Czytaj książkę: «Индейцы и школьники»

Czcionka:

Роман о первой любви, первой смерти и первом нерождении


Часть средств от продажи книги будет перечислена в библиотечные фонды территорий, пострадавших от военных действий.

© ООО Издательство «Питер», 2023

© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2023

© Дмитрий Конаныхин, 2023

Пролог

Апрельским вечером 1970 года в тихом морге топоровской больницы лежали два с половиной покойника.

Поздней весной люди умирают мало.

Обычно люди умирают промозглой осенью или в хмуром феврале – потому что цветущей весной на Украине слишком красиво, пышно и просторно, летом же умирать просто некогда – работа в бесконечных полях и на огородах не позволяет, да и по хозяйству много дел; в конце лета и ранней осенью столько работы, что только успевай закатывать банки со всевозможными маринадами и соленьями да ссыпать в погреба всё, что уродило на земле, а уж на Новый год умирать уж как-то слишком безрадостно и напрасно. Вот поэтому ноябрь и февраль провожают уставших людей, приглушая голоса, накрывая головы густыми туманами.

Но мы, дорогой читатель, начинаем наш путь поздней весной, и никуда нам от этой весны не деться.

Вросшее в землю одноэтажное здание морга спряталось в старом яблоневом саду, чуть в стороне от основных больничных корпусов. Медное солнце пробежало свой обычный путь, уселось на запылённый горизонт и устало курило, умиротворённо выпуская струйку сизо-малиновых облаков. Назойливая жара густым мёдом облепила ветки отцветавших яблонь. Было безветренно и душно. Припозднившиеся пчёлы подслеповато ворчали в вершинах гудевших от их многочисленности яблонь, а внизу вечерние тени уже терлись о шершавую кору. Зарешеченные окна были открыты, но света внутрь пропускали мало. На подоконниках и на полу возле окон розоватым снегом лежали сбитые пьяными пчёлами бледно-розовые лепестки.

Висячий замок на входной двери морга ещё хранил тепло рук рано ушедшего мортуса, который уже сидел в ординаторской в предвкушении второй серии премьерного показа «Адъютанта его превосходительства». Патологоанатом оставил включённым дежурное освещение – одну лампу дневного света, которая, как выжившая из ума старуха, щурилась, моргала, шамкала, затухала, звякала грязными медяками воспоминаний, собиралась с силами, снова разгоралась – лихорадочно, будто трясла лохмотьями своих никчёмных тайн. Порождённые лампой синюшные тени играли в прятки, то прятались в углах, то жирными крысами шлёпались под столы, то карабкались по потрескавшемуся кафелю стен.

В покойницкой были заняты всего два стола. Остальные восемь оставались пустыми.

На столе возле входа уже второй день лежал высокий старик, вернее, конечно же, тело высокого старика. Из-под видавшей виды коротковатой застиранной простыни своевольно торчала костлявая фиолетовая ступня с жёлтыми, будто прогоркшее масло, твёрдыми ногтями. С лодыжки свисала бирка, привязанная шпагатом. Тяжелые руки натруженно лежали вдоль тела. Несколько прядей седых волос свисали с края оцинкованной столешницы. На простыне возле рта уже появилось маленькое мокрое пятно, но густой запах цветущего сада заполнил печальное место, заботливо скрывая запах распада человеческой плоти.

У самого окна лежало ещё одно тело, только что оставленное запыхавшимися санитарками, тоже торопившимися к телевизору. Все бюрократические формальности были перенесены на утро: покойникам спешить некуда, мертвецы – народ терпеливый, а новый телесериал ждать не будет.

Под белизной простыни угадывались округлые женские формы. Тусклые вспышки чахоточной лампы выхватывали маленькую фигурку, затерявшуюся на большом для неё столе. Вот здесь – упрямый лоб, там – круглые коленки, там врозь разведены маленькие ступни, которые уже не будут уставать, не будут бежать, не будут танцевать с офицерами-пограничниками. Лепестки яблоневого цвета беззвучно и невесомо ложились на простыню и целовали остывающее тело. Прощальные – такие ласковые, такие нежные, такие беззвучные поцелуи – лоб, грудь, руки, ноги.

И ходивший ходуном огромный живот.

В том колыхавшемся животе отлично жил, кувыркался и не собирался умирать – я, Гриша Филиппов.

Глава 1
Утиная охота

1

Зосечка Добровская спала крепко-крепко.

И снился ей прекрасный и смелый сон: котята Куц, Муц, Пуц, папа Васька и генелисус Сталин били фашистов. – Куц лапой – рррраз! Муц хвостом! Пуц сверху прыгал! Папка на своем корабле. Встал с большим-пребольшим биноклем на мостике и грозно так командовал: «По фаситам лавным калибом – ОГОНЬ!» А генелисус Сталин улыбался. Он самый-самый добрый дядя. Так воспитательница в детсаде говорила каждый день и показывала на усатого дядю на стене. На потлете на стене. Воспитательница рассказывала, что генелисус Сталин не спит по ночам и думает о каждом из них – и о маленьком мальчике на далёком Севере, и о папе с мамой, и о ней, о Зосечке, поэтому она должна хорошо кушать, хорошо расти, слушаться папу и маму, а ещё, обязательно! это Зосечка точно знала, что генелисус Сталин думал, чтобы было хорошо и Куцу, и Муцу, и, конечно же, Пуцу, и ещё корове Маньке, и курочкам, и гусочкам, и всем-всем-всем. А немцы так смешно бежали. И кричали: «Гителка-пут!» Это был такой очень смелый, очень хороший сон, о котором надо было обязательно рассказать папе, когда он оставит свой корабль спать на Чёрном море и засвистит громко-громко ещё на улице. А мама Тася отложит перо, отодвинет тетрадки (мама Тася – учительница, и её очень любят в Торжевке. Она не учит детей в Торжевке, а должна ходить учить детей в Липовку, туда идти далеко, но мама Тася говорит, что ей нравится ходить далеко, что она любит вставать рано-рано, пока ещё все спят, тогда она ходит к детям в далёкой Липовке и придумывает им разные смешные задачи), да, мама отодвинет лампу, повернётся, побежит, подпрыгнет, как всегда, и упадет на грудь папе Васе! А потом папа Вася вбежит в хату, бросит в сторону свой чемоданчик, военную фуражку, подхватит Зосечку, его форма будет пахнуть морем, а Зосечка – нет, она не будет спать, разве только совсем чуть-чуть, а ещё он возьмет Куца, Муца и Пуца, обнимет корову Маньку, гусыню Гагу, её утят, потому что папа очень-очень сильный, почти как генелисус Сталин.

Это был такой замечательный, такой смелый сон, что Зосечка засмеялась, не просыпаясь. Репродуктор на стене только начал откашливаться, но очень хорошая девочка Зосечка уже поднялась с подушки, села, покачиваясь, так сильно хотела спать, но старательно запела вслед за торжественным хором, как учила воспитательница: «Саюс нелусимый леспубик сабодих спатила на-ве-ки великая Лусь, да здастует соданый войей а-а-а-ах». Девочка потерла закрытые глаза кулачками, зевнула сладко, но упрямо продолжила: «Магуций Совеций Саюс!»

2

Шесть утра. Девочка опять заснула. Она видит красивые сны, которые забываются тут же.

…Эти сны приходят отовсюду. Они прилетают бабочками в цветущий сад её впечатлений; это ещё такой очень молодой сад – побеги в нём растут вкривь, вкось, неожиданно и своевольно. Яркие цветы вспыхивают то здесь, то там. Они покрыты искрящейся росой Зосечкиного смеха, на каждой лужайке, у каждого ручейка, на пляже у широкой реки маминой любви – растут свои цветы. Это тюльпаны игр с папой, мягкая резеда бабушкиных сказок, мамины розы – розы везде – белые, кремовые, бордовые, чёрно-вишнёвые и самые вкусные малиновые. Как здорово в этом саду, где снятся такие разноцветные, такие летучие бабочки! Они спускаются откуда-то сверху, откуда в Зосечкин мир лучится ароматный свет, сны садятся на землю и тут же раскрывают листочки, пускают корни и становятся частью очень хорошей девочки. Сны растут где им угодно, беззаботные, игривые, чудесные. Они любят сплетаться в загадки; из-за каждого листочка, из-за каждого камешка может выпрыгнуть огромное-преогромное веселье, или что-то обидное, как ободранная коленка, или ужасное, как смерть кошки Муси, но потом это страшное становится ярким и тёплым. Сны не обижают Зосечку. Их ещё не подстригли острыми ножницами воспитатели, в этом саду ещё не проложены дорожки опыта, ещё не стоят новенькие беседки разочарований, в нем ещё нет никакой формы, которая так присуща взрослым.

В этом садике нет ни одной сухой веточки. Это ведь у стариков вместо цветущего сада сухостой. И сны стариковские совсем другие – высохшие, тревожные. Так трутся и стучат сухие ветки в вершинах омертвевших деревьев, с которых давно слетела кора. Кора снов истачивается червями сомнений, её годами исхлестывает град невзгод, листва ярких воспоминаний давно поблёкла и лежит толстым ковром, укрывая корни, а может быть, и угнетая любой молодой побег. В этот лес не залетают ни птицы, ни бабочки, ни стрекозы. И стучат на жизненном ветру голые ветви, годами выработанные схемы, беззубые, сухие, упрямые, одинокие. В безжалостном каменном лабиринте, за высокими рассыпающимися каменными стенами, стучат ветви – «тук… тук… тук…», а потом – треск, хруст стариковского кошмара – и падает большая ветка или со стоном и визгом валится старое мёртвое дерево – уходят целые куски жизни. И старики забывают. Падает старый тополь – и нет снов о прыжках на тарзанке над весёлой речкой. Мхом покрывается липовый ствол – и нет первых поцелуев. Только изношенная труха беспорядочных воспоминаний на месте головокружения, азарта и блеска глаз. А вот – целая прогалина. Коряги, хворост – там, где первые годы семейной жизни. А есть пустоши, где, кроме камней, нет ничего. Это места предательств, обид, потерь и боли. Сюда так много лет приходят вспоминать, что на чёрной земле вытоптана любая травинка надежды, земля высохла, она стала пустой и бесплодной, пыль пачкает мысли. На этих пустошах вообще ничего не растёт. Беззвёздная чернота над головой и пыль. Да и кто заглядывает в эти старые заброшенные места? Только тени их владельцев.

У взрослых всё иначе. Дорожки. Тропы. Широкие аллеи. Просчитанные перспективы, панорамы, изгороди и глухие стены. Самые глухие стены загораживают те уголки, где растут самые непослушные, самые сокровенные желания. Туда взрослые прячутся от всех, стараясь поймать, хотя бы краешком глаза уловить внезапное движение, услышать смех, нескромный вздох – там, где они пытаются разуться и пройти босиком по мягкой зелёной траве, пройти невесомо, перепрыгивая с одного цветка на другой – так, чтобы даже стебельки не гнулись. Там неожиданно может брызнуть, защекотать фонтан незваной любви и радужно засверкать на солнце. Но только вот как-то так оказывается, само собой получается, что ржавеют замки на калитках в эти заветные уголки. Взрослые выбрасывают ржавые ключи от потайных дверей. Слишком долго взрослые строили высокие стены, чтобы помнить дорогу к своим мечтам. Слишком много стен. Слишком много правил. Привычных тротуаров. Ежедневных, спокойных, размеренных. Даже уютных. Где невозможно споткнуться. Где не страшно упасть. А если упадёшь – отряхнешься… и пойдёшь дальше. А ещё удивительно, когда люди сами берут садовые ножницы и начинают стричь свои сады, свои души, свои сны. Щёлкают ножницы, и радостная улыбка заменяется вежливой гримасой. Сверкают лезвия, и рука сама пожимает руку подлеца. Звенит острая сталь, и льстивые слова сами срываются с губ. Всё очень правильно. Очень по-взрослому. Ясно и привычно. Известен каждый поворот и закоулок. Это где-то далеко, за высокими стенами стыда и страха, прячутся, дичают и не находят выхода мечты, доверие, страсть, похоть, ненависть. И люди забывают друзей. Перестают замечать близких. Их сады слишком красивы для таких излишеств. Но где-то высоко-высоко – там, ближе к облачному небу – уже начинают постукивать сухие ветви…

3

У Зосечки была любимая чашка. Синяя, с голубым и белым ободком. Из неё очень вкусно пить парное молоко. В Торжевке у бабушки Тони была коза Ко́зя. Каждое утро, когда восток только-только румянился в ожидании прихода властного дня, бабушка Тоня шла в хлев, подсыпала сено корове Маньке, надаивала почти ведро душистого молока. Клеверное сено шло Ко́зе – у неё молоко было особенно вкусное.

Много у Тони было дел: и подоить, и сена подсыпать, и курам дать, гусей выпустить на пруд, зерно порушить, чтобы поросяткам товчь заправить скисшим молоком и зерном, на огороде собрать поспевшую клубнику, с сапочкой пройти, окучить, сколько успеть, картошку, наглянуть на лук, не поела ли муха, подвязать тяжёлые кусты с наливавшимися, ещё зелёными помидорами, вырвать зелени, подкопать молодой картошки, надёргать морковки, печь растопить, завтрак сделать семье, успеть убраться, умыться, причесаться, мужа и дочку проводить на работу. К девяти утра Тоня уже уматывалась, а впереди ведь ещё был целый день.

Тоня взяла Зосину чашку, осторожно, через марлечку, налила козье молочко, поставила на столе, возле Зосиного стульчика. Осторожно поцеловала влажный лобик, привычно проверила губами – нет ли у внучки температуры, тихонько поправила мокрый локон на круглом лбу и ушла – дел по хозяйству невпроворот. На тарелочке лежали две помытые морковки, такие нежные, что не надо было счищать кожуру. Так и светились на тарелочке жёлто-оранжевые нежные морковки.

В хате было тихо. Терентий и Тася ушли рано. Репродуктор что-то бормотал скучное о врачах в Ленинграде. Потом расплеснулась величавая, немного грустная музыка. На улице загудела машина, остановилась у ворот. Тихонько звякнул засов калитки…

Рыжеволосая девочка разметалась на кроватке. Упрямая пятка сбросила одеяло. Видно было, как под нежной кожей век забегали глаза. Зося недовольно подняла губу, но передумала и опять улыбнулась. Зосечка видела последний сон. В хату уже нетерпеливо ворвались солнечные лучи. Они лизнули Зосину пятку: «Ну же, ну же, рыжая девочка, просыпайся! Хватит спать! Пора играть!»

Одеяло окончательно свалилось на пол. Зося перевернулась на живот, подобрала ноги. Так она досыпала последние секунды – попой вверх, стоя на коленках, носом в подушку. Папин сон поцеловал Зосю и незаметно растворился. В щёлочку век брызнул солнечный луч. Зося резко отвернула голову, прячась от света. Но в комнате уже было светло, даже ярко. Солнечные зайчики прыгали по комнате: «Давай! Просыпайся, Зосечка!»

Зося села на кровати. Осмотрелась, прикидывая, может, ещё поспать. Но пятки уже зазудели – так хотели прыгнуть. Ножки уже проснулись, ручки проснулись, глазки ещё пытались уснуть, спрятаться за длинными ресничками, но наша хорошая девочка уже знала, что впереди новый замечательный день. И сразу же широкая улыбка пустила в пляс веснушки на носике и щёчках.

Зосечка подпрыгнула, буцнула кулачками подушку, толстопопо слезла с высокой кровати и побежала к бабушке, выбивая утреннюю барабанную дробь из закряхтевшего старого пола.

На кухне никого не было.

