Czytaj książkę: «Походниада. Том 3»
Пролог. «Под солнцем южным...»
В какой момент Дина перестала быть богиней и сделалась для меня человеком?.. Трудно сказать. Очень трудно. Приехав в первый институтский колхоз, я увидел девушек повзрослевших, почти как и я, которые не сиживали со мной за одними и теми же партами, целеустремлённых и вполне понятных. Одни из них были как Мерилин Монро, другие — как «кошка, гуляющая сама по себе», третьи — как те, что способны удержать и даже погасить в себя наплыв содомской сволочи. Девушки прогрессировали в жизни, очертания их делались отчётливы и понятны. Через полгода после выпускного Дина пришла ко мне в институт, и я уже угадывал тогда в ней человека; я даже дерзнул протянуть руки к ней, в неё, в её жаркую темноту то ли бога, то ли человека. Она божественно отсекла мои руки, и, спокойно и едва ли не бестрепетно осознав это, я продолжил ходить по земле смертных.
В июле же богиня снизошла до меня. Я потянулся, и она потянулась, и мы поцеловали друг друга, и я стукнулся зубами о её зубы. Так это было. Потом мы бесконечно и ежедневно ласкали друг друга на её диване под повторяющиеся звуки «Энигмы». Оставалась ли она богиней? Нет. Но не была она и человеком. Она трансформировалась в кого-то, похожего на Прометея, принесшего лично мне огонь эротики, настоящей эротики. Яков Берман выпевал на первом курсе разные «блатняки», в том числе Розенбаумские, среди прочего это: «Под солнцем южным, как под грудью у мадам — немного душно, но до одури приятно...». Да, Яков пел что-то пошлое, но в какой-то момент, когда моя голова лежала у Дины на коленях и над собой я ощущал-видел тень и липкую, солёную теплоту её груди, меня поймала та навязчивая еврейско-блатная строчка. Неужели я настолько взросл, что это пошлое слилось со мной, сделалось частью моей жизни?.. «Грудь мадам», «душно», «приятно» ... Мне было плевать. Я тянулся вверх и всасывался, всасывался в Динины губы, зарывая свои растопыренные пальцы в волосах на её затылке. Она отвечала. И это было жарко, сладко, душно и бесконечно. Божественно бесконечно...
Потом я поехал во второй колхоз.
В нашу 8-ю группу прибыл Майкл Государев после академа.
Все эти экзамены по фармакологии, физиологии, микробиологии, КВН-ы, снова общага, общага, общага...
Я ходил в Крым с Ярославной и компанией в марте и сентябре 1992-го. В сентябре, в самой середине похода я рассорился не на шутку с Вестницким. И тогда же Дина написала, что разрывает со мной.
Ещё в то время я отправился в свой первый водный поход. Байдарки.
Наш спортивный лагерь на Волге, где я чуть не утонул. Универский лагерь на Борском, куда я приезжал к Дине.
Думаю, всё-таки, Дине не следовало становиться человеком для меня.
И думаю также, ей так и не удалось стать человеком для меня...
История 1. Недопоход. Спортлагерь, Бережки. Август 1991
1.1. Под «Энигму»
Это было так. Я приходил вечером. Дина ставила «Энигму», и начиналось. Мы не говорили. Исподволь синтезаторно-рожковые гудки-наплывы, медленно громче, громче. Дина усаживается на мои колени, лицом ко мне. Я сижу на диване, ближе к правому флангу, где дверь и неважно-родители. Мой пах к её паху сквозь ещё одежду, долго.
