Czytaj książkę: «Где нет зимы»
Дине Магнат

повесть

МОСКВА • САМОКАТ
Павел
– Посиди в моей комнате. Я не хочу засыпать одна!
Гуль устроилась в кровати, водрузив на колени огромный том «Снежной королевы». Когда моя сестра читает, она пока еще водит иногда пальцем по строке, а порой и шевелит губами.
Я сижу у нее в ногах и тоже читаю.
– А что, северные олени на самом деле такие большие?
Отложив книгу, смотрю, какие северные олени «такие большие». На картинке олень, в самом деле внушительный, скачет через всю страницу, и кажется, что он размером с лося.
– Олени вроде бы меньше лошади… Но, Гуль, зачем ты опять облизываешь книгу?
У моей младшей сестры есть дурацкая привычка – Гуль облизывает цветные картинки в книгах. «Так они становятся очень яркие и блестящие».
Сестра смотрит на меня виновато и пытается просушить страницу рукавом пижамы.
Я укоризненно вздыхаю и возвращаюсь к своему роману.
Через десять минут я вижу, что Гуль уснула, выронив книгу и даже не пожелав Ляльке спокойной ночи. А ведь это ее священный ежевечерний ритуал, она его не пропускает.
Мне не спится.
Мы с Гуль одни в доме. Не считая, конечно, Ляльки.
Где-то раздаются шорохи и скрипы. В нашем доме всегда так, ведь он очень старый, ему уже лет сто. Развалюха, если честно. У нас даже газ не проведен, мы печку топим дровами. Я тут живу всю жизнь, мама тут жила всю жизнь и бабушка тоже…
Даже себе не хочу сознаваться, что сейчас эти звуки меня пугают. Хотя, может быть, в тишине стало бы еще страшнее.
Прошло уже три недели с того дня, как умерла бабушка. И каждый вечер мама уходит куда-то, оставляя нас с Гуль одних.
Я ругаю себя за то, что боюсь. Мне все же не восемь лет, как глупой Гуль, а тринадцать. Но обрывки тревожных мыслей начинают бродить у меня в голове сами по себе… Можно, конечно, читать – это очень отвлекает до поры до времени, но все равно настает момент, когда надо выключить свет, закрыть глаза. Тут-то мысли и набегают.
Но вот что я понял. Когда мысли приходят сами по себе и уснуть из-за этого очень трудно – надо начать думать специально. Вспоминать что-нибудь очень подробно, как будто смотришь кино. Или нет, лучше – как будто пишешь книгу. Крутишь в голове предложение, словно читаешь его в книге, а потом вдруг понимаешь, что мысли начали путаться, и ты повторяешь какое-то слово, повторяешь, повторяешь, а предложение рассыпается и ускользает от тебя. А потом уже наступает утро.
Буду думать про бабушку.
Мою бабушку звали Александра Васильевна Соловьева. Она была портнихой. Работала она в жизни много кем – и в столовой, и в больнице, и на заводе, но главное – шила на заказ. Говорят, лет сорок назад моя бабушка была городской легендой и заказчицы приходили к ней «по рекомендации».
Дома мы звали ее Шурой. Шура много курила, любила петь, терпеть не могла готовить. И еще у нас с ней одинаковой формы нос и уши.
Бабушку многие считали немного того. Основания для этого были.
Расскажу один случай, чтоб вы поняли, что я имею в виду.
Надо было выпустить стенгазету к очередному Дню учителя. В школе нельзя: мы же вроде как делаем сюрприз учителям.
Потом этот «сюрприз» отправляется в шкаф в учительской: там уже пылятся рулоны этих газет лет этак за пятьдесят.
Я предложил свистнуть оттуда старую газету, подреставрировать, а дату просто замазать – эти газеты все на одно лицо. Кто вспомнит, что такая уже была десять или двадцать лет назад?
Разумеется, мне сказали, что я дурак и идея моя глупая.
А по-моему, очень хорошая мысль – мы бы сэкономили кучу времени.
Девчонки нашли ворох каких-то открыточек с глобусами, кленовыми листьями, портфелями и прочим подходящим по теме.
Наш дом ближе всех. Поэтому пошли ко мне.
Ватман сперва расстелили прямо на полу в моей комнате, но оказалось, что полы кривые. Дом у нас старый, с дощатыми полами, и доски горбатые, неровные. Так что рисовать на полу никак нельзя. А письменные столы и кухонный не годятся – они у нас совсем маленькие.
Мы просто не знали, что делать. Мне было как-то неудобно, что такие полы, хотя я, конечно, в этом не виноват.
И тут вышла бабушка… С вечной сигаретой в мундштуке.
Бабушка всегда курила сигареты не так, как все нормальные люди, а совала их в мундштук. Маму это раздражало. Она постоянно говорила Шуре, что мундштук – мужской аксессуар. А бабушка отвечала, что ее хрустальная мечта – курить трубку. И что, когда она наконец заведет себе трубку, мама еще вспомнит, как прелестно выглядел ее янтарный мундштук. «Девичья игрушка, – усмехалась бабушка, – ты, Маруська, просто ничего не понимаешь в женственности».
Девчонки, увидев бабушку, слегка остолбенели. Нет, они, конечно, вежливо поздоровались, но при этом…
Дело в том, что бабушка моя очень любила яркие платья. И сшила себе чуть ли не двадцать платьев по одной выкройке: с глубоким вырезом спереди, голыми плечами и длиннющей широченной юбкой. Юбка с оборками, а расцветка такая, что мимо не пройдешь. На этот раз платье было с огромными маками по темно-зеленому фону.
– Тебя принимают за старую сумасшедшую цыганку! – сердилась на бабушку мама.
– Что ж, пусть тогда меня украдет какой-либо табор, – хихикала в ответ бабушка. – «Я уйду с толпо-о-ой цыга-а-анок за киби-и-иткой ко-о-oчевой!» А в черный день буду зарабатывать на улице – гадать прохожим. Чем плохо?
Кстати, гадать на картах бабушка очень даже хорошо умела и любила, мне всегда казалось, что насчет черного дня она не шутит.
Так вот, вышла к нам бабушка в маковом платье с дымящимся мундштуком в руках и спросила меня важным неторопливым басом:
– Борька! Что за нашествие прекрасных девиц в наш скромный уголок?
– Шура, – вздохнул я, – нам надо делать газету.
– Ну и в чем же проблема?
– У нас пол кривой, Шура. Ватман разложить негде.
Бабушка посмотрела на нас, задумчиво покрутила мундштук, а потом сказала:
– Только потом все убрать, Борька! Чтоб краски – нигде-нигдешеньки ни капли!
И развернулась, поманив нас за собой.
Я сразу понял и ужасно обрадовался.
В комнате у бабушки стоял стол, на котором бабушка кроила. Ровнехонький и такой большой, что на нем спать можно было в полный рост, не то что ватман расстелить.
Девчонки как в комнату бабушкину попали, так начали озираться, будто это музей.
– Ой, – говорит кто-то из них, – манекены без головы. Это для шитья, да?
– Да, – говорит бабушка, – знакомьтесь: Дуся, Люся и Нюся.
У бабушки в углу три манекена – на три разных фигуры.
