Czytaj książkę: «Глухой манифест»
Предисловие
«...нам было велено воздвигнуть храм на границе,
разделяющей чистое множество волн и нечистое множество людей...»
Уильям Батлер Йейтс. Rosa Alchemica
Трагизм
Ребенком я знатно пугал родителей. Мог среди игры или другого увлекательного занятия уставиться на стену или замереть. И наоборот, мог забыть, что я, например, иду, и вовремя не остановиться перед неким препятствием. Мог оборвать фразу на полуслове и резко замолчать; или не замолчать, а продолжить тянуть гласную букву, словно завис. Казалось, что я отпускал вожжи контроля, ненадолго, секунд на пять. Родители думали, что у меня какой-то синдром. Возможно — дефицит внимания. Что там модно сейчас? Наверняка, они надеялись, что мелкий «выправится». Но со мной было все в порядке. По крайней мере по части физиологии. Просто я начинал ощущать трагизм жизни, проблему времени и материи, аспекты их природы. Не полноценно, конечно, но основную постановку проблематики — точно. Не лучший момент, чтобы ожидать от меня стереотипного поведения ребенка. В такие минуты игра и чья-то анимационная-увеселительная болтовня на «детском» наречии переставали меня интересовать. С одной стороны, меня еще не научили перекладывать ответственность за несовершенство материи на близких людей и окружение. С другой стороны, я еще не мог эстетизировать рефлексию по поводу несовершенства мира, романтизировать проблематику бытия. А то бы зависал элегантнее, с сигаретой на балконе и слушая медленную музыку, где ударов сорок-шестьдесят в минуту. Бедные родители.
Впрочем, период этот был недолгим. Начался он года в три, вместе с первыми устойчивыми воспоминаниями, а закончился лет в пять, когда я худо-бедно научился притворяться нормальным: отыгрываться на родных или романтизировать такие моменты — «выправился». Как вы понимаете, имеет место некоторая спекуляция про «три года». Воспоминания — штука тонкая, тем более детские. Но я интерполировал свои ощущения на более или менее сложившуюся статистику по воспоминаниям. Обработал реперные точки времени: переезд из коммуналки в двухкомнатную квартиру, походы к врачам, где имели место уколы, укус собаки и другие значимые события. Думаю, что уже до пяти лет понял жизнь, как трагичную штуку. Но, на тот момент, еще не уяснил, что мне с этим делать. Трагизм, конечно, ввожу тут, как рефлексию на столкновение с несовершенством тварного.
Что же это были за ситуации такие, которые толкали к осознанию трагизма? Хотя бы те, когда что-то ценное отбирают еще «недокусанным». Все говорят про слух, цвет и обоняние. Но челюсть — тончайший прибор для регистрации тактильных ощущений. Само слово «тактильность» — тщедушно. Укус позволяет оценить объем, плотность, фактуру, хрупкость, гладкость, абразивность, ковкость, тягучесть материи. Уверен, из людей, которым разрешали в детстве кусать все подряд, получаются высококлассные специалисты по сопромату. Необходимо понимать, что, забирая у ребенка игрушку изо рта, вы лишаете его целого измерения — редуцируете мир. Ребенок, кстати, не глуп, и, как бы ни капризничал, осознает, что вы печетесь о его благе. Данный случай — удачный пример того, откуда берется трагизм.
Иной раз машинка или платьице — это простой каприз. А иной раз — знакомство с относительностью целостности, собственности и, в конечном итоге, относительностью сознания. Таких непростых моментов в жизни ребенка по тысяче на день.
Лучше всего помню то разочарование, благодаря которому я был инициирован в какую-никакую саморефлексию. Тот момент, когда понял, что уже могу притворяться и романтизировать бытийные несовершенства. Наверное, этот краеугольный трагизм и научил меня всему. Ибо в его основе было даже не позволение романтизировать, а сам толчок в романтику и поэтизм. В тот момент из меня выбили детское животное «рацио», а свято место пусто не бывает.
Утром еще одного зимнего дня в детском саду я неожиданно и задался вопросом, почему сантиметров тридцать стены снизу красят коричневой краской? Воспитательница мне ответила: стены снизу покрывают темной краской, чтобы не было видно грязи, и чтобы легче было оттирать ее. Полоска такая тонкая, потому что всю стену красить дорого. Конечно, у меня в голове уже сформировался вопрос о том, как же в наш просвещенный век еще с грязью не справились? Почему не сделали краску дешевой? Но первый мой вопрос был — почему коричневая? Почему не серая, например? И мне сразу ответили: бывает и серая, и оливковая. Красят тем, что доступнее всего. И после такого ответа я уже не задавал вопросы про грязь, деньги и ширину покраски.