Зося заглянула на веранду – бабушки и здесь не было. Зося заглянула в клуню – оттуда шлёпнулась небольшая жабка, спрятавшаяся на ночь от вездесущих ежей, и ускакала по ступенькам в чащу георгинов и пионов.

Где-то были слышны тихие голоса. Взрослые сдерживались, но такая тёплая волна слышалась в этом обесцвеченном шёпоте, что в Зосе закипела кровь, и она взвизгнула так оглушительно, что из сада, кто куда, выпорхнули пичуги.

– Ва-а-а-сь-ка! – крикнула Зося во весь голос. Она заплакала от счастья и побежала, запрокинув голову, забрасывая розовые пяточки, не раздумывая, прыгнула навстречу поднимавшемуся моряку.

– Ай, кто же тут у нас проснулся? – забасил Вася.

Девочка изо всех сил обняла папу за шею и замерла. Вася потёрся щекой о рыжие кудри, чувствуя, как в грудь пойманной бабочкой стучало маленькое сердце. Рядом стояла Тоня и держала аккуратно сложенный чёрный китель и фуражку. Тоня смотрела на зятя и внучку, улыбалась и плакала. Морщинки уже тронули её лицо. Слёзы потекли по этим морщинкам к зажившему шраму у рта, щекотали шею, но она их не вытирала – руки были заняты. Да и как было не плакать, когда так горько на сердце, да так сладко на душе?

– Вася, я пойду схожу к Терентию в контору, скажу, что ты приехал.

– Мамо… А велосипед здесь есть?

– Зараз гляну, може, Тереша не забрав.

Тоня пошла к сараю, тихонько оглядываясь на Зосечку, спрятавшую лицо на Васиной шее, достала из-за наличника здоровенный ключ, завозилась с висячим замком, наконец, справилась, открыла пыльный зев дверей, заглянула, привыкая к сумраку.

– Здесь! Есть! Вась! Вася, есть машина!

– А? Отлично! Мамо… Мамо, я тогда, я к Тасе съезжу.

– Васька, ты куда? – Зосечка подняла голову от папкиной шеи. – Васька, ты зе токо пиехав.

Зосечка быстро собралась плакать, слезинки уже показались на ресничках, но ещё не решились выпрыгнуть на волю.

– Чшшш, доню, чшшш, доня, – Вася начал баюкать хорошую девочку, – я к маме, я маму привезу, мы с тобой много-много поиграем сегодня!

– Васька, а ты сивоня уизаиш?

– Нет, доня, нет, только завтра.

– Завта-а-а-а! – завизжала Зосечка от радости. Её крик оттолкнулся от влажной земли и подпрыгнул вверх, пронёсся высоко-высоко сквозь кружево порхавших ласточек прямо в синее-синее небо, синее, как глаза её Васьки. – Твой колабь устав? Вин буде довго спати?

– Да, доня, да, – Вася прижал дочку, вдохнул сладкий запах детской кожи. – Да, Зосечка, корабль устал. Он долго-долго ходил по морю, ходил далеко, видел разные страны, а теперь устал и будет неделю стоять, готовиться опять идти в море.

– Васька, а ты знову бив фаситов? – девочка с надеждой заглянула в папины глаза, надеясь услышать геройский рассказ.

– Нет, доня, нет. – Васины глаза потемнели. – Нет, Зося, папа не бил фашистов. Война закончилась. Всё хорошо.

– Но мы победили? Да, Васька, Гитела нет?

– Да, Зосечка, мы победили. И Гитлера нет.

– У-л-л-ла-а-а-а! – зазвенела Зосечка на весь белый свет. – Мы победили! У-л-л-ла!!!

4

Пыльная тропинка шуршащей змеёй ползла под чуть вихлявшее переднее колесо велосипеда. Шины давно облысели, поэтому Терентий накачивал их не очень туго. Старая резина не выдержала бы давления, да и на мягком песке просёлков на каменно накачанных колёсах далеко не уедешь – велосипед будет юзить и увязать в пыли.

Вася, как заведённый, крутил педали, налегая на пригорках, отдыхая на спусках, с непривычки чуть раскачиваясь в седле. Горячая, слегка растрескавшаяся полоска выбитой земли пересекала плавно перекатывающиеся от горизонта волны изумрудно-сизого, а кое-где и золотисто поспевающего овса. Зной ещё не успел раскалить стремительно выцветающую сковородку синего-синего неба, жаворонки уже забрались высоко-высоко и спрятались в белом сиянии, проливая хрустальные трели на весь божий мир, а в полях, явно соревнуясь с небесными невидимками, могучим хором скрипели, скрежетали, пиликали и разливались бесчисленные кузнечики. Ветер то стихал, придавленный к земле роскошным солнечным сиянием, то вырывался из когтей жгущих лучей и бежал вслед за редкими тенями запоздалых облачков, беспечно играющих в догонялки с ликующим шаром в зените.

Хотелось пить. На старенькой гимнастёрке и выгоревших довоенных тестевых брюках проступили тёмные пятна. Крупные капли пота собирались на лбу, на густых бровях, щекотали длинные ресницы, струйками затекали в глаза, щекотали прямой нос, холодили чуть впалые щёки, соскальзывали по шее. Дорожная пыль покрыла мокрые кисти и щиколотки, меж лопаток постоянно стекал тоненький ручеёк. Уж на что был привычен Вася к жаре судовых отсеков, но всё равно роскошный, всеобъемлющий, густой зной украинского лета испытывал его выносливость. Тропинка скользнула в пыльную канаву, повернула и запетляла вокруг ртутью блещущего зеркала пруда. Вася еле удержал разогнавшийся велосипед. Разгорячённые ноздри вдохнули, солоно пересохший рот проглотил предательски искушающий запах воды, разогретой тины, тёплой муравистой травки возле пологого бережка. Но он не остановился и продолжал нажимать на педали. Ему было радостно уставать, уверенно сжимать всё более привычный руль, видеть, как медленно под ногами вращалась планета, чувствовать, как в груди туго-туго закручивалась пружина ожидания, нежности и силы. Он соскучился по Тасе, родинки её смуглой кожи вспыхивали в памяти, он смахнул пот и улыбнулся.

Привычный взгляд командира полковой разведки выхватил распаханную линию окопов слева на пригорке. Незаметно для себя самого он приметил секторы обстрела, расставил возможные пулемётные точки, тихо пошевелил губами, рассчитывая возможный ритм атаки, оглянулся назад, пытаясь предугадать, где лучше ставить батарею. Миг, всего одним мгновением, одной вспышкой всё увиденное сплелось в картинку обыденного своей безжалостностью смертоубийства, но тут же в ушах зазвенел дочкин колокольчик: «Ул-л-ла! Мы победили!»

Да, победили. Вася тяжело навалился на руль. Сквозь усталость грызнула боль справа. Ничего, эту боль он мог перетерпеть, пришло бы только второе дыхание, он умел долго бегать через боль. Сколько же он набегался за войну… Но вот боль слева, там, где спал его кёнигсбергский «подарок», эта боль притормозила гонку сквозь зной. Пуля, его постылая спутница, завидовала человеческим желаниям и ревниво клевала сердце. Шум в ушах потихоньку стих. Липовка уже показалась на горизонте, словно тёмно-зелёный островок на светло-зелёном поле-море. Он стоял, опершись на руль, сплёвывая солёную, густую слюну. Ничего. Сейчас. Сейчас всё пройдет. Должно пройти. Двадцать семь лет – это сила. Не с таким справлялся. Сейчас… Ещё десять вдохов, десять выдохов. Вася медленно отсчитывал паузы, выравнивал дыхание.

Внизу, в разогретой пыли, муравьи устроили баталию с гусеницей. Она вертелась, скручивалась в тугое колечко, но всё уже было бесполезно. Капля пота тяжело упала с Васиного подбородка прямо на гусеницу и отбросила самого настырного охотника. Муравей вытер усики, закрутил головой. Вася ещё какую-то минуту смотрел на это течение жизни, абсолютно безразличной и к его мыслям, и к его мечтам, и к его существованию, растёр левую часть груди, медленно распрямился. Кровь перестала стучать в виски и солонить рот.

Подлая память неожиданно ударила под дых и подбросила калейдоскоп картинок в костёр памяти.

Море… Море тихое, усталое, закатное, глухо шепчущее нежности, как сильная женщина после страстных объятий. Тёплая прозрачная синева дышит спокойно – вверх-вниз, вверх-вниз. Сметанные разводы облаков на бледно-розовом небе. Начался вечерний бриз. Он плывёт брассом между небом и землёй, дышит ровно, погружаясь на каждом втором толчке. Солёная вода холодит глаза. Он выдыхает в воду, смотрит под водой, далеко внизу синева сгущается чернилами. Оглядывается. Другие участники заплыва отстали. Впереди вырастает стальной борт эсминца, оранжевым светится на фоне пыльных берегов Крыма. Сверху что-то кричат, подбадривают.

…Оранжевые с чёрным пятна в глазах. Ощетинившаяся колючей грязью земля падает в лицо – на этот раз снайпер попал. Невозможно дышать. Грязный рассыпающийся снег колет щёку. Что-то булькает слева, внутри. Тошнит. Хочется плакать. «Ур-р-р-а-а-а!» Да. «Ура». Нельзя спать. Нельзя спать… Чьи-то руки переворачивают его на спину. Синее небо. Кирпичная стена. Перевёрнутые фигурки бегущих и что-то кричащих людей. Красные прутья вербы с набухшими серыми «котиками». В Кёнигсберге весна. На лицо сыпется крошево веток, сбитых очередью. «Эй, ты жив, старлей?» Вроде жив.

…Безумные круглые глаза Зосечки и вертящийся в земле надрубленный кошачий хвост. Ещё бы. Удар ужаса. Зосечка на четвереньках толкает дверь топоровского дома. Почему на четвереньках? Ножки отнялись от страха? Мать роняет ухват, взвивается в вопле. Тася выбегает из спальни. Крик. Стон. «Что с тобой, Зосечка?! Кошка? Какая кошка? Кто?! Нанизу?» Снова бег. Кровь чернит глаза. Вася где-то в конце глубокого зыбкого коридора, словно в прицеле, видит старого Сергея Гавриловского, отца полицаев Сергея и Валентина. Тех самых, которых поймали – уже после войны. Что этот грязный старик делает? Копает? Крик из-под земли – из ямки высовывается полуразрубленное животное, а старик, посмеиваясь, продолжает тихонько рубить кошку лопатой. Гавриловский оборачивается. Он не ожидает соседа, солнце слепит, всматривается в бегущего. Лопата так и остается торчать в земле. Поднятые корявые руки в старческих пятнах. Вася бьёт изо всей силы. Старик взвизгивает и падает навзничь, потом быстро, как крыса, переворачивается на живот и ползёт к себе домой. Вася уже готов ударить последний раз, но за шею его хватает подбежавшая Тася. «Васька! Васенька, убьёшь ведь гада!» Да-а-а…

Вася поднял голову. Первые хаты Липовки уже были совсем недалеко. Сквозь запахи раскалённого поля прорывались чудесные фруктовые ароматы. Даже чудилась прохлада. Он распрямился, проверил, не кусает ли сердце. Нет, всё было в порядке. Он повернул с тропинки прямо по стерне; свежие, недавно скрученные снопы травы ещё не были сложены в скирды. Старые шины плохо шли по засохшей комковатой земле, но он налёг на педали, нырнул на неприметную, известную только своим тропинку и выскочил на хорошую дорогу.

5

В липовской школе было тихо. Вторая половина лета. Ни души. Пахло пустой школой – масляной краской, библиотекой, мелом. Тася поливала цветы на окнах в своём классе. Её дети принесли много цветов – все подоконники уставлены. Её гордость – пышные сиреневые и белые фиалки распустились густыми шапками, повернули нежные мохнатые листья к свету.

За окнами зелёно-золотыми красками играл большой сад. Молодые деревца с побелёнными стволиками, как смешливые девочки, убежали подальше, к полю, старые же деревья, для порядка, скреблись ветками в окна. Потрескавшаяся кора стволов, зеленовато-бурая, местами розоватая кожа крепких ветвей, согнувшихся под тяжестью яблок. Старые яблони, как старые люди, любили смотреть на детей. Притулившись к школе, они ждали, когда сюда вернутся маленькие человечки. И тогда можно будет снова заглядывать в окна, подсматривать, как мальчики и девочки в первый раз сядут за парты, будут рассматривать класс во все глаза. Как они, притихшие, чуть придавленные важностью момента, в первый раз раскроют тетради, осторожно, неловко возьмут перья и слишком глубоко макнут их в непроливайки. И какой-нибудь мальчик обязательно испачкает пальцы и будет незаметно оглядываться, не зная, что делать. И какая-нибудь девочка, его соседка, строгая и аккуратная, нахмурит брови, разорвёт по линеечке чистенькую промокашку и передаст клочок неумёхе. И мальчик глянет на неё благодарно, что-то шепнёт и засмущается своей смелости, а девочка вспыхнет и строго будет смотреть на доску. И тогда морщинистые старые деревья усмехнутся, в несчётно какой раз увидев краску на щеках детей.

Яблони будут прижиматься к стёклам и слушать, как взволнованно зазвенит голос молодой учительницы, которая так здорово выбелила их стволы. Они не понимают, что она говорит, но понимают, как она говорит. Это такая особая музыка – когда учитель встречает десятки маленьких глаз и осторожно, потихоньку вливает в них всё, что знает, всё, что умеет. И дети начнут расти, распускаться, словно бутоны чудесных цветов. Незаметно поменяются их лица. Они станут другими. Чуть более серьёзными, чуть более внимательными, чуть более хитрыми. Мальчишки будут тереть лбы и чесать затылки, девочки будут кусать кончики бантов, решать сложные задачи, хихикать, когда их товарищи «поплывут» у доски, дети будут передавать друг другу записки, заглядывать в тетрадки соседей, играть «в пёрышки» на задних партах, вытирать подоконники на переменах, бросаться портфелями, драться, падать, смотреть во все глаза на глобус в руках учительницы, представляя далёкие страны и старинные времена. Они будут плакать от обиды, развозя по щекам чернильные пятна, они будут врать, не поднимая глаз, звенеть колокольчиками, рассказывая стихотворения, монотонно нудеть нараспев какие-то правила, скашивая глаза в открытый соседом учебник, они столько всего переделают и будут расти, незаметно расти…

А деревья почти не менялись. Год за годом они просыпались весной, разогретые лучами солнца, проверяли, все ли соседи на месте, не упал ли кто зимой под холодной сталью пилы, захрустев высохшими ветвями. Они делали один глубокий вдох, и едва различимый подземный гул пускал все корни в работу, и чуть сладкий сок устремлялся вверх, к ещё дремавшим почкам. Потом всё опять шло своим кругом – солнце, раскрывавшиеся листья, шелест ветра, тяжесть веток, снова холодные туманы и блаженный, белый, прозрачный сон.

Самая большая яблоня, старая ворчунья, недовольно вздрогнула, ощутив чьё-то прикосновение. Горячая ладонь легла на грубую кору. Человек, не мигая, смотрел в открытое окно напротив. Рядом, в тени, лёг горячий велосипед, пыльное колесо ещё вращалось и шелестело спицами по зелёно-красным листьям разросшейся клубники. Рука человека сжала ветку. Яблоня недовольно поморщилась, оглянулась, но так было сонно на горячем ветру, так уж жарко напекло макушку, что дерево пожало ветвями и опять стало вглядываться в открытые окна напротив. Там хозяйка хлопотала возле цветов. Цветы – это всегда хорошо. Яблоня всегда следила за последней модой на пёстро цветущих подоконниках, хотя каждый сезон, как опытная женщина, знающая недостатки своей фигуры, носила одни и те же фасоны. Разве что её платья увеличивались в размерах – весной белые, летом зелёные с золотом, осенью – густого медного цвета с серебром. Да это и правильно. Пусть все видят, какая она широкая, осанистая, какая сильная и как платья пышно сидят по фигуре. Деревьям вредны диеты.

