоишь где поставили. И не спрашиваешь.
Семечки в кулаке намокают от пота. Лёха переминается с ноги на ногу. Двадцать пять минут до сигнала. Пятьдесят — до Артёма. Я встаю.
— Серёга. В сумке «кукла». Газета вместо денег.
Собака за забором лает. Раз.
— Чего? — говорит Серёга.
— Там нет денег. Шилов тебя кинул. Он сам забрал бабки, пока мы были на дискотеке. В одиннадцать. Я видел, как он уехал сюда.
Лёха смотрит на меня с открытым ртом. Серёга — без выражения.
— А ты откуда знаешь, малой, что в сумке?
Я не могу ответить «оттуда, что я это видел девятнадцать лет назад».
— Видел, как он уехал.
— Видел, как уехал, — медленно повторяет Серёга и подходит вплотную. — А может, ты ещё кому рассказал, что видел? Мамке? Участковому?
— Серый, ты чё, — Лёха встаёт между нами. — Он свой. Просто грузится. У него день такой.
В кармане у Серёги щёлкают чётки.
— Значит, проверим, — говорит он. — Откроем — и проверим. Если там «кукла» — я с Шиловым поговорю. А если нет, малой, — с тобой.
Лёха шепчет мне, не поворачивая головы: «Ты чё творишь, Дэн?»
В 02:15 у Серёги в кармане пиликает телефон.
Он смотрит на экран, прикрыв его ладонью, и мне видно одно слово.
Chisto.
С заглавной буквы и с точкой. Так эсэмэски никто из пацанов не пишет. Точку в эсэмэске ставят учителя и люди, которые хотят, чтобы их запомнили.
«Пошли», — говорит Серёга. Монтировка не нужна. Ключ входит в замок легко. Створка ворот скрипит на весь кооператив. Собака замолкает.
Внутри полки, канистры, посередине машина под серым брезентом. Луч фонарика находит на полу, справа от машины, спортивную сумку. Синюю, с белыми полосками.
Серёга опускается на корточки и дёргает молнию. Пачки. Ровные, банковские, сверху сотенная.
Серёга молча разрывает одну, вторую, третью. Под сотенными — резаная газета. Бумага сыплется ему на колени, на бетон. «Тополинский вестник». «Тополинский вестник».
— Где… — Он не кричит, шипит. — Где бабки?
И поднимает глаза на меня. Пустоты в них больше нет. От того, что в них теперь, Лёха делает шаг назад.
В 02:31 Серёга набирает номер. Слушает. Сбрасывает. Набирает снова.
— «Абонент недоступен», — говорит он. — Ну-ну.
Он вытряхивает сумку на бетон. Сотенные падают в лужу у ворот и намокают.
— Серый, — голос у Лёхи садится. — Пусто — значит, пусто. Валим, а?
— Стоять.
Лёха трёт ладони о брюки. Шелуха прилипла к пальцам, он не замечает.
Я стою у ворот. Девять минут. Я считаю их и повторяю про себя: стой. Молчи. Что бы он ни сказал — стой. Ты знаешь, что это провокация. Ты знаешь все слова наперёд.
Я не ударю.
Глава 12. Не клюёт
В 02:40 — шаги.
— Вы чё тут делаете?! — Голос звонкий, на весь кооператив. — Это отцовский бокс!
Артём. В костюме, причёсанный, будто пришёл не в гаражи, а на педсовет. Он не испуган. Ему нужны свидетели.
Серёга оказывается рядом с ним раньше, чем я успеваю моргнуть. Хватает за лацканы и прижимает спиной к воротам — створка гудит.
— Где бабки, Шилов?
— Какие бабки?! Отпусти! — Артём дёргается, но не сильно. Не так, как дёргаются, когда страшно. — Ты знаешь, чей я сын?!
Он смотрит поверх Серёгиного плеча. Находит меня глазами. И улыбается.
— Соколов? И ты тут?
Вот. Сейчас. Стой. Молчи. Руки в карманы.
Я засовываю руки в карманы. Ногти впиваются в ладони, семечки хрустят в кулаке.
— А Белова твоя, — говорит Артём медленно, с удовольствием, глядя мне в глаза, — у меня в машине так мило плакала.
Стой.
— Белова, кстати, ничего…
Я не помню, как вынул руку из кармана. Помню только, что внутри стало тихо и горячо, и очень захотелось, чтобы он перестал улыбаться.
Всю жизнь я помнил этот удар — и, оказывается, помнил неправильно. Он не сильный. Короткий и злой, костяшками в скулу. Семечки разлетаются из разжатого кулака веером.
Я знал каждое слово. Я стоял с руками в карманах. И всё равно ударил. Как будто моя рука помнила ту ночь лучше, чем я.
Артём отлетает назад — Серёга его уже отпустил, — делает два шага, оступается в луже и встречает виском нижний угол ворот, стальной, свежепокрашенный красным.
Звук. Глухой, деревянный, неправильный. Тот самый.
Артём лежит. Не шевелится. Из-под головы по мокрому асфальту медленно ползёт тёмное.