Стало ясно, что взрослые ничего толком не контролируют. У них нет четких правил, регламентирующих все на свете. А у меня естественным образом уже сформировалось мнение, что все, начиная с окантовки носового платочка до геометрии висюлек на люстре, строго регламентированно. Бог с ней, с природой. У нее свои регламенты, которые пишутся сосновыми корнями, грибницей и количеством солнечных дней в году. Но в городе-то… Даже там взрослые контролировали ничтожно мало. Оказывается, у нас в городском «управлении эксплуатации»1 нет никакой огромной библиотеки, в которой была бы зафиксирована обоснованность каждого производимого человеком действия, каждый параметр чего-либо рукотворного. И в столице не было такой библиотеки. Ответы сильно меня разочаровали. Это была моя личная потеря, сейчас понимаю, что это была потеря уверенности в людях, а потом и потеря уверенности в уверенностях. И тогда же я понял, что жизнь без потерь не прожить, выдержал этот удар, но предпринял некоторые меры — начал вести хронологически синхронизированную с часами собственную историю и каталогизацию воспоминаний. Ведь если взрослые не способны на какую-то сносную четкость, надо брать все в свои руки. Я был уже не тем ребенком, для которого что сон, что явь, что чей-то рассказ — суть одно. Не тем, для кого яркое событие было квантом времени. Стал разделять, стал мерять жизнь месяцами, днями, часами, секундами и их долями. Что еще важнее, ощутил тщету бесконечных «почему» — иррационализм рационализма.
И тогда пришёл он — регламентер. Прямо в детский сад. Почти через пять минут после того, как мне ответили про покраску стен, и в голову пришла идея не зависнуть, а притвориться играющим.
Детей позвали во двор, а я не пошел, сослался на недомогание. Странно, что в тот раз мне не дали подзатыльник, а спокойно оставили одного. Я сидел на стульчике, носком ботинка игрушки пинал, ощущал внутри тотальное спокойствие и грусть. Пинал игрушечный грузовик с понимаем того, что этот кусок пластика был придуман суетливыми взрослыми на скорую руку. Я подошел к окну и посмотрел на группу моих соратников, которые от неосознанной безысходности варежки на резинках макали в талые лужи. Мне стало понятно, почему этот грузовик такой убогий. Меня до этого долго мучал вопрос, с какой стати его кабину пересекает шов, о который можно иной раз и порезаться? Имитации грузовика в таком виде вполне достаточно, даже с излишком. А экономию никто не отменял. Смотреть на детей, на воспитательницу, на веранду и лужи без некоторой неназванной внутренней боли можно только поставив в противовес определенную ценность. В тот момент в качестве ценности я привлек патетику отвлеченности и изоляционизма. Кто смог бы мне ответить, зачем он нужен, этот трагизм, эта внутренняя боль? В «управлении эксплуатации» ответов искать не следовало. Вместо ответов мне оставили только острый дефицит смысла. Вот и пришлось восполнить дефицит смысла, эстетически пересмотрев окружающий меня мир.
Отвлеченности и изоляционизма мне надолго не хватило, я отвернулся от окна. В дверной проем заглянул человек. Уже некоторое время он наблюдал за мной. Увидев, что я заметил его, он кивнул мне и прошел в комнату. Высокий, худощавый, лысеющий дядька в черном костюме, а, поверх него, такое же черное пальто. Лицо у него было не запоминающееся. Хотя и моя память была еще не в полной мере запоминающей. Тогда я первый раз свидетельствовал подобное. Но, если бы на тот момент уже был знаком с Экклезиастом2, то обозначил бы незнакомца, как весьма «экклезиастичного». Он подошел, присел на корточки передо мной и участливо спросил:
— Разочарован?
Не без того, но отвечать не стал, просто кивнул.
— Ну извини, это не я виноват, — ответил мужик.
Я молчал, дядька смотрел внимательно мне в глаза. Он совершенно точно читал мои мысли как книжку, притом довольно незатейливую. А мне, в виду неопытности, казалось, что так и должно быть.
— И что предпринять собираешься? — спросил он.
— Писать научусь, и напишу, как жить надо.
