Czytaj książkę: «Дизайнер Жорка. Комплект из 2 книг»

Czcionka:

© Д. Рубина, текст, 2024, 2025

© ООО «Издательство «Эксмо», 2024, 2026

Дизайнер Жорка. Книга 1. Мальчики

Глава первая
Двор

– Жорка! Жо-о-орка! Ты где опять затырился, засранец! Вот погоди, найду, будешь уши свои оборванные как грыбы собирать. Вот найду, ох, найду-у-у!

Не найдёт. Она никогда его не находит. Поорёт и захлопнется…

Жорка очень зримо представляет себе, как Тамара захлопывается: лязгают зубы, губы защёлкиваются на замочек, медленно, на шарнирах опускается крышка черепа, который проворачивается и завинчивается, для надёжности, на костяной резьбе позвонков. В ушах Тамары – замочные скважины, в каждой крякает ключ. И вот стоит она, закрытая шкатулка, стоит и стоит себе, никому не надоедает, не орёт, не угрожает отослать его в Солёное Займище – «свиней с Матвеичем пасти». Стоит и стоит, пока он не отопрёт её и не запустит в дело…

В который раз ему приходит на ум, что в человеческой голове можно бы устроить парочку нехилых тайников. Он и сам лежит сейчас в тайнике, в одном из своих укрытий, разбросанных по двору. Он второе лето уже тайник обустраивает. Это пещерка в поленнице дров, сложенных под навесом у самого забора. Между поленницей и дощатым забором есть зазор для лучшей просушки древесины. Проникнуть туда нормальному человеку немыслимо, но Жорка, тощенький, плоский, как шпрота, втискивается бочком. Осторожно вытягивает несколько поленьев, расставляя по бокам упоры – вертикальные сваи, – чтобы не завалило его тайную пещерку… Забирается внутрь и проползает к продольной щели меж двумя чешуйчатыми полешками.

Удобная позиция: перед ним – весь огромный двор. Вон за спиной встревоженной Тамары ступает с крыльца соседка с полным тазом выстиранного белья. Видать, опять поругалась с Шестым, обычно тот сам развешивает стирку – свои кальсоны, необъятные панталоны жены. Ясно, поругались: высокий восточный голос Шестого из окна их кухни:

– Я вас очччень уважаю, Катерина Федосеевна, но я вас посажу!

– Ой, напугал, посадит! – звонко кричит та, мощно протряхивая на обеих вытянутых руках мокрые сиреневые рейтузы, протяжные и тяжёлые, как занавес клубной сцены. – Меня и в тюрьме покормят, а ты без меня с голоду подохнешь!

Жорка лежит в тайнике и в продольную щёлку между поленьями (сам вырезал ножичком) наблюдает за Тамарой. Какое наслаждение следить за ней, оставаясь невидимым! Скоро ей надоест скандалить в пустоту, она плюнет себе под ноги, повернётся и уйдёт в дом. Или станет базарить с соседкой – вон, та уже занимает кальсонами нашу верёвку. Впрочем, вряд ли у Тамары хватит пороху сцепиться с Катериной Федосеевной.

Та чуть ли не каждый год брала себе мужей «на пробу». У соседей они получали порядковые номера. Ныне это был Шестой: маленький, вечно чем-то разгорячённый то ли чечен, то ли даг, то ли ногайский татарин, с курчавыми плечами и заливистым голосом. Этот слегка подзадержался – видать, певучий их дуэт чем-то Катерине Федосеевне полюбился.

Самым удачным её мужем был Первый, тот, что погиб в Польше и там же, под Варшавой, похоронен. Теперь Катерина Федосеевна имеет право каждый год ездить к нему на могилу. Уезжает она всегда в драном, на живульку смётанном полупердине, в таможенной декларации записывая его шубой; в Варшаве покупает уж истинно ШУБУ – роскошную, натурального меха. В ней и возвращается, величаво проплывая таможню, – так океанский лайнер, минуя маяк, входит в бухту: шуба – она шуба и есть, правильно? «Моя заявлена, – говорит Катерина Федосеевна, если вдруг таможенник попался прилипучий, – вон в декларацию гляди. Может, те лупу дать для разгляду?»

По возвращении домой – гениальная спекулянтка! – продаёт шубу с большим наваром.


Ну, а дома сегодня Жорка, пожалуй, и вовсе не покажется, потому как, по всем приметам, дядь Володя сегодня уйдёт в запой.

Когда у дядь Володи начинался запой, об этом мгновенно узнавали все соседи: он выносил в палисадник стол, ставил на него проигрыватель и стопку пластинок, рядом водружал бутылку, а то и две, и некоторое время прохаживался гоголем, изображая «культурного человека».

Поначалу шаляпинский бас погромыхивал над двором: «Блоха?! Аха-ха-ха-ха! Бло-ха!!!»

Блоху сменял Мефистофель, со своим знаменитым: «Люди гибнут за металл!» После Мефистофеля, как по часам, на крыльце возникала Тамара, жалобно подвывая: «Во-ов… но не на-адь…» «Сгинь, мымра глухая!» – гремел дядь Володя в одной с Шаляпиным тональности. Это, собственно, и знаменовало начало запоя.

Зелье в бутылке стремительно убывало, оперные арии сменялись эстрадой: «А-ах, арлекину-арлекину…» – раскатывала Пугачёва, похохатывая, заводя весь двор, так что соседки, прополаскивая в тазу посуду на своих кухнях, подпевали: «Есть одна на-гра-да – смех! А-ха-ха-ха-ха…»

По мере Володиного погружения в бездну неутолённой любви и печали песни становились всё задумчивей и философичней: «…И когда я ве-ерила, се-ердцу вопреки-и… Мы с тобой два бе-ерега у одной ре-ки…»

Далее всё шло по нарастающей: со второй бутылки слетала крышечка, настроение песен становилось торжественно-патриотичным: «День за днём идут года-а… Зори новых пАкАлений…» В какой-то момент дядь Володя пускался в пляс, горланя охрипшим тенорком: «Ле-енин всегда жи-во-ой…» – значит, дело близилось к развязке.

«Не ссыте, ****-граждане! Я закон ***-блюду!» Ровно в 22.55 он ставил гимн Советского Союза и – вытянувшись сушёной воблой – выслушивал его с зачина до резины финального аккорда, правой ладонью отдавая честь, левую положа на сердце. Этот этап запоя можно было считать торжественной увертюрой…

…ибо на следующий день с утра начиналось первое действие данной оперы: скандалы с верхнего этажа подъезда и до самого низу. После энной бутылки водки дядь Володя приступал к обходу соседей. Минут двадцать, цепляясь за перила и препираясь сам с собой, вздымал себя на третий этаж, где, будучи левшой, в первую очередь ломился в квартиру профессора Фёдорова – ту, что слева. Получив там ***** (выражение самого профессора), отлетал к противоположной двери, к профессору Случевскому, получал и там того же, и, рывками скатываясь на второй, а затем и нижний этаж, всюду скандалил и дрался, и просил на жопу орден, пока, наконец, украшенный фонарями и ссадинами, на славу отмолоченный, не вываливался во двор, где мочился на развешенные для просушки простыни…

Тут на него, с мухобойкой в руке, выбегала другая Тамара, Тамарка-татарка, защищая свои простыни от ядовито-жёлтой мочи алкаша. Рука у неё была тяжёлой, дралась она умело и хлёстко. Тогда на защиту кормильца шла в бой Володина жена Тамара-глухая, крича: «На больного человека, *****, на больного человека!!!». Их поединок вокруг дядь Володи, который путался под ногами, меж кулаками и коленями двух женщин, пытаясь их разнять, становился грандиозным финалом оперы.

Где в это время были остальные жильцы? На лучших местах в зале! Высыпав на галереи («Уж ложи блещут»), болели громко, увлечённо, вдохновенно: такой спектакль! Свешиваясь из окон, орали: «Тамарка! По яйцам ему, гаду, союз, ***, ему нерушимый!!!» – и в этом могучем единении, в этом народном порыве, не было, вот уж точно, ни научной элиты, ни рабочего класса, ни эллина, ни иудея.

Следующие дня три дядь Володя просто тихо пил; за окном кухни на первом этаже маячила сивая макушка его тяжёлой поникшей головы.

Выйдя из запоя, побрившись, опрыскав кадык одеколоном «Гигиенический», он пускался в обход соседей по той же траектории, сверху вниз: вежливо стучал в каждую дверь и со скорбным достоинством приносил свои глубокие извинения.

Происходило это безобразие только в дни получки. В остальные дни месяца Владимир Васильич Демидов, человек молчаливый и сдержанный, работал бригадиром ремонтников на судостроительном заводе имени Третьего Интернационала, для чего каждое утро тащился на трамвае через Жилгородок на другой конец города.

* * *

Перед Жоркой в щели́ его тайного убежища – полуденный двор их волшебного многоколенного дома. Главное, арка просматривается, где, в конце концов, должен возникнуть Агаша, его дружок-закадыка; хотя, кажется, этот момент никогда не наступит. Да нет, закончатся же когда-то уроки в школе, куда сам Жорка сегодня решил не ходить – что он там забыл? Что забыл он там именно сегодня, когда математики нет по расписанию, а водонасосная станция под Желябовским мостом должна спускать из Кутума воду? Вот это кайф для пацанов! В такие дни они всем двором бегут на Кутум охотиться на раков. Раки там чумовые, огромные! Главное, надеть резиновые сапоги и не забыть ведро.

Дно Кутума покрыто глубокими лужами, там и сям обнажена глинистая земля, заваленная камнями. Ты спускаешься вниз (набережная Кутума метров на пять, а то и больше, выше уровня речки) и бродишь меж камней, переворачивая их палкой. А под камнями копошатся, пятятся, дерутся раки. Собираешь их в вёдра, моешь в принесённой воде, а когда стемнеет, разводишь на берегу костёр.

Из подобранных железяк-арматурин пацаны сооружают треногу, на неё подвешивают котелок. Когда вода закипит, солят её и забрасывают раков… Жуткое, но обалденное зрелище: вода бурлит седыми бурунами, рак вздрагивает, дёргается, крутится, как веретено. В воду хорошо бы добавить пиво, от него рачье мясо нежнее. Жорка всегда надеется стащить у дядь Володи бутылку «Жигулёвского», да у того разве залежится!

