Czytaj książkę: «Люди возле лошадей»
«Лошадь выживет. Она не исчезнет до тех пор, пока существует сам человек. Ибо на всей земле можно пересчитать по пальцам тех, в чьей жизни и памяти, в испытаниях судьбы и личных пристрастиях лошадь вовсе не занимала бы места».
Уильям Фолкнер

Д. М. Урнов
Фото Эрика Штарке, 2012 г.

Рисунки и фото на обложке Алексея Шторха
Консультант редактор «Беговых Ведомостей», капитан 1-го ранга Олег Горлов

© Издательство им. Сабашниковых, 2022
© Д.М. Урнов, 2022
Поучение Гёте, или Лошади, люди и литература
«Смешались в кучу кони, люди…»
«Бородино».
«Получишь в старости, о чем мечтаешь в молодости» – поучение Гёте сбылось, как сбываются поучения великих в меру твоей собственной малости.
«Рановато!» – более полувека тому назад услышал я от Конрада Николая Иосифовича. Просил у него поддержки замысла написать о связи литературы, людей и лошадей. Академик только что отверг мою статью о «Смерти Артура» из-за очевидного у меня недостатка знаний о предмете. Пришлось и с лошадьми подождать. По редакциям говорили: «Сократите лошадей» или же требовали оставить одних лошадей, а литературу убрать. Продолжалось до тех пор, пока не изменилась вся система и – печатай, что хочешь, но за свой счет. Средств у меня не накопилось, оплатил Фёдор, сын, ставший директором Института передовых генетических исследований при Университете Калифорнии в Беркли.
Другие мои замыслы осуществились благодаря коннозаводчику Клименту Мельникову, начкону Гановер-Шу-Фармс Полу Спирсу, Председателю Всероссийского Общества рысистого коневодства, генералу Исакову, строительному тресту «Евростар», синдикату «Сандуновские Бани» и, конечно, издательству им. Сабашниковых, что побуждает меня пузыриться от самоудовлетворения. Классика в издании тех самых Сабашниковых являлась для нас в университетские годы обязательным чтением по курсу Античной литературы.
Ирония истории, реакционная метаморфоза и фатальные связи
«Мой отец занимался лошадьми. Конюшня служила мне идеалом».
Джордж Мур. Признания молодого человека (1881).

Мой отец, профессор литературы, редактор и переводчик, не забывал, как в годы деревенского детства пас ночное, аспирантом брал уроки верховой езды в манеже ОСОВИАХИМА, переводил ковбойские рассказы О. Генри, рекомендовал к печати сделанный его приятелем перевод книги «Дымка, конь ковбоя», мне посоветовал прочесть «Изумруд» Куприна и сводил на ипподром.
Завсегдатаем бегов отец не являлся, но заведуя редакцией, опубликовал предсмертную исповедь чешского антифашиста, исповедь завершалась призывом «Люди, будьте бдительны!». Призыв понравился и стал лозунгом государственной политики. Сотрудник того же издательства, желавший занять место моего отца, проявил бдительность и сообщил куда следует: заведующий редакцией не донес, что его друг, директор издательства, готовит покушение на Сталина. Директора, которого Сталин и назначил, посадили, отца исключили и сняли за потерю политической бдительности: сказалась ирония истории – сам на себя обвинение накликал. Отец пробовал оправдываться: «Не донес, потому что нечего было доносить». «Что же вы, – упрекали его в инстанциях, – не хотите признать себя виновным?» Оставшись без работы, отец переводил как «негр», за других. Вдруг говорит: «Думаю пойти на бега».
Ехали маршрутом мне знакомым. Той же дорогой посещал Музей авиации с Дедом Борисом, воздухоплавателем1. На том же троллейбусе № 12 отправлялись от Пушкинской площади к Ходынскому полю и где-то в конце пути слышался голос кондуктора: «Бега!» Каждый раз я спрашивал, что такое бега, дед нехотя отвечал: «Бегают лошади». Воздухоплаватель хотел видеть меня авиатором и ревновал мои интересы ко всему, что не летание. Однако давал рассматривать «Вестник русской конницы», но журнал кавалерийский хранился у него не ради лошадей. Там сообщалось о едва народившейся авиации. Меня же, привыкшего к самолетам, заинтересовали лошади – совершилась реакционная метаморфоза. Тем временем наряду с призывом к бдительности началась борьба с космополитизмом, булки французские стали называться городскими, дед, получивший инженерный диплом за границей, попал в космополиты. Он отказался от своих статей о воздухоплавании, заказанных ему для Большой Советской Энциклопедии и переправленных в нужном духе, а завкафедрой Московского Авиационного института (МАИ), где мой дедушка вел курс своей жизни – историю летания, отправил куда следует донесение: пора разоблачить лжеученого-космополита. Всё это я узнал со временем, сдавая бумаги деда в Академический Архив, где за ним числится 437-мь единиц хранения.
Если крыть нечем, обвиняют в нелюбви к родине. «Патриотизм есть последнее прибежище негодяев», – определил лексикограф Сэмюель Джонсон. Его слова повторили Толстой и Марк Твен. В наше время установилась живая цепь от мнений руководства к строгим оргвыводам и принятию решительных мер против недостаточно любящих родину. Таков был механизм управления, как в сказках, известных мне с малых лет в обработке Алексея Толстого. Вода заливает буйный огонь, огонь жжёт без дела лежащую палку, палка погоняет упрямую козу. Деда, не желавшего признавать выдуманные отечественные «приоритеты», отлучили по доносу от кафедры, где он преподавал восемнадцать лет.
Всё же попадались с трезвыми головами и совестью. Не много было таких, но были. Не стали выяснять лже или не лже, перевели на должность младшего научного сотрудника своими глазами видевшего зарождение авиации и даже принявшего в том участие. Спасительный переход совершился волей Валерии Алексеевны Голубцовой, академического администратора, супруги Маленкова, главы правительства.
Недавно знанием имени удивительной женщины, которой обязан спасением мой дед, я поразил американского собеседника, изобретателя PIXAR’a.2 Американский изобретатель интересовался Котельниковым, уцелевшим тоже благодаря Голубцовой. Упрятав создателя секретной радио-связи в шарагу, Валерия Алексеевна уберегла его от завистников и ненавистников, других изобретателей. Шарагой или шарашкой тогда, как известно, назывались подневольные исследовательские учреждения, куда заключали ученых, их сажали, как в зоопарке, по клеткам, чтобы не пожрали друг друга. Даже у дамы с большими связями не нашлось иного пути избавления незаменимого специалиста от тюрьмы и лагеря.
Среди крэков
«Мне довелось быть и на конях и под конями».
«Очарованный странник».
Возле лошади я очутился впервые пяти лет в начале Отечественной войны. Случилось это на подмосковной станции Удельная, откуда были видны залпы из орудий противовоздушной обороны, но я испугался не залпов, а лошади. Каждый предвоенный год из нашего окна на Страстном разглядывал идущую на парад кавалерию, в зоопарке катался на пони, лошадка из папье-маше была моей любимой игрушкой, но когда предложили мне сесть на живого коня при местной школе, где работала моя тетка-учительница, страха пересилить не смог. От предложения, настойчивого предложения, отказался.
Пугливое существо жило и живёт у меня внутри, обросло мяса-ми и волосами, но, чувствую, живёт, напоминая о себе, всякий раз, если сажусь в седло или берусь за вожжи. Уже после войны ездить верхом ещё без седла научил меня сын колхозного конюха Ванюшка Баранов. Сидеть в седле начал с четырнадцати лет в конно-спортивной школе «Пищевик». Через год в «Пищевике», переименованном в «Труд», решили: выше третьего разряда не поднимусь. Пробовал вместо поводьев взяться за вожжи, напросился на ипподром и пересел из седла на беговую качалку, выступал «охотником», иначе говоря, любителем, в ту пору единственным среди профессионалов. Один заезд выиграл, а в Большом призе остался пятым. Однако вопреки наездничьей бездарности попал на вершину лошадиного мира.

Требовался переводчик, способный отличить хотя бы хлыст от хвоста. Расширялись международные связи, приглашенные из Интуриста толмачи не улавливали важные оттенки в переговорах между конниками, и наши лошади несли лишний вес. «Лошадям переводишь?» – на мой счет шутили остроумные люди. Случалось, и лошадям. Выменяли американского рысака, директор ипподрома Долматов мне говорит: «Потолкуй с заморским жеребцом по-ихнему, а то наши с ним объясняются по матушке, он не понимает».
Исключительное положение среди породистых лошадей и первоклассных конников, так называемых крэков (от англ, crack, хлопок хлыста), имело и унизительную сторону. Мастера призовой езды нашли, что я лишен tact equestre, чувства лошади. «Ни рук, ни головы у тебя нет, только язык привешен», – решили волшебники вожжей. «Руки» – способность управлять, «голова» – понимание «пэйса», от английского расе, напряжение борьбы на беговом кругу. Всё же заведующий производственным отделом ипподрома, Горелов Константин Иванович, разрешил записывать меня на призы, для выполнения плана. Каждому рысаку полагалось пробежать на приз четыре раза в месяц. Меня сажали на «безногих», у них ноги, конечно, были, не было резвости в ногах. Выезжал я на круг, как полагалось, под номером, в цветах конюшни от конзавода Саратовской Области – камзол синий, рукава и картуз черные. Горелов теплел ко мне, видя, что я безропотно глотаю пыль, приезжая «в спину», следом за мастерами. Публика оставалась мной недовольна. «Хватит темнить!» – подходя к финишу, слышал я крики с трибун. Думали, нарочно проигрываю, а с меня было довольно, что есть у меня свое место среди мастеров, с ними принимаю старт, на финише прихожу за флагом. Флага в мое время уже не ставили, но соблюдали допустимую меру отставания – сто пятьдесят метров.
«Лошадь хороший зверь».
«Вишневый сад».
«Вожжи в руках», – услышал я от первого моего наставника, саратовца Козлова Сергея Васильевича, наездника заводского (слово завод означает разведение лошадей). Добивался я у Сергея Васильевича, почему у меня лошадь идет боком, а у него – на чистом ходу.
Совершенствовался на ЦМИ (Центральном Московском ипподроме) у Грошева Григория Дмириевича. После езды и уборки столичный мастер из мастеров читал мне лекции, однако усвоить услышанное у меня не хватало рук. Браться за вожжи, брался, но о чем слышал в теории, на практике не претворялось. Старался перенять красочность конюшенной речи. Спрашиваю, чем прибывшие с конзаводов двухлетки отличаются от уже взятых в езду рысаков. «Зверем пахнут», – говорит Грошев. Так, касательно всякого конского волоска, изъяснялся наездник. Между собой конники говорили грубовато, но едва заходила речь о лошадях, выражались картинно, что называется, по охоте, как и подобает этому живописному делу. Владение хлыстом, посыл, сборка, понимание пэйса, величие былых мастеров – все это сверкало в их устах и у меня перед глазами, однако вставала грань, за которой объяснения бессильны: «Вожжи в руках!» У меня рук не оказалось, моя роль в конном мире ограничилась языком. Когда приезжали зарубежные заправилы бегов или скачек, я их сопровождал по ипподромам и конным заводам нашей страны.
Посетил страну англичанин Форбс, ветврач королевский. Побывали с ним в Кремле. У гробниц Архангельского собора, рассматривая усыпальницы российских властителей, англичанин говорит пораженный последовательностью: «У вас же опять должен быть царь». Возражаю: «У нас революция была!» Он: «Была и у нас, а совершилась реставрация». В ответ цитирую Ленина: «Мы идем другим путем».
Тогда же американец Сайрус Итон, железнодорожный магнат, протянул нам руку дружбы, ему присудили Ленинскую премию мира и вдобавок подарили тройку. За океан доставил тройку Фомин, прославленный кучер. Лошади у него плясали, как у Ивана-дурака из пушкинской сказки, в его руках тройка произвела в Америке фурор. Но через год коренник по кличке «Водопад» стал на правую переднюю жаловаться, захромал, и решили отправить ленинскому лауреату ещё одну тройку. Фомин в то время лечил ушибленное колено, сопровождать вторую тройку выпало нам с Шашириным, лошадиным доктором. Мне доверили сесть на козлы в качестве кучера. «Кому вожжи вручаете? Он же без рук!» – говорили Горелову. К. И. отвечал: «Зато не нужен переводчик, ведь попадаются не имеющие понятия, каким концом лошадь тянется к овсу, с какого калится».
В Институт Мировой литературы (ИМЛИ), где я числился, Горелов направил запрос с просьбой отпустить меня на месяц в Америку. Институт не отказал, но в изучении литературы требовалось закончить всё, что я занятый лошадьми со дня на день откладывал. Когда до отъезда остался один день, у меня на проездке с недосыпу пошла носом кровь. Бывало с детства, врачи утешали: «Зато не хватит тебя удар. Покапает и перестанет». Не выпуская вожжей, считаю звезды, гляжу в небо.
За океаном
«Корабль плывёт, толпа кричит…»
С. Т. Кольридж. «Старый моряк».Перевод Н. Гумилева.

С тремя жеребцами, снятыми с бегов, отправлялись у погрузочной платформы ипподрома. Сцепщик написал на вагоне «ЛОШАДИ» и мы поехали. До Мурманска добирались товарником. «В Америке будем к одиннадцати вечера» – уверял Шаширин, он уже бывал за океаном с «Анилином», жеребцом высокопородной линии, до войны у нас такой не было, досталась по репарациям. Шаширин вспоминал: «Оррригинальный жеребец». В одиннадцать вечера в Америку однако не попали.
Прежде чем сцепщик написал «Лошади» и мы поехали, много друзей хотели сказать нам напутственное слово. Проводы затянулись, доктор уговаривал: «Расходитесь, а то мне ничего не останется для наружных втираний лошадям!». Возникали всё новые лица, каждый приходил с добрым словом и делом. Когда никому неизвестное лицо попробовали спросить, почему так решительно протискивается в вагон, прозвучал контрвопрос: «А кто гвоздь прибил?!» И все увидели гвоздь, державший снаружи металлический люк окна. В дороге, особенно перед сном, незнакомец приходил мне на память. Грохотал и лязгал вагон, но люк окна не прибавлял ничего к ужасному шуму.
На узловых станциях состав подлежал переформированию. Однажды ночью, лежа на сене и чувствуя толчки, слышу шелест бумаги: в пути пришлось дописывать Предисловие к переводу английской книги. Рукописные листы сползли с кипы сена под копыта кореннику по кличке «Купол», топчет жеребец бумагу и стрижёт ушами, недоумевая, что у него под ногами шуршит. Следы кованых копыт на рукописи остались. В издательстве «Прогресс», куда из Мурманского карантина была мной отправлена срочная писанина, озадачились, зачем, с какой целью, текст истыкан гвоздями, но всё же в книге «От Мэлори до Элиота» предисловие мое поместили.
В Мурманске нас окутывал сумраком арктический день и поглощала мраком полярная ночь. Макабризм озвучивался (говоря на англо-русском наречии) пронзительным визгом. В дальнем углу карантина поросенок, родившийся без заднего прохода и после принятия пищи лишенный возможности облегчиться, голосил, надрываясь, в ожидании врачебной помощи. Визг по-прежнему стоит у меня в ушах, но дождался ли поросенок помощи, не скажу, нас отправили в порт на погрузку. Лошадей вели затемно под прожекторами. Грузчики поражались зрелищу из сказки про Конька-горбунка.
«Государь был в Роттердаме, где заметил он статую Эразма».
Пушкинская «История Петра».
В Атлантику шли через Балтику на транспортном судне. Первая стоянка в Антверпене, нас с доктором на берег не выпустили, не удалось увидеть «Ночной дозор». О картине Рембрандта я слышал от деда, своими глазами видевшего: в темный зал входишь и на тебя… идут люди. В Роттердаме выпустили, но от лошадей надолго отлучиться нельзя, до статуи Эразма не добрались. В музее осмотрели череп гуманиста, вместилище мозгов, которыми ворочал ум, создавший «Похвалу глупости» – отправной пункт современности. Родоначальник мышления Нового времени изобличал глупость больших умов, клеймил выдающихся узколобых ученых, изничтожал великих бесталанных писателей, разоблачал всевластных лживых правителей, изображал злобных безбожников и насмехался над ханжеством рьяно верующих. Достойных доверия не нашлось (в 1515-м году). То же самое скажет Гек Финн: «Чтобы совсем не врамши, таких не видал», мой литературный герой.
Перед выходом в океан стоянка сдвоенная – Руан/Ле Гавр. Доктор, озабоченный простоем лошадей, с нетерпением ожидая отплытия, ругался: «Лягавр!».
До Руана больше пятидесяти миль, пешком туда-обратно не обернешься, на берег не выходили, но мне разрешили с капитанского мостика смотреть в ту сторону. «Что высматриваете?» – спрашивает капитан Бельков. Отвечаю: «Там истоки современной прозы». Когда-то моряки разных стран говорили: «Держи на окно господина Флобера». Писатель, живший в домике на берегу, в поисках le mot juste, точного слова, не спал по ночам, свет из его окна служил маяком.
«Голову не жалко оторвать тому, кто решил лошадок доставлять по воде, – говорил Бельков. – Не закачало бы коней!» Океан пощадил – пересекли, как по озеру, говорили матросы. Но у Ньюфаундленда качнуло, палуба вставала дыбом, тревожились за лошадей, держали в стойлах изнутри обитых кожей, Правый пристяжной «Поводар» дышал прерывисто и часто. Нервные колики – диагностировал доктор. Похожий на клоуна, цепляясь за канат, он висел над лошадью и целился шприцем в вену, бормоча: «Оррригинальный шторм…» В Монреале опять карантин, у нас взял интервью сотрудник «Радио Канады». Им, по Юнгу, в силу фатальных связей, оказался бывший владелец московского дома, в котором я вырос, Страстной бульвар № 6. На доме, со двора, виден вензель с буквой L–Lieven, семья дипломатов и военных стратегов.
Корреспондент, он же князь, Александр Андреевич, раньше брал интервью у Керенского. Говор Керенского грубоват, лишен мелодичности, у князя звучит музыка русской речи. Когда так говорили, Чехов писал3.
Ливен состоял в родстве со Стаховичами, семья, в которой зародился сюжет «Холстомера», воплощенный Толстым. Но приезжать А. А. не приезжал. Так и не дожил, чтобы прийти на Страстной бульвар, где ныне под нашими окнами проходят протестные толпы, и потребовать назад свой бывший мой дом.
Мы переписывались, даже открытка дошла, хотя торговый индекс поставлен вместо адреса, но адресат указан, а где надо, знали, кто с кем переписывается:
Дмитрию. Цена без конверта четыре копейки.
О встрече с Ливеном я по возвращении рассказал соседке, их бывшей экономке. Старушка вспомнила, как ей пророчила графиня, «Бабушка Ливен», на полотне запечатленная Серовым. Отправляясь в отъезд, бабушка кастеляншу предупредила: «Ничего у вас не получится!». Записывая рассказ, я испытывал, по Бахтину, чувство амбивалентное: «Не получится»? Как будто у них получилось! И тут же спрашивал себя, неужели невозможное возможно. Немыслимые мысли отгонял, а теперь не выходят у меня из головы предсказание Бабушки Ливен и пророчество мистера Форбса.
«Не делай пешком ни шага, если можно ехать верхом».
Из ковбойских заветов.
За океаном моим первым желанием было увидеть ковбоев и как по заказу мне достался ещё один подарок судьбы. Владевший сетью товарных путей и обратившийся в нашу сторону железнодорожный магнат у себя в стране на политические упрёки отнекивался, отвечая, зачем он связался с нами: «Я простой сельский парень». И в подтверждение своих слов на ферме разводил бычков.
Тройку мы сдавали управляющему фермой, звали его Труман, по-русски Правдин, натуральный Клинт, объездчик из «Дымки». В доме у Трумана я, как вошел, увидел книгу ковбоя, первое издание, до сих пор не вышедшее из печати. Понятие обратное тому, какое бытовало у нас. У нас, выпустив книгу, рассыпали набор и книга больше не печаталась. На Западе, если есть спрос, держат книгу в печати, подпечатывая тиражи, из печати книга не выходит. Не вышел, например, Шекспир, до сих пор его пьесы нередко так и тиражируют со старых матриц, с опечатками неисправленными.
Наших рысаков по приезде поставили в открытых стойлах, боксах, а на дворе январь. Ковбой говорит: «Мы со временем переведем их в стойла получше». Обещание «со временем» прозвучало песней слишком знакомой, я про себя удивился: «Куда мы попали? И это Америка?». Отлучился в туалет, вернулся, хотел взглянуть, как чувствуют себя наши жеребцы, а боксы пустые. «Я же сказал, переведем» – объяснил Труман. «Вы сказали со временем!» – «А несколько минут не время?» – получил я первый урок американизма.
«Эх тройка, птица тройка, кто тебя выдумал».
На другой день рысаки, с настоя, взяли на унос. Доктор, сидя с Труманом у меня за спиной, кричал: «Переводи же ему! Переводи!» Иными словами, проси о помощи, чтобы тройку удержать. Перевести я не успел, пролетка опрокинулась и меня постигла участь Ипполита, как у Расина (в переводе М. Донского):
Помчались скакуны по рытвинам и скалам…
Держался Ипполит, но вдруг – сломалась ось!
Разбилась вдребезги о камни колесница.
Запутался в вожжах несчастный Ипполит.
Лошади волокли меня по земле, я тянул на себя две из четырех вожжей, но развязался гуж, качнулась дуга, и коренник фактически освободился от упряжки. Остался я лежать на обочине, а надо мной, как в кинофильме Ильенкова «Тени забытых предков», пронеслись кони, только не стрелы огненные, а темные тени. Откуда-то возник стремительный автомобиль с надписью-молнией «Шериф», с ревом и риском он понесся наперерез потоку машин и лошадей. Все кто был на ферме очутились верхом и тоже полетели стремглав, соперничая с автомобилями. Всех опередил местный паренек по имени Фред. Сидя не в седле, а за рулем, он поставил поперек шоссе свой эс-ю-ви, мини-автобус. Лошади, волоча разбитый экипаж, оторвали у автомобиля бампер, но замедлили ход и выскочивший из кабины Фред повис у них на удилах.
Лежа на обочине, я сообразил: тройка выражала идею, усвоенную со школьной скамьи: «Птица-тройка… сам летишь и всё летит…»
«Нужны бега лошадей, а не гонка вооружений».
Ирвинг Радд.
Чинить пролетку, у которой отвалился передок, взялись амиши, сектанты, соблюдают омовение ног, не признают завоеваний цивилизации, электричеством и бензином не пользуются, но умеют работать руками. Пока амиши ладили пролетку, «Папа Сайрус» (прозвище Итона) отправил нас с доктором осматривать, какие конские породы есть в Америке. Остановились на ипподроме под Нью-Йорком, поместили нас в ближайшую гостиницу. Чтобы оправдать затраты на наше содержание, отвечавший за рекламу ипподрома Ирвинг Радд, рекомендуя меня, объявил: «Один его дед стоял у истоков русской авиации вместе с Игорем Сикорским, другой дед устраивал русскую революцию с Керенским».
Крупица достоверности в словах рекламера была. Дед Борис, космополит, в 1913-м году взял у Сикорского интервью и напечатал в журнале «Мотор». Дед Вася, эсер, после Октября 17-го попавший в чистку и ставший лишенецем, мне рассказывал, как в марте того же года выступал с балкона Моссовета в очередь с Керенским4. Те же имена через железный занавес у нас не пропускались, но американцы отпустили деньги на гостиницу и прочую обслугу. Когда мы вернулись, оказалось, каждое наше слово неисповедимыми путями доходило до Москвы, однако про рекламную гиперболу, говоря общепонятно, hype, не задали ни одного вопроса. Добивались, сколько мы позволяли себе лишнего. А мы, если и позволяли, то во имя мира и дружбы.
Разогнать тоску приходили к нам эмигранты ещё первой волны, нахлынувшей на Америку со второй половины XIX столетия. Постоянно навещал пасечник, живой персонаж из повести Короленко «Без языка». Английским (с украинским акцентом) старик овладел, вспоминал своего приятеля – Окунцова Ивана Кузьмича, летописца Русской Америки, который в Буэнос-Айресе за свой счёт издал «Историю русской эмиграции», а профессор Симмонс, корифей советологии, помог мне книгу достать. Сокрушающая сердце эпопея нашего блеска и нищеты, предприимчивости и пустопорожней растраты сил, невероятных достижений и опрометчивых утрат, героических порывов и легкомысленных пусканий всего насмарку, широчайших государственных планов и непостоянства политики. Сейчас спорят, продали мы Аляску или сдали в аренду. Согласно Окунцову, не чаяли от Аляски отделаться: «Колония в Северной Америке малоценна». А могли вдоль всего Западного побережья Нового Света основать Славароссию. Помешало воровство и взяточничество среди российских чиновников, от них не отставали заокеанские коллеги. Наш посол, иностранец, деньги от продажи прикарманил и в Россию уже не вернулся.
Американцы вскоре осознали, что им почти даром досталась богатейшая земля. Недавно и у нас спохватились, нельзя ли Аляску забрать обратно. «Держи карман шире», как говорится.
Мы с доктором в условиях холодной войны, конфронтации политической, держались начеку, ни лишнего слова не произносили, ни случайного жеста не совершали. Давали интервью для прессы, выступали по телевидению. Одно из выступлений шло по программе «Встречи с необычными собеседниками». В очереди из «необычных» нас поставили первыми, но подошла передача – просят пропустить вперед стоявшего за нами необычного. Он, видите ли, торопится! Подозреваю, в духе конфронтации оттеснить хотят. Спрашиваю, почему мы должны ему очередь уступить, чего такого сверхнеобычного он совершил? Объясняют: один, под парусом, пересек океан. Тот же океан мы пересекли на грузовом корабле, и нам не нужно было объяснять, что собой представляло плавание в утлой посудине. Ещё в Мурманске получили предупреждение: «Будьте осторожны, в прошлый рейс капитана смыло».
Мы согласились пропустить водоплавающего, ничем не примечательного на первый взгляд. Он рассказал, как ставил паруса и тянул шкоты, когда же перед камерой усадили меня, я ожидал, что мне соответственно вопросы зададут иппические, конные. Мореплаватель толковал о шкотах, я готовился говорить о шорках: ремни с кистями у пристяжек по бокам, о чем меня уже спрашивали. А спросили, как у нас расценивается просоветская политика господина Итона. Такого я не ожидал и ляпнул: «У нас мистер Итон ценится выше государственного руководства, его уважает наш народ». Ночь не спал – в моих невольных словах директивные инстанции могли усмотреть сознательную попытку вбить клин между народом и Партией!
К счастью, супруга Итона, её звали Анни, выразила удивление: «Зачем же вы ещё одну пролетку привезли?» Отвечаю: «Лишний экипаж уже элиминирован». Анни засмеялась, её благодушный смех дошел до Москвы, где мы по возвращении продолжали вызывать смех, рассказывая о нашем путешествии со сцены. Однажды выступали в очередь с Игорем Ильинским. Народный комический артист предпочел после нас не смешить, декламировал лирику.
Счастливое время
Школьное сочинение на свободную тему
(Восстановлено по памяти)
«Пусть наконец будет правда, даже если она ведет к отчаянию».
Томас Гарди.