На излёте вступительных гудков, всё более волшебных, обрывающихся, как у битлов в последней песне с Револьвера, слова женщины-лирической-героини. Её слова говорят о какой-то медитации, а не о сексе, но интонации — о сексе, и только о нём. (Медленно-чарующе.) «Добрый вечер. Это голос Энигмы. В ближайший час мы возьмём вас с собой в другой мир. В мир музыки, духа и молитвы-размышления. Выключите свет. Сделайте глубокий вдох. Расслабьтесь. Начинайте двигаться медленно. Очень медленно. Позвольте ритму музыки быть вашей путеводной звездой...» Мы уже целуемся. Тягучие звуки фоновых медитационно-колдующих синтезаторов переплывают в револьверные с зада наперёд отрезки ирландской волынки, гармонично-хаотично. Затем всплывают эти католические, проникновенные восклицания, моления о том, чтобы мы с Диной восполнили их кастрированную, вмёрзшую в своды костёлов половую мучительную энергию. Потом, вперебой, внезапно-эффектно — обещанный ритм, электронные барабаны, которые прерывают медленные движения и навязывают интенсивные — юношеско-эротические, исследовательские. Мои руки. Без губ, если важнее руки. Либо, чаще, вместе с губами, когда важны и губы, и руки. Католики выпевают кольцами, под барабаны и рассыпающиеся зеркала неторопливой, самозабвенной страсти. Переход в плавность. Снова их напевы про обиду на кастрацию и примирение с нами, плескающимися в коже и поцелуях друг друга. В паузе — депешмодово задорное, электронно-загадочное тиканье-токанье: здесь мои руки уже уговаривают Динины застёжки на её спине, гладко-липкой, говорящей спине, и спина соглашается с моими уговорами. Разнимаю в стороны мелкие, крючковидные, запрещающие железячки — теперь свобода. И Энигма позволяет. Не только позволяет, но и ликует! Напевы её рожков делаются мелодичными. Револьверная рваность служит теперь гармонии и это совпадает с тем, как мои руки проползают по Динину животу, ползут вверх, и здесь — ах! — её тяжесть, её позволение, её расстёгнутое таинство, её кругло-мягко-эластичное торжество и мой благодарный, округлоглазый — неужели! — восторг!.. Дальше — всё снова и снова мелодия из ирландских рожково-револьверных обрывков, чарующая; и моё исследование Дининой груди, её рта; её даже не согласие, а её — навстречу. Нам Энигма по-английски сказала следить за ритмом, и мы повинуемся, следим...
Тут голос Энигмы говорит что-то по-страстно-французски: сан, тимуа́... [пампам-пабам]. И повторяет... Потом врывается мужской голос, дьявольский, особенно гармоничный с нашими с Диной движениями, и даже в этом его французском слышно в нарастании, в кульминации, усиленное электронным эхом ДЬЯВОЛИКЬ. После чего — вот это! — доказательство, что музыка наша про секс, а не про католических монахов и медитацию: женское страстное внезапно в паузе придыхание: ахх-ахххх-ахххххх.... Пауза. .... И — снова рожки! Мелодичные... Повторение. Уже привычное. Плато. И уже рука моя между лопатками, там, где свободно от крючков, и только — расслабленные хлястики-крылья по бокам, уже фикция, а не защита, вверх-вверх, к затылку. Поцелуи не прекращаются, игра языков. Мы молча общаемся языками. Энигма говорит за нас. Перекличка страстного женского шёпота про САН ТИМУА с кастрированными, страстными певчими. Динины пальцы тоже у меня в волосах на затылке, электричество ползёт по шее и спине. Я не знаю, что у нас там внизу, где Дина прижалась ко мне, — важнее, что́ творят наши рты и руки. Я не знаю, кто из нас, я или Дина, исследуем рот друг друга языками, — мы оба усердны в этом, соглашаемся, опережаем, не спорим. А Энигма отсчитывает ритм... Когда Энигма говорит: САН. ДОНМУА, — я скольжу губами вправо и влево, как ошалелый, по её губам.
Когда католические язычники отвечают Энигме хором, моя рука, возвращается с раздолья Дининой спины к её освобождённым грудям, между одеждой и плотью, преступно-разрешённо, а языки всё играют, играют. Я — мой язык, и я — мои руки; то, что даётся мне, устремляется мне навстречу, плавно, гибко, гладко, я ловлю, ловлю в этих монашеских завываниях... Затухающих...
Переход в электронное бульканье вперемешку с электронным лошадиным ржанием, уходящим в эхо и этим опять ритмичным женским дыханием, навстречу, навстречу. Как Дина умело льнёт ко мне! А я слушаюсь. Это как танец, она ведёт, я — подчиняюсь. Под Энигму.
Электронные лошади ржут сильнее, женщина дышит страстно, жарко, ровно, ритмично, булькающая вода распластывает гармонию.
Потом дыхание женщины учащается, вступают клавиши, говорят: трогай её здесь и трогай здесь, вонзись в её тихую, гладкую, податливую кожу своей ладонью, гладь, видишь, как она откликается, льнёт? сама гладит спиной и грудью твою ладонь? вжимается?
