Czytaj książkę: «С Бродским по Броду…»

Czcionka:

@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ



© И. И. Мощицкий, 2025

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2025

Бродский, Володин, Федя и Я

И оттепель не помогла

Сразу после школы, выдержав нешуточные конкурсные экзамены, я поступил в Ленинградский Технологический институт имени Ленсовета. Это было замечательное учебное заведение для тех, кто стремился стать инженером-химиком или учёным-химиком, но у меня в школе были другие планы. Прочитав в пятом классе «Мартина Идена» Джека Лондона, я решил, что непременно стану писателем, как Мартин Иден, а в Технологическом институте на писателя не учили. Но мама-искусствовед считала, что стать писателем легче с дипломом инженера или врача, и напомнила мне, что Чехов был врачом, Достоевский инженером, Пришвин агрономом, а Писарев аж математиком, благодаря чему, по его словам, приучился не рассуждать на темы, в коих не разбирался. Свою правоту мама подтвердила убийственным доводом: гуманитарное образование – это путь к нищете, – и добавила:

– Я всю жизнь проходила в кофтах с заштопанными локтями, а у тебя должна быть жизнь получше. Так что иди-ка ты в Технологический институт, который оканчивал Алексей Толстой и где работает твоя тётя, считающая своё место службы главной удачей в жизни. А писательство, если действительно есть талант, от тебя не уйдёт.

Маму я с большой неохотой, но послушался, и сразу выяснилось, что технические дисциплины для моей гуманитарной головы практически неподъёмны – как я дополз до защиты диплома, загадка до сих пор. Но если правда, что молодому автору для становления нужна художественная среда, то с этим в Технологическом институте оказалось всё в порядке. Там в то время учились три будущих известных поэта – Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман; будущие знаменитые артисты – Андрей Мягков и Тамара Абросимова; автор прогремевшей в семидесятые годы рок-оперы «Орфей и Эвридика», а также множества других либретто Юрий Димитрии и даже худрук Ленинградской филармонии семидесятых-восьмидесятых годов Виталий Фомин. Такого в истории Технологического института не зафиксировано ни до, ни после.

Им и другим институтским гуманитариям (а их было немало) главный комсомольский вождь института Борис Зеликсон, искренне воодушевлённый решениями знаменитого XX съезда партии, предложил издавать стенную газету, в которой освещались бы самые острые вопросы культуры и искусства, о которых совсем недавно не принято было говорить.

Борис Зеликсон был человеком особенным. Он уже тогда проявил себя как блистательный изобретатель, обладал организаторскими способностями, умел общаться со студентами и преподавателями, и неудивительно, что сокурсники выдвинули его на высокий пост секретаря комитета комсомола института. У партийного руководства была другая кандидатура на этот пост с более подходящей для него фамилией, но студенты ту кандидатуру провалили.

Гуманитарии Технологического института на призыв Бориса с радостью откликнулись и сформировали редколлегию будущей газеты. Дело было за названием. Решили: если из всесоюзной «Советской культуры» убрать прилагательное, будет то, что надо, и будущую стенную газету назвали «Культурой».

Я был зелёным первокурсником, но, как только услышал, что в институте готовится газета под таким названием, пришёл к её главному редактору Лёне Ханукову, и тот сказал:

«Напиши что-нибудь для нас, и, если материал подойдёт, мы его опубликуем». Я написал восторженный отзыв на только что прочитанный роман южноафриканского писателя Джеральда Гордона «Да сгинет день», в котором шла речь об апартеиде в ЮАР – эта тема тогда волновала меня почти так же, как героя романа. Тот, когда раскрылось, что по законам ЮАР он, будучи белым только наполовину, не может жениться на любимой девушке, произнёс ключевую фразу: «Да сгинет день, в который я родился, и да сгинет ночь, в которую было сказано: «Сегодня был зачат человек!» (видимо, считал, что именно этими словами в Библии осуждается апартеид), и покончил с собой.

Через месяц после разговора с главным редактором, первый номер газеты «Культура» вывесили на площадке парадной лестницы на огромном щите, так что не заметить её было нельзя. И её очень даже заметили: с утра до вечера возле газеты толпились студенты и преподаватели. Я минут двадцать протискивался к газете и, оказавшись рядом с ней, понял, что не мой опус привлёк внимание публики.

Газета открывалась передовицей под названием «В порядке обсуждения», содержавшей лозунги: «Надо самим разобраться в искусстве»; «Не бойся, если твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом»; «Иди своим путем, без груза предубеждений». Далее следовали материалы о запрещённом в недавнем времени Достоевском, которого, с подачи Ленина, буквально вчера считали «архискверным», и репрессированном Михаиле Кольцове казалось, забытом навсегда. В этом же тренде была заметка Евгения Рейна о живописи Поля Сезанна, считавшегося одним из столпов враждебного западного искусства. Его работы, как и картины других французских импрессионистов и постимпрессионистов – до недавнего времени прятались в музейных фондах.

В разделе «Кино» присутствовала рецензия Анатолия Наймана на бельгийский фильм «Чайки умирают в гавани» – первый на нашем экране модернистский фильм. В конце рецензии Найман писал: «…Модерн, в котором разрешен этот фильм, снова показал, как многообразны пути развития мирового искусства». Во времена, когда догматы соцреализма были определяющими в искусстве, восхищение модерном воспринималось как крамола.

Но самой крамольной в газете была статья Дмитрия Бобышева о молодом поэте Владимире Уфлянде, где были такие слова: «Он (Уфлянд) не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего, после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений».

Всё это было круто по тем временам!

Чтобы интерес к газете не спадал, материалы в ней периодически обновлялись. С разрешения Бори Зеликсона обновления эти готовились в помещении комитета комсомола, где возник настоящий литературный клуб.

Там обсуждались взволновавшие общество литературные новинки, такие как роман Дудинцева «Не хлебом единым» или рассказ Гранина «Собственное мнение», который расстроил самого Молотова. Но, главное там читали стихи – свои и чужие.

Я тоже прочитал в этом клубе своё стихотворение, посвящённое школьной учительнице математики: «Вы не услышите ни слова, / в душе моей надежды нет, / но песнь моя пропеть готова / вам удивительный сонет», и очень рассмешил всех. Мне объяснили, что так давно уже не пишут, и я отстал лет на сто. В тот же день я услышал стихотворение Димы Бобышева «Февраль на Таврической улице»:

 
Каждый угол на этой уличке,
Затвердившей его ненастье,
Был обшарен глазами колючими
И ошпарен был рифмами наспех…
 

А ещё его стихотворение про солдат: «Там был дом на другом берегу, / у солдат там был перекур. / Там был дом, люди жили в нём, / а солдаты пришли потом…» А когда солдаты ушли, дома уже не было. Сгорел. Наверное, пацифистское стихотворение.

