Czytaj książkę: «Андерманир штук»
За помощь в написании романа
автор особенно признателен
Льву Орлову,
Антону Петровичу Фертову,
Елене Антоновне Фертовой,
Вере Кузьминой,
Елизавете Литвиновой,
Павлу Андреевичу Мартынову,
Сэму,
печальному клоуну Пете Миронову,
Рафаэлю Циталашвили.
1. ПОТОМ НИ ОДИН ПАТОЛОГОАНАТОМ НЕ СОБЕРЕТ
Ребенка назвали ЛЕВ.
Зачем людей называют львами? И если называют львами, то почему не называют тиграми, слонами, медведями? Хотя раньше, кажется, было имя Кит. Но потом киты исчезли. А львы остались…
Итак, ребенка назвали Лев – не подумавши. Получилось: Лев Орлов… Глупо получилось. Потом его, конечно, не раз спросят: так ты лев или орел? Я грифон – научится отвечать Лев Орлов.
Но это гораздо позднее, потому как сейчас он только что родился. Лев родился зимой.
Родившись, он заорал таким страшным голосом, что молоденькая акушерка чуть не выронила его из рук. Правда, не только из-за этого, а из-за того еще, что обладатель недюжинной глотки был покрыт черной шерстью – с ног до головы – и что совсем юная, бледная и прекрасная роженица, Леночка, увидев ребенка, тоже заорала страшным голосом, изо всех сил стараясь, но не будучи способной отвести от чада ренессансных своих глаз.
Потом Леночка расскажет, что с самого начала была против имени Лев, но Алику хотелось Льва. Алик было полное имя мужа (Алик Саркисович) – и «Львом» Алик явно компенсировал недостаток значительности собственного поименования. Нисколько не заботясь о том, что любой лев, произведенный им на свет, обязательно будет Аликович…
Леночке же слышалось во «Льве» только животное, зверь слышался – и ничего больше. И она боялась родить зверя. Тем более что профессиональная гадалка, к которой на четвертом месяце беременности зачем-то привела ее Нора, что-то в этом роде и предрекла. Сжав руку Леночки так, словно собиралась выдавить из ладони всю правду до капельки, профессиональная гадалка минут десять самозабвенно предавалась анализу линий на покрасневшей коже и в конце концов задумчиво сказала: «Дикое мясо из тебя выйдет, голубушка». Леночка тогда проплакала весь вечер, а с утра обнаружила, что без содрогания видеть не может желтого цвета: он был главным в одежде профессиональной гадалки.
Боязнь желтого преследовала ее вплоть до самых родов: при виде желтого Леночке становилось плохо – испарина, учащенный пульс, одышка и все-такое-прочее. Нора посоветовала носить темные очки – и Леночка выбрала самые крупные и самые темные, с зеленым оттенком. Она не снимала их до зимы и жаловалась кому попало при первой же возможности: «Хожу беременная, в морозы, вся в черных очках… ужас!»
…глаза от Льва удалось отвести тогда, когда его куда-то унесли. Леночка улыбнулась присутствовавшему персоналу и, виновато вздохнув, стала осторожно сползать на пол.
– Погодите, Вам же нельзя пока вставать, женщина! – закричали ей, но она, не переставая улыбаться, начала медленно, словно во сне, двигаться к двери, про себя удивляясь слову «женщина», обращаемому к ней впервые. И – толкнула дверь, и засеменила по коридору. Истекая, между прочим, кровью.
Только спустя несколько месяцев она признается наконец, что просто хотела убежать. Убежать – все равно куда, и пусть никто не найдет. Чтобы это маленькое чудовище в шерсти отдали куда-нибудь… куда-нибудь ведь отдают таких: в зоопарк, в питомник!
Конечно, Леночку привели назад. Уложили обратно на стол. Сказали, что ребенка она больше не увидит никогда: его зарежут и закопают в землю. Ренессансными своими глазами Леночка изумленно посмотрела на говорившего и сказала с трудом:
– Нет. Пожалуйста. Не зарезать и в землю не закапывать.
Когда Льва принесли кормить, она вздохнула и дала зверенышу грудь.
Волосы потом пропали, а еще раньше Леночке объяснили, что так бывает и что это к счастью. Все равно как в рубашке, значит, родился. Некоторое время с опаской поглядывая на облысевшее чадо, она в конце концов влюбилась в него без памяти: так влюблялась она во все новое. Алик передал Льву желтые пеленки – Леночка по привычке вздрогнула, но страха не испытала: бояться стало нечего.
Вернувшись домой из роддома, она беспрестанно говорила о Льве по телефону, на самого Льва внимания при этом обращая мало. Впрочем, Лев его и не требовал, словно понимая, что Леночке гораздо приятнее рассказывать о том, как именно она рожала – его. И что, родившись, он весил ровно четыре килограмма: такая точность веселила Леночку необыкновенно. «Четыре килограмма льва, представляешь?» – кричала она в трубку и хохотала. Хохотать Леночка любила больше всего на свете и часто это себе позволяла. Она хохотала даже тогда, когда от нее требовалось просто улыбнуться.
– Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну, – просил Антон Петрович в манеже, но Леночка хохотала все равно.
Антон Петрович был отцом Леночки и ее работодателем.
Антон, стало быть, Петрович («Почти Павлович!» – иногда шутил он, представляясь) – с псевдонимом Антонио Феери… кто же в Москве шестидесятых-семидесятых не слышал этого псевдонима? Кто же не бывал на представлениях иллюзиониста, чуть ли не больше, чем фокусами, известного своими сухими, как порох, и столь же взрывоопасными замечаниями в собственный адрес и в адрес очаровательной, но явно не слишком сообразительной ассистентки?
– Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну.
Леночка унаследовала ренессансные глаза отца, каковыми ни с того ни с сего наделила его природа, и немножко материнской пластики: матерью ее была Джулия Давнини, бесследно исчезнувшая пять лет назад женщина-змея. Обстоятельства исчезновения женщины-змеи никогда не прояснились: во время летних гастролей на полу в гостиничном номере обнаружили только ее чешуйчатый комбинезон.
Отношения Леночки с отцом на арене были сложными: он, стало быть, перепиливал ее пополам – в ящике, куда сам же предварительно и помещал.
– Я бы мог перепилить ее и без ящика, – объявлял Антонио Феери на весь цирк, – но боюсь забрызгать вас кровью.
Публика нервно смеялась, понимая: фокусник шутит.
Леночка выходила на арену браво – в ослепительном золотом трико, плотно прилегавшем к телу, под жизнеутверждающую музыку – и сразу же начинала хохотать, музыку, к счастью, не заглушая. Смотреть на то, как Антонио Феери с хирургическим выражением лица распиливает ее в ящике, было, скорее, приятно, чем страшно, ибо Леночка хохотала и будучи распиливаемой. Самым же оптимистичным в программе Антонио Феери считался момент, когда – уже после распиливания – верхняя часть Леночки продолжала хохотать, причем с удвоенной силой.
Но вот половинки ящика снова сведены: верхняя и нижняя части Леночки от целительных пассов Антонио Феери, со всей очевидностью, соединяются в ящике («Я бы сшил ее хирургической иглой, только потом швы снимать канителиться!»)… – и Леночка хохочет наконец всем своим телом, тело предъявляется публике, а иллюзионист произносит странные слова:
– Если бы мне не удалось соединить верхнюю часть с нижней, оставшуюся жизнь ей пришлось бы хохотать дуэтом.
Трудно сказать, что имеет в виду Антонио Феери… и что он вообще имел в виду, разбрасывая по манежу сухие свои замечания!
Больше ничего такого эффектного от Леночки не требовалось, и все остальное время она просто подавала иллюзионисту цилиндр, бокал, зонт… – разумеется, не забывая хохотать, что к концу программы уже начинало раздражать зрителей.
– Потерпите, – провозглашал Антонио Феери, принимая из рук хохочущей Леночки, например, бокал. – Скоро я опять распилю ее, причем на множество мелких частей, – потом ни один патологоанатом не соберет!
2. НЕ ЦИРКОВОЕ ДИТЯ
Антонио Феери любил дочь больше жизни. Когда-то давно он любил больше жизни Джулию Давнини, но любовь к Джулии всегда была безответной. Впрочем, безответной быстро стала и его любовь к дочери: с тех самых пор, как та соблазном-посланное-ложе отчей-сени-предпочла… ни иначе, ни короче Антонио Феери не называл время, когда у Леночки появился первый кавалер – наездник Реза Абдурахманов, примчавшийся в ее жизнь на лихом коне. Вне лихого коня Резу Абдурахманова Антонио Феери не видел ни разу («Моя дочь полюбила скульптурную группу», – говорил он обычно) – и все пытался представить себе, куда девается лихой конь, когда Леночка и Реза Абдурахманов возлежат на своем «соблазном посланном ложе»: Антонио Феери подозревал, что лихой конь, скорее всего, примостился где-нибудь тут же и тревожно ржет – например, в изголовье… м-да. Но в один прекрасный день Реза Абдурахманов вскочил на своего лихого коня – наверное, прямо с ложа – и исчез из поля зрения. Поле зрения пустовало недолго – скоро в него набилось довольно много народу, и некоторые (Леночка с грустью называла их «нахалами») время от времени даже получали доступ к ложу. Пока, недолго думая (долго он и вообще-то не мог), Алик Саркисович Орлов – шизым, стало быть, орлом – взлетел с подкидной доски, на которой проходила большая часть его жизни, и, сильными крыльями сшибив с ложа очередного «нахала», упал на сие ложе – «как золотой дождь на Данаю», по словам Антонио Феери. «От золотого дождя и произошел Лев», – эпическим тоном повествовал впоследствии иллюзионист, однако сам не особенно в это верил, хоть и был человеком традиционным.
И фокусы показывал только традиционные. К нему относились как к иллюзионисту старой школы – не особенно творческому, но на редкость ловкому и аккуратному. Творческими признавали, пожалуй, только его руки – потрясающей красоты руки, каждое движение которых было – танец. Осветители обожали высвечивать колдующие в воздухе белые перчатки, за полетом которых зачарованно следила публика: любуясь, но, разумеется, не отдавая себе отчета в том, что свет-на-руки для любого другого иллюзиониста – помощь сомнительная… Впрочем, не для Антонио Феери: его руки не боялись света. Танец рук был настолько точным и безупречным, что сам Антонио Феери мог бы не присутствовать на своих представлениях: его гениальные руки легко справились бы со всем без него. Они и в его-то присутствии жили отдельной жизнью. «Я зарабатываю на хлеб руками, – часто говорил он и добавлял: – Не уверен только, что своими».
Его – постоянно одна и та же – программа называлась «Полчаса чудес». Эти полчаса чудес он неустанно возил по всему свету, ни разу не изменив ни одного номера, но успех все равно был ошеломляющим: всякий раз, когда высвечивались порхающие над ареной белые перчатки, публика забывала о том, что уже наизусть знает фокусы Антонио Феери. И за этот танец белых перчаток готова была простить все – даже неумолчный хохот Леночки.
Пусть только танцуют свой танец белые перчатки!..
Так что Леночка могла хохотать совершенно безнаказанно. Родив Льва, она поклялась себе, что цирковым тот не будет никогда. А будет… будет инженером-конструктором! И Леночка накупила грудному Льву кучу машинок и заводных игрушек – впечатления на него, впрочем, не производивших. «Смотри, какой фургончик, Лев!» – возила она перед его глазами невменяемых размеров контейнер. Контейнер пугал Льва – и Лев плакал, а Леночка хохотала.
Алик Саркисович Орлов не разделял Леночкиных идей: он мечтал видеть сына на подкидной доске – и чем скорее, тем лучше, можно даже прямо сейчас, ничего, что Лев – грудной! Больше ни о чем Алик Саркисович Орлов мечтать не умел, ибо в его собственное сознание подкидная доска была встроена от рождения. На подкидной доске он вырос – и все развитие его как личности представляло собой процесс перемещения с верхней ступени «живой пирамиды», куда он угождал непосредственно с доски, в основание этой пирамиды. Мальчиком держали его на плечах четыре орлова, а позднее, значит, сам он стал держать на своих плечах четырех орловых. Пирамида, состоявшая из орловых, считалась «живой», но впечатления такого не производила, ибо прыгуны стояли как мертвые… м-да, как мертвые прыгуны. Было, правда, слышно, что в каждом из них натужно билось живое человеческое сердце: номер проходил без музыкального сопровождения.
А рост Алик Саркисович Орлов имел высокий: до двух метров не хватало какой-нибудь мелочи, так что ему вряд ли удалось бы взлететь над манежем – оставалось только принимать с воздуха более летучих орловых, когда те над его головой от-ку-выр-ки-ва-ли свое. Слава Богу, фундамент под названием «Алик Саркисович Орлов» всегда вырастал внизу именно в тот момент, когда дальше кувыркаться казалось некуда. Алик Саркисович Орлов был сама надежность. Он никогда не улыбался, но этого от него и не требовалось: лицо Алика Саркисовича Орлова излучало такую неизбывную доброту и приязнь, что любая улыбка на таком лице была бы просто неуместной.
И, конечно, на свет от него мог произойти только лев… если, конечно, это был его лев. Но о том, его ли это лев, Алик Саркисович Орлов никогда не задумывался – он просто сразу сказал: «Мой лев». И добавил: «Прекрасный лев», – уже видя Льва на самой вершине «живой пирамиды».
– Действительно, ничего себе львенок! – откликнулся Антонио Феери, в первый раз за много лет испытав нежность – и почти не узнав ее, когда она внезапно заявила о своем присутствии. Но потом, конечно, узнав и сказав: «Здравствуй, нежность».
Льва в семье стали называть «львенок».
Несмотря на свои четыре килограмма, львенок оказался довольно болезненный – скорее всего потому, что сразу после рождения его начали таскать с собой по гастролям. Алик Саркисович Орлов качал большой головой и постоянно долдонил «закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка», но закалять-ребенка ему не давали. Леночку – по совести сказать – чуть ли не радовал тот факт, что львенок, со всей очевидностью, не оказывался крепышом. Тем реальнее рисовался ее мысленному взору привлекательный образ инженера-конструктора: мужчины с внешностью подростка и в толстых роговых очках… интеллигентного-о-о – хоть влюбись! Один такой часто приходил на представления Антонио Феери на Цветном и всегда сидел во втором ряду, близко к форгангу. Непосредственно перед тем, как Леночке выпархивать на манеж, мужчина-подросток коротко вскрикивал: «Браво!»… – и Леночке казалось, что сразу после этого он падал с кресла как подстреленный, на весь номер теряя сознание. Правда, проконтролировать это она никогда не решалась: Леночку все-таки пугала перспектива увидеть его в добром здравии – пожирающим пломбир-с-розочкой.
– Ты замечаешь такого… интеллигентного мужчину во втором ряду слева от форганга? – спрашивала Леночка отца по окончании номера.
– Плюгавенького совсем? – интересовался Антонио Феери. – Нет, не замечаю: у меня глаз не вооружен.
Леночка обижалась – и, почти не попрощавшись с отцом, назло ему и всему свету отправлялась домой пешком (недалеко, правда: двадцати минут не набиралось!), по дороге вынашивая планы мести Антонио Феери. Вот откажусь с завтрашнего дня ассистировать – пусть попляшет тогда! Я-то, дура, на работу спешила – года с ребенком не посидев… как он, кстати, там, у Валечки, сегодня? Плачет, небось, бедный.
Плакал Лев часто. «Часто, но, слава Богу, тихо, – говорила Леночка. – Он не столько плачет, сколько куксится».
– Дурная кровь, – качал большой головой Алик Саркисович Орлов.
Имея в виду, понятное дело, не свою кровь (кровь у всех орловых испокон веку была что надо), а женщины-змеи.
– Зачем ты так! – укоряла Леночка, автоматически защищая мать, которой она, впрочем, несмотря на прошедшие несколько лет всего, уже почти не могла себе представить.
Между тем Джулию Давнини действительно считали психопаткой – этому, однако, не удивляясь, ибо, дескать, что взять с итальянки! Русский язык – так, чтобы по-настоящему, – она выучить не смогла, хоть и прожила в России – с укравшим ее, девятнадцатилетнюю, прямо из Италии Антоном Петровичем Фертовым – почти полжизни, все эти годы страшно раздражаясь от того, что никто ее не понимает. Не понимает и не хочет понять: Джулия Давнини считала, что захоти «они все» ее понять – вполне могли бы выучить итальянский: простой же язык, porca madonna! Она бранилась, пила, курила и шла в постель с каждым, кто соглашался понять ее хотя бы на один вечер… всегда на один вечер. Правда, Маневич понимал ее чаще других – так, по крайней мере, ей казалось, и женщина-змея иногда предпочитала его в постели тому или иному новому своему знакомому-на-один-вечер. Поговаривали, что женщина-змея умеет читать мысли, – и за это ее даже немножко побаивались… в любом случае – избегая. «Какие вы tutti холодный, porca madonna!»
Какие вы tutti холодный…
Было время, Антонио Феери боготворил ее и прощал ей все. До появления Маневича. Простить Джулии Маневича он не смог никогда – хоть и оставаясь с ней до последнего дня, дня ее исчезновения-из-жизни. Потому что смертью происшедшее с ней назвать было нельзя никак. Джулия Давнини, легенда советского цирка, просто скользнула змейкой между камнями (какие вы tutti холодный!) – и никто больше никогда ее не видел. Комбинезон «змеиная кожа» был явно сброшен впопыхах. Складывая его то… эдак, то опять эдак, Антонио Феери все время повторял: «Я знал, я знал…» – но что именно он знал, навсегда осталось загадкой. Женщина-змея в их жизни больше не объявилась. Тело ее так и не было найдено.
Со дня исчезновения Джулии Антонио Феери пока еще ни разу не произнес ее имени. И не принял участия ни в одном разговоре о ней. Женщина-змея умерла для него полностью – включая имя. Боготворил же он отныне – Леночку: тогда Леночка была дитя. Правда, сама она и потом утверждала, что все еще дитя… Антонио Феери терпеливо верил, пока была возможность и пока не появился Лев: дитя-вне-всяких-сомнений! Только уж больно хрупкое дитя. Не цирковое дитя.
КАК ВЫРАЩИВАТЬ ЗОЛОТУЮ РЫБКУ В ЧЕРНИЛАХ
Предъявите публике стеклянный фужер, наполненный густой жидкостью темного цвета – чернилами – и поставьте его на стеклянный столик перед собой.
Затем выньте из нагрудного кармана шелковый платок, встряхните его и покажите зрителям обе стороны платка, после чего накройте им фужер и совершите над фужером несколько магических пассов.
Осторожным движением снимите платок с фужера – теперь фужер наполнен прозрачной водой, в которой плавает золотая рыбка.
Поднесите фужер с золотой рыбкой к зрителям первых рядов: пусть они убедятся в том, что рыбка живая.
Комментарий
Для этого широко известного трюка вам понадобится полый конус без дна из тонкой черной резины, точно повторяющий форму фужера. К одной из сторон полого конуса, за самый его верх, прикрепите нить с маленьким деревянным шариком на конце. Опустите конус в фужер – просвечивающая сквозь стекло резина создаст впечатление налитых в фужер чернил. Перед началом фокуса налейте в фужер воды и пустите туда плавать золотую рыбку: ни вода, ни рыбка, ни находящийся на поверхности воды деревянный шарик не будут видны зрителям из-за скрывающего их черного конуса.
Покрывая фужер платком, нащупайте деревянный шарик на поверхности воды. Придерживайте его большим и указательным пальцами и поднимайте вместе с платком над фужером: подцепленный за нитку конус скроется в платке, который сразу же после этого, пока внимание зрителей сосредоточено на золотой рыбке в прозрачной воде, рекомендуется спрятать.
3. СОБСТВЕННО, ДАЖЕ АНТОНИО ФЕЕРИ
Когда львенку исполнилось четыре года, Алик Саркисович Орлов сдался: стало понятно, что ни о какой подкидной доске речи уже не пойдет никогда. Ребенка тошнило, когда отец подбрасывал его в воздух. Тошнило в общественном транспорте. Тошнило на качелях и каруселях. Заметили, что его тошнит по утрам – стоит только ему резко подняться с кровати.
По врачам львенка водил Антонио Феери. Обследование было долгим. Диагноз – не то чтобы сильно беспокоящим, но вполне безрадостным. Дед не успел сообщить его, потому что Леночка «об этом» говорить запретила. «Я не вынесу», – предупредила она, и тему закрыли, удовольствовавшись сведением общего плана – о неких незначительных нарушениях мозгового кровообращения. «Пройдет!» – мужественно провозгласила женственная Леночка и стала спокойно жить дальше, убедив себя в том, что головокружения никому еще не помешали стать инженером-конструктором. Отныне, правда, с удвоенной энергией таская львенка за собой: так она понимала материнскую заботу. Таская, значит, везде и повсюду: и на гастроли, и даже на свидания с поклонником из второго ряда слева, который давно уже перестал быть поклонником, – выяснилось, что по профессии он инженер-конструктор и, стало быть, воплощает в себе Леночкину мечту о прекрасном будущем Льва. Со слезами рассказав наконец о таком удачном стечении обстоятельств своему бедному прыгуну с подкидной доски, Леночка оставила Алика Саркисовича Орлова и, печалясь, сочеталась браком с инженером-конструктором. По имени Ве-ни-а-мин. Так у Льва появился новый папа.
– Это новый папа, – просто сказала Леночка, когда Вени-а-мин распаковал свои вещи и разложил их по чужим местам.
– А где старый папа? – спросил львенок, приготовившись плакать.
– Старый теперь в Ленинграде.
И это была сущая правда: «старый папа», по нечеловеческой доброте своей, решил, что так будет лучше для всех.
– Почему его отправили на гастроли одного? – озадачился Лев, силясь вспомнить, что такое Ленинград, и почти уже плача.
– Его не на гастроли отправили, а просто один мальчик из Ленинграда очень просил старого папу себе, и папу отдали, – вздохнул дед Антонио. – Того отдали, а этого вот… Ве-ни-а-ми-на, – тут дед Антонио опять вздохнул, – предложили взамен.
Львенок сдержался плакать и внимательно посмотрел на нового папу:
– Потому что мы такого просили?
– Разве он тебе не нравится? – озаботилась Леночка.
– Зовут его… трудно, – честно сказал львенок.
– Зато он научит тебя считать! – выдала секрет любви Леночка.
– Я умею считать. – Львенок сосчитал до десяти и хотел было продолжать, но сбился.
– Вот видишь! – захохотала Леночка. – А новый папа научит тебя считать до ста…
– …и уедет? – попытался подытожить за нее львенок.
– Я никогда никуда не уеду, – щедро пообещал Ве-ни-а-мин.
И львенок все-таки заплакал.
А считать новый папа начал учить его сразу же, причем не просто числа считать, а всегда что-нибудь: птиц считать, дома, деревья… потом все это складывать друг с другом или отнимать друг от друга. Львенок не понимал, зачем все вокруг нужно складывать и отнимать. В голове его одна птичка и одно дерево не равнялось двум, а равнялось птичке на дереве. А одно дерево и один дом равнялось дереву около дома. Что касается пяти коровок и трех коровок, то все они равнялись стаду. Отнимать же одного зайчика от двух зайчиков он вообще отказывался: ему было до слез жалко как того одного, которого отнимали, так и тех двух, которые оставались.
– Там не два зайчика остается, а только один! – торжествующе сказал Ве-ни-а-мин и совсем не понял ответа львенка:
– Это еще хуже… Давайте я вообще не буду отнимать зайчиков, Ве-ни-а-мин, а только складывать?
– Почему? – задал глупый вопрос Ве-ни-а-мин.
– Потому что чем больше зайчиков, тем лучше!
– Это не факт, – странно ответил Ве-ни-а-мин. – И потом… не называй меня на «Вы» и «Ве-ни-а-мин»: мне это не нравится. Или я тоже буду называть тебя на «Вы».
Львенок задумался. Дед Антонио, которого он любил больше всех на свете, называл его нового папу именно на «Вы» и «Ве-ни-а-мин».
– Лучше тогда называйте меня тоже на «Вы», – махнул рукой он, а Ве-ни-а-мин рассердился и нарочно велел отнимать зайчиков друг от друга.
Тогда рассердился и львенок.
– Я отнимаю себя от Вас, Ве-ни-а-мин, – сказал он и отнял.
Математическая эта операция оказалась единственной, которую он осуществил правильно. Ибо сразу после нее Леночка отправила его к деду Антонио: жить.
– Это потому, что я отнял себя от Ве-ни-а-ми-на, – объяснил львенок, сразу забираясь на колени к деду.
– Эх, львенок ты, львенок, – вздохнул дед Антонио. – Сокровище ты мое.
Сокровищем его называл только дед. Слово было таким, как будто им щекотали, – и львенок смеялся, когда дед говорил ему «сокровище».
В общем, дед Антонио, с этого же дня раз и навсегда отказавшийся от гастролей и выступавший отныне только на Цветном, получил то, о чем мечтал, – Льва. И Лев получил то, о чем мечтал, – деда Антонио. Если учесть, что Леночка и Ве-ни-а-мин получили всего-навсего друг друга, дед Антонио и Лев сильно выиграли.
– Мы выиграли, – сказал дед Антонио, вытащил яйцо из уха Льва и спросил: – Тебе оно там не мешало?
– Нет… – растерянно сказал Лев.
– Тогда извини! – исправился дед Антонио и снова засунул ему в ухо яйцо.
Так и началась их совместная жизнь. Отныне Лев встречался с Леночкой только в цирке на Цветном. Лев прилежно обнимал ее за коленки, а она плакала и гладила его по голове, плакала и гладила по голове, плакала и гладила по голове – и так каждый раз. Иногда она спрашивала:
– Ты скучаешь по маме?
– Нет, Леночка, – честно отвечал он, – мы же часто видимся!
Со дня переезда к деду Антонио он никогда больше не называл ее «мама». Леночка удивлялась, Леночка обижалась, Леночка сердилась, но – оставалась Леночкой.
– Разве ты не знаешь, что я твоя мама? – заглядывала она ему в глаза.
– Конечно, знаю, Леночка! – не отводя глаз, отвечал он и радостно целовал Леночку в щечку… ну что было с ним делать?
«Леночкой» называл маму дед Антонио.
В цирке, во время представлений, у Льва было специальное приставное место в четвертом ряду. Правда, видели его на этом месте только тогда, когда выступал Антонио Феери, а так – он слонялся за кулисами, разговаривал с людьми и животными, валялся на соломе или поднимался в оркестр, где ему всегда были рады: никто из оркестрантов и представить себе не мог более спокойного ребенка – способного просидеть в оркестре час и не сказать ни слова.
– А тебе не хочется выйти на арену и помочь Антонио Феери, когда он выступает? – спросил его как-то Павел-Сергеевич-гобой.
– Нет, – с испугом ответил Лев и смущенно добавил: – Я же не умею колдовать…
– И мама твоя не умеет! – рассмеялся Павел-Сергеевич-гобой.
– Не умеет, – согласился Лев. – Но она там не для колдовства. Ее Антонио Феери распиливает.
– А тебя почему не распиливает? – осторожно спросил Павел-Сергеевич-гобой.
– Я же мальчик! – воззвал к его разуму Лев. – Мальчиков никто не распиливает, я спрашивал у деда Антонио. Он сказал, что иллюзионисты всегда распиливают только женщин, поскольку женщины так специально устроены.
Павел-Сергеевич-гобой, казалось, не поверил.
– Вы телевизор смотрите, когда цирк показывают? – поинтересовался Лев. – Посмотрите в следующий раз. Тогда Вы увидите, что, кроме женщин, во всем мире никого не распиливают.
С тех пор его ни о чем таком не спрашивали в оркестре. И, кстати, напрасно. Он мог бы рассказать им довольно много всего. Например, если бы его спросили об овсяной каше! В каждой тарелке овсяной каши есть такая блестящая зеленая лента: она появляется в самом конце, когда кашу уже съедят. Но если ты овсяную кашу не ешь – или не доешь, то блестящая зеленая лента ни в жизнь не появится, хоть ты что хочешь делай! Многие люди этого не знают, потому как или совсем не едят овсяной каши, или постоянно не доедают ее – ну, и, ясное дело, никогда не видели блестящей зеленой ленты. Могут, конечно, сказать: подумаешь, блестящая зеленая лента… эка невидаль, но эта блестящая зеленая лента – бес-ко-неч-на! И сколько дед Антонио ни вытягивает ее из пустой тарелки, она не кончается вообще… – иногда даже становится страшно. Страшно, только все равно интересно, и каждое утро хочется побыстрее съесть всю овсяную кашу, чтобы уже начиналась лента! Начиналась и не кончалась. А еще… еще всякие другие вещи Лев бы мог рассказать – если бы его, конечно, спросили. Например, что случается, когда не кладешь зубную щетку в стаканчик, а кладешь ее, например, на раковину в ванной. Тут не успеешь оглянуться – как зубная щетка твоя оказывается на потолке, и ее потом ужасно трудно доставать! Сам Лев, кстати, зубную щетку с потолка вообще достать не может – и дед Антонио сразу не может, даже если на край ванны станет. Единственный выход – вынимать из чулана лестницу-стремянку, забираться на нее и пытаться схватить зубную щетку… а это тоже не всегда легко. Зубные щетки – они больше всего на свете любят под потолком кружиться: как стрекозы. Ловишь ее, ловишь – измучаешься просто весь! Но дед Антонио в конце концов всегда зубную щетку может поймать… даже если на это целое утро уходит. Мою зубную щетку он научился быстрее ловить, потому что я сначала часто забывал ее в стаканчик ставить – и дед Антонио мою привык ловить. Но однажды он свою зубную щетку забыл на раковине – вот это было да! Он ее столько ловил, что нам даже пришлось перерыв на обед сделать… – и мы пообедали, а он ее только к вечеру потом поймал.