В этом была моя ошибка, воспринять вопрос, как некий педагогический момент в духе: «Кем ты Димочка станешь, когда вырастешь?». Я и ответил ровно то, что было положено в контексте тех моих мыслей, которые занимали меня последние минуты. Так, если бы я более думал о грузовике, чем об «управлении эксплуатации», то ответил бы, что хочу стать водителем грузовика.
— Не перестарайся только, — серьезно проговорил мужик.
Дядька выпрямился во весь свой немалый рост, кивнул мне и ушел. Не могу его назвать таинственным незнакомцем. Он был прозаичен как та полоска краски на стене. И я знал, что он пришел ко мне, адресно, так сказать. Явился засвидетельствовать мой переход к историческому летоисчислению. Это была какая-то детская императивная уверенность. В «западном» мире принято верить в зубных фей, крестных волшебниц. А у нас, как оказалось, на закате советской эпохи случалась такая вот конфирмация. Когда ребенок по-настоящему и полноценно осознавал себя во времени и истории, когда он переходил от потребления, к называнию, тогда и появлялся регламентер — свидетельствующий этот переход. Думаю, это существо являлось каждому. Но мы про него забываем. Я напрочь забыл о нем, пока судьба не заставила вспомнить вновь.
Но, не буду забегать вперед. Мужик мне понравился в тот момент, он говорил со мной как взрослый со взрослым. Иногда детям это необходимо. Кроме того, казалось, что он хорошо ко мне относится, раз лично пришел поглядеть на «свежеосознавшийся» мой разум. Казалось, что такими и должны быть взрослые: документирующими каждое явление, фиксирующими каждый феномен, спокойно, без лишней суеты. Конечно, в моем словаре тогда еще не было слова «регламент». Но когда я вспомнил о человеке в пальто спустя более чем треть века, то он сразу всплыл в сознании именно как «регламентер».
В конечном счете получилось так, что я ему не соврал: научился грамоте, немного подрос, стал писать о том, как людям жить. Больше от безысходности, чем по зову сердца. Я стал системным аналитиком — составлял регламенты, блюл архитектуры, наводил процессы над хлябью мутных данных. Только вот стоило внять отличному совету. Перестарался я, так перестарался, что во всю аналитику и регламентирующую деятельность перестал верить напрочь. А следовало мне хоть иногда прислушиваться к совету того мужика. Был бы характер получше.
Я бы об этом дядьке и не вспомнил, если бы не Константин, мой друг и соратник по музыкальным изысканиям. Не в первый раз именно из-за него в моей жизни происходят самые что ни на есть таинственные события. Такого рода события, которые, в отличие от пластиковых грузовиков, очень неплохо развевают сумеречный «вельтшмерц»3. А может быть и развивают. Изначально я так и написал, и только потом, при очередной вычитке текста данной книги, обнаружил ошибку. Хотя, ошибку ли?
Константин
Не помню, когда увидел Константина впервые, в третьем или пятом классе. Он учился в параллели. Пересекались мы с ним во время физкультуры или общие друзья у нас были, не помню. Как-никак школа пришлась на девяностые. Атмосфера была по тем временам весьма неплохая. Все ученики спокойно друг с другом общались. Не было сильной сплоченности, но люди были более-менее адекватными. Мы вполне могли поиграть футбол или «слона»4 с товарищами из соседнего класса, если не хватало людей. Девяностые обошли наш городок в плане криминала и агрессии. Родители работали в научно-исследовательских институтах, у всех было одинаково мало денег. Потому шальной бизнес к нам не приходил, а за ним и криминал не шел. Тихие и спокойные времена.
В пятом или шестом классе Константин уже демонстрировал все те свои особенности, которые и сейчас его характеризуют, внешне, по крайней мере. Длинный, худой, патлатый и белобрысый. Нос острый. Выражение лица отстраненно-сосредоточенное. Сам какой-то все время оцепеневший, буратинистый. А глаза бледно-голубые. Константин и сейчас смотрит ими на людей редко, а если и посмотрит, то будто сквозь тебя. За ним я с детства замечал одну странность. Бывает, кто-то знакомый носит очки. Типаж внешности такого знакомого со временем запоминается, а потом этот человек снимает очки и определенным образом изменяется. Константин никогда очков не носил, но выглядел так, словно всю жизнь носил и вот только-только снял. Может показаться, по моим описаниям, что Константин был болтуном и любителем фантазировать. Так вот — нисколько. Молчун был, говорил только о том, о чем сам хотел. Прорывало его с собеседником один на один. В большой компании чаще молчал.