Но более всего меня поразило прочитанное с вдохновением Толей Найманом его стихотворение «Отродья» – по выражению Димы Бобышева, «вычурно-отталкивающее, но забавное». Цитирую по памяти:

 
У мужчины родился урод.
Человеческий только рот.
Остальное не то, что бесформенное,
Просто как-то нелепо оформленное.
А во всём виновата жена,
Ведь рожать-то она должна.
 

Этот урод мечтал о любви, а «женщины его не любили и кулачками били». В конце концов, он встретился с какой-то уродкой, и у них (о чудо!) родилась девочка:

 
Ничего, симпатичная, вроде.
Так бывает всегда у отродий.
А у нравственных честных людей
Вообще не бывает детей.
 

Позже в своей книге «Человекотпекст» Бобышев написал, что «знатоками были отмечены политические аналогии «Отродий» с партией и комсомолом и библейско-мифологические – с Адамом и Евой».

Главным поэтом Технологического института считался Евгений Рейн. Он и в газете «Культура» числился не членом редколлегии, а её консультантом. При мне он в комитете комсомола появился не больше двух раз и что-то говорил о своих любимых импрессионистах. Как поэт он уже был известен в городе и даже имел поклонников. Помню его стихи того времени:

 
Радиомузыка ходит по палубам, палубам,
Музыку эту танцуют и плачут и любят.
Водку сличают с другими напитками слабыми,
После мешают и пьют. Надо пить за разлуку…
 

Читал Рейн нараспев, как позже Бродский, только более гнусаво. За такую манеру чтения он однажды поплатился. На одном из турниров поэтов организаторы предложили сыграть в буриме с рифмами «нега – телега» и «нос – насос», после чего один участник к удовольствию присутствовавших соединил буриме с эпиграммой на Рейна:

 
Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,
а работал, как насос.
 

Про этот эпизод с Рейном мне рассказал Бобышев, после чего я задал ему наивный вопрос:

– Дима! Как ты думаешь: Рейн станет настоящим профессиональным поэтом?

– Станет, – очень серьёзно ответил Бобышев.

– А Толя Найман?

– И Толя станет.

– А ты?

– И я стану.

Так, тихо и скромно, было предсказано прекрасное будущее этих троих, и оно сбылось. Правда, не скоро. А вот в настоящем у них, как и всей редакции газеты «Культура», начались неприятности.

В первый месяц существования газеты «Культура» партийное начальство воспринимало её лояльно. Но осенью в Венгрии случилось восстание, причём наверху посчитали главным его подстрекателем университетский «кружок Петефи». Возникло опасение, как бы подобное не случилось и в нашей стране, и в институтской многотиражке «Технолог» появилась статья оскорблённого читателя, потрясённого «смакованием ошибок» партии авторами газеты «Культура». По его мнению, газета «в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность». А «путь, который указывает редколлегия газеты (засим следовали фамилии), не для советской молодежи. Он является глубоко порочным». Далее следовало главное: «Совсем непонятен либерализм партийного комитета института, который до сих пор не принял мер… Ибо всякое ослабление влияния социалистической идеологии означает усиление влияния идеологии буржуазной».

Это был донос, в котором назывались фамилии всех членов редколлегии газеты «Культура» – автор заботился, чтобы надзирающим лицам легче было опознать своих будущих клиентов. Мол, газету снимут, их фамилии не сразу найдёшь, а так – вот они. Одну фамилию автор доноса выделил. Его особое удивление вызвало, «с какой легкостью ко всем вопросам подходит член редколлегии газеты секретарь комитета ВЛКСМ т. Зеликсон Б., который не только не пытается разъяснить ошибочность и порочность работы членов редколлегии газеты «Культура», но и сам во многом стоит на их позициях».

Под статьёй стояла скромная подпись: Я. Лернер, член КПСС.

Это был тот самый Лернер, который через несколько лет прославился, статьёй «Окололитературный трутень» в газете «Вечерний Ленинград» о Бродском. Статья заканчивалась филиппикой: «Такому, как Бродский, не место в Ленинграде». Позже за какие-то махинации Лернер сел, а когда вышел, оказалось, что той статьёй он обессмертил своё имя как антигерой.

Я видел этого Лернера в институте несколько раз. Низкорослый субъект с заурядной внешностью, но большими амбициями и менталитетом доносчика, он занимал должность заместителя директора по хозяйственной части, короче, был завхозом, и его выступление как эксперта по вопросам культуры выглядело смешно. К тому же махинациями Лернер занимался и в Технологическом институте, но в его статье партком обвинялся в нешуточном грехе – в либерализме, и, значит, на неё надо было реагировать, принимать меры. Но какие? Ведь не 1937 год.

На парткоме прошли горячие дискуссии, которые привели к трагедии. Один из членов парткома, которого обвинили в потворстве идеологически ошибочной деятельности редколлегии, доцент кафедры основ марксистско-ленинской философии Гальперин застрелился из именного пистолета.

Доцент Гальперин был в институте личностью заметной. Когда в первый учебный день после поступления весь наш курс собрали в актовом зале, первую лекцию прочитал именно он. Хорошо помню, как он её закончил:

– Теперь вы студенты, взрослые люди и, просматривая газеты, должны выискивать там не какой-нибудь фельетон, а читать серьёзные статьи, освещающие внутреннюю и внешнюю политику нашей партии и государства. Лучше всего для этой цели подходит орган ЦК нашей партии газета «Правда».

Неужели обвинение в либеральном отношении к свободомыслящим студентам настолько выбило его из равновесия, что заставило выстрелить в себя? Это кажется невероятным с позиций сегодняшнего дня. Но тогда была другая жизнь. Помню, одна известная и уважаемая чиновница при Союзе писателей ушла на пенсию после взволновавших её слов начальницы, о чём рассказывала так:

– Она посмела сказать мне: «У вас какое-то непартийное отношение к литературе»!

Доценту Гальперину с репутацией либерала уходить было некуда. До пенсии далеко, а чтобы остаться на кафедре, надо было признать ошибочность своих взглядов, как говорили в те времена, «разоружиться перед партией», точнее перед группой догматиков, и всё равно от репутации либерала отмыться бы не удалось. Вот он и застрелился.

Гибель Гальперина дискуссии в парткоме не остановила, и вскоре в том же «Технологе» появилось возмущённое парткомовское письмо «Об ошибках газеты “Культура”», в котором задавались, например, такие вопросы: «Как может редактировать газету студент Хануков, который имеет строгий выговор за утерю комсомольского билета? О какой культуре может говорить студент Михельсон, который, начиная с первого курса, почти ни одной сессии не сдавал без двоек, имеет выговор за пользование шпаргалкой и пять раз сдавал зачёт по политической экономии?» («Враньё! – утверждал Михельсон. – Только три»), В письме критиковались и другие члены редколлегии, но более всего досталось секретарю комитета ВЛКСМ Борису Зеликсону, который «не только не указал редакции комсомольской газеты на ее политические и идеологические ошибки, но даже поддерживает эти ошибки. Зеликсон, например, договорился до того, что он “имеет свое особое мнение”, и даже пытался это мнение противопоставить мнению партийного комитета».