Мой отец вчитывался в романы Гарди, отразившего кризис сельской Англии по ходу огораживания, лишения фермеров земли. У нас подобный процесс назывался раскулачиванием.
Слово я слышал от Деда Васи, но отец с матерью (художницей, преподавала рисование в Училище циркового искусства), опасаясь, как бы я в школе чего-нибудь не сболтнул, просили его не объяснять, что это значит, а я и не спрашивал, следуя примеру Тома Сойера.
Том в устав своей разбойничьей шайки занес рэнсом, разбойники, вступившие в шайку, у него спрашивали, что делать с теми, кого они ограбят. Начитавшийся приключенческих романов главарь шайки объяснил: ограбленных держат в плену до тех пор, пока их не рэнсомнут, но что это такое, ему неизвестно. Я выяснил: ransom, англ. – выкуп, разузнал и про раскулачивание.
Мой прадед Тузов (со стороны отца по материнской линии) вёл в переписку с Глебом Успенским и послал ему описание нашей семьи. Классик целиком включил письмо в «заметки о народной жизни», так я узнал, что представляла собой наша семья сто лет тому назад. Прадед сообщил писателю: «Семейства у меня шесть сыновей и одна дочь, двое сыновей женаты и имеют шесть человек детей; всего семейства, значит, у меня 17 человек»5. Из обширной крестьянской семьи по мере головокружения от успехов, чем отличалось раскулачивание, шестеро оказались сосланы, один из них уцелел, пошел на фронт воевать, был убит и похоронен в братской могиле недалеко от Орла, известил меня Областной военком.
В каникулы, летом, за городом, я готов был топать четыре километра от дома туда и обратно, два раза в день, чтобы пасти лошадей и гонять в ночное. Когда я вспоминаю о ночах, проведенных у костра за разговорами со стариком-табунщиком, в груди у меня что-то бродит и подкатывает к горлу. Но пасли мы лошадей пешки, как выражался табунщик, на своих двоих, я же мечтал поездить верхом. До этого ездил в манеже, а тут – простор. Пошел к заведующей скотным двором и застал ее за дойкой одинокой коровы в пустом коровнике. Спрашиваю: «Вы и лошадьми заведуете?» Заведующая, в очках и синем халате, на мой вопрос ответила вопросом: «А что?» Я повторил свой вопрос, а она – свой.
Тогда я набрал воздуху и начал: «Я комсомолец, дачник из Москвы…» Обрисовал свой жизненный путь, отметил, что начал заниматься конным спортом, а в заключение сказал: «Прошу дать мне возможность ездить на молодых, еще не объезженных лошадях». Заведующая спросила: «Повторить все это еще раз сможете?» Услышав, что смогу, продолжила: «Сама я вам разрешить ничего не имею права. На то есть начальство. А вообще дело неплохое, молодняк стоит без дела. Пойдем к председателю, и ты ему все то же самое выскажешь».
Председатель сидел в правлении за письменным столом между стеной и печью. Плотно сбитый, маленького роста, с металлическими зубами, когда он говорил, то съеживал лоб, словно стараясь удержать в голове важную мысль. Бригадирша села на стул, стоявший рядом с председательским, и, указав на меня, сказала:
– Вот, послушай, – словно запустила патефонную пластинку.
Ещё раз обрисовал я свой жизненный путь, закончив просьбой: «Жить мне или умереть – в ваших руках». Председатель сморщил лоб и сказал: «Нет, лошадь я не дам. Не могу дать. Я сам старый кавалерист и знаю, что вдруг, если левый поворот, к примеру, задняя нога – чик! Ведь меня за это посадят, так? – задал он вопрос и сам же ответил. – Посадят». Затем наступило молчание. Вдруг председатель, словно его озарило, выпалил:
– Назначу объездчиком! – и продолжил: Дам в руки удостоверение, дам лошадь, седло и кнут, – при слове «кнут» он поднял руку над головой, – человека своего дам, и вы будете ездить, не быстро, не галопом, будете ездить рысцой и осматривать поля. Это нам нужно.
Объездчик – целые часы в седле, и я сказал: «О таком могу только мечтать».
– Я с вами согласен, – сказал председатель и вдруг, ощетинившись, выкрикнул: – Но если вы будете безобразничать (поднял над головой руку как бы с кнутом), я приму меры. Меры!
На следующий день рано утром я уже топал в колхоз, чтобы приступить к исполнению обязанностей конного сторожа объезжать колхозные угодья и следить, чтобы не было потравы. В колхозе я тут же отправился к председателю. Он встретил меня металлическим блеском зубов, то есть улыбкой. Поздоровался со мной за руку и говорит:
– Пойдемте в бой.
Отправились на конюшню. По дороге председатель окликнул какого-то парня.
– Иван!
К нам косолапо приблизился квадратный молодой мужик. Лицо скуластое, чуть косой, нельзя было понять, куда он смотрит и как смотрит, с какими намерениями, кирзовые сапоги гармошкой, богатырская грудь и огромные ладони на коротких могучих руках. Вид угрюмый и даже свирепый. Взглянешь и скажешь: «Ну и зверь!»
– Иван, – обратился к нему председатель, – надо с товарищем поле постеречь. Да и вообще, подымайся.
– Ладно, – отвечал Иван гулким басом с полной готовностью, будто ждал указания действовать.
У дверей конюшни нас встретил конюх с морщинистым лицом и такой же, словно у черепахи Тортиллы, морщинистой шеей. Он втягивал и вытягивал шею в самом деле как черепаха. Был табунщиком – ночным, днем больше спал, а мне ночами рассказывал, как он добивается, чтобы ему начисляли и за дневную работу. Ему отказывали, говоря, что не может же человек трудиться круглые сутки, на что он, вытягивая морщинистую шею, возражал: «А я тружусь!»
– Седёл дай нам парочку, – велел ему председатель. – Поля пора объезжать.
– Седёлок? – переспросил конюх, вытягивая шею и, кажется, не веря, будто кто-то собирается ездить верхом.
– Сёдел, – поправил себя председатель, вероятно, думая, что старик не понял, о чем его просят.
– А вот возьмите, – был ответ и шея оказалась втянута.
Мы с Иваном взвалили на себя два огромных, как кресла, музейного возраста строевые седла, с которых чуть не вся кожа была срезана. Пошли по конюшне – почти пустой. Председатель шагал, по-хозяйски оглядывая стойла, будто в каждом содержался боевой конь. Он говорил:
– Где тут у нас молоднячок?
В угловом стойле была привязана гнедая кобылка.
– А хоть бы эта, – сказал председатель при том, что большого выбора собственно не было.
– Молода и строга, – предупредил конюх.
– Да, не совсем годится эта лошадь под седло, – согласился председатель, подходя к лошади поближе и желая убедиться, так ли оно и есть. А кобылка коротко заржала, как бы вскрикнула, словно рассердилась на его слова и, приподняв переднюю ногу, отпихнула от себя председателя. Председатель крякнул, потирая ушибленное место выше колена.
– Строга, – удостоверил конюх. – А энта (он указал на старую вороную кобылу с проваленной спиной) всеми четырьмя отмахивается. С неделю уже как подступиться к ней не могут. Так и стоит, не работает.
– Ага, – обратился председатель к Ивану, – вот ее и седлай.
Втроем они суетились возле вороной кобылы, а она визжала от злости. Мне удалось подседлать и вывести на улицу гнедую. Я уже сел в седло, когда председатель с конюхом вывели из конюшни вороную, на которой сидел Иван. Пока ее вели под уздцы, она шла послушно, но едва отпустили, она стала вертеться на одном месте и подкидывать задом. Иван, сразу видно, ездивший плохо, вылетел из седла. Лошадь тут же утихомирилась, но к себе уже больше не подпустила. Кидая в нее щепками, сухими сучками и камешками, ее загнали обратно в стойло, а Ивану нашли лошадь, последнюю из тех, что стояли в конюшне.
Это был гнедой мерин по кличке Комар, мой ровесник, тридцать шестого года рождения, происходил от рысака, бравшего призы еще до революции, вроде Декрета 2-го из одноименной повести (переименована в «Браслет Второй»). На человечий счет, если умножить в шесть и даже восемь раз, старику перевалило за сто лет. Суставы у него при каждом движении издавали скрип словно немазаные дверные петли.
Мы пустились в объезд. И деревней ехали, и дорогой, среди картошки, мимо ржи и овса. Проезжали капустное поле. Обогнули колхозный сад. Когда Комар заупрямился и не пошел через бескрайнюю, во всю дорогу, бездонной глубины непросыхавшую лужу, пришлось дать крюка. Поехали вдоль железной дороги. Тронули рысцой. Рядом загудел пассажирский поезд, обогнавший нас, в окна вагонов высунулись любопытствующие головы. Всюду, где бы мы ни ехали, на нас смотрели, словно «по улице слона водили». С поля бабы кричали:
– Да чтой-то такое? Неуж сторожат?!
А Иван отвечал:
– Эй, совушки! Эй, курносенькие!
Когда мы ехали через рабочий поселок, нас сердито спросили:
– Что вы ездите да ездите? Вам делать нечего?
Подбоченившись, Иван ответил:
– А мы слыхали, у вас тут девушки хорошие есть.
В ответ пустили в нас такими тяжелыми словами, что силу удара почувствовал даже мой могучий напарник. Умчались вопреки запрету галопом. Не видно было никаких потрав. А конюх нас предостерег:
– Чего тут стеречь? Все огурцы до единого уже обобрали. Скоро за капусту примутся. Яблоки еще не поспели. Вы осторожней катайтесь! За это по спине бьют.
– За что? – нахмурился Иван, ожидавший, как обещал председатель, получить премию.
– А за то, – произнес конюх, он же пастух, – знать надо, как стеречь.
На следующее лето оказался я в тех же местах, и конюх-пастух-табунщик, вытягивая черепашью шею, прошептал: «Иван-то удавилси!». Отчего? «Хто ж ево знае? Видать от нонешней жизни полез сам собой в петлю, и весь сказ». Но тогда конюх крикнул нам вдогонку, едва мы с Иваном собрались в объезд:
– Корову мою, смотрите, не захомутайте!
– Она у тебя что же, – спросил Иван, – по колхозному полю ходит?
– Нет, – раздалось нам вослед, – ее моя хозяйка краем водит.
Председатель же нас поощрял и подбадривал. «А то, что такое?
– говорил он, морща лоб. – Огурцы разворовали. Сено таскают. Вы, как поймаете кого, так прямиком доставляйте в правление. Мы разберемся!».
Поймать нам никого не удавалось. Зато какой восторг – в седле полями! Летним утром. Прямо по Вебстеру: «Великое дело сидеть в седле! Можно подняться на стременах и далеко видеть кругом». Как-то едем вдоль клевера и видим, что-то белеет. Присмотрелись – вроде, коза. Подъехали ближе: и правда, коза, за колышек привязана, а клевер высокий, с дороги не видать, не совсем по Вебстеру, мы, сидя верхами, и не заметили. «Иван, – говорю, – брось, ну, ее». Кроме езды верхом, мне от объезда больше ничего не нужно было, а Ивану хотелось получить премию. Он спешился, отвязал козу, конец длинной веревки, за которую она была привязана, намотал на руку и опять забрался в седло. Лошадь тронулась, веревка натянулась, а коза – ни с места. Иван чуть было из седла не вылетел. Тогда он привязал веревку к седлу и снова тронул лошадь. Лошадь пересилила, коза, пошатываясь, спотыкалась сзади. Добрались до конюшни.
– Вот за это и бьют, – сказал конюх-пастух и табунщик.
– За что? – удивился Иван.
– Надо знать, кого ловить.
Иван отправился докладывать председателю, а я остался с конюхом. Тот прилег на хомуты, сваленные за ненадобностью в углу конюшни, и принялся рассказывать:
– Были у нас тут в объездчиках Шурка и Чапаевец, так их почти что угробили. Колхозный сад около станции, приезжали из самой Москвы яблоки обрывать. Шурка с ружьем ходил, так ружьишко у него отобрали, а Чапаевца чуть с лошади не стащили, ему ускакать удалось. Сережка одноногий взялся сторожить, ему и хорошую ногу обломали.
Меня он спросил: «Ты что же, после десяти классов в колхоз работать пойдешь?» Не успел я ответить, как вернулся Иван. Пришел не один – с корешем. «А ну, покажь», велел кореш. «Ваша», – определил. «Как это наша?» – Иван, смотрел сразу в обе стороны, на козу и на кореша. «Ну, тетки твоей», – последовал ответ. Иван заторопился водворять козу на прежнее место, но тетка фурией уже летела к нам. Под градом родственных упреков Иван привязал козу к велосипеду (приезжал на велике), и потянул дерезу назад, в клевер. Велосипед вилял из стороны в сторону, коза спотыкалась следом, а тетка не умолкала, продолжая ругаться.
Как-то в конце июля мы закончили утренний объезд, конюх-пастух куда-то отлучился, Иван уже уехал на своем драндулете, я расседлал лошадь и собрался идти домой, как вдруг из-за угла конюшни на четвереньках выбежал человек. Кому сказать – кто поверит? Черты лица заостренные, лицо загорелое и обветренное, глаза красноватые, мутные. Огляделся вокруг и, увидев меня, крикнул: «Подь сюды!» Привалившись к стене конюшни, простонал: «Домой меня отвези». Мне лишь бы подержаться за вожжи, спросил – куда. Оказалось, километров за шесть. Я не против был проехаться, но даст ли конюх лошадь? «Отвези!» – требовал человек. Тогда я сказал и сказал правду, что седлать умею, а запрягать еще не научился. Человек скорчился и закричал: «Врешь!» Тогда я предложил ему давать мне указания, как запрягать, а он так и сидел, привалившись к стене и закрыв глаза.
Я завел лошадь в оглобли и взялся за хомут. «Какой стороной надевать?» – спрашиваю. Вместо ответа незнакомец, перебирая руками, пополз по стене вверх, вытянулся во весь рост и, опираясь одной рукой о стену, другой поддергивал хомут, помогая мне. Наконец мы уселись. Я выправил со двора на дорогу. Дорога была вся в глубоких рытвинах и телегу начало кидать из стороны в сторону. Сказавшийся больным простонал: «На обочину езжай! На обочину! Здоровый такой, а понятия ни о чем нет». На обочине было в самом деле ровнее, но – под уклон, и мы чуть было не перевернулись. Больной привалился ко мне, вероятно, думая, что так ему будет удобнее, а я спросил, чем же он болен. Вдруг заразный! Мужик огрызнулся: «Почем я знаю? Что я тебе – врач? Началось с зубов». Наконец он проговорил «Хватит!» и велел мне остановиться. Я придержал лошадь, сказавшийся больным сполз с телеги на землю, посидел у дороги немного, поднялся и заковылял через дорогу в рожь.
Исчез, как появился, как видение, кошмар среди бела дня… Я развернул лошадь и двинулся назад по колдыбастой дороге. Попробовал тронуть шибче. Развязалась супонь, ослаб чересседельник и упала оглобля. Пришлось остановиться и поправлять, как сумею. Потом соскочила гайка у колеса. Как только не соскочило колесо? Не развалилась телега! Возле скотного двора все упало с лошади и она, словно стараясь избавиться от меня, сама забежала в конюшню.
В другой раз, когда пришел я в стадо, пастух попросил присмотреть за скотиной, пока он сходит в поликлинику, и вручил мне длиннющий кнут с конским волосом на конце – чтобы щелкал громче. Желая устрашить скотину, пробовал я хлопнуть этим кнутом и самого себя стеганул по спине. Коровы, овцы и молодые лошади, углядев, что пастух ушел, а я с кнутом управляться я не умею, словно по команде задрали хвосты и побежали на скотный двор. Жарко было и оводы их донимали. Стадо без лошадей утратило для меня интерес, за лошадьми следом пошел на конюшню. Конюх о том случае не упоминал, опасаясь, что отлучка помешает ему требовать начисления за работу и пастухом.
В наших беседах старик развивал свой взгляд на одомашение лошадей: «Оне видють нас в семь разов больше». «Как это?» – спрашиваю. Ответ: «Будто мы их ростом выше, не то стали бы нас слушаться!» Толковали мы с ним на его любимую тему – международную политику. На столбе возле коровника, ранним утром, в шесть часов начинал громыхать репродуктор, пастуха интересовало, как идет война в Корее и что с трибуны ООН заявил Трюгве Ли. Однажды разговор наш был прерван появлением воза с сеном. На самом верху, держа вожжи, сидел мужик, вертел головой, подавая нам знаки сообщить ему, что совершается позади стога. Воз миновал нас и мы увидели кадр из кино «Волга-Волга», поцелуи и даже более того. Бабель мной был ещё не читан, но задним числом могу сравнить с рассказом «Мопассан». Старик, всматриваясь, восторженно выкрикнул матерное слово и обратился ко мне: «Вижу, ты не ругаешься. Молодец! Не ругайся».
Двинулся я к дому. Дорога шла через луга. На горизонте стоял лес. Трещали кузнечики и, казалось, они высекают солнечный свет. Проходил мимо пруда. Спокойный стеклянистый покров отражал небо, облака, деревья, склонившиеся над водой. С мостков у берега прыгнул дачник. Разбил «зерцало вод», брызгался, фыркал, плавал энергичными бросками, высовываясь чуть не наполовину из воды. Было хорошо. Легко и свободно. Время проходило счастливо!
* * *
«Правильно ты написал, – сказала Антонина, учительница, – у нас счастливая жизнь» Однако мое сочинение лежало перед нею на столе без отметки. «Пусть родители придут в школу», – Антонина велит. Отец уже был исключен и снят, перед нашими окнами маячили фигуры в черных пальто, знакомые начали нас сторониться, один при встрече бросился бежать от матери. «Будь благодарен, что у тебя учительница – вторая мать» – сказали вернувшиеся из школы родители. Учительница, она же классный руководитель, в отличие от издательского сотрудника и завкафедрой авиационного института, очевидно не сообщила куда следует, а кто другой мог и сообщить о выполнении советским учащимся домашнего задания содержания недопустимого. Антонина же, у которой своих детей не было, нас продолжала охранять до десятого класса, из которого мы вышли в год смерти Сталина. Моё Сочинение нашлось среди семейных бумаг, как и было, без отметки.
Ради лошадей
Из дальнейшего жизненного опыта
«…Видны за полверсты, чтоб тебе не сбиться…»
«Теркин на том свете».

«Нельзя ли Твардовскому устроить навоза на дачу?» – от имени поэта спрашивает его друг, Мишка Яковлев, фотограф. В поисках навоза, сена и овса, что составляло у нас дефицит, ко мне, зная о моих связях в конных кругах, обращались, чтобы дышать над сеном, ручных грызунов кормить и удобрять участок. Лошади считались свое отжившими. Получил я письмо от школьницы, она спрашивала: «Отец прав? Мой папа, главный инженер завода, не хочет, чтобы его дочь вращалась среди лошадей».
Мир ипподрома – мои «пампасы», возврат к почве, поиск корней. После «Пищевика», переименованного в «Труд», напросился я на Центральный Московский ипподром (ЦМИ), расположенный забор в забор рядом с первым московским аэродромом, от него пошло название соседней станции метро «Аэропортовская». Летное поле по-прежнему использовалось по назначению, рысаки привыкли к грохочащему соседству, даже ушами не поводили, когда у них над головами «Дугласы» шли на посадку.
Если в кавалерийском журнале, хранившемся у Деда Бориса, печаталось об авиации, то от Деда же мне было известно, что в прежние времена ипподром предоставлял людям воздуха беговую дорожку для взлета. Взлетал с дорожки Борис Илиодорович Российский, прозванный Дедушкой русской авиации. Он приходил к моему дедушке Борису Никитичу поговорить о летании, с тех пор летчики и лошади совместились у меня в голове.
Михаил Громов, Степан Микоян, Василий Сталин, Александр Щербаков – знакомые имена сталинских соколов среди конников. Михаил Михайлович, по просьбе деда-воздухоплавателя, рекомендовал меня в конноспортивную школу. В манеже ездили мы со Степаном Анастасовичем, благодаря его отзыву был опубликован «Железный посыл» (см. далее). От Щербакова ко мне перешел дончак Зверобой. Это – на подмосковном конном заводе в Горках X, где я нередко бывал. Зверобоя на конюшне называли – Зверь. Когда к нему подходишь, он, как романтический конь в балладе Жуковского, бил ногами передними, а если всё-таки заберешься на него, рвал зубами, норовя вытащить тебя из седла. Щербаков, летчик-испытатель, стал опасаться: ему совсем ничего оставалось долетать до пенсии, а если Зверь его покалечит, не долетает до заслуженного отдыха. Подыскали доброезжего коня, чтобы испытатель, без опаски, по выходным занимался верховой ездой, мне же на том коне поручили делать проминку в рабочие дни. Еду через знакомый мне лес. Вдруг конь упирается, замирает и бьет его дрожь такой силы, что и меня трясет. Прямо перед нами пересекал тропу в свою очередь испуганный лось с короной рогов. Конь перенервничал – вскоре пал от инфаркта. Щербакову не дали знать, опасались, как бы перед почетной выслугой его самого «Кондратий не хватил».
С Василием Иосифовичем [Сталиным] не встречался, но бывал под крышей ангара, переделанного по его желанию в манеж для верховой езды. В штабе учрежденной им конной команды Военно-Воздушных сил сидели с бутылками шампанского. Выпивали? С пустыми бутылками – отливали, а не то по телефону позвонит и если кого на месте нет – серчает. Был строг, собаку у конюшни пристрелил: «Ты на кого гавкаешь?».
На ипподроме я мог погибнуть, если бы интересовался денежной игрой, ради чего немало людей ходит на бега, делая ставки в «то-тошку». Однажды попал в малину, братки из ипподромной публики обсуждали закупку заездов. Один обеспокоился: «Что же это мы при нем? Начальству донесет!» – «Не играет» – успокоили человека. Играет-не играет, как пьет и не пьет, Каинова печать, сила неодолимая. Достаточно вспомнить карточные долги Пушкина, похоронить поэта было не на что, Достоевский, проигравшись в рулетку, женино белье закладывал. Бабель, бывая на бегах, будто бы не играл, так пишет его вдова. Но писательским вдовам верить нельзя, они, по службе переходя от одного писателя к другому, ангажированы. К тому же близкий друг Бабеля Василий Гроссман, которому, как считается, следует верить, полагал, что в судьбе создателя «Конармии» увлечение ипподромом – один из факторов его погубивших.
На доходы с азартной игры Московский ипподром содержал Московский цирк и Большой театр, но pari mutuel, механического тотализатора, у нас не имелось. Вместо механизма тотализатором служила небольшая комната, в которой теснились бухгалтерши и щелкали на счетах. Миротворец Ирвинг Радд, провозглашавший «Нужны бега, а не гонка вооружений», попросил показать ему наш тотализатор, он прибыл пригласить советского наездника для участия в Призе Организации Объединенных Наций. Повёл я гостя в комнату, занятую до отказа бухгалтершами, американец, судя по удивлению в его глазах, решил, что просьбы я не понял.
Как ни называй, для меня тотализатора не существовало. Когда «Тиграныч», в то время директор ипподрома М.Т. Калантар, давая мне допуск на конюшню, предупредил: «Не играть!», я удивился: зачем? Призовая конюшня являлась в моих глазах символом порядка. Это был осколок Regime Ancien, старого строя. Все стояло на своих местах. Решал класс. Порода! Уходил я из библиотеки на бега – над курсовой мне казалось невозможным работать так, как позволяли мне работать рысаков. В нашей писанине столько произвола! Лопату лопатой не назовешь! А на призовом кругу правоту показывает столб. Финишный столб выглядел в моих глазах осью мироздания, незыблемым и безошибочным мерилом.
Московский ипподром оставался заповедным, почти не тронутым уголком былого. Что ни конюшня, обиталище призраков и преданий. Советские рысаки помещались в конюшне, где когда-то стоял дореволюционный «король русских рысаков» Крепыш. На беговой дорожке блистали ветераны «из бывших». Не найдется и сейчас, после Реставрации, родовитых и титулованных в такой скученности, хотя у нас совершилась Славная революция: ещё одно пришедшее к нам из Англии понятие.
Свою революцию англичане называют Большим бунтом, а Славная революция – компромисс, соглашение между земельной аристократией и промышленной буржуазией, выход на авансцену деловых людей, что иносказательно отображено в романе о Робинзоне Крузо, отсидевшемся на острове двадцать восемь лет, в точности сколько потребовалось, чтобы произошли коренные перемены. В целом у англичан на соглашение ушло полвека, за такой же примерно срок наши коммунисты переродились в капиталистов, товарищи стали господами. Некоторые продолжают числиться в коммунистах ради того, чтобы не лишиться немалой, оставшейся от КПСС, недвижимой собственности.
Свершилось, как обычно, задом наперед, в обратном порядке. По законам общественного развития буржуазность положено изжить в пожаре пролетарской революции, а у нас в пору социализма, который называли зрелым, сложилась собственническая кастовая прослойка: верхний пласт партийных работников, паразитирующая за государственный счет бюрократия, интеллигенция, пригретая властью, и капитаны теневой промышленности, вышедшие из тени и сомкнувшиеся с властью. Собственники, названные новыми русскими и занявшие положение элиты, были склонны жить по-старинному, восстановив и узаконив сословное неравенство, как при царе, что и предсказывал королевский коновал.
Потомство постсоветских наживал (les profiteures), их сыновья и особенно дочери полюбили лошадей, мечта их сбылась. Первое, что поразило меня, когда я переступил порог частной конюшни, потеснившей знакомый мне государственный конный завод, были лошади иностранных пород, на каких те же девочки раньше кататься не могли. Отец школьницы, которая запрашивала меня о допустимости любви к лошадям, с крахом СССР присвоил предприятие, каким прежде руководил, а дочери подарил липициана, порода известная со Средних веков. У нас таких лошадей раньше не водилось, рыцарские кони отвечали вкусам новых имущих, разжившихся за счет государственного добра. Бывший парторг ипподрома у себя в усадьбе стал растить эвкалипты и в ближайшую церковь ходить. Идейную основу под грабеж подвел мой сверстник и соученик по школе, экономист и романист Николай Шмелев.
На Колю до сих пор ссылается Михаил Сергеевич Горбачев, инициатор реформ, подсказанных ему желанием жены жить за границей. Для этого надо было советское государство упразднить, ибо иначе находившимся наверху, у власти, невозможно было выехать.6 Вот, теперь говорит Горбачев, прав был Николай Петрович!
Мы с Колей близки не были, в какой обстановке он вырос, мне не известно, но все знали: некоторое время он являлся зятем Хрущева и нас уверял, что брак был по любви, в чем мы и не сомневались. Хотя великосоветский союз распался, у разведенного супруга связи и взгляды сохранились. «Одни равнее других» – иронический тезис Оруэлла Коля обратил в серьез на страницах «Нового мира», рупора советского свободолюбия. Кроме того, написал роман и подал заявление с просьбой о приеме в Союз писателей. Мне было поручено оценить его произведение. Коля писал умело, высказаться в пользу приятеля можно было, не кривя душой, но поразила прямота, с какой он отдал предпочтение своей любимой мысли (пушкинское определение предвзятости). А именно: пусть плачут неудачники и преуспевают удачники, выкормыши советской власти. Пережив крах коммунистического режима, могут справлять именины и на Антона, и на Онуфрия.
Звучали о происходившем у нас и такие призывы: «Пусть крадут, уж если красть, то как можно быстрее и до конца, подчистую».7 Процветало ли воровство в государственных размерах при советской власти, чего не знаю, того не знаю, но преступления против человечности случались. Моего отца всего лишь исключили и сняли, но вокруг что ни день слышалось «взяли… забрали… отправили…»
Ещё до войны в кукольном театре я видел «Путешествие в странные страны» – представление об исполнении детских желаний. А чего хотят дети? Чтобы им не запрещали, и двое деток, сестричка с братишкой, силой колдовства волшебного кота, попадают в царство вседозволенности, где им нельзя не курить, а школьную дисциплину нарушает… учитель. Детишки начинают проситься обратно, где не разрешают. А теперь и взрослые желают запрещений, тоскуя о строгости. Рождением не старше начала 1950-х годов рассуждают о том, чего не пережили, что пережили мы, современники Друга детей.
Вождя я видел трижды, один раз на параде и дважды шли колонной мимо Мавзолея, а с трибуны нам пальцем грозил старичок в маршальской фуражке, которая, казалось, ему великовата. Впечатление дряхлости вождя сложилось и у моего двоюродного брата Андрея, ототбранного в группу школьников для поздравления товарища Сталина с 70-летием.
Брат, пятиклассник-отличник, оказавшийся с вождём лицом к лицу не на Красной площади, а на сцене Большого театра, домой вернулся со словами: «Какой же он старый!» Детское впечатление дряхлости нашего кормчего сравните с тем, что ныне допущенный к сталинским бумагам и стремящийся держаться фактов говорит историк Юрий Жуков.
Нам не надо рассказывать, как было. К тому же рассказывающие брешут. Добравшись до рампы или экрана, вещают: «Раньше всегда… раньше никогда…» Будто бы раньше было, чего в действительности и не было, или же наоборот, ни слова о том, что было. Сил нет терпеть дуюших в одну и ту же дуду предвзятой выдумки. Смотря на экран, в душе кричу: «Не рассказывайте!».
Строили социализм, обещая коммунизм, а построили государственный капитализм, это нам объясняли сочувственные радио-голоса из-за бугра. Голоса заглушали как ложь, но заглушавшие и совершили реставрацию в интересах собственников, успевших вовремя поднажиться. Ещё у начал нашего, рассчитанного на одну страну социализма, лучший, талантливейший поэт эпохи обрисовал тип непотомляемого приспособленца: созреет и размножится по мере перерождения строя, называемого социализмом, даже зрелым социализмом, а где зрелость, там и распад.
«Шел я верхом, шел я низом, строил мост в социализм, не достроил и устал и уселся у моста. Травка выросла у моста, по мосту идут овечки, мы желаем – очень просто! – отдохнуть у этой речки. Заверните ваше знамя! Перед нами ясность вод, в бок – цветочки, а над нами – мирный-мирный небосвод».
Советский период российской истории подтвердил вывод Вальтера Скотта. Чем у шотландского романиста завершается цикл Ваверлея, подводивший итоги буржуазных революций в Нидерландах и Англии? По-началу рыцари, разбойники – романтика, а финал прозаический – мещанский, ещё Аполлон Григорьев обратил внимание: совершивший свои подвиги героический воин заключает выгодный супружеский союз и садится за конторку деньги считать. Советские люди строили, страдали, побеждали, отдавая свои жизни, погибали, а с крахом устоев обернулось торжеством богатых и вороватых, не великих извергов рода человеческого, а в узком и прямом смысле вроде ребят из соседних дворов, их очень хорошо себе представляю: во двор следующего за нами дома № 4 по Страстному лучше было не заходить, а в дом за углом № 23 по Большой Дмитровке считалось вовсе опасно.
«И слышен Штейнгеля звонок».
Поэзия ипподрома.
Сборище дворян сейчас не редкость, а при социализме бывшим некуда было деваться кроме призовой конюшни, островка прошлого. Стартером на бегах работал Розенберг, уцелевший террорист из тайной организации «Земля и воля». Сын пензенского губернатора Эспер Родзевич, считался грозой всех и каждого среди мастеров. Боевитый Ивашкин – из Бибиковых. Тренер резвача «Улова» Николай Романыч Семичев, так и прозванный Барином, потомок декабриста, дружившего с Пушкиным. Любимый публикой победитель традиционных призов Ратомский, хотя и незаконнорожденный, но сын родовитого шляхтича. Старик Стасенко ездил на лошадях Великого Князя Дмитрия Константиновича. Живая легенда – Ляпунов, уехал за границу вместе с барыней-коневладелицей и на родину вернулся умереть. На конюшню Грошева заглядывал Лежнев, конюхи перешептывались «Наш владелец». Ему раньше принадлежала Елань, ставшая племрассадником № 33, и если выигрывали лошади леж-невских линий, конюхам к зарплате начислялись призовые.
«Друзья не совсем были сходны между собою».
«Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Родзевич держал на конюшне козла согласно старинному убеждению: своим присутствием приносит удачу, запахом отгоняет оводов. А свояк Родзевича Грошев мирился с новизной и, нарушая традиционное правило не выносить в беговой день из конюшни даже мусора (плохая примета), перед призом отправил меня к свояку за строгими удилами. Лошадь валила на сторону и никак иначе ее нельзя было выровнять.
В тот раз рогатый бородач щипал травку у глухого забора, ему что-то взбрело в голову. Разбежалось чудище, саданул старина в забор, доски с треском вылетели и через пробой явились наружу кривые рога с висящей словно помело желтоватой бородой.
А я вдоль того же забора рысил верхом на «Игреке». Лошадь с перепугу понесла меня под откос на железную дорогу, которая граничит с ипподромом. Конь, ушами не поводивший под рёв авиационных моторов, не пугался и паровозных гудков, но от неожиданного треска и появления козла обезумел и бросился на край обрыва вдоль железной дороги. Мне всё-таки удалось его сдержать. Премудрый Эспер, до которого я, уцепившись за гриву, добрался, в ответ на недопустимую просьбу удила вручил, но с тех пор свояки уже больше не знались между собой. Спустя с полгода Родзевич слег. Пришли на грошевскую конюшню послы: «Сам, кончаясь, наказал вам на “Месяце” ехать». В Древнем Риме «Сам» означало хозяин дома, в наше время – бригадир призового тренотделения. Грошев, объясняясь без слов, взглянул на помощника, на Колю Морина, и они, отправились на осиротевшее тренотделение. Перед стартом Грошеву ассистировал Морин, а я при Морине в тот день состоял. На массивном Месяце мотыльковый мастер ехал на удар во славу свояка. Всю дистанцию висел на хвосте, держался сзади, в последнем повороте кинулся, струны вожжей гармонией рук подняли рысака в полет над дорожкой.