Когда раки становятся красными, как жгучий перец, воду сливают, и, смешиваясь с речной свежестью, в воздухе разливается райское благоухание! Ох, и вкусные кутумские раки – крупные, мясистые! До ночи сидят ребята вокруг костра, отколупывая рачьи шейки, клешни, тщательно обсасывая корявые рачьи ножки…

Их никто не гоняет: пацанва не безобразит, никого не задирает, делом занята. А костёр – ну что ж, пионерский, можно сказать, атрибут: все мы были пионерами, взвейся кострами, орлёнок-орлёнок… Интересно, а орлиное мясо – съедобное?


– Это вам не ульяновская Волга: это – дельта, здесь всегда пахнет изобильной свежей рыбой.

Вообще, внутри Астрахани много рек, и довольно больших. Кроме длиннющего родненького Кутума (через весь город вьётся!), имеются Прямая Болда, Кривая Болда, или Криуша, Канал имени 1 Мая, который все почему-то зовут просто Канава («Где живёшь?» – «На Канаве»), Приволжский затон… Ну и сама Волга, понятно. И мосты, мосты, мосты… Потому мир для пацанов делится на болдинских, криушинских, селенских и косинских. Бывает, стенка на стенку ходят, дерутся с колами в руках, хотя редко кого ухайдокают крепко, но это если в драку не ввяжутся болдинские. Те – самые отвязные, оно и понятно – окраина.

Жорка лежит, животом ощущая колкие чешуйчатые поленья, панорамирует в щёлку двор и наслаждается тем, что сам невидим и неуязвим. Его нет! Ну, почти. Он же не дурак, знает, что наука ещё не достигла, хотя Торопирен уверяет, что грядёт то времечко, когда человек в любой момент исчезнет и в секунду перенесётся… куда захочет! «Куда, к примеру?» – уточняет Жорка. «Да хоть к ядрене фене!» Ну, это адрес приблизительный, посмотрим-поглядим, Торопирен (субъект, безусловно, великий) порой свистит как дышит. Например, уверяет, что может управлять любым самолётом. Ха! Да он во время войны сам пацаном был, в эвакуации, где-то в Бухаре загорал. Ну и где там самолёты?

Нет, Жорка мечтает стать невидимым для других: вот сидит он в чьём-то выпученном глазу, крошечная мошка. Ему часто снятся такие прятки-сны: внезапно увиденная в стволе дерева щель, в которую он втягивается ящеркой; или круглая трещина у самого хвостика астраханского арбузища. А после культпохода шестого «А» в Картинную галерею имени Кустодиева долго снились музейные статуи: мраморные, грозно молчащие, в незрячих глазах – отверстие зрачка. Его всегда завораживала, всегда тревожила гениальная конструкция человеческого глаза, его непроницаемость – в отличие от уха, например.


Спустя лет сорок он сделает остроумный тайник в резной фигурке окимоно: японский монах верхом на карпе – XVII век, китайская резьба, слоновая кость, тонированная чаем. Изящные вещицы эти окимоно, хрупкое величие человеческого гения.

Именно в глазах того карпа будет смутно проблескивать редкой чистоты бриллиант, извлечённый из знаменитой тиары некой венценосной особы и благополучно вывезенный из аэропорта Антверпена, наводнённого полицией.

Ёмкость уха он тоже неоднократно использовал в своих целях, а тончайший пластырь телесных оттенков, с помощью которого лепил ухо Гусейну, прокажённому, заказывал впрок в маленькой театральной мастерской на улице Lamstraat, в городе Генте.

Весь мир казался ему перекличкой тайников. У каждой материи и каждого предмета была своя тайниковая физиономия: лукавая или простодушная, невозмутимая или угрожающая. Утюг был не просто утюгом, а возможным схроном для мелких предметов. Тостер на кухне, настольная лампа, кусок мыла, сухая вобла, обычная инвалидная трость… наконец, стена (о, стена – это неограниченные возможности спрятать что угодно!) – ждали мгновенного клика его изощрённого тайникового ума, дабы превратиться в укрытие. Он шёл по асфальтовой мостовой, и под ногами у него простиралась тайниковая прерия, океан неисчислимых возможностей по созданию схронов. Мир под его взглядом распадался, множился, расчленялся на тайники, закручивался и намертво завинчивался над тайниками.

В то время он уже носил имена в зависимости от страны пребывания. Целая колода имён, правда, одной масти: Жорж, Георг, Юрген, Щёрс – выбирай, какое нравится. От фамилии избавился давно. Никто её и не знал, и не видел, кроме пограничника в будке паспортного контроля. Ни в деловых переговорах, ни в тёрках никогда не мусолил фамилию. Казалось, он и сам её подзабыл. Просто: Дизайнер, как в том, ещё советских времён анекдоте: «Вижу, что не Иванов».

Между тем фамилия его была именно что – Иванов. Но представлялся он: «Дизайнер Жора» – Георг, Жорж, Юрген, Щёрс… Так его и Торопирен именовал, в мастерской которого он ошивался в детстве и отрочестве всё свободное время: «Дызайнэр! Ты – природный дызайнэр, Жора!» Звучало чуть насмешливо и кудревато, тем более что Торопирен слегка катал в гортани мягкий шарик «эр» и вообще говорил с каким-то странным-иностранным акцентом. «Только тебе учиться прыдётся. Много учиться! – и улыбался чёрными пушистыми глазами болгарской женщины, и тыкал в потолок аристократическим пальцем британского механика. Руки у него были противоречивые: красивой формы, гибкие, даже изысканные, но обвитые жгутами вен, как, бывает, растение выводит из тесного горшка наружу узлы корней. – Учиться разнимать материю жизни. Понюхать, пощупать, слезами полить, матом покрыть… и снова её собрать, но уже в собственном поръядке. Об-сто-ятельно, умоляю тебя. Нышт торопирен!»


Вообще-то, по-настоящему Торопирена звали Цезарь Адамович Стахура. Цезарь, ага, ни много ни мало. Сам он произносил это имя с византийской пышностью, с ударением на А, слегка раскатывая второй слог: Цэза-ары… «И он говорит мне, **** сутулая: «Цэзары Адамыч, при всём моём к вам почтении, эта работа столько не стоит!» Работал он спецом-на-все-руки в НИИ лепры – да-да, в лепрозории на Паробичевом бугре. И хотя проживал в нашем же огромном дворе, неделями, бывало, ночевал на работе, в одноэтажном домике с подвалом, куда никого, кроме Жорки, не пускал. В этой своей закрытой, отлично оснащённой мастерской он изготавливал сложнейшие лабораторные приборы, вроде настольного стерильного бокса для манипуляций с культурами клеток – в Союзе тогда не выпускали боксов такого типа. Каких только инструментов не нашлось бы в его берлоге: великая рать кусачек, пилочек, ножничек, тисков-тисочков… И разложены все ак-ку-рат-ней-ше по родам войск, так сказать, в истинно немецком порядке. А был ещё такой специальный часовой микроскоп, куда вставлялись разнокалиберные, похожие на крошечные торпеды приборы с именем французского сыщика: пуансон. Множество, целый взвод пуансонов. Каждый, как солдатик в окопе, сидел в специальной лунке в старинном ящичке, на крышке которого написано: «Potans Bergeon».


И это правда: любой самолёт был ему, боевому лётчику, точно преданный пёс.

Правда и то, что Большая война обошла его боями – по возрасту. Зато успел он попасть на другие войны в другой стране, где вдосталь повоевал и вдосталь налетался. После чего, прокрутив парочку смертельных виражей (типа ранверсмана или хаммерхеда, фигур высшего, но уголовного пилотажа), приземлился тут у нас в Астрахани, где косил под поляка, хотя частенько пропускал словечко-другое на идиш.

Польша тогда вообще была у нас в моде: Анна Герман, Эдита Пьеха, «Пепел и алмаз» Вайды, «Солярис» Станислава Лема… Ну а «Червоны гитары», а новый джаз, – не говоря уж об остроносых лаковых туфлях, вишнёвых галстуках-бабочках, об элегантных костюмах, серых в полоску? Польша была отблеском Запада и, несомненно, самым весёлым бараком в социалистическом лагере…


…Стахура, да. Цезарь Адамович. Любопытно, что вот уж этот виртуоз криминального мира, давно объявленный в розыск Интерполом, уверял Жорку, что имени-фамилии своих никогда не менял.

Глава вторая
Семейная коллекция

1

…Чепуха! Менял, конечно, но в довоенном варшавском детстве. Вернее, меняли за него, мнением пацана особо не интересуясь.

Отец его, Абрахам Страйхман, сын и внук варшавских часовщиков, всем существом своим наточен был на чуткий секундный ход времени: его предки поколениями вникали в работу тикающих механизмов и за пару веков собрали недурну́ю фамильную коллекцию шедевров часового и механического искусства.

Был Абрахам невысоким изящным человеком с остроконечной эспаньолкой, в народе называемой шпицбрудкой, с обширной лысиной, по субботам увенчанной бархатной ермолкой, с быстрым и зорким взглядом серых глаз. Подвижный и чуткий от природы, по роду профессии, однако, он подолгу застывал над разъятым часовым организмом, зажатым в потансе (микроскопе-станочке), и в эти минуты, с лупой-стаканом на правом глазу, с пуансоном в руке, походил то ли на единорога, то ли на рыцаря перед схваткой. А скорее, на рыцаря верхом на единороге.

Вонь палёного этот проницательный человек чуял задолго до поджога, до полицейской облавы, до погрома. «Мне это воняет», – задумчиво говорил он, просматривая по утрам газеты и принимая решения внезапные, на посторонний взгляд – странные, а то и вовсе дикие, озадачивая не только соседей, но и собственную семью.

Первый этаж дедовского каменного дома на Рынко́вой улице занимала мастерская, святилище часового божества, она же – торговый зал, уставленный витринами с часами наручными и карманными, с часами-шкатулками, часами-табакерками, часами-веерами и часами-браслетками, часами-медальонами и даже крошечными часами-кольцами.

Солидный был магазин, с товаром на любой вкус: были здесь представлены и дорогие изделия знаменитых домов, вроде Patek Philippe, Jaeger-LeCoultre, Breguet, Gustav Becker; часы с хронографом, вечным календарём, минутным репетиром. Но были и расхожие часики для публики попроще.

Здесь же, в отгороженном углу за шкафом стоял рабочий стол Абрахама Страйхмана, за которым производилась починка и отладка всевозможных, в основном старинных часовых механизмов, от которых отступились другие, не столь изощрённые и опытные, как Страйхман, мастера.