Дуся самая старая, у нее уже и швы все вытертые, и на животе заплатка. Бабушка ее на помойке нашла. Редкая удача: тогда, после войны, портновский манекен никто так запросто не выбросил бы. Но Дуся уже и в те годы была ветхая, и подставка у нее отломилась, а главное – кто-то вспорол ей живот, так что начинка из нее сыпалась. Бабушка Дусю домой отволокла, помыла, живот заплатала, а кто-то из бабушкиных знакомцев подставку новую смастерил. И стала ветхая Дуся у бабушки жить, в креп-жоржет и файдешин наряжаться.
Люся шла в соседнем ателье под списание. Ателье закрывали, и директорша его предложила бабушке забрать старый манекен. С этой директоршей было совсем смешно: она на саму себя у своих мастеров не шила, а носила все к бабушке. Ателье было передовое, молодежное, швей туда брали сразу после училища, у них то собрание комсомольское, то субботник, а шили, бабушка говорила, так себе. На нестандартную фигуру шить даже и не брались. А бабушка бралась и директоршу, даму внушительной красоты весом в сто двадцать кило, обшивала так, что нигде не морщило.
– Она у меня как картинка ходила, батальное полотно восемь-нá-семь, – смеялась бабушка, вспоминая ту дарительницу манекена.
А Нюся молоденькая была. Ее продавали на рынке.
– Характер Нюсин мне понравился, – рассказывала бабушка. – Стоит скромненько так, молчит, на меня искоса поглядывает, а я-то чую, куда клонит. Возьми меня, мол, думает, возьми, вон я какая красавица…
– Шур, ну что ты глупости говоришь! «Смотрит, думает…» Она ж без головы у тебя! – возмущался я, когда был маленький.
– Сам ты без головы, Борька. Бываешь порой. Эх, что бы ты понимал!
Бабушка очень серьезно излагала девчонкам историю своих «барышень», и теперь я насчет «все это глупости» помалкивал. Теперь я с Шурой согласен: Дуся, Люся и Нюся, конечно, собеседницы плохие, но характеры яркие.
Девчонки слушали, головами крутили, пока наконец Кира не опомнилась:
– Ой, нам ведь газету надо делать!
Кира вообще в этой компании самая организованная.
И самая умная.
Но про Киру я потом расскажу, сейчас про бабушку.
Газету мы в тот раз сделали быстро, за час. Листья и открытки наклеили, учебники всякие нарисовали, в центре красивым почерком написали стихотворение подходящее: «Не смейте забывать учителей!»
Мне это стихотворение не понравилось: начинается прямо с лозунга, с повелительного наклонения, – но выбирала Кира. Кира у нас вообще с сильным характером, ей такое стихотворение под стать.
Опять я про нее. Решил же – сначала дорассказать про бабушку!
Ну, в общем, начало уже смеркаться, бабушка зажгла настольную лампу, поставила ее на пол – стало таинственно. Меня она отослала:
– Иди, Борька, приготовь нам чайку, что ли…
А когда я вернулся с закипевшим чайником, в комнате было ужасно накурено и бабушка пела девчонкам романсы.
Когда и как они перешли к пению, я с кухни не слышал, но сейчас Шура исполняла мужскую арию.
– Скажите, девушки, подружке ва-а-а-ашей, что я ночей не сплю, о ней мечта-а-а-аю! – выводила она своим хриплым басом, сидя в старом продавленном кресле, отведя руку с мундштуком в сторону и запрокинув лицо. Пела Шура всегда с закрытыми глазами и открывала их только тогда, когда закончит или когда собьется в тексте.
Покончив с этой историей про нежную страсть и цепь, она открыла глаза и спросила: «Еще?»
Девчонки закивали.
– А вот было такое кино, «Петер». Знаете? Нет, вы не помните, вы малявки… Потом я купила пластинку с этим танго.
Шура опять закрыла глаза, но завела на этот раз неожиданно тонким голосом:
…Скользи легко,
Танцуй тангó
И слушай плавные ритмы
Далеких и знойных стран.
Где нет зимы,
Но так, как мы,
Не знают боли сильнее
И глубже сердечных ран…
Мне казалось, Шура, закрыв глаза, видит в темноте освещенный экран, где танцует Петер, и просто подпевает тому фильму, что крутится у нее в голове.
Девчонки слушали песни и романсы чуть ли не час. Наконец Шура довела до конца последний куплет, сделала паузу и громко объявила:
– Концерт! Окончен! Всего вам доброго, дорогие товарищи!
И встала.
И поклонилась.
Девчонки захлопали в ладоши. Кира сказала:
– Спасибо, Александра Васильевна!
Все посмотрели на остывший чай и заторопились:
– Ой! Нам же домой пора!
Насте с Вероникой надо было к Подлужной слободе, а Кира жила в другой стороне, и я пошел ее провожать.
Я шел и молчал. Я боялся, что Шура показалась девчонкам смешной. И что Кира сейчас скажет что-нибудь такое.
Кира ведь резкая.
Она появилась в нашем классе в сентябре: тощая, маленького роста, с круглым лицом, коротко стриженная и какая-то востроносая. Когда я увидел ее в дверях, то подумал, что к нам забрела младшеклассница, может быть, чья-то сестренка. На фоне некоторых наших девиц, которые выглядели почти взрослыми, Кира была совсем малявкой, и над ней посмеивались. Правда, быстро перестали.
Гимназия у нас «с прошлым», сильная, учиться трудно, а Кира училась блестяще, по французскому и английскому у нее были такие успехи, что, не успев прийти к нам, она сразу поехала от имени школы на городскую олимпиаду и заняла там оба первых места, и в адрес тех, кто не дотягивал до ее уровня, она высказывалась очень резко, даже зло: «Одноклеточные».
Еще мне нравилось, что ее зовут не как всех. У нас в классе две Насти, две Даши, три Наташи…
– Был такой древний царь. Кир. Очень воевать любил, – объяснила она мне в самом начале нашего знакомства происхождение своего имени. – Знаешь, как он говорил о себе?
Кира встала в картинную позу и продекламировала на одном дыхании:
– Я – Кир, царь множеств, царь великий, царь могучий, царь Вавилона, царь Шумера и Аккада, царь четырех стран света, сын Камбиса, царя великого, царя Аншана, потомок Теиспа, царя великого, царя Аншана, вечное царственное семя, правление которого любят боги Бэл и Набу, владычество которого приятно для их сердечной радости.
Мне, конечно, непонятно, как это родители могли назвать девочку именем древнего воинственного царя Шумера и Аккада и чего-то там еще для сердечной радости, но Кире имя подходило.
– Замучила вас бабушка песнями, – осторожно начал я разговор.
– Она здорово поет, – откликнулась в темноте Кира. – Я таких романсов никогда не слышала. Она тебе, наверное, когда ты был маленький, много пела?
– Все время пела. Колыбельные каждый вечер.
– Классно. Какая она у тебя…
– Какая? – насторожился я. – Какая? Странная, да?
– Ну… необычная, – согласилась Кира. – А почему она тебя Борькой зовет? Ты же Павел? Это какая-то семейная история, да?
– Да, Кира, история…
…Шура, она в самом деле странная. Что уж тут скрывать: с головой у Шуры, если сравнивать ее с другими людьми, не все было в порядке.
Вот платья эти, мундштук, романсы… И с Дусей, Люсей и Нюсей она разговаривала как с живыми. А еще она меня Борькой звала. И всех на свете девочек – Маруськами.