«Московский ипподром это самый старый рысистый ипподром в мире. Он пережил периоды расцвета и спада».
А.А. Ганулич, А.М. Ползунова. История Центрального Московского ипподрома. Традиция и современность. Москва: «Аквариум», 2015.
Традиции проявлялись во всем. Мастера езды ещё не сменили старинного одеяния наездников: косоворотка, высокие сапоги, картуз. И я вырядился a la Russe. В раннем детстве подражал летчикам, используя семейные экспонаты: первые летные очки, исторический шлем и сильно ношенные краги. Вступив на беговой круг, надел сапоги, пусть всего лишь кирзовые – из Военторга, на голове – подобие картуза, убор, походивший на штрудел молочника Тевье, соорудил из музейной летчицкой фуражки сосед Абрам Захарыч, а косовортку сшила жена кучера, Тётя Настя.
«Зачем ты напялил национальный костюм?» – знакомые, встречая меня, выражали изумление вроде того, что описано Герценом: нарядившиеся по-народному славянофилы вызывали усмешку у мужиков. Университетские профессора в моей тяге на конюшню усмотрели романтизм, то есть неоконсерватизм. «У вас и внешность реакционного немецкого романтика» – со свойственным ему педантизмом в употреблении терминов говорил ЮрБор (Юрий Борисович Виппер). Хотя среди немецких романтиков, кроме круглолицего Клейста (не мой тип), не было конников, но волосы у меня, как у Гофмана, нередко стояли дыбом. Сено и опилки, застрявшие у меня в волосах, мои сокурсницы, развлекаясь на скучных лекциях, старались вытащить, чтобы я и не заметил.
По утрам я отправлялся на конюшню с учебником английского языка, времени не теряя. Учебник обнаружили на кипе сена и говорят: «Это кто тут иностранными языками владеет?» А на другой день – к директору! Едва я вошел в кабинет, уставленный конными скульптурами Лансере, Тиграныч доверительным тоном обращается ко мне: «Англичанин к нам собирается. Прошу тебя переводить. С Интуристом связываться не хочу: ни одного слова через забор ипподрома не должно перелететь!»
Железный занавес едва начал подниматься, иностранное ещё считалось вредным и враждебным, но поехали Хрущев с Булганиным в Англию, захватив в подарок завзятой лошаднице, королеве, двух коней – ахалтекинца и Карабаха. Кто их, рыжего и буланого, с золотым отливом, не видел, тот, как выражался Тиграныч, не имеет представления о том, что следует понимать под словом лошадь. Королева, известная каменной непроницаемостью, как их увидела, изменилась в лице и мировая атмосфера потеплела.
Подарочных жеребцов сопровождал Бобылев Игорь Федорович, завкафедрой коневодства Ветеринарной Академии, занимал в конном мире второе место после Принца Филиппа, Герцога Эдинбургского, председателя Всемирной Ассоциации любителей верховой езды. Благодаря Бобылеву в Ассоциацию была принята супруга герцога, Элизабет Виндзор. Герцог рекомендовать свою дражайшую половину не мог. Его заместитель, советский посланник, взял вожжи в руки, повел борьбу за женское равноправие, преодолел сопротивление закоренелых консерваторов и вопреки традиции, которую, не допуская дам, сохраняли веками, оказалась принята Елизавета Вторая.
Королева, кругом обязанная Бобылеву, уж и не знала, чем Игоря Федоровича отблагодарить, что для него сделать, и И. Ф. играл роль неофициального дипломатического посредника. Чуть чувствовалась международная напряженность, брался за телефон: «Это Букингемский дворец? Попрошу к телефону Её Величество!» Секретаршей у королевы была внучка Толстого (не путать с известной советской писательницей, тоже Татьяной и тоже внучкой, но другого Толстого). Если Толстая поднимала трубку, Бобылеву стоило сказать: «Таня, это я». Ему выпало ещё раз посетить Англию, с дороги он отправился в Букингемский Дворец: ниже уровнем ему и шагу было нельзя ступить по английской земле.
В королевском дворце раскатали красный ковер и устроили в честь Бобылева выводку лошадей королевской конюшни. Понятно, показали жеребцов, которых он же некогда и доставил. Показали бы и показали, нет, приплели политику: «Это кони, привезенные профессором Бобылевым от имени Премьера Хрущева!» А Хрущев уже не Премьер – снят, английский визит, удачный с конной точки зрения, ему зачтен в число принципиальных политических промахов. «Не отняли бы у меня партбилет, как вернусь», – про себя угрызается Бобылев, а вслух решается заметить: «Ваше Величество, поскромнее бы надо. Попроще!» Упрек был ему прощен в счет оказанной неоценимой услуги.
С Герцогом обещал Бобылев поговорить о Пушкине. В английской королевской семье, породнившейся с поэтом через его младшую дочь, скорее всего, хранится его дневник и письма жены. Пушкинисты считали, что коронованные особы едва ли признают свойство с мулатом. Ещё в 1937-м году, столетие гибели Пушкина, на испанском языке вышла книга, которая так называлась Un Gran Poeta Mulato. Нам в школе говорили, что в Америке Пушкина не пустили бы в кафе для белых, однако вышел двухтомный труд о вкладе черных в мировую культуру, целой главой представлен и русский поэт, который называл себя «потомком негров» и Африку именовал своей. Таксисты-афроамериканцы, если я спрашиваю, знают ли они о Пушкине, сразу откликаются: «Ганнибал!» Такова пушкинская мировая слава. Читать не читали, но памятник ему как сородичу поставили, даже не один (другие версии происхождения Пушкина им неведомы).
Как известно, год 37-й помимо Пушкинских юбилейных празднеств памятен политическими репрессиями, о чем говорит Юбилейное собрание сочинений поэта в девяти крупноформатных томах in Folio. Собрание полное, но без примечаний, которые были сделаны, но их нельзя было опубликовать из-за совпадения торжеств с политическими преследованиями: составитель примечаний оказался врагом народа. Однако выжил и довелось мне услышать его объяснение случившегося: «Три раза прочитал я все пушкинские рукописи, и сколько же оказалось произвола в конъектурах (прочтениях)!». Юбилейное издание текстолог нашел неготовым к выпуску, однако спешившие поспеть к юбилею ударники от пушкинистики на него как саботажника написали донос, его и взяли. Сейчас те же примечания, выдержавшие проверку временем, печатают отдельно, без томов.
Слово Бобылев сдержал, обещание исполнил, поговорил о Пушкине с Герцогом и, как ни трудно в это поверить, просьба была встречена обещанием дальнейшее обсудить. Принц Филипп ценил своего заместителя, который, кроме поддержки правящей супруги, союзничал с ним в сопротивлении советскому правительству. Это когда Олимпийские Игры проходили в Москве и наше государственное руководство решило изменить столетний порядок: вместо конного конкура (преодоление препятствий) завершить всемирное спортивное событие футболом – нам светило выиграть. «Тогда мы уйдем!» – заявил Герцог и поднялся из-за стола переговоров. Рядом с ним плечом к плечу встал завкафедрой коневодства Бобылев. Наследственная лояльность! Отец Игоря Федоровича поддержал коннозаводчика Бутовича, когда все от того отвернулись. А Игорь Федорович английскую королеву пристроил, не отступился от Герцога, пробил в печать «Ветер в гриве», конный фотоальбом Лешки Шторха, сына и внука отца и деда репрессированных, к тому же не комсомольца. И Пушкинские документы могли бы получить, но с распадом страны связи оборвались.
Кое-что восстановил генерал Исаков Николай Васильевич. В день расстрела Белого Дома он принял решение остановить колонну танков, чтобы не совершилось большое кровопролитие, а на пенсии начал заниматься лошадьми, конники его консультировали, среди них Алла Ползунова, наездница, недавно скончавшаяся, моя сверстница. Мы с ней одновременно пришли на ипподром, но я остался любителем, а Ползуниха прошла школу у наших высших мастеров, не пьющих. По их примеру Алла отказывалась от выпивки, хотя ей грозили: «Не будешь пить, не будешь и ездить» В смысле, на хороших лошадях. Но Алла нашла в себе силу воспротивиться корпоративному спаиванию и смелость ответить: «Не буду». Её сочли морально надежной и отправили за океан, где она стажировалась у Делла Миллера. За успехи Дед Миллер ей двухлетка подарил, из которого она, вернувшись, выработала рекордиста. «Что скажешь об этой лошади?» – Алла меня спрашивает. Я стыда еще не потерял и говорю: «Как я могу в твоем присутствии высказываться о лошадях?».
Эти трое, наездница мирового класса, генерал-танкист и с ними подводник, капитан 1-го ранга, в пору полного развала после упразднения Главконупра создали Российское Содружество рысистого коннозаводства, пользуется признанием всюду, где существуют бега. Ныне на планете каждые пять минут где-то принимают рысаки старт и устремляются к финишу. Трибуны нередко пустуют, однако по компьютеру игра идёт на дому или (что раньше было запрещено) в игорных конторах вне ипподрома. Ставки заключаются глобально, каждый, находясь в Москве, может делать ставки на ипподромах Мельбурна и Монреаля. Если раньше спрашивали, разве лошади ещё существуют, то теперь больше чем когда бы то ни было развелось лошадей, особенно в передовых странах, разница лишь в том, где какие крови и какие корма.
В Англию подарочных жеребцов, вместе с Бобылевым, сопровождал Главный ветврач Ипподрома Стогов. Но кто же мог подумать, что его слова, прямо из сердца вырвавшиеся, поймут как официальное приглашение? «Приезжайте! И не таких лошадей увидите!» – обещал королевскому коновалу советский конный доктор, и не успели оглянуться, из Лондона прямо на Московский ипподром поступает телеграмма:
«ВЫЛЕТАЮ ВСТРЕЧАЙТЕ УВАЖЕНИЕМ ФОРБС».
Ничего себе фокус! Нашему проговорившемуся лошадиному лекарю было велено срочно заболеть. Опасались, что гость захочет нанести ему ответный визит на дому, а главный конный врач обитал в перестроенной старой конюшне. Когда же мистер Форбс прилетел и мы с ним в Кремле стали обсуждать возможность у нас Реставрации, на ипподроме каждый из директорской ложи через потайную дверь тащил его в ресторан «Бега» и наливая стакан коньяка ему, говорил мне: «Переведи поточнее». Переводить приходилось одни и те же слова: «Плохого про меня не пишите!» Страх той поры: иностранец уедет, а там настрочит про тебя такое, что тебе крышка. В конце бегового дня английский гость, подозревая меня в неточности перевода, лепетал: «П-поч-чему я должен п-писать? P-разве я п-писатель? Я н-не п-писатель».
А написал-таки! Наше гостеприимство его и вдохновило. Статья была опубликована в лондонском журнале «Голос гончих». Тиграныч, плотно притворив дверь своего кабинета, велел мне переводить с листа, но скрывать было нечего: статья состояла из восторгов. «Молодец! Благодарю!» – было сказано, словно статью я сам и написал. Будто из текста можно было извлечь совсем не то, что в нем содержалось! Однако кто жил тогда, тому объяснять не надо: при желании могли прочесть между строк, в подтексте, оставшееся прямо невыраженным. «Если меня в министерство вызовут, – продолжал Тиграныч, – вместе пойдем, и ты им точно так же всё переведи».
В тот же день на тренотделение Грошева поступила Деловая записка: «Подателя сего (меня) к езде допускать в любое время дня и (подчеркнуто) суток». Из-за университетских экзаменов я не мог воспользоваться лицензией круглосуточной, ни днем, ни ночью на конюшне не бывал, пришел не раньше недели спустя. Первое, что услыхал: «Тиграныч застрелился».
Что же довело его до страшного конца? Ему пришлось восстанавливать трибуны ипподрома после пожара. Причиной пожара послужили газовые лампы, ими, взявшись за капитальный ремонт, пробовали сжигать старую краску со стен и занялось. Однако злые языки шипели: «Скрывали растрату доходов с тотализатора». Директора, при котором случился пожар, посадили, Тиграныча собирались сослать в Китай развивать там коневодство.
Однажды Долматов, преемник Калантара на директорском посту, при котором я остался в чине толмача, ждал звонка из-за границы, а ждать в те технически патриархальные времена приходилось долго, и новый директор предался воспоминаниям: «Раз мы с Тигранычем поехали к бабам…» Сделал паузу, строго взглянул на меня и решил не продолжать. Но воспоминания все же овладевали им, он со вздохом добавил: «Хорошие были бабы», – больше ни слова. Понятно, они себе позволяли. Оба – ранние жертвы уже начавшего распадаться режима, которому полностью принадлежали и верно служили. С режимом разделяли достижения и горести. Все были замешаны во зле, неустранимый дефект социально-политической конструкции, основанной на капитализме недоразвитом, как говорил (за что и загремел) князь-коммунист Святополк-Мирский. Но одни злом лишь для себя пользовались, у других и пороки шли в общее дело. Во имя борьбы за породу, не ради собственной выгоды, Тиграныч с Долматовым сумели расположить к себе воротил мирового ипподрома, а я им переводил.
Приехал из Америки Шеппард, обувной король и крупнейший коннозаводчик. Показали ему на пастбище подмосковного конзавода маточный табун. Чистопородные кобылицы, будто понимая, что требуется подать себя с почерком, красовались перед заморским гостем. Американец аж задрожал: «Лист писчей бумаги найдется?» У меня при себе ни клочка, кроме письма Чарльза Сноу в поддержку присуждения Шолохову Нобелевской премии, которое я не успел передать в Дирекцию ИМЛИ. «Тоже мне, научный сотрудник!» – у меня над ухом змеем шипит Долматов. К счастью, оборотная сторона письма пустая. Шеппард расправил письмо на седле табунщика, достал из кармана шариковую авторучку и принялся писать: «Обязуюсь двух кобыл из этого племенного гнезда взять с собой, случить с моими лучшими производителями и жеребыми доставить обратно».
Случка с любым из жеребцов в заводе у Шеппарда стоила сотни тысяч, а полностью принятое им на себя обязательство потянуло с доставкой и содержанием лошадей не меньше миллиона. И всё это просто так, от души. Закончил писать заокеанский заводчик и возвращает мне бумагу, а за спиной у меня Долматов тигром рычит: «Потеряешь – простись с ипподромом». Потерять письма я не потерял, но в Институте Мировой литературы, читая бесценную бумагу с обеих сторон, и про премию, и про кобыл, оценили яркость слога, однако не было уверенности, что написанное про кобыл поможет присуждению наивысшей литературной награды, а может и помешать. Оказался я под угрозой взыскания, но премию присудили и вышло в мою пользу (см. далее).
Шеппард, хотел он того или нет, способствовал решению задачи, поставленной советским руководством – догнать и перегнать Америку, ехать с резвостью по мировым стандартам. «У вас нет средств приобрести производителя, какой вам нужен ради повышения резвостных показаний» – такие слова зарубежных визитеров мне случалось переводить. Средства нашли силой душевности, приплод тех кобыл дал резвых метисов, наши рекорды стали приближаться к искомому уровню. Но двумя преданными делу специалистами решили пожертвовать спешившие разоблачить преступления режима как дело не их рук.
Мне было сказано: «К тебе вопросов нет». Сказал главный редактор журнала «Коневодство и конный спорт». Редактор некогда сопровождал на бега близкого к чекистам Бабеля. Мне дал понять: не был опасен я тем, кто убрал и Тиграныча, и Долматова. Кто? Тиграныч в предсмертном письме их перечислил, чтобы не приходили на его похороны. Долматов не оставил инструкций, скончался скоропостижно, однако на похоронах я не увидел его ближайших сотрудников.
С гибелью Тиграныча служебная записка, выданная им, оказалась окружена ореолом нетленности. После ухода Грошева на пенсию его тренотделение, где я продолжал числиться, принял Гриценко Петр Саввич. Он, если в судейской возникали сомнения, можно ли безрукого допускать к езде на призы, меня аттестовал: «Ему ещё при покойнику было разрешено за вожжи держаться динь-и-ничь». Когда же Мишка Яковлев от имени Твардовского обратился ко мне с просьбой обеспечить поэта удобрением, я пошел к завхозу, при котором застрелился Калантар.
Преданный друг директора Чернецов Борис Васильевич рассказал, как они хорошо сидели и отдыхали в кабинете, где довелось мне переводить статью из «Голоса гончих». Немного им не хватило. Чернецов посылает. Тут его вызвали к телефону, в другом кабинете на том же этаже: «Навоза, мать их, просили!» Это – слова Чернецова, а просила у него вся Москва, кому требовалось удобрять участок. Вдруг дверь настежь – на пороге Тиграныч: «Где же твои сатрапы?» «А я, – рассказывал Чернецов, – рукой махнул: дай договорить!» Хлопнула дверь. И грохнул выстрел. Из ружья.
Прежде чем хлопнуть дверью Калантар будто бы крикнул: «Я пошел к Мишталю!». Достойный доверия Чернецов едва ли мог услышать вопль отчаяния, был глуховат и занят деловым разговором. Думаю, контаминация ипподромных сказаний.
Георгий Мишталь, в просторечии Жора, считался лучшим в барьерных скачках. Друг его, мастер спорта Игорь Коврига, бросился под электричку, считая себя причиной гибели прекрасной амазонки, в которую был влюблен. Звали ее Римма Леута, она упала и разбилась, преодолевая препятствие. Входила Римма в команду ВВС, учрежденную Василием Сталиным. Верховая езда уже мало его интересовала, у него развилась алкогольная эпилепсия: садился в седло и начиналось головокружение. Вождь-Отец, по свидетельству наездника-троечника Кузьмича, который до посвящения в кучера был правительственным охранником, разгула не поощрял и стал сынка отчитывать, а тот ему (в передаче Кузьмича): «Батя, зачем переживаешь? Ведь ты же хозяин страны!» Вождь взорвался: «Но я порядков не нарушаю!».
Между тем Мишталь на коне Радамес продолжал с успехом брать барьеры. Но Василий его и Ковригу избрал себе в собутыльники: выпивка и закуска – от пуза. Необходимого веса Мишталь перед скачкой добивался потнением. Соконюшенники вспоминали: «Жоре пришлось сбросить разом не меньше пуда». Понятно – сердце не выдержало. Коврига со станции, где конбаза, названивал Калантару и наконец крикнул: «Идёт электричка, я иду к Мишталю!»
«Сколько поэту требуется навоза? – уточнил Чернецов. – Где у него дача?» И записал адрес в блокноте, что лежал перед ним, когда грохнул выстрел.
Словами лошади
«Лошадь заржала с такими разнообразными модуляциями, что я подумал, уж не разговаривает ли она на своем языке».
«Путешествие Гулливера в Лошадию, страну игогогов».Перевод А. В. Франковского.
Стремился я на конюшню, чтобы забыть о книгах, а стал про конюшню писать. Это благодаря настояниям писателя Дмитрия Жукова и по указанию охраны дочери Брежнева.
Дмитрий Анатольевич Жуков служил резидентом на передовой идеологической борьбы, но книги у него о фигурах и делах прошлого. Мы с ним охраняли памятники старины и культуры, заседая в Обществе, которое так и называлось ВООПИК. Ему, я думал, будут интересны истории о прошлом ипподрома, но Димке надоедало слушать мои конюшенные разговоры: «Хватит воздух колебать, пиши!».
А Галина Леонидовна, журналистка, работала в Агентстве «Новости», у нас с ней были общие знакомые, просили показать им лошадей. Поехали на подмосковный конный завод, дорогой я рассказывал, что знал о лошадях. В конце поездки охранники, сопровождавшие Первую Дочь страны, велели: «Всё, о чем вы языком мололи, изложите в письменном виде».

Начал печататься в журнале «Коневодство и конный спорт». По издательствам меня бы затоптали, но в «Молодой Гвардии» редактором оказался бывший студент моего отца, Михаил Лаврик. Поставили меня в план.
«О путник, со мною страданья дели».
Из «Песни араба над могилой коня» в переводе В. А. Жуковского.
Машинопись «Жизнь замечательных лошадей» уже была подписана в набор, когда начальство спохватилось: спортивная редакция дверь в дверь с «Жизнью замечательных людей» – недопустимый намек! С Мишей нашли название «По словам лошади».
Тоже пришло из Англии: кому, кроме лошади, доподлинно известно, кто возьмет приз. «Словами лошади», конечно, лучше звучит, но Лешка уже сделал обложку.
По замыслу и заданию Лаврика, вышли одна за другой две мои книги «По словам лошади» и «Железный посыл». Всё имеет оборотную сторону. «Как может писать о лошадях в лошадях не понимающий?» – говорили конники. Критики не замечали – всего лишь про лошадей, не литература. Зато попреки конников помогли мне найти повествовательную лазейку – с позиций профана. Иначе не протиснуться.
Уровень этого рода литературы в самом деле недосягаемо высок, увенчан именами великих писателей-всадников, Толстого и Свифта. Толстой, по его подсчетам, семь лет жизни провёл в седле. Свифт на лошади держался настолько хорошо, что ему предлагали поступить в кавалерию. Куприн несравненным назвал «Холстомера», но и у него попадается шедевр лошадиного мышления – рысак, жуя сено, думает: «Сено…». Не зря, создавая «Изумруда», лошадь у себя в спальне держал. Узнал я об этом от его дочери: прихожу на работу в Институт литературы, стою у раздевалки, впереди с пожилой гардеробщицей беседует о погоде женщина средних лет, слышу её слова: «Мой отец так говорил [о погоде]». Решаюсь спросить: «А кто ваш отец?» Отвечает: «Куприн». Дочь после кончины отца вернулась из эмиграции на родину и в архиве Горького искала их переписку. Чехов, предпочитая собак, не брался за лошадей, однако создал извозчика, у которого скончался сын. Чтобы облегчить тоску, старик думает «На конюшню пойти – лошадь поглядеть» и доверяется ей: «На овес не наездили, сено есть будем».
Рядом с эмпатиией подобной выразительности поставить нечего. Доступна лишь на «страшной высоте Парнаса», если определять мерой пушкинской.
Следом за литературными гигантами, очеловечивающими лошадей, идут таланты в малых жанрах, создатели, что называется, просто хороших книг про лошадей. Дочь лесничего Ольга Перовская, приютившийся в Елани на конзаводе и прозванный Еланским немцем Лев Брандт, пропадавший на Московском ипподроме Петр Ширяев и ковбой Виль Джемс. «Чубарый» Ольги Перовской, по-моему, лучшая лошадиная история моего времени, заразительно выражено человеческое чувство лошади. К сожалению, нынешние читатели лишены возможности мое мнение проверить: рассказ не переиздают. Правда, переиздают повесть Брандта «Декрет 2-й». Повесть даже экранизировали, но испортили переименованием в «Браслета». Переименование, безделушка вместо приметы пламенных лет, устранило полемический намек и приглушило лейтмотив: в конечном счете порода сказывается.
«Внук Тальони» Петра Ширяева – живое и достоверное повествование о борьбе за породу, хотя автор конником не был, был игроком. Наездники так и аттестовали его – игрок. Сидят две мухи – бьётся об заклад, какая улетит первой. Жену, рассказывали, в карты проиграл, потом выиграл – другую. Легенда? С крупицей истины. В повести выведен коннозаводчик Бутович, пусть под выдуманным именем, но всё равно смелость требовалась: оригинал легко узнаваемый находился в тюрьме, куда попал за антисоветские взгляды на разведение лошадей. «Лучше ничего не читал» – о «Дымке» попался мне на Интернете отзыв, очевидное преувеличение в границах мировой литературы, но тоже хорошая, даже очень хорошая книга. Без лишних претензий в пределах дарования Виль Джемс, чех по происхождению, трансформировался в американского ковбоя и писал о лошадях так, что у Хемингуэя вызывал зависть.
В Америке познакомился я с издателем, его отец «Дымку» напечатал, сын видел автора, приходил к ним домой. «Каким он был?» – спрашиваю. «Простой ковбой, жевал табак, плевал прямо на пол». В «Дымке» это есть – опоэтизировано. Не плевки на пол – пот ковбойского труда. Перевод «Дымки», как я уже сказал, рецензировал мой отец. Сделал перевод Михаил Гершензон (переводчик сказок про «Братца Кролика», от ранений скончался в госпитале). В первом издании перевода сохранили авторскую обложку, при переиздании нынешний иллюстратор вопреки автору нарисовал озлобленную лошадиную морду, а у Джемса злобы не видно, даже если им нарисован дичок.
«Я видел коня твоего:
Четыре копыта и хвост у него».
Детская классика.
Меня спасла опечатка. В повести «Железный посыл» (см. далее) от лица жокея сказано «Поднимаю хлыст», а напечатали – хвост. Читатели подумали, что таков лошадиный язык. Издательство «Прогресс» выпустило «Железный посыл» на английском. Переводил молодой англичанин, корректор, стажировался в «Прогрессе», был неуверен в значении конных терминов и давал мне читать перевод главу за главой. Вдруг пропал, а сроки поджимают. Когда же наконец явился, объяснил – за время отсутствия стал женат. И сообщает: «Она черкешенка». Спрашиваю: «Толстого начитался?». Да, признает, начитался.
Благодаря переводу «Железный посыл» попал на международный рынок. Захожу, находясь в Лондоне, в огромный книжный магазин Foyles, которому подражает московский «Книжный мир», поднимаюсь на этаж, где спортивный отдел, вижу книгу и даже замечаю потенциального читателя – осматривает в английском варианте Life in the Saddle, «Жизнь в седле». Книга была выпущена покетбук (карманного формата), но формат выдержан в наших измерениях и, как нарочно, в английский карман чуть-чуть не влезает. Покупатель отложил мою книгу, а в карман без труда сунул очередной роман Дика Френсиса. Англичанин, отказавшийся от покупки моей книги, явился зачинщиком затеи, куда оказался я вовлечен. БиБиСи тогда готовила документальный сериал о Лестере Пигготе, знаменитом жокее, выступавшем всюду, кроме СССР. Было решено пропуск восполнить и заключить с Московским ипподромом договор о приглашении Пиггота, тем более, что у него вроде бы существовали в родословной российские предки, жили на Малой Дмитровке по соседству с Чеховым. Существовали или не существовали, жили или не жили, обратились ко мне, а всплыл я в памяти у того книголюба, который примеривал «Последний посыл», пытаясь положить нашу карманную книгу в свой английский карман. «Под седло Пигготу лошадь готовим!» – загудел Московский Ипподром, но затея не состоялась: Пиггота, как нарочно, за неуплату налогов привлекли к суду, затем и за решетку упрятали.
В другом случае лошади вывезли. Елене Сергеевне Булгаковой, вдове писателя, в печати попали на глаза мои суждения: Булгаков – слабый драматург, его успех создан Художественным театром. Настрадавшаяся писательская вдова собиралась организовать против меня компанию. Тогда же её подруга, сохранившаяся поэтесса Серебряного века, Надежда Александровна Павлович, со мной раззнакомилась: «Вы оскорбили моего друга». Имела она в виду ей сказанное о Блоке: мертвенный холод, холод, холод. Но в Прощеный день богобоязненные старушки вместе находились на отдыхе в Прибалтике, где закордонные «голоса» не глушили. На волнах «Радио Канады» прослушали наш разговор с Ливеном о лошадях и решили: «Ну, уж простим его». Это мне сообщено свидетелями.
Не всегда лошади вывозили. В советские времена, с началом у нас телевидения, включили меня в программу передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был что-нибудь рассказать. Решил я говорить о лошадях в жизни и творчестве Шекспира. Передавали нас с Шаболовки в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом Александром Яновым, который вскоре после этой передачи выехал как еврей и диссидент, преследуемый за религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка Раисе Максимовне Горбачёвой. Кто читал её диссертацию, те рассказывали, что диссертантка, философ и социолог, проводила мысль «о новых чертах быта колхозного крестьянства», новизна заключалась в желательности роспуска колхозов. В ту пору об этом нельзя было всем и каждому говорить прямо, поэтому, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет окольным путем и в то же время было вполне понятно, куда он гнул. А мне шепнули: «Молчите!». Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но доходчиво об упразднении колхозов (что означало демонтаж советской власти), готов был принять вину на себя: «Возможно, я превысил свой лимит времени». Нет, не превысил. «Политически слишком рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми», – так решило начальство, а мне рассказал режиссер передачи.
Уже в постсоветскую пору предложили мне что-нибудь переиздать. Отнес им «Похищение белого коня» (см. далее), повесть в своё время к печати рекомендовал Секретарь Правления Союза писателей Лазарь Карелин. Обратил внимание на одного персонажа, по его словам, «фигуру зловещую», тип нашего раннего компрадора. С такими типами соприкоснулся я через Трумана. По поручению Папы Сайруса ковбой продавал бычков работникам Внешторга. Бычки, если их кормить, одновременно побуждая к движению и не позволяя жиры наживать, превращаются в ходячие бифштексы, что я видел у Трумана. Московским клиентам ковбой по поручению Папы Сайруса предлагал лучших, они же хотели худших, чтобы заплатить поменьше и заприходовать побольше, а разницу себе в карман положить. Труман с такими покупателями разругался, торг не состоялся и с той поры за фамилией Итон в наших деловых кругах осталась плохая слава. Пытаясь помочь сыну Итона восстановить с нами связь, я во всех инстанциях получал от ворот поворот, сталкиваясь с отсутствием у наших компрадоров личной заинтересованности иметь дело с Итонами. Повесть мою «Похищение белого коня», о сплошной преступности позднесоветского времени, вышедшую в двух государственных издательствах, завернули в частном издательстве. Издатель-хозяин, из товарищей перекрасившихся в господ, нашёл мой текст чересчур просоветским (см. и судите сами).
Поэт у врат ипподрома
«Фрост принял предложение Президента Кеннеди отправиться в Россию… С начала своего путешествия он готовился к беседе с Премьером Хрущевым».
Из биографии американского поэта.

Нужно ли объяснять, как управделами американского ипподрома попал в пристанище для государственных деятелей? Ипподром через дорогу от лимитной гостиницы, которая называлась «Советской», а работники бывшего Яра пропадали на бегах, имея программы помеченные, с гарантией выигрыша в тотошку.
Джо Каскарелла, у которого я был переводчиком, прибыл отбирать среди наших скакунов достойного участника Международного Кубка. Приз разыгрывался под Вашингтоном, а нам с иностранным гостем, спустя несколько дней, предстояло вылететь в Краснодарский край, из Краснодара – машиной до конного завода «Восход».
В первый же вечер, в ресторане гостиницы, за соседним столиком принимал пищу старичок, некрупный, как бы квадратненький, с крупными чертами лица и шапкой седых волос. Даже Джо, который кроме лошадей не интересовался ничем, узнал нашего соседа и произнес, словно удивляясь, кого же он видит: «Роберт Фрост».
До Фроста можно было дотянуться рукой, но докричаться нельзя. Уж такое невезение: собеседник, с которым хотелось бы поговорить об оттенках, плохо слышит. Не станешь же орать, чего и шепотом не всегда выговоришь? А я сомневался в достоинствах его
поэзии. Сомнения не означали нежелания признавать значения Фроста, просто другая шкала: современная поэзия, которая удивила и разочаровала меня с тех пор, когда ещё школьником нашёл я у своего отца антологию «Поэты Америки. XX век» и был озадачен: вместо рифмованных строк лишенное даже ритма нагромождение мудреных словес.
Как-то мы с Джо, возвращаясь с бегов, услышали крик. На всю гостиницу раздавался вопль на английском с очень сильным русским акцентом: «А истина?! Как же быть с истиной?!» На том же этаже в глубине коридора, на фоне окна, силуэтами виднелись двое. Одним из них был Фрост. По своему обыкновению он молчал, как молча сидел, питаясь. Вслушиваясь в истошный крик собеседника, поэт слегка раскачивался, словно читал про себя свои строки более или менее похожие на стихи:
«Деревья сплетены и гнут друг друга долу».
Стоявший рядом с ним человек кричал ему в ухо: «Как быть с истиной?!». Джо спросил: «Кто это орет?» Иван Александрович Кашкин, «огонь на ветру» – так, по рассказам моего отца, дружившего с И. А., называли этого крикуна: рыжий и непрестанный порыв. Это он, Кашкин, совместно с Михаилом Зенкевичем, составил ту антологию. Среди переводчиков Иван Александрович занимал место исключительное как творец советского Хемингуэя. Хем находился у нас под подозрением как антисемит, что случалось тогда среди американских и вообще зарубежных писателей, поэтому многих из них у нас не печатали. Кашкин же сумел пробиться к Горькому и заверить его, что предосудительный предрассудок в данном случае преходящая поза. Хемингуэй обессмертил Кашкина. В романе «По ком звонит колокол» он дал его имя персонажу еще до начала романа погибшему, истинному герою – не спецагент, как Карков, под именем которого изображен Михаил Кольцов. Кашкина Хемингуэй отблагодарил за все, что Иван Александрович предпринял ради его популярности в стране русских (Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов), четверых, зачисляемых в мировой канон наряду с тремя итальянцами (Данте, Леонардо, Рафаэль) и тремя французами (Бальзак, Флобер, Мопассан).
Хемингуэй, как известно, с молодых лет усиленно читал русских в переводах Констанции Гарнет. Эти переводы как источник вдохновения усвоило в странах английского языка целое поколение писателей, лучших среди них. «Нашим учителем долго был Бальзак, потом пришли русские», – признала Эдит Уортон, о которой, учитывая её талант, говорили: «Хорошо бы она написала романы Генри Джеймса». То есть на ту же тему одноплановости американского сознания, но занимательно, а романы Генри Джеймса нелегко читать, скучновато.
Подобный же случай – Гарнеты. Муж, русофил и редактор, претендовал на писательство, однако у него не получалось. Мученик творчества изнемогал, трудясь над отделкой каждой фразы, увы, безуспешно, А тем временем жена, с ребенком на коленях, строчила, создавая одну за другой страницы английского аналога русской прозы (нынешние переводы, хотя и преподносятся рекламно как усовершенствование, бездарны, в них нет чувства русского языка и неважный английский).
Встречаться Хемингуэй и Кашкин не встречались, даже их переписку задерживала цензура. Не дошедшие до Кашкина письма Хэмингуэя обнаружил в архивах Саша Николюкин, мой сотрудник по ИМЛИ, но ему, в силу групповых предубеждений, того в заслугу не зачли, а если бы нашел не Саша, слишком патриот, раздули бы, я думаю, сенсацию. В поэтическую антологию, составленную Кашкиным и Зенкевичем, вошли стихи Фроста и наконец один из составителей и поэт встретились. Тогда задрожали оконные стекла в гостинице «Советской» от кашкинского крика.
«Чего он надрывается?» – спросил Джо. «Спор об истине», – отвечаю. У зарубежных собеседников мои пояснения наших нравов и обстоятельств вызывали в глазах испуг не испуг, а всё же выражение чего-то такого, тревожного. Ирвинг Радд дрогнул, когда комнатушку, набитую бухгалтершами, ему я представил как наш суррогат Pari Mutuel. И Джо после моих слов, кажется, начинал опасаться, не свихнулся ли он7. С таким выражением лица он нередко меня выслушивал. По дороге в Краснодарский конзавод ему захотелось пить, и он спросил, нельзя ли достать воды со льдом. А ехали мы на машине через станицы, и было это в самом начале шестидесятых. Я ему говорю, что с него будет достаточно одной воды. То же ещё, со льдом! «Не хотите же вы сказать, будто в этих помещениях нет всех удобств?» – указывая на жилища вдоль дороги, поразился Джо. Подобный же обмен мнениями у нас с ним состоялся на ипподроме: возникла острая необходимость человеку куда-то пойти. В результате Джо испытал шок и лишь неделю спустя, глядя с лермонтовского утеса Бермамыт на Эльбрус и другие сияющие вершины Кавказа, пришел в себя и согласился со мной. Вот его собственные слова: «Перед лицом такой красоты можно обойтись и без туалетной бумаги».
Тревожный взгляд я поймал на себе, когда ехали мы из аэропорта Шереметево. Дело было ночью, в темноте возникали дорожные знаки, язык шоссе американец понимал без моей помощи. Над перечеркнутым «Р» потешался, узнав, что у нас эта буква читается как R, но не требовалось объяснять, что это «ноу паркинг». Без перевода иностранец истолковал перечеркнутую загогулину, запрещающую поворот в неположенном месте. Но у въезда в столицу поверх шоссе на полотнище колыхались слова из песни Шостаковича:
ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ
«Что это за знак?» – поинтересовался американец. А я и перевел, как на полотнище обозначено, без эмоций – без восклицательного знака и без точки. Деловым тоном довел до сведения моего спутника, куда все дороги ведут. Тут Джо и посмотрел на меня тем взглядом, что я поймал на себе, сообщая ему, что наш соотечественник у его соотечественника добивается, что есть истина. Фрост, слушая Кашкина, глядел в пол, словно сомневаясь, следует ли такими вопросами задаваться? Мудрил, думая, как мудренее об истине выразиться, и дождался: мудрёность оказалась принята за признак мудрости. На другое утро мы опять оказались рядом – у входа в гостиницу. Посланник доброй воли летел в Крым повидаться с Хрущевым, а мы – в Краснодар, до «Восхода».
Мировая литература в Управлении коннозаводства
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».
Вл. Маяковский. «Прозаседавшиеся».