Гневное письмо заканчивалось неожиданно примиряющей фразой: «Путь к улучшению газеты “Культура” лежит через овладение комсомольцами высотами марксистско-ленинской теории, в частности, марксистско-ленинской эстетикой», и это означало, что партком не требует закрытия газеты. И действительно, какое-то время обновления в газете «Культура» продолжали появляться. К ней даже прикрепили статью Лернера из «Технолога», чтобы все видели – газета не боится дискуссий.

Но вдруг в «Комсомольской правде» появилась большая статья «Что же отстаивают товарищи из Технологического института?», а в противовес ей одну из передач газете «Культура» посвятила радиостанция «Голос Америки». А следом целый государственный секретарь Соединённых Штатов Америки – знаменитый Джон Фостер Даллес в одной из международных поездок поведал миру о членах редколлегии газеты «Культура» как о новоявленных борцах с коммунизмом и даже, говорят, перечислил их имена, после чего газету «Культура» убрали.

По институту прокатились комсомольские собрания, на которых старшие товарищи объясняли студентам, что газета «Культура» нанесла стране огромный вред – именами наших студентов, негативным содержанием их статей воспользовалась империалистическая пропаганда, а видный член парткома в сердцах даже воскликнул:

– Комсомольцы, опомнитесь! За кем вы идёте? За Михельсонами и Зеликсонами вы идёте? За Найманами и Кацманами?

В те времена, по крайней мере, среди студентов национальность не «играла рояля». Как говорил Пушкин: «Пожалуй, будь себе татарин – и тут не вижу я стыда; будь жид – и это не беда…» А тут преподаватель, коммунист, и нёс с трибуны такое. Ответом был гул возмущения, а мой однокурсник Федя, мальчик, приехавший учиться в Ленинград из далёкого литовского хутора, прошептал мне в ухо:

– И ведь знает, анафема, что ему ничего не будет.

– А может, всё-таки будет, – неуверенно возразил я.

– Выговор дадут. Или, хотя бы замечание.

– Благодарность вынесут. Я этих анафем знаю.

Откуда хуторской мальчик знал этих, как он выразился, анафем, мне неизвестно до сих пор, но он оказался прав: не раз видел я потом этого преподавателя в коридорах института очень даже довольного собой без малейших следов выговора на лбу.

Комсомольскими собраниями дело не ограничилось. Всем членам редколлегии устроили строгие допросы, которые проводил куратор института из КГБ. А стенную газету «Культура» партком решил воссоздать заново и назначил нового главного редактора, преподавателя политэкономии по фамилии Бровкин, человека партийного и проверенного. Преподаватель этот оказался человеком контактным, в меру либеральным и большим любителем театра, играл когда-то в художественной самодеятельности. Члены редколлегии несколько раз собирались, обсуждали вместе с ним новости культурной жизни, но, насколько я помню, под его руководством ни один номер газеты «Культура» так и не вышел.

Всем членам редколлегии всё-таки предоставили возможность окончить институт, кроме Евгения Рейна, которого из института отчислили; он доучивался в менее престижном техническом вузе.

Бориса Зеликсона с высокой комсомольской должности сняли. Он был человеком идейным, считал себя несгибаемым ленинцем, а членов редколлегии газеты «Культура», которых сам же туда привлёк, называл за либеральные взгляды буржуазными специалистами и литературный клуб в комитете комсомола никогда не посещал. Правда, в его преданной идеям коммунизма душе со временем стало расти раздражение из-за несоответствия социалистической действительности положениям работы Ленина «Государство и революция». Уже после окончания института кто-то дал ему почитать самиздатовскую книгу «От диктатуры бюрократии – к диктатуре пролетариата». Книга ему так понравилась, что он решил показать её своим знакомым, а те стали её показывать своим знакомым. Так продолжалось, пока кто-то не стукнул куда следует, и Боря оказался в КГБ. Там он встретился с авторами понравившейся ему книги Валерой Ронкиным и Серёжей Хахаевым, а также с их друзьями Веней Иоффе, Вадимом Гаенко и другими, тоже верными ленинцами, которые до написания книги умудрились издать ещё и несколько экземпляров самиздатовского журнала «Колокол 2», за что получили прозвище «колокольчики». В этих журналах они объясняли народу, почему у нас всё не так, как Ленин завещал.

Эти ребята тоже учились в нашем институте. Благородные мальчики, в свободное от учёбы время, вместо того чтобы кирнуть в хорошей компании или пойти в кино с девушкой, они, несмотря на щуплое телосложение, бились с уличными хулиганами, которых в те годы было даже больше, чем сейчас. С голыми руками против фомок, ножей и численного превосходства эти мальчики в уличных битвах всегда выходили победителями, потому что надёжно прикрывали спину друг друга. Но в борьбе с властями предержащими никакая спина защитить не могла, и читательская конференция в КГБ оказалась неминуема.

Юрий Димитрии позже писал, что следователем по этому делу оказался тот самый рекомендованный парткомом неудачливый соперник Бориса Зеликсона за должность главы институтского комсомола. Он встретил Бориса со словами: «А мы тебя давно ждём, дорогой», – и достал из стола материалы институтской газеты «Культура».

В ходе следствия от Бориса потребовали признать умысел в действиях, которые в соответствии со статьёй 70 Уголовного кодекса РСФСР квалифицировались как направленные против советской власти. Боря умысел отрицал. Ведь он без всякого умысла давал знакомым почитать интересную книжку, и получалось, что судить его не за что. Но ему пригрозили, что арестуют его жену, которая тоже давала почитать эту книжку своим знакомым, и Боря умысел в своих действиях признал. После суда он вместе с авторами и издателями крамольной книжки, а также журнала «Колокол 2» загремел в мордовские лагеря. Выйдя из лагеря, Борис понял, что главное его призвание всё-таки инженерная работа, и общественной деятельностью больше никогда не занимался.

Последний раз я встретил Бориса на похоронах известного театрального художника Ивана Андреевича Короткова; с его сыном Борис учился в школе. На мой вопрос, чем сейчас занят, Борис ответил, что находится «в состоянии сумасшедшего изобретателя». Думаю, в таком состоянии он находился не один год, потому что к концу жизни у него насчитывалось более 200 изобретений и научных работ. О безвременной кончине Бориса Зеликсона в 2002 году мир оповестила газета «Санкт-Петербургские ведомости» большим некрологом с его портретом. Не каждый верный ленинец, пусть и бывший, удостаивался некролога в главной газете Питера.

Для Лернера его донос в газете «Технолог» хорошо не закончился. Онто думал своей статьёй отвлечь внимание начальства от коммерческих проделок, которыми занимался при малейшей возможности, а получилось наоборот. Начальство обратило внимание, что он недавно устроил платные гастроли замечательного театрального коллектива института, доходы от которых растворились неизвестно где, и ему пришлось уволиться.