Какие смешные эти человечки! Ну куда, куда они вечно спешат? Куда бегут? Почему нельзя просто постоять и помечтать день за днём? И этот… тоже не стоял на месте. Ну что ему не покоилось? Наконец человек отпустил ветку, чуть пригнулся и пружинисто подкрался к окну, не сводя синих-синих глаз с хозяйки. Она отошла вглубь класса, наклонилась, подняла ведро и наполнила зазвеневшую лейку. Человек примерился и, чуть коснувшись подоконника рукой, бесшумно запрыгнул внутрь и замер.

Женщина поливала из лейки цветок в углу, она была задумчива, чёрные брови были сведены, карие глаза темны, терпеливы и чуть печальны. Она ощутила чьё-то присутствие, вернее, всем существом почувствовала – незаметный стук сердца, слишком тихое дыхание, запах горячего пота. Хозяйка замерла, потом медленно повернулась и взглянула на человека. Они долго-долго смотрели друг на друга. Люди были очень серьёзны и неподвижны. Почти как деревья. Только глаза сверкали.

Вдруг женщина незаметно подмигнула. И лукавая улыбка тихонько поползла по её губам. Лица мужчины не было видно – он стоял спиной. Яблоня недовольно сощурилась, прикрыла листвой окно, чтобы лучше видеть, что же будет дальше. Эти человечки прыгнули навстречу друг другу, сплели свои такие смешные ветви, зашатались, опрокинули парты, что-то говорили неразборчивое, упали на пол, не в силах наглядеться, сорвали свои листья (зачем?!), опять сплелись, кричали, плакали. И замерли. Женщина лежала на мужчине. Они молчали. Слушали сердца друг друга. По её щеке, хихикая, соскользнула капелька пота. Горячая рука мужчины медленно скользила по смуглой влажной спине женщины. Опять и опять. Нежно… Тихо…

Тася приподнялась, убрала с глаз прядь растрепавшихся волос, блестящих, как звёздная ночь. Потом наклонилась опять и поцеловала мужа в шею.

6

Если девочке четыре года, на маечке блестит папина смелая медаль «За победу над Германией», на голове взлохматились непослушные медные волосы, если девочкины котята Куц, Муц и Пуц с утра напились молока так, что не могут ходить, если солнце ослепительно сияет во всю необъятность украинского горизонта, то охота на соседских уток становится делом просто обязательным.

Зосечка, Борик, Наталка и Стасик сидели возле Женьки и с благоговением смотрели на его умелые руки. Они все участвовали в особой шкоде. Борька Лифшиц притащил катушку суровых ниток, которую взял тайком у Розы Соломоновны, своей бабушки. Стасик Камышин, самый младший, принес «щучий» крючок. Он прекрасно понимал, что «получит дрозда» за то, что срезал крючок с отцовой снасти, но… утиная охота того стоила. Наталка Камышина держала замотанный в белую тряпочку кусок сала – такой, какой просили, ещё без чеснока. Зосечка Добровская смотрела, как в руках Жени Кондратенко блестел на солнце острый-преострый «кизал» – перочинный ножик её деды Терентия.

Женька умело, в пять витков, привязал крючок, проверил ногтем остроту жала, срезал ножом лишнюю нитку. Потом взял у Наталки узелок, разрезал сало на кубики размером с крупную вишню и насадил один на крючок.

– Ось так! – тихо воскликнул он. – Ну, буде дiло!

Три индейца и одна белолицая скво восторженно смотрели на него. Ребята играли в индейцев. Это, как всегда, была придумка Зосечки. Разве можно было просто так ходить на утиную охоту? На утиную охоту надо ходить по-индейски. И они стали индейцами. Для начала нашли большую-пребольшую лужу за домом Борьки. Лужа была большая, давняя, переполненная недавним благодатным ливнем. По краям лужи копытами прохожей скотины была расквашена восхитительная, почти чёрная грязь. Этой грязью все индейцы тщательно выкрасились от пяток до макушки. Только глаза сверкали на чёрных рожицах. Да ещё на Зосиной маечке блестел генелисус Сталин. Наташа мазаться не стала (в восемь лет она уже не хотела «глупостями заниматься»), поэтому осталась бледнолицей скво. Борька нашел три куриных пера, одно воткнул в курчавые волосы, другие, как настоящий «кавалел», отдал Зосечке и Стасику. Большие перья замечательно прочно держались в подсохшей на волосах «класке».

– Ну що? – спросил Женька. – Пойшли?

Индейцы молча, сосредоточенно, очень серьёзно кивнули. Перья колыхнулись в такт.

Женька, пригнувшись, переступал босыми ногами по горячему песку бережка Толоки. За ним – «для секлета» – на четвереньках крались индейцы. Зосечка держала в зубах нож, Борька – катушку суровых ниток, Наталка шла за ними и несла узелок с оставшимся салом, Стасик переваливался налегке и придерживал лямку перепачканных в грязи штанишек.

Они пришли в то место, где широкая Толока делала ленивый поворот, образуя мелкую заводь. Тёплая вода заросла крупными кувшинками и ряской. Туда по утрам торжевские хозяйки пригоняли гогочущих гусей и уток. Каждый гусь и утка имели особую метку на спине, намалёванную специальной краской. Вечерами, когда объевшиеся птицы суетливо вышагивали по берегу, хозяйские дети по этим меткам находили свою живность и гнали к сараям. На всю разморенную округу топотала, кричала и гоготала птичья ярмарка.

Жаркий день разливал густую духоту. Мальчишки, которым было поручено следить за птицей, играли на лугу в футбол. При счёте 23:31 им было не до птицы. Крики «пас!», «мне!», «ну куда ты бьёшь, чучело?!» великолепно были слышны спрятавшимся в камышах индейцам. Женька, пригнувшись, ходил взад-вперёд по бережку заводи, словно подрывник, раскладывая нитку длинной змейкой. Он наклонился, у воды зачерпнул липкий ил и слепил шар размером с небольшое яблоко. В этот шар он вдавил кусочек сала с крючком. Наконец, он оглянулся, широко размахнулся, изо всех сил бросил грязевой колобок к середине заводи и мгновенно присел. Разложенная нитка со свистом взвилась вслед за снарядом. Плюх! Утки и гуси с ворчливым гоготом расплылись в стороны, вспенили воду, лениво пытаясь взлететь, но понемногу успокоились. Круги на воде затихли, лениво двинув золотые и белые цветы кувшинок.

Снова всё затихло. Солнце беспощадно жарило головы. Величественные колонны кучевых облаков поднялись высоко-высоко, выше сапфирового неба. В безумных пируэтах воздушных боёв шелестели стрекозы. В прибрежной траве возились, чавкали и шевелили сонную воду толстые карпы. Наши индейцы засели в камышах и терпели укусы зудевших вокруг комаров. Женька прилёг на берегу и осторожно поддёргивал на себя нитку, высвобождая сало из грязи. Наконец, нитка ослабла, хитрец перестал тянуть и замер. Из камышей показались напряжённые лица. Женька оглянулся, сделал страшное лицо, завращал глазами, индейцы спрятались с еле слышным вздохом нетерпения.

Но вот посередине зеркала чистой воды всплыл и тихонько закачался белый комочек. Невдалеке шла эскадренная колонна уток, горделиво рассекая воду. Вдруг утка-флагман увидела сало и, забыв о показной величавости, бросилась к наживке. За ней устремилась вторая, хлопая от жадности крыльями, потом третья, отставшие утки крутили головами, не понимая, в чём дело, подняли волну, пытались взлететь, чтобы успеть в кучу. Женька замер. Один удар сердца, второй! И победительница гонки победно вскинула белую голову и заглотила сало, которое сразу проскользнуло по длинной шее.

Женька широко взмахнул рукой. В камышах восторг! Утка забарахталась, захлёбываясь, захрипела, не успевая кричать – так её быстро тянул мальчик. Женька отступил в камыши, чтобы не заметили. Белые зубы заблестели победной хищной улыбкой на веснушчатом худом лице. На лбу сидел здоровенный слепень, но мальчик даже не чувствовал укус. Последнее движение – он схватил утку за шею и резко дернул, пальцами почувствовал хруст и быстро спрятал в камышах добычу.

– Ну?! Ну, Женька?! Ура?!

– Тихо, голопузы! Айда отсюдова!

Пятеро смелых – вождь, три индейца и бледнолицая – быстро крались вдоль берега. Женька завернул утку в рубашку, индейцы бежали за ним, падали, поднимались, опять падали, их лица были искажены задавленным смехом, сердца стучали молоточками, грудь распирала радость, так хотелось крикнуть: «Ур-р-ра!!!» Но Женька так горячо пообещал головы оторвать, так выразительно провёл ладонью по шее, что друзья позакрывали ладошками рты, чтобы даже случайно не вскрикнуть. Но как же внутри щекотался смех и охотничий клич!

…Они убежали далеко за холм, за греблю, к старым ивам, где запасливый вождь гуронов ещё с вечера сложил сухие ветки для костра и спрятал спички. Ветер шелестел и плавно раскачивал изумрудный занавес огромной ивы. Внутри, скрытые от посторонних глаз, словно в огромном вигваме, на корточках сидели малыши и смотрели, как Женька торопился ощипать ещё тёплую птицу. Белые перья и пух прилипали к его ловким пальцам, лоб мальчика покрылся крупными каплями пота. Он был не очень высок для его двенадцати лет, вечно голодный сирота, непутёвый племянник своей заботливой тётки. Худые лопатки были покрыты расчёсами укусов комаров и слепней. Выгоревший добела чубчик не скрывал круглый упрямый лоб. Женька хитро улыбнулся, и его карие глаза засветились в зелёном полумраке.

– Так, Наталка! Що сидишь? А ну, збiгай за водою!

– А як? Куда?

– Он-до, за деревом – стареньке вiдерце, подивись.

– А-а-а, бачу.

– Можно я с ней? Ну, Женечка, можно?! – Зосечка аж подпрыгивала на месте, так хотелось поучаствовать.

– Не. Ви з Борькой дуйте в вогонь, щоб горiло краще. Стасик, допоможи Наталцi.

Зосечка и Борька легли на землю и старательно раздули костёр, покраснев от усердия. Наконец осмелевшие язычки пламени заблестели в круглых стёклах Борькиных очков, и он отвалился назад, глотнув дыма. Зосечке тоже попал в глаза дым, она зажмурилась, но продолжала старательно дуть мимо, поднимая пепел.

– Та тю! – Женька засмеялся во всё горло. – Зося, годи, годи. Не треба. Та сiдайте вже, годи.

Звякнуло старое ведро. Стасик споткнулся о корень ивы, засеменил, чтобы не упасть, наткнулся на Наталку, завалил старшую сестру, та упала, больно оцарапала коленку, но удержала ведро.

– От ти бовдур! Не бачиш, куди йдеш, чи що?! – возмутился Женька.

– Звини, Женя. Звини, позалуста. Я не нарочно… – Стасик замолк, и крупные слёзы выкатились на его длинные ресницы.

– Добре, ти ще поплач менi. Так. Так! Досить! Стасик, от ти дурний, ну… Ти що? Ну, Стасю! Ну, пробач!

Наконец утка была выпотрошена и разрезана на куски, мясо нанизано на прутья и жарилось над оранжевыми огоньками. Сок стекал вниз вместе с растопленным жиром, который вспыхивал в угольях, шкворчал и брызгался злыми каплями. Дым поднимался к нижним ветвям ивы, скапливался там серым облаком, просачивался сквозь массу листьев и белым шлейфом уносился лёгким ветерком.

Женька дал свой прут Борьке, который сразу же, не в силах удержать два куска, уронил их в пепел. Его круглые глаза потемнели в ожидании заслуженного наказания, но в тот день Женька был терпелив, как ангел. Вождь гуронов соскрёб пепел ножом, опять вручил прутья Борьке, а сам пошёл к стволу ивы. Он подпрыгнул, сначала неудачно, потом всё-таки уцепился за ветку, ногами упёрся в грубую кору, перебрался наверх, что-то стал искать в огромной развилке мощных ветвей.

Вниз упал белый комочек, за ним, сначала повиснув на руках и как следует раскачавшись на упругой ветке, легко спрыгнул Женька. Он развязал узелок с солью и осторожно подсолил подрумянившиеся куски. Индейцы устало ждали. Для малышни это было уже слишком длинное приключение. Но аромат жареного мяса так дразнил носы, что они всё готовы были стерпеть. Грязь на их телах высохла и потрескалась, а под носами особенно развозюкалась. Наконец белые зубы впились в горячее мясо, они обжигали языки, дули, охали, капали жиром, опять кусали, старательно жевали, по подбородкам текла слюна и сок…

Но как же было вкусно! Просто индейски вкусно!

Костёр догорел. Угли заснули под толстым слоем белого пепла, по которому изредка пробегали весёлые искорки. Гуроны клевали носами, а ведь ещё надо было дойти домой. Внезапно Стасик вскочил и затопотал пяточками к кустам, на ходу расстёгивая штанишки. Он успел и довольный собой вернулся, стал рассматривать сонных индейцев.

– Я домой хацу, – заявил он решительно. – Натафа, пайшли! Натаффа, ну!

– Да, Стасик. Я сейчас.

Старшая сестра подняла глаза на Женьку, который сидел в сторонке, прислонившись спиной к узловатой коре старого дерева и смотрел куда-то в небо. В сгустившихся тенях выражение его лица было неразборчиво и сумрачно. Наташа встала. Осторожно, словно оленёнок, она ступала тоненькими ножками, стараясь не шуметь. Девочка подошла к Женьке и положила тёплую ладошку ему на плечо.

– Женя… Женя, спасибо тебе.

Женька Кондратенко оглянулся. В уголках его карих глаз блестели слёзы. Он посмотрел на восьмилетнюю девочку… И спрятал глаза. Здесь, под сказочным пологом ивы, в своём секретном убежище, он был повелителем древнего замка, наверху – капитаном пиратского фрегата, а совсем высоко, там, где ноги уже дрожали и ветки гнулись под его весом, там, где горячий ветер и дальний горизонт, там он был лётчиком-истребителем, сбивавшим тысячи немцев. Сюда он привёл карапузов. И… И её – Наташу. Это для неё он нарушил обещание тётке никогда больше не таскать уток, это для Наташи он готовил костёр, жарил мясо, это для неё всё готов сделать, всё, что в его силах. Так, как учили его папа и старший брат. Погибшие на войне папа и старший брат. Женя молчал, он не мог ничего выговорить, потому что скорее откусил бы язык, чем выдал себя – Наташе.

– Пожалуйста, – буркнул он и опустил голову. Потом, испугавшись, что его невежливость обидит Наташу, он вскинулся, робко улыбнулся и протянул ей руку. – Пожалуйста!

Девочка, почему-то очень-очень посерьёзнев, крепко пожала его шершавую ладонь.

Девочка смотрела на мальчика. Их жизнь неслышно отмерила одну-единственную, но общую секунду. Что будет, что случится через много-много лет? Никто не мог сказать, забудут ли они друг друга, уедут ли Наташа и Стасик обратно к дальним родственникам в Пензу, что с ними будет и как, но тогда что-то случилось. Произошло такое, что легло на дно реки их памяти, пусть даже и со временем заилится течение мусором ежедневных забот. Но, возможно, много позже, в какой-то момент, может, при виде детей, сидящих у костра, или на рынке, увидев гогочущих в корзинах уток, они, уже взрослые, остановятся, как вкопанные, и почувствуют, что где-то с ними было, точно было, произошло – неуловимое, тревожное, словно взгляд ведуньи.