Семья проживала в том же доме, в шести комнатах на втором этаже.

И вот уж в этих комнатах…

Нет, в квартире Абрахама Страйхмана имелась, конечно, и необходимая мебель: кровати (нужно же на чём-то спать), обеденный и ку́хонный столы со стульями (нормальным людям полагается же где-то есть), диван и кресла в гостиной (в доме и важные господа бывают!); ну, и в лампах недостатка не было: люстры, настенные светильники, мелкие лампочки с остро направленным лучом для разгляду – чуть не по дюжине в каждой комнате, ибо было на что посмотреть, было чему подивиться в этом доме. Всё же свободное пространство, каждая пядь всех шести комнат, включая даже кухню и прихожую, было отдано царству часов.

Все стены, консоли, полки и полочки, круглые резные подставки на высокой ноге, навесные, угловые и напольные этажерки, жардиньерки и стеллажи, ломберные столики, за которыми никто никогда не играл в карты (глупство, «крэтыньске заенче», идиотское занятие!) – всё было уставлено и увешано часами.

В спальнях детей – старшей Голды, десятилетнего Ицхака, а также младшенькой Златки – тоже тикали, звенели, куковали и мелодично били на разные голоса неумолчные часы, часы, часы…

Было их в квартире триста восемьдесят семь, и никто не гарантировал, что в один прекрасный день отец не поднимется из мастерской с торжественным и счастливым лицом, бережно обнимая каминные или настенные, или интерьерные, или волоча на спине напольные – триста восемьдесят восьмые – особенно редкие, прямо драгоценные часы, которые он выкупил у хозяев по совсем пустяковой цене. И не вопи, Зельда, ша, вот тут есть местечко между креслом и подоконником, а если не встанет, то кресло долой: кому здесь рассиживаться? Зато послушай этот бой – послушай этот бой: серебряное горлышко его выводит, и так потаённо, так издалека, будто ангел с небес, – чистый ангел!

Весь дом звучал…

Он звучал днём и ночью, неустанно отбивая, отзванивая, выводя обрывки мелодий, выпевая и звонко отстукивая серебряными молоточками четверти и половины, и весомый полный час.

Зельда называла свои дни и ночи «сумасшедшим домом», но точно как бывалые санитары в доме скорби не обращают внимания на крики, стоны и визг умалишённых, так и вся семья Страйхман спала как убитая под звон и бой, и протяжный гуд, и чирик-чирик, и наперебойное «ку-ку!» и звяканье рюмочек, и короткую паровозную одышку, и туманный гул пароходной рынды, и витиеватую трель волшебной флейты, и виолончельный вздох усталых пружин… Обитатели этого дома годами, десятилетиями плыли в ночи, сопровождаемые добрыми голосами старинных часов, а прожитые их предками жизни призрачными часовыми охраняли границы их снов, пока неустанное время отбивало полный час, четверти и половины…

* * *

Любая страсть, любая одержимость делом ли, удовольствием или собранной дедом и отцом громоздкой коллекцией часов может утомить человека не заинтересованного. Вполне достаточно нескольких слов о наследственном безумии хозяина дома на Рынковой улице, чтобы читатель составил себе представление о плотности заселения тикающими механизмами этой, в сущности, не огромной квартиры. Но…

Но как не перечислить, как не описать, хотя бы словечком, отдельные жемчужины фамильного наследия zegarmistrzа, Абрахама Страйхмана!

Были здесь изрядной ценности каминные часы из первых французских, еще с 1760 года, что работали до восьми дней без завода: готический замок из редкого сплава латуни и серебра. Фаянсовый циферблат (расписанные вручную римские цифры, серебряные стрелки, оплетённые чернёной вязью) помещался в башне, по зубча́той площадке которой двигались двое часовых, каждый час меняясь местами. Причём серебряные их фигурки были выточены с таким ювелирным мастерством, что на лице каждого (а они были абсолютно идентичны!) можно было заметить лихо закрученные усы и окладистую бороду, волосок к волоску. Пока они плыли навстречу друг другу, слегка покачиваясь в бороздках, часовой механизм негромко выпевал французский военный марш XVII века «M'sieur d'Turenne»:

 
M'sieur d'Turenne a dit aux Poitevins
Qui a grand soif et lui demande à boire…
 

В семье часы так и именовались: «Мсье Тюренн», были просты в заводе, запускались по пятницам, перед Шаббатом.

Красное дерево, золочение, бронза – какая разница, что за материалы пошли на изготовление следующего чуда, если каждый гость просто застывал на пороге гостиной при взгляде на эти австрийские часы: на витые колонны, портик и арку голубого фарфорового циферблата, над которым с двух сторон нависали два полуголых ангела с лукавыми лицами, далёкими от святости. В семье эти часы носили прозвище «Два прощелыги». Их обожала кухарка Зося. Трогать не смела, это никому, кроме отца, и не дозволялось, но, проходя мимо, умильно крестилась и говорила: «Ну до чего ж чертовские рожи у этих ребят!»

В углу стоял Thomas Schindler, Canterbury – эпоха правления короля Георга III – английские напольные часы, музейный экземпляр. Они носили простое и гордое прозвище «Монарх», и восхищённому зрению некуда было деться от избыточности рококо: тут и медный циферблат с изысканной гравировкой на посеребрённом круге, и по всему корпусу золотые накладки в виде морских коньков, дельфинов и ветров, дующих сквозь щёчки-мячики кипящими струями, как из брандспойта.

Рядом с этой золочёной ярмаркой стихий с камина глядело само благородство: старинные французские часы, ампир, бронза, севрский фарфор; на лазурном гребне застыл воинственный греческий бог третьего ранга – голышом, но в шлеме и с копьём в поднятой руке.

Главным украшением гостиной был большой картель с браслетом и консолью из шпона палисандрового дерева – стиль Регентства, период Наполеона III. Перед этими часами гости застывали, совершенно очарованные: корпус из прочеканенной бронзы нёс на себе целую поэму образов: листья и грозди вперемешку с целой стаей мелкой лесной нечисти – каждая фигурка отлита отдельно, каждая наособицу, а вместе – сложная композиция. Венчала всю эту королевскую рать чаша Святого Грааля – непременный божественный атрибут династии Меровингов. Дед Абрахама привёз эти часы из Любека лет пятьдесят назад. Каждый час они подавали голос протяжным скрипичным арпеджио, вопросительно замирая на самой высокой ноте.

…Ну-с, побежали, побежали дальше…

Были в коллекции резные деревянные избушки и пагоды, и миниатюрные храмы с портиками, башенками, флагштоками; с медными и серебряными аппликациями, с алтарными рогами многих оттенков разнообразной древесины. Были каминные часы в фарфоре и дереве, и часы, выполненные в технике ормолу, украшенные резьбой и фигурами античных персонажей – каждый со своей физиономией и своим нравом.

О, это население часовой империи: зевсы и адонисы, артемиды и вулканы, фавны и нимфы, русалки и тритоны; целый дивизион разномастных ангелочков, вездесущих, как мухи; целый табун летящих коней; целая стая орлов и лебедей; целая псарня гончих; целый прайд львов; наконец, целых три Леды – две бронзовые, одна чугунная-позолочённая, – в изнеможении поникших под могучими лебедиными крылами…

В столовой, на стене издавна жили часы-фонарь с Британских островов: квадратный корпус из латуни, большой круглый циферблат, колокол глубокого печального тона. Середина XVI века. Под скорбный голос «Фонаря» Абрахам листал газеты, помыкивая, почёсывая бровь, качая головой и задумчиво бормоча своё: «Мне это воняет»…

…Однако следуем дальше, ибо коллекция трёх поколений Страйхманов одушевляет каждый угол, каждый закуток этой квартиры.

Все четыре стены комнаты Голды, старшей дочери Абрахама, демонстрировали весёлый оркестр настенных часов, сработанных в стиле музыкальных инструментов: банджо, лютней, гуслей… Кроме того, здесь бытовали тринадцать (!) часов с кукушкой, – и когда птички показывались в круглых или квадратных оконцах, вся комната перекликалась и похохатывала их оживлёнными глуповатыми голосами. Тут же висели «картинные часы», вписанные в позолочённую раму в стиле бидермейер. Эту диковину Голда выпросила у отца ещё в восьмилетнем возрасте на свою свадьбу. «Скоро ли та свадьба!» – улыбаясь, заметил отец. Никогда ни в чём не мог отказать любимице. «Не волнуйся, не за горами», – парировала языкатая девчонка.

В комнате пятилетней Златки, как наиболее крепко спящей особы, стояли по углам три «генерала». Двое были похожи, как братья: узкобёдрые стройные гренадеры, напольные часы английского мастера Джозефа Тейлора, конец XVIII века. Зато третий механизм, простоватый на вид, вроде шкафа, поставленного на попа, но с двумя мощными рогами в навершии – тот, берите выше: не генерал, а маршал: плечистый и могучий Густав Беккер. Это орган был с четвертным боем, а не часы, потому как механизм его, как и механизм органа, оснащён был трубами! Огромные гири на цепях сияли за стеклом – свинец в латунном цилиндрическом корпусе, – а самая большая гиря весом в 13 кг! Басовитый голос Беккера перекрывал все прочие голоса дома, и можно было представить, вернее, сочинить, вернее, если повезёт, приснить себе, как Маршал Густав ведёт своё часовое войско на завоевание Города.

Однако истинным богатством, истинными чудесами и благословением дома были два произведения минского часовщика Абрама Лейзеровского, гения и затейника.

С ним водил знакомство и совершал сделки ещё отец Абрахама Страйхмана, Ицхак Страйхман, тоже незаурядный часовой мастер и ювелир. Они познакомились в 1909 году на международной выставке часов в Санкт-Петербурге, где сложные механизмы Лейзеровского потрясли и участников, и организаторов, и посетителей выставки. Вернее, два мастера встретились в субботу в Большой хоральной синагоге на миньяне, разговорились после богослужения, и уж потом все дни выставки не разлучались – идиш для обоих был родным языком.

Деда Страйхмана захватила маниакальная идея приобрести хотя бы один чудесный механизм минского мастера. Они переписывались много лет, и Лейзеровский то давал слабину, то вновь запирался, не в силах расстаться со своим уникальным созданием. Но тяжело заболев и уже понимая, что время его на исходе, желая оставить семье средства к существованию, гениальный мастер вызвал Ицхака Страйхмана к себе. Тот примчался в Минск, и сделка – буквально на смертном одре Лейзеровского – сладилась! Дед приобрёл две главные драгоценности своей коллекции, в которые вложил все свои деньги, да ещё продал несколько дорогих экземпляров часов, и кроме того, до самой смерти выплачивал немалый долг Варшавскому обществу взаимного кредита и какие-то меньшие суммы друзьям-часовщикам, а уж завершил платежи его сын Абрахам, нисколько не тяготясь драгоценным долгом.