Но никто не задавал Льву вопросов про овсяную кашу и зубную щетку… сам же он рассказов про них не начинал, потому что – с какой стати? Сейчас-я-расскажу-вам-про-овсяную-кашу… – так никто не делает! И Лев просто слушал музыку или смотрел на манеж, где всегда происходили всякие вещи… или не смотрел на манеж – это если воздушные гимнасты или канатоходцы выступали. Лев боялся, что они упадут и разобьются. Но когда начинал выступать дед Антонио… Собственно, даже не дед Антонио. Собственно, даже Антонио Феери.
4. БОЛЬШЕ НИЧЕГО
Тут все дело в чем?
Тут все дело в том, что выступавший на манеже был не вполне дед Антонио – еще и потому (а честно говоря, прежде всего потому!) Лев не бросался на арену со своего приставного места в четвертом ряду. Нет, с одной стороны, это был, конечно, дед Антонио – какие же тут сомнения! Но с другой стороны… С другой стороны, этот дед Антонио никогда не смотрел на Льва, а если смотрел, то как будто не видел. Леночка – с ней все понятно: она посылала Льву воздушные поцелуи, подмигивала и даже несколько раз бросала цветок… свой человек! Но Антонио Феери… время от времени Льву казалось, что он только похож на деда Антонио и что похож он на него нарочно. Чтобы, например, Лев как-нибудь забылся и выскочил на манеж… тут-то Антонио Феери примет свой обычный образ – страшный! – и затолкает Льва в цилиндр. А потом из цилиндра вынет кролика… куда тогда денется Лев?
– Дед Антонио, – однажды все-таки набрался духу спросить он, – почему тебя в жизни зовут Антон Петрович, а на арене – Антонио Феери? Я этого… этого Антонио Феери иногда боюсь.
И тут дед Антонио сказал совершенно непонятную вещь.
– Я тоже, львенок. – Причем голос прозвучал очень серьезно.
По Льву даже мурашки побежали.
– Он… он злой?
– Он не-пред-ска-зу-е-мый.
– Что это такое?
– Никогда не знаешь, чего от него ждать. Но, если я с тобой, – совсем тихо продолжал дед Антонио, – то я его совсем не боюсь.
– Если – со мной? – ничего не понял Лев. – Почему?
– Потому что ты один знаешь дорогу от Антонио Феери до Антона Петровича! Тебе одному известны волшебные слова, которые могут превратить Антонио Феери обратно в Антона Петровича.
– А какие слова? – почти шепотом спросил Лев.
И услышал в ответ – тоже почти шепотом:
– Эти слова – «дед Антонио». И права на эти слова никто, кроме тебя, не имеет. Значит, никогда – никогда! – не бойся Антонио Феери. Если тебе вдруг покажется, что он подходит слишком близко – быстро скажи: «Дед Антонио!» – и Антонио Феери сразу же превратится в Антона Петровича Фертова.
– Сразу-сразу?
– Ты и глазом моргнуть не успеешь!
– Давай прямо сейчас попробуем?… – осторожно предложил Лев.
– Прямо сейчас не получится, – развел руками дед Антонио. – Антон Петрович превращается в Антонио Феери только тогда, когда ступает в манеж.
Лев почти успокоился: особенно успокоило его то, что теперь он точно знал, до каких пор дед Антонио – Антон Петрович и с каких пор – Антонио Феери. Потому что именно в этом Лев страшно сомневался. В гримерной он видел не раз, как дед Антонио готовится к выступлению: кладет на лицо немного грима, облачается в черный костюм, завязывает на шее шнурочки бархатной длинной накидки, надевает цилиндр и белые перчатки… – при всем при том оставаясь дедом Антонио! Этот же дед Антонио, погладив Льва по волосам, говорит ему: «Беги, мое сокровище», – и Лев бежит за кулисы, или в оркестр, или на свое приставное место в четвертом ряду…
… а в манеже – уже Антонио Феери! Антонио Феери, которого Лев боится и – боготворит. Он даже не понимает, как отваживается Леночка быть так близко от Антонио Феери… особенно сейчас, после дедовых объяснений, не понимает. Сейчас-то уж яснее ясного, что Леночка не имеет права на волшебные слова – те волшебные слова, на которые имеет право только Лев!
Антонио Феери, ужас и восторг маленького Льва… Впрочем, хорошо все-таки знать, что бояться не надо: брось Антонио Феери на него взгляд и начни вдруг направляться к приставному месту в четвертом ряду – сразу прозвучит: «Дед Антонио!» И тут Антонио Феери не станет… Хотя, конечно, если он подойдет не очень близко – не совсем, то есть, вплотную – можно и не говорить: «Дед Антонио!» Пусть бы все-таки он подошел когда-нибудь, страшный и прекрасный Антонио Феери, – только не вплотную… Я бы не сказал волшебные слова.
Антонио Феери всегда делает одно и то же, только в разном порядке. Вынимает из цилиндра кролика, которого там не было. Опрокидывает полный бокал – и вода из бокала не льется. Открывает зонтик, потом закрывает его – и вынимает из закрытого зонтика белые хризантемы и белых голубей – голубей, которые, покружив над залом, прилетают назад и исчезают в зонтике – вместе с хризантемами. Распиливает Леночку, а потом соединяет ее. Кое-что из этого умеет и дед Антонио: он уже сто раз опрокидывал стакан с соком – и сок не выливался. Тот самый сок, который после выпивал Лев – и сок прекрасно выливался ему в живот!
– Научи и меня так!
– А ты сам попробуй.
Лев попробовал раза три… Потом они с дедом вытирали стол и пол, стирали скатерть.
– У меня не получается, видишь? Научи меня!
– Просто ты еще маленький. Это начинает получаться позднее.
– И у меня получится?
– Получится. Я передам тебе это по наследству.
– Как – «по наследству», дед Антонио?
– А вот так!.. – Дед Антонио тихонько дует ему в макушку, и с макушки Льва сыпятся серебряные блестки.
– Хватит, дед Антонио, хватит! – хохочет Лев, а серебряные блестки все продолжают и продолжают падать.
Но вот распиливать Леночку и пускать голубей летать кругами дед Антонио, кажется, не умеет… или умеет?
– Дед Антонио, ты мог бы распилить Леночку?
– Да Господь с тобой, львенок… что тебе только в голову приходит? – спрашивает дед Антонио с ужасом, и от этого ужаса вилка, которой он ест яичницу, ломается в его руках пополам. – Как же я потом соединю Леночку опять? – Он складывает две половинки вилки, задумчиво смотрит на них, качает головой – и вдруг принимается есть яичницу той же самой вилкой, только теперь снова целой!
Может быть, в деде Антонио все-таки и правда сидит Антонио Феери? Или это в Антонио Феери сидит дед Антонио?
Маленький Лев не знал, какой из этих двух возможностей желать сильнее. Сколько раз он уже прятался где-нибудь возле форганга – и, затаив дыхание, ждал, ждал, ждал. Дед Антонио и Леночка всегда появлялись вместе. «Антон Петрович… Леночка, – с Богом!», – говорил ш-п-р-е-х-ш-т-а-л-м-е-й-с-т-е-р Бруно, и Антон Петрович, подтолкнув на арену Леночку, вздыхал и делал шаг в кулисы. Лев тут же припадал к круглой дырке в доске – и через мгновение видел шаг из кулис: во всем своем великолепии Антонио Феери приветствовал публику сдержанным кивком. И ни разу, ни единого разу Льву не удалось поймать тот миг, когда Антон Петрович превращался в Антонио Феери.
А кулисы были грязными и пахли лошадью…
Антон Петрович бросал быстрый взгляд на приставное место в четвертом ряду: маленький Лев осторожно крался к креслу – интересно-где-его-до-этого-носило-диких-же-зверей-полно-кругом-господи-господи-как-я-люблю-этого-ребенка-как-я-его-люблю!
– Не хохочи, Леночка, я тебя скоро пилить начну!
Иногда Антону Петровичу Фертову теперь казалось, что в жизнь он пришел в тот же самый день, в который и Лев. И что до этого никакой жизни у него, Антона Петровича Фертова, не было. Ему было стыдно за такие мысли – стыдно перед всеми вокруг, перед мертвыми и живыми, перед Джулией Давнини, перед Леночкой, перед Господом Богом. Ибо никто и ничто не имело для него значения с того самого момента, когда он впервые взял на руки этого львенка и заглянул ему в глаза. Оба они, львенок и он, поняли тогда, что главная встреча в жизни каждого из них произошла. Теперь Антон Петрович Фертов знал, куда ему…
– Вам куда, Антон Петрович, я подвезу!
– Мне-к-дочери-спасибо-если-можно.
Хоть и ни при чем тут дочь! Дочь пятнадцать лет росла под неусыпным присмотром женщины-змеи, неверной жены и преданной матери, в один ужасный день исчезнувшей между камнями. Росла, росла и – выросла, заметив присутствие Антона Петровича уже будучи в возрасте невесты, по достижении которого тотчас же прыгнула в объятия Резы Абдурахманова на лихом коне: так поступают все дочери, дело известное, дело обычное.
Но там – там! – есть младенец: он улыбается Антону Петровичу такой улыбкой, какой никто и никогда не улыбался ему.
– Па-ап, он в тебя влюблен просто!
Леночка пока ревнует: ребенок слишком нов. Но новым он будет недолго. Его немножко поподбрасывают в воздух, поподкидывают случайным людям, повозят по гастролям, потаскают за собой на свидания, поучат складывать и отнимать… скоро, уже очень скоро он перестанет быть новым.
И, не нового, его наконец вручат Антону Петровичу. А там уж Антон Петрович жизнь за него отдаст.
К одному только не был готов Антон этот Петрович – к тому, что сам он перестанет быть старым шарлатаном, морочащим публике головы.
Он превратится в волшебника.
В божество.
В демиурга.
И на старости лет Антон Петрович Фертов понял, что такое фокус.
Об этом на защите дипломов он говорил выпускникам циркового училища. В ГЭК его обычно приглашали в качестве свадебного генерала: во-первых, заслуженных артистов республики в цирке тогда было не сказать чтоб каждый, во-вторых, он как никто другой мог оценить чистоту «ручной работы» выпускника. Антон Петрович любил мастерство и не любил болтовни о мастерстве. И вдруг – пожалуйста – разразился речью – уже когда комиссия складывала бумажки, а измученный малолетний внук свадебного генерала, которого тот зачем-то привел с собой, почти сорвался с места…
– Фокус, – начал Антон Петрович Фертов, обращаясь к единственному иллюзионисту на потоке, – не только самое древнее, но и самое необходимое человечеству искусство. Христос начинал как фокусник. Вы начинаете – как Христос. Помните, куда он шел, потому что Вам – туда же. Фокус – это то, чего не бывает. Из пустого цилиндра вынимают кролика. Простой фокус… ему две тысячи лет. Но две тысячи лет фокус этот – живет. И две тысячи лет публика знает, что он – обман. Знать-то знает, ан – сомневается: вдруг не обман? Две тысячи лет сомневается публика, две тысячи лет опирается на шаткую подставочку «вдруг» – этого «вдруг», в котором-то все и дело. Вдруг кролик действительно возник – из ничего, из воздуха, из мольбы иллюзиониста: возникни!
Публика хочет верить. Она говорит: «Не верю!» – но хочет верить. Она говорит: «Фокус – это искусство, а искусству верить нельзя», – но хочет верить. Ей страшно, что искусству верить нельзя. Если нельзя верить искусству – ничему нельзя верить. Ибо чудо ниоткуда больше не придет: оно нигде больше не водится. Чудо водится только в искусстве – потому что прежде искусство было мифологией, полной чудес. Потом искусство было религией, полной чудес. Но в нашей повседневности, здесь и теперь, мифология и религия отзываются только далеким гулом.
– Аминь, – сказал председатель комиссии и посмотрел на часы.
– А вере в чудо требуется подпитка, – продолжал Антон Петрович Фертов, не услышав «аминя». – Людям недостаточно передавать истории о чудесах из уст в уста. Им недостаточно читать о чудесах в книгах. Время от времени каждому из нас надо видеть чудо своими глазами. Тут-то из пустого цилиндра и извлекается кролик – усилием совокупной воли человечества, и воля извлечь кролика из цилиндра оказывается сильнее того факта, что кролика там нет. Фокусы – единственное, что не дает иссякнуть вере. Мир стоит на фокусе… и, может статься, самый мир – только чей-то фокус: кролик из пустого цилиндра… м-да.
Антон Петрович Фертов вздохнул и – опомнился. И с удивлением посмотрел на присутствующих. Члены комиссии принужденно улыбались. Из группы выпускников раздалось два-три хлопка – смолкло.
– Эко меня… – усмехнулся Антон Петрович, – …повело. – Он опять оглядел все более и более натянуто улыбающихся членов ГЭК и теперь уже сухим, цирковым, голосом сказал: – Вы похожи на трех кроликов, которых всех вместе вынули из одного цилиндра.
Кто-то из выпускников прыснул.
– Успехов! – коротко и общо попрощался свадебный генерал и покинул свадьбу в обществе внука, пару раз с интересом оглянувшегося на трех улыбчивых кроликов.
Ничего страшного, пусть послушают! Он уже лет сорок разговаривал с миром руками. Словно глухонемой. Вот они, наверное, и решили, что Антонио Феери глухонемой… но Антонио Феери не глухонемой – он как тот мальчик, который после пяти лет молчания вдруг произносит за завтраком: «А гренки-то подгорели!» Так и Антонио Феери: заговорил – только когда уже подгорели гренки. Не раньше. В последний момент – на пороге самого выпуска. Выпускникам нужно было услышать какую-нибудь напутственную речь, благословение какое-нибудь принять… потому что все вокруг с ума посходили: дают в руки молодому человеку хоть вот и такую страшную силу – фокусы – и просто выпихивают в мир, чуть ли не пинком: иди живи! «Фокусничай»! Они там нафокусничают…
– Дед Антонио! – сонный львенок изо всех сил пытается не заснуть.
– Спи, львенок!
– Нет, ты скажи мне сначала: весь мир – это чей фокус?
– Мой, – смеется дед Антонио. – Весь мир – это мой фокус. Вот посмотри вокруг: есть мир?
Сонный львенок с трудом обводит глазами спальню:
– Есть…
– А теперь? – спрашивает дед Антонио в полной темноте, повернув выключатель. – Есть теперь мир?
– Нету… – с ужасом отвечает Лев из темноты. И через секунду просит: – Дед Антонио, сделай мир обратно!
И дед Антонио делает мир обратно. Он знает, что Лев никогда не спит в полной темноте: у Льва кружится голова, когда он встает с постели. А врачи только разводят руками, ничего не добавляя к прежнему диагнозу: есть признаки кислородного голодания мозга. Почему, почему львенку должно не хватать кислорода, когда всем вокруг – хватает? Почему львенок постоянно такой бледный? Почему иногда он вынужден присесть от того, что перед глазами у него, говорит, какие-то точки?
– Это пройдет, – сказал деду Антонио Сергей Иванович, нейрохирург, обследовавший Льва. – Так часто бывает у детей и подростков. У подростков чаще, чем у детей, но и у детей бывает – особенно у гиперактивных.
Лев не гиперактивный. Лев – самый спокойный ребенок, которого в своей жизни встретил Антон Петрович.
– Это он внешне спокойный, а внутри вполне может быть гиперактивный. Мы же не знаем, что у него внутри!
Антон Петрович треплет Льва по волосам.
– Что у тебя внутри, львенок?
Лев поднимает на деда удивленные глаза:
– Душа.
– А еще что?
– Больше ничего.
5. СДЕЛАЙ ТАКОЙ ФОКУС!
Знать бы, о чем он думает…
– О чудесах, – отвечает Лев, словно услышав вопрос деда Антонио, – и дед Антонио качает головой, полагая, что говорит вслух.
И выходит на кухню.
И там, на кухне, вдруг вспоминает, что пятница уже послезавтра. Ах-ты-боже-ж-ты-мой… Та пятница, когда Льва к Леночке везти. Время от времени Леночка желает «получить Льва на выходные». Она прямо так и говорит – слава Богу, не каждую неделю: «Могу я получить Льва на выходные?» Распишитесь-в-получении!..
Антон Петрович все еще не напомнил об этом Льву: у Антона Петровича не хватает мужества. Никогда не хватает мужества – проходя мимо Льва, бросить как бы невзначай: «Да, львенок, чуть не забыл, с пятницы до воскресенья ты у мамы!» И – не смотреть на него, ни в коем случае на него не смотреть: смотреть на… вот в окно смотреть – на стену соседнего дома. Но сколько можно смотреть на стену соседнего дома? Когда-никогда, а придется ведь встретиться глазами со Львом! Он, конечно, не будет плакать – плакал он, когда был совсем маленький, хотя… вот и год еще назад плакал: молча и без-у-теш-но – слезы текли и текли, но – ни звука. Только редкие всхлипы: дыхание перевести. Сейчас уже не плачет. Сейчас просто смотрит на деда своими ренессансными глазами и спрашивает – вслух или глазами же: «И совсем ничего нельзя сделать?»
– Но… львенок! Ничего и нужно делать – должен же ты навещать маму хоть иногда… или как? Маму и… и Ве-ни-а-ми-на.
– Должен, – кивает Лев. – А ты заберешь меня в пятницу вечером?
Ох, знает Антон Петрович, наизусть знает, куда пойдет сейчас этот разговор!
– Леночка… мама вообще-то просила до воскресенья.
– Это она просто так, дед Антонио. А на самом деле в пятницу вечером они уже меня не хотят, правда! Я же вижу… Если я у них, они все время нервничают. И не знают, что им делать… что со мной делать!
– Это потому, что ты важный гость, – улыбается дед Антонио.
– Ве-ни-а-мин подушки в меня кидает, прямо в лицо… а Леночка хохочет. Потом Вениамин говорит: «Хватит». И сразу начинает мне книжки читать. Те, которые там… когда я маленький был совсем. «Наша Таня громко плачет»… И он смотрит на меня. И спрашивает: «Наша Таня громко плачет… понимаешь?» Я тогда на Леночку смотрю. Но она тоже меня спрашивает: «Понимаешь?» Что мне понимать?!
– Терпи, – разводит руками дед Антонио. – В субботу с утра на улицу, может быть, пойдешь… к другим детям.
«Боже, что я… зачем я? Он же не ходит на улицу!»
– Я не люблю детей, дед Антонио.
Лучше бы Лев выкрикнул это ему в лицо: может быть, хоть тогда дед Антонио запомнил бы наконец, что Лев не любит детей. Но Лев не кричит никогда, он и сейчас сказал это совсем тихо – даже безо всякой укоризны: как же ты, дескать, забыл-то… И голос чуть ли не виноватый: «Я не люблю детей, дед Антонио». Если узнает Леночка – Льва затаскают по докторам. Приходится скрывать и это – точно так же, как давно уже приходится скрывать одну странную особенность Льва, замеченную дедом Антонио сразу после того, как Льва отправили жить к нему: ребенок спал с открытыми глазами. В первую ночь дед Антонио осторожно вошел в спальню, которая отныне и навсегда принадлежала Льву, – полюбоваться на свое свалившееся с неба сокровище, и при свете ночника (уже тогда дед Антонио знал от Леночки, что Лев не может спать в темноте) прямо с порога увидел ренессансные глаза внука, глядевшие на него. Тогда дед Антонио, помнится, ужаснулся тому, что Лев еще не спит, – времени было около часу ночи, – и тихо как мог спросил: «Ты что, Лев?» Тот не отвечал… дышал глубоко, ровно, но от этого почему-то жутко сделалось деду Антонио – и он едва удержался, чтобы не броситься ко Льву и не начать тормошить его. Впрочем, выдержки, слава Богу, хватило – и дед Антонио просто еще раз задал тихий свой вопрос. Снова не дождавшись ответа, он подошел к внуку чуть поближе и принялся изучать его. Лев явно спал, хоть, казалось, и смотрел на деда в упор, не мигая. Зрачки были расширенными, но в глазах – покой… Понятно, что этой ночью дед Антонио уже не уснул. А на следующий вечер, вконец зачитав Льва «Андерманиром штук», дождался момента, когда внук закроет глаза, но из спальни не ушел – остался сидеть на краю кровати. Глаза Льва открылись через минуту-другую, когда тот крепко заснул.
Утром Лев ошарашил деда вопросом:
– Деда, ты зачем в гости приходишь, когда я сплю?
– На тебя посмотреть, – вмиг облившись холодным потом, ответил дед Антонио.
– Понятно. А то я не знал зачем.
Получалось, что Лев видел во сне – или, во всяком случае, запоминал (глазами?) происходившее вокруг него. Говорить с ним на эту тему смысла, наверное, не имело… что мы и вообще-то знаем о себе – спящих? Тем более – когда мы дети. Ох, не трогать сейчас Льва, не наталкивать его ни на какие мысли. Лишние мысли.
Леночке о том, что Лев спал с открытыми глазами, было определенно ничего неизвестно – иначе она, вне всякого сомнения, подняла бы переполох: переполох она поднимала по любому поводу. Если бы дед Антонио мог возненавидеть Леночку, за шесть лет жизни со Львом не успевшую заметить в ребенке этой странности, то, конечно, возненавидел бы. Да только что толку-то… первой ее реакцией так и так было бы какое-нибудь: «Па-ап, это же ненормально! С этим же надо что-то делать!» Но никогда не надо ничего делать с тем, с чем непонятно, что делать. И вообще… страшное такое стремление: делать – в любом случае. Философия делания. Люди-добрые-делайте-же-что-нибудь!
Будды на этих добрых людей нету.
Сам дед Антонио с новым своим знанием и новой своей тревогой не делал ничего. Да и куда бы ему с ними податься, скажите на милость, – не к врачу же и впрямь! Доктор-мой-внук-спит-с-открытыми-глазами, доктор-мой-внук-видит-во-сне…
Награда за ничегонеделание воспоследовала сразу же – пришла откуда не ждали. Один раз днем по учебному каналу, который дед Антонио иногда просто так включал, обсуждалось что-то из истории книгоиздания. Непонятно как оказавшись у телевизора, Лев, до этого возившийся в своей комнате, вдруг начал звать деда:
– Дед Антонио, львенка показывают!
Львенок на старинной книжной миниатюре напоминал, скорее, грызуна… кого-то из грызунов, но закадровый текст, звучавший в этот самый момент, попал деду Антонио непосредственно в сердце, чуть не свалив старика с ног. Древнерусский такой текст, полупонятный… но запомнившийся – навсегда. Отныне дед Антонио по желанию мог вызывать этот текст в своем сознании, и вот что странно: не забывался текст-то… а все – забывалось!
«Второе естество лвово. Егда спит, а очи его бдита. Тако и Господь наш рече ко июдеом, якоже: Азъ сплю, а очи мои божественыа и сердце бдита».
Такое вот, значит, дело… не шуточное: «второе естество лвово». Знать бы, сколько у него вообще «естеств» – только два или больше?
Но – покойнее стало деду Антонио, хоть по привычке и поеживался он всякий раз, встречая на себе застылый взгляд спящего Льва… Впрочем, друг один, врач фронтовой, Митя, посоветовал Антону Петровичу последить за внуком еще немножко, а потом все-таки показать его офтальмологу: пугать, дескать, не стану, но всякое может быть…
– Львенок, тебе сны снятся?
– Это как так, деда… «сны – снятся»?
– Ну, когда ты… э-э-э, глаза закрываешь – ты что видишь? (Ах, дед Антонио, старый ты хитрец!)
– Ничего не вижу. Нельзя же видеть с закрытыми глазами!
Можно, львенок. Много чего можно видеть с закрытыми глазами. Но об этом мы с тобой как-нибудь потом поговорим, придет еще такое время. А пока давай все-таки разберемся с этим твоим я-не-люблю-детей… Ужасно представлять себе субботне-воскресного Льва, выталкиваемого на улицу «поиграть»…
– Львенок, ты не можешь не любить детей. Ты же сам ребенок, подумай!
– Я думал, дед Антонио.
– И что придумал?
– Что я их все равно не люблю.
– Да почему ж такое-то?
– Они недрессированные все. – И, через паузу: – Мы недрессированные все.
– Так ты и себя не любишь, львенок?
– Конечно, не люблю! Я тебя люблю. А ты, деда, себя любишь?
Оп-ля!.. Вот и отвечай теперь что хочешь, дед Антонио. Интересно, как ты из этого положения выкрутишься… – ну-ка, любишь ты себя, дед Антонио, а?
– Я не знаю, львенок. Я не знаю, люблю ли я себя.
Только бы прекратился этот разговор: не выйти из него живым деду Антонио. Не готов дед Антонио, не решил он для себя, никогда решить не мог, в каких он с собой отношениях! Ему и то даже неизвестно, надо ли оно – любить себя? Лучше ли оно, чем не любить себя… Как – правильно?
– Я не знаю, люблю ли я себя!
– Ничего, – беспечно отвечает Лев. – Зато я знаю. Ты, деда, себя не любишь – ты меня любишь. Вот.
И так, значит, устроен мир. А он-то, дурак старый, мучается! Между тем как любовь неделима: или любишь одно – или другое, чего ж проще? И радоваться бы деду Антонио, да только тревожно ему… не за себя, понятное дело, – за Льва. Что для него, значит, дети – звери… откуда такое? Антон Петрович, конечно, клянет одного себя: глупая, глупая, глупая была затея начать называть Льва «львенком»… но уж больно не хотелось – «Лёвой»! Да нет… не может же Лев всерьез не понимать, что «львенок» – это просто такое обращение дурацкое!
– Лев, а Лев… Скажи мне, если ты «львенок», то кто – «лев»?
– Ты. Лев – царь зверей. А львенок – царевич зверенышей.
Ох-хо-хо…
– Дед Антонио, я придумал! Я в пятницу к Леночке с Ве-ни-а-ми-ном приеду – и сразу на улицу попрошусь, на весь вечер, и в субботу на улицу, и в воскресенье – на полдня, пока нам назад, домой, не ехать…
«Просиять, что ли? Неужели – свершилось?»
– И… что на улице?
– А ты на детскую площадку будешь приходить – и мы побежим с тобой куда-нибудь!
«По-бе-жим… Мне седьмой десяток!»
– Так нельзя, львенок. Потому что потом ты будешь вынужден врать. Леночке. Или Ве-ни-а-ми-ну. Если они спросят, чем ты на улице занимался. Нельзя врать.
И – серьезный-пресерьезный взгляд ренессансных глаз:
– Они никогда не спросят, чем я на улице занимался… Деда, а нельзя, чтобы Леночка заболела? Сделай такой фокус!
6. ТО ЕСТЬ, АГНЕЦ АГНЦЕМ
Лев всегда это знал. Что настанет время, когда ему придется идти в школу. В прошлом году об этом просто поговорили и решили подождать: Льву тогда еще до семи лет сколько-то месяцев не хватало. Семь должно было исполниться только «той зимой», но та зима уже прошла. А значит, в этом-то году уж точно надо поступать в первый класс. И быть среди детей. Он, правда, догадывался, что в школе есть дрессировщики, но…
– Дед Антонио, научи меня всему сам.
– Всему – научу. Но остальному учат в школе.
– А ты сделай фокус, чтобы они обо мне позабыли!
– Кто – «они»?
– Которые учат остальному! Сделаешь фокус?
Опять и опять… Это давно уже стало постоянным мотивом – «а-ты-сделай-фокус»! Для львенка нет ничего невозможного в мире. Плохо. Хоть бы он захотел чего-нибудь… как другие дети хотят. Чего-нибудь, что я не могу! «Дед Антонио, я хочу слона». И тогда бы сразу выяснилось, что я не бог! И все стало бы на свои места.
– Львенок, почему ты никогда не попросишь у меня слона?
– Слона?
– Ну… одного из дяди-Пашиных слонов. Самого маленького, например – Цезаря! Почему ты никогда не скажешь мне: «Я хочу Цезаря»?
– Сюда, к нам? – тревожно интересуется Лев.
Дед Антонио кивает, но вынужден отвести глаза: Лев смотрит на него как на умалишенного… слона – в дом?
Нет, Лев не хочет ничего извне: во внешнем мире нет у него никаких потребностей. Иногда Антону Петровичу кажется, что, не покупай он Льву, например, книг и игрушек, тот просто жил бы без книг и игрушек: ему и в голову не пришло бы, что книги и игрушки – это то, чего можно хотеть или просить. Единственное, что он просит, – «Андерманир штук»: «Деда, скажи про андерманир штук – скажешь?»
То было когда-то давным-давно залетевшее в тогда еще черноволосую голову маленького Антона Фертова нечто… стишок не стишок, прибаутка не прибаутка – не поймешь что, одним словом! Да и правильно ли запомнилось – неизвестно. «Только, Лев, не спрашивай меня, откуда этот андерманир штук, – разводил впоследствии руками дед Антонио. – Его ветром в меня занесло. Так горожан, кажется, на всякие праздничные зрелища зазывали… скорей всего, еще до моего рождения».
Лев с детства был уверен в том, что это колыбельная. В первую же его ночь у деда Антонио тот взял да и рассказал ему андерманир штук: Лев засыпать никак не хотел – и, что вы думаете, заснул как миленький! А на следующую ночь и сам уже попросил андерманир штук – да ради Бога… «У всех колыбельные как колыбельные, а у тебя андерманир штук», – смеялся дед Антонио.
Андерманир штук долго оставался для Льва любимым завершением дня. Конечно, дед читал ему сказки, читал стихи, читал всякую всячину, но внезапно Лев терял интерес ко всему на свете и говорил: андерманир штук.
И тогда…
А вот, господа, андерманир штук – хороший вид, город Палерма стоит, барская фамилия по улицам гуляет и нищих тальянских деньгами оделяет.
А вот, извольте видеть, андерманир штук – другой вид, Успенский собор в Москве стоит, своих нищих в шею бьют, ничего не дают.
А вот андерманир штук – другой вид, город Аривань стоит, князь Иван Федорович въезжает и войска созывает, посмотри, как турки валятся, как чурки.