Лернер на этом не успокоился и через несколько лет со товарищи разместил в газете «Вечерний Ленинград» статью о Бродском «Окололитературный трутень», которая заканчивалась знаменитой филиппикой: «Такому, как Бродский, не место в Ленинграде». Это снова было отвлечение от его коммерческой деятельности, но не вышло – он всё-таки сел, а когда вышел, оказалось, что этой статьёй он увековечил своё имя как главный антигерой того времени.

Прошло несколько лет, и в Ленинграде заговорили о молодых поэтах – Рейне, Бобышеве, Наймане и Бродском, Ещё бы – на них обратила внимание сама Анна Андреевна Ахматова. Поэт Александр Кушнер, который тоже был приближен к Ахматовой, вспоминал, что к ней часто приводили молодых стихотворцев и после очередного такого визита она вздыхала: «Я чувствую себя в ситуации доктора, который вынужден ставить пациентам диагноз – рак, рак, рак». Но талант будущей знаменитой четвёрки поэтов Анна Андреевна оценила сразу, даже называла их волшебным хором. В разговоре с Соломоном Волковым Бродский шутливо вспоминал: «Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего, был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского».

В интернете есть фотография Бродского, Рейна, Бобышева и Наймана у открытого гроба Ахматовой, где на лице Бродского ужас, от которого он словно пытается заслониться рукой. Эти четверо вошли в историю русской литературы как Ахматовские сироты. Выражение это впервые прозвучало в стихотворении Дмитрия Бобышева «Все четверо»:

 
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
душа прозрела; в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими сиротами в ряд.
 

И хотя к моменту написания этого стихотворения в 1971 году каждый из них уже шёл своим путём, так эту четвёрку Ахматовскими сиротами и называют до сих пор. О том, кем была и осталась Ахматова для них всех, Бродский сказал так: «На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной щедрости, от нее исходившей».

В год смерти Анны Андреевны Давид Самойлов написал:

 
Вот и всё. Смежили очи гении.
   И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
   Стали слышны наши голоса.
 

Многие разглядели в этих строчках Самойлова признание, что его поколение русских поэтов слабее предыдущего. Возможно, разглядели правильно, но главное здесь – слова, соответствовавшие тогдашнему состоянию многих: «Вот и всё… померкли небеса». А спустя годы, когда пришла весть о смерти Бродского, для множества людей небеса опять померкли, и этот процесс не остановить.

Уроки драматургии в техническом вузе

Разгром газеты «Культура» напряженную духовную жизнь института не остановил, потому что там появился Александр Моисеевич Володин в образе руководителя литературного объединения (сокращённо ЛИТО).

В то время почти во всех вузах и Дворцах культуры Ленинграда существовали ЛИТО, из которых вышли многие известные поэты – вот несколько фамилий: Илья Фоняков, Виктор Соснора, Глеб Горбовский, Александр Кушнер.

На первое занятие Володина набилась полная аудитория – немало для технического вуза. Александру Моисеевичу было тогда лет тридцать пять. Он был бодр, свеж и казался человеком, только что поймавшим удачу. Немудрено: совсем недавно Товстоногов поставил его первую пьесу «Фабричная девчонка», и, представляясь нам, он с удовольствием упомянул это название несколько раз.

Первым делом Александр Моисеевич поинтересовался, у кого из нас дома есть телефон (в те времена он был далеко не у всех). Несколько человек подняли руки. Он остановил свой взор на мне, наверное, потому, что я оказался к нему ближе всех, и объявил:

– Вы у нас будете старостой. Никто не возражает?

Никто не возражал.

– Отлично. Продиктуйте мне свой номер телефона для связи, – попросил он меня, после чего обратился к аудитории: – А теперь, чтобы я мог понять ваши предпочтения, назовите своих любимых авторов.

Присутствовавшие стали по очереди вставать и называть разные фамилии: Ахматова, Багрицкий, Луговской, Мартынов, Заболоцкий, Винокуров, а один мальчик назвал сразу три фамилии: Сологуб, Найман и Мирра Лохвицкая.

Александр Моисеевич удивился:

– Прочитать что-нибудь Лохвицкой можете?

Имя Мирры Лохвицкой, поэтессы, популярной в конце девятнадцатого – начале двадцатого веков, было почти забыто. После революции книжки её не переиздавали – как же, эротика! Но любитель Лохвицкой бодро прочитал:

 
Я войду в твой храм таинственный.
Ласки брачные готовь.
Мой любимый, мой единственный,
Утоли мою любовь.
 

Александр Моисеевич улыбнулся. Ему явно понравилось, что молодой человек не только слышал про русскую Сафо, но и мог прочитать её стихи наизусть. А вот Найман, узнав, что его упомянули рядом с Лохвицкой и Сологубом, воскликнул: «Ну и компания!»

Когда до меня дошла очередь, я назвал Маяковского.

– Прочтите любимое стихотворение Маяковского, – попросил Александр Моисеевич.

Я прочитал «Хорошее отношение к лошадям».

– Любимое стихотворение, и так переврать, – поморщился Александр Моисеевич.

Определившись с нашими предпочтениями, Александр Моисеевич попросил рассказать, чем каждый из нас собирается удивлять мир. Большинство, естественно, сочиняло стихи, трое мальчиков – рассказы, а один мальчик ничего не сочинял, но собирался писать критические статьи.

– Критиков убивать надо, – буркнул кто-то.

В ответ аудитория удивлённо загудела, но Александр Моисеевич подал неожиданную реплику:

– Правильно. Критиков надо убивать.

Реплика эта в его устах была удивительной, но эффектной. Скоро выяснилось, что эффектные реплики были его коньком, а любую дискуссию, как хорошую пьесу, он приводил к неожиданному финалу.

Лучшими поэтами нашего ЛИТО оказались те же Найман и Бобышев (Рейн к тому времени уже был исключён из института за деятельность в газете «Культура»). Володин не просто выделял среди нас Бобышева и Наймана. Каким-то непонятным образом они всегда появлялись в аудитории вместе с Володиным, а как они договаривались о встрече, тайной так и осталось; мобильных телефонов тогда не было.

Как-то у нас состоялось совместное заседание с большой группой участников ЛИТО Дворца культуры имени Горького, поэтов с Нарвской заставы, как они себя называли; всех их условно можно было причислить к «почвенникам», а поэтов нашего ЛИТО к «урбанистам».

Между доморощенными «почвенниками» и «урбанистами» моментально возник спор из-за строчки в стихотворении одного из наших поэтов: «Щука разинула пасть до ушей». «Почвенники» говорили, что, поскольку у щуки нет ушей, строчка некорректна. «Урбанисты» же доказывали, что очень даже корректна: щука разинула пасть до ушей, которых у неё нет, то есть до неизвестно чего, и получился художественный образ. Чуть до драки не дошло, но слово взял Александр Моисеевич:

– Я имею право быть судьёй в этом споре, потому что мои любимые поэты – Твардовский и Пастернак. Для меня оптимально, когда в стихотворении образ точный. А «щучьи ушки» – образ эффектный, но не точный.