Так что ж это были за чудо-механизмы?

Одни часы представляли собой крепость высотой в полтора аршина. Циферблат помещался в башне, по верху которой безостановочно, в такт ходу, двигался часовой с винтовкой. Второй солдат каждые четверть часа выходил из будки, брал винтовку, делал выстрел, ставил винтовку рядом с собой. Под башней проведена была железная дорога. Каждый час из крепости выползал паровоз с тремя вагонами. Навстречу ему выскакивали три солдата: один звонил в колокол, другой водружал флаг, третий опускал шлагбаум. Часы были суточного завода, но заводил их отец (собственноручно!) только на Хануку.

Другие часы Лейзеровского заводились на Песах. Это был за́мок, и из одних чеканных ворот в другие тоже проходила железнодорожная колея. Каждый час дежурный на платформе давал звонок, раздавалась музыка – восемь тактов марша лейб-гвардии Драгунского полка. Из средних ворот выкатывалась публика, которую встречал жандарм. По своим, скрытым под платформой колеям плыли под руку пары: господа в цилиндрах, дамы в шляпках и платьях с турнюрами… Из правых ворот выезжал поезд с пассажирами. Ровно через пять минут сторож флажком давал сигнал об отправлении, поезд трогался, пыхтел, скрывался в левых воротах, а публика укатывалась обратно.

* * *

И на этом довольно бы часов, не правда ли? Довольно уже сложных механизмов, в глазах от них рябит, а от золота и латуни, от серебра да бронзы, от цветного фарфора и дерева ценных пород с души воротит человека с утончённым вкусом: Co zanadto, to niezdrowo – хорошая пословица: «Всё, что слишком, то не здорово». Ну, и довольно уже, пора завершить беглое знакомство с домом на Рынко́вой и с коллекцией часов, что одушевляла, отсчитывала и озвучивала жизнь нескольких персонажей примерно в середине прошлого века…

Однако напоследок заглянем ещё в одну комнату этой квартиры.

Она небольшая, но и не клетушка, квадратная, удобная, с голландской печью, облицованной бело-голубыми изразцами: на каждой плитке – синяя бурбонская лилия; они вроде бы одинаковые, но если всмотреться, если поочерёдно прищурить то правый глаз, то левый…

Тут жил десятилетний мальчик.

Комната Ицика (Izzio, как называли его домашние, что по-польски произносится мягко, уютно, словно ёжик свернулся: Ижьо) по количеству каретных часов представала настоящим логовом матёрого путешественника. Полки и стеллажи были уставлены самыми разными представителями этого мобильного отряда армии часов, придуманных в конце XVIII века легендарным мсье Бреге (его звали как папу – Абрахам), для военных кампаний Наполеона Бонапарта.

Весёлые часики, чьи колёса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель, и так дружно щёлкают и тикают, завораживая взгляд – они были самыми любимыми в коллекции отца. В некоторых имелись и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, сквозь которое виден баланс часового механизма; и застеклённая дверца сзади, чтобы регулировать точность хода.

И можно смотреть на эти милые переносные часики сколь угодно долго, воображая почтовый дилижанс, длинную-длинную дорогу, ночёвки на постоялых дворах или прямо в мягкой траве, под могучим деревом, воображая негромкий деликатный бой в темноте, в ночной карете. Можно придумывать бегство и погоню, и схватки с разбойниками, и разные другие приключения…

(Отец считал Ижьо мальчиком слишком мечтательным, втайне вздыхал: эх, поменялись бы характерами дерзкая упрямая Голда и его нежный, как девочка, сын!)

Среди изрядного количества каретных часов, английских и французских, тут было несколько действительно отменных экземпляров: например, невероятно сложный подлинный Бреге 1798 года. Как и все часы, эти били четверть, час и половину, но ещё были будильником, имели вечный календарь и циферблат в виде луны. А главное, целиком были произведены вручную. Подумать только: эти часики были созданы руками самого Абрахама Бреге!

Да, комната мальчика была заповедником каретных часов. Впрочем, помимо них, были в этой комнате ещё одни часы, каминные, тёмно-зелёного мрамора с золотым навершием: муза Клио с книгой в руках. Папа говорил, что часы обычные, «шикарные, но не важные»: просто ампир, просто Франция, середина XIX века; просто подарок на его юбилей от Гильдии Зэгармистжев, или зэйгарников.

И всё же часы были изумительные, дворцовые, глаз не отвести: мрамор – грозный штормовой океан; а если долго всматриваться, среди бурных волн едва различим борт полупотопленной утлой лодчонки. И так прекрасна, так изящна золочёная дева Клио: босая, в складчатой тунике, – она сидела на низкой банкетке, перекинув ногу на ногу и чуть отвернувшись от Ижьо. Золотые косы на прелестной головке уложены полукружьями. И такое спокойствие, такая невинность в тонком античном лице.

В отсутствие камина часы стояли на столе, за которым Ижьо делал уроки. Он хотел, чтобы Клио всегда была перед глазами. Он был в неё тайно беззаветно влюблён.

* * *

Разумеется, мальчику тоже предстояло стать зэгармистжем, зэйгарником, ничто иное даже не обсуждалось. Ему предстояло наследовать магазин и мастерскую, драгоценную коллекцию часов и, главное, профессию. После окончания гимназии его ждала Ecole d'Horlogerie de Geneve, Высшая часовая школа в Женеве. А там – о-го-го! Там вершина твоего учения, итог твоих трудов: сделанные вручную карманные механические часы с индивидуальным порядковым номером, собранные и отрегулированные на территории кантона Женева. И работаешь ты над ними всё время, чтобы, в конце обучения, изготовленные тобой часы прошли сертификацию на получение Женевского клейма, символа качества наивысшего часового искусства!

Отец уже года три как приучал его к делу. Каждый день, возвратившись из гимназии и поужинав (голодный желудок никакой учёбы дельно не переварит!), мальчик целый час околачивался в мастерской – том самом рабочем закуте, отгороженном от торгового зала застеклённой витриной. Он именно что околачивался: то вскакивал и смотрел на руки отца из-за его плеча, то присаживался рядом, то (с недавнего времени) осторожно прилаживал тощую задницу на табурет отца, чтобы поработать паяльником. Отец уже поручал ему паять: соединять детали оловянным припоем и флюсом. Мальчик уже успешно работал надфилем, мелким тонким напильником для точных работ, хотя прежде и портачил достаточно. Но отец никогда его не бранил, никогда не повышал голоса. И даже если переделывал за сыном всю работу, обязательно говорил: «Уже лучше!»

Начинать надо с общих технических навыков, говорил отец: работа паяльником, надфилями, тонкими отвёртками, которыми закручивают мельчайшие болтики; осваивать клёпку, нарезку резьб. И лишь затем осваивать общие принципы часового хода… Но это учёба на годы, повторял он (сам прошёл такую же учёбу у своего отца, в честь которого и назван Ицик), любого научить этому нельзя. Тут нужны не только умные пальцы, не только слух, как у скрипача. Нужны особые мозги и особое сердце, которое тикает в унисон с часовым механизмом.

Ицик обожал отца. Обожал его руки с чуткими пальцами, с коротко и кругло остриженными ногтями. Обожал каждое их расчётливое скупое движение. Обожал мягкий тускловатый голос и манеру говорить, тщательно выбирая слова и умолкая, перед тем как найти более точное слово. Отец имел обыкновение трижды повторять фразу, даже не варьируя порядок слов:

«Узел баланса состоит из анкерного колеса, анкера и маятника…

Узел баланса (повторим, ингэле!) состоит из анкерного колеса, анкера и маятника… Надеюсь, теперь ты запомнил на всю жизнь: узел баланса – покажи-ка, где он у нас? правильно! – состоит из анкерного колеса (так!), анкера и маятника».

Считал, это помогает в деле, входит в голову мальчика и оседает там надёжным фундаментом.

Отец вообще знал уйму самых разных вещей и, главное, умел объяснить их обыденно просто: говорил – ты спрашивай, спрашивай, что в голову придёт, постараемся разобраться. Ицику приходило в голову бог весть что: откуда взялись зеркала и линзы, почему колёсики с зазубринами, почему поезд разгоняется на бо́льшую скорость, чем автомобиль, на чём тесто так мощно поднимается из кастрюли, разве оно живое? А как держится в воздухе аэроплан, а что случилось с Римской империей, у которой было столько легионеров, а почему к старости человеку нужны очки? Отец никогда не отмахивался даже от самых дурацких вопросов. И почему-то ответ на любой вопрос мальчика приводил их – кружным путём, порой и очень далёким, – к часовому делу, к какому-нибудь шпиндельному спуску с двуплечим балансом, или к фрикционной муфте для облегчения вращения стрелки, или к способу извлечения звука: колокольчику с молоточком и струнам, прямым или спиральным.

На рабочем столе Абрахама, застеленном чёрным сукном (на чёрном легче заметить выпавшую мелкую деталь), всегда открыт ящичек Potans Bergeon – старинный набор часовых инструментов, купленный в Швейцарии ещё дедом самого Абрахама, прадедом Ицика, первым зэйгарником в роду Страйхманов.

В ящике – отделение для потанса, станочка-удальца, в который вставляются солдатики-пуансоны, ударные инструменты. А пуансонов этих, самых разных – целая рота. Вот они, справа, каждый сидит в своей лунке, как солдат в окопе. Пуансон вставляется в станок-потанс, и сверху по нему чётко, остро и легко ударяют молоточком: запрессовывают в карманы крошечные рубиновые камни – они уменьшают трение и потому используются в часовом механизме вместо подшипников.

В больших часах их не бывает, только в наручных и карманных, и руками это сделать невозможно, даже если вообразить, что ты – Мальчик-с-пальчик и палец у тебя с остриё иголки. Нет, микроскопические рубиновые камни запрессовываются микроскопически точно, и вбивать их надо под определённым углом. Часы вставляются на подставку в потансе, сверху строго вертикально опускается точно подобранный пуансон. Он опускается на камень, по нему ударяет молоточек и… вот он, камень, запрессован в карман часового механизма!