В Институт мировой литературы попал я после Университета, переместившись по соседству с Моховой на Воровского. «Была Поварская, стала Воровская!» – говорили таксисты. Что-то теперь говорят, когда вернулась Поварская? Для меня перемещение явилось ещё одним фатальным совпадением: в том же здании некогда находилось Государственное Управление коннозаводства, ГУКОН, известный за пределами конного мира по строкам из «Прозаседавшихся», стихотворения Маяковского, заслужившего ленинское одобрение. В ИМЛИ заседания, конференции, учёные советы и гражданские панихиды проходили в зале, где восемьдесят лет тому назад хоронили покончившего собой пушкинского зятя, управляющего Коннозаводством генерала Гартунга. Привлеченный к суду за растрату и уверенный в своей невиновности Гартунг после обвинительного приговора не стал дожидаться пересмотра – застрелился. О приговоре, который был пересмотрен, Достоевский писал как либеральном легкомыслии, что обвинять, что защищать Гартунга, который и сам поторопился. Его вдова, Мария Александровна, урожденная Пушкина, подсказавшая Толстому «породистой» внешностью облик Анны Карениной, занимала квартиру в ИМЛИ, где поместили Архив.
Мои сослуживцы шутили: если совершится Реставрация и в Гагаринский особняк, занимаемый ИМЛИ, вернется ГУКОН, всех ученых литераторов выгонят, а меня оставят на какой-нибудь мелкой должности. Реставрация совершилась, но Институт остался, а меня в тех стенах давно нет.
«Роман “Тихий Дон” в совершенстве сочетает классический русский и социалистический реализм. Создан роман коммунистом, который во имя творческой цельности, ничем не пожертвовал. Следуя логике замысла, не нарушил, в толстовском смысле, всей правды».
Эрнест Дж. Симмонс.Введение в русский реализм, Издательство Университета Индианы, 1966.
Директором, когда меня взяли в Институт Мировой литературы, был Иван Иванович Анисимов, ветеран литературно-политических побоищ, начиная с дискуссий в Комакадемии, где он смел возражать Луначарскому, и кончая схватками лингвистов, когда правых и виноватых в языкознании устанавливал Сталин. Согласно росту и общественному весу Анисимова с довоенной поры прозвали «Большим Иваном» (из детской сказки). При Большом Иване Институт посетил английский писатель и государственный деятель Чарльз Сноу, вошедший в современный словарь выражением коридоры власти. Мне выпало быть посредником в беседах влиятельного англичанина с нашим директором, который читал, но не говорил по-английски. Анисимов и Сноу, каждый со своей стороны пользовались поддержкой высших кругов. Взаимопонимание между двумя столпами конфликтующих идеологий укрепилось настолько, что Сноу попросил разрешения называть Ивана Ивановича – Ваней. Анисимов был согласен при условии, что он будет называть британского партнера – Чарли. Лорд вспыхнул: «Меня нельзя называть Чарли!» Директор насторожился: «Это почему же?» Сноу объяснил: «У нас так называют либо маленьких собачек, либо писатели, из молодых, перепьют и начинают меня Чарли называть». Взаимопонимание восстановилось и благодаря совместным усилиям двух влиятельных друзей состоялось присуждение Нобелевской премии Михаилу Шолохову.
Разве присуждают не за то, что пользуется успехом у читателей? Во времена, когда Нобелевский приз едва появился, обычно читали, подчас долго, даже слишком долго читали, и наконец решали присуждать или не присуждать. Так и не получил премии Грэм Грин, вроде бы кандидат бесспорный. Хемингуэй и Стейнбек удостоились «Нобеля» уже на вершине славы. А ныне об очередных лауреатах читатели, недоумевая, нередко спрашивают, кто это такой. Чем ближе к нашим временам, тем чаще присуждение премий стало подтверждать идею профессора Ливиса о заведомой организации мнений: сначала присуждают и заставляют читать даже неудобочитаемое.
Сноу написал Анисимову: «Высылайте требуемые для выдвижения на премию документы, а я подам независимый голос с Запада». Времени в обрез, Большой Иван приказывает, чтобы к завтраму представление к премии было готово. Изготовил я бумаги и отправил, а пакет вернулся обратно. Все побледнели, Иван почернел. В чём дело? Нет Нобелевского комитета, куда послал пакет. «Копенганен!» – в тот день у меня в голове был Копенгаген. После стажировки оттуда вернулась Эля, моя соученица в МГУ, и я спешил на встречу нашей университетской группы. Отправляю пакет, а предвкушаю: Копенгаген! И вернулся пакет… из Дании. Даю телеграмму в Стокгольм, секретарю Комитета Остерлингу: «Бумаги к представлению давно отправлены». Там бумаги приняли и премию дали, как было предложено: «За бескомпромиссную правдивость», о чем мы сообщили Шолохову, пояснив: премию дают за формулировку. Нобелевский Комитет передал бескомпромиссность словом integrity – у нас такого слова нет, как нет у англичан слова Истина в отличие от Правды. «Интегрити» по смыслу – честность и целостность.
Оказавшись в Стокгольме с лекциями по линии Общества «Знание», я первым делом попросил свидания с Остерлингом. Шведы насторожились: «Это вы хотите с ним о Солженицыне говорить?». Остерлинг, состоявший в переписке с Иваном Шмелевым как возможным кандидатом на премию, жавший руки лауреатам Бунину, Голсуорси, Элиоту, Фолкнеру и Шолохову, недавно пожал руку Солженицыну. «При чем тут Солженицын? – говорю. – Доктор меня выручил!». И пожал я руку, вручавшую премии, а меня спасшую от гражданской гибели. В шведской прессе появилось интервью со мной под заголовком «Солженицын – писатель не великий». Мнение мое было искренним. Не в силах я был понять, как в наших условиях, где за слова полагалось отвечать головой, требовательные критики, уровня Михаила Лифшица, могли считать Солженицына «большим художником» и говорить «писатель такого таланта, как Солженицын»? Это же без языка, без вдохновенья! Как могли всезнающие люди, подобные профессору Самарину, самообольщаться насчет солженицынского патриотизма? Психо-патологическая загадка. Пожалуй, я думаю, с мыслительно-творческой голодухи чего не померещится! В будущем литературные величины выровняются, Солженицын останется в примечаниях к Дмитрию Быстролетову, Юлию Марголину и Варламу Шаламову. Но пока, проскочив в первооткрыватели, он надолго своей прославленной на весь мир бесталанностью загубил злободневную и богатую содержанием тематику.
«Ты себе представить не можешь, в какую же ярость приходит Александр Исаевич, стоит тебя упомянуть», – уверили меня имевшие доступ к Солженицыну. Уж не знаю, интервью ли до него дошло или статья, где он был назван третьестепенной фигурой8. Несомненно, одной из причин неприязни была публикация в журнале «Вопросы литературы» при моем редакторстве воспоминаний внучки Леонида Андреева Ольги Вадимовны Андреевой-Карляйль. В этом я могу быть уверен: получил гневное письмо от верного оруженосца Солженицына Никиты Струве. Ольга Вадимовна в мемуарах рассказала, как они с мужем переправили за рубеж «Архипелаг ГУЛАГ» и затем оказались жертвами потребительского отношения Солженицына к людям: рискуя, помогали ему, потом ему же стали не нужны. Вот это Солженицына и возмутило. Пока шла журнальная публикация, Ольга Вадимовна исправно со мной переписывалась, тем более, что её дед, мечтавший стать летчиком, дружил с моим дедом-воздухоплавателем. Наша переписка прекратилась с окончанием печатания мемуаров О. В. При встрече она меня не замечает. Что же касается прагматизма (потребительства) в отношении самого Солженицына к людям, в том же духе о нем высказывалась Гучкова-Трейл. Слышал я и от его американского биографа, как он с ним намучился, добиваясь от него ответов об аресте и лагере, а Солженицын от вопросов увертывался, стараясь остаться в пределах мифа о себе им же и созданном.
Жавший руки Нобелевским лауреатам Остерлинг мне сказал: «Потоком шли письма из вашей страны – не давайте Шолохову, дайте Паустовскому». А за что? Доктор улыбнулся. «Разве в этом дело?» – так можно было истолковать улыбку. Остерлинг сказал: «Вы представить себе не можете, какие козни плетутся за кулисами премии. Говорю вам не для печати». Спрашивать, какие козни, я не спрашивал, он сам заговорил о кознях и, судя по тому, что читаю у него теперь, за долгие годы наболело, как у всякого, кто долго грешил, понимая – нехорошо, но не мог остановиться. А на исходе жизни всё-таки решил несколько замолить грехи. «И потом, – осторожно выговорил Остерлинг, – сами знаете, шум о плагиате…»
Шолохов ли написал «Тихий Дон», вопрос вроде «шекспировского», о чем мы с Петром Палиевским говорили свояку Шолохова, Константину Ивановичу Прийме, он удивлялся, что у нас, «желторотых», открывается рот о том говорить, сейчас сравнение принято. Ответ на шекспировский вопрос содержится в истории возникновения шекспировских пьес. Нет среди них ни одной полностью оригинальной, на собственно шекспировский сюжет. Для шекспировских времен – не исключение, так, заимствуя и переделывая, работали тогда драматурги. Шекспир заимствовал и перерабатывал лучше всех, им переработанное пережило свое время, а что он перерабатывал, осталось в прошлом.
«Тихий Дон» вобрал в себя множество книг и рукописей. Каких книг и что за рукописей, будет исследовано. Исследования, по моему убеждению, не изменят известный нам результат: творение Шолохова, чье авторство оспаривается в пользу Федора Крюкова. На подобную атрибуцию можно возразить словами Фаддея Зелинского. Крупнейший русский филолог польского происхождения сравнил оригинал Святого Писания с переводами на современные языки и пришел к выводу: оригинал носит совершенно другой характер. Если en regard, бок о бок, под одним переплетом издать шолоховский текст и прозу Крюкова, то разнохарактерность станет очевидной.
«Мелеховский двор – на самом краю хутора», – так начинается «Тихий Дон». Со времен Вальтера Скотта стало известно: можно взять свой клочок земли и сделать его вместительным как площадку, на которой разыгрывается драма всемирной истории. Такой сценой Вальтер Скотту служила его Шотландия. Но шотландец Вальтер Скотт – не шотландский писатель. Его «шотландские» романы столь же «шотландские», как его романы «французские» или «бельгийские». Через Шотландию, ставшую захолустьем, Вальтер Скотт ответил на всемирный вопрос его времени, послереволюционного: когда жилось лучше, тогда или теперь? Ни тогда, ни теперь – жили по-другому, таков был ответ исторического романиста.
В годы нашей Гражданской войны «клочком земли» всероссийского и даже вселенского значения стал Донской край. «Тихий Дон» создан с мыслью о таком значении. Это не донской и не казачий роман, иначе книга давно стала бы историческим документом, как стали добротные очерки Федора Крюкова. «Федор Крюков знает свой Тихий Дон», – в свое время судила критика, его сознание занято казачеством. А в шолоховском «Тихом Доне», при сочувствии казачеству, взгляд на казачество (как и на все остальное) – с точки зрения совершающегося в мире. Разделяющий казачью точку зрения должен это чувствовать. На казачьем вопросе разошлись Шолохов и художник Сергей Корольков, первый иллюстратор «Тихого Дона». «Разошлись», – со всей определенностью сказал мне живущий в Нью-Йорке сын Королькова, предупредив, что вникать в конфликт он никогда не вникал и вникать не склонен, но подчеркнул: мотив расхождения – казачество.
Сергей Корольков считается «Донским Роденом», Михаил Шолохов на Дону «пришлый». Между русскими и казаками – вражда глубокая, так и сказано в «Казаках» Толстого. Дед Борис решил изучить болезненную проблему, коснувшуюся его лично: казак чуть было не зарубил его именно как русского (повод – земля!). Дело в Ростове было, дед сотрудничал в «Донской правде» и с группой инженеров начинал строить в Александровске первый отечественный завод авиамоторов, процветающий по сию пору.
Добродушно о русских в «Тихом Доне» говорят казаки блаженно-пьяные. Мой старший друг Трофимыч, драгун, участник Первой Мировой, рассказывал: у них в кавалерии казаки не считались русскими. Старик подражал казачьему говору, подчеркивая отличие: «Трахимыч!».
Смешно думать, будто «Тихий Дон» написан Крюковым. Чтобы так думать, надо Крюкова не читать, либо лишиться критического чутья: всё равно, что говорить, будто «Герой нашего времени» написан Марлинским. Но написанное Крюковым послужило в числе источников «Тихого Дона» – в этом, мне кажется, едва ли нужно сомневаться. Если бы в «Тихом Доне» выделить шолоховское, то не потускнели бы ни слава романа, ни репутация автора: энергия в книге шолоховская. Шолохов – Стаханов советской литературы, а вместе со Стахановым, как известно, трудилась целая бригада, но слышал я от людей, достойных доверия: Стаханов и сам был орёл. О Шолохове говорили то же самое, добавляя: «Пленный орёл». На меня, хотя говорил я с ним лишь по телефону, он произвёл впечатление двух человек. Один – орлиного полёта, острый и полный энергии. Другой – смурной, трясина, но то были телефонные разговоры, откликнуться на приглашение Михаила Александровича и разделить с ним компанию я не решился: на руках у меня были иностранцы.
Проблема авторства «Тихого Дона», что называется, «закрыта»? Закрытым не считается и шекспировский вопрос. В каком смысле? Шекспиру принадлежит «Гамлет», но по словам современника, тогда было «полно Гамлетов». Это переработка другой пьесы и даже нескольких пьес, что считалось в порядке вещей. Проблема не в том, Шекспиром ли написан «Гамлет», проблема – как был написан. Шекспира написал Шекспир, ни один шекспировед сегодня не сомневается, однако никто из шекспироведов не повторит традиционного ответа: взял и написал, посетило вдохновение – излил на бумагу. Это устаревшее представление об индивидуальном творчестве разве что донашивала жрица себялюбия Айн Рэнд: её ходульные персонажи в подражание «Единственному» Штирнера будто бы создают все исключительно сами. Нет, чтобы вдохновение посетило и взялся за перо, еще много чего должно произойти, прежде чем кто-то напишет что бы то ни было. Творец не творит, а творится сообща, так можно обозначить современный подход.
Как сложился текст шолоховского романа, начинают исследовать. Близкий к Шолохову историк, с которым мы были друзьями, по ходу нашего разговора сказал: «Могу тебе рассказать, – и продолжил, – Серафимович…» Разговор происходил в редакции, его отвлекли, и к разговору мы не вернулись. Досказать мой осведомленный собеседник не успел, скончался в 2011 году. За него додумывать не стану.
«Тихий Дон» нам известный принадлежит Шолохову – вывод Ермолаева, американского эксперта русского происхождения. Давно я знал его, Германа Сергеевича, со времен холодной войны, когда с ним всё нас разделяло кроме убеждения в авторстве «Тихого Дона». Ермолаев представлялся мне всадником, летящем на коне с шашкой наголо: кто усомнится в шолоховском авторстве – голова долой! Прежде чем придти к такому убеждению, выучил Герман Сергеевич четыре тома наизусть, а мы, когда это стало возможным, опубликовали в журнале «Вопросы литературы» его статью, утверждающую: «Тихий Дон» написан Шолоховым.
Когда Шолохов пришёл в университет прочесть студентам отрывок из романа, он выбрал: «А что крови чужой пролили – счету нету… Черти кого только не рубили!» (IV, XVIII) Вся книга об этом – братоубийство, в котором Шолохов принимал участие. Братоубийство он и воплотил в меру дарованного ему таланта. Нет в мире неподсудных, Шолохова можно и нужно, так сказать, разоблачить, как разоблачили, то есть изучили Шекспира. «Донские рассказы» и «Тихий Дон» – одна рука, шолоховская. Филолог-финн это установил, прибегнув к помощи компьютера, а по-моему, и без компьютера видно по стилю и направлению мысли, по энергии и накалу страстей. Другое дело, в «Тихом Доне» охват и материал огромный, попадаются (я думаю) страницы, в которых дает себя знать другая, хлесткая литераторская рука.
Не разоблачители – апологеты нанесли удар по единоличному шолоховскому авторству, не найдя в романе размером с «Войну и мир» ни одной исторической ошибки! Не спутаны бесчисленные «выпушки, петлички», когда они путаются у отвоевавшего три войны Толстого. Откуда же такая безошибочность у не воевавшего двадцатипятилетнего автора? И в Шекспире сомневались: мог ли сын торговца кожами описывать быт королей? Разобрались, как описывал. Сказал об этом Луис Окинклосс, не шекспировед – писатель, профессионал литературы. В одном из его романов, действие которых развертывается среди богатых и начитанных, заходит разговор о Шекспире, и понимающий в литературе говорит: был в ту эпоху создан мощный стиль, под воздействием которого развилось гениальное природное дарование. Так Белинский, не читая Гегеля, однако находясь в окружении гегельянцев, изъяснявшихся на гегелевском жаргоне, тут же «смекнул, в чем дело».
Композиционно-стилистически «Тихий Дон» махина в духе после-толстовского времени, когда стали писать тяжеловато-орнаментально, исчезла пушкинская музыкальность, ещё сохранявшаяся у Тургенева и до Чехова. Чехов – Пушкин в прозе, определил Толстой. Он же признавал, что, читая Тургенева, начинает думать, будто у него самого нет таланта. После Пушкина не появлялось небесной воздушности стиха. Отличавшийся остротой ума парадоксалист Бернард Шоу говорил, что Шекспир вызывает у него неприязнь, когда ум шекспировский он сравнивает со своим умишком. Значит, бывали-таки и вероятно будут литературные явления неповторимые.
Но пусть не говорят мне, что иные эпизоды «Тихого Дона» кто-то способен был создать лет в двадцать пять. Это не означает, будто одарённый молодой прозаик у кого-то списывал. Даже при сверхгениальности что молодо, то зелено, как «Герой нашего времени». И это касается не войн и революций. Пуская людей в расход или раскулачивая, как это смолоду делали талантливейшие писатели советского времени, Михаил Шолохов и Аркадий Гайдар, всё равно некоторых мелочей в поведении тех же людей заметить не могли в силу той же молодости, скажем, как мать дает грудь ребенку, что в романе подмечено зрелым взглядом. Возрастной взгляд неподделен. Нужна житейская мудрость, которая до срока не наступает. Татьяна Ларина вышла замуж не раньше того, как поэт стал подумывать о том, не пора ли ему остепениться. Другое дело, что молодой талант способен оценить зрелый взгляд и удачно использовать, что, я думаю, в «Тихом Доне» и сделано. Если бы об источниках романа, вышедшего из-под пера Шолохова, было сказано в авторском предисловии, как предварял свои псевдо-исторические завораживающие «вымыслы»9 Вальтер Скотт, то шолоховский вопрос оказался бы давно исчерпан: игра в открытую беспроигрышна. Никто не упрекал в плагиате Алексея Толстого, он сам рассказал, как на основе «Пиноккио» создал «Приключения Буратино» (мой первый кандидат в бессмертные), и даже итальянцы приняли русского деревянного мальчишку наряду с оригиналом, книгой Коллоди. Предисловие к «Тихому Дону» и сейчас не поздно написать, изложить известное и не изменится читательское восприятие кошмарной жуткости в повествовании, созданном шолоховской рукой.
«Надо было упомянуть лошадей у Шолохова».
Эрнест Симмонс.
Профессор Симмонс навёл критику на мою книжку «По словам лошади», указав, как и полагалось советологу, о чем я умолчал – о конях в «Тихом Доне». Отзыв удалось опубликовать в журнале «Коневодство», единственный текст идеологического врага, проскочивший в советской печати, и до чего же был враг доволен! Кроме «Коневодства» его не пропускали, даже слово на похоронах Гудзия, у которого он в молодости стажировался, не дали сказать. А почему? Глупость и тупость? Нет, страх. Коренная особенность времени – боязнь последствий. Предоставишь слово советологу и найдется благородный человек, свой брат, литературный критик, сообщит куда следует: На похоронах заслуженного советского ученого было проявлено примиренческое отношение к идеологическому противнику.
А критика Симмонса по моему адресу была справедливой: среди коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть племенной дончак, этюд прописан умелой, набитой литераторской рукой. Литераторский профессионализм (ещё не могло быть у Шолохова) сочетается с чувством материала: взгляд знатока, выдержанная от начала и до конца «точка зрения», стилизованное под специальное описание. «У него маленькая сухая змеиная голова. Уши мелки и подвижны. Грудные мускулы развиты до предела. Ноги тонкие, сильные, бабки безупречны, копыта обточены, как речной голыш. Зад чуть висловат, хвост мочалист. Он кровный донец. Мало того: он очень высоких кровей, в жилах его ни капли иномеси, и порода видна во всем. Кличка его – Мальбрук» (кн. Третья, гл. VI).
Шурин мой, Петр Палиевский, которого Шолохов считал своим доверенным истолкователем, мне заметил, что в «Тихом Доне» есть ещё лошади. Есть, не так лихо написанные. Такого вот предостаточно: «Звякнули и загремели на конских зубах удила. Лошадь вздохнула всем нутром и пошла, сухо щелкая подковами по сухой и крепкой, как кремень, земле» (Кн. четвертая, гл. IX). Не бывает вздоха нутром, если лошадь под седлом и на ходу и удила на зубы не попадают, а если попадают, лошадь вскидывает головой и резко подает назад, удила не гремят. Описание неточно, набор деталей случаен и стандартно «как кремень». Не придираюсь, задаюсь вопросом: знание материала и тут же приблизительность и ошибки?
Умолчал же я о шолоховских конях, потому что не мог использовать яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович говорил: «Н-ну, г-де жже т-ты? Жжжду». А тут из хрущевского секретариата звонок и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню Шолохову, слышу: «Г-где жжже ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я, не решился. Слышал – рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. Жаль легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», – говорил Хемингуэй.
Разговора, как я уже сказал, было у нас два. Звучит в памяти голос полный энергии и силы, который настаивал, чтобы я назвал своё отчество. Довод: велика для меня честь по возрасту, был отвергнут. Шолохов спрашивал отчество неспроста. Спорил же он с Константином Симоновым, называя его «рыцарем с закрытым забралом». Откройся, кто ты есть? Чей сын? Когда отчество я назвал, приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», – и установив связь между нами, продолжил: «Буду в Москве через месяц и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где-жже-ты? Ж-жду!»
Тени незабытых предков
В мире науки
«– На лошадях?
– Да».
Из «Диалогов» Платона.

После заседаний в Институте мировой литературы отправлялся я на конюшню автобусом № 6, от двери до двери, будто ведут тебя за руку по дороге предуказаной.
«Началось ба’гокко еще с Копе’гника», – накануне очередного заседания, аристократически грассируя, предупредил меня доктор наук Воронцов-Дашков и вручил свою рукопись «Барокко и Ренессанс. Насущные проблемы изучения». Мы составляли группу Возрождения. В нее, кроме Воронцова, входили профессор Скобелев и академик Тацит. Это были киты, на авторитете которых держался Институт. О наших авторитетах, видя скопление старинных фамилий, даже спрашивали: «Там у вас, со Скобелевым и Воронцовым-Дашковым, идет возрождение чего?» Напрасно в нас подозревали чуть ли не заговорщиков. Единодушия между китами как раз и не было. Изучали они времена отдаленные, а ярость споров между ними была такова, будто обсуждается текущая политика.
Тацит утверждал, что истоки Ренессанса надо искать в Гималаях. Воронцов-Дашков настаивал: «Все началось с Копе’гника». А Скобелев рубил: «Буржуазность!» Обессиленные борьбой друг с другом универсальные знатоки обращались к нам: «А вы, молодой человек, что на этот счет думаете?» Что я мог думать, если душой находился на конюшне?
Высказаться надо было на другой день, утром. Вся цепь начиналась с меня, рукопись следовало самому прочесть и передать другим. «Об’гатите внимание на Копе’гника», – сказал Воронцов-Дашков, как бы рекрутируя меня в свои сторонники. «Вовремя пришел, – приветствовал меня наездник и обратил внимание на рукопись, которую я держал в руках. «Ба-ба-барокко», – прочел наездник заглавие и, строго взглянув на меня, спрятал рукопись в сундук с новой сбруей.
Тут, право, было не до рукописи. Тут нужно было жеребцам… тут нужно было молодых жеребцов холостить, чтобы не растрачивали они лишней нервной энергии и все силы отдавали спорту.
Какое, в самом деле, может быть барокко? Смешались в кучу кони, люди. Обычное время, казалось, было выключено до срока пока мы не управимся. А потом в порядке ритуала полагалось еще изжарить и съесть то, чего мы сами несчастных лишали. И только ночью я вспомнил: «Насущные проблемы!». Но было уже поистине поздно, спал наездник, спрятавший рукопись вместе со сбруей.
На заседание явился я без опоздания, но без рукописи и своего мнения. Не было мнения ни у кого, однако наши киты, способные разом проглотить любого оппонента, если дело касалось Ренессанса, во всем прочем отличались терпимостью. «Поскольку моя ’гукопись находится в настоящее в’гемя в э…э…седельном …э…ящике и не может быть обсуждена непос’гественно, я позволю себе сделать лишь несколько п’гетва’гительных замечаний», – все, что сказал Воронцов-Дашков. Его спрашивали: «А рукопись? Что стало с рукописью?» Кит отвечал: «П’гостите, но я и сам был молод. Я понимаю п’гек’гасно, как это бывает!»
– Хорошо бы, конечно, его прямо там, на конюшне выпороть, как в старое доброе время полагалось, – высказал мнение Скобелев, но этот вариант даже на голосование не поставили.
Так это и осталось в летописях изучения всемирной литературы: «Еще Воронцов-Дашков в той рукописи, что побывала в седельном ящике, указал… Рукопись из седельного ящика явилась новым вкладом в науку». А мне тот случай придал смелости, и я решил тоже сделать какой-нибудь вклад.
Но разве китов чем-нибудь удивишь? Они давно всё открыли. Всё. «А вы что думаете, молодой человек?» Ответ пришел неожиданно. Встретился мне Одуев Валентин Михайлович. Тоже кит, по конной части, знаток иппической истории. И его трудно было чем-нибудь удивить.
– Подумаешь, Байрон! В седле сидел по-любительски, – так он отозвался, когда я ему сообщил, что чуть было не вступил в переписку с внучкой великого поэта и действительно большого любителя верховой езды (см. далее «На высоте Парнаса»).
Знаток-ипполог спросил:
– А вы где сейчас состоите?
– В Отделе Возрождения.
– Возрождения чего?
– Это в Институте мировой литературы.
– Ах, вот как! – и лицо знатока осветилось. – Значит вы служите в Управлении коннозаводства.
– Не коннозаводства, а литературы. Ренессанс изучаем… барокко…
– Так ведь в этом здании прежде помещался Гукон, Управление коннозаводства. И, между прочим, жила Марья Александровна.
– Какая Марья Александровна?
– Дочь поэта, – объяснил знаток. – Она же была замужем за директором департамента и одно время имела там казенную квартиру. С нее, с Марьи Александровны, Анна Каренина скопирована. Вот был конник!
– Кто был конник?
– Лев Николаевич. Правда, конного дела он как следует не знал, но в лошадях все же разбирался.
Так говорил знаток. А у меня родилась идея. Спрошу-ка я у наших китов, осознают ли они, какие ступени попирают, в каких стенах спорят о барокко. Придет моя очередь поставить вопрос: «А вы что думаете?» И сам Тацит смиренно скажет: «Поскольку мы не компетентны в данной области…» И даже Скобелев дрогнет. А я предложу тему «Насущные проблемы изучения литературно-иппической истории». Краткие тезисы: «Верно ли Шекспир оценил коня и почему наши переводчики вдвое сократили цену, хотя он сам готов был дать не полцарства, а королевство целиком. Хорошо ли Байрон держался в седле и знал ли Толстой толк в лошадях».
Как только началось заседание с обсуждением моих конно-критических тезисов, профессор Скобелев, который командовал группой Возрождения, сказал по обыкновению: «У кого будут вопросы?» Словно собрались обсуждать что-нибудь вроде Роккоко!
«Если позволите, – произнес Тацит: – Думает ли автор коснуться воззрений Платона на управление упряжкой коней?»
Платон! При чем же здесь Платон? Оставалось прибегнуть к подходящей к таким случаям формуле: «Данной проблемой мне заниматься не приходилось». Со студенческих лет проверено. На экзаменах и зачетах, если ты ни бум-бум, не надо мямлить «Не знаю»… Скажи с достоинством: «Проблемой не занимался».
– И уж заодно, – подключился Воронцов-Дашков, – что вы, молодой человек, думаете о культе ве’гковой езды п’ги Неаполитанском дво’ге?
Неаполитанский двор? Я о нем не думал.
– А конный завод князя Курбского? – сверкнул взором Скобелев.
Не слыхал о заводе князя Курбского.
– Приступим к обсуждению, – отдал распоряжение Скобелев.
Первым заговорил Тацит. «Работа обещает быть весьма актуальной», – с этого начал академик, затем он отодвинул мои листочки с тезисами и, устремив взор ввысь, продолжал: «Всмотримся в движение истории глазами человека, управляющего упряжкой коней…»
Не меньше получаса рассуждал Тацит. За это время мы побывали с ним в Гималаях и на Алеутских островах. Пронеслись по Европе и заглянули в Америку. Платон и Аристотель, как живые, прошли перед нами. Причем, они, кажется, ни о чем больше, кроме конских ристаний, не думали. Тацит приводил название уздечки у разных народов, просто желая показать единство рода людского в плане иппическом.
– Или возьмем… этот… как его… – Тацит взмахнул рукой.
– Хлыст, – подсказал я.
– Именно! Благодарю вас, – и улыбнувшись в мою сторону, академик добавил: – Сразу виден специалист!
И еще минут пятнадцать описывал, как пользовались разными орудиями понуждения древние египтяне, средневековые германцы и современные самоеды. Выступление заключил словами: «Королевство за коня, которое у Шекспира предлагает Ричард Третий, как мы убедились, есть не только поэтический образ, но и реальный исторический феномен». Убедились, убедились и – настолько, что забыли, зачем, собственно, собрались. Тацит, пошарив по столу, как бы в поисках предмета разговора, придвинул к себе мои листочки: «Желаю вам удачи, молодой человек».
Взял слово Воронцов-Дашков. «Сове’гшенно согласен, – начал он, – с высокой оценкой данной ‘габоты». «Пока это еще не работа, – предупредил Скобелев, – а вот…» – и поднял над столом двумя пальцами мои тезисы. «Допустим», – уклонился Воронцов-Дашков, потому что ему было не до моих тезисов, поскорей бы до Тацита добраться: «Но не могу в остальном согласиться с уважаемым коллегой!»
Если академик Тацит опоясал земной шар вожжами, так сказать, по параллелям, то доктор наук Воронцов-Дашков проехался в седле по меридиану, и эволюция человечества предстала как смена приемов верховой езды. Мы гарцевали при дворе Людовиков, участвовали в кавалькадах Генриха Наварского. И доскакали бы до наших дней, если бы Воронцов-Дашков не сказал: «А началось все с Неаполитанского дво’га…»
«Буржуазность!» – рубанул Скобелев, и мои тезисы всколыхнулись с порывом ветра над столом. Профессор Скобелев повел нас в конную атаку при Креси и под Вапняркой. Мы брали Геок-Тепе и рубились под Бродами. А Тацит с Дашковым прижали Скобелева с флангов, и киты схватились, нанося сокрушительные удары друг другу. Нет, вам не видать таких сражений. Один знает все, и другой – буквально все, они терли друг друга в порошок, сравнивали с землей, но каждый воскресал, словно феникс из пепла, чтобы ответить противнику залпом отсылок, цитат и концепций. Поле битвы покрылось именами редчайшими, выдержки, которым цены нет, раскидывались в такой густоте, что каждый, подобно Руслану, мог выбрать себе меч по руке и материала на диссертацию.
Наконец киты утомились. Скобелев обвел усталым взором присутствующих, как бы желая отыскать, с чего же все началось. Один из свидетелей не растерялся. Оля, Ответственный секретарь. У неё голова была занята проблемами куда более существенными, чем вопрос о том, где находилась колыбель цивилизации.
Скобелев спросил: «На чем мы остановились?» Оля, заглянув в протокол, ответила: «К вопросу о том, был ли Лев Николаевич лошадью». «Какой лошадью?» – переспросил удивленный Скобелев. В дискуссии кто-то привел мнение Тургенева, а он, слушая рассказ Толстого о переживаниях старого коня, воскликнул: «Право, вы, Лев Николаевич, когда-нибудь были лошадью!».
«Подошло бы для прежнего департамента, – усмехнулся Скобелев, – наш Ученый Совет не утвердит. Поставим: К вопросу о правде и вымысле в литературе, и чтобы через месяц сдал, иначе выпорем».
Тацит после заседания отозвал меня в сторонку: «Был ли Лев Николаевич лошадью? Это же вопрос о творческой истине! Только, дружок… – академик осмотрелся по сторонам. – Я бы посоветовал вам почитать по истории вопроса. Платон, Плотин, Кант, Гегель, сколько они высказали о лошади в цепи бытия!»
«Был ли Лев Николаевич лошадью»?
«Все мы немножко лошади».
Вл. Маяковский. «Хорошее отношение к лошадям».

В нашей критике возникал спор, кто из писателей больше знает о мыслях лошади, Толстой или же наши пишущие современники? Как мыслит лошадь, никому не известно. У Киплинга звери думают не так, как они «думают» на самом деле, но изучавший поведение животных этолог Лоренц признал: нельзя, читая Киплинга, не верить раздумьям волка, медведя или пантеры. Нельзя не верить и лошадиному мышлению, как оно воссоздано Толстым. Даже Тургенев, способный передать чувства преданной собаки, был поражен правдоподобием толстовской иппической эмпатии. До чего удавалось Толстому отождествлять себя с лошадью, он показал «Холстомером». «Что вздыхаешь?» – спрашивает табунщик, седлая видавшего виды одра. Старик-мерин взмахивает хвостом, как бы отвечая: «Так, ничего, Нестер». Сколько сказано взмахом хвоста!
Были критики, которые говорили, что Холстомер рассуждает как толстовец в лошадиной шкуре, но такие критики едва ли знали много о лошадях. А Толстой в описаниях лошадей удовлетворял педантичным требованиям знатоков. Авторитет в коннозаводстве, наделенный литературным чутьем и владевший пером, Яков-Иваныч Бутович указал в «Холстомере» на множество оттенков, неискушенному читателю незаметных. Тут и понимание экстерьера, и приемов езды, и конюшенного быта, словом, по выражению Бутовича, «глубокий коннозаводский смысл». Не мог специалист не отметить и сказочных преувеличений в толстовской «Истории лошади». Холстомеру больше шестидесяти лет – возраст едва ли мыслимый, если учесть, что век лошадиный течет быстрее человеческого в шесть, если не восемь раз.
Однако парадокс: не расставаясь с конем до последних лет своей жизни, Толстой лишь однажды посетил бега и вовсе не бывал на скачках. Сообщила мне об этом моя мать, мало знавшая о лошадях, зато «Анну Каренину» читала и перечитывала всю жизнь, и когда в последний раз я у неё спросил, как читается, ответила: «Все равно что рядом с тобой поселился ещё один человек». Вдруг говорит: «Смотри!». Посмотрел я в лежавшую перед ней книгу и не поверил своим глазам. Это были воспоминания старшего толстовского сына, ему как мемуаристу доверяют вполне, а Сергей Львович сам, кажется, удивлялся тому, что сообщает: его отец не видел скачек.
Конечно, известно было Толстому, как можно упасть, покалечиться, покалечить или даже убить лошадь; лошадь может сломать ногу, спину, но только не так, как это описано в «Анне Карениной»: «Не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное непростительное движение, опустившись на седло». Этим неловким движением и едва заметным прикосновением к седлу, пишет Толстой, Вронский сломал хребет своей Фру-Фру. Кто со щемящим сердцем не читал этих строк! Мой отец признавался: начиная ездить в манеже ОСОВИАХИМА, он боялся допустить то же самое «непростительное движение» и только от меня узнал: так не бывает!
Моё мнение малого стоит, но это – приговор профессионалов. Знающие люди, которых я расспрашивал, утверждали: «Не бывает и быть не может». Лошади падают и убиваются то и дело, особенно в стипль-чезе, скачке с головоломными барьерами. Мне не приходилось бывать в Ливерпуле, где разыгрывается Большой Национальный Приз. Там на дистанции в шесть миль могут стартовать до шестидесяти всадников, а до финиша добираются не больше половины.
А вот что было у меня на глазах. Попросили Насибова приехать на Московский конный завод, чтобы он осмотрел Фантома, жеребца готовили к скачке с препятствиями. Крэк приехал и едва из машины вылез, взглянул, коротко бросил: «Не дотянут», сел за руль и уехал. Ему одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть: надо ещё и ещё сушить лошадь, доводя до кондиций. Но Насибова не послушали, со скачки жеребца не сняли, и у последнего барьера Фантом прыгнул, но, от усталости (лишний вес – не дотянут!) перелететь через препятствие сил у него не хватило, ударился о барьер и, повиснув на мгновение в воздухе, всем своим весом навалился на передние ноги. Совершилось это в секунду. Жеребец грохнулся перед препятствием, которого так и не смог преодолеть, а всадник, молодой парень, вылетел из седла. Оба они, Фантом и Генка, лежали рядом без движения. Генка поднялся, прихрамывая. Не готовый к скачке жеребец так и остался лежать. Погиб от переутомления, ударившись о землю.
Находился я на ипподроме под Нью-Йорком, когда пришлось усыпить Барбаро, битого фаворита. Выскакивая из старт-машины, подвернул правую заднюю, оказался сломан суставчик, не мог нести самого себя и выбыл из скачки.
Что же бывает и чего не бывает? Надо пережить всевозможные перипетии, когда приходится принимать в седле самые невероятные позы и причинять лошади бог знает какие неудобства, чтобы убедиться, насколько описанное Толстым невозможно. Четыре недвижно сросшихся позвонка в седловине, площадь седла, а, кроме того, так сказать, площадь и фактура седалища не позволят произвести разрушительного эффекта.
В книге «Возникновение и развитие конного спорта» начальник конно-спортивной школы «Наука», Михаил Сергеевич Иванов воспроизвел картину того Красносельского стипль-чеза, ставшего бессмертным благодаря «Анне Карениной». Не видевший скачки Толстой получил о ней подробные сведения от конника-соседа, князя Оболенского. Ему, судившему скачку, принадлежала чистокровная кобыла, послужившая Толстому моделью для Фру-Фру. О ней многочисленные подробности хранил в памяти авторитет-ипполог профессор Витт, однако не успел опубликовать известное ему при отсутствии в ту пору интереса к лошадям. Ныне судьба той лошади в свою очередь, уж как водится, обросла легендами. Что же случилось на самом деле?
Вышли на старт двадцать семь офицеров, восемнадцать упали по дистанции, восемь из упавших сумели продолжить скачку, двое сошли с круга, финишировали пятнадцать человек. Среди упавших был и князь Голицын, с него Толстой «скопировал» Вронского.
Значит, было падение. Каких только падений не случается! Чего не бывает! Но такого, как в «Анне Карениной», уж точно не бывает, и Толстой, безусловно, знал это, однако ради романтики скачек сделал Фру-Фру немыслимо хрупкой.
В ранних вариантах романа написано иначе, достоверно. Когда Вронский был еще Балашевым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру на английский манер Tiny, не человек ошибался, а оступалась на краю канавы перед препятствием лошадь. Толстой передал, чего сам не видел, но о чем в деталях ему пересказал Оболенский, и Толстой последовал свидетельству знатока: «[у лошади] копыто, отворотив дернину, осунулось…» В окончательном варианте возникло «едва заметное движение» всадника. Толстой все до тонкостей понимал в лошадях и мог позволить себе артистически преобразить факт.
Истина искусства не достоверность, а убедительное впечатление достоверности, созданной воображением. Ссылаясь на известные мне мнения конников-профессионалов, пытался я внушить новому поколению имлийских специалистов по Толстому: лошадь может в скачке сломать спину, но не тем «едва заметным движением», как это гипнотически воссоздано Толстым. Однако моих слов профессионалы словесники как бы не слышали и возражали: лошадь может сломать спину, они об этом слышали от Невзорова, ведь он занимался конной дрессурой. Невзоров отказался со мной говорить, но разве я говорил не может?! Было сказано: «как описано Толстым». Словесники в словах не разбирали оттенков! Им слышалось недопустимое покушение на классика.
На себе испытал я достоверность последнего изобразительного открытия русской классики: «Вам русским языком говорят, а вы точно не понимаете!» Понимают единицы, одаренные воображением. Одарен был Лешка Шторх. Публике, затуманивая фото-фокус, пускал пыль в глаза эффектами, а профессионалам подавал лошадь как она есть. В далекие времена, избегая транспортных трат и хлопот, лошадей, бывало, покупали по портретам. В живописном изображении лошади требовался постанов: отчетливо видные все четыре ноги. Незнайка смотрит на конную фотографию: «Что тут особенного? Лошадь как лошадь». А конники, артисты своего рода, обладают двойным зрением. У Ратомского спрашиваю, почему не мешают толстовские нарушения достоверности в описании лошадей. Мастер из мастеров призовой езды подумал и произнёс: «Что поделаешь? Искусство!». Удостоился я чести ездить конь о конь с Фаворским, чемпионом по преодолению препятствий. Садясь в седло, одной ногой уже в стремени, он имел обыкновение цитировать как правду: «И привычным жестом, разобрав поводья, Вронский опустился в седло». Едем, тронули рысью, подняли в галоп. «Андрей Максимович, – спрашиваю, – непростительное движение бывает?» Копыта постукивают, жеребцы пофыркивают. Мой спутник, в своем деле артист, произносит: «Не бывает, но… истинно!» Говорил всадник, бравший барьеры, на которых завалился Вронский, угробив лошадь, что недостоверно и неотразимо создано Толстым. Однако изучавшие Толстого опасались, что найдутся благородные люди, могут упрекнуть в недооценке реализма в произведениях великого писателя, признанного зеркалом русской революции.
«Любил я перегнать рысака».
«Холстомер».
Известная Толстому через Стаховичей история рысака, прозванного за длинный настильный ход Холстомером, тоже преображена. Толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, упирает на тот факт, что он родился пегим и его за непородистую внешность сделали мерином. Между тем рысак, по кличке Мужик 1-ый и получивший прозвище Холстомер, не был пегим. Белые отметины у него так расплылись, что их можно было принять за пежины. Он и мерином не был. Мужик-Холстомер перестал быть жеребцом, однако не как в повести, двух лет, а девяти, уже после кончины графа. Дочь-наследница, увлеченная церковностью (что было отмечено Пушкиным), не интересовалась лошадьми и конный завод отца передала в Казну. Там нашли, что резвейший рысак в производители ростом не вышел, вот и выложили. На этом история Мужика-Холстомера не закончилась. Поставленный управлять заводом Шишкин водил по ночам орловских жеребцов на случку в нажитый им по соседству собственный завод и прежде чем Холстомера сделали мерином, кобыла Угрюмая успела дать жеребенка от него. Правнук Холстомера Бычок, признанный по резвости Лошадью Девятнадцатого века, не забыт Герценом в «Былом и думах». Из той же линии гремел Бубенчик. И не закончил Холстомер жизнь на живодерне, как незабываемо, заставляя щемить наше сердце, описано в повести. Шишкин подделывал аттестаты, приписывая происхождение жеребят от Холстомера различным жеребцам, и в заводские книги нагнал густой туман и внес такой сумбур, что происхождение нашей национальной породы рысаков сделалось нам не вполне ясным.
Требования к лошади
«Лошадь должна быть талантлива».
А. М. Фаворский.