Маруська и Борька – это были первые Шурины дети. Близнецы. Они родились в самом начале войны, Шуре тогда только-только исполнилось двадцать лет. Про отца близнецов Шура говорить не любила. Вернее, если заходила об этом речь, говорила очень коротко, например так: «Он был инженер, очень умный. И танцевал как бог. Просто как бог». А в следующий раз «он» оказывался летчиком, а потом – артистом оперетты или даже писателем-лауреатом-самой-главной-премии.
От Маруськи и Борьки осталась только коричневая фотокарточка с поломанным уголком. Мне кажется, Маруська была немного похожа на нашу Гуль, а вот Борька на меня совсем не похож.
Бабушка работала на химзаводе, шла война. Дети сперва оставались с пожилой соседкой, а вскоре при заводе организовали ясли.
И дети целый день проводили там, и все шло нормально, пока вдруг не случилось плохое.
На заводе произошла авария. Наша соседка, которая всю жизнь прожила в доме напротив, говорила: «Вот тогда-то Шура и надышалась отравою и мозги себе спортила».
Я не знаю, правда ли, что бабушкины странности объясняются именно этим. Потому что сразу вслед за аварией, после которой Шура попала в больницу, заболели близнецы. Чем – тоже не знаю. И бабушка не знала. Но когда Шура вышла из больницы, Маруськи и Борьки уже не было на свете.
Однажды я набрался нахальства и спросил:
– Шур, ну зачем ты меня Борькой зовешь? Трудно запомнить, что я Павел?
Бабушка посмотрела на меня, пожевала губами, а потом мотнула головой:
– Знаю я, Борька, что ты Павел… Но я уж так привыкла. Да и ладно.
– А отвыкнуть?
– Стара я уже – отвыкать, – проворчала бабушка. – Ничего, были у меня шестьдесят с гаком лет все Борьки да Маруськи, потерпи еще чуток.
Кира выслушала мой рассказ, а потом спросила:
– Слушай, а мама твоя, она когда родилась?
– В 61-м году. Мама – поздний ребенок, бабушке уже сорок лет было.
– А как твою маму зовут?
– Марина Алексеевна.
Кира вдруг засмеялась:
– Наверное, бабушка твоя ее не Мариной звала, а Маруськой, да? Сумасшедшая все же у тебя бабуля!
Я хотел ответить Кире, что ничего смешного в этом нет, но почему-то промолчал.
Мама так и не пришла. Надо спать. Кажется, уже светает. В июне ночи короткие.
Гуль
Японские художники всю жизнь учатся рисовать ровный круг. Мне Паша рассказал.
По-моему, это очень глупо с их японской стороны.
Есть циркуль. Или можно взять стакан, поставить его и аккуратненько обвести. Получится ровный круг.
А всю оставшуюся жизнь можно потратить на что-нибудь другое.
Но Паша это мне не просто так говорит. Он все такое рассказывает, когда мои уроки проверяет и сердится:
– Муху покатали на карусели, пока у нее башка не закружилась, а потом обмакнули в чернила и пустили плясать по твоим тетрадям. Гуль, ну нельзя же так коряво! Вот это у тебя что? «П» или «Н»? Японцы…
Я сто миллионов раз слышала про японцев. Или про китайцев, как их там…
Но Паша все ворчит и ворчит.
Конечно, Паше хорошо. Он и рисовать умеет, и писать красиво, калеро… каглира… ка-гли-ра-фически…
В нашем первом «В» за всеми после уроков приходят мамы или бабушки. А ко мне приходит Паша.
Он появляется в классе после звонка с четвертого урока и говорит нашей Софье Тимофеевне: «Здравствуйте, Софья Тимофеевна», а она ему всегда отвечает: «Здравствуйте-здравствуйте, Павел Васильич!» И улыбается. Софья Тимофеевна уважает моего Пашу, называет его по отчеству, как будто он взрослый человек. Хотя он еще не взрослый, я это понимаю.
Потом Паша уходит, у него еще два или три урока, потому что старшеклассники учатся дольше, чем мы, а я жду его в продленке.
Делаю домашние задания и немножко читаю.
А потом Марианна Вениаминовна, которая руководит продленкой, говорит:
– За тобой твой нянь пришел.
Она так шутит.
И мы с Пашей идем домой.
Иногда по дороге в киоске на углу нашей улицы он покупает мне кока-колу и чипсы, а иногда я прошу купить, а он вдруг начинает говорить, что это мусорная еда. Что от колы с чипсами в желудке будут дырки. Как в дуршлаге – во-о-от такие дырки. И руки разводит в стороны на метр.
Не бывает же таких дырок, правда?
И вообще я заметила: разговор про дырки заходит, если у Пашки деньги карманные уже кончились.
Я очень люблю момент, когда старший брат забирает меня из школы. Но это сразу и радостный, и грустный момент – так бывает в жизни. Больше всего мне жалко, когда за мной Паша приходит, а за Мишей его мама не приходит. Мама иногда забирает его сразу после уроков, иногда через два часа, а иногда вообще вечером. Вот и случается, что я уже домой иду, а Миша на продленке остается. Тогда он спрашивает:
– Гуль, созвонимся?
Я киваю.
И Миша остается за нашей партой у окна один.
Я вообще люблю только двух мужчин на свете. Пашу – потому что он мой брат. И Мишу – потому что он мой друг.
Вечером я звоню Мише.
– Знаешь, – говорит Миша, – а я за один день научился стрелять из лука! Мама купила мне лук, и мишень, и четыре стрелы. Только тетива очень тугая. Как ты думаешь, дети древних охотников долго учились стрелять?
А я говорю:
– Вряд ли. Они жили мало, и им приходилось учиться быстро. А то их всех могли съесть саблезубые медведи. А вот как ты думаешь: если муху катать на карусели, у нее голова закружится?
– Нет, – отвечает Миша. – От человеческой карусели не закружится, человеческая для нее слишком большая. У тебя же не кружится голова, когда ты несешься через космос вместе с Землей?
Вот такие мы ведем серьезные разговоры. Миша хочет стать ученым – археологом или астрономом.
Раньше мы с Мишей ходили в одну группу в садике. Там мы не очень дружили, просто пели вместе на утренниках. Дуэтом. Это значит – вдвоем. Вдвоем петь гораздо труднее, чем хором. И труднее, чем одному.
Чтобы дружить, надо ходить друг другу в гости. Я так думаю. Но пока ты маленький, в гости особо не походишь: одного не пускают, а взрослые все время заняты, водить тебя не могут. Так что дружить нам было трудно.
Еще мы с Мишей ходили к одной общей учительнице музыки, она жила в Мишином доме, только он в первом подъезде, а учительница в четвертом.
Мама и Лидия Иосифовна, которая учительница музыки, знакомы с детства: наша бабушка шила тогда для мамы Лидии Иосифовны на заказ. И вот однажды мама и Лидия Иосифовна случайно встретились, уже взрослые, и Лидия Иосифовна говорит: «А что, если я буду давать твоей дочке частные уроки? Недорого». И я начала заниматься у нее. А потом моя мама случайно сказала про это Мишиной маме, и Мишу тоже стали водить на музыку. И мы так занимались целый год до школы.
В субботу наши уроки были один за другим. Я приходила на урок, а Миша уходил. Так что у Лидии Иосифовны мы с Мишей виделись только по субботам. В коридоре.