Стасик топнул нетерпеливо и разбудил Зосечку. Борька Лифшиц похрапывал, угревшись у костра. Зосечка сорвала травинку и стала щекотать Борьке заголившийся живот. Стасик внимательно запоминал шкоду. Борька с судорожным всхлипом проснулся, вытаращил глаза, поправил очки – со сна ему трудно было сориентироваться. Друзья начали собираться. Стасик оглянулся на Наташу.

– Натаффа, ты йдофф??

Сестра оглянулась, будто выплыла из какого-то омута, осторожно вынула руку из Женькиной ладони, повернулась и пошла за малышами по узенькой тропинке, протоптанной в зарослях череды. Женька смотрел им вслед. Над жёлтыми соцветьями мелькали макушки Зосечки и Борьки, Стасика вообще не было видно. Зато все услышали, когда он споткнулся и шлёпнулся. Рёв, всхлипывания. Малыш устал, но шёл домой. И тут Наташа остановилась, оглянулась назад и помахала Женьке. На фоне закатного неба он различил лишь её тёмный силуэт и взмах ладошки.

И сердце ударило в грудь.

Он опять сел, прислонился к горячему стволу, опустил голову на колени, зажмурился и замер. А в глазах, ослеплённых оранжевым диском солнца, медленно-медленно таяла тоненькая фигурка…

7

В хате Добровских было пусто.

Светились окна в хатах соседей напротив. За занавесками хозяйки отмывали своих детей от дневной пыли. На столах заждался трудовой, заработанный ужин, стояли тарелки, разложены вилки, нарезан свежий хлеб. Хозяева сидели на скамейках возле веранд, торопливо докуривали папиросы, незлобиво чертыхаясь на зов хозяек: «Та йду я, йду! Чую! Зараз, Мариночко! Зачекай! От ти ж яка вперта… Та йду я!»

Тоня кубарем добежала до крайней к полю хаты, схватилась за кудахтавшее сердце.

– Зо-о-осю! Зо-о-о-се-е-чька-а-а!!

Её крик разнёсся по полю – далеко-далеко. Разлетелся по огородам, по лугам, над которыми появилась лёгкая дымка. Разогретая солнцем Толока выпускала первые клубы вечернего тумана, который постепенно скапливался, укрывал камыши, лизал берега, лениво выползал на отмели и чуть ли не мурлыкал под ласковыми ладонями последнего ветерка. Солнце только что село за горизонт, но его могучие лучи ещё вонзались в остывающий свод небесной печи.

Тоня сняла сбившийся платок, вытерла им пот со лба.

Внучки не было. Дочки с зятем (трясця йих матери!) – тоже. Терентий бегал с другого края Торжевки. «Ой, лишенько! Де ж вона? Де ж ця маленька?!» Тоня держалась за покосившийся столбик крайней ограды. Сердце тарахтело, будто мотор трактора. Только этого ей не хватало… В боку пекло, нету мочи.

«Боже, Боже! Боже ж наш всемогущий! Где ж ты, молодость? Где сердце, где ж сила, Боже? Побежала бы, полетела б всей душой, да клятые ноги не пускают, распухли, как колоды, болят, ноют, к земле тянут. Или мало страдала, Боже? Пресвятая Богородица, сил же нет, нет совсем, как Лида умерла в войну. Закончились силы, выгорело сердце. Стало тяжёлым, усталым, нет терпежу уже, как же ж устало сердце… Лида, серденько, сонечко, де же внучка? Покажи, де ж ця маленька, де ж це кошеня рыже?»

С Липовского проселка на дорогу тяжело вырулил велосипед. Вася налегал на педали, Тася старалась ровно держаться на раме, крепко схватилась за руль, а он пользовался тем, что руки жены заняты, и легонько целовал её в шею. Тася хохотала. Тоня услышала этот смех, и в ней разом всплеснулись две волны. Первая, рассудочная: «Да как она может смеяться, когда Зосечки нет?!» – а вторая волна поднялась из материнского сердца: «Господи, Тася… смеётся?!» Тоня давно не слыхала такого счастливого, такого звенящего смеха дочки. Такого очень женского смеха… Эти две волны столкнулись в её сердце, и оно сбилось с ритма, замерло клёком сырого теста.

– Тася! Вася!!

Они услышали в темноте её окрик и чуть не свалились с велосипеда.

– Что, мамо? Мама, что случилось?! Что ты тут делаешь? Ты что, бежала? Папа? Зося?! Да не молчи ты, мамо!

– Да не тараторьте вы! Дайте ж отдышаться… Зоси нет.

– Как это – «Зоси нет»? А где она?

– Я знаю?! Как вышла на улицу к этому Женьке, так и нет!

– К какому Женьке? Василенко?

– Да к Кондратенке, бiс би його забрав! Та ще ж эти, ну, из Пензы деточки, как их… Ну, Тася, ты ж их знаешь – эти – Наташа, та, которая постарше, и маленький хлопчик, такий круглий… Ну, Стасик, чи що. И маленький ще був один – Борик, Розы Соломоновны внучок.

Они бежали по улице со всей возможной скоростью, которую могли развить тяжелые ноги Антонины. Тася поминутно останавливалась, смотрела то на мать, то на мужа.

– Вася! А ну, на веломашину! Дойидь до хати! Може, вона там!

– А вы?

– Та мы добежим, как сможем. Видишь, маме плохо.

– Доню… Та бежите ж вы оба! Я, як небудь, потихоньку, сейчас вот посиджу тут у Пилипчуков на лавочке та й добiжу. Ось тут зараз сяду, – Антонина тяжело села на лавочку, вкопанную возле ворот соседей. – Бежи ж, доню, догоняй Васю. Бежи. Менi вже легче, зараз, зараз буде добре…

Тася торопилась, бежала уже почти в темноте, больно сбивая пятки по уличной брусчатке. За поворотом над ней распахнулось синее с бирюзой небо. Над горизонтом бирюза переходила в перламутр, только чёрточка остывшего золотого облачка сверкала у самой земли. Большая звезда купалась в зелёной волне небосклона. Кое-где гавкали собаки, незлобно, с достоинством. Под ногами, распушив хвост, неслышно мелькнул суетливый кот.

– Тьфу ты! Клята тварино! – Тася чуть не споткнулась о кота, подпрыгнула, но побежала ещё резвее, на ходу крестясь и сплёвывая через плечо.

Вот и ворота родной хаты. Тася ударила телом в калитку, та обиженно всхлипнула пружиной и, сорвав обиду, брякнула щеколдой о забор.

Тася добежала через дворик и увидела мирно стоявший у выбеленного палисадничка велосипед.

– Ва-а-ася-а-а!

– Ну что ты кричишь? – из темноты раздался спокойный голос, в котором слышалась улыбка. – Сильна ты кричать, жена. Здесь Зося. Здесь она. Тихо.

– Цела?! Где вы, черти кляти?!

– Здесь мы. Не шуми.

– Та где?!

Чиркнула спичка и Тася рассмотрела смеющиеся глаза мужа и чёрную фигурку, спрятавшую лицо у него на груди.

– Зося? Зося!! – Тася подошла ближе, наклонилась. Дочка резко отвернулась, отчего белое петушиное перо выбило сигарету изо рта Васи. – Зоська! Ты что это? Да ты ж чорна!

– Индейцы должны быть чёрными, – подчеркнуто-спокойно произнёс Вася, важно растягивая слова «на гуронский манер». – Если индеец белый, то это не индеец. И у индейца должно быть смелое сердце, быстрые ноги и зоркий глаз!

Зося подняла голову, всхлипнула и опять уткнула нос в отцову шею.

– Зося… Зося, что такое?

– Ницево!

– Зосечка?

– Ницево, я казала!

– Ты ничего не хочешь мне рассказать?

– Тася, не надо, всё хорошо. – попытался вмешаться Вася, но не очень удачно.

– Что значит «всё хорошо»?! Зося, ты на себя посмотри!

– Сматела! Сматела я! Не буду!

Тася незаметно для себя начала говорить профессионально-учительским тоном.

– Зося, девочка не должна мазаться грязью. Ты папу испачкаешь, тебя всю отмывать надо. Где ты была?

– Ницево я не была! Я… я… – девочка чуть не заплакала. – Я пахой идеиц! Я…

Наконец девочка повернулась к маме, резко, с клоком грязи, выдрала из волос белое перо, швырнула его на землю, вскочила, прыгнула на перо и стала яростно его топтать, часто-часто ударяя ножками.

– Я – пахой идеийц! Я папиваво генелисуса Сталина загубива!

– Какого генералиссимуса? Зося?! Ты взяла папину медаль?!

– Ну, взяла. Что же, индейцу нельзя брать медали? – тихо сказал Вася, опять взяв дочку на руки и качая её на коленях. – Ин-дей-цу для храб-рос-ти мож-но брать ме-да-ли.

– Папоцька… Васька, я не хатева!

– Знаю, знаю, Зосечка, – Вася тихо засмеялся. У него был самый счастливый день в жизни. Он был силён и красив. – Тасечка, там вода уже стоит, возле печи. И на печи ведро. Скоро закипит, я поставил. Баллия уже готова. Будем индейца нашего купать.

– Васька, а ты иссё оново генелисуса полуцис? Ты зе будес бить фаситов?

– Нет, доченька, новую медаль мне не дадут. Да это и не важно… – Вася наклонился и поцеловал горячую дочкину шейку. – Ты – моя самая большая медаль!

– А мама? – девочка расцепила руки, заглянула папке в глаза. – А мама?

– А мама – мой самый-самый орден.

– А бабуська с дедуськой?

– Они мои генералы. Давай собирайся. Сейчас бабушка с дедушкой вернутся. Они тебя везде искали, устали бегать.

Но Зосечке не было выгодно такое развитие разговора. Она упрямо гнула своё:

– Генелавы? Такие басие-басие генелавы?

– Да.

– И у нас свая алмия? Такая басяя-басяя алмия?

– Да, Зосечка. Большая-большая армия.

– А Куца мы вазьмём?

– Так, Зося! Заболтала уже папу. Отведи папу домой, ему тоже купаться сделаем.

– И папоцька Васька будит купаця?

– И папа будет, и ты будешь, все будут.

– Мамацька!

– Да, Зосечка?

– Мамацька, а ты папку любис?

Вася замер и затих, сердце его задрожало, не в силах толкнуть кровь. Тишина заклеила уши. Горячая волна накалила виски. Маятник жизни повис неподвижно.

– Очень… Очень люблю.

…Над крышей хаты чуть заметный дымок ввинчивался в безветренный вечер. Звёзды обрывались с неба и чиркали по фиолетовому огарку зари. Впору было загадывать желание…

Но не хотелось.

Глава 2
Зареченские адмиралы

1

Поверхность карельской реки была исчерчена водоворотами и бурунами – был конец половодья, первая половина мая 1949 года. Воды было много, очень много – Сувалда пускала чистые потоки в протоки между островами, промывала огромные плёсы, прочищала илистые ямы и мели Коровьего брода. Наконец, сделав многотрудную работу, река собиралась у Лысой горы и недоумённо приостанавливала неспешный ход перед двумя каменными мостами, возведёнными ещё финскими строителями. Замирала, рассматривала огромные быки, сооружённые из тёсаных гранитных блоков, и бросалась в атаку.

В этих теснинах Сувалда преображалась. Река, привыкшая кокетливо смотреться в зеркала разливов, звенеть тихие песни в мелких рукавах между бесчисленных островов, лениво пересчитывать жемчуга подводных скал, – эта красавица небрежно сбрасывала зимние белые меха и, нагая и гневная, ревела и бурлила, без устали швыряла в опоры мостов дротики поднятых со дна топляков и наливалась яростным весельем. Везде в Зареченске был слышен голос весенней воды – гул порогов на реке, журчанье мелких ручейков, сбегавших по городским улицам, тихий шёпот оседавшего последнего снега и клавесин ночной капели. Если лечь на мост и прижать ухо к дрожащему настилу, то в клокотании бурунов и водоворотов можно было расслышать глухой рёв и стон весенней радости.

За мостами, вырвавшись из узостей, Сувалда вновь расправляла плечи, и упругий, сильный поток устремлялся дальше, мимо старинной, ещё шведами перестроенной и петровскими войсками взятой крепости, и дальше, туда, где через несколько километров бега по скалам река падала в объятия огромного озера. Остывшие за ночь крепостные валы, сложенные из больших валунов, отбрасывали в воду резкие синие тени; с вершин деревьев, звеневших от движения весеннего сока, золотой пудрой осыпалась пыльца и дурманно, сладко и пряно вальсировала над струящимся зеркалом.

На речном ложе Сувалды было холодно и солнечно. Сквозь прозрачную, прыгающую поверхность воды наискось били вспышки солнечного света. Эта пляска теней и лучей завораживала – на всю глубину, до дна вонзались яркие сполохи – оранжевые, медные, зеленоватые, бронзовые.

Над дном против течения шли фаланги рыбьих косяков. Неторопливо взрывая ил кольчугой крупной чешуи, шествовали переполненные икрой тяжёлые ладожские лещи.

Рядом с ними шустрили стайки крупной плотвы, подхватывая илистую мелочь. За подводными скалами в сверкающей синеве парили стройные хариусы, лишь слегка расправляя шикарные паруса павлиньих спинных плавников. Время от времени какая-то насекомая живность неосторожно сваливалась в воду, и тут же две-три узких тени вспыхивали сапфировыми и рубиновыми искрами и пронзали толщу воды в уверенной атаке. Далеко был виден прыжок и беспечный плеск хариуса, и не у одного рыбака замерло бы сердце при виде удара удивительно красивого и сильного охотника…

Но вот размеренный ход рыбы по главному руслу изменился, местные рыбьи обыватели расступились в стороны – вперёд понёсся нескончаемый строй ладожских лососей. Словно рыцари, шедшие в последний поход, они засверкали серебром, за-пламенели оранжевыми флагами плавников, их упругие удары потеснили воду и подняли рябь по поверхности воды. Волна за волной шли красивые рыбы, и, казалось, ничто не могло потревожить их стремительный, восторженный бросок через пороги.

Вдруг большая круглая тень скользнула на освещённое дно, смяла верхние ряды, и непонятность и неправильность этой пляшущей тени встревожила упругий сверкающий рыбий строй – лососи шарахнулись в стороны, начали сталкиваться в тесноте, вырываться, вспарывать дно, бросаться назад. Наконец давление в рыбьей стае достигло предела, и лососи стали выпрыгивать из воды, стараясь выбраться из сутолоки. Свечками взмывали в воздух крупные рыбины, и речные струи разом вскипели…

2

Алёшка Филиппов не мог оценить буйное великолепие рыбьих плясок. Сложно вообще было что-то оценивать: за шиворот плескала вода, под ногами бился ополоумевший лосось. Алёшка зажмурил глаза и вцепился побелевшими пальцами в края здоровенного корыта для белья, куда четырёхлетнего мальчика посадили старшие братья. Здоровенная рыбина захватила жабрами воду на дне корыта и больно заколотила хвостом по ногам.

Сами же «адмиралы» стояли на краю нагретой солнечными лучами скалы, вокруг которой Сувалда делала лихой поворот, и напряжённо наблюдали героическое плавание младшенького брательника, за которого они отвечали головами и тощими задницами, – Витька Трошин, самый старший, печально известный всей округе как Яктык, и рядом Колька Филиппов – третий по возрасту. Вдалеке, в двухстах метрах выше по течению, на такой же скале приплясывал от напряжения средний брат – Жорка Трошин, запустивший Алёшку в плаванье. Он то посматривал на корыто, которое крутилось на самой стремнине, то тревожно вглядывался в Яктыка, замершего вдали. Жорка трусил и справедливо подозревал, что обычной родительской поркой не обойдётся.