Для спортивного сборника в серии «Жизнь замечательных людей» мне был заказан очерк о Борисе Лилове – шестикратный чемпион СССР, победитель в Парижском парке Принцев, получивший ещё и особый приз за обаяние в езде. Слава Лилова неразрывна с гнедой «Диаграммой». О соотношении коня и всадника в борьбе за успех расспросил я Фаворского, соконюшенника Лилова. Он произнес речь.
Фаворский (сидя на сундуке с овсом). Лошадь должна быть талантлива. У неё должны быть душа, ум, сердце и другие природные данные, необходимые в нашем деле. Диаграмма у Бориса была талантлива. Мой Крохотный талантлив. У Лисицына Пентели, небольшой, лещеватый, а талантливый, просто талантливый! Конкур – не скачки, паркур (маршрут) – не ипподром. Скакуну нужна резвость и ещё раз резвость, все остальное постольку-поскольку. А конь конкуриста должен обладать свойствами, вроде взаимоисключающими. Резвость и в конкуре нужна: иначе не наверстаешь время, упущенное при повалах. Но резвость – нервы, а с чрезмерными нервами на манеже делать нечего. На паркуре от коня и седока требуется прежде всего расчет. Борис всю жизнь ехал по маршруту: всегда в посыле! По улице шел и высчитывал темп прыжка до каждой лужицы. Он даже во сне брал барьеры. В чем заключался его секрет? Нет сомнения – руки. Ну, и голова. Чувство лошади! Как никто, угадывал, когда нужно «снять» лошадь и поднять перед препятствием на прыжок. В этом не знал себе равных.
(В коридоре шум. Фаворский поясняет: «Терентъич ребят отчитывает». Внушение тренера выслушивают Олимпийские чемпионы Иван Калита и Елена Петушкова).
Фаворский (вернувшись на сундук с овсом). Борис понимал лошадь, но и лошади его понимали. И Бриг, и Атлантида, а Диаграмма в особенности. В спорт поступила со скачек, но скакала бесцветно, нашла себя на манеже. Темпераментна была – в меру. Обладала природным сбором: от рождения была ей дана гармония движений, а в прыжке это – всё. Трудно было уловить, кто же из них рассчитывает, когда шли они с Борисом на препятствие – одно, другое, третье и разноперые стенки. С любой ноги эта кобылешка взлетала, как мячик. Была незлопамятна. Борис никогда её не наказывал. Напряжения приходилось выдерживать страшные. А с кобылами, как бывает: отобьешь душу и – конец! Но Диаграмма была отходчива. Умела себя беречь, распределяла свои силы без лукавства и без отлыниванья. Открытая сердцем, откровенная по езде, да что говорить, талантлива была.
На высоте Парнаса
«Здоров я или болен, лучше всего чувствую себя верхом».
Мишель Монтень.
«Коня, коня! Полцарства за коня!» – сократив цену вдвое, Яков Брянский, актер и переводчик, создал по-русски шекспировскую крылатую строку. У Шекспира – королевство, всё королевство за коня: «A horse, a horse, my kingdom for a horse!» В шекспировской хронике «Генрих V» цена лошади соотносится с мерой патриотизма: «Продает свой дом и пашню, чтобы купить коня и идти в бой». «Приключения Робинзона Крузо» в первом издании по цене потянули треть лошади – настолько был велик спрос на книгу, ставшую бестселлером своего времени и классикой на века, оставаясь и сегодня самой читаемой в мире книгой. В своё время даже «Путешествия капитана Гулливера» направленные против Робинзона, не нарушили успеха будто бы «изложенного им самим, моряком из Йорка». Напротив, правдивости Гулливера поверили ещё больше. Нашелся лишь один педант-читатель, который, не отрицая достоверности рассказанного капитаном о людях малюсеньких и гигантах, всё же усомнился, будто игогоги могли говорить.
«Усталый конь, забыв былую прыть,
Едва трусит лениво подо мной…»
Из сонетов Шекспира, перевод С.Я. Маршака.
Шекспир в столичный Лондон из родного Стратфорда двести миль отмахал пешком. Пришел не один – вместе с братом Эдмундом. Братья начали работать при театре на заречной стороне, у них там нашлись «свои люди», земляки. Эдмунд скончался с напастью чумы. Вильям, желая достойно помянуть брата, (по документам) оплатил похоронный звон большого колокола в соборе недалеко от театра и согласно преданиям не раз повторял их общий путь по дороге в родные края.
Появилась ли у Шекспира лошадь или оставалась в мечтах, неизвестно, но есть у него строки, навеянные ездой в седле. Более того, в творениях Шекспира проявляется знание конного дела. Поэма «Венера и Адонис» содержит подробное, по всем статям, описание жеребца. Характерная особенность классических описаний – отражают прочитанное. Великие писатели были великими читателями и чтобы им поверили, старались свой рассказ встроить в принятую систему словесного выражения. Понимал или нет Шекспир в лошадях, он следовал «Правилам выездки» Бландевиля.
Крутая холка, ясный полный глаз,
Сухие ноги, круглые копыта,
Нередко вустые щетки, кожа как атлас,
А ноздри ветру широко открыты.
Грудь широка, а голова мала…
Перевод – С. Я. Маршака.
В переводе, прекрасном переводе, всё же переводе, не уместились Шекспиром (по Бландевилю) отмеченные вислый круп и прямой постанов ног.
Мы не знаем, откуда у Шекспира глубокое понимание лошади, как узнал он названия кавалерийских приемов, конских пород и статей, где научился различать масти, детали сбруи до мелочей, почему о стихах нередко говорит как о скачках, прислушиваясь к их «фальшивому галопу» или, напротив, сбалансированному ходу. Нам неведомы обстоятельства, научившие Шекспира языку ездока, жаргону манежа, однако на этом языке им выражено намерение «обуздать горячего Пегаса, мир поразив благородством выездки». Сказал же Эмерсон: «Езда верхом – занятие многомысленное». Участник трех революций маркиз Лафайет лошадь, сбросившую седока, сделал своим символом. Умение управлять конем служило мерой мастерства писателям, особенно поэтам: поэзия, словесная музыка, сродни упряжной и верховой езде, требующей гармонического взаимодействия с лошадью. Классические имена дают повод подъехать к ним, так сказать, на коне. «Нельзя критиковать с высоты коня», сказал Горький, но можно взглянуть. С древности, разбирая природу искусства, толковали, кто – возница, врач или поэт – лучше поймет Гомерово описание конского бега. Древние думали: ключ вдохновения бьет, где конь ударит копытом. Законодатель поэзии Филип Сидней, чьи взгляды воздействовали на Шекспира, начинал с конюшни излагать поэтическую программу и выводил законы поэтического мастерства из бесед с берейтором, инструктором верховой езды. Гете говорит, что поэтические силы проснулись в нем после падения с лошади. У Толстого сказано: «Как меня стукнула о землю лошадь и сломала руку, так я сказал себе, что я литератор». Джек Лондон решил, что ему и жить незачем, когда в довершение всех несчастий пал его любимый конь.
В нашей классике то и дело попадаются обороты речи из лексикона конюшни, присутствие лошадей в русской поэзии и в русской прозе неустранимо. «Бил на голову» или «подкован по летнему и (по зимнему) на шипы», – говорится у Герцена, а речь не о бегах – о спорах между западниками и славянофилами. «Лошадь заступила за стропку» – тоже у Герцена, но имеется в виду не лошадь, а неожиданное движение мировой истории. И это говорится совсем не конником, он, если и «катался», то на отслужившей свое полицейской кляче, однако в сознании у него, поглощенного размышлениями о философии истории, лошади постоянно оставались на уме.
Почти все русские классики писали о лошадях так или иначе. Грибоедов составил специальный кавалерийский трактат. Карамзин описал, как он спешил на скачки в Виндзор и, не найдя из Лондона экипажа до места, с половины пути шёл пешком, а работая над «Историей Государства Российского», историограф, когда жил у Вяземского в Остафьеве, каждое утро, прежде чем сесть за свой труд, садился в седло и по часу ездил верхом. Сидел или нет в седле друг Карамзина, Жуковский, но в переводах у него непрерывно раздается конский фырк и топ, а если в оригинале ничего нет иппического, о лошадях, то переводчик приписывал лошадей от себя. «Я хочу быть на лошади!» – провозгласил литератор-пророк Константин Леонтьев, чьи воззрения отдают мракобесием (тоской по розге, по определению чеховскому), но слог его гибок и прозрачен, как ни у кого из прозаиков, надо же так мелодично писать о необходимости пороть и лить кровь во имя самобытности. Лермонтов – кадровый кавалерист. Фет – и кавалерист, и коннозаводчик. Сухово-Ко былин разводил лошадей и участвовал в скачках с препятствиями. Толстой в молодости мечтал служить в конной гвардии, в зрелые годы пытался создать конный завод, устраивал народные конные состязания среди башкиров, с конем и седлом не расставался всю жизнь и за гробом его, как полагается у конников, вели Делира. Достоевский пытался приучить к лошадям своих детей, считая это важным уроком жизни, но от неумения только загубили жеребенка, впрочем, сын писателя стал специалистом по коневодству. «И у меня в пьесе есть лошадь», подчеркивал Чехов, считая это немаловажным компонентом «Чайки» – первой из его эпохальных пьес.
«Хочу жеребцов выезжать».
Пушкин.
Пушкин решил заняться выездкой, следуя поэтическим образцам. «Вольное подражание Альфьери и Байрону» – сообщает он в письме брату о намерении регулярно ездить верхом и в библиотеке его появляется манежное наставление Риго. Эта книга служила поэту практическим пособием, о чем в экземпляре, ему принадлежавшем, который мне разрешили подержать в руках, говорит читанная глава о потертостях седлом.
Пушкин подтрунивал над Кюхельбекером: тот свалился с коня, сам же Пушкин в ту пору писал Вяземскому о себе: «Упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия». Надо знать на опыте разницу, все оттенки, чтобы так проникновенно и вместе с тем профессионально верно говорить о коне, как Пушкин в «Песне о вещем Олеге» или описать, как конь грызет и пенит мундштук или «как гонит бич в песку манежном на корде резвых кобылиц». Опыт всадника сказывается в пушкинской строке о крестьянской лошадке, которая «снег почуя, плетется рысью как-нибудь». Кому случалось выезжать на лошади после первого снегопада, тот знает, как всякий конь несколько упирается, неуверенно ступая по дорожному покрову, вдруг ставшему зыбким. С вопросом уточнить смысл пушкинской строки ко мне обратился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, ответ он воспроизвел в своей книге размышлений, ссылка, им сделанная, принесла мне известности больше, чем всё мной написанное вместе взятое, что, разумеется, следует приписать авторитету ученого и важности предмета им затронутого.
От конюшни до Захарова, или Захарьина, где рос Пушкин, на хорошей лошади с час ходу, если не гнать («За галоп голову оторву», – говорил тренер Гриднев). Тимофей Трофимович Демидов, старый драгун, живший по-соседству на конном заводе, рассказывал, как у него однажды убежали из табуна жеребята, и он нашел их в Захарове. «Ничего там уж нет, – говорил Трофимыч, прибавляя: – Поэт писал стихи на березах».
В памяти Трофимыча, я знал, сохранились путем многих косвенных отражений бытовые легенды «про царей и про цариц» и вообще про знаменитостей столетней давности. Но главным образом предания армейские. «Ссора произошла, – говорил старик о роковом поединке поэта, – когда кавалергарды стояли на травах». Ситуация «на травах» и вся версия о ссоре с Дантесом идут от князя Трубецкого, гвардейского офицера, служившего вместе с Дантесом. О том, как маленький Пушкин царапал на стволах захаровских берез, рассказывали в другом, домашнем кругу. Стало быть, Трофимыч услыхал об этом позднее. Приехал за жеребятами в Захарово, стал спрашивать про Пушкина, который не поладил с кавалергардами, когда они стояли на травах, а ему в ответ: «А, Пушкин! Тот, что стихи на березах у нас писал».
Не мог я никак ощутить точный момент, чтобы решить и отправиться в Захарово – пенаты Пушкина. Погода, небо, расцветка леса, словно указующее сочетание звезд должны были оказаться в картинном между собою соответствии. Хотя дорога была очень красива и как бы вела за собой. И только когда все-таки я поехал в Захарово, и лошадь в одном месте отказалась идти через воду, я взялся за хлыст и вспомнил: то была дорога самозванца. «Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, там через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор». Так в «Борисе Годунове» хозяйка корчмы объясняет беглому монаху Григорию, как добраться до литовской границы. Какая «литовская граница»! Вот он, Чеканский ручей – конь пробует его копытом и пятится. «Вперед и горе Годунову!» Теперь возле Хлопина, называемого Хлюпиным, препятствием было уже не болото, а железнодорожные пути. Лошадь робела черных змеиных рельсов. Дорога на Захарово переместившаяся в «Борисе Годунове» в подмосковные края, показывала ход пушкинской мысли. Следуя Вальтеру Скотту, домашним образом, стремился поэт почувствовать и познать отечественную историю, ибо история была для него личным делом. Он выверяет свою родословную на фоне летописей. Читает труд Карамзина и набрасывает автобиографические записки. У него является мысль о создании национальной трагедии шекспировского масштаба. Ищет в прошлом эпоху, которая соединилась бы с текущим. Ему близки и Псков и Новгород, он чувствует наследственную связь с петровской эпохой, но в итоге мысль его замыкается на Смутном времени. Фактически Пушкин обратился к своему детству, вернулся к истокам – «мое Захарово», рядом Вяземы – вотчина Годуновых, где витают легенды о Борисе, о Марине Мнишек, здесь же похоронен его младший брат. Замысел рождается как бы из «семени», глубоко укоренившемся в родной почве; подымается могучий ствол, ветви широко и свободно охватывают пространство и время, и по ним, сколько бы далеко они ни устремились, движется все тот же ток личного восприятия прошлого своей родины. В Захарово лошадь моя испугалась пушкинского обелиска, осадила и от шпоры дала свечку – поднялась на дыбы. В окнах местной школы, перед которой поставлен обелиск, выставились бритые головы первоклассников, в глазах вопрос: «Где опустишь ты копыта?» Проскочил я деревню, парк, «кленов темный ряд», пруд, реку, «зерцало вод», «в лугах тропинку» – по стихам, хотя все это было значительно моложе пушкинского времени.
Лошадь, как обычно, когда повернешь к дому, тянула с охотой в предвкушении сена и овса. Трофимычу я сказал, что проехал в Захарово. «Ничего там уж нет, – отозвался старый кавалерист. – Поэт писал стихи на березах». Мне казалось, что в Захарово я съездил не на лошади, а на машине времени.
«Мечтал заняться лошадьми».
Альфьери.
Пушкин о пристрастии итальянского поэта к лошадям, возможно, не только читал, но и слышал: итальянец приезжал в Россию. Было это за тридцать лет до рождения нашего поэта, с тех пор изустные предания могли сохраниться. Редкое упоминание об Альфьери обходится без указания на его одержимость верховой ездой. «Без лошади я – полчеловека» – говорил итальянский поэт, он нуждался в умиротворяющем общении с лошадью. Получившее у врачей название иппотерапии чудодейственное воздействие запечатлено Чеховым в рассказе «Тоска». Граф Орлов, отставленный от государственных дел, занялся коннозаводством, чтобы смягчить приступы ипохондрии.
Альфьери с ранних лет страдал меланхолией, испытывая резкие перепады настроения, зато возле лошадей ему удавалось обретать душевное равновесие. Подражать Альфьери, занявшись верховой ездой, Пушкин решил, испытывая припадки тоски. Мои приятели-врачи студентами на лекциях в Мединституте слышали, что то были признаки маниакального психоза.
«Тогда смог я предаться занятию лошадьми, о чем давно мечтал», – пишет Альфьери о переломном моменте в своей жизни, когда он закончил Академию общеобразовательную и ему было позволено поступить в Академию специальную – обучения верховой езде.
Альфьери много путешествовал, заглянул в Россию, посещал Англию – страну скачек. Один из английских вояжей проделал «исключительно ради лошадей»: им было вывезено четырнадцать голов различных пород. На обратном пути с целым караваном пересек Альпы, сопровождая колонну верхом на коне.
«Немногим ниже ставлю я себя в сравнении с Ганнибалом», – говорит он, вспоминая горный переход знаменитого полководца и указывая отличие: – Ему переход стоил несметное количество уксуса, а мне – вина». Ганнибал растворял валуны на своем пути уксусом. Проводники Альфьери поддерживали себя вином за счет нанимателя.
«Байрон преуспел по всех видах спорта».
Томас Мур.
Пловец, боксер и фехтовальщик при врожденном увечье стопы. Скрученная стопа видна и в силуэте, вырезанном хорошо знавшей поэта женой его друга. В изустных преданиях и в рукописных свидетельствах Байрон и лошади неразлучны. Первый же англичанин, у которого по заданию Московского ипподрома, меня ещё студентом назначили переводчиком, едва я заговаривал о Байроне, прерывал мою речь: «Могу вас познакомить с Леди Вентворт». Было это во времена, когда несанкционированный контакт с иностранцами не поощрялся, предложение я отклонил, не имея понятия, кто такая эта Леди. Но по службе в Институте Мировой литературы, открываю английское «Поэтическое обозрение»: «Скончалась Леди Вентворт». Правнучка Байрона – лошадница. Разводила арабов. У неё Буденный покупал лошадей для конзавода под Змейкой, где так и ведутся породные линии от приобретенных им жеребцов.
Знал бы Пушкин: не больше часа езды верхом отделяло его Захарово от разговоров о нем и о Байроне! И каких разговоров – из первых уст: «Четверг 21-го мая [1825]. За вторым завтраком мы ели простогнашу, а затем пропели Экспромт в Иславском на музыку Геништы». Публикатор и комментатор этого английского дневника, знающая и дотошная американка, выбилась из сил, так и не выяснив, что значит «простогнаша», зато разъяснила, что теперь известно не каждому: Иосиф Геништа – русский композитор, чех по происхождению, автор романсов на слова Пушкина. А в произношении простокваши затруднялась англичанка, автор дневника. Обладала приятным голосом, но ей не без труда давались положенные на музыку Геништой пушкинская «Элегия» и «Черная шаль».
Иславское – подмосковное село, от Захарова до Иславского, даже если не гнать, сравнительно недолгий пробег. Имение Трубецких, у них в гувернантках жила и вела свой дневник Клер Клермонт, мимолетная любовь Байрона, имевшая от него ребенка. Клер находилась то в Иславском, то в Москве, когда Пушкин оставался в ссылке, зато она вращалась в пушкинском кругу среди родственников и друзей поэта. Однажды даже написала прямо по-русски «Пушкин» – без ошибки. В том же кругу Клер слышала часто произносимое имя Byron, заставлявшее учащенно биться её сердце. И чем восторженнее судили российские почитатели английского поэта, тем тяжелее становилось у неё на душе. Не раз говорит она о том, что ей невыносимо слышать похвалы ему, который когда-то для неё был Albe, солнечный восход и ослепительная белизна, а стал источником страданий и воплощением зла.
Личность Байрона имела над современниками власть не меньшую, чем его стихи. Поэт выступал перед читателями наравне с его поэтическими созданиями. Байрона читали и вели себя байронически. Был ли Байрон поп-звездой своего времени, как иногда приходится слышать? Нет, щеголи-стиляги той поры, вроде Бруммеля, известны разве что историкам, а Байрона и знаменитым мало назвать. Он, по определению Гете, был властителем дум. Каких дум, о том, вероятно, не догадываются представляющие автора «Дон-Жуана» всего лишь позёром. «Я заточенье полюбил» – ход байронической мысли, мучительной и неотступной, в переводе передано Жуковским, Достоевским развит байронический мотив самомучительства. Что для современников значил Байрон, есть пушкинские признания: «Мрачное, могущественное лицо, столь таинственно пленительное». Байрон был всё для Аполлона Григорьева и Афанасия Фета. Герцен считал Байрона выразителем радикального скептицизма, духовным наследником Шекспира, Гоббса и Юма. Когда фигура Байрона подернулась дымкой уходящего времени, Достоевский счёл нужным предостеречь: «Словом байронист браниться нельзя, – и пояснил: – Протест колоссальной личности воплотился в Байроне». Чехов, читая «Дон-Жуана» вне байронической эпохи, тем не менее, сделал вывод: «Здесь все мы!».
«Ездил верхом».
Из дневника Байрона.
Байрон, как и Альфьери, держал лошадей и ездил ежедневно. Лошади упоминаются у него в дневнике изо дня в день: «Ездил верхом… Ездил верхом…». Посетив Ватерлоо, поэт галопом пролетел по историческому ристалищу. Имеются сведения, что конь под ним был казацкий. И как знать, это мог быть ветеран эпохального сражения, оставшийся в тех краях с тех пор, когда там победно проходили казачьи полки. В сердце Западной Европы казаки оставили по себе память словом бистро и конской кличкой «Атаман Платофф» – скакун взявший Дерби. Байрон, очутившись на ратном поле, где решались судьбы мира, промчался по всем позициям, вернулся, дал коню остыть и – опять помчался…
Понимал ли поэт в лошадях? Знал, как писать о лошадях, чтобы верили, будто он истинный конник. А женщины? Строки поэта одаряли их бессмертием, послужить ему источником вдохновения, кажется, не жалко ценой мук ревности и боли расставания.
Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд. —
Им не пройти, им не уснуть!
Не мне о счастье бредить вновь, —
Лишь знаю я (и мог снести),
Что тщетно в нас жила любовь,
Лишь чувствую – прости! прости!
Перевод Лермонтова.
Слушая за обеденным столом разговоры о Байроне, Клер Клермонт не вмешивалась и не разглашала терзавшей её тайны. А хозяева не подозревали, как близко находятся к первоисточнику сведений о легендарном поэте. «Слышать не могу, – между тем пишет Клер Клермонт, доверяя дневнику терзающие её переживания, – как превозносят они этого обманщика. С умилением рассуждают они о том, какую заботу проявлял он о своих мартышках». О домашнем зверинце поэт не забывал, а собственную дочь оставил на руках у лицемерных корыстолюбцев, позволив ей умереть от небрежения.
«Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!»
Байрон в переводе Пушкина.
Хозяева усадьбы в Иславском, упоминая Байрона, знали о его личной жизни, но им не приходило в голову, что гувернантка Дуни, их дочери, была матерью дочери Байрона. Внебрачными связями и незаконными детьми шокировать наше высшее сословие было нельзя. За тем же обеденным столом сиживали либо виновники, либо плоды тайных амуров. Среди наших первейших писателей есть и незаконные дети, и отцы незаконных детей. Бастрад занимает центральное место в толпе персонажей нашей «Илиады» – «Войны и мира». В деревне Ясная Поляна, у Толстого под боком, рос сын, похожий на него больше его законных сыновей. Но что позволено господам, того не простили бы гувернантке, подающей дурной пример.
Дочь Клер Клермонт, прижитая от Байрона и названная Яркой (Allegra), покорила поэта сходством с ним. По-началу он не верил слухам и сплетням, будто это его ребенок, однако увидев девочку, написал другу, посвященному в тайну её рождения: «Спора нет, это из Байронов». И чем крепче привязывался он к дочери, тем больше отчуждался от её матери. В конце концов согласился принять и растить внебрачного ребенка, однако при условии, что Клер откажется от материнских прав. Клер согласилась, но воспитывалась Аллегра по чужим людям, в монастыре, и пяти с половиной лет живая, веселая девочка угасла. Спустя два года не стало Байрона. «Я поехала в Россию, спасаясь от неотступных воспоминаний об ударах, что мне наносила моя неверная и мрачная Судьба, – писала Клер, – я бежала от призраков, казалось, неразлучных со мной».
«Прогулки над Москвой-рекой мне нравятся больше, чем в нашем саду», – запись в её дневнике в пору пребывания в Иславском. И сейчас за рекой виднеются те же поля, на которые смотрела Клер. Проезжал я на Зверобое упоминаемый ею пруд, уцелел и ставший детской больницей дом Трубецких. Клер бродила среди остатков обветшавшей усадьбы и видела развалины храма Юпитера, а я увидел статую Ленина перед магазином, где расхожими (подчас единственными) товарами были хлеб и водка. Ленинская статуя выглядела воплощением иронии истории: в полный рост фигура лысого человека, в распахнутом пальто, кепка сорвана с головы, зажата в одной руке, а другая – собрана в кулак, руки разведены в стороны, ноги широко расставлены, голова вздернута, рот полуоткрыт, будто стоящий на постаменте вопит: «Что же это творится?!!!».
Недавно в архивах кроме дневника Клер Клермонт обнаружили её воспоминания. Поэт, пишет Клер, оказался чудовищем. «Это был тигр (с ошибкой в слове «тигр»), удовлетворявший свою ненасытность, причиняя боль беззащитным женщинам».
Байрон успел ответить на упреки. «На моем месте, – писал он другу, – если ты живой человек, как бы ты поступил, если на тебя бросается семнадцатилетняя девушка в расцвете лет?». Выходит, был тигр, была и тигрица. Что решилась бы предпочесть юная душа, если бы ей предложили выбор между разбитым сердцем и поэтическим бессмертием?
Вся глубь небес и звезды все
В её очах заключены.
Как солнце в утренней росе,
Но только мраком смягчены.
Прибавить луч иль тень отнять —
И будет уж совсем не та
Волос агатовая прядь,
Не те глаза, не те уста
И лоб, где помыслов печать
Так безупречна, так чиста.
А этот взгляд, и цвет ланит,
И легкий смех, как всплеск морской, —
Всё в ней о мире говорит.
Она в душе хранит покой
И если счастье подарит,
То самой щедрою рукой.
Перевод С. Я. Маршака.
Прядь дамских волос увидел я в руках Мёррея, потомственного издателя. В семействе Мёрреев были разные имена, но перед публикой каждый представал «Джоном Мёреем» – под очередным номером. Байрона при жизни печатал Мёррей Второй, с Мёреем Шестым мы стояли у камина, где были сожжены мемуары поэта по настоянию покинутой жены:
Свершилось всё – слова напрасны,
И нет напрасней слов моих;
Но в чувствах сердца мы не властны,
И нет преград стремленью их.
Прости ж, прости! Тебя лишенный,
Всего, в чем думал счастье зреть,
Истлевший сердцем, сокрушенный,
Могу ль я больше умереть?
Перевод И. Козлова.
В доме Мёрреев на лондонской улице Эбемарл, 50 те же стены удерживают атмосферу далекой эпохи. Посетитель-американец (рассказал Шестой) вознамерился байроновские мемуары восстановить из воздуха. Его отговаривали: слова вместе с пеплом улетели в трубу, уцелел лишь клочок от рукописи с ничего не значащим фрагментом фразы.
Публиковать мемуары в свое время было немыслимо, на это Байрон и не рассчитывал: «Не раньше, чем через много лет, когда уже никого из упомянутых не будет в живых». Почему же рукопись уничтожили, а не сохранили в тайнике? Основная причина – настойчивое желание покинутой жены вытравить признания кратковременного мужа в грехах, о которых он рассказывал в мемуарах и намекал в стихах, посвященных сестре:
Ты одна не шатнулась душою,
В нежном сердце твой брат не упал,
И любовь, столь ценимую мною,
Я в тебе лишь одной отыскал.
Перевод Ольги Чуминой.
Пушкин, садясь в седло, подражал Байрону и следовал ему, оправдывая плотское влечение к сестре, что нашло отражение в пушкинских строках, подчас нескромных (как в телевизионных передачах полагается предупреждать употребление нецензурной лексики), приведу поскромнее:
Быстрою стрелой
На невский брег примчуся,
С подругой обнимуся…
Биографы Байрона, изучавшие историю уничтожения мемуаров, сошлись на том, что узкий круг причастных, выражая заботу о посмертной репутации поэта, преследовал и свои интересы. Ближайший друг Байрона барон Браутон высказался за уничтожение мемуаров, которых не читал, но заведомо знал, что личные признания всегда нескромны, а скандал мог отразиться на репутации его – члена Палаты лордов. Со своей стороны Мёррей Второй, издатель, подозревал, что Томас Мур, биограф поэта, обладатель рукописи и единственный, кто противился уничтожению мемуаров, намеревается их сбыть издателю-конкуренту. Вот и решили, пусть лучше никому не достанется. Разодрали две переплетенные тетради и предали огню.
На долю Шестого из Мёреев всё-таки осталось предостаточно, он выпустил двадцать два тома переписки поэта, но издателю всё казалось мало. «Ищите письма Байрона у вас в стране, ищите!» – повторял Шестой во время нашей беседы, полагая, что есть не выявленные русские корреспонденты Байрона. Когда же я сказал, что ездил верхом через Иславское, наследственный издатель поэта уподобился охотничьей собаке, услыхавшей посвист вальдшнепов.
Проезжая по косогору, где прогуливалась Клер Клермонт, загляделся я на округу, упоминаемую в её дневнике, задумался, затянул повод, Зверь прянул назад, и поползли мы вниз по косогору, мы – с лошадью. Зверь не сразу опомнился и не сделал попытки со мной расправиться. Хмыкнул, будто хотел сказать: «Ну, и ездок!».
Выслушав сообщение неприглашенного посетителя о поездке по следам Клер Клермонт и, возможно, желая пойти со своего козыря, Меррей Шестой порывистым жестом открыл ящик письменного стола и оттуда извлек копну дамских волос цвета вороньего крыла.
На прощание издатель повторил: «Ищите письма Байрона, ищите!». Писем я не нашел, послал на лондонский адрес том «Литературного наследства» с переводом дневника Клер Клермонт. Перевод сделан академиком М. П. Алексеевым. Обладавший редкостным чутьем изыскателя, Михаил Павлович установил: Клер Клермонт и есть «дочь Альбиона». Да, та самая, известная нам из чеховского рассказа. Предания о ней докатились до молодого писателя-врача, начинавшего клиническую службу в Звенигороде, неподалеку от Иславского.
«Он не изменит, он не обманет».
Песня Казбича.
… Прочел статью о лошадях в жизни и творчестве Лермонтова. Статья старательная и содержательная, но авторы, видно, вроде меня, интересующимися лошадьми литераторы – не конники. Иначе не спутали бы с орловцем орлово-растопчинца, лермонтовского коня по кличке «Парадер». Никого касательно лошадей учить не смею – натерпелся от знатоков. «Для меня, молодой человек, – сказал один из них, – ваши суждения веса не имеют». И было это сказано после восторженных слов по его же адресу! Окружала меня обстановка безжалостной требовательности, хорошо, не гнали.
Содержательная статья заставила меня задуматься над вопросом, ответ на который для авторов был, кажется, ясен: любил ли Лермонтов лошадей? О том говорят его стихи, рисунки и повесть «Бэла». Как говорят – колдовство! У меня, прямо скажу, стоит вспомнить «Горные вершины» и «Выхожу один я на дорогу», начинает шуметь в голове. Перечитывал несчетное число раз и каждый раз
– головокружение. Лермонтовским стихам не нужна даже музыка, романсы огрубляют стихи, слова поэта и есть музыка. Лермонтову было доступно мистическое, за что и Пушкин не брался, а если брался – не получалось.
На Северном Кавказе лермонтовские места расположены между двумя конзаводами – Карачаевским, где разводят кабардинцев, и под «Змейкой» – арабы. Между Пятигорском и Змейкой – поселок Шотландка, там Лермонтов совершил последнюю в своей жизни верховую прогулку. В тех же краях – Пятигорский ипподром. Эти места я объехал и повидал лермонтовские пейзажи. Шум горных рек, шорох ветра и совершенно несравненной чистоты ароматный воздух слились в моей памяти с магией лермонтовской прозы и лермонтовского стиха. Чуть было из седла не выпал. Лошадь сбросила? Нет, говорю же – выпал: голова закружилась от силы литературных ассоциаций. Было это на перевале. Доверили мне в Карачае кабардинца, еду следом за табунщиком. Он – человек молодой, родился и вырос не здесь – в Казахстане, куда их всех после войны выслали. Жалуется: зря старики притащили обратно. Там лучше жилось – просторнее. Вдруг плеткой показывает куда-то вперед и вверх. Что это, спрашиваю. А в ответ – цитата: «Гут-гора». Пошла у меня голова кругом. Право, было такое чувство, будто не человеческая рука, а горный дух сотворил волшебные строки.
Однако жизнь – не творчество, это материал для творчества. Всё, что поэт любил как поэт, он любил любовью демонической «и ничего во всей природе благословить он не хотел». Кавалерист Лермонтов
– профессионал по сравнению с такими любителями верховой езды, как Пушкин или Толстой. Но конник до мозга костей, для которого лошади – жизнь, не оставил бы, как это сделал поэт, своего коня на нерадивого, что называется безрукого конюха. От небрежения нарядный и дорогой Парадер, приобретенный для Мишеля заботливой бабушкой, запаршивел и даже одичал. И это конь той породы, что считалась идеалом верховой лошади.
Авторы тех же содержательных статей спорят с однополчанами Лермонтова, осуждавшими его броски на завалы во время службы, с кавалерийской точки зрения безрассудные. Думаю, не нам их рассудить. Одно позволю себе заметить: проявляя безрассудство, решал поэт свои творческие проблемы – не кавалерийские. Творческими мотивами продиктован и безрассудный демарш Пушкина, едва не попавшего вместе с лошадью под копыта своей же кавалерии, но не будь орометчивого порыва, не было бы «Путешествия в Арзрум».
«Там – на конный двор…»
«Свадьба Кречинского».
Создатель «Свадьбы Кречинского» Сухово-Кобылин – о нем обычно говорится, что он увлекался скачками. Увлекались верховой ездой Карамзин, Вяземский, Пушкин, Алексей и Лев Толстые, Константин Леонтьев, Бунин, Куприн, Александр Блок. Они и ездили без разбора, на чем придётся. Герцен выезжал «на отслужившей жандармской кляче». Толстой, если его упрекали за то, что он на лошадке катается, когда у крестьян лошадей кормить нечем, в ответ оправдывался, что катается на плохой лошади. Сухово-Кобылин не катался и не увлекался – он занимался скачками и соответственно лошадьми, специализируясь в разведении чистокровных скакунов.
Мечтой Сухово-Кобылина было: взять Императорский приз на лошади им же выведенной и написать философский труд. Удалось ему осуществить то и другое. Но труды, им написанные, поглотил, вместе с его имением, пожар, а победа на скачках оказалась омрачена ужасным обстоятельством, бросившем густую тень на всю его жизнь, хотя и сделавшим его драматургом.
Расскажу, что помню о нем из одной редкостной, прочитанной мной рукописи, которая так и осталась неопубликованной. История той рукописи сама по себе есть драма.
Тезка Владимира Оскаровича Витта, тоже Владимир Оскарович, по фамилии Липпинг, в свою очередь всезнающий специалист по лошадям, работая в Институте коневодства, написал (внеплановое) исследование, которое дал мне прочитать. Заглавия у рукописи ещё не было, но можно бы назвать то сочинение «Зарытые в землю таланты». По-французски, pofessiones manques – заброшенные дарования. Речь шла о выдающихся, вошедших в историю деятелях, однако, вошедших злыми гениями. Злые гении могли оказаться светочами, если бы занимались своим делом. Они разбирались в лошадях, но вместо лошадей избрали поприще им не свойственное, как это сделал вредивший Кутузову генерал Беннигсен или глава Училища правоведения, какой из них, не помню имени. Помню, как Мишка Проскуряков, мой одноклассник, правнук музыкального критика Кашкина, всем нам рассказывал о предании, хранившемся у него в семье. Кашкин дружил с Чайковским и слышал от композитора, насколько его психику травмировало Училище.
Не отрываясь, проглотил я увлекательный текст Липпинга и понес рукопись в ЖЗЛ. Вот, говорю, читайте – не оторветесь. А они оторвались и говорят: «Если бы, старик, не про лошадей!». Такое стояло время – не до лошадей. Даже профессор Витт жаловался, что ему нечего и думать о конных воспоминаниях, не опубликуют. Рукопись Липпинга пришлось вернуть ему, что стало с ней, не знаю.
Ярчайшая фигура в галерее Липпинга – Сухово-Кобылин. Аристократ, философ, писатель и стиплер, он участвовал в скачках на длинную дистанцию с препятствиями поистине головоломными. Видел я средней трудности стипльчез в Мериленде: как они не падали, непостижимо! Для портрета Сухово-Кобылина одним из источников Липпингу служили воспоминания толстовского информатора, князя Оболенского, он же рассказал, как Сухово-Кобылин взял приз на Щеголе, но лошадь из чужих рук, а мечта Сухово-Кобылина – самому вывести лошадь и на ней выиграть Императорский приз. Помешала ему любовная страсть, скандальная история и дальнейшая трагическая судьба.
Дом, где разыгралась трагедия, – небольшой ампирный особняк возле скверика, который назывался Нарышкинским, то была Сенная площадь, часть городской усадьбы Нарышкиных. Почти всё существование наше, уроженцев и жителей той округи, связывалась с этим сквером. Трилогию Сухово-Кобылина мы тогда не проходили, но знали, что в доме находилась редакция, был арестован Михаил Кольцов и убита гражданская жена Сухово-Кобылина, француженка Симон Диманш.
Сухово-Кобылин потерял тринадцать лет, из этого срока семь лет оказались для него хождением по мукам. Эти муки освещают пять книг о нем, в том числе книга, написанная моим другом университетских лет Станиславом Рассадиным – чтением отрывков из своей книги Стаська начинает фильм «Дело Сухово-Кобылина».
Сейчас в отношении к Сухово-Кобылину господствует сервилизм – лакейское умиление перед барином, за стулом которого его нынешним поклонникам пришлось бы постоять, не изменись круто ход нашей истории. Но со Стаськой я готов согласиться: убийцей любовницы Сухово-Кобылин, очевидно, не был, однако явился виновником её гибели. Из Парижа красавец-аристократ увлек молодую женщину в Россию, заточил в особняк на Сенной как наложницу, но вскоре человек увлекающийся, богач и спортсмен, сменил пассию и начал интригу со своей соседкой, светской львицей Нарышкиной. Парижская любовница, в судебных бумагах называемая «московской купчихой», а в литературных анналах – «гражданской женой», стала ему обузой, что называется, наскучила. В поисках фактических убийц следователи приписали преступление слугам. Сейчас симпатии к плебсу не в моде, товарищи, называемые господами, интересуясь давним уголовным делом, склоняются на сторону следователей, добившихся от слуг признаний под пыткой. «Пытали только повара», – уточняют наши гуманные современники, сочувствующие патриархальному российскому правосудию.
Однако повар с кучером и ключницей не стали бы действовать на свой страх и риск, не будь им даже оченно хорошо известно, что барин не чает от заграничной барыни отделаться. Не забудем: наследственное гнездо Сухово-Кобылина, усадьба «Кобылинка», сгорела вместе с его философскими трудами. Не месть ли памятливых потомков повара, кучера и ключницы, потерпевших за барина?
Слуг в итоге оправдали, а Сухово-Кобылин обратился к Николаю I с письмом, достойном чичиковского рассуждения о величии Российской Империи в оправдание жульнической покупки мертвых душ. А что такого невозможного? Просвещенный аристократ-преступник – чем не Ставрогин, тоже философ – из «бесов». Предметом постоянных размышлений Сухово-Кобылина служило, как и у Достоевского, соседство в одной душе ангела с дьяволом. «Люди – звери», – говорит уцелевший фрагмент его рукописей. Думать, будто родом благородные в самом деле благородны, значит, не читать Достоевского. Сухово-Кобылин, не признавая своей вины, предлагал самовластному судье благовидный уход от сути дела. Но Император не стал решать, кто прав-кто виноват, прекратил следствие, однако простить подозреваемого не простил.
Оставшийся под судом русский джентльмен, словно англо-ирландец Оскар Уайльд, воззвал de profundis – из бездны, и создал «Картины прошедшего», свой шедевр, который, как пишут, «не был понят современниками». Испытывая горделивое превосходство над непонимающими современниками, мы не учитываем оказанного нам пособничества, на которое указал наш старший современник Бахтин. Это – время. Сам Сухово-Кобылин обиженно недоумевал: «Как могут ставить пошлости Островского и не замечать мои пьесы?» Названное «пошлостями» являлось жизненностью, которая, впрочем, чувствовалась и у Сухово-Кобылина в первой из его драматических картин – «Свадьбе Кречинского».
Эта драма не была обойдена современниками и не сходила со сцены. Мне посчастливилось увидеть эту драматическую картину с Кречинским-Названовым. Техника и данные актера передавали отблеск сценических приемов, когда в той же роли блистали корифеи Малого театра.
Позднее Петька Фоменко, режиссер-рационалист, мысливший шахматно-геометрически, поставил «Смерть Тарелкина». На спектакль напали, придираясь к «Петьке» за перестановки и сокращения в тексте пьесы. Монтаж имел место, нет спора, но не искажал смысла. С Виталием Коняевым и Сашей Косолаповым в главных ролях зрелище получилось запоминающееся: по форме – реализм, по содержанию – сюрреализм, наш отечественный, реальность, что, по Достоевскому, причудливее всякой фантазии. Режиссер-диктатор сделал из актеров механические гротески без кривляний. Колька Эпов, декоратор-новатор, освободил сцену от выгородок и получилась выморочность, но без нарочитости, на советских театральных подмостках зловеще звучало: «Ка-ажется, оно далеко, а оно – близко. Кажется, бли-изко, а оно далеко». Бездна в двух шагах за углом.
Вернусь к рукописи Липпинга. Зоотехник не вдавался в уголовное дело, зато в подробностях, не упоминаемых в критических трудах, рассказал о возвращении Сухово-Кобылина к скачкам с препятствиями. Розыгрыш вожделенного для него приза был приурочен ко дню коронации нового императора Александра II. Настрадавшийся всадник, мог надеяться получить приз из рук государя, если, конечно, в скачке повезет. Ему повезло – выиграл. На торжественной проводке приблизился к Его Величеству, монарх поздравил умелого всадника с победой, однако… руки не подал. Победитель скачки с препятствиями преодолеть не смог морального барьера.
Лошади на страницах книг
«Лошадь, если ей всё объяснить, не станет упрямиться».
Джон Стейнбек. «Рыжая лошадка».
Под названием «Рыжая лошадка» Стейнбек написал цикл рассказов. Первый из них – о мальчике, которому подарили жеребенка рыжей масти. Дело происходит на ферме в Калифорнии. Стейнбек родом был из тех же мест, лошадьми не занимался, но обстановка ему была знакома. Понять мог и мальчика, получившего небольшого конька. Речь идёт собственно о пони, не выше полутора метров в холке. Мальчик успевает жеребенка приручить и полюбить, но жестокость жизни разрушает его светлый и счастливый мир. Лошадка становится жертвой острозаразного заболевания – мыт, гнойное воспаление желез. У мальчика средств с этим недугом бороться нет, он оказывается свидетелем мучительного угасания своего любимца. «Если жеребенок погиб, значит, спасти было невозможно», – говорит отец мальчика.
Это вечная тема Стейнбека – подстерегающая всё живое неумолимая жестокость.
Во втором рассказе старость, неотвратимая старость подступает к местному жителю, он седлает коня и без возврата уезжает в горы.
Третий рассказ: у жеребой кобылы начались родовые схватки, жеребенок не шёл, ценой жизни матери, которую пришлось забить, жеребенка спасли: проблеск надежды и жизни. Но долго ли новорожденный проживет?
В четвертом рассказе не умирают и не убивают – забывают. Не хотят помнить преданий о том, как приходилось лошадей оберегать от неуловимых конокрадов, индейцев. Повторенные множество раз предания отжили своё, их надо забыть, по-своему уничтожить, не вспоминать, не думать о том, что было, память мешает дальнейшему движению жизни.
Когда в тех же краях жил Стивенсон, они с женой держали даже двух пони, Звездочку и Клавеля, вместе совершали прогулки верхом. Те же места Стивенсон перенес на свой Остров Сокровищ. «Серые, печальные леса, дикие, голые камни, грохот прибоя, бьющего в крутые берега», – таким этот край видит юный герой романа, Джим Хокинс. Он признает: «Солнце греет горячо и сияет ярко», но ему «почему-то становится тошно и жутко». Из романа узнаем причину непокоя: люди всюду приносят с собой страсти роковые.
Калифорния в те времена не то, что сейчас – центр передовых технологий. Тогда – едва обжитая полудикость, провинция. Поэтому одаренные творческим талантом калифорнийцы рождались и, возмужав, уезжали искать деятельной жизни и удачи на другом побережье.
Местный поэт Робинсон Джефферс не уезжал, он отгородился от непрошенного вторжения. Из таких же голунов, что навевали грусть на молодую душу, своими руками сложил жилище, похожее на сторожевую башню времен викингов. Поэма Джефферса «Конь чалый» основана будто бы на реальном случае: конь убил хозяина. Легенда соткана из многих фрагментов реальности: жена не мешает чалому растоптать её мучителя-мужа, вечно пьяного и драчливого. Не выдуман мотив – влечение женщины к жеребцу.
За год до Джефферса о том же повесть «Сен-Мор» по кличке светло-гнедого коня написал англичанин Дэвид Герберт Лоуренс, живший в тех краях, но южнее, в Нью-Мексико. Если в поэме Джефферса искать любви у лошади жену заставляет скотское поведение мужа, то у Лоуренса вариация его основной темы: бесполость супруга толкает даму к жеребцу. Повесть – притча о худосочии упадочной цивилизации, о пустоте благополучно благоустроенной жизни. Расчеловеченным людям, по мысли Лоуренса, чтобы вернуться к естеству, остается оскотиниться. Со свойственной ему чуткостью к биению плоти создатель «Сыновей и возлюбленных» изображает женское существо, которому не хватает истинных страстей, дама восхищается формами жеребца, в нём чувствуется биение жизни.
«Ребенок не страдает от того, что он калека, – страдания выпадают на долю тех взрослых, которые смотрят на него».
Алан Маршалл. «Я умею прыгать через лужи».Перевод О. Кругерской и В. Рубина.
Австралийскому классику, сыну объездчика, было суждено провести жизнь в седле, но детский паралич приковал его к инвалидному креслу. В Москву сопровождаемый рослым помощником Алан Маршалл приехал с дочерью. Меня попросили пойти с ними на ипподром. Алан собирался по возвращении домой рассказать своим соотечественникам о символической достопримечательности страны, где он побывал, о «русской тройке». Ему требовались описательные подробности – детали запряжки и приемы управления. Для разговора обо всем этом мы уединились в номере гостиницы «Пекин», где почетного гостя поместил писательский Союз. Нашу продолжительную беседу пришлось прервать, когда Алану потребовалось поехать в туалет. Да, поехать – на кресле с колесами. Тем же манером через несколько минут инвалид вернулся в комнату и, объясняя им переживаемые физические неудобства, произнес: «Остается сознавать свою участь, и всё тут» (You have to face it, that’s all).
Бедно и бледно получилось у меня сказанное мучеником-калекой. Слова я запомнил, но записать и повторить слова может всякий грамотный. Быть писателем, значит обладать способностью передать в одной фразе глубину горя и боль разбитого сердца. Подобной выразительности добивались Диккенс и Толстой, державший в кабинете портрет Диккенса, своего любимого писателя. Иногда удавалось Тургеневу. Больше никто на ум не приходит.
Триумф и падение Фолкнера
«Что же я, покориться ей должен?»
Уильям Фолкнер о лошади, которая его сбрасывала.