Коридор у учительницы музыки был почему-то перегорожен бархатной занавеской. Это называется портьера, сказала Лидия Иосифовна. Портьера собиралась на толстый золотой шнур бантиком. Это было похоже на театр. В театре я была один раз с мамой и с Пашей. И там был бархатный занавес – огромный, до самого неба.
Когда меня приводили на музыку, дверь открывала мама Лидии Иосифовны, Белла Борисовна.
Она ходила по дому в брюках и широкой шелковой кофте. Во вторник кофта была лимонная, в среду малиновая, а в субботу черная.
Интересно, кофту какого цвета Белла Борисовна надевала в понедельник, в пятницу и в четверг? А в воскресенье?
Наверное, у нее семь кофт разного цвета. На каждый день недели. Иначе ей было бы просто не узнать, понедельник сегодня или суббота. Потому что она очень рассеянная. И ходит, прикрыв глаза, как будто ей совсем неинтересно смотреть на жизнь вокруг.
Увидев меня, Белла Борисовна всегда говорила сладким голосом одно и то же:
– А, это ты, детка. Присядь тут, Лидочка уже заканчивает.
И указывала мне на бархатную банкетку, стоящую в коридоре.
Я сидела на банкетке и думала, что будет, если однажды я отвечу Белле Борисовне:
– Нет, это не я! Это старуха Грюнфельд из темного-темного леса!
Может быть, тогда Белла Борисовна откроет глаза, посмотрит на меня и даже спросит, как меня зовут.
Я сидела, думала и ждала, а потом из-за портьеры появлялся Миша. И я представляла, что передо мной сцена, а Миша – известный артист, и вот он выходит перед полным залом, и все на него любуются.
Миша чаще всего выходил с урока весь красный и сердитый.
– Привет, – говорила я.
– Угу, – отвечал Миша.
– Ты уже уходишь? – спрашивала я.
Да, я понимаю, что это глупый вопрос. Но мне хотелось поговорить!
– Угу, – повторял Миша.
– Ну, пока, – прощалась я.
– Угу, пока, – кивал Миша.
К весне я уже выучила ригодон, и старинную французскую песенку, и еще белорусскую народную песню про перепелочку. Но тут мама поссорилась с Лидией Иосифовной, и я перестала ходить на музыку.
Потом мы с Мишей окончили садик.
И я думала, мы больше никогда не встретимся.
30 августа мы с Шурой пришли в школу на «пробный день».
В этой школе и моя мама училась, и Паша учится.
Школа большая, пять этажей. Как бы мне там не заблудиться, когда останусь одна.
Бабушка долго смотрела списки, а потом сказала:
– Ты учишься в первом «А» классе. У заслуженной учительницы Недыбайло Ю. С.
– Не до чего? – решила уточнить я.
– Не-ды-бай-ло, – ответила бабушка. – Фамилия такая. А Ю. С. – имя, Юлия Станиславовна.
Фамилия учительницы мне сразу не понравилась. Но я знаю, что нельзя судить о человеке по его фамилии. Человек же не виноват, что у него такая фамилия, правда?
– Ты ее знаешь? – удивилась я.
– Знаю, – сухо ответила Шура.
– Она хорошая? – заволновалась я. И представила, что учительница Недыбайла должна быть огромная, как каменная великанша, с большими руками и ногами. Так что я заранее испугалась.
Шура почему-то молчала и продолжала вглядываться в списки.
– Пойдем, Шура, – я тихонько подергала бабушку за рукав.
Хотя мне с каждой минутой было все страшнее и страшнее от того, что надо будет встретиться с заслуженной учительницей Недыбайло, я все равно ужасно боялась опоздать на этот «пробный урок». И еще боялась: вдруг меня сразу попросят что-нибудь прочитать – я ведь плохо читаю. Мне читает Паша, и у него получается здорово: все герои говорят своими голосами. А если я читаю сама, то у меня все как-то медленно и одинаково: бу-бу, бу-бу…
И когда заслуженная Недыбайла услышит, как я плохо читаю, она скажет мне: «Ты совсем глупая девочка, и я не буду тебя ничему учить, а буду только ругать и ругать все время!»
А если мы еще и опоздаем…
Но тут Шура сказала:
– Эй! А как фамилия твоему приятелю Мише? Гуренков?
И она ткнула пальцем куда-то в последний лист списков.
– Смотри: Гуренков Михаил. Первый класс «В».
Да! Гуренков Михаил – это был мой друг Миша!
Я подумала, что мы сможем иногда встречаться в школе на переменах. Конечно, у него будут новые друзья, но ведь он и меня вспомнит, правда?
– Первый класс «В», – повторила бабушка. И прибавила: – Учительница Сонькина С. Т.
Я начала представлять себе учительницу Сонькину – наверное, она такая маленькая, вся тоненькая и с короткими волосами, похожая на мальчика. Или на маленькую певчую птичку.
А бабушка сказала:
– Стой тут. Ни шагу с этого места.
– Куда ты? – кинулась я за ней.
– На разведку, – ответила Шура. – Стой тут, жди.
Вернулась она очень быстро.
– Ну вот, посмотрела, что за Сонькина такая, – сказала она деловито, – и думаю, это нам подходит. Хочешь учиться с Мишей в одном классе?
Я быстро-быстро закивала.
Все же хорошо, когда в классе есть кто-то знакомый. Особенно если это Миша Гуренков.
И мы с бабушкой пошли на второй этаж. Искать завуча.
Завуч сперва вытаращила глаза на бабушкин длинный цветастый подол, а услышав, что бабушка хочет перевести меня в другой класс, так замотала головой, что я испугалась, не вылетят ли у нее из ушей длинные желтые серьги. Они били ее по щекам, доставая почти до носа.
– Нет-нет, это невозможно, списки уже составлены, ничего изменить нельзя. Что за капризы, в самом деле, в последнюю минуту?
«Ничего изменить нельзя». Я была готова зареветь. Но Шу-ра почему-то и не думала сдаваться.
– Из класса «А» в класс «В», – громко и внятно сказала Шура.
Тогда завуч перестала головой мотать и спросила:
– В «В»? Из «А»? От Юлии Станиславовны?
Бабушка подтвердила: да, именно от Юлии Станиславовны.
Завуч посмотрела на меня и пожала плечами:
– Первый раз слышу подобную просьбу. Все умоляют перевести их в класс «А», он уже просто-таки переполнен… Если вы решили освободить место – конечно, переведем.
Но тут она вдруг спохватилась:
– А вы ребенку кто – бабушка? Родители возражать не будут?
– Не будут, – вздохнула Шура.
Мама, конечно, не возражала бы. Ей, наверное, вообще все равно: в школу-то меня тоже бабушка записывала. Но первого сентября мама обещала найти время и проводить меня в школу.
Вот так и получилось, что мы с Шурой пошли в класс «В». И завуч с нами.
– Софья Тимофеевна, мы переводим к вам из «А» вот эту девочку. По желанию родителей.
Учительница Сонькина оказалась вовсе не такой, как я думала.
Высокая, с черными волосами, распущенными по плечам, и черными глазами.
Есть такая сказка про Беляночку и Розочку, так вот учительница Сонькина была похожа на Розочку из этой сказки.
И отчество у нее – Феевна!
Миша сидел на второй парте в первом ряду. У окна. Но в окно не смотрел. И на меня не смотрел. Рядом с ним сидела толстенькая девочка с косой, и они пинали друг друга ногами под партой. Я видела, пока стояла перед всеми, держась за Шурину руку.