Характер у друга моего был отвратительный. С вижу приличный парень, молчаливый, интеллигентный, себе на уме. Но это пока не втерся в доверие. Тогда-то открывается его истинная сущность. Вредный, язвительный и абсолютно спокойный. Это вдвойне бесит. Я всегда специфического рода цинизм за ним наблюдал. Обычно, циники своим цинизмом бравируют, ибо он для них приобретенный. Все же прекрасно знают, что циники вылупляются из побитых идеалистов. А Константин был урожденным циником, который решил ни с того ни с сего, что он идеалист. Над цинизмом идеалистов удобно потешаться. Если идеалист развил свой цинизм до вида искусства, то можно и художественную ценность за ним признать. А идеализм циников, хуже кислоты, чистая левиафанья желчь — могучий раздражитель. Поначалу принимаешь его за чистую монету, но потом приходит осознание, что с идеалами что-то не так. Сразу понять, что не так, не выходит. С таким притворщиком идеалистом, как Константин, никогда нельзя быть уверенным, серьезен ли он, или только представляет себя серьезным.
Социопат он, конечно, знатный. Не подобный образу, пестуемому в нуарных детективах и комедиях про гениев. А приземленный бытовой социопат, который «проблема в семье». Которому затрещину хочется дать иной раз.
Всю школу мы пересекались, но особенно не общались до класса десятого.
А потом подружились. Большой компанией сидели у кого-то в гостях. В школе, как водится, все вкусы диктовались мейнстримовыми медиа. МТВ маршировало по стране. Ребята и девчонки хвастались своими интересами и соответствием медийному образу актуальной молодежи. И кто-то заметил, что Константин молчит. Этот некто задел его фразой, вспомнить бы ее поточнее. Косте вменили, что ему нечего сказать, так как он отстал от современной культуры. Константин очень по-доброму посмотрел на обидчика, выдержал театральную паузу и спокойно сказал:
– А чего мне бисер метать? Вы — блаженные, ни в грайндкоре5 не смыслите, ни в «берлинской школе»6, да ни в чем. А если и смыслили бы, то это не повод себя считать сильно культурным.
Так и заявил. Вроде слова грубого не сказал, а будто ушат помоев вылил. Воцарилось напряженное молчание. За ребят вокруг я не слишком переживал. Не мои проблемы. Моя соседка по дивану ответила Константину:
– Ты хоть сам понял, что сказал?
Я тогда задумался, к чему эта фраза с ее стороны? Если уж человек что-то говорит, то, надо думать, понимает свою речь. Или она, сама не имея способности воспринять новую для нее терминологию, думает, что это набор звуков? Вроде щебета птичьего? Мне эта фраза представилась неким лингвистическим туалетным щупом. Так кривляющаяся обезьяна ожесточенно тыкает палкой в платоновскую пещеру. Не для того, чтобы понять, что там внутри, а для того, чтобы там гарантированно ничего не выжило и не порушило бы картину мира бедной скотины. Исключительно в пику девице, чтобы дать понять, что за словами Константина стоят вполне внятные термины, я ответил:
— Грайнд лучше слушается, когда переписан с чужой кассеты. Раз его левые придумали, то платить за него — буржуазно.
— Вы что, бредите? — удивилась девица.
Ошибкой было бы думать, что еще один «интеллигент» вымещает на бумаге свою неудовлетворенность социумом юношеского периода жизни. Компания была отличная, мне там было более чем комфортно. Просто рай для маргиналов средней руки, вроде нас с Константином. А девушка вызывала симпатию. Я хотел ее внимания. Думал, что более тесное общение поспособствует взаимному культурному обогащению. Тщетно, конечно. Константин меня в последнюю очередь интересовал. Более того, меня несколько раздосадовало, что я не один оказался такой просвещенный. Но, объективность выше ревности. Я очень аккуратно попытался объяснить:
— Вера, то, о чем Костя говорит, это не что-то из ряда вон выходящее. Зря вы его задели.
Девочка примирительно пожала плечами, а Константин кивнул мне, мол солидарен. К моему неудовольствию, он поднялся со своего места, сел между мною и барышней и начал втирать мне про пионеров берлинской школы, дадаизм и манифест NSK7. Как будто мы не могли обсудить что-то поинтереснее? Дети, что тут сказать.