– Як… Яктык, – неуверенно пробормотал Колька. – Что делать?

– Цыц, Жидёныш, не мешай! – Яктык отвесил младшему звонкий, но неболезненный подзатыльник. Он внимательно следил за струями воды, губы побелели, а глаза сощурились зелёным светом, как у рыжего кота.

Яктык не любил ошибаться. Он вообще не любил попадаться, вляпываться и оказываться в положении виноватого. Вся его горделивая сущность восставала против какого-либо сомнения в успехе его проказ и затей. Но оборвать за ночь соседские яблони по всей Речной улице и внаглую торгануть ими с утра на базаре или кинуть банок шпыни с Заводской – это было одно, а вот видеть, как Лёшку сносит предательски вильнувшее течение – то было совсем другое. Яктык, хотя виду не подавал, всей душой любил двоюродного братика, поэтому бесился, нервничал и весь напружинился.

– Якты-ы-ык! Якты-ы-ык!! – ветер донёс вопли Жорки. – Яктык, что стоишь?

– Яктык, ну… Витя, Витя, ну пожалуйста… – Колька уже откровенно заныл, дёргая старшего за рукав рубашки.

– А ну цыц! Тихо! – Яктык зыркнул по сторонам и быстро сорвал с себя рубашку, потянул за край зацепившегося ремня. – А-а-а, з-з-зараза! Твою мать!

Он рванул застрявший ремень. Оторванная пуговица весело зацокала по малиново-серому граниту скалы и упала в нагретую камнем воду. Витькины штаны ещё летели прочь, а его худющее тело – все рёбра пересчитать можно – уже упало в обжигавшую холодом воду. Он плыл хитрыми, экономными сажёнками на самую середину. Сувалда играла с ним – плескала в лицо холодными брызгами, заплетала ноги неожиданными водоворотами, берегла и упруго подбрасывала над затаившимися зубьями подводных камней, будораживших течение.

Бац! Яктык хоть увернулся от здоровенного камня, мимо которого его проносило, но больно врезался плечом. Хорошо, что камень был ленивый и сытый – гладкий, облизанный ледником валун. Обломок гранита точно распорол бы Яктыка. Следующий валун вздыбил течение упругим пузырём, но мальчик сделал два гребка, почти остановился, упёрся по-жабьи расставленными ногами в бока подводного врага, ноги соскользнули, и он сел на валун верхом – не чувствуя боли, холода, леденея только от страха упустить Лёшку. Витька несколько секунд смотрел на шатко приближавшееся корыто, примерился, снова оттолкнулся от покрытого плёнкой водорослей округлого толстяка и скользнул навстречу Алёшке. Витя почти задохнулся, пальцами нащупал шершавый бок старинного оцинкованного корыта, какую-то долю секунды, неожиданно для самого себя, рассматривал прихотливые сизые лепесточки и звёздочки узора на металле, слегка напомнившего морозные узоры на заиндевевшем окне, подумал почему-то о маме, о Ленинграде… Мысли неслись такой ослепительной вспышкой, что захотелось спать, но что же он?! Закоченевшие пальцы сами схватились за край корыта.

– Привет, старик!

И Алёшка, терпевший изо всех сил, расплакался. Он открыл глаза и посмотрел на старшего брата, которого так любил, как уважал, а уважал, как боялся. Потому что «Витюфа» был для него всем, о чём может мечтать четырёхлетний мальчик, растущий на окраине маленького городка в окружении скал, сосен, бесконечного неба и большой воды.

– Хватит реветь, Лёха! – стуча зубами, цыкнул Яктык.

«Лёха» замер – его впервые назвали по-взрослому. Напряжение чуть спало. Он уже был не один. И… Лёха описался, почувствовал, как попа чуть-чуть согрелась горячей струйкой.

Течение несло их и кружило. Капли блестели на побелевших от напряжения губах Витьки. Алёшка привстал и попытался грести рукой, но корыто сразу наклонилось. Вода, в которой он сидел, тяжело хлюпнулась на одну сторону. Витя еле удержал переворачивавшуюся посудину, но сам опять ушёл под воду, только руки за край цеплялись.

– Сиди! – он вынырнул снова, бешено кашляя, вращая глазами и сдерживая ругань, от этого ещё больше пугая Алёшку. – Тихо ты! Сядь! Замри!

Алёшка опять плюхнулся попой в холодную воду, которая набралась выше копчика. Холодный лосось неприятно скользил по ногам, Яктык продолжал бешено молотить ногами, и корыто медленно уходило со стремнины. Водовороты кружили их, ему приходилось перехватываться, чтобы хоть как-то держать направление к берегу.

Наконец он ударился пяткой о прибрежные камни, попытался встать, но нога соскользнула между камней – и резкая боль пронзила Яктыка электрическим разрядом. Он еле успел вырвать ногу из щели, оттолкнулся, надеясь, что нога не сломана. Вроде нет, хруста не было, но растяжение было, по-видимому, жестоким. Отталкиваясь одной ногой, загребая рукой, Яктык полз по скрытым водой булыжникам, подтаскивая за собой тяжёлое корыто. Он бился и тянул корыто с братом на одном упрямстве – сил уже давно не было.

Рядом раздался громкий плеск – подбежавший Жорка поскользнулся на слизи водорослей, покрывавших подводную часть полого уходившей скалы, и звонко шмякнулся. Но не заплакал – дыхания не было, так быстро он мчался, скакал по валунам и пробирался через ольшаник вдоль берега, пока не увидел захлебывающегося Яктыка и корыто с Алёшкой уже возле берега.

– Я сейсяс! Дерфитесь! – Жорка сплюнул кровь, заполнившую рот. Зубы уцелели, но щека была прокушена. – Фифя, афай уку!

Жорка встал на четвереньки, как-то зацепился за трещину в горячей скале, протянул руку. Брат взмахнул через себя, Жорка поймал его уже вялую руку и потянул Яктыка к себе. Корыто звякнуло о скалу и противно заскрежетало.

…Так их и застал продравшийся через заросли Николенька: Яктык распластался на скале, стараясь согреться, рядом сидел Жорка, озабоченно трогая стремительно распухавшую скулу, Алёшка сидел на корточках, одной рукой придерживая корыто, а другой – ощупывая мокрые штанишки.

– Отцу скажете – прибью, – глухо пообещал дрожавший Яктык.

– Чего? Что? Яктык, что? – переспросил не расслышавший Николенька.

– Прибью! Вот что!

– Да кто ф шнал, фто его так понефёт! – Жорка опять сплюнул кровь. Правый глаз начал стремительно заплывать, щека малиново раздулась.

– Да-а-а… Дела…

Вдруг Яктык почувствовал, как маленькая ладошка легла на голову.

– Витюфа… Витюфа, ты гелой! Я тебя люблю!

Братья отогревались на горячем граните и молчали, уже задним числом испугавшись. Но они старались никак не выдать страха, опасаясь, что Як-тык увидит их слабость и презрительно посмотрит исподлобья. А Яктык лежал ничком на камне, шершавом, словно щека плохо побрившегося старика, терпел боль в кровоточащей ноге и радовался, что капли продолжали стекать на лицо и нельзя было рассмотреть электрические гримасы боли…

3

Как уже я говорил, братья Филипповы, «Филипповская банда», были известны всей Речной улице и ближайшей округе вплоть до Заводского посёлка, куда Яктык и его друзья собирались подраться с местными. Но я забежал немного вперёд – надо сначала рассказать о том, как «адмиралы» очутились все вместе в Зареченске, и об их несколько запутанном родстве.

Витька и Жорка доводились двоюродными братьями Коле и Алёшке – сыновьям Анатолия Филиппова, покалеченного на войне зареченского прораба, только вот матери у Коли и Алёши были разные – я уже рассказывал о блокадной беде и бессонном чуде, но повторить не грех.

Алёшка, Алексей Анатольевич Филиппов, родился в год Победы, а примерно за девять месяцев до того его мать Александра, вторая жена Толи Филиппова, разыскала и привезла из челябинского детдома Николеньку, эвакуированного из блокадного Ленинграда. Николенька же, Николай Анатольевич, был сыном Толи от первой жены, погибшей в Ленинграде; его приучали любить «новую маму», но он так и не привык, ершился и с готовностью обижался на Александру, чему весьма поспособствовала изредка наведывавшаяся в Зареченск его тётка, Зинаида Трошина, в девичестве Зинка Филиппова, младшая сестра Толи Филиппова. А вот как раз Витька, он же Яктык, и Жорка, младший, были сыновьями Зинаиды.

Вроде с родством разобрались. Вернёмся к началу приключений братьев Филипповых.

Зинаида была труженица, хозяйка, талантливая сплетница и непревзойдённая язва. Эти несколько противоречивые особенности натуры совмещались в ней весьма естественно. Прячась от неугомонных «троек», она вслед за братом перебралась в Ленинград, где жила тихо и незаметно, особенно после 1929 года, когда в родном Саратове был осуждён и расстрелян за «контрреволюционную агитацию» её последний несдержанный на язык дядя. («Урожай вырастили богатый – а стали ли лучше жить?» – сказал он однажды в сердцах. Добрые люди услышали, сигнал, «тройка», КРА, «десять лет без права», пуля, нет казака. Всё просто.)

Витька и Жорка Трошины стали в семье Анатолия подкидышами поневоле – не совладав с навалившимися послевоенными проблемами, вдовая Зинаида привезла Витьку и Жорку своему старшему брату, получившему после войны двухкомнатную квартиру в Зареченске и бывший финский хуторок на одном из бесчисленных островов, разбросанных по плёсам Сувалды.

В Союзе не могло быть хуторов. Но они были. Много чего было, о чём мы забыли.

Пока Филиппов целыми сутками пропадал на стройках – его плотницкие бригады отстраивали сметённый войной Зареченск, – Александра по-крестьянски основательно вела хозяйство. К 1947 году Филипповы даже умудрились завести корову, сено и камыш для которой молодые хозяева накашивали на соседних островах и привозили на хуторок на «фофане» – большой четырёхвесельной лодке. На столе Филипповых появились молоко, сметана, творог. А где корова, там и куры. Вот хозяйство потихоньку и разрасталось, дети окрепли, щёчки их покруглели. Можно было жить. Поэтому совершенно неудивительно, что к Филипповым, да и на другие острова, где бывшие блокадники старательно осваивали брошенные финские делянки, заявилась «Чёрная кошка».

Возможно, что людская молва несколько приукрасила те события: после войны «Чёрные кошки» появлялись повсеместно в окрестностях советских городов, больших и не очень, и, скорее всего, история о неуловимой банде отчаянных и безжалостных уркаганов была народным объяснением тому непонятному для простых людей бандитизму, которого, по идее, не должно было быть в победившей и настрадавшейся стране – ведь после войны всё должно было стать лучше. Трудно, да, но всё-таки ожидаемо лучше, иначе… Иначе – зачем столько народу полегло? За две войны оружия по всему Карельскому перешейку было набросано полным-полно, поэтому лихие люди при желании не имели в нём нехватки. И горе было тем семьям, кого заставали на дальних хуторах отсидевшиеся в тылу урки.

Но Филипповым повезло. В тот ослепительно-яркий, солнечный июльский день всем семейством они отправились на дальний покос, а уже вечером, когда их большой просмоленный «фофан» подплывал к родному острову, Толя издали увидел дым и весёлый огонь, с треском и свистом пожиравший постройки соседей, и благоразумно не сунулся спасать своё имущество. Среди густых кустов черёмухи, опоясывавших остров, он увидел несколько замерших фигурок. У Толи даже защекотало внутри от мысли, что кто-то сейчас спокойно выцеливает его и его детей. От греха подальше он тут же развернул лодку, побросал тяжёлые снопы за борт, украдкой перекрестился, и стали они с Александрой грести к Зареченску, до крови разбивая руки.

Колька сидел на задней банке, держал весело гулившего Алёшку и круглыми от страха глазами смотрел на Александру, которая резиново улыбалась, налегала на вёсла и шутками-прибаутками веселила ребят. Толя и Александра даже весёлые песни затянули, мало-помалу и Николенька тоже запел за ними – так здорово было плыть, так замечательно было петь: «Так пусть же! (гребок) Крас! (гребок) ная! (гребок, гребок!) вздыма! (гребок) ет власт! (гребок) но! (гребок) свой штык (гребок) мозо! (руки болят!) лис! (гребок!) той рукой!» Только раз не смогла удержаться Александра – оглянулась она на белое лицо хрипло поющего мужа, увидела его покалеченные руки-клешни, сбитые в кровь, и слеза соскочила с её ресниц. Но только одна слезинка – Александра была большая молодец.

Уже возле самого Зареченска, недалеко от спящего берега, Толя и Александра выпустили вёсла и попадали на борта лодки. Их тяжко стошнило от перенапряжения, но больше от страха за детей. Чёрный нос лодки продолжал разрезать гладкое зеркало широкого плёса длинными расходившимися усами-волнами, чуть слышно журчавший след за кормой чертил пологую дугу по тихо вздыхавшей воде, и в жемчужной бесконечности белой ночи было слышно, как хрипят загнанные люди…

Спустя две недели Толя вернулся на «хутор» и, к своему удивлению, обнаружил, что банда не сожгла его дом, только разворотила всё и побила – видно, что искали ценности, да, похоже, не нашли. Да и искать было нечего. Птица была перебита, весь двор был запорошен перьями. В сарае он не смог удержаться дольше секунды – его мгновенно и мучительно вывернуло при виде отрубленной головы Бодайки, мутно и укоризненно смотревшей на него из зачервивевшей кучи костей, требухи и кровавой дряни. Толя почувствовал, что его мечты, его тяжёлый труд были залапаны чужими, воровскими, липкими руками, поруганы и втоптаны в грязь теми, кого ещё со времён блокады он ненавидел искренне, всем сердцем. И такая боль и лють закипели в его сердце, что был бы он один, то пошёл бы, как в войну, нашёл бы и стал рубить и резать, рвать руками блатную сволочь. Но Алёшка, Николенька, Сашенька…

Целый день пропадал Толя на острове. Он подрубил с такой любовью сделанное высокое крыльцо, выворотил сваи маленького причальчика, чтобы с воды не было видно, и все брёвна и доски перетащил далеко за сарай. Единственно, не стал он валить столбы, по которым из Зареченска через соседние острова, над прибрежными кустами и неширокими проливами были переброшены электрические провода.

…Уже давно полуночная северная заря полыхала в полнеба, а он, как сумеречный дух разрушения, скрывал следы человеческого жилища. Наконец, вымотавшись до звёздочек в глазах, он наглухо, зло и умело заколотил все окна и двери заново сделанными тяжёлыми щитами и только тогда присел на серую макушку старого острова, в морщины которого вцепились высокие медные сосны. Достал из нагрудного кармана горячую и влажную пачку, трясущимися обрубками пальцев вынул папиросу, какое-то время шуршал коробком и вставлял спичку под огрызок большого пальца, чиркнул, секунду засмотрелся на зашипевший, заплясавший огонек и медленно, не торопясь закурил.