Бабушка шепотом что-то сказала учительнице Сонькиной.
И толстенькую девочку вдруг пересадили на первую парту в средний ряд. Девочка со своего нового места показала Мише язык.
А меня посадили на ее место.
– Ты на музыку еще ходишь? – спросила я.
– Меня мама в музыкальную студию записала, – сказал Миша. – Там будет хор, музлитература и сольфеджио. Но сольфеджио мне не нравится.
– Ты же не пробовал! – удивилась я.
– Все равно не нравится. Заранее, – мрачно ответил Миша.
С этой минуты мы с Мишей Гуренковым стали совсем друзьями.
Лялька
Такой простой вопрос: кто вы?
Ответите?
Три ступеньки ответа. Если спросить Ее, она скажет:
– Я – Гуль.
А потом скажет:
– Я девочка.
А потом еще:
– Я человек.
Достаточно.
Спросите меня про это.
Кто ты?
И я вам скажу:
– Я – Лялька.
А вот дальше ничего не добавлю.
Ведь самая большая проблема – это уши.
Не смейтесь.
Я объясню про уши.
Спросите меня про уши – и я вам объясню.
Знаете, в чем проблема?
Я объясню – но вы меня, скорее всего, не услышите.
До сих пор только два человека на свете слышали, что я говорю. Теперь остался один.
Даже Паша не слышит меня.
Иногда в дождь Она сидит на крыльце дома. На верхней ступеньке. Куда не долетают холодные капли. В ярких синих резиновых сапожках сидит Она на крыльце дома и молча смотрит на серое небо и сизые тучи.
И я говорю Паше:
– О чем она думает? Ей грустно? Она сидит на крыльце уже час. Там сыро. Она простудится. Иди позови ее. Налей ей чаю с молоком. И дай ей булки с маслом и вареньем.
Но Паша продолжает читать нерусскую книгу. Книга называется «Заблудившийся автобус». Наверное, это сказка. Такое название – я думаю, что сказка. Паша листает словарь и грызет карандаш. Паша включает настольную лампу, потому что буквы в его книге мелкие, а в комнате темно. Паша не замечает, что Гуль уже второй час сидит в сумерках на крыльце и дышит сырым воздухом.
– Паша-а-а! – кричу я изо всех сил.
Я не отчаиваюсь, я все время с ним разговариваю. Потому что надеюсь, что он однажды меня услышит.
Но Паша не слышит.
Наверное, у него неправильные уши.
Спросите меня про уши.
И я вам расскажу, как я родилась.
Были лоскуты фланели и шерстяная пряжа, и был шелк, и был тонкий фетр, и было два обрывка кружева, и были разноцветные пуговицы, и было утро, и был вечер. И был день первый.
У всего есть причина. Есть причина у снега, у плохого настроения, у подгоревшей каши, есть причина у разбитой чашки, у каркающей вороны, у темноты.
У меня тоже есть причина.
Я появилась потому, что на свете есть такая болезнь – ветрянка.
Когда у человека ветрянка, то у него температура и он спит весь день.
И Гуль спала весь день.
Весь тот первый день, когда Шура взяла фланель, и пряжу, и шелк, и фетр, и все остальное взяла тоже Шура – и иголку, и нитки.
А вечером, когда Гуль проснулась, Шура пришла к ней и посадила перед ней на одеяло меня.
– Ой, кто это? – спросила Гуль.
– Это Лялька, – ответила Шура. – Ее зовут Лялька, и она твоя.
Я не знаю, как люди узнают свое имя.
То, что меня зовут Лялька, я узнала от Шуры.
Шура сделала последний стежок, перекусила нить, положила меня на стол прямо перед собой и неторопливо расправила складки моего платья.
– Ты – Лялька. Сейчас Гуль проснется, и я подарю тебя ей. Она хорошая, моя Гуль. Она тебе понравится.
– Лялька. Подходящее имя.
– Я тоже думаю, что подходящее.
И я поняла, что Шура меня слышит.
Гуль мне понравилась. Вся в ветрянке и в зеленке, растрепанная и в старенькой пижамке – Гуль была самая лучшая на свете девочка.
А я понравилась Гуль.
– Шура… – сказала Гуль, трогая пальцем пуговицы у меня на платье, – Шура, а Лялька – она кто?
…Есть игрушечные зайцы и кошки, мишки и мышки.
Есть просто зверушки с круглой мордочкой. Пока не увидишь их уши, не сумеешь определить, кто это.
По ушам все ясно.
Длинные узкие у зайца.
Круглые маленькие у медведя
Круглые большие у мыши
Треугольные у кошки.
Вы скажете, что есть еще хвост? Хвост – деталь вовсе не обязательная.
Все дело в ушах.
Я ведь обещала вам объяснить все про уши?
Так вот, никто не знает, какие у меня уши.
Шура сшила роскошную шляпу – с лентами, цветами и кружевами. Большую шляпу надела мне на голову Шура, и под шляпой были скрыты мои уши ото всех. Только мы с Шурой знали, что я за зверь.
И шляпа была пришита крепко-накрепко, чтоб никто ее не снял.
Даже Гуль.
– Лялька – она просто Лялька, и все тут. Так и отвечай тем, кто будет спрашивать, – улыбнулась Шура.
А на следующее утро Гуль сказала мне:
– Вот, Лялька, ты такая красивая: у тебя тут и кружавчики, и пуговка перламутровая. А у меня ветрянка. Видишь, я вся в пятнышках. Ужасно, да?
– Нет, Гуль, ты тоже очень красивая. А ветрянка пройдет.
– Я тебе скажу, кто красивый. Красивые должны быть беленькие-беленькие и с голубыми глазами. А я – видишь какая? Глаза черные, волосы черные…
– Глупости. Ты что, не встречала красавиц с черными волосами?
– Наша учительница Софья Феевна – с черными волосами и красивая, да! Думаешь, я тоже буду красивая, когда вырасту?
– Ты уже красивая. Только глупая. Почему ты меня не слушаешь, я ведь правду говорю.
Вместо ответа Гуль поцеловала меня в нос.
С Гуль тоже можно разговаривать.
А больше ни с кем.
Никто меня больше не слышит.
Зато я слышу всех.
У меня было два любимых существа: Шура и Гуль.
Теперь осталась только Гуль.
Мне нравится Паша, потому что Паша любит Шуру и Гуль. И Паша со мной разговаривает. Невпопад, конечно, потому что он не слышит, что я ему отвечаю. Но он старается.
Он относится ко мне серьезно.
У Паши и Гуль есть мама.
Когда она бывает дома, она все время в плохом настроении.
Когда она в плохом настроении, она начинает прибираться в комнате Гуль.
Когда она прибирается в комнате Гуль, она берет меня за ноги и кидает в ящик с игрушками.
Вниз головой.
– Вечно тут как в хлеву, – говорит мама.
Мама много говорит, когда думает, что ее никто не слышит.
– Как я все это ненавижу, – говорит мама.
– Как я устала, – говорит мама.
– Сил больше нет, – говорит мама.
И еще какие-то слова она говорит, я не все понимаю.
– Ты бы чаще бывала дома. Дети совсем заброшены, – это Шура появляется в дверях комнаты и оглядывает то, как мама наводит злой порядок.
– За что тебя жалеть, – говорит Шура.