А вот, государыни, андерманир штук – еще один вид: в городе Цареграде стоит султан на ограде. Он рукой махает, Омер-пашу призывает: «Омер-паша, наш городок не стоит ни гроша!» Вот подбежал русский солдат, банником хвать его в лоб, тот и повалился, как сноп.
А вот, друзья, андерманир штук – город Вена, где живет прекрасная Елена, мастерица французские хлебы печь. Затопила она печь, посадила хлебов пять, а вынула тридцать пять. Все хлебы хорошие, поджарые, сверху пригорели, снизу подопрели, по краям тесто, а в середине пресно.
А вот, господа, андерманир штук – город Краков. Продают торговки раков. Сидят торговки все красные и кричат: раки прекрасные! Что ни рак – стоит четвертак, а мы за десяток дивный берем только три гривны, да каждому для придачи даем гривну сдачи.
А вот андерманир штук – город Париж, поглядишь – угоришь, где все по моде, были б денежки в комоде, барышни на шлюпках, в широких юбках, в шляпках модных, никуда не годных. А кто не был в Париже, так купите лыжи: завтра будете в Париже.
Между прочим, с первой ночи и навсегда андерманир штук стал самой главной тайной Льва. Почему… ах, да кто б еще знал, почему что-то становится нашей главной тайной!
Маленьким он часто спрашивал деда Антонио:
– Деда, ведь андерманир штук – мой? Только мой?
– Твой, – успокаивал его дед Антонио. – Конечно, твой. Все в этой комнате твое. Да и не в этой комнате…
– Нет, – упирался Лев, – мой – один андерманир штук. Остальное – общее, всех людей.
Вот и поговори с ним!
– Львенок, давай за апельсинами в очередь станем?
– Давай.
В очереди проведен час: за этот час Антон Петрович успевает рассказать Льву про всю войну – от сорок первого до сорок пятого.
Наконец у них в руках сетка с апельсинами!
– Лев, хочешь апельсинчик?
– Нет.
Какой-то у него паралич всех желаний… Может быть, это действительно от того, что ничего невозможного для него нет? Захоти он что угодно – дед Антонио тут как тут: Луну с неба достанет!
И ведь достанет…
– Хочешь санки – как вон у того мальчика?
– Нет.
От-тор-же-ни-е.
Любой ребенок тащит снаружи – внутрь. Направление желаний Льва – изнутри наружу. А-ты-сделай-фокус! Сделай, значит, так, чтобы то, что снаружи, внутрь не попало… так, стало быть, и осталось снаружи – и даже еще дальше бы отодвинулось. Словно у Льва внутри места вообще нет. Куда-ты-сюда-со-своими-санками-когда-у-меня-тут-душа!..
Ближе к лету начали поговаривать даже о двух школах: одна от деда поблизости, другая – от Леночки. И будто бы без конца решали, решали – и решить не могли, какую же из них все-таки выбрать… Лев слышал, что об одной говорили как о школе с уклоном, о другой – как о школе без уклона. «Только бы сразу в обе не отдали!» – с ужасом думал он.
Сам Лев хотел во вторую школу, без уклона, – потому что рядом с дедом. Но все якобы зависело от Леночки. И, выходило, по-Леночкиному, что его все равно отдадут в школу с уклоном. Жить ему в таком случае надо будет «у родителей».
«А-ты-сделай-фокус – чтоб без уклона!»
Самое важное для Антона Петровича (не для Льва, но Льву этого сейчас не втолковать), что уклон – в английский. И что Льву, когда он окончит школу, – все пути открыты. Да и жить, наверное, лучше дома: привыкать надо. Потому что… никто ведь не знает, сколько ему, Антону Петровичу, чего осталось. Впрочем, как бы там ни было, выбор – за Леночкой. Мне не сделать этого фокуса…
– Мне не сделать этого фокуса, львенок.
Львенок не верит – и улыбается: святая простота.
– Видишь ли… – Антон Петрович пытается звучать убедительно, – фокус можно сделать только тогда, когда ты уверен, что…
– Когда я уверен?
– И ты – тоже! Но вообще – когда любой человек уверен, что фокус делать – надо. А я в этом не уверен, львенок. Та школа, которая около мамы, она действительно очень, очень хорошая.
– Потому что с уклоном?
– Именно поэтому, – улыбается дед Антонио.
Лев не понимает, но, засыпая, пытается представить себе школу с уклоном.
Школа стоит на горе – и в ней все кривое, когда находишься внутри: кривой пол, кривой потолок… даже мебель кривая. И школа медленно сползает вниз по горе. Вот уже Лев вынужден перепрыгнуть с пола, который накренился настолько, что не устоять, на стену… то есть на то, что раньше было стеной, но теперь у него на глазах становится полом. Лев быстро вскакивает с кровати, чтобы успеть поменять положение…
– Господи, львенок!..
Дед Антонио делает ему холодные примочки: Лев упал, ударившись лбом о порог – к деду бежал.
– Дед Антонио, школа, которая с уклоном, она ползла вниз, прямо в пропасть…
– Тебе начали сниться сны, слава Богу! Снов не надо бояться, они всем снятся, когда люди спят.
– Я же тогда не спал еще, когда школа вниз ползла! А «сны» – это как?
Он не понимает, что такое сон. Или действительно не видит снов? Мы, вообще-то говоря, с какого возраста сны видим? Странно… дед Антонио никогда не думал об этом. И не помнил, когда сам впервые увидел сон – или когда понял, что увидел сон. Да и сна тоже не помнил, хотя ведь, казалось бы, – такое событие!..
Падение, к счастью, не имело иных последствий, чем синяк во весь лоб, – Антон Петрович заметил только, что Лев, нервничавший было по поводу выбора школы, стал опять спокойным. Антон Петрович не знал, радоваться ему или нет.
– Лев, – осторожнее некуда спросил он, – ты какой язык хочешь учить?
– Французский. Потому что на нем во Франции разговаривают.
– Ммм… боюсь, что в школе рядом с мамой только английский преподают, – ты как насчет английского?
– Та школа сползла в пропасть, дед Антонио.
– Ну-ну…
От гастролей дед Антонио, конечно, опять отказался: «У меня внук в-первый-раз-в-первый-класс, Вы с ума сошли?» Леночка же, из-за отцовских «капризов» снова вынужденная отправиться якобы на больничный, ибо распиливать на гастролях ее было некому, неожиданно прибежала к Антону Петровичу прямо с больничного в самом начале августа – совершенно заплаканной.
Чмокнув в прихожей Льва (какой-ты-большущий-стал-Аленка-вот-тут-хочешь-нет-небось!), она пулей-дурой влетела в кабинет деда Антонио и мало того, что захлопнула дверь, – даже еще и заперла ее изнутри. Потому-то Лев пока и не узнал, а Антон Петрович не только узнал, но и прочувствовал следующее: к сожалению, настало время расстаться с Ве-ни-а-ми-ном, несмотря на то, что он инженер-конструктор, в то время как Геннадий гребец… правда, не простой, а а-к-а-д-е-м-и-ч-е-с-к-и-й.
– Гре…бец? – едва сартикулировал дед Антонио. – Он как-то, похоже, забыл, что в мире бывает гребля. – Один гребет – или на галере?
– «Каноэ» это называется, – отвернулась Леночка.
– Ты, что же… м-да. Как знакомятся с гребцами? Вы познакомилась, когда он… греб?
– Па-ап… ну, веди ты себя прилично!
Кустистые брови Антона Петровича взлетели чуть ли не над головой:
– Леночка… имей же снисходительность, ты первая этот разговор начала!
Ей стоило большого труда не сорваться: срываться в данный момент было никак нельзя. Впрочем, момент оказался совсем не таким ответственным, как ей представлялось.
Конечно, Лев может продолжать жить здесь – без вопросов. Понятно, что Лев не поверит, если сказать, что и второго его папу захотел какой-то мальчик: таких мальчиков не бывает… почему я жестокий? Я просто видел Ве-ни-а-ми-на! Бог с ней, с английской школой – Льву все равно, как выяснилось, французский нравится, а тутошняя школа тоже хорошая.
– Па-ап, ты только Льву про Геннадия пока не говори, ладно? Мне кажется, еще рано.
– Можно и вообще не говорить!
– То есть? А когда он придет ко мне и найдет там совершенно другого человека?
– Думаешь, еще найдет? – усмехнулся Антон Петрович.
А вот тут можно было уже и сорваться. Именно так Леночка и поступила, сказав па-апе ровно столько гадостей, сколько, по ее представлениям, должно было хватить, чтобы не появляться «в этом доме» весь отпуск и даже еще чуть-чуть.
– Лееев! – взревела она в прихожей.
Испуганный Лев стал перед ней как лист перед травой или наподобие.
– Во-первых, когда тебе приносят шоколадку, неприлично оставлять ее в коридоре.
– А во-вторых? – спросил Лев.
– Во-вторых? Только если между нами…
– Это как – «между нами»? – Ягненок ягненком… то есть, агнец агнцем.
– Неважно! Я должна уйти сейчас, меня дедушка очень обидел. Так что… мы теперь не скоро увидимся.
– Ничего.
Если бы Леночка не была уже обижена, ее, может, и задело бы это «ничего». Но на таком фоне, конечно, не задело. Тем более, что ягненок ягненком. То есть, агнец агнцем.
7. МНЕ КАЖЕТСЯ, ОН УЕХАЛ В ИТАЛИЮ…
В школу-ту, которая никуда не сползла, обычную, – дед Антонио повел внука «записываться» на следующий день.
– Антонио Феери… да мы просто глазам своим не верим! – засуетились и молоденькие записчицы, и какая-то брошенная сюда благосклонною фортуною затрапезная родительская пара – с толстым чадом девичьего пола, тоже записываемым в первый класс. Кстати, чадо тут же подошло ко Льву и сказало басом:
– Меня Вера зовут. Я хорошая девочка. А ты?
– Не знаю, – сказал Лев и улыбнулся нелепому ребенку. – Я Лев.
– Ле-е-ев? – оторопела хорошая девочка, но ее тут же принялись записывать, и она больше не отвлекалась.
Зато свободные записчицы устроили бурный флирт с Антонио Феери, совершенно просто не записывая Льва, которого тоже неплохо было бы записать. Антон Петрович хотел напомнить им об этом, да остолбенел: он увидел, что Лев разговаривал с другим ребенком. И более того: тот же самый Лев, почувствовав, что им пока не занимаются, подошел к записчице, обрабатывавшей толстое чадо девичьего пола, и, дождавшись окончания обрабатывания, сказал:
– Запишите нас, пожалуйста, в один класс… можно?
– Конечно, конечно! – скромным полевым цветком расцвела записчица и бросила кроткий взгляд на широко улыбавшегося и неизвестно почему качавшего головой Антонио Феери. – В первый «А».
– А если это любовь? – скосила глазки сразу на Антонио Феери и на толстое свое чадо девичьего пола мамаша из состава родительской пары.
Игнорируя окосевшую, Антон Петрович обратился ко всем записчицам сразу:
– И ежели, стало быть, Вы не посадите их за одну парту, я превращу вас всех в… в хризантемы!
– Это такая угроза? – тоненько прыснула самая находчивая.
В общем, запись в школу превзошла все ожидания всех.
– Хоть бы каждый день тебя в школу записывал! – сказал дед Антонио по дороге домой.
Лев думал о своем и, казалось, не слышал.
Самая находчивая из записчиц, по имени Алевтина Георгиевна, стала его учительницей. Первое, что она сделала, – это посадила Льва за одну парту с Верой. Вера просияла, а Лев знал, что так и будет.
Дети оказались не такими неприятными, как ожидал Лев. Они были тихие – и многие даже выглядели дрессированными. Так что Лев решил потерпеть их общество, сколько сможет. У каждого из них, как и у Льва, было с собой по большому букету цветов. Все они сложили цветы на стол Алевтины Георгиевны, и Вера тихо сказала Льву:
– У меня бабушка умерла. На нее тоже много цветов положили. У тебя есть бабушка?
– Нет, только дедушка, – ответил Лев. – Бабушка была змея.
Вера с восхищением посмотрела на Льва:
– Понима-а-аю…
В остальном же в школе было не очень интересно – и Лев скучал по деду Антонио. Теперь они виделись гораздо меньше: дед Антонио перестал брать Льва в цирк на Цветном, потому что в жизни Льва появилось новое занятие, которое называлось «учить уроки». Когда он заканчивал «учить уроки», дед Антонио еще был в цирке. Леночку же Лев не видел с того самого дня, когда она ушла, так сильно хлопнув дверью, что фотография женщины-змеи в прихожей упала на пол… стекло разбилось. Дед Антонио, помнится, только покачал головой и пару раз вздохнул, подметая осколки.
– Ты скучаешь по своей бабушке? – спросил Лев Веру.
– Очень, – сказала Вера и заплакала.
– А я скучаю по деду Антонио, – признался Лев. – Он поздно приходит из цирка… я уже почти всегда должен в это время спать.
– Но он же не умер! – укорила его Вера. – А в цирк мы можем ездить на троллейбусе. Я знаю как.
На следующий день они встретились на троллейбусной остановке.
– Давай пойдем в кусты, – сказала Вера. – Мне там надо кое-чего разбить.
В кустах она взяла камень и раскурочила им маленький деревянный домик красного цвета, который до этого держала в руках.
– Тут деньги, – объяснила она. – Я их копила. Надо платить, когда на троллейбусе едешь.
– Разве детям надо?
– Надо. С семи лет.
Они разделили деньги пополам. Каждый сам купил себе билет. Оказалось, Вера точно знала, где выходить. Зато Лев точно знал, как проникать в цирк со служебного хода. Анастасия Леонтьевна приветливо помахала ручкой: «К дедушке?»
Приставного места в четвертом ряду не оказалось – и они просто сели на ступеньки. Вера призналась, что была в цирке только два раза в жизни. Смотреть с ней давно знакомые номера показалось Льву гораздо интереснее, чем одному: Вера так ахала – закачаешься!
Антонио Феери выступал во втором отделении. Когда он вышел на арену вместе с Леночкой, Вера ахнула совсем громко. Лев хотел поглядеть на нее, но не смог: с арены на него в упор смотрел Антонио Феери. Не отводя глаз. Леночка протянула иллюзионисту бокал, но тот бокала не брал, а все смотрел и смотрел на Льва. Тарелка в оркестре тонко звенела. Льву стало казаться, что Антонио Феери приближается. Пятясь попой назад, Лев ощутил следующую ступеньку. Выхода не было. Антонио Феери медленно надвигался на него.
Лев приподнялся.
– Ты куда? – спросила Вера.
– Я… – Лев схватил ее за руку и потянул к выходу: времени оставалось совсем мало. Антонио Феери был шагах в десяти.
– Ты что? – спросила Вера на улице. – Зачем мы убежали? Там же твой дед…
В троллейбусе Лев объяснял Вере, что Антонио Феери не его дед. Что Антонио Феери только принимает облик деда, пытаясь всех обмануть. Что Антонио Феери может превратить весь зал, например, в голубей. Но что Вера не должна бояться Антонио Феери: Лев знает волшебные слова против него.
– Какие? – спросила любопытная Вера.
Лев вздохнул:
– Я не могу их тебе открыть.
Вера посмотрела на него с уважением и сказала:
– Понима-а-аю.
Это был запоминающийся вечер. Когда Лев подошел к дому, там уже стояла небольшая толпа – плохо различимая в сумерках. Он осторожно подкрался к толпе, но его все равно увидели и обернулись. И тут Лев почувствовал, что падает… сильно кружится голова и перед глазами точки, а из толпы, из самой середины, бегут прямо на него страшный Антонио Феери, весь в черном, и прекрасная Леночка в золотом комбинезоне под накинутым наспех плащом.
– Дед Антонио! – все-таки успевает произнести волшебные слова Лев.
Когда он приходит в себя, дед Антонио в серо-синей своей пижаме сидит у его постели с газетой. Лев радостно вздыхает.
М-да… а вот прекратить выступать вообще – это оказалось трудно.
– Хоть обо мне подумал бы! На что жить… – сказала уже полчаса как безработная Леночка. Жить ей, правда, пока было на что.
– Ты грести разве не собираешься – на галере?
– На каноэ! Не собираюсь… – Леночка обиделась бы опять, но Антон Петрович еще не пристроил ее к кому-нибудь в ассистентки.
Впрочем, пристроил-то он ее тут же: к Володе-метавшему-кольца. Кольца Леночка могла подавать так же профессионально, как цилиндр, бокал, зонт. К тому же, Володя, сосредоточенный исключительно на кольцах, даже не слышал, что Леночка по-прежнему хохотала – все время, пока находилась на арене. Непрестанно.
Так Антонио Феери исчез из жизни Льва. И Лев не знал, где он теперь. Даже дед Антонио – и тот не знал, но как-то сказал Льву:
– Мне кажется, он уехал в Италию.
КАК ПРОТЫКАТЬ ПАЛЬЦЕМ ФЕТРОВУЮ ШЛЯПУ
Достаньте из саквояжа мягкую фетровую шляпу и пустите ее по первому ряду: зрители должны сами убедиться в том, что это совершенно обычная шляпа, в которой нет никакого подвоха. Когда шляпа снова окажется у вас, запустите внутрь кисть руки и проткните пальцем тулью насквозь. Теперь верните проколотую шляпу зрителям для инспекции. Пусть они увидят, что палец не оставил в тулье шляпы даже самой крохотной дырочки.
Этот традиционный, но всегда пользующийся большим успехом трюк вполне можно повторить несколько раз – и даже предложить любому из зрителей проткнуть тулью пальцем: едва ли это удастся кому-нибудь, кроме вас.
Комментарий
Конечно, ваш палец не обладает способностью проходить сквозь фетр, из которого сделана шляпа. Просто в распоряжении у вас имеется муляж пальца, изготовленный из папье-маше и снабженный у самого основания иглой. Именно этот муляж зрители и принимают за протыкающий шляпу палец. Делая вид, что протыкаете шляпу пальцем правой руки изнутри, вколите муляж пальца в тулью снаружи. Потом выньте муляж из тульи и спрячьте его в кулаке левой руки, будто вытаскивая палец правой руки из «отверстия».
8. НИКАКОЙ ТОЧКИ
Только к пятому классу страшный и прекрасный образ Антонио Феери почти окончательно слился в памяти Льва с образом деда Антонио. Лев даже не понимал, как мог он когда-то сомневаться в том, кто именно подхватил его на руки в ту злополучную ночь. И кто именно удалил страшного и прекрасного Антонио Феери из его, Льва, жизни. Осталось, правда, чувство вины – перед дедом, который никогда больше не ходил в цирк. Цирк умер для него почти так же окончательно, как и Джулия Давнини, женщина-змея.
Теперь Лев только улыбался, если дед Антонио грозился превратить его в столовую ложку – откажись Лев есть суп.
Дед Антонио не мог превратить никого в столовую ложку!.. Или – все-таки – мог? Послушать Веру – так очень даже мог.
– Мне кажется, – так и говорила она, – что твой дед все может. Тетя Оля называет его «всемогущим».
И Вера рассказывала всякие страшные истории. Например, как одна продавщица в молочном магазине ответила деду Антонио грубо, а Вера тогда в той же очереди стояла и сама видела: дед Антонио на продавщицу посмотрел очень грозно и что-то сказал одними губами. И с этого дня продавщицы в магазине уже больше никогда не было, зато у дверей появилась облезлая и больная кошка, которая стала жить за магазином, во дворе, где контейнеры. Вера даже показала Льву эту кошку – и кошка действительно была какая-то странная: она смотрела на всех хищными глазами и шипела. Вера и Лев решили остерегаться этой кошки – и теперь ходили в дальний молочный магазин, на улицу Черняховского. Спросить у деда Антонио, так ли все было, как рассказывает Вера, Лев никогда не решался. Но превратить Льва в ложку дед, наверное, все-таки не мог бы. Или мог бы?
– О чем задумался, львенок? – Дед вытягивает у Льва из носу длинный белый платок.
Лев сердится.
– Как ты это делаешь, дед Антонио?
– А вот так! – смеется тот и вытягивает у Льва из носу теперь уже зеленый платок.
– Ловкость рук – и никакого мошенства! – в сердцах говорит Лев и встает из-за стола.
– Кто это тебе сказал? – совсем тихо спрашивает дед Антонио, и Лев удивленно оборачивается на почти неслышный вопрос.
– Ребята… в школе.
– И ты теперь так же думаешь – как ребята в школе?
Лев молчит. Он не знает, думает ли он так же.
– Тогда вытащи синий платок у меня из носа!
Лев не двигается.
– Это же просто! Ловкость рук – и никакого мошенничества… Вот, смотри: какого цвета ты хочешь платок?
«Синего, – подсказывает кто-то изнутри Льва, – синего!»
– Цвета… – медлит Лев (ну, помоги же деду, мальчик: си-не-го!), – цвета… болотного! С желтыми и красными полосками!
«Испортили ребенка, испортили!» – глухо бормочет дед.
– Ну, дед Антонио! Болотного цвета – с желтыми и красными полосками. – Голос бодрый и жестокий: следующее слово будет «слабо». – Слабо?
Ох, мальчик… слабо-то, конечно, слабо.
Да не безнадежно. И дед – медленно, очень медленно – начинает тянуть из носа платок. Болотного цвета. Вот уже видна первая желтая полоска… вот уже и первая красная.
– В таком порядке заказывали? – У деда Антонио колючий взгляд. – Сначала желтая, потом красная?
Льву стыдно. В глазах – слезы.
– Это плохие слезы, – буднично говорит дед Антонио. – Это злые слезы. – И уходит к себе, никак не помогая Льву.
Длинный платок болотного цвета остается лежать на столе. В желтую и красную полоску. Как заказывали.
– Деда! – кричит Лев и срывается с места вслед за дедом Антонио. – Деда, прости меня! Прости меня… грешного!
Страшнее слов он не знает. И капитуляции – полнее! – тоже.
Но они не могут поссориться. Они не ссорятся никогда.
– Ну расскажи мне, дед Антонио… как ты это делаешь? Научи меня!
– Зачем? Ты же не хочешь быть фокусником, я знаю. Ты просто хочешь уметь делать фокусы. Это разные вещи. И кое-что ты уже умеешь. Только не веришь. Ты верь! Когда ты поверишь, что у тебя в носу лента, ты вытащишь ее.
– Но у меня там нету ленты!
– А вот… – дед Антонио тянет ленту из носа Льва.
И теперь уже Лев плачет от отчаяния.
– Надо верить, львенок, надо верить, – говорит дед Антонио и гладит его по волосам мягкой своей рукой… своей – или все-таки рукой Антонио Феери?
Надо верить. Лев старается изо всех сил – и почти уже верит. Нет, не верит! Школьная жизнь и дед Антонио не совмещаются в его сознании. На уроке говорят про электричество. Натертый эбонитовый столбик притягивает цветные бумажки. У деда Антонио есть такой фокус. А потом Льву становится и вовсе невмоготу: он вдруг понимает секрет самого для него непрозрачного из дедовских фокусов, «Волшебного прутика», когда Антонио Феери якобы волшебным своим прутиком зажигает свечу. Никакой это не волшебный прутик: на его кончик просто нанесено небольшое количество перманганата калия! Если фитиль свечи пропитать глицерином, он загорится от прикосновения прутика… чего ж проще?
– Можно выйти, Изабелла Юрьевна?
Он идет на улицу. За угол школы.
– Курить будешь?
– Буду.
Голова – кругом. Сейчас он упадет, и все поймут, что курит он впервые в жизни. Падать нельзя. И Лев, отделившись от стены, единственной сейчас опоры, делает несколько шагов вперед.
И еще несколько.
И еще.
Вот он и дома.
– Дед Антонио, – говорит он с порога, чтобы успеть сказать: успеть сказать и сгореть со стыда. – Твой фокус с волшебным прутиком… пермаг…перманганат калия.
Дед Антонио садится рядом. От Льва пахнет табаком. Лев курил. Господи, что же делать? Господи, вразуми… Они издергали его. Они уничтожают его каждый день. Они добьются того, что в нем вся вера кончится! Лев смотрит прямо перед собой. Дед Антонио уходит и возвращается с папиросой: это индийская папироса, она горит сама. Она горит, как бенгальский огонь. Дед Антонио подносит папиросу к бутону китайской розы на окне. Розу окутывает дым. Когда дым рассеивается, на месте цветка – синий огонек. Он вспыхивает и гаснет.
– Так и ты погаснешь, – говорит дед Антонио и прижимает львенка к себе.
– Я не буду больше курить, не буду!
Львенок, львенок… Господи, сохрани его и помилуй, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое!
До Бога высоко, до царя далёко…
Откуда-то Лев достал книжку Маневича «Иллюзия и действительность». Он читает ее! Он погибнет. Опять Маневич. Опять на пути встает Маневич. Тогда тоже все начиналось с Маневича. «Маневич, искусствовед. История советского цирка. А это, стало быть…» – «Джулия Давнини. Современность советского цирка… e proprio fortunato Lei!»
Они никогда не говорили о Маневиче вслух. Только глазами: «Ты была у Маневича?» – «Да. Он единственный, кто меня понимает». – «Это неправда, Джулия. Он тоже не понимает тебя. Ты же сама знаешь». – «Знаю. Но Маневич считает меня легендой советского цирка!» – «Это тоже неправда, Джулия. Ты же знаешь, что ты не легенда советского цирка». – «Знаю. Но Маневич говорит, что легенда!»
Теперь Маневич взялся за львенка: погубить и его. Своей поганой книжкой – единственной написанной Маневичем за всю жизнь. И переиздаваемой, переиздаваемой, переиздаваемой! «Иллюзия и действительность»… надо же уметь так подло назвать! Так противопоставить! Так разделить, так развести – на-ве-ки! Мальчику двенадцать лет… – ему нельзя, ему рано различать иллюзию и действительность. У него еще будет время, потом, когда его ткнут носом: здесь, дескать, действительность, а во-о-он там – иллюзия, не путай их, дурачок! Не принимай одно за другое. Не з-а-б-л-у-ж-д-а-й-с-я!
Ловкость рук – и никакого мошенничества… м-да. Мальчик, конечно, поверит Маневичу: Маневичу просто поверить. Для того и существуют маневичи, чтобы змеи и львы верили им. Мальчик, не читай книг маневичей!
– Почему, дед Антонио? Интересно же! Вот, смотри… – Лев вынимает из уха теннисный шарик. – Хорошо?
– Плохо, львенок!
– Почему – плохо, дед Антонио? Уже же почти хорошо!..
Как объяснишь? Скажешь, что шарик был в руке – все время только в руке и никогда – в ухе? И что сам Лев прекрасно знает это? Знает – и не заблуждается. А должен – з-а-б-л-у-ж-д-а-т-ь-с-я!
– Я потренируюсь, дед Антонио…
– Бесполезно, львенок… Ты не с того начинаешь. Да и не надо тебе иллюзионистом быть… зачем? Может быть, я читал тебе мало сказок.
– А почему ты больше не выступаешь, дед Антонио? Тут сказано, что старые фокусы изжили себя – и пора раскрыть их секреты!
Гадость, гадость. Старые фокусы изжили себя! Что знает о «старых фокусах» Маневич – с его короткой памятью историка советского цирка? Самый старый фокус для него тысяча девятьсот семнадцатым годом датируется… Знает ли он, сколько фокусу вообще тысячелетий от роду? Знает ли он, что фокусы испокон веков людям жизнь спасали? Что не будь их – не было бы, очень возможно, и самого Маневича: не от кого было бы ему родиться! Сути фокуса – его тайной, его со-блаз-ни-тель-ной сути не понимает Маневич… И не поймет: ее не понять – не умея. А не умеешь – стало быть, и не знаешь, что фокус – механизм выживания: выживания человечества.
– Дед Антонио, почему ты никогда не придумал ничего посвежее? Тут сказано, что можно комбинировать старые фокусы – и получатся новые.
Комбинировать… Фокус – субстанция чистая, Маневич! Его нельзя ни с чем комбинировать: он – прост. Он прост, и проста вера в него. Детская вера в чудеса, Маневич, помнишь такую? Забыл. Она у всех одна и та же. Она не может изжить себя. И потому не могут изжить себя фокусы. И потому не надо изобретать новых. Новых фокусов не бывает вообще! Если фокус новый – он трюк… надо же различать такие вещи, Маневич, Маневич! Надо понимать различать фокус и трюк. А вот иллюзию и действительность – их понимать-различать не надо. Действительность иллюзорна – и везде сплошные иллюзии, мальчик! Верь всему, пока тебе мало лет, а что к чему – разберешься потом.
– Дед Антонио, видишь: я привязываю один платок к другому – видишь? А теперь – раз, два, три – платки разъединились сами!
– Они, львенок, и не были связаны…
Они не были связаны, ибо единственно возможный тип связи – тонкую связь между иллюзией и действительностью – разрушил для тебя Маневич. Он научил тебя шагать из действительности в иллюзию и из иллюзии в действительность: туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда! Ты везде свой и нигде не свой. Тебя отторгает действительность – и иллюзия отторгает тебя, ты никому не нужен…
Но ты нужен мне – пока я жив! И я не отдам тебя Маневичу. Где-то у меня тут старая записная книжка с его телефоном…
– Алло. Это Антон Петрович Фертов. Я хочу сказать Вам, что Вам прямая дорога в преисподнюю.
– Нам туда вместе, Антон Петрович.
И – частые гудки. Боится Маневич. Огрызается, а сам боится.
– Дед Антонио, кого ты послал в преисподнюю?
– Одного беса. Который превращает искусство в службу быта.
– Как это?
– Да уж не знаю: исхитряется как-то.
– А посмотри, лучше я теперь шарик из уха вынимаю?
– Так же плохо, львенок. Не было у тебя шарика в ухе.
– Конечно, не было!
– А должен был быть… Для тебя – должен был быть.
– Я не понимаю, дед Антонио!