Клавиши и ритмичное женское дыхание, не как в строгой, жёсткой депешевой I Want You Now, — глаже, разнообразнее.
И вот тут, в бульканьи и проснувшихся барабанах, я опускаюсь губами и лицом к Дининой груди, вожу круги щеками там, где под тканью её соски, она откидывает голову назад, под танцем, чтоб грудь её была моей. Мои руки под кофтой окружают её груди, поднимают, облепляют, потно утягивают к лицу, к лицу, к щекам и рту. Рот ползёт вверх, вверх, по шее, к губам. И снова — в Дининых губах, губы к губам, глубоко, глубоко, волшебно, как нигде в мире. Сладко и зло. Без осознания зла. Потому что уже давно в темноте, в католической песнопесенной, языческой бездне.
Женщина поёт-пробубнивает страсть свою. Что-то про принципы наверняка чего-то основополагающе-сексуально-главного. Рваный ритм. Искажение сексуального звучания. Наши с Диной тела воспринимают это рваное то ли как некий отдых, то ли, напротив, как некое возбуждение. Наши тела задумываются, а руки-губы бегут вдруг куда-то ещё.
Ровные барабаны и плавность синтезаторов и фортепианных клавиш... Мы подчиняемся и отдыхаем. Просто целуемся, застыв. Исследуем губы и рты друг друга...
Возвращение к изначальной рожковой мелодии. Снова САН ТИМУА. Это оживляет мои руки, и они ползут. Ползут по позвоночнику Дины вниз. Молоток. Вбивающий навеки в память. Это САН ТИМУА и движение моей руки, ползущее, основательное, под резинку Дининых трусов, к её вожделенному заду, и она приветствует, не отвергает. Туда — в складку, и ниже, ниже, где сыро и мягко, жарко и восторженно. С теми же поцелуями.
Узнав, что там ей можно быть, моя рука змеёй возвращается, под затихающее «сан тимуа» — монахи, «сан тимуа» — монахи, «сан тимуа» — отдалённое, электрическое ржание лошадей — монахи, на Динину жаркую поясницу.
Дина настораживается... Мама в коридоре проходит мимо нашей закрытой двери на кухню, моя рука на пояснице Дины, мы вдруг слишком разнузданно-близки: она верхом на мне, прижатом к дивану, её распахнутые ноги, лоно — к моему лону. Мама прошла на кухню. Пауза. Вернулась в большую комнату. Динино лицо поворачивается ко мне. Её рот открывается к моим губам. Целу́ю её. Целу́ю.
Снова Энигма.
Энигма делает паузу в страсти и включает теперь сверчков и вечернюю гладкость. Мы подчиняемся. Женский вокал, заблудившийся, зовущий, завлекающий. Теперь я не могу проникать под Динину резинку надрывно. Но могу теперь делать это нежно, и Динина поясница говорит — да. Журчит вода. Мои пальцы. Там, где не положено быть даже пальцам Дины. Потому что это — таинство!.. Но Энигма (Загадка) утихомиривает нас — и её, и меня — говорит: хватит! ты можешь. Изучай каждую губку, каждую складочку на её анусе, каждый волосок.
Клавиши Энигмы гармонично падают. Размеренно. Подсказывают мне: не торопись, не следует наводить порядки в чужом раю. И моя рука возвращается на поясницу моей полубогини. Дина целует меня, соглашается со всем, соглашается с музыкой Энигмы. И мы целуемся, целуемся, целуемся. Умиротворение. Умиротворение рая. Голоса рая. Женско-детский голос из джунглей: аийаяяяааа... аийаяяяааа. Мягкий. Гладкий и спокойный, как Динина кожа под моей рукой.
Перещёлкивание ударников. Шёпот Энигмы. Оперный голос, одинокий, его побеждает голос джунглей, разнуздано-детский. Потом — мягкий, осторожный топот лошадиных копыт по камням. По камням нашего дивана, камням нашей кожи, где мои горячие, спокойные, умиротворённые, любящие, глупые руки.