Не имея необходимой сноровки, Фолкнер рисковал садиться на дурноезжих лошадей. Он и в творчестве доказывал недоказуемое, добиваясь того, чего был лишен – умения повествовать общепонятно. В интервью, статьях и очерках высказывался ясно, выразительно и умно, романы и рассказы часто невразумительны. Ему говорили, что его трудно читать, он продолжал писать даже ещё непонятнее. Для наших читателей переводчики сделали Фолкнера более или менее общедоступным, на родине же Фолкнера написаны и пишутся книги о том, как следует читать его книги.
Фолкнер – фигура, сфабрикованная по ходу холодной войны совместными усилиями государственных служащих и университетской профессуры. Существует целая критико-биографическая литература о том, как и почему это было сделано в условиях политического противостояния. Прежде всего, вложением значительных средств и затем организацией мнений вокруг писателя неудобочитаемого. Пишущие современники Фолкнера широко читаемые клонились влево, на почти забытого Фолкнера благодаря его консервативным склонностям тут и обратили особое внимание. В первую очередь заставили студенчество читать трудночитаемое как чтение обязательное. Каждый студент, желающий прослушать курс о Фолкнере, покупал его книгу, поэтому книжные магазины оказались затоварены бесчисленными фолкнеровскими изданиями, стало казаться, если будто кого и читают, то – Фолкнера. Но стоит из «обязательного» списка Фолкнера убрать, спрос на него сократится до трех процентов, – так было мне сказано профессорами, которые навязывали Фолкнера студентам, а сами писали о нем диссертации. Добровольно читавших Фолкнера я почти не встречал. Мой хороший знакомый, спортивный журналист Уитни Тауэр, с которым я ездил по конным заводам нашей страны, рассказал, как он, пытавшийся читать Фолкнера, при встрече решился сказать ему: «Я вас уважаю, но не понимаю». Признание профессионала пера! Встретились они, когда от журнала Sport Illustrated получили заказ написать о Дерби в Кентукки. Журналисту заказали репортаж, от писателя ждали поэмы в прозе на пять тысяч слов. Фолкнер, демонстрируя капризное своеволие, прислал слова без знаков препинания: не оговорены в договоре. Редактор журнала точки и запятые расставил, но был неприятно удивлен, не найдя в тексте упоминания победителя скачки. Упрямство Фолкнера подстегивалось стремлением доказать, будто он может, чего не может.
Проникновенная риторика – лучшее из того, что у него получалось. Пример – осанна лошадям, фрагмент приведен у меня в самом начале. И ещё эссе «О неприкосновенности личной жизни». Это – очерки, каждый из которых изложен удобочитаемым слогом и движим проникновенной мыслью. Попадаются изумительные пассажи и в каждом из его романов, но пассажи не связаны текущим рассказом. Вместо того, чтобы «рассказ саморасказывался», как требовал Марк Твен, у Фолкнера чувствуется затрудненность, что Пушкин называл «натяжкой выражения», а Чехов говорил написано напряженной рукой. Повествование замысловато конструируется, а разгадыванием композиционных построений занимаются прошедшие из-под преподавательской палки университетскую выучку времен тирании «Новой критики» и думающие, будто литературный текст это нагромождение ребусов.

«Человек не просто выдержит, он победит», – многократно цитируемое бряцание фолкнеровскими словами, перепев и попытка поправить Джозефа Конрада:
«Когда разлетится вдребезги последний акведук, когда рухнет на землю последний самолет и последняя былинка исчезнет с лица умирающей земли, даже и тогда человек, выдержавший всё благодаря выучке сопротивлению несчастьям и боли, устремит неугасимый свет своих глаз к зареву меркнущего солнца». (Написано спустя год после того, как полетел первый самолет.)
Почему не сказать, как, возражая Конраду, сказал Фолкнер, что человек победит, преодолевая обстоятельства? Попробуй преодоление напиши, чтобы оно выглядело истинным. У Конрада – «Тайфун» и слышится сквозь грохот волн голос капитана: «Не могу же я допустить на судне непорядок, даже если оно идёт ко дну».
У Фолкнера убедительного преодоления не помню. Жена10 мне напомнила эпизод из романа «Особняк» – самосуд, учинённый незначительным отпрыском семейства над могущественным представителем того же клана. Замысел понимаю: писатель пытается меня убедить – вот преодоление непреодолимых обстоятельств, но достаточно выразительного впечатления эпизод не производит.
«Сама не понимаю, почему я вам не ответила».
Было сказано дочерью Фолкнера.
Мы готовились к двустороннему, советско-американскому симпозиуму «Фолкнер и Шолохов». Американская сторона сообщила, что в делегацию включена дочь писателя Джил Саммерс-Фолкнер, лошадница, просили показать ей лошадей, если только это возможно. Чего-другого, лошадей покажем! Заранее начал показ, отправив за океан Лёшки Шторха конные фото-портреты.
Субсидировал симпозиум строительный подрядчик-библиофил Ирвинг Т. Хольцман, который своенравно требовал называть его Тоби. У него всё было свое, прежде всего деньги, он оплачивал собственные желания и мнения. Его литературные кумиры – Фолкнер, Бабель, Пастернак, Бродский, которых он, однако, не приукрашивал, исходя из принципа – что у них есть, то есть, чего нет – нет. Его я спросил, известно ли ему, что Бабель смотрел расстрелы, Тоби ответил: «Сбор материала». Это для незавершенного романа о чекистах, безуспешные поиски которого Хольцман оплачивал из года в год. Но за два месяца до начала поисков скончался от рака сотрудник органов, который согласно с нормой продолжительности хранения уничтожил рукописи, конфискованные у Бабеля при аресте. Это всё что удалось установить. А был ли роман или же существовали лишь издательские авансы, которых с неотразимой напористостью добивался Бабель? Тоби надежды не терял и продолжал оплачивать поиски. При мне он выложил десять тысяч за верстку заумного романа Пинчена, при этом заметив: «Этого нельзя читать». Зачем же покупал? Выстраивал свою типологию: Хемингуэй это Бабель, Фолкнер – Шолохов, тогда у нас не было подражателей Пинчена, невразумительность не могла пройти сквозь заслоны рецензирования и редактирования. Коллекционировал Тоби и всевозможные издания «Доктора Живаго». Моя отрицательная рецензия в «Правде» на роман Пастернака его не смущала, он попросил у меня черновик и включил машинопись в посвященную Пастернаку выставку. И никто не посмел возразить. Тоби за все платил и ничьих мнений не придерживался. Сотрудничали мы с ним до конца его дней, я помогал ему с каталогизацией его книжного собрания, которое пополнил книжкой «У мыслящих лошадей». Не утверждаю, но допускаю: попавшийся мне у букиниста и переданный Хольцману экземпляр книжки был именно тем, что арестованный Бабель не успел вернуть наезднику, на книжке запеклось пятно, похожее цветом на кровь.
Дочь Фолкнера не сообщила мне о получении фотографий и на симпозиум не приехала, мы познакомились уже в Америке. Моя жена, стажируясь в Университете Виргинии, вела сравнительный курс русского и американского романа, а в архивах изучала материалы Фолкнера, он некогда вел семинар в том же Университете, который Джил окончила. По-своему и я занимался Фолкнером, стараясь выяснить, почему после занятий он отправлялся в кафе «Белый Аист», где не подавали ничего, что могло привлекать писателя, известного пристрастием к сильнодействующим напиткам. Искал и людей, которые Фолкнера помнили и даже хорошо знали. Таких встречал в конных кругах – верховая езда была его второй сильной страстью.
Мы с женой близко узнали соконюшенника Фолкнера по Клубу любителей парфорсной охоты – Дэвида Ялдена-Томсона, упоминаемого в каждой из документированных биографий писателя. «Я должен с вами поговорить», – сказал Ялден-Томсон, когда мы были у него в гостях, сказал и оглянулся на присутствующих, словно все должно остаться в секрете. Старик знал Фолкнера, понимавшего смысл и цель жизни иначе по сравнению с тем, как об этом толковали биографы. По словам Ялдена-Томсона, Фолкнер тосковал о прошлом рабовладельческого Юга, в своем повседневном быту старался сохранять повадки южного аристократа, в частности охоту за лисой, хотя в седле сидел нетвердо. «Как сейчас помню устремленные на меня глаза лежащего под барьером лицом вверх», – задыхаясь от волнения и астмы, рассказывал старик. Передние копыта его коня едва не опустились на побледневшее до белизны лицо лежавшего. Если бы не сноровка Ялдена-Томсона, сумевшего дослать (подогнать) лошадь и перепрыгнуть через лежавшего, то ездок остался бы лежать, где лежал, считая звезды.
Мы с женой постояли возле изгороди, на перекладине которой сиживал Фолкнер рядом с Ялденом-Томсоном. Из рассказов старика выходило, что главное заключалось в сидении не на лошади, а на перекладине.
В порядке исключения американцы устроили моей жене встречу с Джилл, она избегала фолкнеристов. Мне разрешили при беседе присутствовать с условием вопросов о литературе не задавать, о лошадях – пожалуйста! Заранее показали место, недалеко от усадьбы Фолкнера, где при выезде из леса лошадь шарахнулась и писатель вылетел из седла, падение, смягчаемое запоем, стоило ему жизни. У меня было о чем спросить Джил Фолкнер: почему её отец садился на лошадей, какие ему были не по рукам? А дочь, едва успели нас друг другу представить, говорит: «Писательницей была моя мать».
«А ваш оте…» – чуть было я не выпалил, сдержался и просидел всю беседу с открытым от изумления ртом. Слова дочери выдавали её неприятие не только истолкователей Фолкнера. У неё был свой счет к отцу. Есть документальный, насыщенный многоговорящими эпизодами фильм о Фолкнере, высказываются знавшие его, высказывается и дочь, осуждая отца за безжалостное отношение к близким.
«Папа, не порти мне день рождения», – попросила она отца-алкоголика, начинавшего очередной запой. «Кто вспоминает о дочери Шекспира?» – услышала дочь Фолкнера. На самом деле вспоминают, ещё как вспоминают! Из воспоминаний о дочери Шекспира выросло движение за права женщин, но Фолкнер в отсылках, как и во всем, прихотлив и очень часто неточен.
Супруга писателя написала роман, очевидно обладая способностью увлекательно рассказывать, чем Фолкнер не обладал и приказал жене уничтожить написанное, а дочь держала сторону матери.
Воплощение тайны
Американка и Америка
«Когда мисс Эмили Грирсон умерла, весь город собрался на её похороны».
Уильям Фолкнер. «Роза для Эмили».Перевод Р. Струнского.
В Университете Виргинии на публичную лекцию моей жены о переводах Фолкнера в нашей стране явилась… королева. Так по внешности и осанке выглядела среди слушателей пожилая дама. После лекции она представилась и предложила нас подвезти до гостиницы. Уже опустилась темнота. «Поедем под лунным сиянием», – сказала наша величественная водительница. Вышли на улицу, луны не оказалось. «Прокатимся при свете звезд», – патетически произнесла наша новая знакомая. Звезд тоже не было, небо затянули облака. Все-таки поехали, нет, рванули. Чудом не сшибли одетого во все черное прохожего, призраком возник он из ночного мрака. Дама за рулем, как пилот входит в штопор, бросила автомобиль в сторону.
Сколько же мужчин полегло у её ног, когда она была молода? От трех мужей у неё осталось три фамилии, и один слуга обращался к ней «Госпожа Стивенс», другой говорил: «Миссис Герберт», третьи называли её мадам МакКоннохи. Разумеется, не слуги, а местные жители, приходившие к ней починить забор и подмести дорожки, но обращались к ней, будто она была их барыней. У неё в самом деле было имение.
Было ли? Нечто призрачное. Огромная, запущенная усадьба и большой, обветшавший особняк с колоннами, как в романах Фолкнера. Упадок и угасание. Американское дворянское гнездо. Всё в прошлом. Рядом с домом полуразрушенная конюшня. Если бы волшебные власти предложили мне выбор взять дом или конюшню, я выбрал бы конюшню, не ради лошадей, их там, понятно, давно не держали, зато денники из красного дерева. Сам бы в таком стойле постоял. Но Мэриан уже ничего не принадлежало. Всё вокруг неё и она сама являлись видимостями. В доме, уверяла Мэриан, обитает ручная кобра, время от времени выползает из щели в полу и исполняет перед ней свой змеиный танец. При нас очковая чаровница не появлялась, но поверить в её существование ничего не стоило. Пришлось бы поверить, даже если бы хозяйка дома призналась, что на чердаке или в подвале особняка спрятан саркофаг с останками её трех мужей. Обстановка годилась для рассказов Эдгара По и, разумеется, романов Фолкнера, жизнь делала понятным, о чем он писал непонятно. У дверей стояли рыцарские доспехи. Возле дома бродили олени, исчезавшие в густом кустарнике.
Жила Мэриан без гроша. Злые языки шептали, что она выписывает чеки на несуществующие счета. Но величавость освобождала её от требований платить наличными. Лишь один раз номер Мэриан не удался. Она согласилась выполнить мою просьбу.
В тот день я читал лекции и не мог пойти в булочную, где мне даром отдавали вчерашний хлеб. Приходилось экономить, мне ещё не выписали разрешения на работу и не платили зарплаты. В булочной я сходил за бездомного, встречали приветливо, даже просили взять хлеба, как можно больше, не выбрасывать же!
Не то госпожа Стивенс-миссис-Герберт-мадам-МакКоннохи. Представляю себе, как она триумфальным шагом, словно в сопровождении свиты, вступила в булочную и произнесла: «Где тут у вас выдают хлеб задаром?». Ей бесцеремонно ответили: «У нас хлеба даром не дают!» Зато ей удавалось хождение по приемам. Мы с ней являлись на дегустацию местных вин и демонстрацию домашнего козьего сыра, присутствовали на вернисажах искусства здешней школы, там ради привлечения посетителей предлагали напитки и печенье. Вокруг Мэриан вились седовласые бодрячки, она к ним обращалась: «Как ваши дела, генерал?» или «Рада вас видеть, полковник».
Она была Америка и неприятие Америки – чувство в отношении к своей стране знакомое нам, начиная с Пушкина. Мэриан знала свою страну и судила о ней в меру полной причастности. У неё были не мнения, а точно выраженные знания. Только у Тоби получал я столь же четкие ответы. У Мэриан я спросил, почему многие американские мужчины предпочитают жениться на иностранках, китаянках или русских? «Американские мужчины страшатся американских женщин, – ?!!! – У наших женщин под юбками брюки».
Нечто в том же духе я нашёл в письмах Стейнбека, у него было три брака, у Хемингуэя – четыре, правда, ему, как оказалось, и нужна была такая, в брюках. Но надо было слышать ноту безапелляционной убежденности, какая прозвучала в словах моей собеседницы, словно у неё было спрошено, какой сегодня день или который час.
У Мэрианн была подругой польская пани аристократического происхождения, из рода Замойских, во время войны она попала к немцам в тюрьму, на свободу вырвалась, отдавшись надзирателю, свои злоключения описала в мемуарах. Желая помочь подруге, Мэриан обратилась к Жаклин Кеннеди, которая во вдовстве работала редактором в издательстве «Викинг». «Жаклин питает слабость к титулам», – объяснила Мэриан успех своего посредничества. Мемуары написаны неплохо, но, видимо, обращение было написано ещё лучше, если книга оказалась принята: в издательствах теперь почти не читают «самотека» из рукописей.
Были у неё друзья из крайне-правых. Старики, муж и жена, только что не куклусклановцы, но брошюр и журналов Общества Джона Берча я у них начитался. Это были сошедшие с полотна Гранта Вуда фермеры, американские самостийники, с тем же упрямо-непроницаемым взглядом на происходящее, глаза их видели одно: угрозу их Америке. Но их дочь, библиотекарь, тихо откалывалась от них. Спорить со стариками ей было незачем. Что отстаивали и оберегали родители, то было ей понятно, но столь же ясна для неё была обреченность их замкнутой утопии.
Мой восторг перед развалинами конюшни вызвал у Мэриан мысль приобрести лошадь. Лошадь? На хлеб не хватает! Однако мадам МакКонохи, она же госпожа Стивенс, ещё и Герберт, увидела объявление: даром отдадут жеребенка, если возьмут в хорошие руки. Поехали смотреть. Мэриан сказала, что полагается на мою экспертизу.
Видел я множество раз, как конники приценялись к лошадям, а я переводил их суждения. Но, изображая осмотр, подражал, скорее, друзьям-актерам, равно играющим и коварство и любовь. Вошел в образ и соблюдая по Дидро парадокс лицедейства, подавил в себе чувства, в том числе робость при сознании своего невежества, воспроизвел, как конники бросают на лошадь проницательный взгляд, нагибаются, ощупывают сухожилия и берутся за левое переднее копыто11. В заключение квази-осмотра заставил свой внутренний голос повторить актерскую самооценку, какую нередко приходилось слышать: «Кажется, получилось!» С Мэриан на обратном пути обсуждали, где жеребенка поместить и чем кормить. Но едва вернулись в угасающую усадьбу, раздался звонок владельцев: отказывают. Видно, органики у меня не хватило и не получилось убедительной самоуверенности, может быть, и справки навели, кто такая Мэриан МакКоннохи.
А кто же она такая? «Её окружал ореол приключений», – знакомство с Мэриан напоминало эти слова из романа Майкла Арлена (Куюмджяна) «Зеленая шляпа». Книга, как считал Сталин (по свидетельству дочери, см. её «Двадцать писем другу»), довела его жену до самоубийства. Роман о предпотерянном поколении. Мужчины того поколения пошли на фронт Первой мировой войны и вернулись (если вернулись) потерянным поколением. Главная героиня романа, красавица в зеленой шляпе и в ландо «Испана-Сюиза» чувствует себя неприкаянной: «Живет в нас тяга к чему-то, которую мы не можем удовлетворить. К чему, я не знаю, но, знаю, тяга есть. Лучшее, что дает нам жизнь, это способность мечтать о лучшей жизни».
Много вопросов можно было бы задать Мэриан. Как она осталась без средств? Ей нечем было отапливать свой огромный дом. Зимой, когда стояли холода, садилась в машину и ездила по округе, чтобы согреться. Бензин оплачивал брат. Кто он такой и почему выплачивал, не спрашивали. Всё о ней выясняли косвенно, по намекам. Глаза мне открыло и озадачило открытие, случайно совершенное. В барском доме была библиотека. Книжные шкафы по качеству уступали разве что конюшне. Книги: образцовый подбор чтения Южной аристократии – романы Вальтера Скотта в кожаных переплетах с золотым тиснением, Диккенс тоже с тиснением, Гиббон и Тойнби. И вдруг три затрепанные книжки на русском!
Ход моих мыслей: увядшая барыня… американский Юг… запущенное имение… развалины конюшни красного дерева… рыцарские доспехи… Розанов… Бердяев… Преосвященный Антоний… По-русски хозяйка дома не знала или, лучше сказать, не произносила ни слова. Книги, потрепанные, однако так и не разрезанные. Эмигрантские издания 20-х годов. «Задруга». Мэриан разрешила мне книги взять. Книги по-прежнему со мной, смотрю на них и пытаюсь вообразить, как они попали на полки мореного дуба, в имение, пределов которого не знала сама владелица, в дом с дорическими колоннами и рыцарскими доспехами, и, быть может, подпольной танцовщицей-змеей.
Попалась и книга о Нюренбергском процессе, с фотографиями. «Его я знала», – говорит хозяйка, указывая на профессора К. В. Цуринова. Совсем молодой, но узнаваемый Константин Валерианович: моя жена прослушала его курс литературы эпохи Возрождения, он курировал Научное Студенческое Общество, когда меня назначили председателем (его сменил Виппер). В Нюренберге Цуринов служил переводчиком, вернулся под грузом впечатлений, повредивших ему нервную систему. «Вы тоже были переводчицей?» – спрашиваю у Мэриан. Ответ: «Я была машинисткой». В другом разговоре упомянула, что была модельершей. Она могла быть машинисткой, модельершей, второй Мата Хари или ещё одной Ольгой Чеховой… Могла просто стоять или идти по улице, на неё бы засматривались.
Русские книги вызвали вопрос, задаваемый самому себе: её дружба с нами чистосердечна или же Мэриан к нам приставлена? Если и так, тем лучше: относилась она к нам прекрасно, а у меня был домашний опыт нахождения под присмотром.
Среди студентов и аспирантов отца, пока он был исключен и снят, некоторые выполняли особые функции. Они приходили к отцу вдруг, без предупреждения, а мы благодарили судьбу: пусть за ним наблюдают искренние благожелатели!
В Шарлотсвиле мы познакомились с молодой парой, они купили дом, в котором жил Фолкнер, когда он вел семинар в местном Университете. Они разрешили нам осмотреть свое жилище, в ответ мы пригласили их к себе на ужин, пригласили и Мэриан. «Вот что называется леди», – восхитились молодые гости.
Её лишили лицензии летчицы. Да, олени бродили возле её дома с дорическими колоннами, доспехи, как войдешь, у дверей, и она была авиатором. И лишили. Мы были рады постигшей её неудаче, ездить с ней на автомобиле, всё равно что делать фигуры высшего пилотажа, с ещё большим риском. А Мэриан опечалилась. Повезла нас на воздушные соревнования. Местный аэродром. Всё небо избороздили самолетики. Глядя на парящие машины, Мэриан повторяла: «Лишили меня… Лишили…». Её устремленный к небесам взгляд, заставлял вспоминать:
«Зовёт меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим».
Мне опять потребовалось съездить в Вашингтон за разрешением на работу, которое мне наконец выписали. Мэриан взялась меня доставить. Понеслись. В самом деле, оказалось похоже на полет в густом тумане. Часа через два Мэриан крикнула: «Смотри по сторонам, не то пропустим!». – «Что пропустим?» – «Как что? Столицу!».
Обратно ехали уже тише. Не ради осторожности, а из любопытства. Остановились у лавки, где продавалось оружие. Миссис Стивенс-Герберт-Маконохи стала осматривать один за другим пистолеты, охотничьи ружья и автоматы. Осматривала и прицеливалась. «Хочу, чтобы у меня было оружие», – объяснила свой интерес. При отсутствии денег.
Почему же не могла Мэриан продать имение? «Моя недвижимость под арестом, – объяснила она, как обычно, кратко и точно. Но что за арест? В чем заключалась легальная запутанность, нельзя было объяснить общепонятно. Мы втроем продолжали восседать на веранде арестованного барского особняка, охраняемые рыцарскими латами у входа. Появлялись местные жители. «Госпожа Стивенс, – обращался к нашей хозяйке один сосед, – чинить забор или нет?». Властным жестом она отправляла его прочь. Приходил другой и спрашивал у миссис Герберт, нужно ли разметать дорожки. И после взмаха хозяйской руки послушно удалялся. Тем временем я пытался поднять забор и заметал дорожки. Вечером мы ели консервированный суп с хлебом, который я получал даром. «Всё это мое, – говорила Мэриан и, указывая за горизонт, добавляла по-ноздревски: – Там тоже всё мое».
У нас закончилась стажировка, и мы уехали из Виргинии. Узнали, что Мэриан попала в дорожную катастрофу. Другой машиной управлял молодой парень, не он был виноват. Мы посетили Мэриан в приюте для престарелых. Вокруг неё вились старички, проволочный каркас, напоминая елизаветинский воротник, поддерживал голову. Она выглядела королевой в заточении перед казнью, не было никого, кто решился бы отправить её на эшафот. Мэриан не умерла – величественно ушла из жизни.
Во славу Фар-Лэпа
«Фар-Лэп на языке маори, австралийских аборигенов, означает ослепительный блеск».
Упомянуто в книжке «По словам лошади».