Все насторожились. Почему Пастернак – понятно, он почти Пушкин. Но при чём здесь Твардовский? В ответ Александр Моисеевич рассказал, как вместе с другими бойцами читал на фронте «Василия Тёркина», и бойцы буквально катались по земле от смеха, восхищаясь, как точно в «Тёркине» всё сказано, прямо про них. Получалось, что Твардовский тоже почти Пушкин.

С тех пор термин «щучьи ушки» прижился в нашем ЛИТО, его употребляли, чтобы обозначить некорректность метафоры.

Или еще случай. На очередном заседании ЛИТО один мальчик прочитал то, что он считал рассказом. Александр Моисеевич рассказ раскритиковал; по его мнению, герой рассказа из тех молодых людей, которые считают, что если он не поцеловал девушку в вечер знакомства, то и вечер пропал. А потом Александр Моисеевич предложил пять вариантов развития этого рассказа. Все ахнули: на наших глазах он сочинил пять новых рассказов. Исполнение тоже произвело впечатление: каждый последующий вариант рассказа преподносился с большим темпераментом, чем предыдущий, и к концу Александр Моисеевич здорово завёлся. Впрочем, он заводился к концу любого своего выступления. Это был его фирменный стиль, уж не знаю, приобретённый в театре или дарованный ему от природы. Но стиль этот ему шёл.

Однажды Александр Моисеевич раскрыл нам свой творческий секрет. Он рассказал, как появилась на свет его «Фабричная девчонка» (или «Девчонка», как он её сам называл). Однажды в издание, где он когда-то работал, пришло письмо под заголовком: «Нам стыдно за подругу!» В нём рассказывалось, какая хорошая дружба связывает девушек фабричного женского общежития, но одна паршивая овца всё портит. Александра Моисеевича послали разбираться, и он мгновенно обнаружил, что никой дружбы в общежитии нет, и коллектива тоже нет, но ему захотелось больше узнать про этих фабричных девчонок. Три месяца он ходил каждый день в одну из комнат общежития как на работу, и к нему там привыкли, перестали замечать.

– Вы не представляете, что могут наговорить четыре женщины за три месяца. Мне хватило на две пьесы и ещё осталось, – улыбался Александр Моисеевич.

А к нам Александр Моисеевич настолько привык, что стал иногда делиться своими тревогами. Неужели, кроме нас, поделиться не с кем было? Не знаю. Но как-то после очередного заседания ЛИТО мы провожали Александра Моисеевича домой, и он рассказал о своей недавней встрече в Доме писателей с известной польской журналисткой по её просьбе. Первое, что он от неё там услышал, было: «Как хорошо в своей пьесе «Фабричная девчонка» вы показали тяжёлую жизнь молодёжи в Советском Союзе». Александр Моисеевич перепугался, подумал: «Уж не провокация ли это? Надо бежать!», но тут вошёл писатель Гранин, про которого Александр Моисеевич сказал, что тот умён, как черт, и с ним никакие провокации не страшны.

А иногда, когда мы его провожали, он читал стихи, про которые говорил, что они, скорее всего, никогда не будут напечатаны. Помню, он читал стихотворение Владимира Британишского «Другой»:

 
Меня едва не сбили с ног —
Гудок.
А за стеклом, с шофером рядом,
Вкушая необъятным задом
Подушек кожаный покой,
Сидит с чужим недобрым взглядом
Другой.
Другой – не из другой страны,
Попутным ветром занесен.
Другой – не из других времен,
Не пережиток старины,
Из наших мест, из наших дней,
Такой другой куда страшней.
Вот он глядит, и взгляд сердит,
Шофер – его шофер – гудит.
И этот взгляд, и этот тон,
Мне говорят, что я– не он.
Что я, мол, от природы – пеш,
А он в машине родился.
Что разница большая меж,
И мне, мол, непонятна вся.
Когда я всю ее пойму,
Ох, будет весело ему!
 

С голоса Александра Моисеевича я запомнил строчки Слуцкого:

 
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
 

Стихи Слуцкого тогда любили многие. Бродский чуть позже сказал мне, что книжку Слуцкого «Память» выучил наизусть.

– Прямо всю книжку? – удивился я.

– Всю, – подтвердил Бродский.

Но хорошего много не бывает. Однажды мне домой позвонил Александр Моисеевич (а я в ЛИТО был старостой) и спросил: не читал ли я последний номер «Литературной газеты»? Оказалось, что там напечатан отчёт о пленуме Союза писателей, на котором писатель Кочетов, автор скучных, но идеологически выверенных романов о рабочем классе, заявил, что каждый честный писатель обязан бороться с такими авторами как Арбузов, Розов и Володин. Александр Моисеевич был очень расстроен и сказал, что после такого выступления не имеет права работать с молодыми авторами, и нам уже назначен другой руководитель ЛИТО, поэтесса Елена Рывина. Он её знает, она человек профессиональный, острый, мы не пожалеем о замене. Я ответил, что никакая Рывина нам не нужна, а нужен только он, Александр Моисеевич Володин, и ни на какую замену ему мы не согласимся. В ответ я услышал, что решение уже принято, но я могу попытаться его изменить, если позвоню по такому-то номеру председателю комиссии по работе с молодыми писателями Глебу Сергеевичу Семёнову. (На самом деле, как я узнал позже, Г. С. Семёнов был в этой комиссии референтом.) Глеб Сергеевич выслушал по телефону мой монолог о том, какой Володин хороший писатель, а потом заявил: «У нас все писатели хорошие». Впоследствии я слышал и читал, что Глеб Сергеевич Семёнов вёл лучшее ЛИТО в городе, помог многим молодым поэтам, и я верю, что это правда. Но не могу забыть фразы: «У нас все писатели хорошие». Ну, точно, не все.

Тон Г. С. Семёнова не допускал возражений, и уже на следующем заседании ЛИТО появилась Елена Израилевна Рывина, худенькая немолодая женщина, которую, как я слышал, Евгений Шварц называл «гимназисткой до седых волос». Она с ходу посоветовала нам прочитать её цикл стихов о любви. Возможно, стихи были хорошие – и даже очень. И сама Елена Израилевна была человеком вдумчивым и знающим. Но я подумал: «Какая может быть любовь в пятьдесят лет?» – и читать её книжку не стал. Так же поступили остальные члены ЛИТО. Где нам было понять, что любовь в те времена была одной из немногих разрешённых тем, кроме, разумеется, войны, природы и трудовых свершений. Впрочем, поэтессы любили писать о любви до глубокой старости во все времена.

Вскоре после прихода к нам Елены Израилевны мы услышали про новую премьеру в БДТ – Товстоногов поставил следующую пьесу Володина «Пять вечеров», и оказалось, что в Технологический институт Александр Моисеевич приходил совсем не зря. Многие реплики его новой пьесы были нам знакомы до её написания.

Например, племянник главной героини, Слава, по пьесе студент Технологического института, делился на сцене своим горем:

– Называется, выборы! Все себе самоотводы дали: один говорит – поет в хоре, другой говорит – за городом живет, третья говорит – меня нельзя выбирать, я подавляю инициативу других. Так не подавляй! А я на минутку вышел – бац! – выбрали!