Затихание. Шум дождя. Гром. Маршевые деревянные барабаны и тревожный звук колокола. Теперь — опять монашеские волнообразные напевы, как бы собирающие на «праведную» войну. Здесь я впервые чувствую дискомфорт. Почему под такие звуки мне следует ласкать Дину? Но Дина, я чую, соглашается, и мы вместе тайно лицемерим. Мы не верим, что Энигма взаправду собирает сейчас кого-то на войну. Ну да, Европа, какие-то прошлые века... Недаром же эти лошади, их копыта о камни нашего уютного дивана... Целуемся.
Тут барабаны резко делаются интенсивными, ирландские рожковые тягучки возвращаются к главной теме, и моя рука снова — уверенно по позвоночнику Дины — вниз.
Женщина что-то речетативит про католическую вину, и понятно, что всё тут — о страсти, об удовлетворении страсти, а не о вине. Динина попа. Мои пальцы там, глубоко внизу, и ладонь.
«Моя вина».
Электрическая гитара, в занудный перелив с женскими ритмичными ахами, строгими, надсадными барабанами. Выпиливает пискляво древне-церковную страстную тему, пока рука моя тонет, тонет, там, где ей позволяют. Динины руки на моём затылке. Языки. Электричество на спине.
Пауза. Опять в тишине признание в какой-то там католической вине. Французское слово: «Омма» (я слышу это влизывающееся, колдовское слово, как раз тогда, когда моя ладонь и мои пальцы живут своей жизнью в бесконечных, непознаваемых магнитных пространствах её ягодиц. И согласна с этим).
Страстно шепчущая женщина разговаривает наперебой с солдатским, под дождём, барабанным боем.
Потом — нечто немелодичное: какие-то заговоры, зашёптывания, что-то немузыкально зловещее.
Перебой снова в гладкость, в музыку. Под булькание реки и гитарные кометы, перекличку рожков и медитативных напевов. Целуемся. Наши поцелуи — главная тема. Прочее — менее важно. Добыча поцелуев, как добыча золота; нет конца и края добыче этой.
Пауза. Снова завывание монахов в пустыне под звуки капающих металлофонов. Мы всё там же, на диване, дегустируем, дегустируем губы друг друга. Нам не скучно. Мы не доходим до некоей стадии несдерживаемого возбуждения, рисуем и рисуем поцелуи на ртах друг друга, опытные уже энигмовские всезнайки.
Начинаются ремиксы первых слов Энигмы: «Выключите свет. Выключите свет. Сделайте глубокий вдох. Сделайте глубокий вдох. Расслабьтесь. Расслабьтесь». Барабаны. Пустыня. Уже без лошадей и без воды. Только влага наголо́ ртов не истощается. Мы неутомимы.
Ни я, ни Дина не знаем, что такое половой акт. Плевали мы на это. Нам хорошо и так. Бесконечно хорошо.
Ксилофон и робот энигмового ремикса блуждают в пустыне. А мы не прекращаем целоваться, и мои руки округляют и оглаживают её грудь.
Бедуинское зигзагообразное, тянучее соло. Должно куда-то это занудство выползти.
Да. Наконец. Россыпь. В тонкий мужской вокал. Некое подведение итогов. Тему его вбрызга в полотно Энигмы подхватывают благословенные рожки. Умиротворение. Если бы на нашем с Диной месте были опытные любовники, они к такому апогею лежали бы в неге и истоме, опустошённые и выдохшиеся. Но тонкий мужской вокал медленно утихает, Дина встаёт, идёт к столу, где покоится кассетник, перематывает на начало. Я жду. Щёлк! — перемотано. Нажимает клавишу «ПУСК». Возвращается ко мне на колени.
С начала... День за днём.
1.2. Заповеди
Когда я вернулся с Борского, где оказалось, что тот поцелуй у ночного троллейбусного депо 1 июля был не случаен, мне вдруг захотелось сфотографировать себя. Мне думалось: каков он сейчас, этот человек? — тот, кому позволено целовать богиню... Вдруг. Как снег не то на́ голову, не то за шиворот... Баловень судьбы. Ха. Или вот, как Вестницкий меня назвал: «герой-любовник».
Мне было гордо, что я оказался таким; что богиня согласилась слиться со мной, смертным.