– Ты сама сделала так, чтоб в твоей жизни не было ни покоя, ни счастья, но ведь ты же можешь все исправить, – говорит Шура.
– Дети у тебя прекрасные. А ты все мечешься, мечешься, – говорит Шура.
В ответ мама кричит. Потом плачет. Потом садится и смотрит в одну точку. А потом опять уходит из дома.
Шура достает меня из ящика с игрушками, расправляет мое платье и сажает меня на кровать.
– Знаешь, Лялька, – грустно говорит Шура, – я не понимаю, зачем ей дети. Как-то так вышло, что они у нее есть – и такие чудесные. Но, кажется, ей в этой жизни нужно что-то совсем другое.
– Знаешь, Лялька, – еще говорит Шура, – это хорошо, что дети такие самостоятельные. Потому что я ведь старая уже, понимаешь, я уже очень старая.
– Знаешь, Лялька, – добавляет Шура, – я не понимаю, почему она такая выросла. Я ее люблю, но ей ничего не надо. И я уже не умею с ней разговаривать.
Шура гладит меня по голове и уходит к себе в комнату.
Теперь из взрослых в нашем доме осталась только мама. Дуся, Люся и Нюся – не в счет. И я не в счет. И Паша тоже. Хотя именно на Паше сейчас держится все.
Павел
Раньше в комнате у мамы пахло масляной краской. Я очень люблю этот запах. И пятна свежей краски на палитре. И загрунтованные холсты. Чистые.. Смотрю на такой холст – и начинает стучать сердце.
В детстве у меня была книга про Алису в Зазеркалье. Я ее перечитывал, перечитывал, наверное, раз десять. У нас в проходной комнате стоит старый шкаф с секретером. Дверца секретера откидывается, превращается в столик, и становится виден встроенный шкафчик для бумаг и книг. А дальняя стенка этого шкафчика – зеркало. Чтобы взрослому заглянуть в него, надо или наклониться, или сесть за откидной столик. А когда я, маленький, подходил и заглядывал туда – сразу видел свое отражение.
И мне всегда казалось, что там просто отверстие в другой мир. В котором живет другой Паша, в котором стоит очень похожая на нашу, но другая мебель. Думать об этом было интересно и немного жутко. Я знал: чтобы туда попасть, надо залезть в секретер и закрыть за собой дверцу. Если постараться и закрыть дверцу совсем плотно, чтобы не проникал ни один луч света, то в полной темноте можно незаметно провалиться сквозь зеркало в тот мир.
Вот только дверца секретера плотно никогда не закрывалась. Ручка оставалась снаружи, изнутри уцепиться было не за что, так что я привязывал веревочку и тянул за нее. Только все равно: кажется, закрыл дверцу плотно, а все равно светится щелочка. И в зеркале видно, как я, скрючившись, тяну на себя изо всех сил эту дверцу.
Потом меня осенило: надо залезть в секретер ночью, когда света совсем мало.
Но сделать это я не решился. Испугался другого Паши, который уже живет там.
А потом я незаметно для себя вырос. В секретер было уже не поместиться.
И когда я вырос, то однажды поймал себя на мысли, что теперь окном в другой мир мне кажется готовый к работе холст.
Я представлял, как протягиваю к холсту руку и она проваливается сквозь него в другой мир. И я могу разбежаться и прыгнуть туда. А там…
Но как только на холсте появляется хоть крошечное пятнышко краски – всё. Он становится просто плоской поверхностью, тряпкой, натянутой на деревянную раму.
Мама стучала молотком, натягивая холст на подрамник, и что-то напевала – обычно в такие моменты у нее было хорошее настроение.
Я слушал ее песню-мычание и думал, что я, наверное, тоже хотел бы стать художником.
Но поступать в художественную школу мама мне не разрешила.
– Хватит нам на семью одного великого и талантливого малевателя афиш, – сказала тогда мама. – Лучше учи английский, для жизни полезнее.
Да, мама рисовала киноафиши. По работе. А для себя она рисовала, конечно, совсем другое. В комнате Гуль висят три маминых маленьких картины с белым верблюдом. Верблюд гуляет по городу с тростью, верблюд катается на качелях в парке и верблюд лежит на берегу реки, подогнув мосластые ноги. Еще когда-то давно мама рисовала пейзажи – речки, церковки, маленькие домики в окружении сирени и пионов… По воскресеньям мама ходила в центр, на Октябрьскую улицу, и продавала там свои картины. Иногда их покупали – в такой день она приносила домой всякие вкусные вещи. И в любое время года она покупала клубнику. Мама любила клубнику, даже ту, которую продают зимой, в прозрачных лоточках, – яркую, красивую, но без запаха.
Потом мама клубники уже не приносила – ее картины совсем перестали покупать. Потому что теперь на маминых картинах были только цветные пятна и полосы. Сперва яркие. А в последний год всегда только черно-фиолетовые. Прямо какие-то черные дыры.
Мне тогда и самому стало неприятно бывать у мамы в комнате, где взгляд всегда мог провалиться в такую космическую дыру.
Раньше к нам часто приходили мамины друзья. Теперь мама никого в гости не зовет, она все время уходит сама.
А сегодня утром, когда мы с Гуль проснулись, стало понятно, что мама так и не пришла ночевать домой.
Сейчас, когда на улице солнце и тепло, в доме совсем не страшно. И никаких скрипов и стуков – дом совсем тихий по утрам.
Я мою посуду после завтрака и разговариваю с Лялькой.
Гуль посадила Ляльку на подоконник, повязав ей вокруг шеи вместо салфетки носовой платок, потом умчалась на улицу с подружками. А Лялька осталась сидеть и смотреть на кухонный стол.
– Что, Лялька, забыла она тебя покормить? Бывает. Кстати, хочу тебе пожаловаться. Твоя Гуль ест совсем мало, – строго говорю я Ляльке. – Смотри, что там еды-то было: яичница из двух яиц да чай. Чай не допила, яичницу не доела. Тощая, как велосипед.
Лялька укоризненно молчит.
– Вот как ты думаешь, кто у нас по ночам в доме скрипит и стучит? Утром тишина, а ночью… Ты ведь, Лялька, знаешь, наверное. Мыши, что ли? Или домовые? Или привидения?
Лялька загадочно молчит.
Ну конечно, Лялька не умеет разговаривать. Правда, Гуль с жаром уверяет, что слышит Лялькины ответы на любой вопрос. Но Гуль точно так же, честно блестя своими черными глазами, клянется, что под крыльцом у нас живут дрессированные жучки: папа-жук, мама-жучиха, детки-жучатки. У них там домик, коврики и кроватки, и настоящие чашечки и ложечки, и даже пианино жучиное: «Только ты его не слышишь, потому что они играют лапочками по клавишам тихо-тихо, чтоб не напугать людей».
Мне Лялька не отвечает, но она так давно с нами, что я привык с ней советоваться. Вот и сейчас разговариваю с ней – как будто она может ответить.
И мне очень хочется рассказать кому-нибудь, хоть Ляльке, что я звонил маме на сотовый уже восемнадцать раз. Сейчас позвоню в девятнадцатый. Телефон опять «вне зоны действия сети».
Хорошая погода. Лето. Наверное, мама уехала к кому-нибудь на дачу. И телефон там не ловит.
Иду в свою комнату, приставляю стул к шкафу и достаю сверху большую папку с бумагой.