2

Еврейский район Муранов, мягко говоря, не был самым благополучным, а тем более престижным районом довоенной Варшавы.

Рынко́ва улица, со своими кабаками, лавками и ломбардами, с огромным раскидистым рынком и его окрестностями, кишащими ворьём и жуликами всех специализаций, в XIX веке вообще именовалась Гнойной и знаменита была своими свалками.

Неподалёку от дома Страйхманов, в легендарной чайной «У жирного Йосека» (хасида Юзефа Ладовского), жизнь кипела с ночи до рассвета и заходила на круг с рассвета до ночи – исключая, разумеется, святую Субботу. Чай там, конечно, тоже наливали, и рыночные торговцы, бывало, заскакивали с утречка согреться чаем перед длинным базарным днём. Но главное, был этот круглосуточный кабак, где спиртное лилось рекой, местом сходок разных пёстрых, необычных, а порой и опасных типов. Но наезжали сюда кутить и офицеры, и судейская публика, до рассвета засиживалась богема всех сортов, охотно бывал кое-кто из модных литераторов, не говоря уж о музыкантах, сменявших друг друга над клавиатурой слегка расстроенного старого фортепиано. Не брезговал сюда заглядывать адъютант самого Пилсудского – светский лев и волокита, и не дурак подраться.

Цвет криминальной Варшавы устраивал здесь время от времени толковища, а представители радикальных кругов польской молодёжи – социалисты, анархисты, бундовцы и сионисты и чёрт их знает кто ещё, с их претензиями к миру, – проводили «У жирного Йосека» шумные собрания, частенько переходящие в мордобой. Да что там говорить: мало кто в те годы не мурлыкал себе под нос мелодию вальса «Бал на Гнойной» – известную песню, что за душу брала, ей-богу, – хотя речь там идёт всего-навсего о попойке с танцами в знаменитой чайной «У жирного Йосека».

Спустя несколько лет именно там, на Рынко́вой, а ещё на соседних с ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Сенной, Новолипки, Зэгармистшовской (что и означает, собственно, «Улица часовщиков»), простёрлось самое большое в Европе гетто – 306 гектаров! – куда нацисты загнали и законопатили полмиллиона человек, всё еврейское население Варшавы (вдобавок к свезённому сюда населению из других городов и местечек Польши), исчерпав терпение Господа, изничтожив саму идею божественной сути и предназначения человеческих существ…

* * *

Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман: ему воняло… Давно ему воняло!

После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться юдофобским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли публике всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках… По Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, но уже вовсю разъезжали и автомобили: такси (чёрные «форды» с продольной полосой из красных и белых шашечек), стильные «опели» и «мерседесы-бенцы», а на шикарные кабриолеты граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…

Когда в высших учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галёрке, куда отсылали студентов-евреев; когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны.

И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая… Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку» и, демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора, все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шёпот справа и слева. Так что после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую…

Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул с ночного столика. Выбежал из спальни и заметался по тёмной, пульсирующей часовым стрёкотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне: та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.

– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование гордой курицы.

Подскочил и смахнул дочь с табурета.

– Идиотка! – кричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говёного гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!

Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлёстких и злых затрещин.

Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растерянно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы тот поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика.

И только шестилетняя Златка продолжала спать в своей комнате в обнимку с плюшевой кошкой Розой, в окружении генералов, перешибающих своим гулким басом все остальные голоса и звуки…

* * *

Нет, сказал себе Абрахам Страйхман, у меня только трое детей, пся крев! У меня лишь трое детей, извините Адонаи, барух ата, – ко́нчено, мне некого приносить в жертву, до яснэй холеры!

Изготовлением надёжных польских документов промышлял его приятель Збышек Хабанский, фотограф, скупщик краденого, художник-миниатюрист милостью божьей; в росписи фарфоровых циферблатов ему не было равных.

За массивный золотой перстень с рубином и шесть серебряных вилок с вензелями князей Гонзага-Мышковских он состряпал для Абрахама и Зельды, а также для их отпрысков убедительнейшие документы, согласно которым мишпуха Страйхман в одну ночь перевоплотилась в почтенное семейство Стахура. Ижьо, долговязый для своих лет подросток, отныне значился: Cezary Stachura, imie ojca: Adam, imię matki: Zenobia.

Разумеется, оставаться в Варшаве, даже и переехав в другой район, было делом крайне неосмотрительным. Зельда считала, что это мутное время надо пересидеть у своих. Что значит «у своих», бога ради! Где они? Разве вся улица Рынко́ва, а также её окрестности не были когда-то «своими»? Нет, увы, не сейчас. Сейчас – кончено. Для Голды (Галины, запомнить покрепче, до яснэй холеры!) нужно искать другой университет, да и Ицик, то есть Цезарь, должен закончить приличную гимназию, прежде чем мы отправим его в Ecole d'Horlogerie de Geneve.

Многочисленная родня Зельды проживала в Лодзи, занимая чуть не всю улицу Злоту. Не то чтоб богачи, просто порядочные мастеровые люди – в основном портные, но и кондитеры, и кружевницы, и кожевенники. Был даже один племянник, что плавал механиком на корабле. Вот у его отца, у дяди Авнера, который недавно овдовел, а квартиру занимает просторную, можно присесть на минутку – на месяц, на два, дабы определить, куда ветер подует.

Лодзь так Лодзь, отозвался Абрахам, ибо тянуть было незачем: ему воняло…

По утрам, за чаем, прежде чем спуститься в мастерскую, он имел обыкновение просматривать газеты под уютный бой и звон, и нежный стон, и певучий оклик, и стеклянное треньканье, кряхтенье и звяканье многочисленных перлов своей коллекции. И несмотря на эти богатейшие арпеджио и мелодические аккорды, его дотошный слух загодя уловил тиканье дьявольского часового механизма. Тот багровый нарыв набухал гноем не только в Польше, он ширился, охватывая Европу, расползался до Азии; наливался, ежеминутно готовый взорваться и залить весь мир невыносимым смрадом мертвецкой.

23 августа Абрахам развернул «Варшавские губернские ведомости» и прочитал о Пакте ненападения между Германией и Советским Союзом.

Старинный «Фонарь» с Британских островов за его спиной (квадратный корпус из латуни, большой круглый циферблат) медленным глубоким басом отбил восемь ударов. Абрахам переждал его скорбный речитатив, отпил глоток горячего чая и спокойно спросил жену, сидящую напротив:

– Знаешь, Зельда, какие бывают на свете богатые имена? – И приседая голосом на каждом слове, раздельно произнес: – У́льрих Фри́дрих Ви́лли Иоахи́м фон Ри́ббентроп. – Отпил ещё глоток. – Это тебе не Стахура, а?

«Вот теперь пора, – подумал он. – Теперь – в самую точку».

Буквально за неделю, не разгибая спины и не вынимая лупы из глаза, он завершил все текущие дела и заказы, кое-что передав коллегам часовщикам, кое-что продав, но в основном прикупив… И теперь две ночи подряд стоял над душой у Зельды, давая указание – куда и что вшивать. «Отстань, – отмахивалась она, – кто тут швея, я или ты!» В юности она действительно три года училась в швейной мастерской у лучшей портнихи Житомира мадам Фанни Шмидт, а потом действительно пару лет шила в охотку на сестёр и подруг. Кстати, по-немецки Зельда щебетала свободно: фрау Шмидт за годы своего российского замужества так и не освоила русский, а все её ученицы, благодаря идишу, с ней и так свободно общались.

* * *

В ночь на 1 сентября 1939 года – ночь знаменательную, с которой начались великие бедствия мира и неисчислимые бедствия его народа, – остановив все часы, аккуратно и последовательно заперев на семь хитроумных замков все двери своего варшавского дома, погрузив лишь самое необходимое в экипаж знакомого извозчика, пана Пёнтека, Абрахам Страйхман, то есть (пся крев!) Адам Стахура, с семьёй направил стези свои в Лодзь. «Встань и иди», – велел Господь его тёзке и пращуру. Путь предстоял неблизкий, но преодолимый.

Они ехали всю ночь, не остановившись ни в Прушкуве, ни в Гродзиск-Мазовецком. Отец только дважды разрешил отдохнуть и ноги размять на обочине пустынной дороги, навестить кусты и перекусить бутербродами, прихваченными Зельдой из дому. Несмотря на прохладную ночь, всем было жарко: на каждом из Страйхманов, включая детей, поддето было по три слоя шмотья, в подкладки и воротники которого, как и в плюшевую кошку Розу, Зельда зашила кое-какие мелкие предметы. Тощей заднице новоявленного Цезаря всю дорогу досаждало кольцо с бриллиантом, неудачно вшитое матерью в шов его шерстяных, с начёсом брюк.

Мальчик стоял на обочине, прислонившись спиной к стволу раскидистого конского каштана, под которым расстилалась россыпь глянцево-шоколадных плодов в колючих шкурках, жевал булочку с маслом, проблёскивающем в жёлтом свете необычайно яркой луны, вдыхал запахи придорожной травы, лошадиного пота, ночной свежести, прикидывая – что интересного ждёт его в той Лодзи, где, как папа сказал, есть целых три еврейских театра и даже кукольный театр на идише; где, сказал он, все мы «ненадолго погостим».

Родители с девочками стояли поодаль, рядом с экипажем, негромко переговариваясь приглушёнными тревожными голосами. Отец оглянулся на сына – тот сполз по стволу каштана и сидел на корточках в чёрной тени густой кроны. Абрахам к нему подошёл.

– Папа, нам ещё долго ехать?

– Как получится, ингелэ…

Он поддел носком дорожной туфли колючую шишку. Проговорил привычным своим уютно-домашним голосом:

– В старину переплётчики использовали сушёные плоды конского каштана. Перемалывали их в муку, смешивали с квасцами – получался специальный переплётный клей, более сильный, чем обычный. Книги дольше сохранялись…

3

…Варшаву в эти часы уже поливали огнём «мессершмиты» и «стукасы», а немецкие танки и мотоциклисты с лёгкостью утюжили польскую конницу. И если б семья беглецов осталась у себя на Рынко́вой, то в конце октября они наверняка имели бы случай полюбоваться парадом гитлеровских войск на улицах Варшавы.

Вместе с тем уже 17 сентября нарыв прорвался с другого боку, начался «польский поход Красной армии», и советские войска вошли в Польшу, заняв её восточные земли по границам, согласованным в секретных протоколах к тому самому «Договору о дружбе и границе».