Я уселся на письменный стол в своей комнате; позади, за моей спиной, на стене — постер с битлами, купленный два года назад в Ленинграде. Битлы, выряженные в сержантские, пепперские костюмы, на ядовито-жёлтом фоне. Великолепная четвёрка. Я приладил «Смену» на верхней полке музыкального столбика, направил объектив в сторону предположительного места своего красивого восседания, взвёл тресщачий серебристый рычажок автосъёмки. Убежал, сел на стол — 15 секунд — выкинул вперёд распяленную руку на манер кривляющегося Пола Маккартни на одном из двадцати снимков с обложки альбома A Hard Day's Night.
Проявил. Напечатал. Вышел молодой человек. Глупый. Жест Маккартни мог подойти лишь Маккартни, а я перед битловским постером детск, безус, в глазах нет ни смысла, ни основательности. Бравада безмозгла. Таких никчёмных не должны целовать богини. С чего бы?.. (Однако целуют.) Кто их поймёт, богинь этих?..
Дина учила меня. Многому значимому. Я внимал.
Едва ли не на первом свидании она рекла:
«Если мы поженимся, я не буду готовить».
Я промолчал. Про себя подумал: «Странно. Почему?.. Почему для моей богини подобные суетные банальности настолько важны, что она вот сейчас сообщает мне об этом?»
«Значит, так надо!» — ответил я сам себе про себя. — «Не противоречь и не уточняй. Какие всё-таки это глупости по сравнению с тем, чтоб целовать богиню! Мне. Бестолковому. Всего-то «не курить» и «готовить вместо неё»».
Ещё она учила:
«Ты должен идти слева от меня. Ты ведь правша. У тебя на поясе слева — шпага. И если на нас нападут, ты должен выхватить её из ножен, никак не задев меня. И чтобы я не мешала тебе, понимаешь?»
Я молча, вдумчиво принимал и это. Эту её мушкетёрскую мудрость. Мотал на мягкий, едва обозначавшийся ус.
Другая заповедь. Я усмотрел на улицах иногда гуляющих влюблённых, таких, что парень кладёт руку на плечи подруге, так, что локоть согнут позади её шеи, а кисть вольготно и расслабленно ниспадает вниз, к груди девушки; так и идут. Когда я попытался проделать то же самое с Диной, она свирепо стряхнула с себя мою руку, вонзила в меня изничтожающий взгляд и отчитала сурово: «Никогда больше так не делай!!» Я понял: приличных, знающих о своём достоинстве девушек можно осторожно и нежно, гуляя, обнимать за талию или, так же нежно, — за плечи со спины. А вот этак, как я с дури попробовал, можно только с друганом-Венчуком во хмелю идти, ну или там с б....ю какой-то. А не с Диной.
Также мы «никогда не целуемся на улице!»
Однажды я изобразил вот что. Мы оказались, гуляючи, где-то позади 35-й гимназии. В те времена там ещё не провели шоссе и было относительно безлюдно — один-два смурных пешехода тут да там. Я сказал:
— Дина, стой!
Она остановилась. Я спросил, сделав широкий, расстилающий пространство жест:
— Это улица?
— Нет, — сказала она, недоверчиво озираясь.
Я тут же метнулся губами к её губам. Она рассмеялась, освобождаясь от поцелуя.
— Смешно ты меня провёл, — сказала она, прижимаясь ко мне, когда мы уже шли дальше. И в этом её тёплом прижимании я почувствовал, как она ценит такой вот незатейливый мой юмор и находчивость мою. Она, пожалуй, в тот момент гордилась мной, вкипала в меня настоящей любовью, как в кого-то на самом деле достойного её любви.
Дина продолжала знакомить меня с заповедями своего закона.
Однажды, когда Энигма ненадолго смолкла, я сидел всё там же, у правого фланга дивана, а Дина легла на правый бок, рядом.
— Мы не будем туда и туда, — сказала она игрушечно-смущённо, в полтона.
— Что? — почти не расслышал я.
— Не будем туда и туда, — и перевела тоже смущающийся, в полтона, указательный палец у живота сначала в сторону своего рта, потом — куда-то неопределённо за спину.
Я понял, что она имеет в виду. Снова говорит про наше женатое будущее. Когда можно будет «нормально», но нельзя «туда и туда». Ладно, — довольно равнодушно пожал плечами я.