Такие папки я стал покупать на карманные деньги два года назад. Лежа на шкафу, они пылятся, но остаются совсем новенькими на вид – я же с ними никуда не хожу.
Про эти папки я никому не говорю. Даже Гуль про них не знает. Даже бабушка не знала. Мама – тем более.
Мама – настоящий художник. Она училась долго, и даже если сейчас она рисует афиши, а для души покрывает холсты черными и фиолетовыми полосами, все равно она умеет нарисовать все, что только пожелает.
Конечно, я рисовал в детстве, и рисовать мне очень нравилось. А однажды, как раз два года назад, я сказал:
– Мам, я хочу в художественную школу!
В ответ мама молча схватила с подоконника запыленную вазу, на дне которой лежала дохлая муха, поставила эту вазу на табуретку и кивнула на нее:
– Рисуй.
– Зачем? – не понял я.
Ваза была скучная, и мне вовсе не хотелось ее рисовать.
– А что, ты полагаешь, в художественной школе тебе дадут рисовать что-то осмысленное? А может, ты полагаешь, что тебя там чему-то научат? – ехидно спросила мама.
– Тебя же научили, – попытался возразить я.
– Не там. Все, что я умею, – заслуга не школы и не художественного училища. Толпа учеников в школе вокруг дурацкого натюрморта – это… это стадо. – Мама покрутила в воздухе испачканными краской пальцами. – Словом, нет!
– Но почему?
– Потому что вдруг ты подумаешь, что это может стать профессией!
– А разве не может?
– Профессией? – фыркнула мама. – Профессия, мой милый, это юрист. Или бухгалтер. Или даже водитель троллейбуса. Смена кончилась – и ты пошел домой есть суп. И картошку с котлетами. Я не желаю, чтоб ты стал художником! Я хочу, чтоб у тебя была нормальная, более реальная и счастливая жизнь.
– А у тебя не реальная и не счастливая? – сердито спросил я.
Мама помолчала. Потом покачала головой:
– Я не намерена это обсуждать. Особенно с тобой.
Она стояла передо мной в заляпанных краской рабочих джинсах, воинственно задрав подбородок и сложив руки на груди, коротко, почти под ноль стриженная, худая, похожая на мальчика. У нее были усталые невыспавшиеся глаза и бледные губы. И она сказала наконец:
– Я запрещаю. Все. Дискуссия окончена.
Вот после этого я и купил первую папку с большими листами бумаги. И тонкий черный фломастер.
За два года изрисованных листов набралось много. Я складывал их в пакет, перематывал пакет скотчем и прятал очередную порцию рисунков на чердак.
И теперь я беру фломастер, кладу перед собой лист и начинаю рисовать.
С правого нижнего угла. Я рисую животное, похожее на оленя, рога его ветвятся до середины листа, превращаются в дерево с корявыми ветками, на ветках листья и птицы, у птиц глаза… птичьи перья и листья летят, переплетаются, шкура оленя покрыта мелким витым орнаментом, и вот еще один олень, он летит по небу, и одновременно он птица, перо, облако…
Почти весь лист от края до края покрыт рисунком – если отойти подальше, покажется, что это просто мелкий-мелкий сложно переплетенный узор. Я не знаю, как это называется, но я точно знаю, что это не похоже на вазу на табуретке и что это совершенно бесполезный рисунок. Еще один рисунок. Скоро папка наполнится, и я отнесу на чердак еще один пакет.
Сейчас, летом, я рисую почти каждый день.
Гуль
Ненавижу играть в вышибалы.
Я хожу в школьный лагерь. Это только так называется – лагерь. На самом деле мы приходим в школу к восьми часам, потом у нас всякие экскурсии и кружки (я, например, занимаюсь в кружке мягкой игрушки), потом обед. А в хорошую погоду мы еще много гуляем и играем в школьном дворе. Наша Софья Тимофеевна болеет, и поэтому нами руководит чужая учительница. Та самая Юлия Станиславовна из первого «А». Юлия Станиславовна собирает нас всех в классе до завтрака и велит встать за парты. Мы должны стоять ровненько, прижав ладони к бокам и развернув плечи. И смотреть прямо перед собой.
– Осанка, осанка! – громко говорит Юлия Станиславовна.
Потом считает:
– Ра-а-аз! Два! Три!
В нашей группе сейчас шестеро ашек. В первый лагерный день Юлия Станиславовна рассадила нас так, чтобы в каждом ряду на задней парте сидели ашки. А потом подозвала их к себе и, пока все шумели и болтали, что-то долго им говорила.
Потом встала перед нами у доски в такую позу, как будто она памятник, и сказала громко:
– Консультанты!
Мы не поняли: чего она от нас хочет? Но тут кто-то заглянул в класс, и она вышла.
Мы снова зашумели, и тогда к доске выскочили ашки.
И объявили, что они консультанты и будут следить за порядком. Каждый в своем ряду. Чтоб никто не приносил запрещенные вещи. (Запрещенные вещи – это, например, всякие электронные игры, или сотовые телефоны, или чипсы, или кола). И еще ашки сказали, что когда Юлия Станиславовна вот так встанет у доски, то мы все должны встать у парт. Как солдаты. Потом, когда учительница скажет «раз!» – все должны сделать шаг за парту. Она скажет «два!» – и все должны бесшумно сесть. Она скажет: «три!» – и все должны положить одну руку на другую линеечкой.
Пока ашки все это говорили, их толком никто не слушал, все продолжали вопить и бегать по классу.
И вдруг вернулась Недыбайла. Увидела, что все носятся, и как заорет!
Все испугались и побежали на свои места. Толкотня началась, никто не поймет, где его парта. Только ашки по местам стоят и глазами хлопают.
А Недыбайла поорала-поорала и замолчала, губы сжала и бровями шевелит. А брови у нее такие черные-черные. Наверное, она их карандашом подрисовывает. Потому что у меня вот тоже черные брови, но у меня и волосы черные. А у Юлии Станиславовны волосы белые, как у куклы Барби. Только Барби красивая, а Юлия Станиславовна толстая, как бегемот.
Я не люблю, когда на меня орут. Софья Тимофеевна никогда не орет. И дома у нас никто не орет. Ну, только Паша иногда – очень редко. Если я его совсем уже достаю.
Мы замолчали, и тогда Недыбайла сказала:
– Раз!
Все растерялись, кто-то сел, кто-то остался стоять.
Недыбайла велела нам повернуться к задним партам. И показала на своих образцовых ашках, что именно надо делать на раз-два-три.
А потом начала нас дрессировать. Ну, в общем, на десятый раз мы уже почти слушались, но тут прибежал кто-то из столовой и сказал, что еда остывает. Так что ей пришлось нас освободить, и мы пошли завтракать.
На следующее утро она опять начала считать: раз-два-три. А сегодня уже шестой день – суббота, и она сказала, что сегодня она считать вслух не будет, а будет только кивать головой. Тоже три раза.
И мы все такие послушные, как солдатики, – раз, два, три – дружно сели и сложили руки.
Тогда Юлия Станиславовна скомандовала своим консультантам, и они по очереди доложили, что в их рядах нарушений нет.
После завтрака была прогулка.
А на прогулке со мной случилась ужасная вещь. Меня чуть не убили!
По плану у нас была игра в вышибалы. А нас все время ставят играть с четвертым классом. Представляете, они ведь взрослые уже, огромные! И их мальчишки, когда водят, все время целятся прямо в живот или в голову и строят страшные рожи. Я боюсь с ними играть.