Длинная, между прочим, получилась граница, и существовала гораздо дольше, чем договор. Так называемая «линия Керзона» – впоследствии она и осталась государственной границей между Польшей и Советским Союзом.

Абрахаму в эти месяцы бегства и взрывов аж нос заложило от вони, прущей со всех сторон. Ему было совершенно ясно, что от чёрной тучи, сгустившейся над евреями Польши, надо бежать только в одном направлении: на восток. Как, к красным?! К красным, да. В том самом пакте двух мировых держав таилась негласная установка: в течение нескольких недель граждане уже несуществующей Польши могли разбрестись по домам, забиться в свои щели, затихариться по своим углам, – для чего вдоль всей новоявленной границы были наспех устроены пограничные переходы.

– Львов, между прочим, – говорил Абрахам Зельде, – крупный университетский город с традициями, с образованной публикой. Вот там и будут учиться и жить наши дети. Что, «Красный интернационал»? Холера с ним, с этим интернационалом, по крайней мере, там ещё не жгут нас в синагогах.

– Аврамек, брось свои завиральные идеи, – говорил дядя Авнер, у которого они причалили «на минутку», а имелось в виду месяца на два, на три, а там поглядим. – Мы знаем немцев по прошлой войне. Это приличные культурные люди. Они разливали суп населению из своих полевых кухонь.

Вся родня Зельды некогда бежала из Житомира от петлюровских погромов 19-го года. Она сама прекрасно помнила это лютое время, если только можно что-то помнить, отсиживаясь в погребе.

– Они, говорю тебе, наливали людям суп и звали евреев в переводчики: идиш, он ведь почти немецкий, а им надо было объясняться с этими дикарями. Это цивилизованный европейский народ, Аврамек…

– Я не Аврамек, – оборвал его угрюмый Абрахам. – Я пан Стахура, понял, ты, жид? Я польский мещанин Адам Стахура, со своей женой Зенобией и своими польскими детьми, забыл, до яснэй холеры, как их там зовут.

* * *

…И в ноябре 1939-го семья Стахура в полном составе: отец, мать, юный Цезарь и две его сестрицы, одетые, само собой, по погоде, в ту же трёхслойную одежду (стужа стояла в том году ой какая стервячая!), пешком дотащились до белёной сторожки пограничного перехода, где юноша-ефрейтор, с белым от мороза лицом, просмотрев гениально сработанные Збышеком Хабанским документы, буднично пропустил их в дальнейшую жизнь.

Правда, перед тем, как указать подбородком на низкую деревянную калитку, ведущую в просторы советской власти, он вдруг заявил, что должен обыскать фройляйн. Видимо, Голда по-прежнему внешне являла собой наиболее независимое лицо в семье и по-прежнему вызывала у посторонних желание поставить её на место. Все замерли… В потайные изгибы, вытачки, воротнички и подстёжки Голдиной одежды была вшита немалая часть жизненного обеспечения семьи.

– Что?! – воскликнула Зельда по-немецки, и в эти мгновения призрак мадам Фани Шмидт, вероятно, одобрительно улыбался и кивал ей с мёрзлых небес. – Обыскивать мою дочь?! Задирать ей юбки?! Вы имеете здесь для этого женщину?! Или вы всерьёз решили, что будете вот тут мацать мою дочь своими солдатскими лапами, а я буду стоять и аплодировать?!

И ефрейтор, – каким бы невероятным ни показалось это сейчас, спустя все лагеря смерти и всесожжения, и растерзания человечьей плоти, и кройки-шитья кошельков-абажуров из человечьей кожи; спустя весь кромешный ад, смрад и вой геенны огненной, вечно алчущей своей непомерной доли, – юный ефрейтор неожиданно смутился, залился румянцем (видать, оторопел от беглого берлинского выговора Зельды) и отступился: торопливо сунув ей в руки документы, молча указал на калитку. «Может, замёрз? – рассуждала позже, белая как снег от пережитого страха, Зельда, – может, хотелось ему согреться чаем в погранцовой сторожке?»

Семейство Стахура (Адам, Зенобия и трое их детей с породистыми польскими именами) молча проследовало к выходу гуськом, не торопясь. При них было три потёртых баула с кое-каким бельишком и носильными вещами; ну и в небольшом саквояже, типа акушерского, отец бережно нёс свой Potans Bergeon, без которого не мыслил жизни. В последнюю минуту, дрогнув перед слёзными мольбами Ижьо, он прихватил ещё каретные часики – те самые, 1798 года, с механизмом невероятной сложности: они отбивали четверти и половины, и само собой, полный час, но ещё были и будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны, а главное, были созданы руками самого Абрахама Бреге!

Всё остальное было на них. Златка, то есть Зофья, прижимала плюшевую кошку Розу то к правой, то к левой щеке, согревая озябшее лицо. Зашита Роза была так аккуратно, что новоявленная Зофья даже не обратила на это внимания.

Ох, Роза… плюшевая Роза помогла им прожить во Львове до самой эвакуации, до самого бегства на восток в июле сорок первого, на платформах товарных поездов, под взрывами и дробными очередями пулемётов, под вой «мессершмитов» и «стукасов». Верная Роза, с грязноватой свалявшейся шёрсткой, следовала за ними в очередях за кипятком на станциях, за карточками в эвакопунктах. Давно уже выпотрошенная Роза была бессловесным покладистым попутчиком, пока однажды не выпала из рук сонной девочки, свалившись на рельсы в гудящую и стучащую колёсами тьму. И Златка-Зофья зарыдала, оплакивая свою плюшевую подружку, как живое существо.

За калиткой они остановились. Впереди дымно-синим маревом сутулился железнодорожный полустанок: десятка два домиков, чёрные скелеты деревьев, чёрные столбы электропередачи под снежными шапками…

Сейчас это был Советский Союз.

Это была всё та же Польша, бессильно простёртая под новым хозяином.

Глава третья
Жорка

1

И никаких свиней они с Матвеичем не пасли! Никаких таких свиней, к которым Тамара в хмурую минуту грозилась Жорку отослать. Пасли они совхозное коровье стадо: совхоз «Ленинский», село Солёное Займище Черноярского района Астраханской области. Адрес он знал, он был уже разумным пацаном – восемь лет всё-таки.

Матвеич был ему никто, просто однажды утром заглянул по-соседски, увидел мать в блевотине (под утро её всегда рвало, правда, к полудню она прочухивалась и за собой, как могла, убирала) и сказал Жорке: «Пойдем-ка со мной, милай». Заставил надеть пальтишко, в шкафу разыскал и нахлобучил ему на голову шерстяную шапочку (по утрам ещё подмораживало будь здоров!) и увёл к стаду.

Жорка тогда учился во втором классе и в школу ходил исправно, только бы не видеть опухшую от водки вонючую мать. Он её помнил красивую, тонкую, с мягкими и волнистыми, как белый кукурузный шёлк, волосами, помнил, как нежно пахла ямка в основании её тёплой шеи…

Вообще, родителей Жорка помнил всю жизнь в пристальных подробностях. У отца была родинка над верхней губой, он ею шевелил и говорил: ну-к, смахни букашку! Сын шлёпал ладошкой, отец хохотал и уворачивался… Хорошая была пара: оба смешливые, оба говоруны и певуны, отец и на гитаре недурно себе подыгрывал. Странно даже, в кого Жорка уродился таким букой.

Год назад папку убило током, что тоже было более чем странным: Слава Иванов, дипломированный электрик, парень аккуратный, а на момент гибели совершенно трезвый, был найден мёртвым под обледенелым столбом электропередачи. Кто говорил – заземление проржавело, кто напирал на криминал: мол, по злому умыслу какой-то гад рубильник включил.

Да какой там злой умысел, и с чего бы! Славу все любили, парень был бесхитростный, лёгкий, весь нараспашку, вряд ли кого в своей жизни успел обидеть. На похоронах каждый рвался пару душевных слов над гробом произнести. Макарюк, мастер бригады распределительных сетей, – тот целую речугу толкнул. «Славик, учил я тебя! – взывал к покойнику со слезою в голосе. – Тыщу раз, как попка, твердил: «Правила! Охраны! Труда! Кровью писаны! И вот, убеждаешься…»

Собрали, конечно, комиссию по расследованию (совхоз «Ленинский» – это вам не Гнилые Выселки), приехали из райцентра двое солидных дяденек в шляпах. Что-то там вымеряли, кого-то опрашивали… ну и какой с них толк? По результатам расследования составлена была официальная бумага, печати-подписи, не придерёшься, копия торжественно вручена вдове. Что-то там об обрыве двух фаз, «из-за чего создалась иллюзия отсутствия напряжения на высокой стороне ТП», и о том, что «при отключении ЛР-12 от неподвижного ножа крайней фазы оторвался шлейф и лёг на нож средней фазы, ввиду чего одна фаза отключённого участка ВЛ оказалась под напряжением».

Не дочитав, мать смяла документ, с минуту комкала его обеими руками, как снежок утрамбовывала, словно жизнь свою замужнюю сминала за ненадобностью, размахнулась и закинула бумажный комок в угольное ведро у печки. Жорка его вынул, отряхнул, разгладил… Прочитал и навсегда запомнил. Память у него была реактивная, как самолёт, фотографическая, о чём тогда он ещё не знал, думал, у каждого так, думал, это нормально: прочитал разок, ну и помнишь.

Мать отцовой гибели не пережила. Это соседки так говорили. Жорка внутренне морщился, он не любил вранья в словах и в смыслах: как так «не пережила»? Вон она, живая, но вечно пьяная, валяется на тахте, бревно бревном, а под тахтой пустые бутылки катаются.

Пить она не переставала с похорон. Наголосившись на кладбище, на поминках притихла, сгорбилась, завесила лицо своими белыми кукурузными волосами… Но когда её заставили влить в себя два стакана водки, постепенно распрямилась, стряхнула горестную одурь, оглядела дом, стол, собравшихся соседей… И вдруг поняла, что жить-то можно, стоит только опрокинуть в себя стакан обезболивающего. Так с тех пор и жила, порой даже забывая, что муж трагически погиб. Продрав глаза, хрипло и жалобно звала: «Сла-а-ав… Сла-вик?..» Нащупывала бутылку на полу и, если там что-то ещё плескалось, немедленно приступала к перекройке и перелицовке судьбы.