Отправились в «Искру» на «Бум-2». Вообще, всё наше время с Диной состояло на одну треть из прогулок с болтовнёй о всякой безделице, сидения в кинотеатрах, езды в троллейбусах, и на две трети — из обоюдных ласк на диване под Энигму. (К слову, о суетной болтовне: Дина никогда не вспоминала про комсомол, как будто его никогда и не бывало в её жизни; видимо, пройдя сквозь девичью подростковость, Дина презрела политику, как вполне-себе бессмысленный концепт, и ныне серьёзно думала только немного об универе и много — о важности как можно более скоропостижного замужества; на таком, в общем-то, неплохом человеке, как я, к примеру.)
Опять прямоносая, идеальной внешности девушка-подросток Софи Марсо. В этот раз родители её персонажа решили разводиться. И странно: избавил их от этого шага факт вдруг беременности. Мама героини, художник, отправила «сложному» мужу смысловой рисунок: на кровати лежит пивной забулдыга с пивным же гигантским животом. И папа героини, посмотрев на рисунок, мгновенно понял: так, моя жена беременна! Надо же. Не то чтобы я подумал: а будет ли у нас с Диной когда-нибудь такое вот дивное взаимопонимание? Но было удивительно, по-киношному. Мама моя порой шутила с папой: мол, они понимают друг друга с полуслова. Что ж. От такого я был пока далёк. Смотрел на мир с открытым ртом, как беззубая, мудрая акула. Собственно, этот беременный момент — всё, что я запомнил из фильма «Бум-2».
Я чувствовал: Дина несколько надмевается надо мной. С этой своей эротической и мушкетёрско-эстетической больше меня опытностью. Но поскольку её правила уходили по смыслу никак не дальше некоторых движений и манер, я нисколько не оскорблялся, а, напротив, с некоей долей благодарности воспринимал «обучение».
Июльским солнечно-росистым утром, вскоре после того, как Дина вернулась с Борского, может быть, три или четыре дня спустя, я заявился к Дине в спортивном костюме, и она снова брезгливо отчитала меня. Сказала, что не любит, когда мужчины ходят по городу, как эти дешёвые олимпийцы. Мне даже сделалось стыдно.
Тем более, тут же вспомнилось, как однажды по пути на огород в Оголино, я, в таком вот костюме, не сумел утаить от пассажиров свою спонтанную юношескую эрекцию. Некая дама средних лет, помню, укоризненно посмотрела на мой вычурный олимпийский горбыль, и вся даже как-то в одно и то же время и сморщилась, и сделалась розово-возмущённо-выпуклой. Мне было жутко стыдно, конечно. И вот, в таком виде, я, видите ли, припёрся к возлюбленной!.. Эх!
Но что же делать? Мы отправились на прогулку. И нас занесло в сосновый бор, к западу от того странного одноимённого санаторийчика возле областной больницы. Как раз туда, где полтора года назад мы с Андреем Венчуком и Владом Сотовым ходили босиком по снегу вокруг хохочущей и призывающей нас образумиться Ирки Никитенко. Но то была зима. И полтора года назад — когда-то давно-давно!.. Теперь мы здесь с Диной. И солнце вверху. Хоть и расстриженное сосновыми прямыми.
Летом в этом бору противнее, нежели зимой. Звук машин где-то совсем рядом, мусорно. Солнце не уничтожает и даже не гасит мерзкий городской мусор и звук машин. Всё же мы нашли старую поваленную присиженную сосну и приютились на ней. Вверху — солнце, по нашим рукам, по головам; бор со всех сторон ненадёжен, просматриваем, хотя, кажется, в этом месте — довольно кучен.