Сегодня только мы встали посередине площадки, как мне попали мячом прямо по голове. Мне показалось, что голову мне с плеч сшибли, а вместо нее теперь этот мячик.
Я заплакала и быстро вышла из игры. На меня все орут, что я команду подвожу, а я думаю: «Вот я сейчас упаду прямо на асфальт в обморок – сразу испугаетесь!»
Взрослых никого во дворе не было, за нами присматривали только две девочки из девятого класса, но они в это время стояли у школьной ограды и болтали.
Так что я пошла себе тихо с площадки. Завернула за угол школы, обогнула мусорные баки. И решила, что я в этом лагере ни за что не останусь. В дальнем углу заднего двора была такая специальная дырка в ограде, через нее даже некоторые родители пролезали – я видела несколько раз, – когда им было лень обходить школу вокруг, чтобы попасть к парадным воротам.
В общем, я вылезла через эту дырку и пошла по улице.
Одной на улице оказалось совсем не страшно. Можно было рассматривать людей и собак, которые бегали по клумбам, можно было самой переходить через дорогу и вообще делать что хочешь.
И я решила: домой не пойду.
Просто пошла, и пошла, и пошла…
На углу улицы Вишневского стоит большой стеклянный куб. Торговый центр. В нем кафе, магазины. Денег у меня нет, но там можно покататься на лестницах и на лифтах.
Я долго стою перед движущимися ступеньками. Людей мало, меня толкают всего раза два, а один раз мимо проходящий дяденька просто берет меня за плечи и аккуратно отодвигает в сторону.
Я стою и смотрю на лестницу потому, что мне страшно: я никак не могу решиться шагнуть на движущуюся ступеньку. Мне кажется, что я покачнусь, упаду, стукнусь коленкой о ее острый край. И еще мне кажется, если я начну падать, мои пальцы затянет под резиновые перила. Но все равно мне ужасно хочется покататься на этой лестнице. На эскалаторе.
Я собираюсь с духом, дожидаюсь, пока подойдет пустая ступенька, и – прыгаю.
Только чуть-чуть пошатнулась. И ничего. Еду. Высоко еду, внизу остаются синие и оранжевые огни, макушка пальмы на первом этаже, круглые шары фонтанов. Надо уже беспокоиться о том, чтоб удачно соскочить. И я опять зажмуриваюсь и прыгаю.
Так я постепенно допрыгиваю и доезжаю до самого верха, до четвертого этажа.
Я стою у стеклянной стены, которая выходит на площадь. Стекло холодное, и лоб от него тоже становится холодный. Я несколько раз трогаю то лоб, то щеку: щека горячая, а лоб стал – как ледышка.
Я вспоминаю вот что.
…Мама с соседкой стояли у калитки, а я тихо подошла со двора и вдруг услышала – они говорят обо мне.
– Ну как же можно не взять Гуль на похороны, – вздыхала мама. – Она уже большая. И бабушку любила. Куда я ее дену на это время и как объясню?
– А я вот моего Серегу взяла в церковь на отпевание и на кладбище потом, и он вроде бы ничего. А ночью вскочил и – реветь! Да как реветь: весь трясется, ничего не слышит. Месяц потом так вскакивал. Я ему травки начала заваривать, он все реже, реже вставал. Сто раз потом все прокляла: дура, зачем было…
Я знаю, что бабушка умерла.
И мне хочется понять, как это.
Меня подводят к чему-то большому, прямо у меня перед глазами деревянный край ящика, внутри там все высокое и белое. Там должна быть бабушка, это ее руки с пятнышками, они сложены одна на другую. Бабушка держит свечку.
Я поднимаю глаза, чтоб заглянуть ей в лицо, но вижу только острый нос и тонкие, какие-то незнакомые, губы.
«Не похоже», – думаю я. И тут кто-то берет меня сзади за локти и приподымает. «Поцелуй бабушку», – шепчет мне этот кто-то прямо в ухо.
Я закрываю глаза, и на меня надвигается что-то очень холодное, мне кажется, что с той стороны дует тонкий ледяной ветер – зимой так дует от окон. У бабушки не может быть такого холодного лба.
Так что теперь я трогаю свой лоб и щеки и думаю: «А щеки-то теплые».
Я же никогда не умру. Мне Паша сказал.
Везет девочкам, у которых худое лицо. Вот у меня щеки толстые. Всю жизнь. С самого детства.
Мама любит рассказывать, как однажды она услышала из комнаты, где я спала в коляске, какой-то визг. Мама прибежала туда из кухни, а там Паша стоит и коляску качает. И тихо. Мама спросила Пашу, что случилось, а он сказал, что ничего-ничего.
Только мама ушла – снова визг. Она назад прибежала, смотрит, а у меня на щеке красное пятно. «Паша, – удивилась мама, – ты что, сестренку за щеку ущипнул, что ли?»
А Паша – ему было тогда лет шесть – покраснел весь, а потом проворчал: «Ну а чего… чего у нее такие щеки, как смета-а-ана?»
Паша не любит этот рассказ, ему кажется, я до сих пор обижаюсь на то, что он меня щипал. А я не обижаюсь, я же понимаю, что он был совсем маленький, на два года меньше, чем я сейчас. Глупый был тогда Паша, зато теперь он очень поумнел.
Дурацкие у меня щеки. Если их щипать, может, они станут худые? От массажа ведь худеют?
– Э-эй, что с тобой? У тебя голова болит? Ты одна? Где твоя мама? – вдруг раздается у меня за спиной.
Я поворачиваюсь и вижу немного знакомую тетеньку.
Она низенькая и полная, у нее на носу очки, а рыжие волосы убраны назад, в пучок. Одета она странно: на ней поверх нормальной одежды сиреневый фартук – как будто она собралась готовить какую-то еду. Но пахнет от нее совсем невкусно – чем-то химическим.
Я смотрю нее и молчу.
Думаю, что ответить. Потому что я тут одна, без мамы. А Паша строго-настрого велел мне никому чужому не говорить, что мамы уже несколько дней нет дома.
И мне надо быстро решить: вот эта тетенька, это Мишина мама, она – чужая или своя?
– Ты меня узнала? – теребит меня Мишина мама.
– Узнала, конечно, – говорю.
А потом рассказываю только про то, что у нас до вечера никого не будет дома, а в школе в меня кидают мячом, а я этого не люблю и потому в школу не вернусь. По крайней мере сегодня.
Мишина мама оглядывается, а потом говорит:
– Пойдем!
И мы идем в парикмахерскую – совсем рядом с тем местом, где я стояла. Мишина мама там работает.
И фартук ей нужен, чтоб совать в кармашки всякие инструменты: расчески, там, или ножницы.
Мишина мама сажает меня в уголок и просит немного подождать. А сама возвращается к креслу перед большим зеркалом.
В кресле сидит странная женщина, у которой вся голова в каких-то фантиках из фольги.
– Что ты там бормочешь, Гуль? – поворачивается ко мне Мишина мама.
– Зачем вы ей надели на голову фантики? Это некрасиво. И волос совсем не видно, – отвечаю я.
– Некрасиво? – улыбается Мишина мама. – Ничего, фантики – это временно. Сейчас мы их снимем, и все будет замечательно.
Darmowy fragment się skończył.