Судьба Фар-Лэпа соответствует кличке: краткая, яркая и напряженная, как молния. Еще называли его Рыжий Ужас, и это передает впечатление, которое он производил на соперников. Крупного выше меры жеребца гандикапировали, в скачке пускали со старта далеко позади всех лошадей и сверх того заставляли нести лишний вес. Бывало, что до последнего поворота рыжий гигант так и держался в отдаленье, но вот прямая, и, пожирая пространство, а вместе с ним и соперников, Рыжий Ужас надвигался на конкурентов как смерч, как мор, словно стихийное бедствие. У финиша все прочие оказывались сзади, далеко сзади. Естественно, ему завидовали, за ним следили, в него стреляли. Жизнь Фар-Лэпа оказалась трагической, его внезапная смерть овеяна тайной.
Как «длинный прыжок» кличку легендарного скакуна антиподов на английский манер в моей книжке прочитал и прислал мне письмо с критическим замечанием писатель-фантаст Иван Ефремов. При встрече с Иваном Антоновичем мы объяснились, но я имел неосторожность сморозить глупость и сказать, что пишущего мыслителя, устремлённого в космос, едва ли интересуют лошади. «Что?! – взорвался описатель вселенной. – Лошади мне безразличны? Как же вы смеете такое думать да ещё и говорить?» Разговор наш происходил в Малеевском Доме творчества за обеденным столом, и мой разгневанный собеседник стал глазами искать, какой тарелкой в меня запустить. Мы ещё раз объяснились. От И. А. получил я «Час быка», его чуть ли не запрещенный роман-бестселлер, которого никто не мог достать, а у меня сохранился подарок автора даже с надписью, но скромность, к сожалению, мешает мне надпись привести.
Хмурые лица
«Живу в деревне Малоденово у наездника Копенкина».
Из писем Бабеля.
Копенкина я не застал, часто слышал о нем от местных наездников и конюхов. В той же деревне ту же избу снимал на лето художник Мирон Лукьянов, из моих ближайших друзей, я к нему наведывался, всякий раз поражаясь редкостной красоте округи. Наша красота – равнинная, её запечатлел Левитан, живший неподалеку в низине, в Успенском, а Малоденово на крутом холме, открывающем далекий вид Русской Швейцарии.
У подножья холма – дорога на конный завод, по которой Бабель, спускаясь с холма, ходил к Горькому. Согласно литературным летописям, Бабель поселился в тех краях ради близости к Алексею Максимовичу, получившему в своё пользование усадьбу бывшего владельца завода Морозова Ивана Викуловича. Привлекал писателя тот самый луг, по которому бродили кони и женщины – как в «Конармии». Писатель не упускал случая искать взаимности уборщицы, но в большинстве женщины не из местных, а из горьковского окружения. Вместе с наездником А. Ф. Щельцыным, моим старшим другом, они охотились наперегонки за нимфами, из актрис, о чем мне рассказывал сам Александр Федорович.
Бабель взял у него почитать книгу «Мыслящие лошади», а отдать не успел – арестовали. Трудно и вообразить чувство исторической справедливости, охватившее мужей, когда они узнали, что писатель, наставлявший им рога, оказался врагом народа.
Александр Федорович, когда я с ним познакомился, недавно вернулся из ссылки – приписали ему контрреволюцию. «Среди лошадей?» – шутили остроумные люди. Нет, конюх, желавший продвинуться в наездники, написал донос и дослужился до звания мастера призовой езды. Донос был расчитан на неосведомленных в конном деле: «Наездник лошадь зарубил» – «Чем же ты орудовал – топором?» – арестованного спрашивали на допросе. Зарубка на языке ипподрома означает тривиальнейшее ранение – удар копытом о копыто, что часто случается на полном ходу.
Лысенко видел я там же, где видел многих достопримечательных личностей, на конюшне. Мы с Трофимом Денисовичем встретились глазами, и мне показалось, будто даже стена у меня за спиной оказалась обожжена горящим взглядом. А Костя Скрябин, знавший о делах и людях Академии из первых рук, сказал: «Лысенко – фанатик». Да, Савонарола советской науки. Ещё с одним прожигающим взглядом встретился я не на конюшне, а в Конюшенном переулке, недалеко от ИМЛИ, одной из арбатских артерий. Черный лимузин двигался едва-едва. «Суслов!» – попал я в поле зрения серого кардинала нашего руководства. Глаза сверлили стекло автомобиля.
Леонид Васильевич Смирнов, Заместитель Председателя Совета Министров, отвечавший за Военно-Промышленный Комплекс, бывал на конном заводе по выходным. Для проездки готовили ему вороного Памира – потомок Пилигрима, тракен, из числа полученных по репарациям коней Прусской кавалерии. Однажды Смирнов уже собрался сесть в седло, а его – к телефону. Вернулся на конюшню нахмуренный. «У вас, Михаил Андреевич, когда выходные?» – спрашивает конюха, который готовил ему лошадь. Дядя Миша в предчувствии отдыха охотно откликается: «Кажинный понедельник!». «Хорошо, когда так, – мрачно улыбнулся отвечавший за ВПК, – а у меня, что ни выходной, то обязательно что-нибудь упадет». Забота сковала черты его лица.
С годами многое оказалось рассекречено, инженер Черток поведал о «лунной гонке», стало понятно, почему тогда мне выпала удача поездить на тракене линии Пилигрима, служившей резервом ремонта Прусской кавалерии, а у нас подготовленного для верховой прогулки Заместителю Председателя Совета Министров, отвечавшему за ВПК.
Угрюм был и Микоян… Предварительно на показательной конюшне было дано знать, что прибудет для прогулки верхом государственное лицо. Насколько государственное, говорили пронзительные глаза нескольких человек, прибывших заранее, осмотревших по всем углам конюшню и приказавших запереть лишние въездные ворота на территории конзавода. О ранге ожидаемого лица говорило и появление, откуда ни возьмись, еще нескольких человек, каждый из которых был, по меньше мере, министром. Спустя час против назначенного срока в те ворота, что велено было оставить открытыми, въехал лимузин, за ним – черное авто поменьше. Невысокий, как бы по контрасту с занимаемым выше некуда положением, из лимузина появился сухопарый, неулыбчивый человек в сапогах, блестевших лаком. Всем у конюшни толпившимся он пожал руки. Ему подвели оседланную лошадь. В езде, видимо, не новичок, государственный человек взялся за повод и за переднюю луку, а затем «дал ногу» – отогнул левую конечность в колене, как обычно делается, чтобы всадника подкинуть в седло. Министры ринулись к той ноге. Сиял яркий летний день. Светились верхушки сосен. И те же лучи играли на лакированном голенище сапога. Государственный человек, собравшийся сесть в седло, слегка повернул голову и, не опуская ноги, осадил энтузиастов вопросом: «Нет конюха?» Дядя Миша Бородулин раздвинул толпу «правителей», как он назвал потянувшихся к лакированному сапогу, и своей могучей рукой проделал требуемый приём.
Вельможный всадник, опустился в седло. Судя по выражению его лица, «мрачная забота сидела у него за спиной». Видимо, надеялся, проехавшись верхом, чуть развеяться. Разобрал поводья и, тронув лошадь, двинулся от конюшни. Тут один из потесненных Дядей Мишей правителей возопил со страстью шекспировской: «И мне коня! Коня!» Тренер Гриднев, который должен был, как обычно, ехать сопровождающим, уступил ему свою лошадь. Не дожидаясь подсадки, смельчак… нет, не как тот всадник у Шекспира, что, прыгая в седло, от избытка энергии и усердия перемахнул через лошадь, храбрый неумелец-правитель второпях сунул в стремя не ту ногу и очутился в седле задом наперед. Пересел, как мог, перевернувшись на сто восемьдесят градусов и – вылетел из конюшни. Конники глядели ему вслед словно видели его в последний раз. Оставшиеся у конюшни правители смотрели на него с завистью: «Добился аудиенции тет-а-тет!». Минут через сорок отчаянный правитель чудом вернулся на конюшню. Сияние радости на его лице затмевало свет солнца. А ехавший следом за ним государственный всадник выглядел еще сумрачнее. Видно, за назойливым разговором во время езды дополнительные заботы легли на его плечи.
Хрущев, когда приехал на тот же завод, шумел, сердился и произвел крайне невыгодное впечатление на Трофимыча. «Я с царскими особами в одном строю молился, – говорил старый драгун, – а это что за государь? Скандальный мужичина вроде нашего брата!» Никита Сергеевич расшумелся, найдя содержание лошадей чрезмерно заботливым: «Держат под стеклом».
То была витрина советского коннозаводства, а по стране лошади жрали крыши, солому с конюшенных крыш. Однако хрущевское замечание попало в прессу и обрело значение директивное. Коникам пришлось в инстанциях выяснять, достойны ли наши лошади кушать, если не овес, то, при отсутствии овса и нехватке сена, хотя бы солому.
Вокруг конного завода располагались правительственные дачи, между ними вилась узкая асфальтированная дорога. Асфальтирована, само собой, прекрасно, однако ехать по ней надо было осторожно, дорога извилистая, гладкое ущелье. У кого-то украли машину, воры дали газ и врезались в ворота дачи Шверника. По той же дороге отступали войска Наполеона, и когда дорогу в очередной раз ремонтировали, выкопали немало солдатских черепов, строители разложили их по обочине, и даже стало боязно той дорогой ходить.
Шагал я на конный завод летним сияющим днем. Сверху медленно спускался черный лимузин. Иногда нам везло, правительственные шофёры нас, бывало, подхватывали, и нам удавалось, не ожидая автобуса, быстро добраться до станции Жаворонки или Перхушково, а то и до Москвы. Однажды повезло Брату Сашке и он потом говорил: «Заберешься в такую машину и меняется взгляд на мир». В тот раз автомобиль двигался мне навстречу. На заднем сидении расположился довольный жизнью пассажир. О том говорило выражение его лица. Взгляд пассажира скользнул по моей фигуре. Глаза откинувшегося на заднем сидении автомобиля приглашали разделить с ним чувство комфорта: «Не правда ли, как сказал поэт, и жизнь хороша, и жить хорошо?» Машина проехала совсем близко от меня: Андропов! Если глаза Лысенко или Суслова пронзили и прожгли, то андроповские погладили. Жгли глазами фанатики, погладил – прагматик, родоначальник развинчивания, после него пришли перевертыши.
«Древний Рим жиды разложили жалостливой верой», – из романа Б. Травена «Судно смертников». «Чебурашка сменил Мальчиша Кибальчиша», – говорят о причине распада Советского Союза. А что говорил о падении Римской Империи Гиббон? Приход размягчающих чувствований вместо героических доблестей, это не причина, а признак распада. Будь то изнутри разрушаемая Римская Империя или застойный, склонявшийся кутробному жизнелюбию Советский Союз, доблести и без того ослабли. Революционные песни подвергались деконструкции, ироническому разрушению изначального смысла, затягивали песню совсем иную, по существу противоположную:
«…Царские тюрьмы сравняем с землей
И на развалинах царской семьи
Новые тюрьмы построим мы».
Размягчение эмоций или христианская проповедь резиньяции лишь способствовали ослаблению. Рим пал, потому что перестал быть Римом. Советский Союз стал совсем несоветским по причинам в его основе. Единолично правившая Партия, называясь Коммунистической, воплощала лицемерие, перерожденцы и проходимцы, успевшие с партийными билетами в кармане сделать советские карьеры, торопили распад в своих интересах. Считая себя равнее других, грабили государственное добро, не думая о менее равных. Людям «вешали лапшу на уши», обещая больше социализма, а как такового его и меньше не было. Теперь говорят о возвращении к социализму – какому? Просто издевательство над уроками истории. Ведь за три четверти века так называемого социализма не создали необходимых условий – передового индустриального государства. Заграничными сувенирами служили нейлоновые рубашки и шариковые авторучки. У нас на дворе стояла не современность, а предшествующая историческая эра.
Улучшение лошадей и людей
«…Зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его народить когда угодно… человечество само заботиться об этом и в эволюционном порядке каждый год упорно, выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар».
«Собачье сердце».
«Нас заставляли этому учить», – услышал я от тетки-учительницы в ответ на вопрос, что значит евгеника. Незнакомое слово попалось мне на обложках учебников, целую стопу которых я обнаружил в домашних книжных залежах. Заставляли! А после того, как заставляли учить выведению гениев, стрелка исторического маятника качнулась в сторону яровизации и заставляли улучшать пшеницу, это уже у меня на глазах. Акция и реакция, по Киплингу, прежде чем учреждалась тираническая власть одних авторитетов, диктаторствовали авторитеты другие. Властная безжалостная рука держала ученых на сворке, как борзых, которым дано задание гнаться за одним и тем же зверем, но если железная рука ослабевала, собаки умудрялись перегрызться между собой.
Годы спустя слово евгеника мне попалось в булгаковском «Собачьем сердце», когда уже сотрудником ИМЛИ я прочитал трагикомическую повесть о попытке усовершенствовать породу человеческую. Повесть толкуют прежде всего и главным образом как насмешку над подопытным моральным уродом, пришедшим хамом, который был грядущим, однако пришел, добрался до гражданских прав и не желает признавать себя ничтожеством, хотя сделать из него приличного человека невозможно.
В повести сказывается снобизм, свойственный Булгакову, всё же писатель, по образованию естественник-медик, поднял свой голос против безмыслия больших умов, о котором ещё у истоков Нового времени высказался Эразм. Булгаков осудил претензии научного интеллекта, что видно в изображении центрального лица повести, профессора Филиппа Филипповича Преображенского, хирурга с мировым именем, которого, как говорит о нем преданный ассистент, «тронуть нельзя».
Истолкователи повести и не трогают профессора, они им любуются, со смаком повторяя его слова против пролетариата и равенства, словно сами они не из этих, а из тех, благородных. Булгаков же Преображенского «трогает», заставляя его усомниться в цели собственных ученых усилий: «Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать…». Кто же должен объяснить? Очевидно, профессор Преображенский самому себе.
За спиной воображаемой фигуры маячит несколько реальных лиц. Имя-отчество придуманного профессора напоминает о безвременно ушедшем, пытливом Филипченко, который стремился сочетать менделизм с дарвинизмом. Никто ему не запрещал сочетать, но сугубо научно сочетание различных принципов развития казалось невозможным.
Филипченко был автором учебников по евгенике, хотя они теперь не попадаются в списке его трудов, их словно стыдятся, но среди книг, найденных у тетки, возможно, были и учебники Филипченко.
Основной прототип, что встает за спиной профессора Преображенского, это ещё один, не меньшего калибра ученый Николай Константинович Кольцов, один из основоположников экспериментальной биологии, он же глава советской евгеники. Признанный в международных евгенических кругах, президент Евгенического Общества им же основанного, редактор «Евгенического Журнала», Кольцов писал о выведении образцовых советских людей. Этому заставляли учить силой авторитета крупнейших ученых, между тем даже при нынешнем развитии генотех-нологии вмешательство в наследственность есть меч обоюдоострый, а тогда, без технологии, опыты над людьми, какие предлагали делать выдающиеся ученые, были преступлением против человечества.
Это разъяснил мне сын, Ученый директор Института передовых генетических технологий при Университете Калифорнии. Сын сказал, что такие опыты проводились на Западе и квалифицируются как преступные. Но это – на Западе. У нас же, желая сказку сделать былью, потрафляли всевозможным экспериментам, головокружение пронизывало строящееся общество. Об одном из уму непостижимых проектов мне известно из семейного источника. Моему тестю, смоленскому инженеру-строителю Василию Михайловичу Палиевскому незадолго перед войной было предписано воздвигнуть у себя в городе «Дворец безбрачия». Проект, говоря по-новорусски, инициировала Александра Михайловна Коллонтай, сторонница свободы, в том числе, свободной любви. В сообществе, не скрепленном брачными узами, планировалось сожительство свальное, новорожденных коммунального происхождения предполагалось из родильного отделения на верхнем этаже спускать ниже этажом, где их должны были коллективно выращивать. Тесть-строитель уложился в срок, дворец воздвигли, но здание использовано по назначению не было – генеральный политический курс изменился, склонившись к старомодной семейственности. В храме безбрачия вместо коллективного соития расположились рыцари надзора и дознания, проще говоря, ОГПУ В годы войны и оккупации помещение заняло Гестапо. Василия Михайловича как пленного погнали под Смоленск строить бункер. Кому предназначалось убежище, подневольные строители не знали, пока не приехал осмотреть постройку заказчик, им оказался Гитлер. Строители не верили своим глазам, тем более никто из домашних не верил Василию Михайловичу. Спустя много лет – и каких лет! – по телевидению стали показывать нацистскую кинохронику. «Увидел бы папа!» – семья, чудом уцелевшая, восклицала, глядя, как фюрер осматривает строение, поставленное руками их отца. После тектонических сдвигов и катастрофических перемен Дворец безбрачия стал гостиницей, там мы останавливались с женой на пути к пенатам.
«Высиживал, как наседка, роковые яйца».
Генрих Гейне «Путевые картины».
Против ученого фанатизма Булгаков написал две повести, не оставляя сомнений в их полемической остроте. Не претензии безграмотного хамья, как полагают теперь, а непомерное зазнайство многознающих представлялось Булгакову опасным. В первой повести, вышедшей под названием «Роковые яйца», выведен тоже гениальный профессор по фамилии Персиков, едва не загубивший в одной местности сельское хозяйство, а заодно и обитателей той местности. Похоже, писатель, имевший естественно-научное образование, ополчился на сомнительное право, хотя бы и великих ученых, подобных Персикову и Преображенскому, вмешиваться в естественное течение жизни. Такие претензии Булгаков рассматривал как причуду научного зазнайства, что не могло не вызвать неудовольствия ученых. Но просто взять и уничтожить антинаучного апостата было нельзя: «Роковые яйца» понравились Горькому.
Вторая антинаучная повесть «Собачье сердце» ещё прежде печати стала известна ОГПУ и оказалась конфискована. Как же догадалось ОГПУ о существовании неопубликованной рукописи? Взял бы кто-нибудь из булгаковедов и доискался, ведь у писателя был широкий круг разнообразных знакомств в творческом мире, а «Собачье сердце» – сатира на ученых, крупных ученых. В то же самое время руководящие деятели советского коневодства натравливали ОГПУ на Бутовича, проявлявшего несогласие с ними во взглядах на разведение лошадей. Не ново, судя по прецедентам. Галилей, прежде чем попасть в когти инквизиции, не поладил с астрономами, выдающимися астрономами. Коневоды натравливали ОГПУ на Бутовича до тех пор, пока упрямый знаток породы после двух арестов не был приговорен к высшей мере наказания и в тот же день расстрелян, словно в спешке, чтобы, как можно скорее, заставить его замолчать.
Из прочитанного мной о евгенике, дарвинизме, ламаркизме, лысенкоизме и генетике, вижу: многое, однажды принятое пересматривается, не отвергается, а дополняется и поправляется. Признавая за Трофимом Денисовичем некоторые заслуги в растениеводстве, по-прежнему упрекают его в псевдонаучности. Известный генетик-эволюционист Стивен Джей Гулд в статье «В защиту Вавилова» тем не менее признает: «Безумию нередко удается, пусть превратно истолкованный убедительный довод, всё же привести в свою пользу. Так, приходится признать, что Лысенко усмотрел (и раздул) действительную слабость в суждениях Вавилова, который в самом деле недооценивал творческую роль среды» (“A Hearing for Vavilov” in Stephen Jay Gould. Hens Teeth and Horses Toes. Further reflections in natural history. New York-London: Norton, 1995, p.141).
Сегодня звучат голоса, которые утверждают: Лысенко и не думал преследовать генетику, он де сам занимался генетикой! Нет, если и занимался, то эпигенетикой – около-генетикой, мичуринской, а разгромлена была генетика молекулярная, изучение генов, носителей наследственности. В статье «Генетика» из Большой Советской энциклопедии 1952 года было сказано: «В настоящее время существует две генетики – старая и новая. Они резко противоположны в своих исходных положениях». Автор статьи – Т. Д. Лысенко. Насколько несовместимы две генетики становится ясно из статьи «Ген» в том же томе, начинается статья с определения, что такое ген: «Мифическая элементарная единица наследственности». Изучение «мифической единицы» непрерывно продолжалось за рубежом, у нас, a rebours, обратно, пришлось браться заново, наверстывая отставание на десятилетия, а были среди советских генетиков опережавшие Уотсона с Криком.
Где говорится о Лысенко, там же читал я и о Кольцове. Прочитал «Зарю генетики» Василия Бабкова. К сожалению, наш автор, видимо, в силу обстоятельств ещё подцензурного времени был вынужден изъясняться образами и говорить обиняками, в том числе, о евгенике, так что я буду держаться книги иностранной. Заподозрить западного автора в просталинистской пристрастности нельзя, поскольку речь идёт о мученике, занесенном в мартиролог жертв сталинизма. «Кольцов считал евгенику религией будущего, а себя он видел пророком евгенической веры» (Loren Graham. Lysenkos Ghost. Epigenetics and Russia. Harvard University Press, 2016, pp. 81–95)
В американской книге рассказывается о научно-фантастической причте Кольцова. Ученый фантазировал о завоевании Земли существами из космоса, которые поработили людей и стали их скрещивать, желая вывести нужные им людские породы. Чтобы защитить человечество от возможной космической агрессии, Кольцов предлагал улучшить род людской, подбирая супружеские пары, как спаривают самцов и самок при разведении породистых животных. Притчу могло Кольцову подсказать описание образцового [тоталитарного] государства у Платона. В обсуждении проекта принимает участие Сократ и ведет речь о стадном воспроизведении рода людского.
У нас время было такое, когда торжествовала, словами шолоховского персонажа-партийца, кошмарная жуткость. Всевозможные авторитеты испытывали головокружение от своих успехов. «Люди растерялись, а растерявшиеся начинают бредить», – писал Михаил Лифшиц в «Литературной газете» 1935 года. Вместе с евгеникой процветала педология, вариант социального дарвинизма. У тетки и по педологии сохранились пособия, их и педологии заставляли учить. Среди энтузиастов педологии был ведущий психолингвист Выготский. Выдвигалось множество проектов, подобных вращающейся Башне Татлина. Художник-новатор носил при себе пистолет, который доставал, если с ним пытались спорить об искусстве. Об этом я слышал от художника Зеленского, служившего новатору живой мишенью. Реформатор сцены Мейерхольд, вскоре погибший мученической смертью, выражал готовность расстреливать врагов народа на подмостках руководимого им театра, ирония истории на этот раз отличилась безжалостной жестокостью.
Булгаков с притчей Кольцова был, возможно, знаком, если перечитать в «Роковых яйцах» прискорбную историю о попытке профессора Персикова применить на практике свое великое научное открытие. Заглавие повести было Булгакову подсказано, скорее всего, рассуждением о Гегеле в «Путевых картинах» Гейне. По словам поэта, философ-консерватор, хотел он того или нет, в силу логики своей диалектики, высиживал, как наседка, роковые яйца – революционные. Радикально-непредсказуемыми оказываются и результаты открытия Персикова. Воплощенные в жизнь идеи великого ученого позволяли ускорять и беспредельно продолжать рост живых существ, начиная с головастиков и змеенышей, которые вырастали до гигантских размеров человекоядных чудовищ. Иными словами, по Булгакову, бесчинствовала осмеянная ещё Эразмом бездумность ума, ученые часто не знали и знать не хотели, что творили. Не учитывая обоюдоострых последствия открытий, спешили, как в песне, «сказку сделать былью».
Но что значит улучшать людей? Вывести хорошую лошадь, кажется, само собой ясно, и то вопрос непростой. «Как улучшать? – ипполог Кулешов спрашивал желавших улучшить крестьянского Савраску. – Можно ли улучшить безотказного работягу, который отличается нетребовательностью к условиям содержания, удовлетворяясь минимальными кормами?» Действительно, отечественная порода воронежских тяжеловозов, улучшенных приливом крови клайдесдалей, вымерла: хотя лошади стали крупнее и сильнее, однако не выживали при бескормице. Во всяком случае конская порода оценивается по назначению: в хомуте ходить или скакать под седлом, а по каким критериям выводить хорошего человека? От вопроса автор американской книги не уклоняется: «Русские энтузиасты улучшения природы человеческой разделяли, подобно Кольцову, основные положения международной евгеники, особенно немецкой, хотя было бы преувеличением видеть в них пред-нац-социалистов». Всё же научные воззрения сближали естествоиспытателей двух стран. «Кольцов и его последователи, – пишет автор, – склонны были прибегнуть к самым крайним евгеническим мерам, исходя из предвзятых представлений о ценности человеческих существ».
У деда-воздухоплавателя хранился журнал «Природа», там печаталось о летании птиц, а я в номере за 1913-й год нашел статью Кольцова о «мышлении лошадей». Прочел и книжку его ученицы Ладыгиной-Котс Надежды Николаевны, ту самую книжку, которую Бабель взял почитать у наездника Щельцына и не успел вернуть – арестовали. Подтверждением лошадиного мышления служила проделка немца, научившего орловского рысака по кличке «Умный Ганс» выстукивать копытами Азбуку Морзе. Умствования рысака оказались хорошо поставленным цирковым номером. Феномен Умного Ганса как будто бы пример животного мышления известный физик Китайгородский определил словом русско-иностранным из «Трех сестер» – гепуха, чепуха.
Судьба Бутовича
«Товарищ Бутович…»
Михаил Булгаков, «Театральный роман».