Школа была – обычная сельская, но с полным набором учителей. Неплохая, в общем, школа – хотя позже он любил повторять, что из всей литературы дети знали только мат. Самому Жорке литература была без надобности, а вот цифры он так любил, так любил, что даже рисовал их, как прекрасных животных: оленей, коней и лебедей, выводя в тетрадках в разных сочетаниях. Пятёрка была любимицей: литой-золотой, закидывала оленьи рога; десятка, серебряная парочка, переливалась лунным блеском… Каждая цифра, возникнув в сознании, выплывала на свет, приобретая в магическом танце значение и вес, и каждая представала красавицей, а вместе, дружно выстраиваясь попарно или в тройке-четвёрке, они мчались в воображении мальчика, как кони в скачках, чтобы слиться, распасться, обгонять, перемахивая барьеры… и успеть к финишной черте, под которой выстраивались строем, готовые снова лететь, куда их пошлёшь.

После занятий среди тупых второклашек (у которых пятьдесят три умножить на двенадцать считалось немыслимой умственной нагрузкой) он просился на урок в пятый класс, посидеть за партой с соседом Серёгой. И за пять минут до начала урока решал тому всю «домашку», так что Серёга был жуть как доволен. «Марь Ефимна! – просил, поднявши руку. – Можно малыш со мной посидит, за ним присмотреть некому. Он тихий». И Марь Ефимна неизменно отвечала: «Пусть сидит, мине до лампочкы». Родом она была из Белоруссии, и тяжёлый акцент сохранила на всю жизнь. Преподавала математику в 5–6-х классах, в 7-м не работала, так как программу 7-го не знала. Спросишь у неё что-то, чего нет в учебнике, она своё: «А мине до лампочкы…»

В общем, в один из весенних дней Матвеич, зайдя утром за какой-то соседской надобностью и узрев Жоркину родительницу во всём её отвратном бытовании, забрал пацана к себе. На робкие вопросы – мол, а школа как же… – отмахнулся и сказал: «Да на черта те школа, одна морока и безделье! Ты вон в уме считаешь, как бухгалтер Симаков на счётной машинке! И што? Всё равно будешь трактористом…»

Жорка притих. Не то чтоб согласился с нарисованной картинкой своего будущего, о будущем он не больно-то и думал. Просто скоро начиналось лето, а значит, – каникулы, Волга, пристань, базары… а Матвеич ему нравился.

У Матвеича в доме было чисто, хотя по-мужски просто и пустовато: голые лампочки на шнурах, выметенные доски пола. Никаких ковриков или там абажуров. Но стол как стол, четыре стула, громоздкий шифоньер, рукомойник, железная кровать. Всё на месте, всё для жизни. Была ещё широченная деревянная лавка без спинки, на которой стояла парочка лоханей и разная кухонная надобность. Но в первый же вечер Матвеич всё это смёл на пол, постелил две овчины, бросил в изголовье подушку – получилась лежанка. Жестковатая, узковатая, но Жорка так уматывался за день со стадом, что миг, когда тело касалось лежанки, и миг, когда на рассвете Матвеич будил его (интересно так: брал в пригоршню загривок и слегка сжимал, потряхивая), сливались в единый промельк ночи.

Зато по вечерам, отогнав стадо в коровник, они жарили картошку с салом и ели вдвоём прямо со сковороды, после чего Матвеич разрешал мальчику подбирать хлебной корочкой прогорклую жижу с ошмётками зажаренного лука, и вкуснее этого Жорка ничего не ел.

Иногда перед сном он обеспокоенно думал: что там мамка, кто ей таскает водку, кто картошку варит (Жорка давно уже навострился сам себя кормить и мамке тарелку ставил), пока в один из вечеров к ним не наведалась Татьяна Петровна, соседка, и, пошептавшись с Матвеичем, покачивая головой и отирая губы, с фальшиво оживлённым лицом объявила Жорке, что маманю забрали по «скорой» в больницу в острой фазе и теперь всё будет хорошо.

– Что будет хорошо? – хмуро спросил мальчик, и соседка так же оживлённо заверила, что мамку вылечат и всё станет как прежде: вернётся мамка твоя чистенькая, умненькая, добренькая… Какая была.

Почему-то именно эти приседающие няньки-суффиксы навеяли на Жорку такую тоску, что он сразу понял: ничего хорошего больше не будет. Что там сделают с мамкой, как её нагнут, во что превратят и куда закатают – неведомо. Один теперь Жорка, и держаться надо Матвеича.

* * *

Вставали они рано, в четыре утра, к пяти уже пригоняли гурт на ближнее пастбище, которое простиралось от кромки леса до пологих берегов ерика Солёного…

Туман вкрадчиво выползал из воды, извиваясь по руслу ерика, то поднимая драконью голову, то высовывая длинный гребень, то показывая язык. На передвижения и преображения тумана хотелось смотреть бесконечно, но луч на лесном горизонте уже пробивал кроны снопами солнечных игл, шарил по туманной реке, разгоняя тайны и расчищая водную гладь.

Стадо было большим и трудным, коровы все – своевольные и очень сообразительные твари. Были среди них вожаки, как у людей: к примеру, огромная чёрная Милка-Чума. Её даже быки слушались, побаиваясь острых рогов. К счастью, Милка любила конфеты, так что в кармане курточки надо было держать наготове кулёк леденцов, чтобы не сбежала, а заодно и стадо за собой не увела.

Днём, когда коровы укладывались отдыхать, аккуратно выстилая на траве большие розовые или бежевые четырёхцилиндровые вымена, Матвеич разрешал и мальчику покемарить. Расстилал в тени под огромным вязом свою телогрейку, Жорка валился на неё, как телёнок, и тотчас сквозь крону на него ссыпались целые пригоршни огненных цифр, крутясь и сопрягаясь в голове в бесконечные ряды коров и телят.

Мальчик был маленького роста, головастый, чернявый, слегка раскосый (в детстве отец поддразнивал: мол, никакой не Иванов он, а Кыргызов), с худыми несильными руками, потому драк избегал. И с кнутом никакого толку поначалу не выходило: кнутом надо было громко щёлкать, при этом очень громко матерясь – не со зла и даже не для острастки, – просто это был язык, который коровы понимали. А Жорка, слова эти прекрасно зная, почему-то не умел их правильно складывать и убедительно произносить, не умел пересыпать ими речь. Так что поначалу его делом было следить, чтоб коровы в клевер не забрели: если после клевера стадо напьётся воды – все коровы, как одна, враз подохнут.

А Матвеич был пастух настоящий: знал кормные места, привычки и нрав каждой питомицы и говорить мог о них часами. Это только кажется, говорил, что коровам всё по хер, у них душа нежная. Они за всё беспокоятся. Ежли ты к ней по-доброму, она всё поймёт и отблагодарит – знаешь как? Молочка больше даст. Обязательно лишний стаканчик молока в ведёрко добавит.

– Матвеич, а как же, вот ты кричишь на них, кнутом стреляешь.

– Да брось, милай, это ж просто разговор такой, они всё правильно чуют, они умные. Ну, а как драться меж собой почнут, так на то уж одна управа: кнут и ядрёный мат.

Вскоре Жорка знал всё стадо по именам: Маланка, Апрелька, Мальвина, Чернуха, Борька и Бублик, и красавец Бонапарт… Несмотря на огромную массу тела, коровы были игривыми особами: тёлочки и бычки гонялись друг за другом, как собачонки за собственным хвостом, валились на спину на траву, смешно елозили, задрав голенастые ноги. Стоило им попасть на облысевшую утоптанную площадку, кто-то из молодняка издавал трубный зов, затевал игру, и минут через пять большая часть стада, говорил Матвеич, гоняла ворон…

Лето катилось сухое, дни сине-жёлто-зелёные, один в один. Томительная жарь прогретого воздуха стояла плотной стеной, сотканной из звона кузнечиков, зудения ос, басовитого хода шмелей и голосистой, от земли до неба пестряди птичьего пения.

К июлю Жорка окреп, загорел, руки и плечи слегка набрали плоти, так что не стыдно было и майку снять. Трижды он удачно подрался с соседскими пацанами, которые дразнили его Коровьей Лепёшкой и Хвостом; он и сам тумаков нахватал, но и врезал по роже Костяну настоящим кулаком; и с того дня драк уже не боялся…

Он только скучал по тетрадкам и карандашу, по тайной жизни своих рисованных цифр. Но Матвеич обещал, что скоро вся эта галиматья из него выветрится, нельзя же, говорил, всё время хрен знает что в башке таскать. Ты жизнью интересуйся, жизнью! Она вон какая широкая…

2

…От пастушьей (или трактористской) доли Жорку спасла учительница математики Марь Ефимна – та самая, которой, вроде, всё было «до лампочкы». Просто начался учебный год, и сосед Серёга, переведённый из пятого в шестой класс только благодаря малышу, «за которым некому присмотреть», стал демонстрировать на уроках удручающие результаты. Спустя неделю после начала занятий Марь Ефимна поинтересовалась у Серёги, где ж его мозговитый братишка? Ну, и пришлось отвечать, что никакой то не братишка, а сосед, что теперь он в школу не ходит, а пасёт с Матвеичем стадо; что зовут его Жорка Иванов и что это у него папаню током шибануло до смерти.

– Иванов? – подняла голову от классного журнала Марь Ефимна. – Так он Славы сын?

И задумалась…

Славу она отлично помнила: тот, как и прочие совхозные дети, был когда-то её учеником. Бесхитростный покладистый мальчик, улыбка всегда наготове. Женился, кажется, на Светочке Демидовой, они и в школе за одной партой сидели… «А Светлана… она что, разве не?..». И услышала Марь Ефимна то, о чём все, кроме неё, знали: что Светлана, маманя Жоркина, спилась вчистую, до зелёных чёртиков, «до белочки», и уже месяц как увезена в районную психушку, где и пребывает беспамятная, а на сына ей плевать. А Жорку сосед прибрал, Матвеич, у него ж левая рука без пользы висит и трясётся, и он давно у председателя просил подпаска. В общем, они теперь оба-двое коровам хвосты крутят тремя руками.

– Так, продолжаем работу над ошибками, – оборвала Марь Ефимна смешки в классе. – Мине ваш юмор до лампочкы.

Она уже знала, что делать.