Его глаза, залитые потом, были зло сощурены, темнота прорезала две морщины по щекам. Губы ещё сжимались гримасой злости, он цепко и навсегда запоминал место, где он так и не завёл свой большой семейный дом. Он запоминал все расщелины, скалы, все камни, которые он смог перенести, и непосильные валуны, вдавившиеся в землю небольшого огородика Александры, потом какое-то время смотрел на ветер, запутавшийся в пушистых верхушках сосен. С каждой затяжкой тлеющий огонек папиросы освещал заострившиеся черты лица. Потихоньку сердце выровняло свой бег. Толя аккуратно потушил окурок о гранит, затолкал бычок в глубокую трещину, подобную его новым морщинам, достал из кармана платок, вытер с лица оставшийся пот, тяжело поднялся, взял неразлучный ящик с плотницким инструментом и перетащил всё в лодку.

Одним слитным движением он столкнул лодку с языка скалы и пересел на вторую банку. «Фофан» плавно закачался на воде, словно старый верный пёс, трущийся боками о ноги хозяина, Толя же, не торопясь, развернул лодку и тихими, каплями свистящими, крадущимися гребками настоящего рыбака повёл лодку к Зареченску. Пустая лодка быстро разогналась и шла по чуть парящей воде ходко и легко. На северо-западе на фоне зеленовато-бирюзовой бездны небесного круга золотом и серебром сверкала дуга далёкого облачного вихря, а за Толиной спиной сизая ночь выпускала на охоту мерцавшие стаи звёзд…

Так, со страху, Филипповы и забросили свой «загородный дом», на который они возлагали столько надежд.

Милицейский капитан Садыков, тайно пьющий грузный и послевоенно-хмурый мужик, честно пытался помочь уважаемому в городе прорабу, но при всём желании не мог разорваться – хутора вспыхивали по всему району, и больше было хлопот с перевозкой и учётом обгоревших трупов, чем с поиском налётчиков. Одна была надежда на чрезвычайную группу МГБ, которая, похоже, задерживалась.

4

Зинаида, конечно же, не знала, да и не хотела знать об этих мрачных делах, случившихся с братом, да и некогда было ей – Витя, старший сыночек, за зиму превратившийся из домашнего мальчика в поджарого подростка с чересчур длинной, «лиговской» чёлкой, не скрывавшей упрямые серые глаза, так вот, на школьной перемене её любимчик Витя жестоко отметелил Борю Саенко, сына самого Валентина Петровича Саенко, при виде которого сама директриса исходила восторгом и уместным почтением. До звона в ушах выслушав шипение директрисы и громкие вздохи классной дамы, Зина вернулась домой и попыталась в первый раз в жизни выпороть сына. Но лишь раз неловко зацепила ремнём – хотя онемевший от несправедливости обвинений Витя стоял истуканом, его глаза вдруг стали так похожи на отцовы, что Зина бессильно упала на табуретку, уронила голову на клеёнку кухонного стола и заплакала, выкрикивая обиду. Между ними – упрямо молчавшим Витей и плачущей мамой – метался испуганный Жора, почувствовавший трещину отчуждения между старшим братом и матерью, не простую детскую обиду, а новое, очень взрослое противостояние характеров.

Слёзы слезами, обиды обидами, но надо было что-то срочным образом делать – Вите никак нельзя было оставаться в Ленинграде, так как Валентин Петрович, герой блокады, уважаемый, солидный и всё доводивший до результата мужчина, легко мог сломать жизнь парню. И никак она не могла защитить Витю, не было смысла и возможности что-либо доказывать, куда-то жаловаться – что могла противопоставить простая шлифовщица слову райкомовца? Не рассказывать же людям о том, при каких обстоятельствах Валентин Петрович собрал прекрасную послевоенную коллекцию картин и фарфора, о которой, озираясь даже у себя дома, шептались соседки? Короче, Витьку надо было надёжно спрятать. И лучшего места, чем Зареченск, не было.

Но тут уже зачудил Жорка, заявивший, что без брата ему никак. Витька, наглухо замолчавший, пытался кое-как объясниться с младшим, но всё безрезультатно: Жора был безутешен и решительно заявил, что расскажет матери о причине драки. «Ах ты, Кувшиное Рыло!» – только и сказал Яктык, ошалевший от такого наглого шантажа. Но делать было нечего – Витька понимал, что брат пойдёт на любую крайность, а знать матери о тайной беде Лизочки Симоновой было ни к чему.

Так и получилось, что Зинаида уложила чуть не подравшихся сыновей спать, а сама всю бессонную ночь, неумело прикуривая папиросы, просидела с соседкой на кухоньке коммуналки. Рано утром она собрала два коричневых чемоданчика, связала один большой узел с тёплыми вещами, разбудила сыновей, подзатыльниками ускорила их сборы, предотвратила очередные толкания возле уборной, одела, покормила, села «на дорожку», разглядывая их, словно впервые видела. Она узнавала в них мужнины черты, упрямые «филипповские» лбы, длинные чёлки, зачёсанные назад, серые, пушистые глаза, и невольно залюбовалась, не подавая вида. Поймав себя на непозволительной слабости, Зина прикрутила затеплившийся фитилёк бабьей души, снова сжала губы, решительно встала, чуть было не перекрестилась, но вовремя одёрнула себя – мало ли что – и повела их за собой, стараясь не разбудить спавшую коммуналку. Филипповы тихо вышли на гулкую лестницу. Мальчишки непроницаемо молчали, дерматиновая дверь последний раз дохнула на них детством, словно благословляя, и глухо затворилась.

Мать и сыновья вышли на улицу, отсыревшую после сентябрьского дождя, молча и неспешно постукивая каблуками, вышли на Рубинштейна и пошли к вокзалу. Путь был неблизкий. Потом они целый день добирались до Зареченска и, уже основательно измотанные, прибыли в городок часам к трём пополудни. Зинаида расплатилась с водилой попутки, что-то буркнула в ответ на его попытку сделать комплимент, как назойливую муху, отогнала напрасную мысль и повела сыновей, осторожно спрашивая у прохожих нужный адрес. Наконец они нашли Речную улицу и стали считать деревянные двухэтажные дома, с виду одинаковые, разнившиеся только цветом наличников и крылечек. Весь Зареченск был застроен сотнями таких вот деревянных двухэтажек на восемь квартир. Это и была главная работа Толи, не считая отремонтированного госпиталя, нового райкома, заводских цехов, нескольких больниц, школ, контор, складов, лодочной станции, рыбацких пакгаузов, рыбного цеха, десятков магазинов, двух бань, почты, отделения милиции, Дома культуры, танцплощадки, ресторана, четырёх пивных, одной рюмочной и бесконечного количества сараев и сортиров.

Оставив ребят сидеть на лавочке возле Толиного дома, Зинаида поднялась на второй этаж. Ребята слушали, как под её усталыми ногами пела деревянная лестница, и всё так же молчали. Скрипнула дверь. Вдруг над их головами раскрылось окно и высунулась мальчишечья белобрысая голова, тут же спряталась. Дверь наверху опять стукнула, вниз загремели быстрые, уверенные шаги, и из подъезда выбежал Толя. Он остановился, давая глазам привыкнуть к свету. Племянники сидели на лавочке в одинаковых костюмчиках, на одинаково подстриженных головах чуть наискось были надеты похожие кепки, оба смотрели подчёркнуто безразлично, испытующе, и светили одинаково разными «филипповскими» ушами – правое прижато, левое оттопырено.

– Ну что, орлы, привет!

– Здра. Здрась. Те.

«Форсят, – улыбнулся про себя Толя. – Городские, питерские, как же».

– Так. Берите чемоданы. Пошли домой. Будете здесь жить.

Витя и Жорка на секунду забыли свою независимость и «взрослость». На Толю распахнулись серо-голубые детские глаза. Мальчишки до последнего времени надеялись, что каким-то случаем, чудом, обстоятельством, как-то неведомо, но что-то так решится, что не придётся оставаться в этой глуши, под этим рваным небом, так далеко от мамы. Они бы в жизни не признались, что им страшно расставаться с мамой, которая умудрилась выходить их в блокадном Ленинграде. Да и, честно говоря, они ещё по-детски не знали всю цену самому факту своей жизни. А вот Толя очень хорошо знал и поэтому всегда помогал младшей сестре.

– Ну? Что разглядываете? Я не картина. Давайте, орлы. Летите наверх, там рыба пожарена, ешьте вволю. А мне кой-куда сходить надо.

Услышав про обед, ребята поднялись гораздо быстрее. Тёмный провал двери проглотил две фигурки, скособоченные под тяжестью потёртых чемоданов. Деревянная лестница в первый раз почувствовала их шаги и тут же ворчливо заскрипела, присваивая ногам каждого свою неповторимо скрипучую мелодию.

Толя, загоревшись необходимостью и возможностью помочь, сделать мужскую работу, шёл по шуршащим улицам, засыпанным по-фински – мелкой гранитной щебёнкой, – и прикидывал, как быстрее всё организовать. Он зашёл к Мирону Степановичу, степенному и самому уважаемому плотнику своей бригады, потом к Зиновию – ещё одному старому плотнику, известному рукодельнику. К шести часам вечера воскресенья в сентябре 1947 года в городе Зареченске Ленинградской области Советского Союза шесть взрослых мужиков забросили семейные дела и включились в общее дело помощи своему бригадиру.

А всё из-за слёз прекрасной шестиклассницы Елизаветы Андреевны Симоновой.

И так бывает.

…Выплакавшаяся за ночь Зинаида проснулась рано-рано, вышла на кухню. Толя стоял возле окна и курил в открытую форточку. Александра разрывала старую простыню и готовила куски белой материи. Зина подошла посмотреть, что творится, может, чем помочь. Похоже, что брат с женой не спали. Густой рыбный запах защекотал горло. На столе стояли два больших ведра, доверху наполненные только что засоленной ладожской сёмгой. Зина, онемев, смотрела, как Саша аккуратно завязывает верх вёдер, потом закрывает их мешковиной. Зина шагнула назад, упёрлась спиной в стену и соскользнула вниз, сев прямо на пол. Её горло схватила судорога.

– Вот так-то, сестрёнка, – Толя улыбался. – Не бойсь. Прорвёмся.

К вечеру Зинаида удачно добралась до Ленинграда, а как уж она решала все вопросы со строгой директрисой, как были оформлены все документы на Витьку и Жорку – о том толком ничего не известно до сих пор. Но всё обошлось благополучно и через несколько недель забылось.

Уместно добавить, что директриса, принимая гостей за новогодним столом, на котором оранжево ослепляли глаза бутерброды с красной рыбой, скромно не опровергала комплименты о своих высоких связях. А уж в этом никто из её хорошо воспитанных, интеллигентных и высококультурных гостей и не думал сомневаться.

Всё было чудесно.

5

На следующий день после «чудесного спасения Алёшки на водах» к Филипповым нагрянули давно ожидавшиеся гости – далёкая родня Александры. То ли с датами в телеграммах было напутано, то ли гости меньше задержались в Ленинграде, но приехали они не в воскресенье, а днём субботы. Охи, ахи, поцелуи, шум. В маленькой квартирке стало сразу тесно. В дальнюю комнату, куда перебазировались все «адмиралы», заглянула сначала тётка Варя, румяная и громкая двоюродная сестра Александры.

– А-а-а, вот вы где, моряки! – её голосу было явно тесно в комнатке. – Ну, я не буду вас тревожить, только вещи занесу.

Аккуратно ступая большими ногами в мягких домашних шерстяных носках, она вернулась в соседнюю проходную комнату, где бумкнула дорожным чемоданом. Мальчишки же внимательно разглядывали новое чудо – за тёткой вертелась рыжеволосая девица лет шестнадцати, лукаво стрелявшая глазами. Все «филипповские бандиты» – от Яктыка до Алёшки – насупились и сделались чрезмерно безразличными.

– Знакомьтесь, мальчики! Это – Тамара, моя старшенькая, – опять бабахнула выпившая рюмочку тётя Варя. – Мы с вами соседями эту ночку будем.

«Здесь? Зачем?! Ого. Рыжая. Смеётся, зараза!» – «адмиралы» только молча кивнули.

– Здравствуйте, мальчики! – засмеялась Тамарка. – Вы всегда так – как дураки – по росту спите?

– Тамарка!

– Ой-ой-ой! Ну прям уже и сказать нельзя! – Тамара развернулась к матери, копавшейся в чемоданах и узлах. Её красное в белый горошек платье смотрелось настолько неуместно, что Жорка аж расстроился. Лёшка подсмотрел выражение лица брата и надулся ещё больше. Яктык же тайком разглядывал рыжеволосую девочку и, незаметно для самого себя, засмущался и покраснел.

Николенька, подлиза и любимчик всех тётушек, демонстративно рванулся помогать тёте Варе с узлами, справедливо полагая, что награда найдёт героя. И не ошибся. Спустя пять минут он уже распределял пять конфет на троих.

– Аф фы, Фыдёнысь! – стал ссориться Жорка, держась за раздувшуюся синюю губу и щёку. – Фы фиво эфо заффал ффё фефе? Фавай! А Алёффе?!

Николенька, не ожидавший Жоркиного наскока, в поисках справедливости оглянулся на Яктыка. Витька лежал на полу, на большом тюфяке, где он и Жорка должны были спать ночью, пока не уедут гостьи. Лежал Яктык и делал вид, что читает книгу.

– Фифя! – Жорка подождал ещё. – Фитя!.. Ой! Яффык!

– Чего тебе?

– А фево ой зафав кофефу Фёшке?

– Отдай. Конфету. Брату. Поровну, – Яктык зыркнул на Кольку.

– Ему ещё дадут. Маленьким всегда дают. Он – маленький, своё получит, – Николенька начал издалека, но не успел. – Ай! Ты что?!

Потрёпанный томик свистнул у него над головой и врезался в стену. Яктык уже поднимался.

– Витя, ты это… Витя! Я маме… – забормотал Николенька. – Я…

Яктык уже был в опасной близости.

– Маме скажешь, Коленька?!

Коля струсил. Жорка уселся на тюфяк и наблюдал. Сидевший на диване Алёшка восторженно молчал. Уже второй раз! Второй раз сам Яктык вмешался в его судьбу за последний день!

Яктык навис над прижавшимся к косяку Колькой. Коля даже вспотел. Его веснушчатое лицо покраснело. Он молча положил на ладонь брата две конфеты.

– Вот так. Не хитри, – тихо заявил Яктык.

– Мальчики! Вы ссоритесь? – на шум заглянула Тамарка. – Витя? Витя. Тебя же Витя зовут?

Её зелёные глаза смеялись.

– Ничего себе дядечка вымахал! А зачем тебе такой чубчик?

И не успел оторопевший от такого нахальства Витя отшатнуться, как Тамара уже потрепала его чуб, светло-пшеничной волной ложившийся на выпуклый лоб.

– Ты чего боишься? Боишься? Меня боишься?

– Перестань! Те.

Яктык резко отпрянул и повернулся к запотевшему окну, где малиново цвела герань в здоровенных жестянках.

– Те-те-те! – задразнилась Томка, довольная произведённым эффектом. Она топнула ногой и ускакала в большую комнату, где начала вертеться и раскладывать вещи, как сорока.

– Георгий! Алёша! Витя! Мальчики, идите обедать! – Александра позвала их из кухни, откуда выплёскивались мощные волны ароматов большого семейного обеда.

Запах жареной рыбы, тушёной капусты, чего-то ещё, такого забытого и такого знакомого… Пироги! Александра действительно умудрилась быстро завести тесто, и теперь запах пирогов с капустой, рыбой и яйцом наполнял маленькую кухоньку, всю квартиру, подъезд, и даже на улице было ощутимо, что где-то совсем рядом живёт настоящая хозяйка. Жорка и Алёшка затопали наперегонки, а Яктык задержался.