Дина то и дело озирается кругом и по сторонам. Я целую её, но она напряжена. Это не мама отшагивает свой часовой ход за закрытой дверью, это — город; а бор — «липовый», а никакой не сосновый. Но я навязчиво тянусь к Дининой груди, всё стираю и стираю дурацкие бретельки с её плеч. И Дина нехотя, озираясь, помогает их стереть, вначале одну, потом — другую. Я вижу её грудь под солнцем. Тянусь её целовать, но Дина отстраняет мою голову, тянется вернуть бретельки обратно на плечи. Я сопротивляюсь, и она какое-время — минуту или две — позволяет солнцу и моим глазам светить на её грудь. Нет, — груди́, высвеченной солнцем, позволяет светить в мои сосновые, сумрачные, глупые глаза. Очень ярко! И как-то неуместно здесь, в этом дурном машинном бору, без Энигмы, занавесок и мягкости дивана. Белые, белые груди. Почему она вовсе не загорала на этом своём Борском? Чудо. Ареолы небольшие, может по три сантиметра; если сморщенные, то чуть-чуть совсем (а иногда, я потом замечал, они почему-то делались расправленными, гладкими, выпуклыми, приподнятыми, нежно-нежно розовыми, почти вровень под цвет кожи, может быть, — в минуты особенного возбуждения). Соски — аккуратные, небольшими конусами. Чужеродное всё-таки здесь. И солнце чеканит эту чужеродность. Бе́ло, уютно-комнатно-округло, в таких вот строгих, прямых, ввысь к солнцу-прожектору устремляющихся мусорных, чёрно-скупозелёных соснах. Я всё равно тянусь руками, чтобы округлить, вычленить для себя из природной прямоты чудо моего вожделения. Снова — тяжесть, плотная, удивительная. Но теперь — сращённая с тревожной Диной, с её боязнью городских глаз. И Дина отстраняет мои руки.
— Хватит. Пойдём домой лучше.
Возвращает назад, на плечи, досадные бретельки.
Мы идём в нашу комнату.
Выходной. Утро. Мама дома. Буднично дома. Разнузданными можно быть только вечером, когда мама ходит за затворённой дверью мягко, по-вечернему, как будто Энигма гипнотизирует, лунатизирует её. А сейчас её шаги будничны, и солнечным-летним-днём-в-окна Энигма лишается части своих сил.
Тут случается то, что внезапно удивляет меня. Мы сидим на диване. Я — на правом, привычном, фланге, в сени Дининых шоколадных обоев. Бася, Динина дымчатая дикая кошка — на спинке дивана, у окна, косится на нас, тоже чужеродно, но и по-свойски, не так, как сосновый бор.
Дина сидит с зазором, на расстоянии тревожно протянутой руки от меня. Наверное, мой давешний ненавистный олимпийский костюмчик тут-то вдруг как раз обозначил в себе некие преимущества. Это ведь не то, что в троллейбусе, под взорами средневозрастных дам. И Дина посылает вперёд руку и принимается за своё исследование. Подобно тому, как я исследовал её грудь в мусорном бору.
Тянется к моему горбылю, притрагивается и... вдруг отдергивает руку! Как от горячего чайника. Я изумлён! (А как же все эти Стебловы-Бармаковы? она разве не исследовала у них?) Впрочем, я не думаю именно о Стеблове и Бармакове, — мне в общем странно, — где же её опытность? Или она так вычурно играет?.. Нет. Снова тянется, проникает рукой под олимпийскую резинку, к твёрдой наготе моей и... — опять отдергивает! Как будто там у меня — изолированное от меня живое, опасное существо. Я вспоминаю Жору Фокуса со всей его учёной нормальной анатомией, и мне про себя немного даже смешно от этого Динина цирка с рукой и отпряныванием руки. Но я не подаю вида. Меня самого завораживает её исследование. Во время «энигматических сеансов» её лоно прилито к моему. А тут — по-другому, тут — исследование. Пускай, — учёно-смиренно, про себя, ухмыляюсь я. Аккуратно приобнимаю Дину за другое плечо, то, что к окну. Бася спрыгивает на пол и смотрит на нас с пола. Дина, повинуясь моему приобниманию, склоняется ко мне ближе. С третьей попытки уже не отдёргивает руку, поступательно, пугливо исследует пальцами и ладонью. Я не тороплюсь её целовать, не мешаю, не хочу отвлекать от этой её увлекательной науки.
Спустя время мы всё же уплываем в губы друг друга. Дина переносит ладони на мой затылок, перекидывает левое бедро через меня, — её лоно снова там и так, как научила Энигма. Целуемся, простираемся в губы.
Приоткрывается дверь, заглядывает мама. Дина вздрагивает, делает запоздалое, отстающее движение долой с моих колен.
Мама говорит:
— Ой! Извините... — прикрывает дверь учтиво: и не резко, и не надменно-нравоучительно. Как надо.
Мы больше не распутничаем сегодня. Мы осторожны. Играем в карты и пьём чай с конфетами.