Он не понимает.
– Что, заметно было?
– Очень заметно.
Все очень заметно. Все их хитрости шиты белыми нитками. Они сами себе не верят, а хотят, чтобы им другие поверили! Нет уж, врач, исцелись сам… Но надо убить Маневича. Надо убить его навсегда – чем-нибудь таким, от чего он уже не поднимется. А-ты-сделай-фокус, – говорил маленький Лев и верил. Может, действительно – сделать фокус? Единственный настоящий фокус в своей жизни! Перемешать иллюзию и действительность, растолочь их, сделать пюре… и накормить им Маневича – пусть попробует пе-ре-ва-рить. Ох… прости меня, Господи! Дух целомудрия и смиренномудрия даруй мне, рабу Твоему…
– Дед Антонио, а ты читал эту книжку?
– Нет. И тебе не советую.
– Но ты же не учишь меня!..
– Я учу. Я незаметно учу.
– Учишь быть фокусником?
– Учуне быть фокусником! Что касается книжки твоей – вранье там одно.
– Не читал, а говоришь! Почитай сначала.
И правда – почитать? Посмотреть, какие он фокусы испоганил…
Так, с шариками, с платками… А тут – карточные фокусы: Бог с ними, они для эстрады. Но вот эту группу – жалко: старые милые шалости индийские… сволочь Маневич! Какой же это год переиздания? Нынешний! Прямо ведь в ногу со временем шагает Маневич.
– Да, слушаю Вас. Здравствуйте, Ниночка! На один сезон? На ближайший? Нет, на ближайший-то определенно нет. Ну… не знаю. Без выездных, понятно. М-м-м… я, пожалуй, подумаю, ладно? И сам тогда позвоню. Константинванычу поклон. До свидания.
До свидания, до свидания!
Прощайте.
Фокусы изжили себя… не видать вам больше Антонио Феери. Он тоже себя изжил. Пусть Маневич фокусничает. Хватит ему тайком фокусничать – пусть теперь на глазах у всего честного народа!
– Вот тут… дед Антонио: я не понимаю, где правую руку держать.
– Слушай меня, львенок. Не так этому всему учатся – тот фокус попробовав, другой… Одно движение – полдвижения, четверть! – месяцами, годами отрабатывают и даже потом тренировки не прекращают никогда… а голова – пустая. Я тебе, по совести сказать, такой жизни не хочу… ты бы и сам не захотел, если б только представлял себе ее как следует: скучная она, тупая. Да и руки у тебя не те, прости меня… Не ручной ты львенок.
– А какой – дикий?
– Не знаю. Знаю, что не ручной, но вот какой – не знаю. Загадочный ты. Но в любом случае фокусничать тебе незачем – по-другому тебе лучше жить. Жить, жить… – и много чего прожить.
– Зачем?
А и в самом деле… зачем! Миллионы маневичей ничего не проживали – сразу в искусство: скок! Потому и думают, что искусство – это искусство жить. И живут себе… искусно. Искусно и припеваючи. И различают между искусством-жить и действительностью-жить, которые, конечно же, разные: пропасть меж ними! Искусная жизнь – и безыскусная… Что с того толку, что он, Антон Петрович Фертов, безыскусную свою жизнь почти прожил? Он-то сам даже и не понимал: где оно в ней, жизни его, это искусство? Все сплелось как-то… слилось. Не было разницы между вот этой вот квартирой и манежем – никогда не было! Но потом пришел мальчик Лев и построил мост… мостик. Шаткий мостик – имени деда Антонио. И пошел по мостику: от Антона Петровича Фертова к Антонио Феери. Мальчик боится, да идет. А мостик-то старый… качается!
– Дед Антонио, вот тут еще непонятно! Ты спишь?
Я не сплю, львенок. Я мостик. Я тебя держу, мне спать нельзя. А то Маневич ухватит тебя за бочок и утащит во лесок. Я не сплю. Я не сплю.
Он так и заснул в кресле. Но утром – при полном параде – уже будил Льва. Глаза у того были красные, и дед Антонио чертыхнулся: вчера за разговорами опять забыл напомнить внуку, что капли-то в глаза перед сном закапывать все-таки надо! Вот уж сколько лет знает Лев, что это его спанье с открытыми глазами роговицу сушит, роговица мутнеет… возникает ксероз, – а все не привыкнет никак к каплям, бестолочь. Между тем обещанные офтальмологом резь в глазах и светобоязнь уже налицо…
– Дед Антонио, ты куда собираешься? – Лев беспощадно трет глаза и смотрит на деда: костюм, галстук, черные ботинки. Андерманир штук, хороший вид – дед Антонио при параде стоит!
– Никуда не собираюсь. Дома буду.
– А почему ты так одет?
И действительно – странно он одет к завтраку. Словно к ужину – званому.
– Я просто по телефону говорить собираюсь.
– В галстуке? – Лев смотрит на деда Антонио и смеется.
– Это важный разговор! – Дед Антонио смеется в ответ и вот уже церемонно кланяется Вере, зашедшей за Львом.
Кто бы мог подумать, что из толстого чада девичьего полу получится такая газель! Сколько же ей теперь? Ах, ну да, тринадцать, как и Льву.
Приближаемся к опасному возрасту? Или – уже там?
– Чего это дед Антонио – как на прием? – интересуется Вера на улице.
– Куда-то звонить собрался, – торжественно сообщает Лев. – Важный, говорит, звонок.
Вера молчит долго. И уже на пороге школы – говорит:
– Какие мы все-таки другие, Лев, какие… неправильные!
А дед Антонио разгуливает по комнате. Смотрит в зеркало. Поправляет галстук. Он покажет им фокус! Он всем им покажет фокус… фокус-покус. Ради львенка. Ради всех львят на земле. Всех львят и всех газелей.
Это будут только очень старые фокусы. Давным-давно изжившие себя, бесценный Маневич! Самые ранние фокусы человечества… Именно те, которые ты наголову разбиваешь в своей подлой книге.
Маневич бил-бил – не разбил!
– Алло, Ниночка? Это Антонио Феери… С Константинванычем соедините меня? Спасибо. Костя? У тебя, говорят, ангажемент созрел? Как – «отказался»? Ничего я не отказался: я подумать обещал! И я подумал. Ближайший сезон не годится: у меня Лев в опасном возрасте! Да нет, не в этом дело, конечно, – просто я совсем новый аттракцион сделать хочу, не «Полчаса чудес», другой… на целое отделение. К семидесятилетнему, так сказать, юбилею. Не за что, голубчик, это тебе спасибо – что вспомнил. Ну, кокетничаю: и на старуху бывает проруха. Нет, без ассистента. Именно: один на арене, а в случае чего – санитары помогут!.. Да пойдет публика, куда она денется? Я же только аттракцион меняю – не имя! Название – сейчас? Нету пока… хотя, знаешь что, есть название! «Фокусы, изжившие себя». Да, так прямо и запиши: фокусы-запятая-изжившие-себя. Какая точка, где? Никакой точки.
9. БЫВАЕТ ЖЕ ТАКОЕ
Дима постарался как мог.
На ослепительно синем фоне был изображен колоссальных размеров кролик со шкодливой мордой.
Белый.
В четыре роста – человеческих.
До этого так изображали только вождей.
«В Москве никогда больше не будет белил!» – пообещал Дима после закупки всей порции краски, требовавшейся для кролика.
Кролик сидел на задних лапах, каждая из которых по величине напоминала трамплин. Одной из передних лап он придерживал черный цилиндр, другой – вынимал из цилиндра Антонио Феери, изображенного в четыре роста – кроличьих. Лицо Антонио Феери выражало покорность и слабое удивление.
Внизу, по краю афиши и основанию цилиндра, золотыми буквами горела надпись: «Антонио Феери: Фокусы, изжившие себя. Только один сезон». В глаза тревожно бросались слова «изжившие себя» – золотом по черному: они уместились строго по ширине цилиндра.
Сразу после появления афиши встречающиеся возле цирка стали обозначать место встречи словосочетанием «У кролика». Кролик вписался в московскую жизнь как в ней и был.
Когда Дима наконец уговорил Фертова все-таки взглянуть на этого уже легендарного кролика хотя бы издалека, Антон Петрович специально приехал в цирк днем – и остолбенел на подступах. Кроличья морда до ужаса напоминала лицо Маневича.
– Дим… – осторожно спросил Антон Петрович почесывающего бороду мастера. – Вы кролика с кого рисовали? Только честно!
Дима пристально посмотрел на Антона Петровича:
– Кролика я рисовал – как это… – по памяти. – И, совсем смутясь, добавил: – Мне не требовалось его ни с кого рисовать… я помню, как кролики выглядят. А Вас я рисовал с того портрета, который в цирке висит… похоже?
– На редкость, – равнодушно сказал Антон Петрович, не отрывая глаз от кролика. И горячо добавил: – Знаете, что, Дима… у Вас антенна на лбу!
– Это как же так, Антон Петрович?
– Кролик, – полушепотом сказал тот, – просто вылитый… человек один, которого я все последние месяцы поминал…
– Добрым словом? – ужаснулся этичный Дима.
Антон Петрович виновато помотал головой, а Дима просиял:
– Значит, Вам нравится?
– Еще бы ему не нравилось! – директорским своим басом прогрохотал Константинваныч, встречая Антона Петровича у дверей и заключая в объятия, словно в тюрьму. – Когда у кролика морда Маневича!
Антон Петрович инстинктивно оглянулся и покачал головой.
– Идемте со мной, – взяв Антона Петровича под руку, кивнул Диме Константинваныч. – Я давно Вам кое-что показать хочу.
У себя в кабинете Константинваныч долго-предолго искал, но ведь нашел-таки экземпляр ненавистной Антону Петровичу книги. На вклейке перед титульным листом был помещен портрет автора.
– Взгляните, Дим, – невинно поманил растерявшегося у двери гостя (первый раз в директорском кабинете!) Константинваныч.
Дима тоненько захохотал – и сразу стало видно, что ему не больше двадцати.
– Я вам мамой клянусь! – давился он. – Нет, ну поразительно просто, поразительно!.. Перерисовывать?
– Да ни за что на свете! – воскликнул Антон Петрович. – А в конце сезона я ему эту афишу заказной бандеролью пошлю.
– Боюсь, ты столько за сезон-то не заработаешь: в ней весу – тонна! – озаботился Константинваныч. – Давай тогда на два-три сезона договариваться…
Между тем в цирковых кругах уже несколько месяцев ходили слухи – разнообразные. Наиболее правдоподобно звучало сообщение, будто «Фокусы, изжившие себя» и вообще-то задуманы как начало травли Маневича, которого цирковые единодушно ненавидели – главным образом за то, что Маневич отождествлял себя с цирком-в-целом, а уж заодно и за то, что мировую славу даже самых ярких звезд он прилежно вписывал в историю только и исключительно советского цирка. Однако у Маневича было более чем неплохо с друзьями – и потому поговаривали о том, что первое выступление Антонио Феери легко может оказаться последним. Впрочем, тому, семидесятилетнему любимцу мира, это было, слава Богу, неважно.
До начала сезона оставалось всего ничего, когда Константинваныч специально приехал в гости на Усиевича и, умирая от хохота, рассказал деду с внуком о «совершенно бесподобном звонке сверху».
В пересказе Константинваныча разговор был просто невыносимо дурацким.
– Здравствуйте. Константин Иванович, как я понимаю?
– Добрый день…
– Петров.
– Здравствуйте… коли не шутите.
– Мне доложили о новой афише на здании цирка – с зайчиком, припоминаете такую, Константин Иванович?
– С зайчиком… что-то не припоминаю. А должен припоминать?
– Ну, как же… она у Вас там уже третий месяц висит, Константин Иванович!
– Да у нас там много чего висит…
– Что же Вы, Константин Иванович, каждый день мимо ходите, а афиши с зайчиком не видели? Где он фокусника из шляпы вынимает…
– Ах, вооот Вы о чем!.. Так это не зайчик никакой, это кролик с поганой мордой, но афиша не ему посвящена, а Антонио Феери – как раз тому, которого из шляпы вынимают!
– Ну, зайчик или кролик – разница небольшая, Константин Иванович. Только афишу эту, к сожалению, придется снять.
– Вот как… а могу я узнать, почему?
– Она оскорбляет человеческое достоинство.
– Достоинство… иллюзиониста? Так он не возражает: ему афиша, наоборот, очень нравится. И нам всем нравится.
– Да нет, Константин Иванович, не иллюзиониста. Вы не замечали, какое у кролика лицо?
– Морда, Вы имеете в виду? Поганая!.. Так Вы, что же, о человеческом достоинстве кролика беспокоитесь – извините, конечно?
– Да нет, не кролика… Я о человеческом достоинстве третьего лица беспокоюсь.
– А третьего лица-то там и нету никакого! Там только одно лицо и одна морда, причем поганая.
– Вот я и спрашиваю: Вы не замечаете, как эта поганая морда похожа на одно лицо?
– На лицо Антонио Феери?
– Да нет же! На третье лицо…
– Вы все-таки должны мне – увы, увы, увы! – сказать, о каком третьем лице у нас идет речь, – а то я не понимаю, простите.
– Да неважно это, о каком третьем лице! Поганая морда Вашего кролика слишком похожа на лицо одного человека – и Вы знаете, о каком человеке идет речь!
– Убей Бог, не знаю! У меня и знакомых-то с такими погаными мордами нет. А у Вас… есть? Нет, я к тому, что… лично Вам эта поганая морда кроличья кого напоминает?
– Лично мне она никого не напоминает! Я ее и не видел даже. Мне об этом доложили… другие доложили.
– А тем, другим, она кого напоминает?
– Об этом мне другие не докладывали!
– И мне пока не докладывали…
Константинваныч любил такие страшноватенькие игры советского времени, когда шаг вправо, шаг влево – расстрел! И знал ведь, с чем играет… имя Маневича не абы что! Но поиграть – обожал. Правда, ему тоже давным-давно было пора на пенсию…
– Ну, и что же, – откашлявшись от смеха, спросил Антон Петрович, – сам Маневич так ни разу и не прозвучал в контексте? Ни с твоей стороны, ни с его?
– Конечно, нет! – отозвался Константинваныч. – Петров ведь должен был поверить, что мне поганая морда кролика ничье лицо не напоминает, – в противном случае он сам вынуждал себя признаться, что ему поганая морда кролика напоминает лицо Маневича! Тут просто немыслимой тонкости игра велась! Ах, Дима, Дима… и угораздило же его с Маневичем-то – причем ведь клянется-божится, что Маневича в глаза не видел! Бывает же такое
КАК ВЫТЯГИВАТЬ ТОНКИЙ ПЛАТОК ИЗ КОНЧИКА РАПИРЫ
Возьмите рапиру и сделайте несколько замысловатых выпадов, как бы фехтуя с воображаемым противником. Продемонстрировав таким образом, что рапира настоящая, передайте ее ассистенту, а когда тот, приняв рапиру, направится в сторону, окликните его и жестами предложите повторить только что сделанные вами выпады. На этот раз при первом же взмахе рапирой на самом конце ее появится платок. Возьмите его и, вытерев пот со лба, спрячьте в карман. Теперь можно и раскланяться.
Комментарий
Для этого старинного трюка вам придется изготовить специальную рапиру с пустотелыми клинком и рукояткой. Идеальная длина клинка – 70 см, в сечении он должен иметь вид ромба. Острый наконечник рапиры, высотой 15 мм, изготовьте отдельно и хорошенько подгоните к клинку, предварительно припаяв к острию кольцо диаметром 5 мм и прикрепив к этому кольцу за угол тонкий платок белого цвета. Изнутри в наконечник требуется вделать крючок и крепко привязать к нему тонкую резинку, пропустив ее по всей длине пустотелой рапиры и закрепив второй конец резинки в отверстии клинка у гарды. Оставшейся частью платок размещается в рукоятке: удерживает его там пропущенный через кольцо металлический стержень. Сдвиньте стержень: кольцо будет освобождено, натянутая резинка сократится – и платок окажется на кончике рапиры.
10. БЕЛОЙ, СНЕЖНОЙ СВОЕЙ ПЫЛЬЦОЙ
Атмосфера вокруг «Фокусов, изживших себя» была та еще… Москва не помнила, чтобы она так возбуждалась по поводу всего-то-навсего циркового представления: не театральная же премьера, а цирк… пле-бей-ско-е, по словам Константинваныча, удовольствие! Хоть и не выносил Антон Петрович – на дух, Костя, на дух не выношу! – такого отношения к цирку. Только ведь с Константинваныча взятки, увы, гладки…
Предпремьерная толпа у здания цирка напоминала толпу у Большого театра во время балетных конкурсов – чуть ли и не с той же публикой, кстати… что было уж совсем странно. Антонио Феери удалось поразить в самое сердце именно тех завсегдатаев зрелищных учреждений, в чьих руках находились бразды правления культурными сплетнями. У цирка ошивались холеные геронты с лицами, которые каждый «где-то недавно видел». Непроницаемые для посторонних, лица эти выворачивались наизнанку при встрече с себе подобными: «Николай Пааалыч, дорогооой, вот уж легок на помине! Только вчера у Майки про Вас говорили – что, дескать, не видно Вас нигде… А Вы, оказывается, теперь у нас по части цирка!» Геронтов сопровождали непристойно юные спутники подозрительного вида и пола, молчаливо пожиравшие друг друга глазами. Несколько на редкость неряшливо одетых девиц без возраста, но все как одна с крупными бусами, беспорядочно сновали в нейтральных водах, посылая в разные стороны неприятные улыбки – на случай не ответит ли кто. Никто не отвечал. И уж совсем на периферии жались друг к другу серые представители «свит» – самая прибыльная категория завсегдатаев театрально-зрелищных учреждений, состоявшая из тех, кому близость к тому или иному николай-пааалычу давала привилегию, держа наготове трешку, проскальзывать мимо шапочно знакомой билетерши на любую премьеру в составе цепочки, николай-пааалычем же и замыкаемой. Впрочем, на сей раз «свитам» ничего не гарантировали: предстоявшее культурное событие выходило за рамки влияния даже самого холеного николай-пааалыча.
В общем, резонанс обещал быть мощным: гораздо более мощным, чем требовалось для того, чтобы спасти несовершеннолетнего Льва.
«Фокусы, изжившие себя» поставили во второе отделение: ими отделение, собственно, и исчерпывалось. Неудивительно, что к концу первого отделения толпа возле здания цирка не только не поредела, но, наоборот, уплотнилась. Машины продолжали подъезжать: прибывающих в них, со всей очевидностью, только второе отделение и интересовало. Дежуривший у входа наряд милиции, как мог, охлаждал страсти ловцов случайного счастья, но вплоть до самого третьего звонка опасность штурма здания цирка все еще была большой. Милиционеры опасались, что последние сильные мира сего подъедут к цирку на бронетранспортерах.
Впрочем, третий звонок наконец прозвенел. Толпа не расходилась: видимо, побывать даже около того места, где делалась история цирка, было лучше, чем отсиживаться дома. Бульвар притих – милиции больше не требовалось. Две тишины, снаружи и внутри, уравновесили друг друга.
Антонио Феери вышел на арену так, как не выходил никогда: весь в белом. Помнившие черное его облачение насилу узнали иллюзиониста: в белом он казался непривычно легкомысленным.
Иллюзионист был один – один на пустой арене, в будничном электрическом свете: никаких штук и штучек вокруг.
Он не поздоровался – только склонил седую голову в знак приветствия. Публика взялась было хлопать, но кто-то зашикал – неизвестно почему – и овации не произошло.
Постояв со склоненной головой, Антонио Феери резко выпрямился и вдруг стал казаться очень большим – гораздо больше, чем прежде, когда – в черном. Его обступала тишина – огромная напряженная тишина. Начинать программу при такой напряженности зала не было смысла. Он взглянул в направлении кулис, где все еще мялся Бруно. Кивнув шпрехшталмейстеру, Антонио Феери подошел к нему и взял у него из рук микрофон. Надо было что-то сказать публике: все равно что… несколько фраз – любых.
– Мне семьдесят лет, – зазвучал над ареной старый голос. – Шестьдесят из них… или все семьдесят? – я провел в цирке. Но фокусы, которые я покажу сегодня, гораздо старше меня. Некоторым из них тысячи лет от роду. Они описаны в учебниках для начинающих иллюзионистов и не требуют никакого реквизита: вы видите сами, что на арене вокруг меня – ни-че-го. Все, что сейчас возникнет здесь, будет только мечтой – нашей с вами. Плодом нашей с вами фантазии.
Антонио Феери положил микрофон на барьер и снова вышел на середину арены. Свет медленно сошел на нет. В белом луче была видна лишь рука – кисть руки, без перчатки. Кисть руки, которая издалека напоминала задумавшуюся о чем-то своем птичку.
Ничего не происходило с кистью руки. Она была неподвижна и нема. И не давала никаких обещаний – просто ждала. Но откуда-то возник ветер… ветерок, незаметный. Длинные белые пальцы легонько вздрогнули и чуть сместились вниз, словно сбитые с толку дуновением этого ветерка. И из них, из длинных бледных пальцев, осторожно начала произрастать белая роза. А уже через несколько мгновений пальцы держали розу за черенок. И отделилась от розы белая бабочка. Она быстро порхнула во тьму, но белый луч поймал ее – поймал и принялся следить за полетом бабочки под купол цирка, где та внезапно пропала из виду, словно растворившись наконец в белом луче.
Тоненькая скрипка в оркестре – не мелодией, а только несколькими беспорядочными тихими щипками – сопроводила этот короткий полет и смолкла.
– Бра-во! – коротко и дико выкрикнул кто-то – видимо, на полуслове испугавшись собственного голоса, и тут же – в поддержку нелепому этому голосу – цирк зааплодировал, и ладони зрителей светились в полутьме, как бабочки, бабочки, бабочки…
Круг желтого прожектора высветил середину арены. Антонио Феери стоял, опустив голову. Розы не было в его руке.
Но он доставал уже из кармана тонюсенький носовой платок – прозрачный платок… призрачный. Платок был почти не виден из-за этой своей прозрачности, и Антонио Феери поднял его над головой – эдаким случайным облачком. Круг прожектора переместился на облачко, сузился. Кисть руки легонько встряхнула облачко, испуганно звякнула в оркестре тарелка – и полетела на манеж звезда… Она упала и погасла. Еще одно встряхивание, еще один звоночек тарелки – вторая звезда проследовала тем же курсом, а за ней третья, четвертая, пятая… Мириады ночных звезд падали на манеж и гасли: в том же порядке, в котором падали.
И дрожала оркестровая тарелка, а звездам все не было конца: они летели и летели – на счастье тебе, мне, всем нам… Желтое пятно дрогнуло, расплылось – и чуть ниже прозрачного платка, рассеянно роняющего звезды, обозначилось худое лицо Антонио Феери с двумя звездами глаз – светившимися даже ярче, чем те, из платка. Промокнув их своим облачком, Антонио Феери снова спрятал платок в карман – какая-то запоздалая звезда, явно прозевав свое время, скользнула по белому лампасу белых брюк фокусника и, даже не достигнув ковра, угасла. Антонио Феери вздохнул, проследив взглядом ее судьбу, потом махнул рукой и в невесть откуда взявшийся у него микрофон сказал, произнося слова так, словно это были предложения:
– Да что же это мы все о грустном да о грустном… Вы только взгляните, сколько у меня цветных бумажек с собой!
И медленно, очень медленно принялся вынимать он из нагрудного кармана бумажки – одну за другой: синюю, оранжевую, красную, зеленую, желтую. Называя каждую по именам и только после извлекая на свет Божий: все в том же порядке. Синяя – вот вам синяя, оранжевая – вот вам оранжевая, красная – вот вам красная… Словно дворецкий, объявляющий о приходе гостей: графиня Разумовская – и перед вами графиня Разумовская… во всей, значит красе.
Вдруг сбился – на зеленой бумажке, достав вместо нее – желтую. Сконфузился, виновато посмотрел на зрителей:
– Старею…
И – отправился вдоль первого ряда: шагами – виноватыми же.
– Вам какую?
– Мне красную… если можно.
– Пожалуйста.
Но – ах, не соблюдает публика порядка!
– И мне красную.
– Пожалуйста.
– А мне зеленую.
– И Вам пожалуйста.
Хитер, хитер Антонио Феери: ошибку-то, небось, нарочно сделал!
Какой-то оригинал в скучном темно-синем костюме-тройке улыбнулся сладкой улыбкой:
– Беленькую, если не возражаете…
Антонио Феери посмотрел на него с интересом. Сгорбился в полупоклоне:
– А вот… мышку не желаете? – И уточняющим тоном: – Беленькую.
На ладони фокусника – мышка. Беленькая. Сидит спокойно, на оригинала поглядывает.
– Нет-нет… – Похоже, боится оригинал мышек-то. – Мне бумажку беленькую, мышку не надо. – И – лицо строгое, как костюм.
– Ну, бумажку так бумажку.
И сидит оригинал со своей белой бумажкой в руке – дурак дураком, значит. А мышка исчезла – никто не видел куда.
– Дяденька фокусник… – Карапуз из дальнего какого-то ряда прибежал и смотрит на Антонио Феери бесстрашными глазами. – Мне мышку, мне! Беленькую, ту…
– Да она ж у тебя в кармане давно!
– Где?
– А вот, – и Антонио Феери, запустив руку карапузу под пиджачок, достал оттуда белую мышку.
– Не надо ребенку мышей, в руки не надо, туляремия! – пробренчало откуда-то с галерки, и тут же посыпались оттуда кости, во мгновение ока собравшись возле первого ряда в худосочную особу женского полу. – Пойдем, – схватила она карапуза за руку.
Карапуз с ревом покидал место короткого счастья, а Антонио Феери уже аккуратно подкинул мышку в воздух – и она превратилась в клочок белоснежной бумаги, который медленно поплыл в направлении к арене. За ним, как зачарованный, шел и сам Антонио Феери, не отрывая от него взгляда. Так и добрел до середины манежа – вслепую, стало быть.
Клочок остановился в воздухе, не зная, что делать дальше.
– Иди ко мне, – сказал ему Антонио Феери, и клочок, подумав, спланировал точно в нагрудный карман фокусника.
– Лавочка закрыта, – сконфуженно произнес Антонио Феери и подмигнул публике: – Эта лавочка.
Тут он протянул вперед руку – ладонью вверх. Свет над манежем сгустился до пятачка ладони и сделался голубым. Темно было вокруг – лишь поверхность ладони светилась в темноте. И в голубом этом свете началось на ладони про-из-ра-ста-ни-е тонюсенького столбика – столпика – ослепительной белизны. Он тянулся вверх, вверх и вверх: миллиметр за миллиметром, сантиметр за сантиметром… Метр за метром. От этого завораживающего про-из-ра-ста-ни-я начинало сосать под ложечкой – и не было больше сил терпеть незнания того, что будет с этим столпиком там, наверху, где живут одни только воздушные гимнасты.
Столпик тянулся вверх. Никто не дышал.
И вдруг ладонь пропала, ушла в темноту, оставив столпик, дотянувшийся уже до самого купола, в одиночестве. На него смотрели не мигая: что же он делает, этот фокусник, можно ли так вот бросить чудесный столпик на произвол судьбы!.. А столпик стоял в воздухе как луч света, прилетевший ниоткуда и медлящий на пути в никуда. И такая была в нем тоска, такая острая, такая тонкая тоска!
Сколько оставался он в воздухе, этот луч? Минуту? Пять минут? Час? Но за это время зрители успели забыть обо всем, ибо каждый из них превратился в него – ослепительной белизны луч, прилетевший ниоткуда и медлящий на пути в никуда. Боже, светлый Боже, что же будет с нами, что же будет со всеми нами!
Но опять возникла из темноты голубая ладонь – у самого основания столпика. И два тонких, два длинных пальца прикоснулись к основанию этому – совсем чуть-чуть потянув столпик вниз. И – ах!.. Он соскользнул со своей головокружительной высоты – так стремительно, что публика отпрянула назад, почувствовав мгновенное головокружение: тончайший шелковый платок быстрой струйкой мелькнул из-под купола и тут же пропал в руке Антонио Феери.
Не было у вас никакого столпика, дорогие мои. Не было – и никогда больше не будет. Фокус изжил себя.
– Какой артист, Господи… – шепотом сказала капельдинерша никому, прислонясь к стене. И повторила: – Какой артист!
А публика уже зашелестела: сначала аплодисменты все никак не могли набрать силу, однако медленно набрали – и остановить их теперь, казалось, было невозможно. Но взмах руки – и они не столько стихли, сколько прекратились, даже – исчезли: все, вмиг.
– Теперь я попрошу кого-нибудь из зала…
Антонио Феери не успел договорить «…спуститься ко мне в манеж», – а из третьего ряда уже бежал к нему молодой человек… мальчик в белой рубашке и синих джинсах. Он оказался рядом с Антонио Феери, когда тот механически заканчивал никому теперь не нужную фразу.
– Зачем, львенок? – беззвучно спросил дед Антонио и беззвучно же произнес: – Так не надо было. Нельзя.
– Я с Вами, Антонио Феери, – не то сказал, не то ничего не сказал Лев и, болезненно морщась от направленного прямо в глаза яркого света, громко произнес: – Готов!
В зале засмеялись и захлопали – теперь беспорядочно.
Глаза львенка смотрели прямо – и под пристальным этим взглядом Антонио Феери растерялся.
Львенок вырос. Стал львом и забыл о своем страхе перед Антонио Феери. Волшебный мостик под названием «дед Антонио» уже не нужен ему.