Мы, члены литобъединения Володина, точно знали, от кого и когда он услышал это: «…вышел – бац – выбрали».

Главный герой «Пяти вечеров», Ильин, по пьесе тоже учился когда-то в Технологическом институте, но его с третьего курса выгнал декан за правду, и героиня пьесы, к нашей общей радости, говорила зрителям:

– Этого декана, которому Саша нагрубил, его и сейчас все студенты не любят.

Студентам Технологического института хорошо была известна фамилия декана, жертвой которого мог стать любой, кто учился на его факультете. Да что там декан! Я сам попал под руку Александра Моисеевича. После премьеры «Пяти вечеров» многие ядовито поздравляли меня с тем, что я наконец вошёл в советскую литературу. В спектакле всё тот же Слава говорил Ильину:

– Есть у нас оригинальные типы. Например, Игорь – это личность. Прежде всего, умён. Хотя некоторые считают, что это кажется, потому что он в очках. Между прочим, пишет любопытные стихи.

Этим несчастным Игорем был я – к радости всего Технологического института.

За такой творческий метод Дима Бобышев назвал Володина драматургом-соглядатаем. Впрочем, Чехов тоже был ещё каким соглядатаем.

А вот отрывок из монолога самого Ильина:

– Помню, ранило меня… Осколок попал в лёгкое, чувствую: чуть наклонишься – и кровь хлынет горлом. Так, думаю, не проживёшь, гроб. И только одна мысль в голове: если бы мне разрешили прожить ещё один год. Огромный год…

Этими самыми словами Александр Моисеевич рассказывал нам в ЛИТО о своём состоянии, когда он лежал в госпитале. Но рассказ имел продолжение. Однажды в госпиталь приехал знаменитый поэт Антокольский, почитал стихи, а потом зачем-то устроил конкурс на лучшую застольную песню. Странно, но раненые активно откликнулись, и победителем этого невероятного конкурса неожиданно для себя стал юный Володин. Антокольский в качестве приза подарил ему свою книжку с памятной надписью: «Победителю песен застольных от собутыльников школьных».

Эпизода с Антокольским в пьесе «Пять вечеров» нет. Он появится позже, слово в слово, в пьесе «Назначение».

А вот ещё интересный диалог из пьесы «Пять вечеров»:

– Вы хоть адресок оставьте.

– Вам? А зачем вам? Хотя всё равно. Восстания двадцать два. Квартира два.

Если бы зритель вздумал пойти по названному адресу, он, конечно, не нашёл бы героиню пьесы «Пять вечеров», Тамару, но зато обнаружил бы там самого Володина. Зачем он указал в пьесе свой адрес? Я думаю, совестливый Володин не считал возможным назвать в пьесе реально существующий в городе адрес. Вдруг какой-нибудь ошалевший зритель захочет зайти на огонёк к Тамаре и побеспокоит реальных людей? Лучше уж пусть беспокоит его, Володина.

Кстати, Володин был не первый, кто указал в литературном произведении свой адрес. Булгаков тоже селил Турбиных по собственному адресу, что в шестидесятые годы обнаружил замечательный Виктор Платонович Некрасов.

А число участников ЛИТО с приходом Елены Израилевны убыло вдвое. И немудрено. Озарений, как при Александре Моисеевиче, в нашем ЛИТО больше не было.

Всё же одно озарение случилось. Однажды в наше ЛИТО пришли гости: два юноши и девушка – высокая, стройная, чуть остроносенькая, на мой взгляд, очень симпатичная. Фамилия одного из юношей была Славинский. Не знаю, писал ли он сам, но среди многих пишущих считался авторитетом. А девушку звали Нонна, и фамилия её была Слепакова. Впоследствии она стала известной поэтессой, но мне и тогда понравились её стихи. Например:

 
Ну, возьми меня туда; ну, возьми меня туда,
Я всегда была горда, горяча и холодна.
Снег – замёрзшею водицей не считала никогда…
 

Были строчки и покруче:

 
Я сошью себе шаль из кошачьих хвостов —
Тёплую, как твоё утешение…
 

Тот вечер закончился для меня плачевно. Очарованный Нонной, я вышел в вестибюль её проводить и, не имея ключа в кармане, захлопнул дверь аудитории, а там остались мои пальто и шапка. До сих пор помню глаза Нонны, в которых я прочитал сожаление, что из-за этой ерунды мы сейчас разойдёмся в разные стороны и, скорее всего, никогда больше не встретимся. Сейчас-то я думаю, что она тогда просто пожалела человека, которому предстояло ехать домой в мороз без пальто.

Через год мы с Нонной снова встретились. Но, увы. Она уже была замужем.

А ЛИТО наше к летним каникулам закончило существование. Навсегда.

Капля гуаши

Примерно в это же время я послал своё стихотворение в газету «Смена» и вместе с курсом уехал на целину спасать казахстанский миллиард пшеницы, который без нашего участия мог попросту сгнить. О том, как была организована там работа, можно судить по названию нашей стенной газеты (а назвали мы её «SOS») и её слогану: «Мы к работе рвёмся рьяно, только всё начальство пьяно». А ещё я написал на целине такие строчки: «Время как-то катится мимо, и за два предыдущих дня я решил: казахстанский климат скоро в гроб загонит меня». Климат там был резко континентальный, то есть днём жара, а ночью мороз, и на ночь мы не раздевались, а, наоборот, одевались, как на каток. Тем не менее все выжили и в прекрасном настроении, заработав сумму, кто в три, а кто и в четыре раза превышавшую месячную стипендию, вернулись домой.

И первое, что я сделал дома, – позвонил в редакцию «Смены», узнать судьбу своего стихотворения. Мне посоветовали перезвонить во вторник и спросить Игоря Августовича Ринка. Во вторник я дозвонился до неведомого мне Ринка и стал взволнованно рассказывать, что послал стихотворение и вот ни ответа, ни привета…

«Это интересно, – сказал Ринк. – А вы не могли бы сейчас приехать в редакцию? Только захватите копию стихотворения».

Через час я уже стоял перед плотным человеком выше среднего роста, в очках, который и оказался Ринком. Я ожидал увидеть радость или, по крайней мере, приветливое выражение на его лице, ведь он сам меня сюда пригласил, но ошибся. Тоном, не допускавшим возражений, Ринк сказал: «Со своими стихами к Валентину Верховскому. Он – мой ученик, разберётся, не сомневайтесь», и величественно показал рукой на парня, немного старше меня, одиноко сидевшего в углу за столом. Я очень даже засомневался. Ринк и сам-то был для меня никто (я никогда о нём раньше не слышал), а его ученик и подавно, но всё же послушно сел напротив Верховского. Тот прочитал моё стихотворение и поставил диагноз: формализм. Стихотворение начиналось так: «Ночь сомкнула деревья стеной, ветер тихо прилёг за спиной, и вплетается в тишину песня грустная про войну…»

– Где тут формализм? – удивился я.