Знал ли Михаил Булгаков коннозаводчика Бутовича, неизвестно, но у него в «Театральном романе» происходит такой телефонный разговор: «Да? Ах, да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены билеты…»
В «Театральном романе», как известно, реальные лица выступают под именами вымышленными, но вот звучит имя истинное и действует магически: пожалуйста, билеты на спектакль, на который билетов не достать.
Встречал ли Булгаков Якова Ивановича Бутовича или не встречал, он запечатлел ореол, окружавший это имя. Мимо легендарной фигуры Бутовича не прошли и такие писатели, как Пантелеймон Романов, Петр Ширяев, Олег Волков. В обширных воспоминаниях высказался он сам, дворянин, барин-богач, участник двух войн, одна из них – Мировая, свидетель трех революций, одна из них – Великая Октябрьская, помещик, отказавшийся от недвижимой собственности и ставший совслужащим, даже начальником, дважды арестованный, томившийся в тюрьмах, скитавшийся по лагерям, приговоренный к высшей мере наказания и – расстрелянный. Как же это получилось?
Немного найдется человеческих документов, которые бы на подобный вопрос отвечали столь объективно-художественно, как показания самого Бутовича. С необычайной выразительностью, быть может, даже превосходящей его намерения, он в мемуарах описал обстоятельства своего существования, начиная с крупнопоместной идиллии, а кончая революционным взрывом и тюремной камерой. Представил он своих современников, друзей и врагов. Сверх того, изобразил самого себя. Получилась панорама, достойная сравниться с произведениями классической русской прозы, однако свет эти мемуары увидели только восемьдесят лет спустя после того, как были созданы.
Коннозаводчик и коллекционер картин на конные сюжеты, печатавшийся в коннозаводских журналах, Бутович начал писать мемуары после того, как в 1919 отдал советскому государству свою конную картинную галерею и свой конный завод. Галерея превратилась в Музей коневодства при Тимирязевской Сельскохозяйственной Академии, завод стал Государственной племенной конюшней, а даритель принялся за мемуары, специально-коннозаводские. Кругом шла решительная ломка старого, и ради самозащиты от слишком рьяных преобразователей и в интересах конного дела (как он это дело понимал), бывший барин вознамерился объяснить, в чем заключается ценность собранных им конных картин и достоинства выращенных им породистых коней. Назначенный хранителем собственного художественного собрания, взялся за описание галереи, которую называл иппической, желая через картины дать разбор родословных принадлежавших ему лошадей и показать, как развивалась отечественная рысистая порода, так называемая орловская, по имени создавшего её графа Орлова Чесменского.
Писал Бутович и мемуары, которые для себя называл «Воспоминаниями по коннозаводству». Писал коннозаводчик в ту пору, когда лошади оставались неотторжимой частью жизненного уклада. Называя себя «активным деятелем», Бутович рассуждал как участник исторических событий переломной эпохи, его участие было ограничено конюшней, но тогда, в пред- и послереволюционные годы, коннозаводство по-прежнему имело большое значение для хозяйства и вооружения страны. Какие лошади прежде всего нужны – о том спорили, но что без лошадей не обойтись, сомнению не подвергалось.
Конфликты между конниками, обрисованные в коннозаводских «Воспоминаниях», до и после революции разрешались на верхах власти. В борьбе за орловского рысака Бутович соприкасался и с Царствующим Домом, и Советом Народных Комиссаров. Он и мысли не допускал, что «во всей республике», уж не говоря о дореволюционной державе, кто-то может не знать, от кого происходит такая призовая знаменитость, как Полкан 3-й. И когда измученный камерными условиями, Бутович не смог вспомнить родословной достославного Полкана, он понял, что конец его близок.
В заключении Бутович оказался в 1928 году, сначала пребывал в тюрьме, точнее, в разных тюрьмах, затем был переведен в лагерь, где его знания и опыт использовались по назначению: бывшего коннозаводчика возили под конвоем в разные конные заводы отбирать лошадей для ГУЛАГа. Выпущенный в 1932 году на свободу Бутович в 1937-м был снова арестован, через месяц после ареста осужден и приговорен к высшей мере наказания, которое не замедлило воспоследовать прямо в день приговора.
Значительная часть «Воспоминаний» была создана Бутовичем в условиях первого заключения – трехлетнего. Во время одной из своих подконвойных поездок, которые он в целях конспирации называл «командировками», Бутович, оказавшись на Урале, передал свои «тюремные тетради» В. П. Лямину. Как они встретились, неизвестно, и какую должность в то время занимал Лямин, тоже неясно, со временем он стал видным деятелем советского коннозаводства, бессменным директором Пермского конного завода, дважды орденоносцем. После кончины Лямина его родственник и преемник на директорском посту А. В. Соколов стал хранителем рукописей Бутовича, называемых в коннозаводских кругах «ляминскими тетрадями». О них я услышал от Грошева в середине 1950-х годов, их существование не являлось тайной, но читавших те же «тетради» встречать не приходилось. Наконец, в 2003-2010-х годах, благодаря самоотверженному труду энтузиастов, специалистов-иппологов и любителей лошадей, «Воспоминания коннозаводчика» в трех томах увидели свет12.
Составлял ли Бутович описания иппической галереи и конных заводов или же создавал свои «Воспоминания» в свою очередь коннозаводские, он обращался в первую очередь к собратьям-коневодам. Половину трехтомника занимают мысли Бутовича о разведении рысаков: изложение на специальном языке, полное ипподромных и коннозаводских заправских словечек, пестрит «лошадиными» именами. Имена эти, признается Бутович, он не может произносить без волнения, но те же имена заводских маток и жеребцов-производителей мало что скажут читателям, далеким от конного дела, поэтому уникальный трехтомник остался почти не замечен вне круга конников. Тогда у Мельникова Климента Николаевича, инженера-строителя и коннозаводчика, который финансировал трехтомник, возникла идея сокращенного издания, содержавшего общекультурное ядро «Воспоминаний коннозаводчика»13. Совсем сократить лошадей было невозможно и ненужно. Невозможно, ибо это обескровить «Воспоминания коннозаводчика». А ненужно, потому что Бутович пишет о лошадях как иппический поэт, хотя и не претендующий на литературный талант.
Претензий нет, а талант – есть. «Курские помещики хорошо пишут», – с иронией говориться у Гоголя. Говоря серьезно, у тульского помещика Бутовича, преклонявшегося перед такими творениями, как созданный его соседом по имению «Холстомер», попадаются описания поразительной картинности. Не сосчитать, сколько раз перечитал я воспоминания Бутовича, о котором впервые услышал еще в студенческие времена, в начале 1950-х годов.
Двери призовой конюшни открылись передо мной после того, как, получив в 1951 году разряд в конноспортивной школе, я, спустя некоторое время, попросился и был допущен в мир по-соседству – на ипподром. В моих глазах то был заповедный уголок прошлого. Моё поколение уже начинало, как по возрасту положено, грустить о былом. Мы ударились в идеализацию дореволюционного времени, потому что нас обкрадывали, понося прошлое и не позволяя узнать нашу историю как следует. На беговой дорожке ипподрома, мне казалось, старина оживала.
Прикрепили меня к тренотделению Грошева – старейшина среди наездников, а на страницах «Воспоминаний коннозаводчика» – молодой помощник «короля езды» Вильяма Кейтона. Был Грошев знаком и с его сыном Джони, родившемся в России. От Грошева я услышал о «ляминских тетрадях», но издавать «тетради» ещё никто и не думал. По мере расспросов и разговоров о Бутовиче в моем представлении возникал волшебник-коневод, гений ведения конской породы. Благодаря чутью Яков-Иваныча явился Улов, феноменальный орловский рысак, рекордист советского времени, его успел я увидеть в конце 30-х. Увидел не на беговой дорожке ипподрома, а в Павильоне «Коневодство» на ВСХВ – Всесоюзной Выставке Сельского Хозяйства. Улов был признан чемпионом орловской породы, и никто из восхищавшихся замечательной лошадью не знал, что над создателем удивительного коня уже приведен в исполнение смертный приговор, а заслуга выведения рысака-рекордиста приписана другим коневодам.
Когда же пятнадцать лет спустя оказался я на призовой конюшне, рекорд Улова был по-прежнему ещё не побит. Многое было по-прежнему! Если бы я перечислил лица, упоминаемые в мемуарах Бутовича, а я их видел и даже со многими был знаком, то получился бы предлинный список: наездники, зоотехники, бывшие коннозаводчики. В разговоре с кем-нибудь из бывших стоило упомянуть Бутовича, тут же загорались глаза и следовал живейший отклик, как у Булгакова в «Театральном романе»: «Яков-Иваныч!»
Совершенно ожил в моих глазах Яков-Иваныч, когда в ту же пору под Москвой, на конном заводе № 1 посчастливилось мне познакомиться с Александром Ильичем Поповым. К сожалению, он, центральное лицо, не упомянут в документальном фильме «Дед, Василий и “Квадрат”». Снявший неплохой фильм совершил не очень хороший поступок, постаравшись похоронить память о Попове.
Упомянуть Попова помешала, я думаю, предвзятость Александра Ильича, нередко свойственная русским людям, о чем мне известно. Попову подарил я переведенную моим отцом книгу «Автомобильный король» – история машиностроительной империи Генри Форда. Из книги Александр Ильич почерпнул сведения о неавтомобильных мнениях «автомобильного короля». Но если «король» в тех мнениях раскаялся, то Попов ещё крепче утвердился. Но можно ли его вычеркивать? Предрассудки предрассудками, поступки – поступками14. При Попове, когда он был начконом, прошла беговая карьера Квадрата, непобедимого рысака 1940-х годов. Связь Александра Ильича и коня, составившего славу завода, получила символическое подтверждение в день похорон Попова. К открытому гробу конюх Курьянов подвел легендарного жеребца, «осиротевший конь» (выражаясь стилем баллад Жуковского) склонил над покойником голову, как бы встал в почетный караул, принял торжественную позу и тихо заржал, протрубил прощальный сигнал. Мы, присутствующие, были потрясены.
Если в кинокартине о Квадрате места Попову не нашлось, то Бутович в мемуарах отвел ему целую главу и обрисовал фигуру начкона светотенью, без прикрас, живой словесный портрет. После Октябрьской революции Александр Ильич стал ближайшим сотрудником Яков-Иваныча. Хорошо знал Бутовича и близкий друг Попова, частенько его навещавший Михаил Николаевич Румянцев – сын нотариуса, который оформлял для Бутовича покупку тульского имения Прилепы и который в свою очередь фигурирует в коннозаводских «Воспоминаниях». Дом Александра Ильича тоже был уголком прошлого. На стене – портрет «Кипариса» кисти Савицкого, на обороте холста помечено: Прилепы, 1921 г. Постоянно звучало в тех стенах имя Бутовича.
Попов рассказывал, Румянцев дополнял рассказы своего друга и даже иллюстрировал, изображая Яков-Иваныча, повторяя его властные жесты и воспроизводя манеру высказываться с уверенностью авторитет имущего. Старики не интервью для печати или телевидения давали, не на публике рисовались. Что для них, видавших виды, значил какой-то студент, готовый быть их терпеливым слушателем? Пользуясь присутствием случайного собеседника, давние друзья повторяли, о чем не раз переговорили между собой. А я слушал и слушал их, как слушал старика кавалериста Трофимыча, жившего там же, на заводе, и тоже знавшего Яков-Иваныча. Слушал годами и благодаря склонности пожилых людей на старости жить сызнова, то есть без конца повторяться, я без магнитофона удерживал услышанное в памяти. Ко мне обращалась живая история, та же история обращалась ко мне в разговорах с дедушками, и что я слышал от тех и других не подлежало ни забвению, ни огласке, ибо то была история без цензуры, упоминаний имен и событий из школьных учебников вычеркнутых.
В 20-х годах Попов отшатнулся от Бутовича. Согласно «Воспоминаниям», предал. Этого Александр Ильич не отрицал, но объяснял, и его следовало выслушать как altera pars – другую сторону. Перед новыми властями Яков-Иваныч не кланялся и шапки не ломал, мало сказать, не уступал противникам, сильным, опасным противникам, в столкновениях с ними он, бывало, вёл себя вызывающе. Попов вспоминал, что за речи держал Яков-Иваныч перед аудиторией, которая ждала от него смирения, а он всячески давал понять, что он, как был, так и остался барином.
«Стал я глазами искать двери», – рассказывал Попов. Это после того, как Бутович, выступавший перед «товарищами», брякнул, что ничего не имеет против того, чтобы старые порядки вернулись и водворились вновь. В тот раз товарищи только посмеялись и даже похлопали, но все-таки Попов поглядывал, где же ближайший выход, если придется давать тягу. «У меня, Яков-Иваныч, – после подобных речей говорил Бутовичу Попов, – нет такого, как у вас, амплуа». Это одна из подробностей, подтверждающих правдивость рассказов Попова: Бутович пишет о его малпропизмах – привычке путать слова. Александр Ильич, очевидно, хотел сказать реноме, и много лет спустя повторил ошибку.
Линия поведения Бутовича вела, если не прямо под расстрел, то по меньшей мере за решетку – сомнений у Александра Ильича не возникало. Следовало ли рисковать собой? Бутович – поистине имя, величина, коннозаводчик, хотя и бывший, однако крупнейший, имевший прошлое, которое у него уже никто не мог отнять. А начинающий зоотехник Попов, к тому же начинающий в условиях такого взаимопожирания, что и вспомнить страшно, какие перед ним открывались перспективы? Свяжи молодой Александр Ильич свою судьбу с бывшим да ещё будирующим барином, остался бы он без настоящего, не говоря о будущем.
Можно ли было верить рассказчикам, которых я слушал и заслушивался со второй половины 50-х годов? Спустя сорок лет, в конце 90-х, наконец началась публикация «тюремных тетрадей» Бутовича, которые ждали своего часа в тайнике, – мои рассказчики читать их не могли. Стал я читать и перечитывать вышедшие один за другим три тома «Воспоминаний коннозаводчика», оказалось – слово в слово, что я некогда слышал.
Старикам я верил по-молодости, теперь, после многократного чтения мемуаров Бутовича, верю ещё больше. Читая и перечитывая «Воспоминания коннозаводчика», которых ни Попов, ни Румянцев не читали, я читаю о том, что слышал от них же. Но, вчитываясь в текст Бутовича и воскрешая собственные воспоминания о рассказах знавших его современников, понимаю: не замечал я светотени, без чего никакое изображение не может быть объемным. Не могу забыть, как друзья выговаривали «Яков-Иваныч!». Восклицательный знак, пожалуй, не годится – не передает их отношения к памяти человека, слишком хорошо им знакомого. Человек несомненно выдающийся и… авантюрист первостепенный, – таким двое друзей вспоминали Яков-Иваныча. Как видно, защитником орловского рысака оказался наделенный изумительным чувством породы полудворянин, полубуржуа, нечто среднее между «волками» и «овцами» Островского, отчасти сибарит, одновременно одержимый бесом деятельности, не вполне Обломов, но не без оболдуевщины, с долей Версилова-отца и, уж конечно, не без хлестаковщины. Попов с Румянцевым говорили не «авантюрист», говорили «арап», имея в виду продувную бестию. Бутович и сам в мемуарах не скромничает. «Деньги умеет делать из всего, чего только ни коснется», – так, по его собственным словам, судили о нем, а он, признавая за собой способность Царя Мидаса, рассказывает, как ему удавалось обделывать дела, в частности, при покупке имения под Тулой, недалеко от Ясной Поляны.
Всё это я слышал и не слышал. Не пропуская мимо ушей ни слова, однако неспособен был собрать все слова воедино и представить себе интегральный облик многоцветной личности, сошедшей со страниц Стивенсона, вроде Балантре, обаятельный, незаурядный и опасный человек, о котором не знаешь, что и думать.
«Ар-рап, совершенный арап!» – ахали Попов с Румянцевым, вспоминая Яков-Иваныча. И это после того, как они же превознесли его, несравненного знатока, обладавшего уникальным пониманием породы. Услышанные полвека тому назад рассказы очевидцев о Бутовиче воздвигли в моих глазах титана ушедшей эпохи, когда в настоящем, вокруг себя, мы видели столько непостоянства и лжи, что, нам казалось, правду искать можно лишь в прошлом. Яков-Иваныч в рассказах свидетелей представал рыцарем профессионализма, сохранившим, вопреки всему, твердость специальных убеждений. Но из слов двух близких ему людей я неосознанно избирал одно – полное и непоколебимое знание своего дела, что мне в литературной критике, сфере, куда я ещё только вступал, представлялось уже не существующим, подверженным случайным внешним воздействиям и переменам. И вот – неподкупный знаток, он даже ценой свободы и жизни оказался неспособен отказаться и отречься от своего знания. Тюремные страдания исторгли у него страшное признание о потере всего, всех чувств любви и привязанности, кроме конечных счетов с самим собой. И он включал в свой оправдательный приговор чувство лошади – понимание дела, которому посвятил себя.
Краски из некогда услышанного мною о Бутовиче в памяти моей не поблекли, но прочитанное и перечитанное в мемуарах самого Яков-Иваныча обострило вопрос, почему же погиб несомненно выдающийся человек. Вопрос касается не одних лошадников, но об этом ещё никто, по-моему, не писал так, как написал владевший пером коннозаводчик. Раньше ответ представлялся самоочевидным: уничтожила его советская власть, которой бывший барин не поклонился.
«Помещик, поставленный в своем имении директором».
Пантелеймон Романов, «Товарищ Кисляков».
Ещё один незаурядный писатель не упустил из вида отмеченную Булгаковым исключительность послереволюционного положения Бутовича. Причем, речь идёт не о театральных билетах, хотя и билеты – привилегия, ведь многим и многим, как изображено в «Театральном романе», даже в контрамарках отказывали, а товарищу Бутовичу – пожалуйста! Но билеты – пустяк по сравнению с невероятной по тем временам социальной лицензией, которую сумел получить вовсе не-товарищ. В романе Пантелеймона Романова Бутович по имени не назван, однако сомневаться не приходится: кто же ещё, если не Яков-Иваныч, мог жить в своем имении хозяином в то смутное время, когда кругом полыхали пожары, свирепствовали грабежи и совершались убийства – шло уничтожение людей его класса.
Пружин, что его поддерживали, Бутович не скрывает, и Попов с Румянцевым единодушно говорили: «Главмузей!». Словами самого Бутовича, «товарищ Троцкая», она же Наталия Ивановна Седова,
жена Троцкого, руководитель Главного Комитета по делам музеев и охране памятников искусства, старины и природы при Наркомпросе, в обиходе – Главмузей. Связь, ставшая спасительной, но сделавшаяся губительной, тянулась с той поры, когда отец Бутовича, столбовой дворянин, богатейший помещик и крупнейший торговец овечьей шерстью, владел на Херсонщине громадным имением, а Давид Бронштейн, отец будущего со-вождя революции, служил у местных помещиков управляющим. Попов с Румянцевым рассказывали: возвращаясь из европейского турне, Яков-Иваныч через границу провозил «Правду». Не следует путать с большевистской газетой, то был журнал «отколовшегося» Троцкого. А Яков-Иваныч, по словам двух друзей, не считал за труд на обратном пути из заграницы захватить в Россию нелегальщину. Конспирацию Яков-Иваныч соблюдал, пряча «Правду» в заднем кармане брюк. Не станут же обыскивать барина! Об этом он рассказывал молодым, доверенным собеседникам, объясняя, как и почему заимел он фавор в эмпиреях коммунистической власти. А на глазах у меня, молодого человека другого времени, старики Попов и Румянцев рассказывали, а Румянцев снова и снова повторял слова и жест Яков-Иваныча: «Что мне стоит?» – р-раз, и в карман. В библиотечном спецхране, когда на исходе 50-х начал я работать в Институте Мировой литературы, мне удалось увидеть тот даже не журнал, а журнальчик, карманного размера брошюру, вроде «Насущных проблем СССР», что в наше время выпускал мюнхенский «Посев»: удобно проносить через таможню.
Возымевшие в Октябре 17-го большую власть не забыли мелких услуг крупного коннозаводчика. И та же самая власть его погубила? Власть – понятие не безличное. Не Троцкий, не Ленин и не Сталин погубил Бутовича. Погиб он при Сталине, «при» – существенное уточнение: при Сталине кто погиб, а кто уцелел, и не просто уцелел – был признан. Бутович знал таких людей, он их упоминает и высоко оценивает. Друг его детства, гидроэнергетик Графтио, стал проводником ленинского плана электрификации, зоотехник Потемкин явился одним из создателей советского животноводства, архитектор Жолтовский обновил трибуны Московского ипподрома, профессора и завкафедрой коневодства в Тимирязевской Академии В. О. Витта Бутович считал единственным, равным ему иппологом. Владимира Оскаровича я знал и представляю себе, каким ореолом авторитетности была окружена эта фигура.
Важнейший шаг, предпринятый Бутовичем, его решение, вопреки настояниям родных, собравшихся эмигрировать, не уезжая из России, национализировать свой конный завод и музей конной живописи. «Сидел в музее, как за каменной стеной», – определяет Бутович свое положение. Мало того, что бывший барин оказался поставлен управляющим собственного имения, его назначили руководителем отдела в ГУКОНЕ. Вот почему с ним как товарищем вежливо заговорили театральные администраторы.
Однако Яков-Иваныч не удовлетворился возможностью жить среди своих живописных сокровищ и писать о коннозаводских портретах. Он повел борьбу за породу и вовлекся в борьбу за власть. Нельзя было не вовлечься при единоначалии, системе тоталитарной.
«Чья кощунственная рука посягнула
на царственный гений орловского рысака?»
Петр Ширяев, «Внук Тальони».
Так в повести Петра Ширяева изъясняется коннозаводчик Бурмин. Положим, Яков-Иваныч был барином другого покроя, не охотником до бани и баловства с дворовыми бабами, каким в повести представлен Бурмин. Но Бурмин и Бутович едины в борьбе за отечественную породу, хотя пути персонажа и прототипа разошлись. Бурмин примиряется с «метизацией», Бутович остался убежденным «орловцем» и потерпел поражение, оказавшись жертвой подлости людской, а профессиональный спор разрешила история.
Американский рысак вторгся в Россию на рубеже XIX и XX веков. Как по линии национальной, культурной, так и в коннозаводстве сложились две партии «славянофилов» и «западников». «Западники» всячески поощряли ввоз американских рысаков. Заодно с ними держались «метизаторы», проводившие скрещивание американцев и орловцев. Патриоты стояли за сохранение в чистоте нашей исконной породы.
В повести Петра Ширяева примирение заводчика-патриота с метизацией совершается по воле творческого воображения, в реальности необходимость примирения показал финишный столб. Детище Бутовича, орловец Улов под управлением Семичева стал всесоюзным чемпионом, однако на международном беговом кругу честь СССР в руках Петра Ситникова защищал метис Петушок, успешно соперничая с мировыми резвачами класса Гай-Бингена. История Петушка изложена в книге Василия Боровика «Русский рысак Петушок, переизданной под названием «Повесть о коне». Это урок энтузиастам, мечтающим увидеть свою страну обособленно-самодостаточной. Но чтобы рождались лошади мирового класса конская кровь должна беспрепятственно циркулировать по всему свету, чему в наше время препятствовал железный занавес.
Участь жертв коммунистических репрессий обычно объясняют, ссылаясь на злую волю властей. Но репрессированный коннозаводчик в своей исповеди рассказал, что он пользовался поддержкой коммунистических верхов. Товарищ Троцкая, заведуя музеями и приняв от него галерею конных картин, выдала ему охранную грамоту. Нарком Земледелия Середа ему доверял и слушался его советов. Замнаркома Муралов одобрял его деятельность. Член Коллегии Наркомзема Теодорович поручил ему устройство рысистых испытаний. Будущий Секретарь ЦК КПСС и Заместитель Председателя Совета Министров СССР А. А. Андреев, ревизуя завод Бутовича, нашел хозяйство в образцовом порядке. Даже враг Яков-Иваныча, Завотделом Животноводства, Шемиот-Полочанский, и тот, против наихудших ожиданий, вместо того, чтобы уничтожить, назначил его Губернским специалистом по коневодству.
На самом-самом верху, у Калинина, предложения Бутовича могли, по его собственному признанию, найти поддержку, если бы губернские власти, взявшиеся защищать Прилепы, говорили убедительнее в присутствии президента советской республики. Глава государства выслушал на совещании обе стороны и согласился с теми, кто лучше сумел доложить вопрос.
Всё это признается Бутовичем. Повествует Яков-Иваныч и о встрече с Лениным, которого ему удалось расположить к рысакам. Ильич рассматривал рысаков, как он смотрел на балет, который считал излишней роскошью во времена разрухи и был готов «положить Большой [театр] в гроб». Насчет балета его разуверил Нарком Просвещения Луначарский, а рысаков ему успешно продемонстрировал уполномоченный Отдела Животноводства, товарищ Бутович. Когда Ильича, посетившего подмосковный конный завод, надо было подбросить до станции, домчал его, по выбору уполномоченного, орловский рысак по кличке (NB!) «Сановник». Быстрая езда Ленину понравилась. И вот поддержки у товарища Бутовича не оказалось.

«Ваша фамилия уже надоела Наркому».
Из «Воспоминаний коннозаводчика».
Талант писателя позволил Яков-Иванычу создать картину происходившего после революции в такой важной отрасли народного хозяйства, как коннозаводство. С невероятной выразительностью воссоздает он типы, ситуации и человеческие отношения на послереволюционных этапах внутренней борьбы. Описанное Бутовичем тогда началось, а потом не прекращалось, беспрестанно повторяясь: власти доверяли, помогали «социальному врагу», брали под защиту от тех, кто спешил с ним расправиться, и чем выше власти, тем больше помогали и защищали, а гибели его хотели коллеги или партнеры, как теперь принято эвфиминистически называть непримиримых противников и заклятых врагов. Они, ради своих интересов, добивались уничтожения Бутовича как конкурента. Власти того не добивались. Калинин принял решение не в пользу Прилеп, потому что его сумели убедить в обратном. Бутович со всей определенностью и невероятным красноречием говорит об этом, а я то же самое слышал от хорошо его знавших современников.
Говоря о гибели Бутовича, друзья называли, и не однажды имена из круга конников, которые называет сам Бутович, рисуя портреты тех, кто, желая его гибели, засадил его в тюрьму и, в конце концов добился своего, уничтожив конкурента. Находились его губители не в Кремле, а на конюшне. Что ретроспективно выглядит волей властей, то являлось результатом интриги среди подчиненных.
Не знаю, помимо «Воспоминаний коннозаводчика», произведения, которое бы подробнее и ярче изображало восходящую, как по спирали, схватку. Этими социально-политическими картинами мемуары Бутовича замечательны как свидетельство историческое. Коннозаводчик прекрасно владел пером, и, благодаря его литературному таланту, мы читаем соперничающее с художественной прозой описание борьбы в партере, в пределах профессии. В данном случае – в конном деле, но то же происходило всюду, какую деятельность ни возьми – науку, искусство или сельское хозяйство. Со временем карьеристы-склочники или их присные, включая заботливых родственников, заметали следы своих происков, списывая всё на власть. На счет властей продолжают относить жертв смертельной грызни между рядовыми соперниками: «Власти не позволяли… Власть выражала неудовольствие… Власть преследовала… Власть расправлялась…». Власть, безусловно, не оставалась безучастной к этой борьбе, но затевали и вели беспощадную борьбу желавшие того же – власти.
Подвижникам-издателям трехтомных «Воспоминаний коннозаводчика» удалось получить справку из конечной инстанции, где причины ареста и уничтожения Бутовича знали доподлинно – из КГБ. И что же издатели-старатели получили? «Антисоветскую деятельность». А что мы узнаем от самого Бутовича? Неприязни к советской власти он не скрывает, однако, раз и навсегда, решив с этой властью сотрудничать, держался лояльно. Его позиция, названная в следственных материалах «антисоветской», если и была анти, то по отношению к противникам среди коневодов. А те, на кого критика была направлена, объявляли её антигосударственной – довод негодяев, пускающих в ход патриотизм, поскольку больше крыть нечем.
Так было и среди актеров, художников, ученых. Когда я читаю «Воспоминания коннозаводчика», многое в них на память приносит былое из моей семейной истории, характерной для нашего времени. В 40-х годах мой дед, один из пионеров отечественного воздухоплавания, преподаватель в Московском Авиационном Институте, оказался разоблачен как лжеученый-космополит. Донос на деда написал заведующий кафедрой МАИ, основным орудием негодяя была не профессиональная квалификация, а показная «любовь к родине». Он же, заведующий, нередко приходил к деду. В их разговоры я не вслушивался, но видел и запомнил на лице визитера выражение благорасположенности, даже подобострастия, оказавшегося прикрытием неприязни и вражды. Тогда же мой отец, завредакцией в Издательстве Иностранной литературы, ввёл в общественный оборот понятие бдительность и был снят с работы за то, что бдительность потерял. Хотелось бы мне думать, будто сам великий вождь, в одну из своих бессонных ночей, бодрствуя в Кремле, был занят думой о том, под каким предлогом снять бы с работы заведующего редакцией, моего отца. К сожалению, это пришло в голову не вождю всех времен и народов, сидевшему за Кремлевской стеной. Этого хотел редактор, сидевший в комнате через две двери от отцовского кабинета и желавший продвинуться по должности. Они вместе с отцом отвечали за организацию выборов и в поисках помещения для голосования требовалось осмотреть Останкинский Дворец. Чтобы я смог увидеть Шереметевское великолепие, отец взял меня с собой, и я увидел того сотрудника, одноглазого, но мне, мальчишке, было не разглядеть в одиноком глазу огонь жгучей зависти.
Словом, видел их, строчивших подметные письма: интеллигентные люди, с учеными степенями, желали занять (и заняли) рабочие места моих ближайших родственников. Ныне, заметая следы, клеветники или их клевреты списывают запреты на «верхи» или, как теперь говорят, неудовольствие властей. Неудовольствие властей завершало склоку, начавшуюся снизу: коневоды топили коневодов, писатели губили писателей, композиторы травили композиторов. А я могу добавить: преподаватели – преподавателей, редакторы – редакторов. Деда Лешки Шторха, философа и психолога Густава Шпета, исторгли из своих рядов философы и психологи. Прямо по Чехову, не верившего в интеллигенцию, потому что, по чеховским словам, «преследователи выходят из её собственных рядов». Бутовича победил его коллега, специалист по коннозаводству А. Н. Владыкин.
Конечно, не один Владыкин добивал Яков-Иваныча. Владыкин явил собой тип (любимое слово Бутовича). А имя это мне случалось, и не раз, слышать от Попова и Румянцева. Помню, как они впервые произнесли «Владыкин». Помню потому, что произнесли очень тихо, едва слышно, словно опасаясь, будто у стен есть уши. Страшились не властей, опасен мог оказаться всякий из того же стана специалистов в разведении лошадей. Тогда я не знал, теперь знаю – самого Владыкина уж не было в живых, но, несомненно, существовали его сторонники, специалисты, для которых Владыкин являлся авторитетом. И он был авторитетом. Бутович считал его знающим, но знающими и понимающими иначе, не так, как понимал ведение породы Яков-Иваныч. Их борьба была борьбой направлений в коннозаводстве, однако противник Бутовича взял верх не дискуссионно, а демагогически, утверждая, что Бутович «тянет советское коннозаводство назад». Очередной негодяй, которому крыть нечем, кроме патриотизма, в данном случае – советским.
Столь же «патриотически» поступали писатели и ученые, знаменитые писатели и крупные ученые, ярые квасные патриоты, в сущности негодяи, они выдавали за космополитизм профессиональную критику в свой адрес. Писатель, облеченный всевозможными онёрам, как только его задевали в печати, сообщал куда следует, что оскорблена советская литература. Из ученых образцовый пример нашего времени был замечен со стороны: «Лысенко отождествляет успех своих исследований с достижениями советского сельского хозяйства, поэтому любой выпад против него выдает за подрыв социалистического государства».15
Очерк Бутовича о «Холстомере», хранившийся в Музее Коневодства, я в 60-х годах сделал попытку опубликовать в «Литературном наследстве», издании Академии Наук. Академические власти не согласились, и я мог бы сказать: «Власти не захотели печатать», а на вопрос, почему не захотели, можно бы ответить по трафарету: «Репрессированный помещик написал!» Нет, помещик, хотя бы и репрессированный, был ни при чем. Рукопись Бутовича в свое время, в 30-х годах, читал крупный ученый-литературовед, прочитал, использовал в своем труде, а сноски на Бутовича не сделал. «Вы хотите бросить тень на видного ученого?» – спросили меня научные власти. Нет, этого я не хотел. «Ну, в таком случае, – говорят, – о чем же речь?».
Бутович рассказывает, как он приходит на прием к Муралову, заручается его обещанием помочь и получает указание придти на другой же день, а на другой день Муралова не оказывается. В ту же пору, когда Бутович обращался к Муралову, к нему, оттесненному из политического руководства в Ректоры Тимирязовской Академии, ходил мой Дед Вася. Муралова он знал с тех времен, когда они вместе, с разных сторон, заседали в Московском Совете народных депутатов, и пошел эсер к большевику просить за сына, моего отца, который как сын лишенца не имел права даже экзамены держать в столичный вуз. «Ничем не могу помочь, – сказал Муралов, – сам на ниточке вишу». Ниточка вскоре оборвалась. Пришел Сталин и, как их называет Бутович, сталинцы. Они же со временем, быть может, и Сталина свалили, а пока разделались с Бутовичем, который – надо же! – сумел втереться в доверие к власти и – только подумайте! – попал в управляющие своего же собственного, прежде ему принадлежавшего конзавода. Как его не убрать? И убрали, заняв его место.
На Московском Ипподроме конюх пробился в наездники, настрочив донос на наездника, и того отправили в ссылку, я знал обоих, жертву доноса и доносчика. Сижу на заседании Приемной Комиссии Союза писателей, возле меня пожилой поэт, побывавший в местах отдаленных, шепчет, кивая головой на сидящую на другой стороне стола пожилую поэтессу: «Она меня и посадила».
Яков-Иваныча перетирали шестерни бюрократической машины, а он, со свойственной ему наблюдательностью, запечатлел, как машина работала, чья воля двигала шестернями. Он обивал пороги Наркомзема, требуя возврата личного имущества, незаконно отнятого, и в ответ от чиновников слышал: «Ваша фамилия надоела наркому!» Не фамилия сама по себе надоела, наркому надоели чиновники упоминанием фамилии «Бутович». При очередной встрече с теми же чиновниками Яков-Иваныч услыхал прямую угрозу: в его дело может вмешаться ОГПУ. И ОГПУ вмешалось.
«Воспоминания коннозаводчика» завершаются с окончанием первого тюремного срока, который Бутович отбыл. А почему и как, выйдя на свободу, вскоре опять он подвергся репрессиям, Яков-Иваныч не рассказал. Однако Попов с Румянцевым вспоминали его, каким он вышел после трех лет тюрьмы: в тюрьму попал, взыскуя прав и правды, из тюрьмы вышел с жаждой мести. А ненавистники Бутовича остались на своих местах, иные из них оказались на постах ещё более ответственных там же – в коневодстве.
Вот ставший мне известным документ – парадоксальный. В 1937 году, незадолго до второго ареста, с Бутовичем не побоялся вести переписку тогда ещё молодой московский зоотехник Липпинг. В 60-х годах он, уже признанный авторитет, показал мне им в свое время полученное письмо от Бутовича. Даже несмотря на знакомство Бутовича с Троцким, стало быть, не числился Яков-Иваныч уж в таких «врагах народа», что не переписываться с ним, а подумать о нём было бы страшно. Писал Бутович Липпингу из Щигров, славных нашим тургеневским «Гамлетом». В какой же глуши схоронился бывший политический узник! И там его настиг и за антисоветчину покарал Большой Террор? Находился ли Яков-Иваныч в Шиграх, в Орле или Курске, где бы он ни проживал, не призывал он к борьбе с властью, он других отговаривал этим заниматься, однако не отрекался от своих коннозаводских воззрений и не переставал их отстаивать, что и было истолковано как антисоветская деятельность. А с начинающим собратом-конником Бутович обменивался мнениями о «буцефалах» – лошадях с утолщениями на лбу, напоминающими рожки. Кроме того, Яков-Иваныч просил молодого корреспондента пойти в редакцию собрания сочинений Толстого и взять рукопись, которую он туда отправил. Та самая работа о рысаке, прозванного Холстомером, что стала известна специалистам по Толстому и собранные Бутовичем сведения о реальном Холстомере без сноски на Бутовича попали в обращение.
Яков-Иваныч продолжал писать, излагая свои мысли о ведении отечественной рысистой породы, эти мысли, неприемлемые для его оппонентов, клеймились как антисоветские, а в государственные инстанции и политические органы поступали требования вмешаться в профессиональную полемику, чтобы фамилия Бутович никому не надоедала. Роковым образом неизбежно пересекались профессионализм и политика, а с человеческой стороны люди распадались на две категории чужих и братьев, идея, объединяющая серию романов Сноу, причем, родство определяется не кровью, а причастностью к делу. Даже противники могут оказаться по одну сторону, если они понимают дело Так, есть знающие и понимающие, причем, среди последних попадаются далеко не всё знающие, но-таки понимающие, а среди нахватавшихся всезнаек-энциклопедистов тьма тьмущая не понимающих ровным счетом ни-че-го.
«И вот я, сидя в тюрьме и много думая о лошадях…»
Яков Бутович.
Кто же из двух яростных противников Бутович или Владыкин оказался исторически прав? Как их рассудило время? «Ну, что Бутович!» – недавно услышал я голос, авторитетность которого для меня была несомненна. На Международной рысистой конференции я помогал как переводчик делегации Российского Содружества коневодства. И это Алла Михайловна Ползунова, глава делегации и Вице-Председательница Содружества, по ходу нашей с ней кулуарной беседы откликнулась иронически на превознесение Яков-Иваныча. На призовом пути Ползуновой мерой успеха служил финишный столб, а Бутовича столб интересовал во вторую очередь, он говорил: «Я спортсменом никогда не был». Между тем тогда и тем более теперь у рысаков основное, даже единственное назначение – спорт. Современные рысаки, без исключения, должны приходить к столбу резвее рекордистов прежних времен, а это требует соответствующих кровей. Есть и сейчас среди конников охранители, считающие своим долгом сбережение в чистоте орловской породы как национального достояния. Однако редкие из них питают иллюзии, будто можно обойтись без метизации, прилива чужой крови, если иметь в виду резвость как условие достойного представительства в мире.
В свое время, огражденные от мира железным занавесом не многие отдавали себе отчет в том, что будет, если миру мы откроемся. Оказался я свидетелем знаменательного признания. Это после показа Шеппарду табуна орловских кобыл. По ходу показа речь с нашей стороны шла о достижениях и дальнейших перспективах развития. Уехали гости, стоим среди пастбища с начальником Главка коневодства. Начальник, глядя на сказочных кобылиц, вдруг делится со мной грызущей его заботой: «Ума не приложу, куда их девать». А мир тогда лишь чуть-чуть, едва-едва начал приоткрываться. Теперь по городам и весям бродят неприкаянными лошади, жертвы безответственной любви к лошадям, их, наряду с бездомными собаками, как говорится поматросили и бросили, бывают жуткие схватки с ужасными результатами, когда обессилевшую от голода бездомную лошадь загрызают бездомные изголодавшиеся псы.
Владыкин, сторонник метизации, противник и даже губитель Бутовича, добровольцем пошел на фронт и погиб в боях под Москвой. Но по плану, им составленному, сформировалась новая порода, которая во времена его споров с Бутовичем ещё не устоялась. В сущности это были метисы, так их называли до революции, продолжали называть и после революции, но при повороте советской власти от интернационализма к патриотизму стали называть «русскими рысаками».
Внутривидовая борьба отличается ожесточенностью. Считанные случаи благородной уступчивости: Уоллес, опередивший Дарвина и признавший его первенство, Пуанкаре, приписывающий ученикам свои открытия, – по пальцам можно перечесть примеры подобного великодушия. А как правило, пусть неудачник плачет. В коневодстве борьба между сторонниками разных направлений была схваткой достойных противников и в результате разыгралась трагедия, закончившаяся, как в трагедии и полагается, гибелью основных участников. Владыкин, вполне возможно, был таким, каким его описал Бутович: самовлюбленным, истеричным, однако сам же Бутович говорит, что он дело понимал и с неменьшим упорством, чем Яков-Иваныч был уверен в своей правоте. Владыкин добивался резвости, а Бутовича (мы у него читаем) этот показатель не особенно интересовал. «Не резвость, а тип», – говорил он Владыкину, а тот в ответ издевательски смеялся. В то время, очевидно, был прав Бутович. Лошадь сохраняла универсальное значение и в разведении лошадей придерживались принципа графа Орлова, создателя орловского рысака, годного в подводу и под воеводу. В достоверной повести «Декрет Второй», сохранившей дух времени, рысак по кличке Декрет 2-й с закрытием бегов попадает в извоз и оказывается выносливее могучих битюгов: порода сказывается. Но по нынешним временам, когда каждый рядовой заезд разыгрывается резвее рекордов прежнего времени, нужен только тот тип беговой лошади, образцы которого оказываются не во главе тяжеловозной колонны, а первыми у финишного столба.
Выступая перед международным содружеством конников, Алла использовала предоставленный ей регламент, чтобы сказать слово во славу орловского рысака. Переводил я пламенную речь, а в глазах слушателей читал безжалостный приговор. Воротилы глобального бегового дела отдавали должное патриотической преданности национальной породе, а приговор ими же выносился с учетом тех неумолимых секунд, что у финишного столба разделяют победителей и оставшихся в побитом поле. Слушавший речь Ползуновой о достоинствах орловских рысаков начкон конзавода, основанного Шеппардом в штате Пеннсильвания, усмехнулся: «Тихие же они, тихие!» «Они», орловцы, уступают американцам осьмые секунды всего-навсего, однако уступают. Американские рысаки называются «стандартными», гарантируя резвость. У нас задачей считалось улучшение колхозных лошадей и нередко, если измерять успех дела от старта до финиша, ни улучшения, ни лошадей не получалось. В условиях холодной войны миротворцы среди конников придавали политическое значение участию советских рысаков в международных призах. Из года в год наши лучшие лошади под управлением наших мастеров-наездников участвовали в Призе Организации Объединенных Наций, их встречали аплодисментами и столь же неизменно они приходили последними, пока нам не достался путем живого обмена Апикс-Гановер, он пришел третьим в Нью-Йорке и первым в Париже. Алла удостоила меня доверием, спросив, что думаю я о лошади, на которую мы смотрели. Судить о лошади в её присутствии я не смел, но догадывался, о чем она думает – о нужном нам типе рысаков, отвечающих международным требованиям.
Darmowy fragment się skończył.