Теперь лев, не боясь, выходит на бой – на бой с Антонио Феери, с его фокусами, со всеми фокусами мира. И это бой насмерть. Деду Антонио не вернуться из него живым. Глупый, глупый львенок… жестокий молодой лев! Как же ты не понимаешь… я без колебаний стану твоей добычей, чтобы ты – на глазах честной публики – растерзал меня прямо тут, на арене! Hoc est corpus meum, хокус-покус… фокус-покус! Я даже не буду пробовать тягаться с тобой: сейчас ты увидишь фиаско Антонио Феери – и поймешь, что все фокусы на свете, увы, давно уже изжили себя. Можешь рассказать об этом публике: она будет рада! Публика обожает разоблачения… Эффектная концовка программы – вместо кролика с поганой мордой появляется на арене прекрасный юный лев и запихивает иллюзиониста в цилиндр. На-всег-да.
На вызов добровольца из зала Антон Петрович приготовил совсем простой фокус – пожалуй, самый простой из всех известных, но невероятно популярный когда-то: в средневековой, например, Италии. Дома он проделывал этот фокус сотни раз – и Лев уже, конечно, знал его наизусть. Фокус состоял в том, что партнеру не удается разорвать тоненькую совсем паутинку.
– Почему в манеже внук иллюзиониста?
Антон Петрович слышит голос, произносящий эти слова.
Антон Петрович не знает, слышат ли голос другие: все зависит от того, откуда раздается голос – из публики или из его собственного сердца.
Но времени разбираться с происхождением голоса – нет. Вполне и вполне вероятно, что Маневич поднялся в своем пятом ряду, справа от прохода, и теперь рассказывает всем: дескать, это подлог, опять подлог… Антонио Феери не может без подлога. Без подлога не может ни один иллюзионист. Если поблизости нет его дочери – жди внука: без родственников в таких делах не обойтись! Они не предадут, они исполнительны. Уговорил же Йозеф Фрелих собственного малолетнего сына исчезать и появляться – скрываясь в отцовских шароварах… кто бы еще, кроме сына, согласился в штанах у Фрелиха сидеть?
Ах, Лев, Лев, что же ты такой вот… неосторожный совсем! Выбежать на арену и разорвать паутинку, которая еще даже не натянута… Паутинку между фантазией и реальностью – ту самую, которую столько лет оберегал иллюзионист Антонио Феери! И которая трепетала под шквалами аплодисментов, но ни разу не лопнула. Паутинку между жизнью и смертью – тоненький канатик, натянутый над ареной и с трудом выдерживающий вес моего старого тела. Hoc est corpus meum…
Молодой лев, играя, тронет паутинку лапой и – прощай, жизнь!
Но, Господи… с какой же надеждой смотрит вдруг на него этот молодой лев! Неужели он все еще хочет чуда? Разве он вышел на арену не для того, чтобы сражаться и победить? «Я с Вами, Антонио Феери!» – сказал он… кому он это сказал? Антону Петровичу? Деду Антонио? Или действительно – самому Антонио Феери, «гордости национального цирка»?
Неважно. Антонио Феери принял уже решение.
Мальчик стоял перед ним. Незнакомый мальчик в белой рубашке и синих джинсах. Мальчик из четвертого ряда, захотевший участвовать в фокусе. Русые волосы и итальянские, ренессансные глаза – отчего-то покрасневшие. Кто его родители?
– Благодарю Вас, молодой человек.
Нездешний этот голос не испугал Льва – он поверг его в ужас. Тот самый ужас, который был знаком с детства, когда, почти не дыша, Лев смотрел на Антонио Феери, пе-ре-пи-ли-ва-ю-ще-го Леночку пополам.
И – рука Антонио Феери, протянутая для рукопожатия: сухого ледяного рукопожатия. Сухое ледяное рукопожатие – навстречу горячей и влажной ладони Льва. Ты сам вызвался, львенок. Я не вызывал тебя.
После рукопожатия Лев перестал чувствовать кисть правой руки. Совсем. Словно не было у его правой руки никакой кисти, а то, что было, – обман зрения. Детский ужас сменился паникой – не детской. Если бы ему только что исполнилось шесть лет… семь, даже восемь! Тогда оставался бы путь назад – произнеси: «Дед Антонио!» – и наваждение исчезнет. Но теперь уже нельзя, теперь он взрослый.
– Я уйду, – одними губами сказал Лев, не глядя на Антонио Феери, но, еще не договорив, услышал навстречу:
– Ты останешься.
Потому что так не бывает, львенок. В бой значит в бой. Но не надо бояться: это же бой со мной! Я обещаю тебе, что ты не погибнешь в бою. Я обещаю тебе, что в бою погибну я: вот она, моя паутинка, – протяни игривую лапу, молодой лев!
Паутинка, как всегда, возникла просто-из-воздуха: откуда-то Лев знал, что Антонио Феери выберет именно этот фокус. Она блестела между рук иллюзиониста, разведенных в стороны: большим и указательным пальцами каждой руки тот держал паутинку за кончики. Развел руки в разные стороны – и лопнула паутинка.
Но уже вторая паутинка блестит между опять разведенными в стороны руками: ее-то и должен не суметь разорвать Лев.
Он хотел сосредоточиться на паутинке, но не мог: перед ним, на лице Антонио Феери, были глаза деда Антонио, и в глазах деда Антонио был вызов… почему вызов, дед Антонио? Я же вышел сюда не за этим – я спасать тебя вышел, дед Антонио! Я вышел, чтобы не-суметь-разорвать-паутинку, потому что здесь, в этом зале, по-настоящему ты можешь положиться только на меня одного. Остальные… кто же их, остальных, знает? Половине всех присутствующих, несомненно, известен трюк с паутинкой: а ну как кто-нибудь вышел бы и – разорвал? Что тогда, дед Антонио? Но у тебя в глазах – вызов, и я не знаю, как быть…
– А теперь, молодой человек, попробуйте-ка разорвать паутинку!
Понять бы еще, кому это нужно, чтобы он разорвал паутинку. Если деду Антонио, то разоблачать его Лев не собирается. Но если не деду Антонио, если Антонио Феери… Надменно смерить его взглядом, усмехнуться и – ррраз: нет никакой паутинки в руках иллюзиониста! И пусть Антонио Феери потом испепелит его взглядом прямо здесь.
А паутинка между тем блестит, блестит, блестит…
Лев зажмурился и снова быстро открыл глаза: пропади, наваждение, исчезни, Антонио Феери, – дед Антонио улыбнется одними уголками губ… и тогда все понятно! Тогда паутинка будет блестеть, а Лев, как дурачок, – делать вид, что не знает этого фокуса.
– Ну, что же Вы, молодой человек?
Нет, нет и нет! Если имеется даже крохотная вероятность того, что перед ним все-таки дед Антонио…
Лев осторожно протягивает вперед правую руку: кисть руки все еще отсутствует. Он не знает, удалось ли ему коснуться паутинки, удалось ли вообще что-нибудь, – кисть словно мертва. И цирк плывет, качается, и перед глазами точки… только бы не упасть тут. Впрочем, зал уже аплодирует, а паутинка – блестит: цела и невредима.
Кто бы ты ни был, иллюзионист, умертвивший кисть моей руки, – ты поступил нечестно. И дважды нечестно – если ты дед Антонио, потому что я все равно никогда бы не выдал тебя. Но кто бы ты ни был – я ухожу из манежа. Твоя взяла, иллюзионист: торжествуй!
Лев даже не успел еще дойти до барьера, когда услышал:
– Минуточку, молодой человек! Теперь левой рукой. Кто Вас знает – может быть, у Вас правая вдруг онемела.
Цирк смеется: помнят еще острый язык Антонио Феери.
Лев, не оборачиваясь, застывает на месте. Нет, это не дед Антонио. Дед Антонио не стал бы издеваться над ним. Дед Антонио отпустил бы его назад – в четвертый ряд, отпустил и простил все! И никогда бы не напомнил Льву о происшедшем конфузе. Но если не дед Антонио… Может быть, и вовсе не было в жизни Льва никакого деда Антонио? Может быть, Антонио Феери притворился когда-то его дедом и вот уже четырнадцать лет выдает себя за Антона Петровича Фертова. Ну, тогда – держись, иллюзионист! Я знаю этот фокус. Я знаю, что нет в твоей руке никакой паутинки, – всё один обман. Обман зрения, обман публики. Ты и меня только и делал что обманывал – четырнадцать лет. Но теперь – получай!
Лев оборачивается. На его лице красные пятна. Он дрожит. Он принял решение. А паутинка – паутинка, которой нет, – блестит: словно она есть. И надменно улыбается Антонио Феери – пока не догадываясь, что скоро не будет и его, как нет этой паутинки. Не будет его, не будет его славы, не будет его власти над миром.
Лев идет не на блеск паутинки: он идет на холодный свет улыбки иллюзиониста. Паутинка интересует его сейчас гораздо меньше, чем улыбка: это ее, улыбку, надо разоблачить, а паутинка тут ни при чем.
– Вы готовы, Антонио Феери? – спрашивает Лев одними глазами и, протягивая вперед левую руку, в упор смотрит на фокусника.
А на месте фокусника – молодой человек… мальчишка. Белая рубашка и синие джинсы. Русые волосы и итальянские, ренессансные глаза – отчего-то покрасневшие. Кто его родители? Лев откуда-то знает этого мальчишку. И откуда-то знает, что мальчишка сейчас разрушит мир: мальчишки всегда разрушают мир. Но у меня тут есть такая серебряная ниточка. Я натяну эту ниточку перед мальчишкой и не дам ему разрушить мир. Ниточки хватит: это крепкая ниточка. Я сам свивал ее. Я свивал ее всю свою жизнь. Из серебряной цирковой пыли. Из моих серебряных слез. Это очень крепкая ниточка.
Зрители вздрогнули, когда над ареной цирка раздался короткий треск. Как-то в один момент поняли они, что, кажется, все кончено. Что мир разрушен. Что неожиданно страшный поединок, свидетелями которого сделала их жестокая судьба, завершился.
Но чудесным образом блестела над ковром арены паутинка – почему-то все еще невредимая паутинка.
И тогда зрители подняли глаза к оркестру. Один из музыкантов, встав в полный рост, растерянно разглядывал скрипку: на ней лопнула струна.
– Ну, можно ли так, львенок!
А тот упал бы, если б не рука деда Антонио. Сначала рука эта словно вычерчивает круг над его головой, а потом осторожно ведет Льва к четвертому ряду. Под истерические аплодисменты зала, который только что простился с миром, но теперь снова обрел его. Это всего-навсего струна, всего-навсего струна на скрипке… а мы-то испугались!
Над головой ведомого иллюзионистом – золотой нимб.
– Ты что, Лев, – Вера сжимает его трясущийся локоть, – ты что?
– Я знаю этот фокус, – неслышным шепотом отвечает Лев. – Я знаю этот фокус, но я проиграл.
– У тебя лицо мокрое все, – говорит Вера. – И рубашка мокрая. Но у тебя нимб над головой был, Лев!
А зал продолжает бесноваться. И в тихом полупоклоне стоит перед ним Антонио Феери, держа на вытянутых руках невредимую паутинку, свитую из серебряной пыли, из серебряных слез, и замерев, кажется, навсегда. И слава, слава Богу, что навсегда. Публика больше не выдержит. Программа закончена, все свободны.
Ан – не закончена еще, не свободны еще.
– Подойдите ко мне, молодой человек.
Лев, смотрящий в пол прямо перед собой, вздрагивает: нет, ни за что, хватит уже… хватит!
Но зовут не его. Зовут Сережу – скрипача из оркестра, все еще глядящего на свою скрипку. Сереже шестьдесят лет, все по привычке именуют его Сережа, но он не сразу понимает, что «молодой человек» – это на сей раз к нему. Однако осторожно уже начинает идти – и идет долго, держа прямо перед собой негодный свой инструмент.
– Сыграйте-ка нам… чардаш Монти, – просит Антонио Феери, когда Сережа подходит к нему.
– У меня струна лопнула, – почему-то радостно говорит Сережа и предъявляет доказательства, протягивая скрипку фокуснику.
– Всего-то? – с улыбкой откликается тот. И вдруг – точным движением – связывает лопнувшую струну серебряной своей паутинкой. – Играйте.
– Все подстроено, все подстроено, – шипит из пятого ряда сердце Маневича, но сердца Маневича не слышит никто. Слышат – чардаш Монти, беспечный чардаш, уже летающий кругами над ковром арены. Беспечный чардаш, исполняемый на серебряной паутинке.
От него, от чардаша этого, просыпается вдруг дремавшая где-то наверху белая бабочка и, как сумасшедшая, начинает метаться над залом – осыпая всех пыльцой. Белой, снежной своей пыльцой.
11. ЛЕГЧЕ ДУРАЧИТЬ
Так называемый демонстратор так называемых психологических опытов Борис Ратнер («Демонстратнер», говорил Коля Петров) радовался жизни будничной радостью – радостью этого, как его… вот тоже странность: слово «неудачник» есть, а слова «удачник» нету! Между тем именно удачником Борис Ратнер и был: поймал самую что ни на есть счастливую волну, которая не то чтоб мимо него катилась, а просто так катилась – праздно, сама собой. Всего и потребовалось что немножко смелости – подхватить волну за пенистую гриву и превратиться из «Ратнера» в «Демонстратнера».
«Не стыдно?» – спросила совесть, и Демонстратнер честно ответил: «Стыдно… но не очень».
Хотя, по правде-то говоря, чего ему стыдиться? Можно подумать, все остальные с неба упали! Тоже ведь родились как миленькие от отцов-сталеваров и матерей-кашеваров, да только мучились этим недолго: раз-два – и в дамки. Без никаких особых качеств, одно слово – «альтернативщики». Спасибо тебе, время… скупое наше время, хотя бы и за эту отдушину – отдушинку: альтернативные методы! Альтернативные методы – чего? Да все равно чего. Альтернативные методы всего: лечения, обучения, дурачения…
Копыловы, до последнего времени сердечные друзья Бориса Ратнера, уже давно занялись неопознанными летающими объектами. Правда, сколько он ни приставал к ним – откуда, дескать, такой дикий интерес взялся, – Копыловы только улыбались эдакими чеширскими котами, и противные их улыбки часами висели в воздухе, подчеркивая полную и необратимую заурядность спросившего. Копыловы же, как поговаривали, даже газетку какую-то взялись выпускать – или просто писали в какую-то газетку, Борис Ратнер точно не понял, да и делали они это тайно, самой газетки никому не показывали, потому как немногим, дескать, сия узкоспециальная область – у-фо-ло-ги-я – интересна. И в этом они были совершенно правы – во всяком случае, Бориса Ратнера просто мутило от всяких нелепых загадочностей типа замороженных инопланетян в американских контейнерах или выжженных на британских полях концентрических кругов. Кстати, это Копыловы впервые употребили при нем слово «альтернативщики», и в их устах слово прозвучало как титул.
Само по себе слово понравилось Борису Ратнеру: оно приоткрыло для него узкий коридор, куда еще можно было успеть протолкнуться носителю той или иной не подлежащей проверке способности, которую ему только предстояло открыть в себе. Он пока не знал, какая это способность, но видел, что мир уже стоял перед ним с распростертыми объятиями, готовый заключить в них его, Бориса Ратнера… – альтернативщика.
И он решил прикоснуться к тонким энергиям.
Борис Ратнер не очень понимал, что такое тонкие энергии, но с младых ногтей любил все тонкое, поскольку самому ему ничего тонкого присуще не было. Он стеснялся полного отсутствия в себе тонкости и потому завел себе тонкие манеры – причем настолько удачно, что на них покупались даже самые привередливые искатели всяких тонкостей. Что же касается тонких энергий, преимущества их казались Борису Ратнеру очевидными: тонкие энергии не подлежали наблюдению извне, и факт приобщенности к ним нельзя было ни опровергнуть, ни подтвердить. На него было достаточно просто указать, невзначай заметив как-нибудь между делом: «Я ведь работаю с тонкими энергиями»…
О, как небрежно, как почти впроброс научился он произносить эту неизвестно когда и у кого подслушанную фразу! Он словно проглатывал ее, только на четверть секунды задерживая отдельные звуки где-то у самого кадыка, – так что собеседник никогда не мог поручиться, действительно ли фраза была произнесена или просто померещилась. Однако тонкие энергии, понятное дело, и не требовали более напряженной артикуляции.
Сначала он, конечно, понятия не имел о том, что станет демонстратором психологических опытов. На первых порах ему вполне хватало слабых вспышек интереса к его все более новому имиджу со стороны тех же Копыловых, хоть и немножко, но напрягавшихся, когда Борис Ратнер вдруг замирал на полуслове и прислушивался, словно позванный кем-то невидимым. Сторонний наблюдатель мог бы предположить, что в такие моменты Борис Ратнер ощущал легонький укол, например, в сердце. Но одно мгновение – и едва заметная улыбка появлялась на крупных губах… Почему-то немножко не по себе становилось от этой улыбки присутствовавшим, словно Ратнер только что узнал маленькую, но нехорошую тайну о каждом из них. За улыбкой почти всегда следовали чуть слышный полувздох и короткое: «Н-да…»
Дружба с Копыловыми по какой-то причине шла на убыль, что Бориса Ратнера, впрочем, не сильно огорчало: по мере прибывания интимности в его отношениях с тонкими энергиями уфология начинала казаться ему занятием все более и более вульгарным. Не говоря уже о самих Копыловых, которых теперь постоянно окружали бородатые мужчины и нечесаные женщины, грезившие о совместных походах куда-то «в зону». Зона, конечно же, располагалась не прямо тут, под рукой, а черт знает где – не то в Смоленской, не то еще в какой-то такой области… Борис Ратнер все время забывал в какой. Поехать туда считал своим долгом любой уфолог, ибо именно там происходили «явления». Такая зависимость от неких далеких явлений Борису Ратнеру была смешна. Он считал ниже своего достоинства бегать за явлениями и поклялся себе, что явления будут бегать за ним.
Явления пока за ним не бегали.
Втайне Борис Ратнер больше всего на свете хотел стать гипнотизером. Но как он ни буравил глазами несчастных добровольцев – устававших от его «сеансов» настолько, что, знай они, чего гипнотизер от них добивается, выполнили бы это и без гипноза, – бедняги не проявляли ни малейшей чуткости к его внушениям. Явно требовалось что-то другое – и, отчаявшись внушить свои мысли прочим, он решил заставить себя читать чужие мысли. С этим дело пошло быстрее, поскольку никаких таких особенных мыслей у людей, окружавших его обычно, не водилось. Глядя, например, на Танечку, он без труда прочитывал на ее лице одну-единственную мысль: «Господи, скорее бы уж рабочий день кончился!» «Кончится, кончится… вот уже через три часа двадцать семь минут кончится», – вслух отвечал он ей, а Танечка вздрагивала и розовела, словно застуканная за пристальным рассматриванием в зеркале своего двойного подбородка. Игорь же, в очередной раз пойманный на то и дело посещавшем его желании так или иначе прищучить в извилистом коридоре КБ либо Веру, либо Надежду, либо Любовь (все три имелись в отделе), только мотал головой да безнадежно рукой махал: ты, дескать, прямо шаман какой-то, а не Борис Ратнер…
Научившись читать чужие мысли, он задумался о том, куда бы деть этот беспокоивший его альтернативный навык. Подсказка пришла почти сразу – на вечере демонстрации психологических опытов, куда Бориса Ратнера от нечего делать пригласила все та же Танечка, которую, видимо, утомило ожидание пробуждения в коллеге интереса к иным, чем голова, частям ее туловища. «Мне кажется, что и ты так бы мог», – непосредственно после представления заезжего альтернативщика польстила Борису Ратнеру Танечка, просовывая теплую ручку ему в карман. «Конечно, мог бы», – ответил Борис Ратнер и покинул КБ, а вместе с ним и настырную Танечку с ее неразнообразными мыслями.
Борис Ратнер умер, когда ему исполнилось сорок два года. Сразу же после этого, в возрасте тоже сорока двух лет, родился Демонстратнер. Программу ему – странно, что довольно профессионально – сделал школьный приятель, филолог по образованию, последние несколько лет подвизавшийся (и подвизавшийся, и подвизавшийся… но, кажется, никогда не занимавшийся там ничем другим) в каком-то загадочном НИИ. «У нас там сплошная психология», – раскололся как-то школьный приятель, даже не подозревая, что – этаким беспечным зверем – бежит на ловца. Ловец обалдел, прочитав программу планируемого вечера психологических опытов, порожденных разгоряченной филологической фантазией, и сказал:
– Мне не справиться.
– Я помогу, – пообещал зверь и тут же записался к Демонстратнеру в помощники, причем безымянные, поскольку работа в загадочном НИИ не позволяла ему рассекречивать имя. Имя было Коля Петров, но рассекречивание его, тем не менее, сулило, видимо, некие абсолютно непредсказуемые последствия.
Коля Петров объяснил, что на самом деле все очень просто. Сила всякого «демонстратнера», объяснил Коля Петров, не в тех альтернативных способностях, которыми «демонстратнер» располагает, а в отточенности его коммуникативных стратегий.
– Публика – дура, – поделился отсутствующим у него опытом Коля Петров и поставил Демонстратнера в курс некоторых чужих для него эстрадных тонкостей. – Человек, – говорил он, – любит публичность. Ради публичности он готов на все, даже на то, чтобы отказаться от себя самого. Выходя на публику вместе с партнером – а ты, Боря, его партнер и ничего больше – он, человек, сразу же начинает болеть за успех общего дела, в которое оказывается вовлечен.
Отныне ему неважно, что он действительно думает, – ему важно не ударить лицом в грязь. И эта его единственная – заметь, Боря, единственная! – цель заставит человека приспосабливаться к предлагаемым обстоятельствам так, что любой присутствующий в этот момент станиславский будет кричать: «Верю, верю и еще раз верю!» Тебе, Боря, даже не потребуется никого обманывать: жертва сама будет подстраиваться под тебя.
– Это как же, например? – краснея от непонимания, спрашивал Демонстратнер.
– Элементарно, Ватсон, – усугублял Коля Петров. – Никто ведь про самого себя в конце концов ничего не знает! Думаешь, мы отдаем себе отчет в том, какие именно мысли сию секунду гуляют в нашей голове? Вот скажи мне честно, ты сейчас о чем думаешь?
– Я… я думаю о том… – терялся совсем сбитый с толку Демонстратнер. – Я ни о чем не думаю, я за твоими словами слежу!
– Что и требовалось доказать! – ликовал Коля Петров. – Это я, говорящий, провоцирую тебя на определенные мысли, вкладываю их в твою голову – и могу прямо вот сейчас предположить, что ты думаешь приблизительно вот о чем: он, Коля Петров, полагает, что это так просто – выйти на публику и начать чужие мысли читать, между тем как не ему, а мне придется это делать… что бы Коля Петров сейчас ни изрекал! Так ты думаешь, скажи?
– Так… – Демонстратнер вздохнул.
– Ну вот! Сам видишь. То же и в зале будет: зритель, которого ты вызовешь на сцену и хоть немножко разговоришь, начнет думать туда, куда ты его направишь, – всего-то и дел. А дальше – читай его мысли, сколько влезет!
Потом они долго тренировались – осваивая в основном методику «разговаривания» друг друга. Коля Петров выходил как бы из зала, Демонстратнер же забалтывал его, тем самым заставляя думать туда, куда было надо Демонстратнеру.
– Прошу Вас, прошу Вас, молодой человек, – суетился Демонстратнер, – Вы, что же, в первый раз на таком вечере – или когда-нибудь уже присутствовали на чем-нибудь подобном? Ах, вот что… в первый раз! И думаете, значит, о том, как это Вас угораздило решиться выйти на сцену – один на один с таким чудовищем, как я, который мысли читать умеет? Ах, не отказывайтесь, дорогой мой, о чем же Вам еще думать-то в такой ответственный момент! Небось, думаете, жили Вы себе до этого не тужили, особенно не высовывались, так вот же… наплевав, так сказать, на свойственную Вам обычно сдержанность, Вы выходите на сцену, не побоявшись сделаться посмешищем в глазах остальных зрителей, вскрываете публично свой мозг и разрешаете постороннему человеку в нем копаться, так ведь? А между тем в мозгу Вашем иногда ведь и не совсем невинные мысли бродят, прав я или неправ? Пра-а-ав… видите! Например, не далее как вчера – Вы кем работаете-то? Ах, учителем физкультуры! – посещала Вас такая вот мысль: дети, школьники, ведь совсем от рук отбились, надо или что-то делать с ними, или уходить из школы, так ведь? А если уходить из школы, продолжали думать Вы, то куда же… в спорт, дескать, поздно, немолоды Вы уже… да и – я все могу озвучивать? Спасибо! – никогда Вы так уж особенно никакими способностями и не блистали, потому и на спортфак отправились, что на большее казались себе не способным, а ведь были, были способны на большее! Просто упрямства с самого детства не хватало, лень-матушка… да и женились рановато – Вы ведь рановато женились-то, признавайтесь? – ранова-а-ато, иначе бы сколько всякого разного успели! В сущности, и не успели ничего из-за того, что женились… но – дело не мое, да Вы и сами это знаете. И спорт давно не любите, раздражает он Вас, так ведь? Та-а-ак… и вот прямо сейчас, на этой сцене, стоите Вы и проклинаете себя, что не стали врачом, так ведь?
– Минуточку, – протестовал Коля Петров, – это резко, почему – «врачом»? Рискованный логический шаг, ты же не закрылся еще! Нащупай сначала его интерес, а потом уж провозглашай…
– Так кем же еще-то, если не врачом, когда человек в физкультуру пошел? – упрямился Демонстратнер. – Перед такими выбор не велик… на спортфак или потому идут, что ничего больше не могут, кроме бегать-прыгать, или потому, что интерес к телу… а при таком интересе что остается, кроме медицины? Не в скульпторы же подаваться… от скульптора до спортфака, извини меня, сто лет пешком! Ты-то сам куда бы, на моем месте, двинулся? Что спорт он ненавидит – это как пить дать, установлено, а дальше?
– Там у тебя продуктивная тема с женой была – с женой, которая все испортила, жены всегда все портят, отсюда бы я шагал в семейную жизнь, которая не удалась, в конфликт с детьми, который при неудавшейся семейной жизни неизбежен, – и на этом паническом для него фоне, когда он совсем застесняется, быстренький вопрос такой: Вы ведь, дескать, спортом-то никогда особенно и не интересовались, а чем интересовались? – и тут уж ты на верной стезе, ничего и придумывать не требуется. Больше тебе никаких вопросов и в дальнейшем задавать не придется!
Но – доложу я тебе, не боясь захвалить: ты хорош… очень хорош! Прямо демон, а не Демонстратнер. Даже внешне меняешься… действительно демонические какие-то черты появляются! И в душу влезаешь грамотно – к нам бы в НИИ тебя.
А чем у них там в НИИ занимались – никогда не обсуждалось.
Вот так они и разговаривали, все во всем понимая и ничего не понимая ни в чем. Но – лепилась уже программа… маленькая, простенькая, неприличная, а впрочем – как у всех, как у всех. Как у всех демонстраторов психологических опытов, вечно балансирующих на краю не то чтобы пропасти – просто лужицы какой-нибудь: оступишься туда – и всех грязью забрызгает. Ах, мало, мало умеет человек: всего-то и умеет, что вытащить на свет Божий сомнительную какую-нибудь штучку с ручкой да предъявить ее на всеобщее обозрение: дескать, посмотрите вот, как стыдно… как стыдно и как привлекательно!
На афише, конечно, было написано: «Борис Ратнер, демонстратор психологических опытов». И к этому добавлено: «Я расскажу Вам о Вас», – прямо так персонально и добавлено. Чтобы никто не сомневался: разговор с глазу на глаз пойдет. А дальше перечислялись на афише те альтернативные услуги, которые Демонстратнер собирался оказать публике. Перечень их состоял из чтения мыслей, возвращения предметов, предварительно отобранных у зрителей, составления психологических карт личности и проч. После «проч.» стояло глубокомысленное многоточие, приоткрывавшее перспективу якобы безграничных возможностей Бориса Ратнера. Но самому ему особенно нравилось то, что находилось перед этим «проч.», – психологические, то есть, карты личности.
Коля Петров тоже был от них без ума, однако в этом не признавался, поскольку данный пункт программы придумал не он, а сам Демонстратнер. Придумал, кстати, от отчаяния – в какой-то момент убоявшись бросаться вниз головой в омут гаданий.
– Ты ведь эти психологические карты личности не сам изобрел? – умоляющим голосом взывал к нему Коля Петров, выдавая мольбою своею безграничное недоверие к интеллектуальным способностям Демонстратнера.
– Сам, – хамил Демонстратнер, и действительно, между прочим, не помня, у кого именно он стащил залихватски бездарное это выражение, за которым не стояло ничего, кроме описания внешних признаков собеседника в терминах бытовой психологии. Слово «психологические» в данном словосочетании – так же, кстати, как и во всех остальных известных человечеству словосочетаниях, в состав которых оно входит, – было полностью лишено признаков смысла, а слово «карты» вызывало представления о чем угодно, кроме указателей точного местоположения объектов в пространстве, и, наоборот, запутывало просто все следы. В сознании самого Демонстратнера слово «карты» отсылало, скорее, к игральным картам, чем к каким-либо другим, – и некоторый легкий оттенок шулерства во всем этом ему даже нравился.
Разработка такой, извините за выражение, психологической карты личности имела в составе программы функцию аперитива и очень напоминала услугу, оказываемую публике, но в действительности оказывала услугу Демонстратнеру. Ибо тот – развертывая перед собеседником его психологическую карту, – на самом деле должен был осторожно вытянуть из собеседника сведения, которыми как опорными впоследствии возможно будет воспользоваться при «чтении мыслей». Расчет состоял в следующем: лучше всего, по мнению Демонстратнера, было читать мысли не кого попало, а того, с кем только что пришлось работать. Информанту, так Демонстратнер стал называть приглашаемых из зала зрителей, полагалось после составления его «психологической карты личности» оставаться на сцене: здесь риск пробуждения в его сознании посторонних мыслей – то есть мыслей, не имеющих отношения к представлению, – был минимальным. А это значило, что Демонстратнер всегда мог рассчитывать на то, что информант думает исключительно о происходящем и своей роли в нем.