На другой день, пожалуй, между первым и вторым заходом Энигмы, Дина сообщает мне почти на ухо, смеясь, но смеясь как-то не вполне искренне:
— Мама вчера сказала: «Дина, ты осторожней!» (Хмык, поглаживая двумя раздвинутыми пальцами над моим ухом и дальше, к затылку.)
То была главная заповедь. Ни-ни. Вот только так, как мы тут на диване делаем, — это мамин завет. Дина и смеётся над мамой, и трунит, но смеётся и трунит не всамделишно, — для вида, для бравады только.
А так, это очень и очень глубоко. Залито свинцом в форму. Дина смеётся не над устарелостью и сомнительностью маминой заповеди, а над маминой смешной, партизанской недоверчивостью. Она-то, Дина, тверда, я же вижу. Вижу я? — Да конечно, конечно. Мне же вполне хорошо с нашей Энигмой тут, на диване, гораздо больше, чем хорошо. И не надо меня проверять всякими двусмысленными полусмешками над мамой.
«Если ты мне изменишь, то и я тебе изменю». Ещё одна заповедь. Зуб за зуб. Её не то чтобы серьёзный, но и не вполне шутливый тон. Тон-хамелеон. И снова моё молчание. Нейтральное даже не пожатие плеч, а скрыто-подобострастный, осторожный взгляд на идущую рядом, справа, как положено, зловещую законодательницу. Какие ещё измены? Мне показалось, в нашем расцвете, в нашем сейчас океане лобзаний и ласк впускать в голову даже намёк на такую мысль крамольно. Но нет, это — опять пророчество на наше остепенённое будущее. Заранее обговоренное соглашение на случай, если речь зайдёт об альтернативных видах секса, или о том, кто должен готовить, или вот, о справедливом возмездии: не «уйду, разведусь, возненавижу, по-наутилусски вырву чресла», а именно: «тоже изменю» (неважно с кем; всегда, видимо, найдётся; уже и сейчас, видимо, уже кто-то имеется в загашнике на «чёрный день»).
Из-за поворота выскочил бешеный мальчик на велосипеде, врезался ровно в середину передней поверхности моего джинсового бедра и, не извиняясь, умчался дальше по Постникова.
Мы свернули во двор 5-й горбольницы, откуда как раз и выскочил этот противный, мелкий сшибатель влюблённых пешеходов. В больничном дворе было пустынно; убогая, покрытая потрескавшейся голубой краской лавочка посередине двора покоится в тихой июльской вечерней неге. Прямо — белокирпичный стационар, пятиэтажка, справа — длинная поликлиника в два этажа. Мы устроились на той неказистой, из двух плотно-сдвинутых досок лавочке. Я приспустил джинсы, чтобы оценить повреждения на бедре: кровоподтёка не было. Только боль. Боль тупая, гасимая бесконечно наплывающими волнами юности, с растворённым в каждой волне стаканом гормона реализованной любви. Когда я вернул джинсы на место, Дина уселась на моё левое, здоровое, бедро; я нежно поглаживал её спину, ощущая подушечками лёгких пальцев плотную полоску сомкнутого в настоящее мгновение бюстгальтера, той-самой преграды, преодолевать которую мне уже позволено иногда. Дина так же нежно перемещала свои тихие персты в моих кудрях. Возможно, нами любовались пациенты и персонал больницы, но мы их не видели — оба были близоруки — и поэтому презрели всякие возможности; сидели на скамеечке так, как будто совсем одни, как будто больничные здания вокруг нас мертвы, как мертва бывает школа на каникулах.
И долго так сидели, прислушивались к тишине лета.
Да, Дина иногда нарушала свою заповедь о скромности в общественных местах. И, как назло, мгновенно находились некие посторонние соглядатаи и блюстители её же закона.
Однажды, глубоким, уже осенним вечером мы почему-то возвращались из Покровки на троллейбусе — должно быть, навещали Атрошину, Динину университетскую подругу, проживавшую в тамошних девятиэтажках, — и Дина села ко мне на колени, хотя, кажется, в салоне были свободные сидения. Тут из среды пассажиров выпятилась некая злая женщина и сварливо отчитала Дину. Мол, «позорище» и «я всё расскажу маме твоей». Дина соскользнула с моих колен и тяжело понурилась.