* * *
Серёга смотрит одну секунду. Потом запихивает «куклы» обратно в сумку — зачем-то, по привычке, — закидывает её на плечо и уходит быстрым шагом, не оглядываясь.
02:42. Лёха на коленях. Стягивает с себя белую выпускную рубашку, мамой выглаженную, сворачивает и подкладывает Артёму под голову. Осторожно, двумя руками, как подушку маленькому.
— Дышит, — говорит Лёха. — Дэн, он дышит. Дышит же?
Я не могу пошевелиться. Смотрю на свою руку: костяшки разбиты, кожа содрана, кровь. Моя? Его? Сирена. Далеко, за мостом, но едет сюда.
Лёха поднимает голову. Испуг уходит с его лица, и остаётся что-то другое, взрослое. Девятнадцать лет назад я видел это лицо одну секунду — и побежал. Сейчас я его разглядываю.
— Денис, — говорит он. — Вали.
— Нет.
— Вали, сказал! — Он не встаёт, держит рубашку под головой Артёма, но голос у него такой, что я отступаю на шаг. — У тебя институт. У тебя Анька. Я разберусь.
— Лёх, это я. Это я его…
— Я разберусь! — орёт Лёха. И тише, почти ласково: — Дэн. Ну пожалуйста. Уходи.
02:43. В две тысячи седьмом в эту минуту я побежал. Через пустырь, через насыпь, до самой реки. Сирена ближе. Синий свет уже мигает на стенах крайних гаражей.
Я не бегу.
В 02:50 «бобик» въезжает в ряд. Мигалка заливает всё синим. Палыч выходит первым. Капитан Гусев, участковый. Фуражка, живот, усталое лицо человека, которого подняли с дивана.
— Так-так, — говорит Палыч.
— Я его ударил, товарищ капитан, — говорит Лёха, не поднимаясь с колен. — Скорую, он дышит.
— Это я! — Голос срывается в петуха, выходит тонко и глупо. — Это я ударил! Не он! Я!
Палыч смотрит на мои руки. На лицо. Потом на Лёху — в одной футболке с черепом, руки в крови по локоть.
— Ты? — говорит Палыч. Без насмешки, устало. — Соколов, иди домой. У тебя шок.
— Посмотрите на руки!
— Соколов. — Он кладёт мне ладонь на плечо. Тяжело. — Мне до пенсии три года. Я таких героев видел. Ты сейчас за дружка любое скажешь. — Он кивает сержанту, и тот записывает мою фамилию в блокнот. — Утром придёшь, напишешь объяснительную. Свидетелем.
— Да я же…
— Иди, — говорит Лёха с асфальта. Тихо. — Дэн. Иди.
Скорая приезжает через двенадцать минут. Двенадцать минут Лёха держит голову Шилова на своей рубашке. Фельдшер отодвигает его плечом: «Всё, парень, всё, дальше мы».
Лёху сажают в «бобик». Не грубо: Палыч даже кладёт ему ладонь на затылок, чтобы не стукнулся о дверь. Через мутное заднее стекло я вижу Лёхино лицо в синих вспышках. Он смотрит на меня. И подмигивает.
Ему семнадцать, его везут сажать, а он подмигивает мне.
* * *
Как дошёл до реки, не помню. Набережная пустая: чугунные перила, фонари, скамейки. Над водой лежит туман, и мост в нём висит ни на чём. Небо на востоке уже серое.
03:40. На крайней скамейке, далеко, сидит девушка в белом, обхватив колени. Лица не разглядеть. Пока я иду, она встаёт и уходит вдоль перил, в туман. Мало ли кто. Выпускной. Полгорода в белом.
На ступеньках у самой воды сидит дед с удочкой. Брезентовая куртка, кепка, ссутуленная спина. Красная точка поплавка неподвижно стоит на серой воде.
— Не клюёт, — говорит дед, не оборачиваясь.
— Сочувствую. — Голос у меня чужой.
Поплавок не двигается.
— Сегодня не клюнет, — говорит дед. — Завтра клюнет. — Он молчит. — Ну, то есть сегодня. Сам поймёшь.
— Чего?
Дед чуть подтягивает леску и смотрит на поплавок, а не на меня.
— Держит кто-то, — говорит он воде. — Крепко держит. Ты, главное, не дёргай. Сорвётся.
— Кто держит?
— Руки помой, — говорит дед. — В реке. Мать испугается.
Я спускаюсь к воде и опускаю руки. Вода холодная, как в марте. Тёмное уходит с костяшек мутной струйкой и растворяется в тумане.
Я сижу на нижней ступеньке рядом с дедом, и мы молчим. Туман редеет. На том берегу кричит петух.
В 04:30 солнце вылезает из-за моста. Красное. Просто красное. Оно поднимается быстро, слишком быстро, и становится всё ярче, и ярче, так что больно глазам, — и туман над рекой вспыхивает, и перила, и мост, и дед с удочкой — всё становится белым, белым, белым…
И я закрываю глаза.
Darmowy fragment się skończył.