– Гениально, – вынужден был согласиться Коля Петров, разведя руками. – Чем дольше твой информант на сцене, тем больше он «твой»… м-м-м, поскольку тем активнее он готов сотрудничать с тобой – лишь бы наконец покинуть сцену, перестать быть в центре внимания! Гениально, Боря.
– Да и вообще, – Демонстратнер принял «гениально» как должное… во всяком случае, как привычное, – работать на протяжении всего представления имеет смысл с одной и той же группой, которая рано или поздно соберется на сцене. Зачем вытаскивать из зала случайных людей, когда уже разогретые и готовые к употреблению – вот они, перед тобой?
А кончались такие разговоры всегда одним и тем же.
– Я все-таки не смогу обойтись без подсадок… хотя бы на первых порах не смогу, – сокрушался Демонстратнер.
– Ну и глупо, глупо, глупо! – горячился Коля Петров. – Не надо ни от кого зависеть, не надо привыкать ни к чьей помощи. Раза три-четыре будет, скорее всего, немножко горячо… но зато потом – ты свободен! Ну хорошо, пару раз я сам готов выйти на сцену постоять – для… для разгона, так сказать. Но ты увидишь, ты поймешь, что мое присутствие только мешает.
– Ты так говоришь, как будто сам уже проводил психологические опыты на сцене, – злился Демонстратнер.
– Я просто стараюсь рассуждать здраво, – пожимал плечами Коля Петров. – Дурача кого-нибудь, лучше всего сохранять здравый смысл. Легче дурачить.
12. ТОРТА В ПРИХОЖЕЙ ПОЧЕМУ-ТО НЕ ОКАЗАЛОСЬ
Все такие прохвосты… И Геннадий прохвост – как все. Вчера он опять сказал, будто уехал на соревнования. Да, я позвонила в клуб! И мне – смеясь – сообщили, что это правда: он действительно уехал на соревнования. Непонятно только, почему при этом смеялись… Геннадию скоро тридцать, мне – тридцать пять. Тридцать пять – это не так много, конечно, но все-таки больше чем тридцать. На пять лет больше. Хотя снова непонятно, почему надо смеяться, подтверждая, что Геннадий на соревнованиях.
Нет, пора все это прекращать. Он не расписывается со мной. Правда, мы разговора на эту тему не заводили, но он не расписывается со мной. Мог бы, в общем-то, понять, что не я, а он должен был завести разговор… такие вещи надо понимать. А у девицы голос очень противный. И интонации противные: «Но он действительно на соревнова-а-аниях!»
Зачем надо говорить «действительно»? Я же не проверяла – я просто хотела узнать, какие соревнования и где. Я имею право это знать, жена я или кто? Ну, не жена… все равно право имею. И смеяться тут нечему. Впрочем, мне это безразлично.
А соревнования теперь часто проводятся: он за последний месяц раза три только дома ночевал. И раздражается постоянно. И ничего не рассказывает. От посторонних людей приходится узнавать, что он собирается в тренеры переходить. Хотя, если кого-то об этом и ставить в известность, то в первую очередь меня!
Все, Геночка. Все, мой дорогой. Довольно.
Между прочим, Владимир Афанасьевич звонит все время. Но там жена, дочка. Хотя… и что с того, что жена? Да и дочка взрослая почти. А Владимир Афанасьевич, взятый отдельно от жены и дочки, – милый. Милый и мужественный, хоть и не гребец. И романтичный – иначе бы не влюбился в цирковую. Говорит, я для него – как девочка на шаре… при том, что он для меня – вылитый атлет с той же картины! И загадочный он, Владимир Афанасьевич: весь такой… окутанный тайной.
Нет, стоп. Дура я. Не годится четыре раза замуж выходить. Стыдно четыре раза. Недаром же Загайнов спросил на днях: «Ты как сейчас – замужем?» Гадкий такой вопрос. Гаже не придумаешь. И тридцать пять лет мне… Лев уже большой. Давно все понимает. Надо наконец взять его к себе, будем жить вдвоем – куда лучше? Он уже взросло совсем выглядит. Как к нему обращаться-то не поймешь…
Лев-подойди-сюда!
Подай-мне-вон-ту-чашку-Лев.
Спасибо-Лев-ты-очень-любезен.
Странно… я прямо как старуха говорю! Это в тридцать пять лет, а? Когда можно еще вообще всю жизнь с начала начать. Познакомиться с хорошим человеком… хотя хорошего, конечно, негде взять. Значит, надо все-таки взять сына. И вырастить его… гм, дорастить – тем более что это быстро. И в старости будем с ним гулять по набережной – как брат с сестрой. Господи, что ж я несу-то? Совсем баба сбрендила. Но сбрендила или нет, а Геннадий пусть убирается и… и соревнуется с кем хочет. Льва же я заберу.
– Алло, папа? Пап, я зайду сегодня вечером, можно? Поговорить бы надо. Ну, в общем, по делу. Да нет, не будем по телефону. До встречи.
Лев-Лев-Лев… Лллев! Ух!
Это эффектно – иметь рядом с собой льва. Елена-Фертова-артистка-цирка-живу-со-львом… Что значит – «в квартире»? А где ж еще-то, не в клетке же! Только… только – вдруг он не захочет? Сколько он у деда уже… не может быть, чтобы девять, мы с Геннадием когда познакомились? Нет, правда девять… кошмар. А звонил он когда последний раз? Не помню. Я плохая мать. И дочь плохая: ведь так до сих пор и не сходила на… как же это называлось, не «Полчаса чудес», а – как? Ну не сходила, и что ж теперь? Не надо было без меня аттракцион делать: для всех само собой разумелось, что я тоже в манеже буду! Нет-нет-Леночка-в-манеже-не-будет-ничего!.. – «Ничего»! Из-за одного этого «ничего» уже стоило не ходить: как будто я вообще неодушевленная – эдакое «что»… тумба какая-нибудь или подушка. Пусть спасибо скажет, что накануне позвонила поздравила… ох, жизнь, жизнь!
Сейчас можно заехать цветов купить и – тортик какой, очень будет мило. Любящая дочь освобождает отца от забот о внуке. Только б они не заупрямились оба… но меня-то тоже можно понять: не одной же мне оставаться, в самом деле! Когда Геннадий наконец уберется, я имею в виду. А можно им, кстати, отцу со Львом, сколько-нибудь времени дать… на сборы… месяц. Нет, двух недель хватит: чего там собирать-то особенно?
Уже через полчаса Леночка снимала шубку в прихожей Антона Петровича. Тот встречал ее один: Льва дома не было. Чмокнула в нос, улыбнулась цирковой улыбкой – Антон Петрович только руками развел:
– Экая ты непринужденная у меня…
– А где Лев?
– На свидании.
Леночка сделала большие глаза, но тут же и услышала:
– Непропорционально получилось. Раньше лучше было.
– Ну па-а-ап!.. А что за девочка, из хорошей семьи?
– Из восьмого «А».
– Я про семью спрашиваю!
Между тем в гостиную уже влетел Лев – весь-как-божия-гроза.
– Дед Антонио!.. Ой, Леночка, привет.
Она давно уже не возражала против «Леночки»… да и чего ж возражать-то? Даже весело: как будто они однокашники. Некоторые, правда, осуждают: что это, дескать, за отношения такие… ненормальные? Почему ненормальные, если она почти как его сестра выглядит: он, вон, большущий… ни за что не скажешь, что несовершеннолетний!
– Лев, это мама, стало быть, – сказал Антон Петрович, сам не поняв зачем.
– Ты думаешь, он мог это забыть? – расхохоталась Леночка словно в манеже и даже умудрилась потрепать Льва по волосам, пока тот шнурки на ботинках развязывал. Правда, он очень быстро управился – молниеносно. – Ты думаешь, Лев мог забыть маму?
– Мог, – ответил Лев.
Ясным голосом, без улыбки.
– Мог? – растерялась Леночка.
– Мог-ли-не-мог-ли-а-штаны-намокли, – Антон Петрович будто заранее подготовил этот куплет, на случай чего.
Лев прыснул.
«Совсем ребенок еще», – подумала Леночка.
– Там торт в прихожей, – сказала она ему.
Лев стоял где стоял и смотрел на нее. Причем как-то бесстыже смотрел: так на людей не смотрят. Так на животных смотрят: на собак, кошек… на зверей в зоопарке. С интересом естествоиспытателя.
«Или совсем уже не ребенок».
– Там торт, говорю, в прихожей…
– …топчется, – неожиданно закончил Лев и вздохнул.
– Я чай пойду ставить, – сказал Антон Петрович.
– Лучше я, – и Лев, не дожидаясь согласия, исчез в кухне.
– Какой-то он странный сегодня, нет? И глаза красные… – Леночка встряхнула кудряшками.
– Ночь, небось, не спал, – пожал плечами дед Антонио. – Посидим на диванчике?
– Ты меня извини, пап… – полуприсаживаясь на валик дивана, чревовещательным каким-то голосом начала Леночка (казалось, сама удивляясь произносимому ею). – Я так ведь на твой аттракцион и не собралась: то одно, то другое. С Геннадием, видишь ли… да и вообще. Ты извини, ладно?
– Так… за что ж?
– Что я так аттракциона твоего и не видела…
– Да ведь один только раз я его и работал… в юбилейном, так сказать, представлении… От остальных отказался. Вернее, мне… но нет, сначала я сам отказался.
– И что же…
– Да все в порядке, Леночка, какая разница! Вот… афиша тогда с Цветного куда-то делась… а в ней весу тонна. Представляешь, исчезла – на следующий же день! Говорили, что Маневич украл…
Леночка кивнула, без интереса. И встала с дивана, и пошла вышагивать по узенькой зеленой полоске посередине ковра – как в детстве, стараясь не наступать на коричневые квадраты.
– Я вот зачем пришла… Ты как живешь?
– Хорошо живу. А что?
– Нет, ничего, – Леночка вздохнула и решительно встала в центр крайнего слева квадрата, – просто я пришла узнать… как ты живешь.
– Я хорошо живу! – чуть ли не с досадой повторил Антон Петрович. – У тебя-то что случилось?
– Нет-нет, у меня ничего. Эко я эту полоску зеленую за всю жизнь утоптала… не полоска, а тропинка стала настоящая… даже не видно, что зеленая.
– Леночка, не томи подходами… скажи в чем дело и – …
– …иди? Скажи-в-чем-дело-и-иди, да? – Она перешла в центр второго по счету квадрата, словно в наступление перешла.
– Ты воевать сюда? Так у меня ружье заржавело…
Антону Петровичу вдруг нестерпимо захотелось обратно в манеж, где вечер за вечером можно было бы перепиливать Леночку пилой. Перепиливать, перепиливать, перепиливать – видя вот эти ее прекрасные пустые глаза и вот эту ее идеальную улыбку, набитую замечательного качества зубами.
М-да… ты не отеццо, ты изверго – так это называлось «по-русски» у Джулии Давнини, которая, кажется, не простила ему выбора Леночки в ассистентки. Как будто у него был выбор! Леночка хотела только в цирк, но боялась цирка пуще смерти – просто всего в цирке боялась. Трапеций, канатов, трамплинов, горящих обручей, животных… дрессированных собачек – и тех боялась. А тут цирк, тут по-другому не может быть… это работа опасная. Ну па-а-ап… твоя же – безопасная! Да, моя безопасная: если не верить в то, что в цирке нет ничего понарошку. Конечно, золотую ленту из собственного пищевода ты не по-настоящему тянешь, ан… вдруг не успеешь всю вытянуть, вдруг – задохнешься? Шанс невелик… но он всегда есть! Да ну, па-а-ап… это же трюк! Трюк? Трюк, Леночка…
С ее появлением в программе Антонио Феери затосковал: высокий, тайный смысл фокусничества, который тогда только начал вырисовываться, пропал для него. Леночка настолько не верила в творимое им на арене, настолько всем существом своим отрицала самую возможность присутствия в мире чудесного, что перепиливание ее сначала сделалось для Антонио Феери скучной работой, а потом…
Он никому не рассказывал об этом. Да и кому такое расскажешь! Кому объяснишь, какими жуткими и острыми чувствами наполняет сердце смерть куклы? Смерть той, которая умереть – не может, для которой и смерть – игра. Сколько ему… семь лет. Или восемь, но не больше. Зимнее утро, снег скрипит, папка с завязочками качается, а в голове «пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пам-пам-пампарам…» Чайковский. «Болезнь куклы»? «Смерть куклы»? «Похороны куклы»? Скорее всего, «Смерть куклы»: что-то уже после болезни, но еще до похорон… или не было там ничего между, а только – болезнь и похороны, друг за другом? Но больных не хоронят! Хоронят мертвых… Значит, было – между болезнью и похоронами, не могло не быть: «Смерть куклы» там была! Она и игралась потом памятью – все время: «пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пампарам-пам-пам, пам-пампарам-пам-пам-пампарам…» Ибо путь от болезни к похоронам только один, у всех один: смерть. Да и пальцы помнят – помнят себя п-а-л-ь-ч-и-к-а-м-и: замерзли, слушаются плохо, но – дело святое: домашнее задание… играй, дитя! А холод потустороннего – он насквозь пронизывает, от него костенеешь. Ах, Петр Ильич, Петр Ильич! Жестокие какие игры, жестокие какие мысли!
Так оно и осталось, в пальчиках, по очереди: «Болезнь куклы», «Смерть куклы», «Похороны куклы»… или все-таки померещилась «Смерть куклы»? И если померещилась то кому – Петру Ильичу? Антону Петровичу? Старому черному пианино из маминой комнаты?
Вот и Леночка, bambolina mia, говорила Джулия Давнини. Bambolina bella… никогда так и не научившаяся ни любить его, ни верить в него. Боявшаяся дрессированных собачек, но беспечно улыбавшаяся при виде пилы – страшного инструмента, на котором каждый вечер исполняется одна и та же детская пьеска, «Смерть куклы»…
– А что я просто так пришла – действительно поинтересоваться, как ты живешь, – этого ты представить себе вообще не можешь?
– Вообще не могу, – признался Антон Петрович и добавил: – Прости.
Леночка, с трудом дотянувшись до брошенной на диван сумочки, закурила, центра второго квадрата – не покидая.
– Тебе пепел оттуда до пепельницы не добросить, – заметил Антон Петрович. – Перейди в третий квадрат. И давай оттуда про свое «дело», а то чай пить пора! И торт там в прихожей… топчется. – Он улыбнулся.
Леночка неохотно перешла в центр третьего квадрата.
– Дело такое, значит… – да что же у нее с голосом-то! – Дело такое…
– Ну же!..
– Мне что-то мешает говорить.
Нервничает. Подняла глаза, но на отца не смотрит. Лицо – в красных пятнах.
Антон Петрович приподнялся с дивана:
– Ты, присядешь, может быть? Вид твой не очень мне нравится…
– Странно… а другим нравится.
Bambolina mia, bambolina bella.
– У Геннадия что же сейчас… соревнования? – сломал в себе себя Антон Петрович: сил не было больше вытягивать из дочери это самое «дело»!
– Соревнования. У него вообще вся жизнь… гребля. А вот где он гребет – об этом меня в известность давно не ставят. Мне сообщают только: соревнования, рубашки гладь давай. Ни места, ни времени не уточняют! – Леночка на одной ноге перепрыгнула в центр следующего квадрата, пошатнулась. – Я в порядке, пап, ну чего ты?
– А разойтись с Геннадием?
– В моем возрасте не расходятся.
– В любом расходятся… Ну, ладно, не хочешь о Геннадии – о Добровольском тогда расскажи.
– Добровольский дурак.
– Это я знаю. Но вы ведь, вроде, новый аттракцион репетируете?
– Да какой новый! – махнула рукой Леночка и чуть не упала, потеряв равновесие. – Помещает нас с Норой в зеркальные кубы да головы переставляет… а нового – что манеж начал злаками какими-то немыслимыми засевать. Я тут предложила по злакам молотилку пустить… не пустил.
– Ему ведь тоже за шестьдесят уже. – Антон Петрович подал Леночке пепельницу, умаявшись наблюдать за ее балансированием с пеплом на кончике сигареты. – Неужели он не устал еще от всего этого!
– Как видишь… Говорила же тебе: давай «Полчаса чудес» возобновим.
– Стыдно.
– Раньше не стыдно было, а теперь стыдно?
– Именно. «Эволюция» такой процесс называется.
– Стыдно, стыдно… ничего не стыдно! Вся Москва про твой последний аттракцион до сих пор говорит… Слушай, а ты тогда новый номер придумай – где мы вместе! Я бы опять на Цветной перебралась…
– Так ты за этим пришла, за номером?
– Да нет, я просто так пришла, говорю же! – Леночка расхохоталась – громко и нервно. В кухне упала на пол чашка.
– Чашку разбил, – вздохнула Леночка.
– Она уже была разбитая, это которая в крапинку зеленую.
– И на сколько осколков разбил – знаешь?
Антон Петрович усмехнулся.
– А номер, Леночка, придумать нельзя.
– Да помню я! Надо-сперва-ощутить-в-нем-потребность-надо-выносить-его – и так далее… – Антон-Петрович-Фертов-цирковой-псевдоним-Антонио-Феери. Кстати, у вас там на Цветном, говорят, еще один такой появился – клоун новый, Петя Миронов. Молодой и лохматый. Тоже как будто репризы свои в соответствии с потребностями души строит. Рассказывают, что получается не смешно.
– Понятное дело, – развел руками Антон Петрович. – Не смешно и должно получаться – грустно должно, когда «в соответствии с потребностями души»!
– Клоуны существуют, чтобы смешить. Уж столько-то я в цирке понимаю, хоть ты меня всю жизнь около себя и продержал! Так и осталась с чем была… с улыбкой.
– Сама выбрала со мной выступать, – попался на удочку Антон Петрович. – Тебе предлагали…
– Что, что мне предлагали? Мне предлагали шею себе на трапеции свернуть! А я не хотела. – Она уронила пепельницу на ковер – строго в центр следующего квадрата. – Лев! Ле-ев! Иди убери тут…
– Цирк есть цирк… извините за выражение, – сказал Антон Петрович и нагнулся за пепельницей.
– Но не каждый в цирке шею сворачивает! – Леночка оглянулась на все еще закрытую дверь в кухню.
– Правильно, не каждый. Некоторые просто улыбаются.
– Ты, значит, вот как со мной… – Леночка ушла с ковра. – А я тогда тебе скажу… – Тут она остановилась – поинтересоваться: – И часто он не приходит, когда его зовут?
– Когда так зовут – никогда не приходит. Но так его тут не зовут.
– Ничего! – рассмеялась Леночка. – Скоро…
И – повалилась вдруг на Антона Петровича.
– Леночка! Боже мой… Леночка!
Леночка выглядела мертвой.
– Лев… да что ж это такое-то… Лев, воды неси!
Лев уже стоял рядом – как всегда тут и был. Со стаканом воды.
– Брызгай…
Тот брызгать не стал – вылил воду прямо на Леночку. Будто в цветочный горшок вылил. Леночка вздрогнула и очнулась.
Антон Петрович помог дочери перейти на диван.
– У меня все мокрое, – сказала она, – и лицо, и одежда…
– …и душа, и мысли, – серьезно и грустно продолжил Лев.
На сказанное внимания не обратили.
Леночка аккуратно размазывала по безразличной физиономии – словно добиваясь получения однородной массы – тушь, пудру, губную помаду… Печальный клоун. Петя Миронов. Смотреть – душу выворачивало.
– Леночка, ты… прости меня! – засуетился Антон Петрович. – Ты скажи, что сказать хотела, скажи… – я виноват перед тобой? Прости, прости…
Он перевел взгляд на Льва: Льва как будто трясло. Лев в упор смотрел на Леночку. Не отрываясь. У Леночки начался озноб.
– Озноб. – Лев произнес это совсем тихо. – Сильный озноб.
– Уйди! – крикнула вдруг Леночка и закрыла лицо руками. – Уйди, Лев, глаза у тебя… красные!
Лев подчинился. Без единого слова.
– Мне лучше, пап… Я не знаю, что это было. Голова закружилась… я упала. Упала?
– Упала – на полуслове просто… – Плед, который Антон Петрович все пытался подоткнуть со всех сторон, соскользнул на пол.
– Я не помню ничего. Совсем ничего не помню, – сказала Леночка и закрыла глаза. – Я полежу тут… одна, можно? Пледом накрой меня только опять – и в кухню сходи.
Лев сидел за кухонным столом и разглядывал клеенку.
– Ужас, – сказал дед Антонио.
– Ужас, – согласился Лев. – Я не думал, что так будет.
– А ты думал, как будет? – оторопел дед Антонио.
– Я думал, мягче.
– Так… Лев. Ты тоже какой-то странный сейчас – что с вами обоими такое!
Ответа он не ожидал. Но ответ последовал:
– С нами борьба. То есть, у нас борьба.
В прихожей зазвонил телефон: раз, другой, третий… Лев не шевелился. Дед Антонио покачал головой и бросился на звонок.
– Антон Петрович, извините… – Голос Веры был совсем смущенным. – У вас там все в порядке? Лев к «Соколу» подойти обещал просто… час назад. Я из дома уже звоню.
– Лев! – громким шепотом позвал дед Антонио. – Тут Вера…
– Я перезвоню, – послышалось из кухни.
– Говорит, перезвонит…
Нет, у Льва, оказывается, не было никаких хороших объяснений для деда Антонио. Просто вернулся с дороги, почти от самого уже «Сокола». Почувствовал, что надо вернуться, – и вернулся. Вдруг показалось, что дед Антонио в опасности. И что лучше всего сейчас быть рядом с ним. Собственно, все. Нет, какая конкретно опасность, он не чувствовал: просто – внешняя опасность. Извне, то есть, пришедшая… может быть, неприятный гость. Конечно, Леночка не неприятный гость, дело понятное! Но, застав ее тут, Лев все равно решил не уходить. Почему? М-м-м… чувство опасности не исчезло. Наоборот – обострилось. Словно враг в доме.
– Мама не враг! – возмутился дед Антонио.
– Не враг?
«Ужас, – сказал себе дед Антонио. – Ужас и mea culpa».
И вернулся к Леночке. Лев за ним не пошел.
Леночка лежала с открытыми глазами.
– Уйти мне? – спросил Антон Петрович.
Леночка помотала головой.
– Льва позвать?
– Нет-нет! – с поспешностью.
Антон Петрович смочил носовой платок водой из графина:
– У тебя все лицо в гриме.
– В косметике, – улыбнулась Леночка.
– В косметике… Прости меня, ладно? Не думал я, что у тебя такие нервы-то.
– Да у меня нормальные нервы! – вынув из сумочки зеркальце и ужаснувшись своему виду, отозвалась она почти беспечно. – Я сама не знаю, как оно так получилось… это первый раз в жизни. Голова закружилась, говорю. Я в ванную пойду.
– Так и не скажешь, о чем поговорить собиралась?
Не-жертвы-прошу-но-милости…
В ответ – улыбка.
– Обычный криз, – сказал Лев, войдя к деду после того, как в ванной зажурчало. – Ты чего так уж… а?
– Тебе совсем ее не жалко? – неосторожно спросил дед Антонио.
– Совсем, – неосторожно ответил Лев, – И тебе было бы не жалко, если бы ты знал, зачем она пришла.
– Чтобы… чтобы узнать, как мы тут… и вообще.
Лев смотрел в пол.
– Или… зачем?
– Меня у тебя забрать.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю.
– Смешная… И ты смешной. Тебя у меня – не забрать. Пока я жив. – Он пожевал губами. – И после тоже. Но мне все равно жалко ее, всегда. И тебе пусть будет – жалко. Пусть? Девочка росла в цирке, образования никакого не получила. И, когда подросла, решила мне ассистировать! А теперь вот…
– …похороны куклы, – сказал Лев.
Дед Антонио вздрогнул. «Похороны куклы» были его тайна. От всех тайна.
– Лев? Откуда это… ты что сейчас сказал?
– Я ничего не говорил… у меня так само. А что?
Чаю в тот вечер не пили. Через полчаса Леночка уехала домой на такси.
Торта в прихожей почему-то не оказалось.
КАК ВЫЛИВАТЬ ВОДУ ИЗ ПУСТОГО КУВШИНА
Покажите публике разноцветный кувшин с высоким горлом и дайте ей возможность удостовериться в том, что кувшин пуст. Медленно наполните кувшин водой, после чего выплесните немного воды на ковер. Теперь поднимите кувшин за горлышко и переверните его – из кувшина не выльется ни капли, словно воды там совсем нет. Снова поставьте кувшин на стол и произнесите волшебное заклинание. Выждав некоторое время, опять переверните кувшин – теперь заговоренная вами вода легко выливается из него. Повторите операцию несколько раз: пусть вода, послушная вашему приказу, вновь и вновь исчезает и появляется.
Комментарий
Для этого трюка вам нужно изготовить металлический кувшин с двойной стенкой на одной стороне – таким образом, чтобы вода внутри кувшина могла переливаться в потайное отделение. Когда вы приводите кувшин в определенную позицию, вода попадает в ловушку между внутренней, потайной, и наружной стенками. Хорошенько потренируйтесь в наполнении кувшина, чтобы определить, сколько воды в него вмещается, а наполняя кувшин, будьте очень внимательны: нельзя наливать больше, чем способно вместить пространство между двойными стенками.
Поднимая кувшин за горлышко одной рукой, вы помогаете себе второй и обеими руками наклоняете кувшин в ту сторону, на которой имеется двойная стенка. Вода начнет заполнять потайную камеру и, пока вы будете переворачивать кувшин, перельется туда вся.
Покажите публике «пустой» кувшин и снова приведите его в исходное положение, дав воде возможность вылиться в основное отделение кувшина. Если вы теперь наклоните кувшин в сторону, противоположную той, где имеется двойная стенка, вода свободно польется из кувшина. До тех пор, пока в потайной камере кувшина остается вода, она будет исчезать и появляться по вашему «приказу».
13. ЧТО-ТО ОКОЛО ТОГО
Настоящий костюм, первый в жизни… Из-за костюма Льву не хотелось снимать куртку – любимую дурацкую куртку, добросовестно скрывавшую под собой это взрослое безобразие. Но куртку снять, конечно, придется. Снять – и предстать во всем своем смешном великолепии.
– Ой, Лев, забавный ты какой! – тихонько сказала Вера и одним пальчиком, причем совершенно безымянным, прикоснулась к светлой полоске на темном фоне.
Костюм шили в ателье, ткань выбирал дед Антонио – причем выбирал по принципу чего-бы-мне-самому-хотелось-шестьдесят-лет-назад. Лев не возражал: он был настолько против костюма как жанра, что… из чего сошьют, из того и сошьют – какая разница!
Сшили, стало быть, вот из этого вот…
Перебраться в костюм из джинсов – хоть и на один вечер – было для Льва все равно что перебраться из какой-нибудь Ялты на Северный полюс…
Он опасливо посмотрел на себя в одно из беспощадных зеркал театрального фойе: вот, дорогие мои, андерманир штук, фиговый вид – Лев при галстуке стоит. И скривился: на-кого-только-похож-господи! Видимо, он это вслух сказал, потому что Вера тут же ответила:
– На члена партии с семи лет.
– Тогда бы я в темно-сером был!
– Ну… на малоактивного члена партии с семи лет!
Юмор у Веры просто держись… у нее все просто держись.
Сам дед Антонио от нее без ума. Правда, до сих пор «толстушкой» называет – говорит, по привычке. А в Вере килограммов сорок всего от силы. «Но столько же и в первом классе было! – смеется Антон Петрович, а потом добавляет: – Причем одних мозгов килограммов на тридцать».
Насчет мозгов он определенно прав.
Сейчас, глядя на Веру-в-зеркале (серое платье нарочно грубой вязки, очки в тонюсенькой черной оправе), Лев был даже уверен, что она всего Бомарше в оригинале читала. Да и понятно, на французское отделение человек собирается. А он сам и «Безумный день» не осилил: дальше первой – первой! – строчки не продвинулся. Почему не продвинулся – дед Антонио вошел и стал про Маневича рассказывать, что тот умер. Рассказывал и плакал…
Странный дед.
Между тем «Безумный день» должен был вот-вот начаться, и Вера – спеша и сбиваясь – полушепотом досказывала Льву содержание первого акта. Лев делал вид, что слушает, но Веру не обманешь…
– Тебе неинтересно, – сказала Вера.
Неинтересно. Знала бы она, сколько всякого ему неинтересно и каких усилий стоит скрывать это от нее… Взять вот хоть и «Безумный день», на который народ с самого начала гастролей валом валит – это несмотря на то, что в Москве свой «Безумный день» показывают. «В каждом городе свой безумный день», – сказал дед Антонио. Но даже на этот, гастрольный, спектакль билеты только по блату покупаются…
у Ленки Завьяловой родителей блат, причем всем блатам блат: целый класс на «Безумный день», хоть и не московский, провести – серьезная штука.
Лев смотрел вокруг и пытался понять, откуда в Москве, в восьмидесятых, эта неумеренно горячая страсть к Бомарше? Что такое случилось, если парикмахер из итальянской провинции прошлого века вдруг сделался выразителем взглядов сразу всех современников? Льву было обидно за современников, именно чувство современности и унижавших в нем.
Пару дней назад он пытался объясниться по этому поводу на уроке литературы, но услышан не был – впрочем, как обычно. Тогда Игорь Ильич ни с того ни с сего битый час разглагольствовал о том, насколько Пушкин удивительно-современен. Но доказательств тому сам не предъявлял – требовал доказательств от учащихся: словно это они – а не он! – считали Пушкина удивительно-современным. Ну и ясное дело: все напрягались как могли, выискивая в произведениях несчастного классика всё новые и новые идеи, близкие-любому-из-нас. Когда очередь дошла до Льва, тот вдруг ни с того ни с сего сказал: «Может быть, уже достаточно доказательств? Как бы не получилось, что Пушкин современнее Вас, Игорь Ильич!»