…Он стоял у окна и смотрел на улицу. Под окнами рвалась к синему небу мощная сирень. На другой стороне улицы, у дощатого барака, одноногий дядя Коля Синицын смолил старенькую лодку. Он иногда брал с собой Яктыка на рыбалку. Когда был трезвый. То есть нечасто. Тётя Нюра Степанова развешивала постиранное бельё, перегородив полдвора. Мокрые простыни надувались белыми парусами на лёгком ветерке. Пробежал рыжий кот. За ним серый. Обычный двор. Обычная весна. Не такая хмурая, как в Ленинграде. Не такая внезапная, как свист стылого ветра вдоль прямых улиц. Обычная весна – с ватой облаков, белыми овцами бегущих от горизонта до горизонта. Со сверкающим солнцем. И всё равно такая весна брала за душу – даже если за гранитными скалами в углу двора ещё лежали на снегу синие тени. Даже если не лезла в голову эта проклятая математика и строгая Зинаида Петровна расстраивалась. Даже лужи и бесконечные дощатые мостки с брызгающими в щели фонтанчиками грязной воды – всё было весенним. По двору бродили белые и рыжие курицы. Откуда-то свалился чёрный петух и, скоро клюнув в затылок самую большую и ленивую курицу, по-хозяйски взгромоздился на неё. Вернее, куру, как здесь говорили. Самая большая за последние пять минут туча отпрыгнула в сторону, и солнечный луч щёлкнул по носу Витьку. Он отвернулся, поморгал ослеплёнными глазами.

В комнате всё было зелено. А если глаза закрыть – стояла алая пелена. Открыть – и всё зелёное. Закрыть глаза – алое. Открыть – прямо напротив стояла зелёная Тамара. И глаза зелёные. Тьфу ты!

– Эй… Тебе специальное приглашение нужно?

– Нет. Не нужно.

– Так почему ты меня боишься?

– Не боюсь, ты… вы… Ах ты ж! – Яктык сердито глянул на Томку.

Она стояла в трёх шагах, в проёме двери, и, склонив к плечу голову, рассматривала Витю. Она была ни худой, ни толстой. Крепкой. Фигуристой. Да, именно – фигуристой. Тома чуть-чуть, самую малость, выросла из красивого платья, туго обтягивавшего грудь. «Как на танцы вырядилась», – подумал Яктык. Он невольно прикрыл непослушные глаза, которые наткнулись на то, на что лучше не следовало смотреть. Почувствовав, что сейчас он начнёт краснеть, Яктык наклонился и начал передвигать здоровенный тюфяк. Но только сам себе сделал хуже. Потому что Тамара подошла к окну и выглянула наружу. Белая кожа её крепких икр и ямочек под коленками так и прыгнули Яктыку в глаза.

«Ч-ч-чёрт!»

Прошло всего две или три секунды. Тамара оглянулась. Яктыка в комнате уже не было. Тома чуть-чуть улыбнулась. Этот высокий худющий мальчик с таким упрямым лицом, слишком длинным чубом определённо её заинтересовал. Дикий только какой-то. Дикий-предикий. И смотрит так сердито… Серые глаза у него? Или голубые? Голубые. Точно, голубые. Ресницы пушистые. Даже очень…

Тамара вздохнула, посмотрела на золотистое сияние раннего вечера и поспешила на кухню.

6

Все – и гостьи, и хозяева – разместились на кухне в той радостной семейной тесноте, которая только поднимает настроение. Над столом летали тарелки, мальчишки вскакивали, подавали ещё вилки и ложки, а у печки крутилась счастливая Александра, чуть-чуть картинно стесняясь, как стесняется любая хорошая хозяйка, уверенная, что всё удалось, получилось и приготовилось так, что, как говорится, «ум отъешь». Солянка с сушёными белыми грибами, квашеная капуста, хрустящая, с клюквой, суп с грибами, пироги – ах, какие пироги! Таких пирогов у неё, наверное, ещё и не было. Она рискнула, поставила всё вместе – и старое молоко, и совсем прокисшую сметану, которую нашла на леднике, не поленилась просеять-пропушить муку, успела первым делом сунуть за трубу закваску. Всё получилось неожиданно и здорово: тесто само пёрло из большого ведра, удачно пожарилась половина здоровенного судака, пойманного накануне Толей, полдюжины яиц она одолжила у соседки Веры Ивановны (надо не забыть отдать), догадалась ещё сухие грибы сразу замочить – грибы, собранные в прошлом году на сувалдских островах, белые и подосиновики. Всё пошло в ход, всё металось из печурки, будто само собой.

Александра чувствовала внимание, взгляды, смех – словно актриса на сцене, она делала паузы, улыбалась, подливала водку в резные чарочки, подавала закуску. Она соскучилась по двоюродной сестре. Несколько лет не видела. И вот – на тебе! Такая встреча. Какая же молодец Варька, что собралась и приехала. И Толя молодец. И она, хозяйка, молодец. И все молодцы!

…Толя был в ударе. Рассказывал истории. Варя сидела напротив, блестела глазами. «Хороший у Саньки мужик. Старше её, конечно, но… Руки страшные, покалеченные, но ведь ко всему привыкнуть можно. Да и мужику – мужику главное, чтобы работать можно было», – смотрела Варька на Толю, держала чарочку в руке да видела перед собой своего «ненаглядного». Санька тоже был… ничего. Был. На секунду перед глазами вспыхнуло, закривлялось, зазмеилось распадающееся клочьями, мокрогубое, противное, слюнявое лицо пьяного вусмерть мужа, выкрикивавшего бредовые обещания, и стало тошно Варе так, что душу перехватило. Всем был хорош её Сашка, целым пришёл с войны. Завидовали ей. Целым. Да знали ли соседушки, что живым и целым он пришёл, да только снаружи. А как начнёт пить, да не просто, а каменно, тёмно, беспробудно, да кричать по ночам начинает, зубы в кровь растирает-скрежещет, да стонет ужасно, да в стенку лупит кулаком, всё война снится-помнится, хоть и пил до беспамятства. Хуже не было пьяного ночного Сашкиного бреда… Господи, как же она натерпелась…

– Представляешь? Так ещё мой дед рассказывал, а он знатный плотник саратовский был, – Толя потянулся к тарелке с капустой. – А ну, Витя, сынок, подай-ка тарелку отцу. Да, ты-то будешь? Чего не ешь? В капусте сила. Так доктор сказал, который в больнице. В капусте и железо, и витамины. И клюква. Чего? Чего нос воротишь – первейшая ягода, говорю. Да… Так о чём я?

Об экзамене плотницком. А ты послушай, Тамара, послушай. Тебе полезно будет, не всё тебе плясать, плясунья.

– Я слушаю, мама, – Тамара уткнулась в тарелку, а нос так и морщился в спрятанной улыбке.

Варя посмотрела на дочку и покачала головой. Ох уж эти чёртики в дочкиных глазах. Чисто Санькины. Как вобьёт себе что в голову, как напустит чертей в глаза, только берегись. Она оглянулась – за столом блестели глаза, улыбки, Александра совсем упарилась, а Толя выпрямился, смотрел весело и увлечённо.

– Так вот… А ну, мальчишки! Слушать! Вам тоже наука будет, – он подцепил капустный лист, накрутил на вилку, хрустнул, показав белые крепкие зубы, непонятно как уцелевшие в блокаду. – Так вот, были в старину плотницкие артели. И ходили они из города в город, из станицы в станицу. И работали много. Инструмент с собой носили. Знаешь, Алёшка, какие у них топоры были? Ого! Побриться можно было! Да! Топором можно было побриться. Потому что тупым инструментом себе гораздо вернее руку или ногу рассечёшь. Острое железо – оно умное. Приходили, значит, в село какое да и договаривались с хозяевами. А те артель ждали уже. И если дом надо было строить, то не сразу принимались, а готовились – отдыхали, высыпались, ели как следует, – потому что если уж работа началась, так ни еды, ни продыха, чтобы дождь не помешал, чтобы если начали, так уж до конца работу сработать, только воду пить, иначе работать не сможешь. Вот тогда они с вечера топоры свои – у каждого мастера свой топор был, а то и два – тяжелый и полегче, – так эти топоры, сухой и полусухой, каждый мастер в бочку с водой складывал.

– Пап!

– Что, Коля?

– Пап, а что такое «сухой топор»? «Полусухой» – это как?

– А-а-а, потом расскажу. Ну, короче… Понимаешь, металл разную закалку имеет. Если чисто рубить надо, то надо, чтобы железо было острым-преострым. Тогда калить его нельзя. И если точить, искры получаются оранжевые, даже жёлтые. Но такое лезвие быстро тупится, особенно если дерево сучковатое, сухое. А если дерево сухое, сучки на нём, ну, тогда сучки подрубать надо, тогда нужно, чтобы металл был крепкий, калёный. А калёные топоры точить – так они малиновые, красные искры дают. Сухие. Понимаешь?

– Да.

– Не понимаешь. Ну да ладно. Пока сам в руках не подержишь – не поймёшь. Поймёшь, но потом. Покажу. Саня, садись. Садись за стол, ну, хватит уже бегать. Уже все довольны и рады. Рады ведь? Да, Варя? Да, Тома?

– Да, дядя Толя.

– Что ты меня дядей кличешь? Зови просто «Толя». Хорошо? Эй, Витя, а ты чего притих? Что с тарелкой в гляделки играешь?

– Я не играю.

– Вижу, вижу. Глаз не поднимаешь. Глянь, Варь, какой у меня племяш вымахал!

– Да уж вижу. Ладный парень. Горячий. Только мрачный какой-то. Ты что грустишь, Витя? Что, стесняешься нас? Так мы быстро уедем. Погостим денёк, ночку, да и назад в Липецк поедем. Эй, что молчишь?

– Ай, Варя, ну, не хочет говорить, пусть помолчит. Больше съест. Нечего ему болтать – отъедаться надо. Знаешь, как мы ели, когда рыбы сеткой первый раз наловили? Ой, Варя… Ты и не представляешь себе, как мы ту рыбу ели. Саня нажарила и плакала. Животы болели, вот как ели. И ребята, когда из Ленинграда приехали, тоже так ели. Помнишь, Жора, как вы ели ту рыбу? Вкусная была?

– Ага.

– То-то оно, что «ага». А помнишь, Сань? Ну, расскажи.

– Да ладно, Толь. Слышали уже.

– Что слышали? Про пуговку?

– Про пуговку… Варь, я рассказывала тебе?

– Нет. Что за пуговка?

– Ну, понимаешь. Сидят ребята за столом. Важные такие, городские, ленинградские. А рыбы мно-о-ого – я тогда щуку пожарила в масле, да с яйцом, ну, знаешь, так, да ещё в муке, приперчила чуть, да на среднем огне. А они по куску съели, а сами – сидят, смотрят. А я и говорю: «Жора, съешь ещё!» А он ни в какую – не могу, говорит, не лезет.

– Не лезет?

– Да, Тома. «Не лезет».

– А вы?

– А я и говорю: «А ты пуговку на брючках расстегни и ешь, никто же не увидит, все свои».

– Ах-ха-ха-ха! Жора!

Жорка покраснел и заулыбался разбитыми губами, синими, как у негра.

– А Витя?

– Что – «Витя»?

– А Витя – он тоже пуговку расстёгивал?

Хохот грохнул вокруг стола. Вроде и никто ничего не говорил смешного, но за хорошим столом, да под чарочку, да с хорошим настроением смеялись так, что животы болеть начали.

Яктык сидел, ещё больше уткнувшись в тарелку, молча терзал пирог, краснел.

– А Витя… Витя – он всегда так краснеет? – брякнула Томка.

– Нет, что ты… Витя у нас смелый, просто ты его засмущала.

– Дядя Толя!

– Толя.

– Да, Толя. Извините. Не смущала я его!

– Да, его засмущаешь. Ты знаешь, Варя, он ведь не просто так здесь очутился…

– Дядя!

– Молчи, Виктор, молчи. Ничего страшного. Свои все.

– Дядя!

– Ну-ну, тихо, парень. Знаешь, Варя, он ведь девочку защитил. Подлеца одного побил крепко в Ленинграде. Вот теперь здесь отдыхает, боксёр.

– Защитил? Это хорошо, это очень хорошо, Витя, – тётя Варя посмотрела на Яктыка чуть хмельным взглядом. – Девочек надо защищать. А. А она красивая была?

Яктык вскинулся и прожёг глазами тётку.

– Ну-ну, ладно-ладно, извини меня. Не буду. Видно, что красивая, раз так смотришь. Давай, всё, не буду. Давай о другом… Толя, так ты так про экзамен и не рассказал.

– Разве? А, да, – Толя наклонился к Яктыку. – Вить, ты, это. Ну, извини. Понесло меня. Извини. Лады?

Яктык вскочил и вышел из-за стола.

– Ничего, пусть остынет. Горячий он. Ему полезно остыть.

– Толя! Ну хватит, Толя!

– Молчу-молчу, Сашенька. А что он? А? Я что, его, фон-барона эдакого, обидел чем? Или сказал что глупое? Я ж по-хорошему, а он… Ишь ты, фыркает!

– Толя!

– Ладно… – Толя чуть успокоился. – Ну, так вот. Где я остановился?

– Пап, ты про бочку говорил.

– А, да. Спасибо, Коля. Всё помнишь, сынок. Памятливый. Да. Ну, так вот. Топоры свои плотники складывали в бочку с водой – чтобы дерево набухло. Тогда железо насмерть держится – весь день работать можно, не боишься, что соскочит. А ведь если соскочит топор с топорища, беда тогда плотнику – или в лоб, или без ноги или руки остаться можно было. И не пили тогда совсем, в смысле – не выпивали. Никак нельзя было пить – пьяный всю работу загубит. Так и работали весь день, от зари до зари. Вот…

Толя помолчал.

Он любил свою работу – особенно плотницкую. Когда из брёвен, досок, брусьев получается большое и важное для людей дело – дома. Вообще, он всегда немного волновался и азартился, когда начинался новый дом – когда хрусткий звук первого прицельного удара старшего плотника возвещал, как колокол, начало тяжёлой и весёлой работы, этот самый удар какие-то секунды оставался один, повисал в воздухе, впитывался в души плотников и улетал эхом далеко-далеко. И потом вдогонку первому зарубу начинали сначала вразнобой, потом всё чаще и чаще стучать топоры. Эту музыку он любил с детства…

Он оглянулся. За столом все сидели чуть притихшие, смотрели на него. Потому что так уж вкусно он рассказывал о своей каждодневной работе, так чувствовался в его словах смолянистый запах свежего дерева, листового железа, маслянистых гвоздей, мороза, жары, дождя и ветра, что невозможно было не заслушаться.

– Ну, что затихли? Алёшка, муха залетит.

Маленький Алёшка моргнул, спохватился, закрыл рот и застеснялся.

– Ну, ничего-ничего. О таком хорошо послушать. Я тебе, Алёшка, скоро топор подарю.

– Плавда?

– Конечно. Маленький.

– Ослый?

– Конечно, взрослый. Настоящий топор.

– Ты не поял. Ослый-плеослый?

– А-а-а, конечно острый. Тупым нельзя.

– Фяфя, – подал голос Жорка. – Фяфя… у-у-у… Ву, фёрф! Дядя, а сфо фа екхафев?

– Оу? Эк тебя, брат, угораздило-то расшибиться. И не поймёшь, что говоришь. Экзамен? Ты про экзамен хочешь услышать? А сам его пройти не хочешь?

Жорка на всякий случай отрицательно замотал головой.

– Ну ладно, потом пройдёшь. Если захочешь научиться плотницкому делу. Ну, слушай… А, Витя, ну что же ты там стоишь, в дверях? Ну извини меня. Извини, Вить. Ладно? Я тут старинные дела рассказываю, садись, послушай. Извини. Ну? Мир? Мир, да? Да, мир.

Толя захватил клешнёй руку проходившего к своему стулу племянника, заглянул в глаза, подмигнул.