Сейчас я все это с улыбкой воспринимаю, ладно бы «берлин». Но грайндкор? Мы никогда его всерьез не слушали и не интересовались им. Максимум в шестом классе, когда приходили на городской рынок к лавке «Граммофон» с кассетами и спрашивали дяденьку, что там у него появилось потяжелее. Грайнд только для того и нужен был, чтобы потом не воспринимать всерьез всякие «металлики».
Не стоит думать, что акцент на этих культурных явлениях сделан с целью популяризации или из любви к ним. Даже напротив, в большинстве случаев я старательно избегаю писать о той музыке, которую люблю. Пускаю в расход те музыкальные явления, которых мне совсем не жалко. Музыкальный прозелитизм, это всегда слабость и малокровие. Попытки измазать все вокруг своим вкусом. Морализм худшего толка. Его можно оправдать только экспансией, наглой и явной. Строго не наоборот. Морализм следует раздавать грубо и громко, манифестами. А манифесты сейчас — дело провальное. В том числе и манифестация в аспекте самого высказывания.
В момент нашего с Константином знакомства я принялся самозабвенно поливать грязью массовую «культуру» и сетовать на наш век, не любящий манифестов. Но Константин меня мягко остановил:
— Не греши на МТВ, оно нам необходимо.
— С какой это стати? Мне и без него хорошо, — засмеялся я.
— Пока оно есть, ты — молодец среди овец, — парировал Константин и добавил: — А как бы ты попсу чихвостил, если бы ее не было? Или представь, вдруг бы ты сам ее изобрел случайно? И что бы ты тогда делал?
Меня такая постановка вопроса сильно озадачила. А новоявленный мой товарищ продолжал:
— Ты хочешь культурных революций, манифестов?
— Как минимум, хочу тотальный диктат искусства, — это даже не я, а молодость во мне говорила.
Константин был неуместно трезв и разъяснял мне свою идею, как профессор нерадивому студенту:
— Только крепкая поп-культура и позволяет манифестировать. Когда манифест посягает на поп-культуру, монокультуру, только тогда он громкий. Потому манифест обожает поп-культуру, он на нее молится, он ее хранит. Он не предполагает, что с ним согласятся. В этом его сила и уникальность. Сам подумай, что будет, если с манифестом согласятся?
— Он займет место поп-культуры?
— Именно, со всей ее инерцией и посредственностью. Еще есть, конечно, вариант, что он раздробит монокультуру и потеряет смысл.
— И ни туда, и ни сюда.
— Вот! Ты любишь манифесты. И я люблю. Это весело. Но ты пойми, мы с тобой — культурные паразиты, жирующие на огромной туше левиафана массовых предпочтений.
Мне тогда очень понравилась фраза про тушу левиафана, с той поры ее себе и экспроприировал в бытовой словарь.
— А как быть с тем, что хочется свое? Свою культуру хочу. Твоя эта монокультура забивает эфир собой. Хочу того, что мне нравится. И слушать, и сам делать. По мне, нет левиафана — нет проблем, — не унимался я.
— Ладно… Смотри, что будет при отсутствии монокультуры, вообще, как понятия? Будет сколько людей, столько и микро-культур. В каждой культурке только один человек. Он ничего не сможет услышать, кроме как от себя, и ничего высказать, чтобы это услышал кто-либо, кроме него самого.
С одной стороны, Константин меня уел. С другой, мне было очевидно, что подобные мысли занимают его давно. Так что у него некоторая фора уже сложилась в предметной области. Чуть поднаторев в понятиях, можно было бы спокойно полемизировать. Только зачем? Мысль Константина вполне себе адекватной показалась.
Вот так тот памятный вечер ознаменовался первыми нападками атомарности на монокультуру, а может и наоборот. А мы с Константином стали больше общаться. Мог бы я тогда предугадать, сколько раз придется выручать Константинову тощую задницу впоследствии? Да и обратное тоже верно. Не обольщайтесь, тут речь не о трогательной мужской дружбе. Не тут-то было. На каждый дружественный акт приходилось десять фактов изощренных обоюдных издевательств. Физическую силу, мы, правда, никогда не примеряли по отношению друг к другу. Но не потому, что не хотели. Мы бы и подрались, но я считал Константина дохляком и не хотел ни его самолюбию вредить, ни себя достоинства лишать, побивая его. Судя по всему, Константин так же ко мне относился. А сейчас ему уже за сорок, человек сложившийся, в целом даже неплохо. Но до сих пор он притягивает к себе все неоднозначное и непонятное как магнит.