И не то чтобы Льву так уж хотелось лезть на рожон – лезть на рожон ему никогда не хотелось. В сущности, он и сам не понимал, почему время от времени произносит те или иные слова. Не понимал даже, он ли их произносит… – слово вылетало само, вроде того не-воробья из пословицы, и ничего уже было не сделать. Он эту напасть с детства знал – было время, маленький совсем, даже спрашивал у всех вокруг: кто во мне сидит и говорит? Но постепенно убедили-таки его в том, что никто в нем не сидит и не говорит. И Лев перестал об этом спрашивать. Даже думать перестал, только кто-то все равно в нем сидел и время от времени говорил.
Вот и тут… сказал.
– Ты, Лев, другого мнения о Пушкине? – живо-преживо откликнулся Игорь Ильич.
Ну и интонация! Ему бы, Игорю Ильичу, самое место на Лубянке – на достойном каком-нибудь этаже.
– Да я вообще не о Пушкине, а о том, что… если современные идеи требуются, так чего их в прошлом веке-то искать? Вот у Вас, например, я уверен, современных идей гораздо больше, чем у Пушкина.
Видимо, как раз в таких случаях говорят: черт за язык тянет. Лев ощущает это почти физически: подходит черт, хватается лапкой за кончик языка и начинает тянуть… и тянет. Тянет-потянет-вытянуть-не-может. Кошмар.
На то чтобы сравнить себя с Пушкиным, у Игоря Ильича уходит некоторое время. Однако профессиональный долг все-таки заставляет его в конце концов отдать пальму первенства мертвому солнцу русской поэзии, и Игорь Ильич голосом приносящего жертву объявляет:
– Я же не Пушкин!
И в классе сразу становится очень весело. Первый раунд – за Львом.
Понятное дело, сидящие впереди уже развернулись в сторону Льва и смотрят с интересом: далеко ли он собирается зайти? Только в глазах Веры – сыро: она словно знает, что это все не Лев говорит – это все тот-кто-в-нем-сидит-и говорит говорит!
Не бойся, Вера, я как-нибудь выкручусь.
– Не Пушкин. – Лев не педалирует. – Но Вы живете в современности. И все мы в ней живем. А это значит, что… зачем нам за современностью куда-то ходить? Можно ведь просто какую хотите теперешнюю книгу взять…
Класс больше не хихикает.
Лев знает, что класс всегда выбирает меньшее из двух зол. И что меньшее из двух зол – это не он, Лев. Лев в классе – большее, главное зло. Чтобы восторжествовать над ним, класс готов даже на некоторое время объединиться с нелюбимым тут Игорем Ильичом: это он, Игорь Ильич, сейчас – меньшее из двух зол. Значит, на помощь Игорю Ильичу! Который, кстати, знает: класс не подведет, класс – сила.
А подать-ка сюда этого Льва!
– И кто же из поэтов, по-вашему, современнее Пушкина? – чувствуя под рукою плечо класса, игриво спрашивает Игорь Ильич.
– Да кто угодно! – принимает вызов Лев. – Любой Асадов, Тряпкин любой.
И опять весело в классе, только теперь Игорь Ильич веселится вместе с другими. Все изменилось, значит. И пяти минут не прошло, а соотношение сил уже прямо противоположное.
– Неизвестно еще, захотел бы Пушкин вообще нашим современником быть!
Это Лев сдался уже… раунд проигран. Да и вся битва проиграна. Во взгляде Игоря Ильича терпеливое сострадание – определенно по Игорю Ильичу Лубянка плачет! Или не плачет? Может, он как раз и есть оттуда – судя по репертуару реакций!
– А что уж такого плохого в нашей с тобой современности, Лев?
Ну, вот… к этому, конечно, все и шло: у Игоря Ильича к этому всегда все идет.
Не отвечай, Лев!
– Не отвечай, Лев.
Разве не сам он говорит себе это? Выходит, что нет, – раз все теперь уже смотрят на Веру. Между тем как Вера смотрит прямо перед собой – словно вовсе и не ко Льву обращается.
– Что такое… не расслышал? – с удовольствием переспрашивает Игорь Ильич.
Вера поднимает глаза. Она останавливает взгляд на Игоре Ильиче: долгий-долгий, кроткий-кроткий взгляд – и повторяет сказанное: как будто ее переспросили о том, который час.
– Не отвечай, Лев, – говорит она, глядя в самую душу Игорю Ильичу.
И Игорь Ильич вдруг отступает на один шаг… на два шага: к доске, значит, отступает, где ему и место.
Никто не смеется в классе.
Медленно идут восьмидесятые.
И кружится над партами черный ворон: кого заденет крылом – тот и его.
Лев молчит.
Потом, на перемене или после школы, Вере, конечно, придется несладко: Жорка Ганелия не преминет пропеть ей вслед: «Сэ-э-эрдцэ, тэбэ нэ хочется покоя!» Но сейчас – пролетел черный ворон, пролетел…
Черный ворон, я не твой…
– Тебе неинтересно, Лев.
Причем тут это? Ах, да… «Безумный день», гвоздь сезона, поход в театр всем классом. Нет-нет, почему же, Вера? Очень даже интересно… альтернативная-постановка-обязательно-надо-видеть, как же может быть неинтересно?
Лев улыбается Вере – виновато. И, чтобы получилось еще убедительнее, – открывает программку.
Фигаро, Альмавива, Розина…
Он не успел прочитать «Безумный день», но знает эти имена: Фигаро, Альмавива, Розина.
А источник информации… источник информации неизвестен. У этой информации нет источника. Как и у доброй половины всего того, что знает Лев. Фокус-покус!
Фигаро, Альмавива, Розина…
В классе Льва не любят… внуком Антонио Феери трудно быть. Сначала, маленькие еще, все требовали деда разоблачать… А как он шарики глотает – взаправду глотает и потом выплевывает? Или просто вид делает? А голуби у него живые – или чучела? Почему тогда такие тихие, если живые? Лев на вопросы редко отвечал… на половину он и сам-то не знал ответов. Пробовал, конечно, выведать у деда Антонио, да от него разве чего добьешься? Глаза страшные сделает да скажет: «Передай им, что шарики я взаправду глотаю, и потом, дома, они целыми днями в унитазе плавают, никак утонуть не могут!»
В общем, помалкивать Лев в классе старался – вроде, отстали на некоторое время. Зато потом, постарше уже, от самого Льва принялись фокусов требовать: разве тебя дед не учит? Быть такого не может! Хоть карточные-то фокусы знаешь? Их ведь любой дурак знает! Вот… хочешь, карту сквозь простыню научим протягивать? Обратную сторону ладони слюнями намочи да ладонь этой стороной на колоду – бух! Карта прилипнет, потом тащи ее под простыню, ладонь только не переворачивай: карта на той стороне простыни и окажется! Как – не знал? Ну, ты даешь, Лев!
Неужели дед Антонио тоже – слюнями?
Потом-то Лев, конечно, от деда Антонио кое-чего перенял да тайком рабочих тетрадок дедовых почитал, только одноклассникам этого мало: им давай, значит, чудес – да почаще!
Короче, и тут в конце концов неустойка вышла… нету у Льва дедова таланта фокусника и рук дедовых нет. Не ручной он львенок. А в классе, понятное дело, к этому как отнеслись…
– Ну и не надо… подууумаешь!
Так прямо и отнеслись: дескать, конечно, все-то он, этот Лев, знает и умеет, но, если не хочет, – пусть не рассказывает и не показывает. Обойдемся!
Сейчас, когда Лев в девятом, друг тут у него один-единственный – Вера. Правда, такой друг, что, может, всей школы стоит, только ведь и ей из-за него достается. Ишь-какая-цаца-на-колесиках… теперь уже забыто, кто именно это сказал, но «цаца-на-колесиках» так и продолжает катиться за Верой по гулкому школьному коридору. Хотя Веру-то за что не любить? Вокруг нее знаменитостей сроду никаких не водилось!.. А ты сам, Лев?
Фигаро, Альмавива, Розина…
Правы в классе: все-то он знает. Сначала кружится голова, кружится все сильнее и сильнее, точки перед глазами, а потом – ррраз! – и он… знает. Не все, конечно, это глупости, что все. Но иногда кажется, что гораздо больше, чем ему требуется.
Фигаро, Альмавива, Розина… голова начинает кружиться.
Сейчас откроется занавес – и Фигаро… Фигаро, Альмавива, Розина… Фигаро произнесет девятнадцать на двадцать шесть. Зачем он это произнесет – и что это значит? Ничего не значит. Ни-че-го – как и все остальное. «Девятнадцать на двадцать шесть», – было написано в книге, и дальше девятнадцать на двадцать шесть Лев не продвинулся: сразу умер Маневич.
Когда Льву было – сколько? – не то десять, не то одиннадцать-двенадцать, он иногда играл в одну игру… тайную. Возле метро играл: вставал у барьера и ждал, когда в толпе возникнет лицо, которое покажется знакомым. Тут важно было не вглядываться в лица, а просто равнодушно смотреть вниз – туда, откуда они всплывали: одно за другим. Вглядываться надо было потом, когда лицо знакомым уже показалось: как будто бы Лев знал этого человека.
Он вглядывался, вглядывался, и кружилась голова, и перед глазами мелькали точки, и становилось ясно: с человеком этим он действительно знаком – и даже видит какие-то, смутные правда, картины из его жизни.
– Здрасьте, Дмитрий Сергеевич!
– Здравствуй, здравствуй… – ответивший явно не имеет никакого представления о том, с кем только что поздоровался, но так и здороваются с детьми: не задумываясь.
– Всё по-старому? Настасья Федоровна до сих пор в Ленинграде?
О таких вещах надо спрашивать специальным голосом – равнодушным и взрослым.
– В Ленинграде пока, приедет через месяц… а ты кто же – чей же будешь?
– Да я Лев, не помните?
И – сбежать вниз по ступенькам метро, в подземный переход. И наблюдать с противоположной стороны, как, вконец растерянный, человек еще постоит у ступенек, а может быть, даже опять начнет спускаться вниз, потом махнет рукой: какая разница! И пойдет своей дорогой.
Совсем даже и не плохая игра, но рассказать о ней деду Антонио или даже Вере все равно что-то мешало… стыдность была в игре этой, стыдность и грешность, тогда, в детстве, еще не знавшие своих имен.
– Ну-ка, ну-ка, дорогой…
Сильно пахнувший водкой дядька схватил его за руку, словно вора, – и крепко держал. Лев трясся всем телом – правда, осознал это уже потом: заметив, что трясется.
– Ты чего трясешься-то, как овечий хвост… зовут тебя как?
– Лев…
– Хищник, стало быть. Только я ведь не знаю тебя, Лев. И ты меня не знаешь. А вот откуда тебе имя-отчество мое известно и как жену мою величают – это мы сейчас выясним.
И руку, выше локтя, Льву все сильнее жмет – того и гляди сломает. Притягивая Льва к себе, к пальто водочному, мокрому – лицом прямо к пальто.
– Отпустите меня, – кричит Лев. – Больно!
– Что ж ты над мальцом-то мудруешься, глаза твои бесстыжие? Не слышишь, больно ему?
Беленькая старушка, похожая на овечку, останавливается около них. Дядька ослабляет хватку – и, вырвавшись, Лев убегает в подземный переход. А потом долго смотрит с противоположной стороны улицы, как овечка учит дядьку уму-разуму. Кстати, на расстоянии дядька оказывается совсем не страшным.
Только все равно после этого Лев к метро не ходил больше. Кончилась игра. И даже забылось потом – ходил, не ходил? Это теперь вот вспомнилось, что ходил, вроде…
Если бы Льву снились сны, он сказал бы: может, и приснилось. Однако снов не снилось ему – открытыми глазами он по ночам, при свете лампы, видел вокруг себя то же, что и наяву, но как бы в перспективе… и потому Лев даже не знал, спит ли он когда-нибудь вообще. Или, наоборот, он спит всегда?
Фигаро, Альмавива, Розина…
Занавес уже открыт. На сцене Фигаро, обмеряющий пол.
– Девятнадцать на двадцать шесть, – говорит Фигаро и, выпрямившись, бросает взгляд на Льва. В шестой ряд, на девятое место – точно. И взгляда не отводит.
У Льва начинается совсем легкий озноб. Он отодвигается от Веры, чтобы та, не дай Бог, не заметила.
Впрочем, Вера давно уже в Севилье – или где у них там все это происходит. А Фигаро, похоже, еще тут. Правда, он перестал смотреть на Льва в упор, но то и дело вскидывает глаза, словно проверяя, на месте ли тот.
И в глазах Фигаро – вопрос…
Сюзанна. Доказывать, что у меня есть на то причины, значит допустить, что у меня может не быть их вовсе. Послушный ты раб моих желаний или нет? – произносит Сюзанна.
«Чушь какая-то», – думает Лев.
– Чушь какая-то, – говорит Фигаро.
Пока в зале недоумевают трое: Фигаро, Сюзанна и Лев. Сюзанна смотрит на Фигаро, Фигаро – на Льва. Лев смотрит на Веру. Но Вера в Севилье.
Сюзанна. Интрига и деньги – это твоя область.
Фигаро молчит, не сводя глаз с девятого места в шестом ряду. Чего он ждет? Лев не читал «Безумного дня», только одну строчку читал: «Девятнадцать на двадцать шесть»… Так что единственное, чем он может помочь, – это девятнадцать на двадцать шесть…
– Девятнадцать на двадцать шесть, – повторяет Фигаро.
Сюзанна улыбается вынужденной улыбкой. Вынужденная улыбка отдаленно напоминает добровольную и принимается публикой без колебаний. Да и откуда бы взяться колебаниям? Фигаро только что обмерял пол.
Сюзанна пытается проследить взгляд Фигаро и найти того или ту… но тут же и отказывается от своей попытки: зрители сидят слишком плотно. Тогда, набрав воздуха, она делает еще один шаг вперед – практически на цыпочках.
Сюзанна. Графиня проснулась. Она очень меня просила, чтобы в день моей свадьбы я первая пришла к ней.
Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.
Наиболее смекалистые в зале уже фыркают, разгадав, что где-то-тут-должно-быть-смешно: неоднократно повторяемая реплика призвана начинать смешить с третьего раза. Те, кому пока не смешно, стыдливо косятся на фыркнувших, за которыми они уже не успели. Но любая следующая реплика Фигаро, можно не сомневаться, откликнется хохотом в зале.
В глазах Сюзанны слезы: впечатлительная душа, актриса…
Сюзанна. Пастух – говорит – что – это – приносит – счастье – покинутым – женам.
Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.
Хохот в зале. В принципе он мог бы быть и потише: совсем ведь не обязательно так остро чувствовать юмор. Однако что ж… прием явно достиг цели.
Аплодисменты. Редкий случай: почти сразу после начала спектакля.
Льву становится жутко. Прошедший было озноб опять уже здесь: не начать бы зубами стучать… Быстрый взгляд на Веру – смеющуюся и аплодирующую. Впрочем, Вера как раз смекалистая. Театральный завсегдатай. Одна из тех, кто раскусил прием еще с третьего раза.
Господи, что делать…
Сюзанны почти не видно: она слилась с кулисой, стала одной из ее складок. И складка эта пытается что-то прошелестеть.
Сюзанна. Чтобы я целовала сегодня моего возлюбленного? Вот тебе раз! А что скажет завтра мой муж?
Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.
Нет, ну могла бы ведь понять уже Сюзанна, что не имеет смысла продолжать нестись вперед… В конце концов это ее, а не чей-нибудь долг сказать стоп: кроме нее и явно сбрендившего Фигаро на сцене нет никого! Хотя… благодарная публика даже не хохочет – она воет, воем выражая высшую степень понимания эффективности художественного приема, на пятый раз сразившего даже тех, кто вообще не догадывался о наличии у себя чувства юмора.
Лев не двигается. Если он позволит себе пошевельнуть хоть мизинцем, озноб просто разнесет его на куски… Он совсем перестает дышать, видя, как Сюзанна делает вдох, чтобы произнести следующую реплику.
Сюзанна. Когда наконец вы перестанете, несносный, твердить об этом с утра до вечера?
Ах, спасибо, спасибо, спасибо, мсье Бомарше! Так угадать, так предвидеть то, что в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, двадцать второго февраля, произойдет на одной из столичных сцен… так спасти положение! Неужели Сюзанна, несмотря на сопротивление партнера-идиота, именно сюда и вела нас – в тихое лоно уместной этой реплики, решительно ставящей все на свои места? Даже немножко заерзавшая было в последний раз группа смекалистых – и та расслабилась,
Но -
Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.
– и все наконец испорчено безнадежно.
Лев понимает это по взгляду Веры, покинувшей Севилью и уже здесь, в Москве, беспомощными очками ищущей поддержки Льва. Ищущей, но не находящей: весь в испарине, Лев не дышит и смотрит на нее глазами, в которых нет ничего.
– Лев, Лев! – Она бы крикнула, но она не в Севилье. Она изо всех сил старается не привлечь внимания девятого «А», раскиданного по всему зрительному залу. – Лев, что с тобой… дыши, Лев!
Вера даже не слышит, что в зале уже шумно. Не видит, что полотно занавеса отрезает Москву от Севильи, где уставившийся в одну точку Фигаро продолжает долдонить «девятнадцать на двадцать шесть», «девятнадцать на двадцать шесть», «девятнадцать на двадцать шесть»…
Схватив явно слишком много воздуха, Лев почти давится им, но, слава Богу, справляется. Вера просовывает руку между спинкой кресла и мокрой тканью пиджака Льва, сжимает его плечи. Жест немножко не публичный, но дела до них нет никому: судьба Фигаро – вот что сейчас занимает зал.
Фигаро, наверное, осматривают за занавесом.
Ощупывают.
Обнюхивают, не пьян ли.
Нет, он не знает, что с ним… а что с ним? Он, правда, почти не помнит, как отыграл… не отыграл? Странно, было впечатление, что отыграл. Да нет, ни на кого особенно, вроде, не смотрел – просто немножко вбок смотрел, на случайного, кажется, зрителя какого-то. Теперь? Теперь в порядке. Можно и продолжить… наверное. Он попробует.
Помреж с только что – от ужаса – сросшимися на переносице бровями отправился к публике: объясняться. И, странное дело, нашел слова, настолько лишенные смысла, что ими действительно удалось объяснить все.
…одиннадцатый по счету, то есть первый после первых десяти, а потому наиболее ответственный спектакль…
…элитная публика, знающая толк…
…короткое замыкание, случившееся между сценой и зрительным залом, артистами и зрителями…
…тонкие энергии, высокие слои, духовные материи…
Зрители долго аплодировали помрежу: прежде всего, в благодарность за приобщение их к элите – правда, не очень было понятно, к какой именно.
Вера отпустила плечи Льва. Тот сидел, закрыв глаза и не двигаясь.
– Сейчас все пройдет, – шепнул он ей. – Только не занимайся мной больше… пожалуйста.
Пошел занавес, пошел!
Несколько испуганная Сюзанна ни к селу ни к городу произносит следующую по порядку реплику – нечаянно оказывающуюся последней в явлении первом.
Сюзанна. Вот вам ваш поцелуй, сударь, теперь мы в расчете.
Поскольку Сюзанна при этом находится метрах в пяти от Фигаро, никто не понимает, о каком она, собственно, поцелуе. Впрочем, всем это безразлично.
А дальше проходит вечность.
Ждут реплики Фигаро.
Фигаро молчит.
Лев сидит с закрытыми глазами – опустив голову и сжав ее ладонями.
Над залом отчетливо слышно шелестение влажных губ суфлера:
– Э, нет, вы-то его получили не так!
Проходит еще одна вечность.
Ждут реплики Фигаро.
Зрители, выучив уже трижды произнесенную суфлером фразу, почти вслух скандируют с мест:
– Э, нет, вы-то его получили не так!
Фигаро затравленно смотрит по сторонам.
– Э, нет, вы-то его получили не так! – надрывается зал…
И только когда проходит третья вечность, голосом далеким и совершенно чужим, плохо справляясь с языком, Фигаро шепчет – даже тише, чем суфлер, уже весь вылезший из своей будки и шлепающий влажными губами непосредственно по полу сцены:
– Э… нет… вы-то… его… получили… не… так…
И, скорее догадавшись об этой фразе, чем наконец услышав ее от Фигаро, зрители посылают на сцену вздох облегчения такой плотности, что чуть не сбивают с ног и так еле стоящего на авансцене главного героя. Вялый и разбитый, тот, разумеется, не бежит за Сюзанной во исполнение галантной своей угрозы. Да этого от него и не ждут: никому сейчас не до поцелуев. Впереди – самое главное в явлении втором: монолог Фигаро. За монолог этот болеет весь зал, весь зал играет Фигаро вместе с Фигаро: Фигаро тут, Фигаро там… Фигаро-мужчины, Фигаро-женщины, Фигаро-дети, Фигаро-суфлер. Ну же, голубчик! И – высоченным голосом, на одних связках, тот начинает барабанить что полагается.
Фигаро. Прелестная-девушка-всегда-жизнерадостна-так-и-дышит-молодостью-полна-веселья-остроумия-любви-и-неги…
«Деда, деда, пусть мне опять шесть лет, все идет так быстро… я не готов! Я не знаю себя, я боюсь себя, я себе чужой. То, что со мной случается, – было такое с тобой? А если с тобой не было и ни с кем не было, то зачем оно мне? И куда мне девать это? Смотри, оно само выходит наружу – и я не умею справиться с ним…»
Лев быстро встал – кажется, ровно посередине монолога Фигаро – и пошел между рядами к выходу. Вера поднялась вслед за ним. Двадцать три пары глаз – весь девятый «А» – проследили этот демонстративный уход в деталях, опоздав оценить основное зрелище: быстро-быстро дожевывая свой монолог, Фигаро двигался из одного конца сцены в другой. Дошел до ступенек и принялся спускаться в зрительный зал. У выхода в фойе помреж схватил его за руку. Что уж сказал он Фигаро, неизвестно, но, стрелой вернувшись на сцену, тот сделался лучше не придумаешь – и публика с визгом простила ему не только все, что было, но и все, чего не было.
– Иди в зал, Вера… пожалуйста, пожалуйста, – сказал Лев, закрывая за собой дверь и не глядя на нее, не глядя вообще, а только шагая и шагая вперед, к гардеробу, где не было гардеробщицы. – Пожалуйста, Вера, мне нужно понять, мне нужно сейчас понять…
– Что понять, Лев… да что же понять-то, Господи?
– Все понять. Вот это вот все! – Он отразился во всех зеркалах сразу: бледный, гневный, взрослый.
Откуда-то присеменила гардеробщица, подала ему куртку, взглянула на Веру: Вам тоже одежду?
– Мой номерок у него, – с ужасом сказала Вера.
Лев бросил Верин номерок на барьер и, натягивая куртку, побежал к выходу, Веры не дожидаясь.
– Лев, Лев!
– Не ходи за мной, уйди! Ты не можешь идти за мной, ты не нужна сейчас, уйди!
Вера остановилась: не нужна. А Лев уже бежал от нее – бежал по ледяной улице, скользя и падая, поднимаясь и снова скользя.
Снега нету – один лед. Какая-то ненормальная в этом году зима.
– Жизнь человека понять, – бормочет Лев на льду. – Слова человека понять… сколько слов кому говорить… и каких слов… и зачем! Так не может быть, не должно быть – чтобы чужие слова произносить. Свои слова произносить надо – несколько своих слов, своих собственных слов! Но какие слова – мои?
Дома – дед Антонио: стал в дверях и стоит.
– Деда… – Отодвигая его, Лев снимает куртку и, неожиданно увидев себя в зеркале, замирает. – Деда, у меня ведь был тогда нимб? Вера говорит, что был.
В зеркале темный костюм со светлой полоской. И лицо подростка, застигнутого жизнью врасплох.
Два прыща на подбородке, с левой стороны.
Красные глаза с воспаленными веками.
– У меня не могло быть нимба.
– Некоторые думают, что Христос был очень некрасивым, – говорит вдруг дед Антонио. – Поэтому, дескать, ему и плевали в лицо, поэтому и заушали его. В Риме ведь культ красоты был, понимаешь ли… а это значит, что на красивого Христа руку бы поднять не осмелились. Не трогай подбородок.
– Над Христом нимб был.
– Нимба не видел никто. То есть… нимб мало кто видел.
Лев пристально смотрит в зеркало.
– Деда, а сделай сейчас нимб?
– Пойдем, – говорит дед Антонио. – Ты почему так рано из театра?
– Потом расскажу…
На кухне они пьют чай. Они пьют чай – и дед Антонио говорит странные вещи.
– Я за тебя боюсь иногда, – говорит он. – Зачем ты сейчас просишь нимб? Зачем тебе нимб – еще раз? Нимб ведь не когда угодно сделать можно…
– Трудный фокус? – недобро усмехается Лев.
– Простой! – выкрикивает дед Антонио не своим, тонким голосом и умолкает. Надолго. Пьет чай маленькими глотками и хмурится. Потом вздыхает и повторяет, теперь тихо: – Простой фокус. Надо только поймать такой момент… особенный такой момент. И если поймаешь – нимб появится.
– Сам, – Лев хочет, чтобы это прозвучало как вопрос. Но так ему не удается.
– Практически сам, – отрезает дед. – С небольшими усилиями извне.
Лев смотрит на дно чашки… ничего нет на дне.
– Я очень изменился за эти два года? – Взгляд на деда Антонио – в упор. – Так изменился, что нимб уже не появится?
– Ну, почему! – Теперь усмехается дед Антонио – светло. – Я бы мог его и сейчас прочертить…
– Прочерти, деда!
– …но не буду. Ни сейчас не буду, ни… никогда впредь. Нимба не бывает дважды. Или он и теперь над тобой, или его и тогда не было.
– Мы всё еще о фокусе говорим? – и опять та же усмешка у Льва. Откуда она пришла, эта усмешка? Дед Антонио не знает ее, не готов к ней… не желает, не желает видеть ее!
– Нет, – отвечает он, собравшись было ответить «да». – Мы говорим не о фокусе! Мы говорим о власти, потому что фокус – это власть. Отблеск власти на минуточку. Но и этого, минуточки этой, достаточно, чтобы… чтобы ужаснуться.
Дед Антонио залпом, словно водку, допивает чай, брякает чашкой по столу, мимо блюдечка. И направляется к двери.
– Но если власть в руках хорошего человека? – кричит ему вслед Лев. – Если эта власть добрая?
И останавливается дед Антонио. Нет, скорее, замирает в дверях. И, не оборачиваясь, отчеканивает:
– Не бывает доброй власти. И злой власти не бывает. Всякая власть стремится к тому, чтобы быть нейтральной. В меру доброй и в меру злой. Беда в том, что эту меру она сама и определяет! Но не ее это дело – меру определять. И не мое это дело – нимбы раздавать. Корону хочешь? Пожалуйста!
Дед Антонио – прежний, милый, дурашливый дед Антонио – оборачивается: в руках – корона. Лев эту корону знает: большая алюминиевая корона – глупая, легкая, ее деду на каком-то юбилее на голову надели и лоб оцарапали.
А фокус весь в том, что корона обычно в дедовой комнате между книгами стоит – это через гостиную, направо. И что не ходил ведь дед к себе в комнату за короной – на пороге кухни стоял… в этом весь фокус, значит.
– Корона-то откуда? – смеется Лев.
– Заранее приготовил… понятное дело, – смиренно отзывается дед Антонио. – Авось, думаю, пригодится – за вечерним чаем, если ты с «Безумного дня» после первого акта уйдешь!..
– Ну, давай корону, – сдается Лев. – Что нимб, что корона – все равно.
– А вот и не все равно, львенок. – И исчезает куда-то корона – как не было. Дед Антонио, конечно, мастер… что ж тут говорить! – Совсем не все равно. Корона над людьми власть дает, а нимб – над собой. Не все равно.
– Тогда я на корону не согласен, нимб черти!
Теперь с дедом Антонио – прежним, милым, дурашливым – опять шутить можно.
– Не буду, – упирается дед Антонио. – Не буду, хоть зар-ррэжь меня! А кроме того… – Дед Антонио помогает Льву справиться с галстуком: миг, полдвижения, четверть движения, щелчок, двумя всего пальцами – и развязанный галстук повисает на плече у Льва. – Кроме того, я ведь и сам точно не знаю, получился у меня тогда в цирке нимб или нет. Мало ли что Вера говорит… могло ведь и показаться!
– Девятнадцать на двадцать шесть, – отзывается Лев.
Дед Антонио улыбается:
– Что-то около того.
КАК ДОСТАВАТЬ ГОЛУБЯ ИЗ КОРОБКИ
Обратите внимание публики на белую обувную коробку, стоящую перед вами на покрытом черной тканью столике. Коробка закрыта крышкой. Поднимая коробку над столом и показывая ее зрителям, дайте им возможность убедиться в том, что это действительно самая обыкновенная коробка из-под обуви. Теперь снимите с коробки крышку, положите на стол и продемонстрируйте публике коробку изнутри – коробка пуста. Несколько раз переверните ее в воздухе: пусть зрители удостоверятся, что ни внутри коробки, ни снаружи ничего нет. Проделав это, поставьте коробку на стол, покажите зрителям крышку с обеих сторон и закройте ею коробку.
Совершите над закрытой коробкой несколько магических пассов, затем осторожным движением погрузите внутрь руку – и, достав из коробки голубя, отпустите его летать над залом.
Комментарий
Для этого эффектного трюка, который, несмотря на свою традиционность, обычно с восторгом принимается публикой, потребуются не только обувная коробка с крышкой размером 30х15х2 см и голубь, но и заранее сшитый из черной байки мешочек в форме конверта величиной 20х10 см. «Конверт» должен застегиваться сверху, лучше всего на кнопку – в нем в течение всего фокуса будет находиться голубь.