– Ну вот, барышни, закончу я рассказ свой. Знаете, ведь раньше пилы не для каждой работы, как сейчас, использовались. Да и не у всех плотников они были – большие пилы-то. Таскать их с собой, да точить, да козлы ещё делать… Да ещё и полы в домах-то деревянных делали не из досок, а из полубрёвен. Ну, если бревно отесать с одной стороны, в пласть, то получается полбревна. И эти полубрёвна и шли в дело – для потолка и для пола. Причём для потолка их подрубали так, что дуга шла вдоль бревна. Специально так делали старые мастера. Дело дорогое, полбревна в щепу уходило, но главное.

– А зачем, Толь? Ведь потолок кривой, дугой-то если.

– А-а-а, Варя, в том-то и хитрость особая. Раньше-то на потолок укладывали не мусор всякий, а землю – как шубу делали, чтобы внутрь мороз не шёл. А земля, хоть и сухая, она ж тяжеленная. Вот брёвна дугой и подтёсывали, чтобы этот свод не прогибался, а держал вес земляной шубы.

– Пап, папа, а внутрь дома земля не сыпалась?

– Сыпалась помаленьку, но это уж как брёвна к брёвнам пригнать. Если хорошо пригнать, то щелей не будет. Как руки стоят у плотника, такая и работа. Но ты погоди, послушай. Немножко осталось. Ну вот, так тут-то самое главное и начиналось. Если в артели были подмастерья, то им-то экзамен плотницкий и устраивался. Сначала давали им задание зарубы показать, брёвна срастить – в «ласточкин хвост» зарубить, ну, по-нашему «в замок» – чтобы брёвна вместе лежали и не разваливалась стена. А потом, потом уж самое им было хитрое задание – как они чисто тешут, отёсывают, значит, да как они за своим топором смотрят, как инструмент свой точат. Давали, значит, им задачу сделать пласть полубревна. И время. И должен был подмастерье быстро зарубить полбревна, а потом – без рубанка без всякого – выгладить пласть одним топором. А старые плотники смотрели – его ухватку да чему научился, как топор держит, не портит ли материал, словом, важный это был момент, но не главный.

– А что было главным, Толь? – Александра сидела рядом с мужем, прижалась к тёплому плечу и всем телом ощущала, как во время рассказа под рубашкой мужа перекатывались сухие, быстрые волны мышц.

– А главным, Санечка, была проверка следующая, – Толя засмеялся одними глазами, но постарался сдержаться. – Когда подмастерье заканчивал, тогда снимал он штаны. И исподнее тоже снимал.

– Зачем?!

Мальчишки округлили глаза.

– Слушай. Брали его тогда плотники за руки, за ноги да и везли голым задом против шерсти, ну, против волокон дерева. И если плохо зарубил пласть подмастерье, то весь зад был у него в занозах. То ему была главная наука. Иначе весь зад в деревянной шерсти. Не только в своей.

– Ой! Что? Ах-ха-ха-ха! Голым? Ой! – смех грянул за столом и восклицания посыпались как горох.

– Да, ребятки, – Толя торжественно оглядел всех. – Старые люди знали свою науку. Потому что иначе, как своим задом, не поймёшь, как правильно трудиться. Самая правильная это проверка была, так я считаю. И мой дед так считал.

– Толь, а тебя?

– Что – меня? – попался Толя.

– А тебя – тебя везли по бревну?

– Ну… Везли.

– И как? Много заноз… – Варя уже повизгивала от смеха. – Много заноз собрал?

– Нет. Я старался.

– Сань, а, Сань! А ты, того, ну… проверяла? Нет там у него заноз лишних? В шерсти его?

– Да вроде нет…

Грянул всеобщий хохот. Мальчишки уткнулись лбами в стол и судорожно кашляли, Тоня резко вскочила из-за стола, придерживая подол, – полетела в уборную.

– Хорошо смотрела?!

– Уймись, Варька, – стонала Александра, держась за живот. – Я уже не могу больше.

Старшие вытирали слёзы, брызгавшие из глаз, Алёшка, который не очень понял рассказ, но, уловив главное слово «зад» и ощутив общее веселье, старался и повизгивал громче всех.

– Ой, Толя… Ой, Толя… Ой, Толя… – постанывала Варька. – Удружил. Говорил-говорил да и выдал.

– А ты как думала? У нас, у плотников, такие вот дела, не без этого. Да…

И он, довольный, встал, вышел из-за стола, подошёл к маленькому окошку, поверх которого на длинных шнурах висели вяленые подлещики и крупная плотва, снял одну рыбёшку. Понюхал, раскрыл тешу, жабры, ещё понюхал, придирчиво, как всегда, потом с сожалением повесил назад.

Холодно ещё. Не успела довялиться рыбка. Через неделю будет в самый раз.

– Да ладно, Толя, нам и без рыбки хорошо, – Варя потянулась, как большая кошка, смачно, туго. – Ну, давай, Александра, я тебе помогать буду. Пусть мужик твой отдыхает. А ты упарилась сегодня, пока мы бегали по городу с Томкой. Давай, Томка, поможем. Да-вай-давай. Нечего там вертеться.

И женщины плавно, чуть утомлённо, но экономными, уверенными движениями стали убирать со стола, очищать тарелки, подавать, мыть, расставлять, собирать на завтра. Томка бегала во двор, относила несъеденное на ледник, куда ей показала дорогу Александра.

Младшие отправились в дальнюю комнату. Алёшку положили на диван, под стенку, где он практически сразу уснул без задних ног. Рядом улёгся довольный всем Колька. Жорка и Яктык вынесли два ведра помоев во двор, потом вернулись, умылись, забрызгав всю уборную. Александра им постелила на полу два больших тюфяка, простыню бросила, два одеяла солдатских. Жорка ещё покапризничал, поныл маленько – под вечер щека разболелась, да ещё и губу саднило – от смеха опять ранки лопнули. Короче, не мог он вытерпеть слишком яркий лунный свет, который лился в окно, словно сметана. Поэтому Жорка отвоевал себе место у стенки, хитрец. Там соседи печку топили, поэтому он быстро угрелся и засопел.

Мало-помалу деревянный дом успокаивался после длинного дня. Постукивали двери у соседей. Было слышно, как у Мариничевых тихо плачет маленький ребёнок. Через полуприкрытую дверь в большую родительскую комнату пробивался тусклый отсвет из кухни, где ещё еле слышно шелестели-бормотали о чём-то взрослые.

Томку прогнали спать. Слух Яктыка чрезвычайно обострился. Тихие шаги босых ног. Шелест платья. Вот звякнула шпилька. Ещё одна. Скрипнула половица. Ещё. Потом скрипнула кровать, чуть слышно запели пружины. Томка завозилась на кровати, стала взбивать подушку. Потом стала поправлять одеяло. Затихла. Из открытой форточки дохнуло тёплым сырым воздухом. Весна. Яктык неожиданно замёрз и натянул одеяло до подбородка. Он весь словно закаменел, не мог согреться. Глаза упрямо раскрывались.

Прямо над ним, в провале чёрной бесконечности, узкий ослепительный серп вспарывал лениво ползущие облачка. Яктык следил за их плавным полётом. Долго-долго смотрел. Растворился. Только слушал.

Потом услышал, как в соседнюю комнату тихо вошла тётя Варя. Повозилась, раздеваясь. Тихонько что-то замурлыкала под нос.

– Томка, – прошептала тётка. – Спишь? Подвинься. Томка… От ведь тетеря. Ладно, я у стенки лягу.

Она перелезла через спящую дочь, тоже улеглась.

Яктык слышал, как на кухне стелили себе дядя и Александра. Звякнула кружка. Тихий смех, шёпот. Потом всё стихло.

Филипповы уснули.

И Яктык тоже провалился в сон.

7

И снилось замёрзшему Вите странное место, где было ему удивительно прекрасно. Он чувствовал то, что, по-хорошему, чувствовать было очень хорошо, но… нехорошо. Незнакомая девочка была рядом. Он видел её сегодня на Красногвардейской улице – она переходила улицу возле больницы. И он смотрел на неё. Такая музыка удивительная кружилась вокруг, такая весёлая, такая… такая. И девочка – она была всё время рядом. Вроде и толпа кругом, должны все толкаться, а не толкались. И темно, и светло, и время раскачивалось, и дома плыли, разворачивались и кружились, и воздух был какой-то, словно вода, в которой можно взмахнуть руками и всплыть. Он засмеялся. Яктыку было очень весело. Он такой сильный. Стены куда-то пропали. Он поплыл дальше. Вот рядом проплыл Алёшка. Он кричал: «Сусаюсь, мой амилал!» А вот на берегу Жорка. И Колька. Зря он его назвал «Жидёнышем», плохая кличка. Но ничего. Всё здорово. Вот на берегу, на скале он увидел Тому. Она ему помахала и что-то шепнула. Он не расслышал слов, но по губам понял, что говорила она ему что-то очень-очень важное, правильное. Вода повернула, и начал он кружиться вокруг скалы, на которой сидела Тома в своём тесном красном платье, которое становилось всё теснее и короче. Платье медленно съёживалось, будто собиралось упорхнуть, словно бабочка, по своим насекомым делам. И Тома вроде бы даже и старалась сначала удержать подол, прижимала его к круглым коленкам, наклонялась, тогда его глазам снова виделась глубокая ложбинка меж грудей. И родинка над ямочкой. И он плавал вокруг Томы и всё время отводил глаза, но видел пухлость груди, и такую родинку, и коленки с ямочками. И белые носочки. И так ему захотелось, чтобы Тома, такая… родная, такая весёлая, подошла к нему и сказала: «Витя, хочешь… Хочешь, я тебя научу?» Яктык не знал, чему «научу», но очень даже догадывался чему, вернее, гнал, гнал от себя мысли об этой науке, он понимал, что больше всего на свете ему хочется, чтобы Томка так сказала, чтобы взяла его за руку и сказала: «Хочешь, научу?» – а он бы только… А что он? Что он ответил бы, если так страшно и так сладко? И так тянет и так щекочет внутри, и даже болит внизу, там, ну… там. И он понимал, что нехорошо, что нехорошо всё это, но так хорошо, так волнительно, так ему было весело, что он всё ближе и ближе к Томке, которая, конечно же, не такая, она вовсе не такая, ну, как эти… ну ещё эти гады так говорили о женщинах. Нет, не шлюха она. Он знает, какие они – шлюхи. Это такие… Ну, это просто невозможно… Вдруг с другой стороны реки появилась другая… Тётка. Та самая. Он её видел ещё в Ленинграде. Такая… раскрашенная. Она стояла в подъезде. Вечером, тогда, когда он возвращался с футбола, уставший, грязный, а она стояла и пошатывалась возле лестницы, внаглую поправляла чулки – ему в глаза тогда мелькнула белизна полных бёдер над чулками. Он страшно смутился, хотел прошмыгнуть, но почему-то замер, а она вдруг выпрямилась, подошла к нему, дорогой плащ волочила за собой, на него навалилась волна её сладких духов, и эта тётка, нет, эта женщина подошла к нему и сказала, пропела тихо: «Ой, ка-кой хо-ро-шень-кий, хочешь потанцевать со мной, мальчик?» От неё пахло вином. И духами. Сильно. Но не противно. Он видел близко её улыбающийся, кривляющийся рот, чуть-чуть размазанную помаду. И Витя стоял, только дрожал, а эта женщина прижалась к нему и повторила нараспев: «Мальчик… Хорошенький мальчик, ты боишься меня? Ты боишься меня, хорошенький мальчик. Давай потанцуем, ча-ча-ча. Давай я научу тебя танцевать, ча-ча-ча, ча-ча-ча». А он действительно боялся, боялся поднять глаза, чтобы увидеть её весёлые, пьяные глаза и помаду на зубах, кожу её носа, пористую вблизи, растёртую пудру и взгляд, её взгляд – такой взрослый, такой обещающий научить, такой страшный, такой тёплый-претёплый. Он боялся опустить глаза, чтобы увидеть её грудь. И метались его глаза, как у зайца. А женщина подняла руку, царапнула его за плечо, потом опёрлась на стену, из подмышки пахнуло потом, но не вонюче, а просто – горячим потом. Взрослым запахом женщины, которой жарко. Витя размазался по стене, а она прижалась к нему и промурлыкала: «Хо-ро-шень-кий маль-чик… Ча-ча-ча, ча-ча-ча, по-тан-цуй со мной, ча-ча-ча». А он вытянулся в струнку, молчал и видел, как медленно приближается к его лицу её хищный рот, её мягкий рот, её такой зовущий рот, который шептал такие слова, что он перестал слышать, только дрожал. Дрожал, боясь сказать: «Да!» А потом сверху бахнула дверь, он рванулся, побежал по лестнице – вверх, вверх! Быстрее! Ещё! Ещё! За ним вслед прыгал её смех, лёгкий и шатающийся. Он прыгал через ступеньки, скакал так, как только мог, потом добежал до своей двери и остановился, вытирая кепкой потное лицо, пряча красные щёки, закусывая ткань, усмиряя грохот сердца. Он подумал сначала, что описался. Но нет, это не было похоже ни на что. Ноги дрожали, колени сводило, а брюки внизу так оттопырились, что он опустил кепку и прижал – его, ну, ой, лучше бы не прижимал. А в ушах шептало, визжало, мурлыкало, стонало: «Хо-чешь на-уч-у-у-у тан-це-вать? Ча-ча-ча, ча-ча-ча» И он толком не запомнил – была ли она толстая или худая, красивая или некрасивая. Наверное, нет. Не была она толстой. И не была она красивой. Но и не некрасивой. Это была первая его женщина, которая сказала: «Хочешь, научу?» И она опять стояла – на берегу реки и махала ему рукой, а её плащ лежал рядом. «Ну, потанцуй, ну потанцуй со мной, ча-ча-ча, ча-ча-ча!» И он оглянулся – Томы не было, и так досадно ему стало – он всё время слышал: «Хорошенький какой, не бойся меня, не бойся». А потом появилась Лиза, она уже не плакала, как тогда. Она, наоборот, танцевала, на цыпочках, поднималась, кружилась, поднимала красиво руки, её руки летели, она поднималась всё выше. Лиза… Лиза. Она поднимала руки, волосы её летели чёрной волной, а юбка кружилась, и опять, уже Лизины ноги переступали, танцевали, он смотрел на девочку, и опять – Лиза, уже Лиза подошла к нему, танцуя, улыбаясь – «Ну, потанцуй, потанцуй со мной. Потанцуй, ча-ча-ча. Ты боишься меня? Не бойся. Не бойся, я тебя согрею».

– Я тебя согрею… Согрею. Ты весь дрожишь, замёрз, мальчик. Витенька…

«Тома?!»

Он широко открыл глаза. На её лицо падал лунный свет, смазывал черты. Её глаза блестели. Томка улыбалась и тихо-тихо целовала его плечо. Осторожно гладила затылок.

– Ты меня не бойся, Витенька, не бойся. Ну что ты, тише, тише. Куда ты? Стой, чш-ш-ш. Дурачок, стой, дурачок ты глупенький.

Витя дёрнулся, но она неожиданно сильно сжала его плечи, притянула его обмякшее тело к себе. И не успел он опомниться, как она поцеловала его прямо в губы. Её губы не были в помаде, как у той женщины. Он в первый раз ощутил тёплое дыхание, тепло женских губ, потом змейкой по губам скользнул её язык. Витю ударило изнутри, голова закружилась, он задрожал. Сердце бухало в сумасшедшей скачке, а Тома осторожно гладила его грудь, будто баюкала.

Darmowy fragment się skończył.

5,0
19 ocen
14,63 zł