– А вот, в первой же строчке: «Ночь сомкнула деревья стеной».

– Какой же это формализм? В темноте отдельных деревьев не видно, они как бы сливаются в одно целое. Образ такой, – возразил я.

– Нет, это формализм, – настаивал Верховский.

За спиной Верховского возник Ринк. Он пробежал глазами стихотворение и объявил:

– Хорошие стихи. Мы с Верховским приглашаем вас в наше ЛИТО. Так, Валентин?

Верховский тут же забыл про мой формализм.

– Приходи в четверг в семь часов в эту же комнату. Да не опаздывай, – сказал он строго.

Я был разочарован. «Лучше бы напечатали моё стихотворение, раз оно хорошее. А вместо этого опять ЛИТО. Вот судьба!» – подумал я. Но в четверг на заседание ЛИТО всё-таки пришёл, а потом пришёл в следующий четверг, и так я проходил туда больше полутора лет.

Вообще-то в ЛИТО, которое собиралось раз в неделю в редакции «Смены», являлась странная публика. То есть большинство, конечно же, составляли молодые поэты, и некоторые из них впоследствии стали профессионалами, как, например, Галина Новицкая или Эрик Тулин. Но там ещё регулярно присутствовали непонятные личности. Писали они что-нибудь или нет – неизвестно. Если писали, почему не показывали, что пишут? А если не писали, зачем приходили? Послушать стихи? Но хороших стихов там звучало мало. Просто посидеть? В общем, загадка. Среди них попадались пожилые люди. Одного из них, Сергея Александровича Кобысова, я запомнил навсегда. Ему было хорошо за шестьдесят (подходящий возраст для начинающего поэта), и он выступал только затем, чтобы уличить кого-нибудь в идеологической вольности. Но я никогда не жалел, что посещал ЛИТО при газете «Смена», потому что там познакомился с Иосифом Бродским, Осей, как его тогда все звали.

Ему в то время ещё не было девятнадцати лет. Бедно одетый, рыжий, не по возрасту серьёзный мальчик, он охотно давал почитать свои стихи знакомым и незнакомым. К примеру, у меня подборка его стихов оказалась уже при третьем посещении редакции. Юный Бродский был открыт для общения, но не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся или шутил. Видимо, особых причин для веселья у него не было. Его любимой темой разговора всегда оставалась поэзия, причём не только его собственная, как у многих молодых поэтов. Было ли Бродскому чему учиться в этом ЛИТО? Не знаю. Но зачем-то он туда всё-таки ходил. Наш первый руководитель Игорь Августович Ринк не умел, как Володин, найти пять вариантов развития рассказа, но мог научить грамотно выстроить строчку.

Через много лет я с удивлением узнал, что этот по виду типичнейший интеллигент во время Великой Отечественной войны не просто воевал, а был, как позднее сказал о нём Евтушенко, «“Штирлицем” задолго до Штирлица». У него было два родных языка, немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года «прослужил» у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на вражеские объекты. О том времени он нам никогда не рассказывал – видимо, было нельзя, – но написал в своей «Песне о разведке»: «Разведчик может век молчать, но позабыть – ни дня не может».

Однако смелость на войне и в мирное время – разные вещи. Об этом хорошо сказано в стихотворении Бродского «На смерть Жукова»:

 
Спи! У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращались в страхе в свою.
 

После знаменитой речи Хрущёва времена наступили, по выражению Анны Андреевны Ахматовой, вегетарианские, но институт стукачей (в чём я скоро, увы, убедился лично) никто не отменял. А у Игоря Августовича была молодая жена, и говорить лишнее ему было ни к чему. Он так и делал, никогда не читал нам нецензурированных стихов, не вспоминал запрещённых поэтов. Даже Гумилёв был для него табу. Про Мандельштама и не говорю. Впрочем, был интересный случай. Ринк, как положено ему было по должности, в дни травли Пастернака выступил перед нами с осуждающей его речью. Но, произнося её, Игорь Августович несколько раз сбивался с осуждения Пастернака на панегирик ему. Происходило это так.

– Кто из вас поймёт хоть слово, например, в таком его стихотворении? – восклицал он и читал: «Февраль, достать чернил и плакать…»

– Это знак, знак, – возбуждённо шептала мне в ухо молодая поэтесса. – Видишь, он читает Пастернака наизусть.

А Ринк дочитал стихотворение до конца и продолжил обличительную речь, в ходе которой ещё не раз цитировал Пастернака, обратив глаза в потолок. Что это было? Поэты – не школьники, стихи наизусть не учат. Они их запоминают, но только те, что им по душе. И получалось, что Пастернак всё-таки хороший поэт, раз Ринк знает его стихи на память.

Вскоре Игорь Августович насовсем уехал в Москву. На прощание он нам сказал от всей души:

– Больше не могу к вам ходить. Ваши корявые строчки у меня в ушах звенят. Даже ночью их слышу и просыпаюсь в ужасе.

На его место пришёл поэт Герман Борисович Гоппе. Главной темой его поэзии была война. В одном из последних своих стихов он написал, что ему, фронтовику, получившему отсрочку от смерти, не резон её бояться:

 
И когда мы встретимся опять,
Заявлю:
– Претензий не имею.
Большинству впервые умирать —
Это и обидней, и труднее.
 

На фронте он получил тяжелое ранение, чудом выжил, за храбрость был награжден орденом Боевого Красного Знамени. Позже я с удивлением узнал, что он был немцем. Мог бы догадаться по фамилии, но фамилия – не доказательство. Не зря Лермонтов говорил о своём персонаже: «Его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец». Каково было служить немцу в Красной армии? По словам Германа Борисовича, нормально, пока Маршак не опубликовал в «Правде» стихотворение: «Жил ефрейтор Герман Гоппе, он протопал пол-Европы…»

Несомненно, Гоппе был мужественный человек, но ни разу я не слышал от него ни одной крамольной мысли. Был со всем согласен? Вряд ли. Не хотел раскрываться перед нами? Возможно. Не мне судить этих людей. И не они были причиной царившего в ЛИТО духа конформизма. Все хотели печататься.

Как-то Верховский написал стихотворение, в котором слепой «стоит и кончиками пальцев ощущает неба синеву». Эта строчка очень понравилась многим, в том числе Бродскому: слепой ощущает цвет. А вскоре появилось в печати стихотворение Верховского, где уже памятник Ленину, чуткий ко всему на свете, кончиками пальцев ощущал синеву неба. Получалось, что памятник обладал сверхспособностями, и это делало его пугающим. Зато он прокладывал дорогу другим стихам того же автора. Тащил их за собой, как паровозик.

«Паровозики» использовали многие. Даже горячо любимая мною поэтесса (не буду называть имени), чтобы опубликовать стихи в журнале «Юность», предварила их лирическим опусом, в котором поведала, как в минуту душевной невзгоды она идёт за советом не к любимой подруге, а к застывшему на вечной стоянке крейсеру «Аврора». Такие были времена.