Прикрепите «конверт», куда вы спрячете голубя, к крышке коробки за два верхних угла с помощью прозрачной лески, которой для этого следует прошить одну из боковин крышки посередине. Длина всей лески и ее концов, к которым пришиты углы «конверта», должна быть такой, чтобы «конверт» легко перекидывался с одной стороны крышки на другую. Когда вы станете поочередно показывать публике верхнюю и внутреннюю стороны крышки, «конверт» с голубем будет все время оказываться на другой стороне, а когда положите крышку у края стола, «конверт» повиснет сбоку, ниже уровня столешницы, и, черный на фоне черной скатерти, не будет виден.
Основная хитрость здесь в следующем: вы должны все время располагать крышку относительно коробки так, чтобы этот черный «конверт» оставался невидимым. В самом начале фокуса крышка лежит на краю стола, рядом с вами, внутренней частью вверх – «конверт» при этом свисает со стола, накрытого черной скатертью, и сливается с фоном.
При демонстрации внутренней части крышки держите ее пониже и под углом, чтобы «конверт» с голубем, находящийся внутри коробки, не был заметен. После этого поставьте крышку на ребро – на самый край коробки – и покажите публике, что в руках у вас пусто, затем, не приподнимая крышки, но скользя ее ребром по краю коробки, закройте коробку.
Теперь еще раз поднимите коробку над столом, поставьте на место и сделайте над ней магические пассы. По окончании их приподнимите левой рукой крышку коробки, не открывая ее полностью, а правой рукой, расстегнув кнопку на «конверте», достаньте из него голубя.
14. РОВНО НА ОДИН САНТИМЕТР
Дед Антонио неправ. Ощущение «дед Антонио неправ», – совсем новое для Льва. Не потому, что до этого дед Антонио был прав всегда, а просто потому, что раньше Лев и вопроса такого не задавал: прав, не прав…
Сейчас дед Антонио сидел перед ним и судил то, чего не видел. Судил то, о чем только что со слов Льва узнал. Следовательно, Льва судил… именно так, кстати, оно и выглядело.
– Как же ты не понимаешь… – Лев старался не смотреть на деда Антонио. – Как же ты не понимаешь, что теперь в моей жизни все, все уже не так! И что я, может быть, уже завтра начну приобщаться к… к…
– К чему, Лев? – Ярость была в голосе деда Антонио. – Ничего этого нет! Это пустое все. Пустое и… и ловля ветра.
Даже мои фокусы и те честнее, выше этого. Фокусы, от которых я, дурак, все оберегал тебя… Для того ли оберегал, чтобы ты взял вот и вляпался! Такое было при Гитлере, ты не знаешь. Ян Гануссен – слышал это имя? У Клауса Манна есть роман, вот же… – Дед Антонио бросился к книжным полкам, начал водить пальцем по корешкам, плюнул, чертыхнулся, снова бухнулся в кресло. – Такое всегда бывало, всегда бывает – в определенные периоды истории бывает: со дна поднимается всякая муть… это муть, Лев!
– Чаю хочешь… с кексом? – спросил Лев. Ему стало стыдно, что он так завел деда: тот побледнел даже.
– Нет! – взревел дед Антонио. – Не сметь чай мне предлагать! Не сметь кекс мне предлагать! Тут серьезное дело, тут соблазн… собла-а-азн!
Господи, да что ж такое с дедом-то! Он, вроде, и кричать так не умел, никогда не кричал, чем-то задел я его сильно совсем…
Наверное, он плохо рассказал все деду Антонио, неправильно. Это из-за плохого рассказа… да и как расскажешь? Как расскажешь, что пожилой уже человек просто вышел на сцену в зачуханном этом клубе, просто вышел на сцену – и сразу стало видно: бог. Только посмотрел в зал, только улыбнулся, только вздохнул – а все тут же поняли, что – нездешний. Немыслимой, страшной власти лицо… таких тут не бывает. Он все, все про нас знал, про каждого из нас. И никакой тайны не было для него. Ему даже ничего делать не требовалось: мы и так уже верили, что теперь все по-другому будет.
А потом он сказал: «Ну, здравствуйте вам», – и голос у него был глухой. И еще сказал: «Желающие, пожалуйста, на сцену».
По-моему, весь зал поднялся и пошел на сцену – мне так показалось. Во всяком случае, там возле сцены маленькое столпотворение было, и нам, кто сзади, уже дорогу какой-то страж преградил, но тут я услышал: молодой-человек-вы-останьтесь-пожалуйста… я знал, что это мне. Что это меня выбрали: из сотен людей, тысяч – из всех людей. И я протиснулся к сцене… почему-то запомнил, что меня толкали: те, сквозь кого я шел.
Но он взял меня за руку – и было так, как будто это мой отец, только не Алик, не Вениамин, не Геннадий – другой, настоящий. И он посадил меня на стул, только одного меня, а другие все стояли, – потому что у меня в ногах слабость началась, и он понял. Я дальше с этого стула представление и смотрел, до самого конца, все время – и только когда он уже мои мысли читал, я встал и слушал. Он очень близко ко мне подошел, он сказал, что мысли у меня тихие, – и от него табаком пахло немножко и конфетами сильно пахло, мятными… Как же дед Антонио не понимает!
И вот… он мысли мои читал, то есть он говорил мои мысли вслух, а я соглашался, потому что мне было все равно, чьи это мысли, и потому что это была правда, я так и думал. Я как думал… – мне повезло, я думал, что меня увидели и пригласили на сцену: ведь остальные в зале остались, а мне повезло. Мне ведь правда повезло! И теперь, значит, говорил он, все услышат, какие у меня мысли, – а мне это очень нужно, поскольку мне с моими мыслями одному, оказывается, трудно и нельзя. Все было точно, все! «Такие мысли, правильно?» – спросил он, а я ответил: «Такие, правильно». И что у меня с родителями не очень, значит, хорошо, и что я одинок, и что меня не знает почти никто и не понимает, и что я даже сам себя не понимаю и не представляю себе, чего хочу… и что мне все равно – скрипачом стать или циркачом. Когда он сказал циркачом, я вздрогнул и тихо ему сказал, что мой дед фокусник, а он начал сразу мои мысли про фокусы говорить – всё на свете фокусы, всё обман, да и сам мир только фокус… и тому подобное. «Такие мысли, правильно?» – «Такие, правильно». Но потом я громко его попросил дальше не говорить, потому что мне дальше страшно на душе станет, – и он сразу прекратил и опять посадил меня на стул, а все долго хлопали, но он даже не поклонился ни разу, он только на меня поглядывал и понимал, как мне…
Потом он предметы разные по залу разносил – и там все тоже было очень точно: предметы возвращались к тем, у кого их взяли – раньше еще, пока он сам с завязанными глазами стоял… сумочка, там, часы, расческа – все опять оказалось в руках владельцев. И тут я тоже заметил, что он не кланялся, пока хлопали, – просто в зал смотрел очень серьезно и ждал, когда похлопают и перестанут. А в цирке все всегда кланяются, сам дед Антонио кланяется… мама и вообще бегом выбегает на аплодисменты и воздушные поцелуи посылает вокруг. Но он – не кланялся никому, даже голову не нагнул ни разу.
Там еще была такая… неизбежность или – или я не знаю, как это назвать, когда ничего скрыть невозможно: так, наверное, на исповеди только бывает – всё начистоту, честно всё. Одна женщина молодая на сцене стояла, очень полная… толстая, безобразная – и он сначала долго никак не мог проникнуть в ее мысли, потому что она не пускала его и ставила барьеры, но он попросил ее либо вернуться в зал, либо довериться ему. В зал женщина, во всяком случае, не вернулась, а он взял ее за руку и начал говорить: что ей не надо все время о своей внешности думать, что нельзя и что это ее убьет, потому как, сказал он, есть такие мысли, которые убивают, у мыслей очень большая сила. Женщина эта чуть не плакала, а сама улыбалась и благодарила его… невозможно было на это смотреть, деда! И у некоторых слезы текли, и никто не стеснялся. Андерманир штук, деда, прекрасный вид…
Но как такое расскажешь!..
И потом – пропал один человек, навсегда пропал. Сошел в зал вместе со всеми – и пропал. Как ветром сдуло. Его искали везде, но так и не нашли. Совсем не нашли.
– Кран заверни, пожалуйста! – крикнул дед Антонио из гостиной, и Лев машинально завернул кран: вода давно уже бежала через край чайника, который он зачем-то наполнял, и наполнял, и наполнял.
Он вернулся в гостиную: дед Антонио сидел, вжавшись в кресло, и держал на коленях книгу.
«…ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных…», понимаешь, Лев? Я не к тому, что конец света и все такое, – я просто к тому, что всегда в плохие времена, а времена сейчас плохие, они и появляются: чародеи-волшебники…
Лев боялся возражать. И боялся сказать, что теперь совсем уже не понимает деда Антонио, никогда не произносившего слов «чародей» и «волшебник» с такой интонацией – почти брезгливо. От неправильности всей ситуации в целом Льву действительно становилось нехорошо. Дед Антонио права не имел говорить так о чародеях и волшебниках, о чудесах… – о том, на чем Лев вырос и что было для него свято! Дед Антонио права не имел предавать… предавать все на глазах Льва! А тот читал и читал из Библии – и Лев уже не слушал. Потому что… потому что не был Борис Ратнер ни лжехристом, ни лжепророком, а был он просто величественным и усталым человеком пожилым, который все про нас знал. И который мог, глядя на тебя, рассказать о самых сокровенных мыслях твоих, о самом важном в тебе, о том, чего никому знать не дано – кроме совести твоей. Совести твоей и, может быть, Бога.
– …публичность, – бубнил дед Антонио, – публичность – паскудное дело!
Уж кому бы говорить о публичности… Цирк, можно подумать, не публичность. И твоя ведь программа, дед Антонио, называлась не как-нибудь, а «Полчаса чудес»! Ты выходил на публику и фокусничал, но тот, которого ты сейчас сидишь и поносишь, он не фокусничал. Он читал мысли, он проникал в мое подсознание, он выводил его наружу – и все, что он говорил, было чистой правдой.
– …чистой правдой? – Дед Антонио словно подслушивал Льва. – Может быть, и чистой правдой, не возражаю, но не правдой как таковой. Когда начинается этот дележ правды – на правду чистую и… и не чистую, тогда забудь о правде, львенок! Не бывает не чистой правды, любая правда – чистая. Теряя чистоту, правда теряет и право быть правдой. Это ратнеры пусть делят правду на сорта, а ты не дели. Есть правда и неправда, а больше нет ничего.
И ты не дели, дед Антонио! Если все так, как ты говоришь, то как раз твои-то фокусы и есть неправда. Неправда – и только. Это если мягко сказать, а если сказать, как надо сказать, то обман они, фокусы твои. Прямой обман.
– …мои фокусы тут вообще ни при чем, милый! Мои фокусы суть развлечения, да и сам цирк увеселительное заведение, между тем как демонстрация психологических опытов отнюдь и отнюдь не в цирке ведь происходит, – а, львенок? У моих фокусов контекст какой… – акробаты, дрессировщики, жонглеры, клоуны, и сам-то я кто получаюсь – тоже акробат, дрессировщик, жонглер, клоун! Так в чем моя неправда? Ведь и я рискую – как все мы! – что руки-ноги подведут или нервы сдадут: у нас, цирковых, две только опасности и есть… Но все мы – для забавы, все – публике на потеху: сердце у-ве-се-лять. Неопасные наши чудеса, легкие! И говорят про них: искусство. А искусство – всегда правда.
Хм… искусство – всегда правда! Это ты, дед Антонио, кому-нибудь еще расскажи. По мне, так обманчивее искусства вообще ничего нету. А с Борисом Ратнером то и хорошо, что он не искусство нам предлагает… нет в нем искусства – слава Богу, нет. Он нам истину предлагает, он сам и есть истина.
– Да Господь с тобой, львенок, что ты, креста на тебе… ох, прости, прости! Не твоя вина, понимаю я, – и помню, в какое время живем… знанию, тому знанию, неоткуда взяться было у тебя, но мне, старому уже человеку, поверь, я не все забыл, я не забыл, кто есть истина. Может быть, это единственное, чего я не забыл и за что умирать буду! – Дед Антонио дышал тяжело, громко. – Да и как же ты противопоставляешь искусство и истину… ты ведь мой внук, не Маневича, который иллюзию и действительность по разным концам земного шара раскидал. Я не узнаю тебя больше, не пугай ты меня… не наказывай так за бесовское мое искусство!
Вот, дед Антонио, и сам ты говоришь, что – бесовское. А я, может, давно догадываюсь, что бесовское… что любое искусство, что искусство вообще – бесовское, так ведь и относились к нему, было время! Я недаром тебя – нет, не тебя, Антонио Феери – как огня боялся, пока маленький… И твои «Фокусы, изжившие себя»… – страшнее, жутче не было в моей жизни ничего, я и сейчас не понимаю, что случилось тогда на арене с тобой и со мной. Я забыл это, я это из головы выбросил, но я знаю: было. А сегодня на сцене совсем по-другому все чувствовалось – там присутствие ангелов чувствовалось! Ты бы видел улыбку его – и как свет от него шел…
– Так оно и бывает, львенок, – продолжал идти по следам за ним дед Антонио, – именно так и ощущается! Ратнера искусство в том и состоит, чтобы искусство – предавать. Чтобы камуфлировать его: и не искусство это, дескать, вовсе, а чистая субстанция жизни, а тело мое, а кровь моя… Христос хлеб преломил и роздал, вино разлил и роздал – мог ли Он предугадать, что придет такой вот Ратнер и без стеснения плотью и кровью своими торговать станет? Ах, Лев, я не мораль читаю – мы и все-то ведь что делаем… мы ведь то же делаем! Вот шарик стеклянный, говорим, – возьмите и играйте, сие есть тело мое, а вот, так сказать… ну, не знаю, истекаю клюквенным соком, сие есть кровь моя… – тоже свое тело раздаем и свою кровь разливаем, да только не так, не напрямую же! Грех это – когда напрямую: мясом с кровью, грех…
Заговаривается уже дед Антонио, бредит, бормочет бессвязное. Я уйду, я не могу больше, мне плохо от слов его.
– Спокойной ночи, деда, не говори ничего, спокойной ночи.
Так деда Антонио никогда еще не убивали.
Наповал.
Безвозвратно.
Одною «спокойною ночью».
Лев лег, не раздеваясь. Не таким представлял он себе разговор с дедом. Из зачуханного этого клуба возле «Белорусской» он ведь деду что нес? Он ведь тонкую энергию ему нес… я-работаю-с-тонкими-энергиями, сказал Борис Ратнер – пожилой человек, усталый пожилой человек, взявший Льва одним взглядом. Объяснивший ему – все! Все, что было во Льве: сгусток тонких энергий, которые – существуют. Существуют же? Просто направить свою волю на… на что угодно, вон хоть на учебник литературы возле всегда включенной настольной лампы. Просто направить на него свою волю и приказать ему сдвинуться с места. Не летать по комнате – только сдвинуться: сантиметра достаточно, вполне достаточно. На сантиметр влево, учебник литературы… ну же!
Сейчас от этого сантиметра зависела жизнь Льва. Пусть сдвинется учебник – и тогда… тогда прав Борис Ратнер, а дед Антонио неправ. От неправоты деда Антонио Льву не будет страшно: Лев готов к неправоте деда Антонио. Но пусто в голове у Льва, ибо знает, знает, знает Лев: сколько ни таращись на обернутый в газету – это «Советская культура»? – учебник… краешки обертки обтрепались уже, переобертывать пора, сколько ни пытайся передать мертвой материи энергию мысли – не сдвинется с места учебник, как пить дать не сдвинется! Но Лев будет все равно смотреть на него: надо ночь напролет смотреть – ночь напролет будет, надо жизнь напролет смотреть – жизнь напролет будет, потому что не всё в мире фокус. Потому что не может так быть, чтобы один только выход имелся у нас: приклеить к учебнику тонкую ниточку цвета воздуха и осторожно потянуть за нее. Вот и в Библии: как это только что опять читал ему дед Антонио насчет веры – если есть в тебе веры с горчичное зерно, то скажешь горе: подвинься… А тут не гора – тут стопка страниц… ну же!
Лев не знал, сколько прошло времени. Вперивши каменный взгляд в корешок учебника литературы, он почти не мигал, а в глазах вдруг началась такая резь, что все пространство до самой двери, возле которой стоял письменный стол, заволокло туманом. Лев вынуждал учебник с-м-е-с-т-и-т-ь-с-я. Тело затекло и больше не ощущалось. Ах, какой же он все-таки дурак! Ему уже семнадцать. Он должен уже понимать что-то, должен уже понимать хоть что-то… Что такого – не бывает. Что и ни к чему такому – бывать. Что сам Борис Ратнер, бог, не показывал сегодня телекинеза, даже если мог… а мог? Не думать об этом: держать мысль на учебнике – вопреки тому, что Борис Ратнер не показывал сегодня телекинеза. Веры – меньше, чем с горчичное зерно… значит, все-таки меньше.
Это дед Антонио во всем виноват. Это он все разрушил. Это он втоптал в землю тонкие энергии – иначе Льву удалось бы сосредоточиться, и учебник литературы сдвинулся бы с места. Дед Антонио втоптал в землю и Бориса Ратнера, и его, Льва. Но Лев никогда не отведет взгляда от растрепанного корешка – какой бы сильной ни была резь в глазах и какой бы долгой ни была эта ночь, следующая ночь и ночь, следующая за следующей ночью. Он никогда не выйдет из этой комнаты, он умрет здесь, на кровати…
Дед Антонио – больше некому – чуть слышно постучал в дверь и вошел, не дожидаясь ответа. Лев поспешно закрыл глаза и ждал. Дед Антонио явно стоял на пороге. Кашлянул. Кашлянул снова.
– Ты прости меня, львенок. Я не должен был, я права не имел… Ты прости меня.
Лев открыл глаза и кивнул. И заставил себя улыбнуться: показалось даже, что удалось.
Кивнул в ответ и дед Антонио – совсем коротенько пробарабанив что-то пальцами по краю стола. И развернулся было уходить, но внезапно остановился и чуть повернул голову в сторону от двери. А потом, совершенно низачем, опустил ладонь на учебник литературы и сдвинул его влево. Ровно на один сантиметр.
15. НЕПОСТИЖИМО СТРАШНОЕ
Никаких таких НИИ не было. Не могло быть. Подобных вещей в Советском Союзе вообще не знали: не та это страна была, чтобы поощрять всякое. Паровозы, пароходы – это у нас еще и до революции водилось, а вот паро… парапсихология – упаси Боже! И пусть повесят меня на первом суку, если я вру. На втором же пусть повесят всех остальных.
А что поговаривали… – ну и поговаривали: о чем только не поговаривали! В стране слухов жили – как же иначе? Даже о том поговаривали, что на главпочтамте особенный один такой телефон имелся, с которого напрямую с генсеком соединяли, если кому надо… только не было, наверное, таких дураков, которые в это поверить могли! Или были такие дураки?
Дураки ведь вообще-то всякие бывают… вот и такие, например, которые до сих пор рассказывают о существовании в советское время всяких таинственных НИИ. В частности – причем в самом сердце столицы – некоего сверхсекретного НИИ, называвшегося в обиходе (чьем обиходе – не спрашивайте) институтом мозга. А официально именовавшегося «Научно-исследовательский институт человеческих ресурсов», НИИЧР. Впрочем, аббревиатура эта, НИИЧР, расшифровывалась тогда совсем по-другому: как «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа» – так, во всяком случае, значилось на табличке у входа в первый подъезд самого обычного жилого строения где-то в районе Брестских. Название НИИ, разумеется, наводило жильцов дома и случайных прохожих на очевидную мысль о том, что занимались в этом институте не чем иным, как климатостратиграфическими исследованиями эндогенных и экзогенных факторов рельефообразования третьей системы кайнозойской эратемы. Впрочем, проверить это было нельзя, поскольку дверь НИИ (первый этаж направо) была замурована. Что касается входа в НИИ, то он находился в противоположной стороне дома, в последнем, восьмом, подъезде, возле которого никакой таблички не висело. На лестничной клетке первого этажа, у двери слева, таблички тоже не было, зато на самой двери блестела большая нелогичная тройка – под этим номером данная квартира здесь и существовала, хотя номера трех других квартир рядом с ней были трехзначными.
Наблюдательный глаз, которых в районе Брестских, слава Богу, энное количество имелось, мог бы заметить, что, несмотря на запутанность системы координат, в которой располагался НИИЧР, посетители находили его без труда. Никто из них, во всяком случае, не топтался ни у первого подъезда, ни возле замурованной двери внутри него – даже не прочитав названия «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа», гости устремлялись к последнему подъезду, смело входили туда и – все. Сколько бы потом наблюдательный взгляд ни буравил невзрачную дверь последнего подъезда, гость из нее никогда уже не выходил. Вне всякого сомнения, факт этот мог бы натолкнуть на самые мрачные подозрения, однако не наталкивал, поскольку «пропавший» рано или поздно вновь появлялся у входа в тот же самый подъезд вышеупомянутого жилого строения в районе Брестских.
Использованная в предшествующем абзаце метонимия, «наблюдательный глаз», отнюдь и отнюдь не является абстрактным обозначением кого попало – она соотнесена с более чем конкретным обладателем соответствующего органа. А именно – с пенсионером (на данный момент) Владленом Семеновичем Потаповым.
В надлежащем возрасте став пенсионером, Владлен Семенович бросил все свои – еще обильные к моменту наступления пенсионного возраста – силы на безвозмездное служение порядку, которому до момента наступления пенсионного возраста он служил за небольшое государственное вознаграждение. Свою скупо вознаграждавшуюся службу Владлен Семенович нес на просторах московского метрополитена, перед самой пенсией сузившихся до станции «Белорусская», где, сидя в стеклянном «стакане» у подножия эскалатора, командовал миграциями «сумчатых»: так называл он обычно пассажиров метро. Отношения между ним и «сумчатыми» складывались сугубо вертикально: принимая «сумчатых» сверху и отправляя наверх, он без конца понукал их из своей преисподней, приказывая «сумчатым» то стоять справа, то проходить слева, то держаться за поручни, то не садиться на ступени, то не загромождать проходы вещами, то не бежать по эскалатору… Владлен Семенович знал много способов приструнить постоянно распоясывавшихся «сумчатых»!
Когда ездить на службу стало казаться далековато, Владлен Семенович, воспользовавшись старым знакомством с участковым милиционером Лексеичем – рыбаком, как и он сам, – подбил одинокую глухонемую бабку поменяться с ним квартирами. Глухонемой бабке предстояло теперь переехать в неудобное ни для кого Черкизово, а ему – на удобную каждому разумному смертному «Белорусскую». Однако, разглядывая на досуге в туристических справочниках, до которых любитель порядка Владлен Семенович был ужасно охоч, центральную часть Москвы, он вдруг не нашел бабкиной улицы, 4-й Брестской: Брестских было вообще только две. Своей озабоченностью по поводу явной нехватки Брестских Владлен Семенович поделился с упомянутым участковым, но тот взял и оказался человеком беспечным: узнав о причине упомянутой озабоченности, Лексеич прощебетал что-то вроде «ты-ведь-не-в-туристическом-справочнике-жить-собираешься-Семеныч», после чего тут же и удалился – с поспешностью.
Не желая оставаться в дураках, Владлен Семенович съездил в соответствующий район и тщательно пересчитал имеющиеся в нем Брестские. Их оказалось не просто достаточно, но даже с избытком – и, подивившись профессиональной безответственности в такой тонкой сфере человеческой деятельности, как обслуживание туристов, Владлен Семенович Потапов бесстрашно переехал на одну из отсутствующих улиц. Чувство порядка, тотчас же взыгравшее в нем по этому поводу, он временно усыпил соображением, в соответствии с которым жить на отсутствующей улице гораздо спокойнее, чем на наличествующей: меньше всяких-разных шататься будет! На том, вроде, и порешили – правда, чувство порядка продолжало иногда чего-то там себе бубнить, только Владлен Семенович не сильно прислушивался, а указал чувству порядка в направлении «Белорусской», где «сумчатые» в последние два-три месяца особенно распоясались. Тем более что ходить по 4-й Брестской ему было необязательно: дом под номером 3а стоял в самом начале улицы, которую – при движении в сторону Белорусского вокзала – тут же надо было и покинуть. Как бы там ни было, прогуляться по 4-й Брестской Владлену Семеновичу за предпенсионные годы не случилось.
Выйдя на пенсию и предоставив «сумчатых» попечению молодой смены, Владлен Семенович вплотную занялся многочисленными Брестскими – прежде всего, конечно, 4-й, давно уже требовавшей хозяйского глаза.
Для начала он цветным карандашом – фиолетовым – проложил 4-ю Брестскую на карте центра, сопровождавшей самый полный из имевшихся у него туристических справочников. 4-я Брестская лежала плохо: заслонив собой часть района и настолько очевидно узурпировав права остальных улиц, что пролагать прочие отсутствовавшие на карте Брестские сразу оказалось негде. Владлен Семенович огорчился и задумался о причинах своей картографической неудачи, но в конце концов пришел к выводу, что на данный момент район, видимо, не способен уже справиться с присутствием 4-й Брестской – равно как и всех остальных Брестских, не учтенных туристическими справочниками. Архитектурный облик района давно сложился, и впихивать лишние Брестские оказалось некуда. Стало быть, неучтенным улицам не оставалось ничего другого, как пребывать своего рода улицами-призраками, особенно не попадаясь никому на глаза.
Сложив справочники в стопку и сунув их куда пришлось, Владлен Семенович отправился на познавательную прогулку по улице-призраку и вернулся домой страшно удрученным. Улицы, на которой он жил, действительно как бы не существовало. Во-первых, на улице этой не было ни единого места-общественного-пользования: ни магазина, ни столовой, ни школы или, там, детского сада, ни аптеки или библиотеки, ни ЖЭКа какого-нибудь или опорного пункта милиции, ни телефонного автомата, ни туалета, ни даже просто перекрестка того или другого, где можно свернуть на соседнюю улицу… ни-че-го. Во-вторых, жилые дома казались совершенно нежилыми и тупо смотрели своими навсегда занавешенными окнами исключительно внутрь себя. В-третьих, не было здесь ни единого прохожего, ни единого автомобиля… мотоцикла, да что там – велосипеда самого плохонького! И, понятное дело, никаких голубей на карнизах, никаких кошек и собак – воробья паршивого, и того не было. Жутковато показалось Владлену Семеновичу идти по 4-й Брестской в направлении от Белорусского вокзала. Единственное утешение – что улица довольно скоро кончалась: метров пятьсот или что-то около… и все. Дальше опять шла нормальная Москва. Зато параллельно 4-й Брестской располагались по обе стороны еще другие неучтенные Брестские, заглянуть на которые у Владлена Семеновича вдруг не стало мужества. Он вообразил себе целый город, лишенный признаков существования, – черную дыру в центре столицы, в которую провалился кусок жизни… ужас.
Впрочем, одна достопримечательность на 4-й Брестской все-таки имела место и находилась, как ни странно, в доме номер 3а – именно том, где жил Владлен Семенович. Здесь была организация под непонятным и непривлекательным для него названием «Научно-исследовательский институт четвертичного рельефа». Постояв у таблички, Владлен Семенович покачал головой, сказал себе: «М-да…» – и отправился от первого подъезда к своему, последнему. На лестничной клетке первого этажа чувство порядка привычно взбунтовалось в нем, с неприязнью отметив номер квартиры напротив его собственной – 3. Эта тройка не нравилась Владлену Семеновичу: она была неуместной здесь, возле трех квартир под номерами 254, 255 и 256. Владлен Семенович вошел в квартиру 256 и запер за собой дверь.
Иногда у него возникало впечатление, что на 4-й Брестской он жил один и что все остальные квартиры во всех остальных домах на самом деле существовали как бы для отвода глаз. Не то чтобы Владлен Семенович совсем никогда не видел жильцов или не разговаривал с ними. И видел, и разговаривал, и даже был знаком с некоторыми из соседей. Например, с Соколовыми со второго этажа (их квартира располагалась прямо над его, и однажды они его несильно залили), с Иваном Петровичем (с ним он иногда встречался у мусорных контейнеров: мысль о том, что пора выбросить мусор, посещала их, похоже, в одно и то же время), с молодой мамой Лидочкой и двумя ее грустными мальчуганами, потерявшими как-то у подъезда двадцать копеек (Владлен Семенович отдал им свои, сделав вид, что нашел пропажу)…
Были у него, конечно, и другие знакомцы, однако почему-то производили они впечатление полуживых. Как, в общем-то, и все на 4-й Брестской: люди здесь словно избегали жизни. Владлену Семеновичу никогда не удавалось увидеть хотя бы приоткрытое окно, услышать хотя бы приглушенный звук музыки, телефонный звонок, пылесос, молоток… Никто не сушил белья ни во дворе, ни на балконах, никто не выгуливал собак, никто не звал никого обедать или ужинать, никто не привозил в тарахтящих грузовиках новой мебели. Соседи не ходили друг к другу в гости и не принимали гостей у себя. Почтальона и того никогда не было видно: почта попадала в почтовые ящики неизвестно как, хотя доставлялась безукоризненно. Впрочем, здесь и все-то было безукоризненно: лампочки над подъездами и на лестничных клетках не перегорали, бумажек на тротуарах не валялось, дети не забывали во дворах скакалок и мячиков… Да и детей, казалось, никаких не было – кроме, вот, Лидочкиных. А уж о старушках у подъездов и говорить нечего: в любое время дня скамейки пустовали.
Между тем жизнь, конечно, происходила… во всяком случае, опустошались почтовые ящики. Иногда возле них можно было перекинуться словом с вынимающими почту соседями: те поспешно говорили «здравствуйте» и сразу же исчезали из виду – даже стука закрывающейся двери не оставалось в безвоздушном, казалось, пространстве.
Darmowy fragment się skończył.