А работа в ЛИТО газеты «Смена» строилась так: члены ЛИТО по очереди проходили процедуру обсуждения своих творений, причём некоторые ждали своей очереди по году и могли не дождаться. Начиналось обсуждение с чтения автором своих стихов (прозаиков у нас почти не было, о драматургах и не говорю), затем слово брали оппоненты (это те, кто знакомился с обсуждаемыми стихами заранее; их, как правило, было двое), а дальше выступали все, кто хотел, после чего автору предоставлялось последнее слово. Подводил итог обсуждению руководитель, каждый раз стараясь сказать что-то умное и неожиданное. Это иногда получалось, иногда нет. Если стихи слабые, то и говорить было не о чем. Впрочем, совсем уж слабые стихи на обсуждение старались не пропускать.

Я своего первого обсуждения дождался примерно через полгода после вступления в ЛИТО. Особого успеха не снискал, но всех рассмешил коротеньким стихотворением:

 
Когда подходит любви предел,
Люди по-разному лгут:
Английский лорд говорит: «Верри вел»,
Немец буркает: «Гут».
Мне эта мысль не казалась пошла,
И, верен природе своей,
Когда от меня ты совсем ушла,
Сказал я: «О зухен вэй».
 

Молодой поэт Дмитрий Минин под улыбки присутствующих сказал тогда, что стихотворение ему очень понравилось, он увидел в нём глубокий интернациональный смысл и ему пришлась по душе хорошая позиция автора. Зато незабвенный Сергей Александрович Кобысов усмотрел в моём опусе идеологическую диверсию.

После обсуждения ко мне подошёл Бродский и вернул странички с моими стихами.

– Не так уж много здесь образов, – сказал он, испытывая, как мне показалось, неловкость. Сказал и исчез.

Воспитанный наставлениями Наймана и Бобышева (с которыми Бродский ещё не был знаком), я не раз говорил ему, что в стихотворении главное – художественный образ. Как раз этой самой образности ему в моих стихах и не хватило. Он ожидал от меня большего. Но всё же, когда пришёл его час, он попросил меня стать одним из его оппонентов. Кто был вторым, я не помню.

Обсуждение стихов Бродского прошло спокойно: больше хвалили, чем ругали, хотя честно могу сказать: его стихи были лучше, чем у других. Не зря же от всего, что я полтора года еженедельно слушал в редакции «Смены», в голове у меня застряли только его строчки и больше ничьи. Например: «В такую ночь ворочаться в постели приятней, чем стоять на пьедестале». Это он о памятнике Пушкину. Или: «Время – оно уходит, раны оно не лечит». Это в девятнадцать-то лет.

После обсуждения произошёл забавный эпизод. Я подошёл к Бродскому в коридоре, чтобы вернуть странички с его стихами. Бродский странно взглянул на меня – видно, ещё не отошёл от обсуждения.

– Оставь себе. У меня много таких копий, – сказал он тоном человека, делающего царский подарок.

«Нужны мне твои стихи», – подумал я, но стихи у себя оставил.

Эти стихи пролежали у меня в столе много лет, но однажды, когда Бродский уже давно жил за границей, ко мне зашёл молодой композитор и пожаловался, что нет подходящих текстов для песен.

– Если ты справишься со стихами Бродского, то флаг тебе в руки. Но учти, с возвратом, – сказал я и отдал ему странички, подаренные мне Бродским.

Песен на стихи Бродского юный композитор не написал и стихи не отдал. На просьбу их вернуть нагло заявил:

– У меня их нет.

«Какой же я дурак! Отдал ранние стихи Бродского первому встречному. Может, их копии в природе не существует», – печалился я и успокоился, только когда узнал, что все эти стихи сохранились в рукописном варианте и, возможно, когда-нибудь войдут в академическое собрание его сочинений.

А в тот вечер, когда обсуждались ранние стихи Бродского, на улицу мы вышли вместе с моим сокурсником, Федей. Он часто захаживал в редакцию «Смены» вместе со мной. Некоторое время мы шли молча, а потом Федя сказал:

– Я думаю, если Ося не изменит себе и звёзды сложатся как надо, он станет большим поэтом. Он очень талантлив.

Я про себя возмутился: «Как это Бродский будет большим поэтом? А я?»

Но Федя продолжал:

– А стихотворение «Художник» будут в школе учить наизусть. Вот увидишь.

– И скоро начнут? – съязвил я.

– Скоро. Лет через пятнадцать, – сказал Федя уверенно.

Я усмехнулся про себя. Какой из Бродского классик? Вот, например, блистательный Лермонтов или роскошный Блок, о Пушкине и не говорю, все они с детства даже внешне были похожи на гениев. А тут худенький, бедно одетый, да к тому же ещё рыжий мальчик. Нет, Федя явно погорячился. И всё же слова Феди, сказанные задолго до пришедшей к Бродскому известности, подтвердились. Правда, только наполовину. Бродский действительно вошёл в школьную программу, но стихотворение «Художник» в школе не проходят. И, по-моему, зря.

Однажды Герман Борисович предложил Бродскому, мне и ещё кому-то помочь провести одну из литературных консультаций, на которые раз в неделю стекались начинающие авторы со всего города. Мы должны были оценить их труд, отсечь бездарностей, а людей способных (предполагалось, что их будет немного) пригласить в ЛИТО. Я и сам попал в ЛИТО таким образом. В назначенное время мы пришли в редакцию и начали приём. Я честно изучал ерунду, которую мне показывали, и ни одного таланта не обнаружил. Зато Бродский сразу нашёл гения, притащил его к Герману Борисовичу, и началась дискуссия. Когда все наши клиенты, включая открытого Бродским гения, ушли, дискуссия продолжилась.

– Пойми, Ося, – говорил Герман Борисович, – сейчас, когда идёт такая борьба с пьянством, нельзя поощрять рассказ, где главный герой – пьяница. Пусть напишет другой рассказ и приходит.

– Да не придёт он сюда больше, – горевал Бродский.

– Это его дело. А мне, Ося, домой пора, – заключил Герман Борисович, но Бродский продолжал наскакивать на него. Никогда больше я не видел, чтобы один автор был в таком отчаянии из-за несправедливости к другому автору.

Впрочем, Бродский тоже мог быть несправедлив. В то время в БДТ с огромным успехом шла пьеса Володина «Пять вечеров», и я с разрешения Германа Борисовича пригласил его к нам в ЛИТО. Он пришёл, но лучше бы я его не приглашал. То есть, казалось бы, всё шло неплохо. Александр Моисеевич, как всегда, баловал неожиданными репризами, вроде: «Я выбрал для себя драматургию, а не прозу, потому что плохо живопишу». Так он почему-то считал. Позже я познакомился с его прозой, и она оказалась чудесной.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
15 kwietnia 2026
Data napisania:
2025
Objętość:
451 str. 3 ilustracji
ISBN:
978-5-00165-992-1
Właściciel praw:
Алетейя
Format pobierania:

Podobne książki