Вспомнила, что у Светланы был старший брат по отцу, Володя, лет на шестнадцать старше Светланы. Какие-то у парня были семейные неурядицы, стычки с мачехой, с отцом он тоже разругался и потому, отслужив армию, в село не вернулся: в техникум поступил, то ли в Астрахани, то ли в Ульяновске. Не может быть, чтоб ни разу не написал кому-то из школьных дружков, уж открытку точно отправил, а открытки в домах хранили. На них то Кремль запечатлён, то университет на Ленинских горах, то крейсер «Аврора», то вздыбленный мост над Невой. Словом, какая-то красота, а такое не выбрасывают.

Тем же вечером после занятий Марь Ефимна прошлась по улице Ударной, стучась ко всем соседям семьи Ивановых. И точно: открытка с Володиным адресом обнаружилась у его дружка Сёмки Страшно́го, ныне Семёна Михайловича, агронома по семеноводству. Сам Семён Михайлович был на полях, а жена Ирина, в прошлом Ира Никитина, и тоже ученица Марь Ефимны, порывшись в ящике коридорной тумбы, эту открытку своей учительнице охотно предоставила. И да: на открытке под густым синим небом празднично сиял-зеленел куполами Астраханский кремль.

«Здравствуй, Володя! – тем же вечером писала Марь Ефимна. – Не удивляйся этому посланию твоей старой учительницы…»

Письмо затевалось краткое, деловое и спокойное, но с первых же строк как-то расхристалось и разнюнилось.

Ей всё в подробностях рассказали соседки: и как в начале горя, жалея вдову с сиротой, каждая забегала чем-то помочь: прибрать, простирнуть, приносила горячее в кастрюльках. А потом все устали: ну, сами посудите, Марь Ефимна, рази ж у неё одной главная беда стряслась? У нас у каждой что-нибудь да случалось. У Валентины, вон, здоровый ребёночек помер просто во сне, у Клавы оба брата в своём «жигулёнке» по пьяни с моста кувыркнулись. Рази ж это не горе? Ну и сколько можно баловать молодую бабу? Поднимись уже, зенки пьяные проморгай, да и пошла борщ варить пацанёнку, правильно я понимаю?

Да вот неправильно, потому как, получается, неспроста это у неё, не от настроения или там лени… И в данный момент Светлана, бывшая её ученица-отличница, проходит суровое лечение в районной психиатрической больнице, и никто не знает, когда это лечение возымеет хоть какое-то действие. Ибо, выйдя из делирия, очнувшись от грёз и обнаружив себя вдовой-алкоголичкой, Светлана лечилась ныне от тяжёлой безысходной болезни, как она называется-то… синдром какой-то маникальный, что ли…

Всё это очень Марь Ефимну расстроило, так что письмо получалось уж никак не деловое.

«Мне кажется, Володя, – писала старая учительница, – что негоже тебе оставаться в стороне от этого близкого горя, неважно, в каких отношениях ты был с сестрой и мачехой, тем более та давно померла. Твой племянник Георгий – мальчик на диво талантливый в точных предметах, но трудный по характеру, угрюмый и замкнутый. К тому же семейное несчастье его сильно пришибло. Георгию необходим тёплый дом, родные люди, ласка. И нормальная школа. За ним присматривает сосед, один местный пастух, инвалид. Человек он хороший, но недалёкий, внушает Георгию, что учёба ему не нужна, и под разными предлогами учиться его не пускает. А новый школьный год уже в пути. Приезжай, Володя, и забери мальчика. Поверь, тебе это доброе дело окупится сторицей. Я уверена, что…»

* * *

…Тамара первой прочитала это письмо.

Собственно, Володя и не удосужился его прочитать, не до писем было, он пребывал в очередном запое, во второй его фазе: сидел за столом на кухне и открывал всё новые бутылки.

Письмо привело Тамару в волнение, в оторопь, и разобраться в подоплёке этого волнения было непросто. Первый её брак закончился выкидышем, после которого особой надежды на материнство не было, да и Володя, второй её муж, не сильно по детям горевал: нет их, и не надо.

Предлагаемый ей восьмилетний мальчик Георгий не был сладким младенцем, который в будущем станет звать её мамулей и обвивать её шею шёлковыми ручонками. С другой стороны, он не был и совершенно чужим. Володин племянник всё же. Он мог оказаться той самой возможностью материнства, а мог свалиться в самую серёдку её маленькой корявой семьи со всей своей… как там в письме училки-то? – «угрюмой замкнутостью». А ведь ещё неизвестно, что там с его мамашей: вылечат ли её или закатают до конца жизни в дурку? Говорят, там такими лекарствами пичкают, что человек имени своего не вспомнит, не то что за ребёнком смотреть.

Полночи Тамара сидела в кухне на табурете, слушая Володин храп и размышляя… Она и сама не была сильно ласковой да приятной, сама выросла в детдоме в голодные годы. Из-за пониженного слуха говорила громче, чем требуется, и потому у окружающих часто складывалось впечатление, что она нарывается на скандал. «На диво талантливый» – это что имеется в виду? С этим как быть? В будущем это диво могло обернуться удачей и почётом, а могло оказаться каким-нибудь безумием, разве нет: вон их сколько, этих чокнутых профессоров. Весь третий этаж ими полон. Возьмите хоть Макароныча…

Под утро, совсем измученная борьбой с собственной совестью, ни в чём не виноватая, никому ничего не должная, трижды поменяв решение, Тамара села и написала учительнице ответное письмо. Сильно не старалась, ясно и сухо писала своим крупным почерком: понимаем, ответственности не чураемся, мальчика заберём. Благодарны за заботу и внимание. Но уж будьте так добры, пусть все нужные бумаги подготовят в конторе совхоза. Юрист там какой-никакой имеется или как?

В школе детского дома № 10 для детей с нарушениями слуха Тамара училась как положено, была твёрдой хорошисткой. Ныне ежегодно подписывалась на журнал «Юность», который прочитывала от редакционной передовицы до юмористического отдела «Зелёный портфель». Иногда писала на местное радио письма с ответами на вопросы викторин, так что письмо, написанное ею с уважительным достоинством бывалого письмописца, должно было произвести на учительницу благоприятное впечатление.

Она выждала неделю, получила ответ на своё письмо, назначила день прибытия, выпросив для этого два дня отпуску на своей меховой фабрике… И дня три ещё дала себе время – успокоиться, вычистить и отмыть после запоя Володю, выбить коврики и перины, приготовить дом к приезду и поселению ещё одного человека. Мысленно так и произносила – «человека». И перетаскивала с места на место, сортировала узлы и ящики, выносила на помойку мешки со старьём, ползала с тряпкой по всем углам, расчищая площадь тесной двухкомнатной квартирки. «Кладовку ещё разобрать, – бормотала, – человек приедет, ему для вещичек место тоже требуется». Волновалась: тащить ли в Займище пустой чемодан для пожитков мальчика, или, возможно, в доме там найдётся, или кто из соседей расщедрится…

Но оказавшись на крыльце запертого дома Ивановых, внимательно оглядев разбитые алкоголичкой и заколоченные фанерой (сердобольные соседи постарались) окна, Тамара поняла, что никакого чемодана для пожитков новому «человеку» не потребуется…

3

…Добираться до села Солёное Займище можно по-разному. Есть романтический, продутый ветерком, хотя и долгий речной путь: на пристани, рядом с рестораном «Поплавок», можно сесть на «ракету», теплоход на подводных крыльях, и вверх по Волге идти до Чёрного Яра, откуда баркасом или речным трамваем уже добираться до Займища. Тамара приблизительно дорогу знала – однажды по профсоюзной путёвке отдыхала в профилактории комбината «Бассоль» на озере Баскунчак. Лечила там своё женское недомогание целебными грязями и рапными солями.

Между прочим, соль Баскунчака, крупнозернистая, опаловая, драгоценная – главный секрет посола знаменитой астраханской воблы. А нашу воблу ни с чем не спутаешь. Никакие тарани, густера, чехонь, краснопёрка, никакая плотва, ни даже вобла других регионов страны и близко не подплывают к великому кулинарно-культурному феномену по имени «астраханская вобла». Трое суток нежат её под гнётом в баскунчакской соли. А готовность проверяют на просвет: спинка должна янтарно светиться от жира, благоухание должно за сердце хватать, слюнка должна на губах играть! Но это так, к слову: удержаться не получилось!

Можно и проще выбрать путь – автобусом. Проще, да муторней: шесть часов по колдобинам и ямам трюхать, это ж все кишки повытрясет! Прикинув затраты и заморочки, Тамара решила в Займище добираться на автобусе, а вот назад в Астрахань прокатить «человека» с ветерком по Волге: тоже ведь впечатление для мальца, разве нет?

Мальчик, мелкий и тощенький, какой-то узкоглазый, как киргиз, стоял у ворот и невозмутимо рассматривал чужую женщину, которую объявили его тётей. Привёл его тот самый пастух Матвеич, заметно огорчённый поворотом дел: успел привязаться к пацану, привыкнуть к его помощи, пока небольшой, но за весь день всё равно заметной. А Тамара, увидев его бессильную паркинсонову руку, сразу смекнула, почему пастух так вцепился в ребёнка, – ещё бы, мальчик был ему подспорьем. Потому и школу можно похерить, подумала с негодованием.

– Спасибо, что приглядели, – сказала старику с достоинством, и даже слегка поклонилась, полагая, что от неё не отвалится. – А теперь мы уж сами.

И ободряюще улыбнулась мальчику. Тот промолчал, опустив глаза. Что он за гусь, Тамара не сразу поняла, но вот запущенный двор и пустой курятник, дом этот, с окнами, заколоченными листами фанеры, бесприютность и грязь внутри, загаженные пьяной блевотиной и не вполне оттёртые стены, – рассказали ей многое.

– Нам за вечер собраться надо, – озабоченно сказала она мальчику. – Завтра утречком ещё до пристани пёхать. Так что поторопись. Собери вот в сумку, что захочешь взять из вещей. Может, игрушки какие, мячик там… или шахматы, я не знаю. – Она действительно не знала, не могла знать, что дорого душе восьмилетнего ребёнка, мать которого за последние полтора года обратила свою жизнь и жизнь сына в беспросветный кошмар. И поскольку мальчик не двигался, столбиком стоя на пороге и оглядывая родительский дом, будто впервые его видел, Тамара повторила громче и настойчивей, как обычно, не контролируя свой голос, не понимая, услышал ли он её:

– Давай-давай, Георгий, пошевелись. Ну?!

– Не понукай, я не лошадь, – спокойно, по-взрослому отозвался он. – И не ори на меня.

И то, что он говорил ей по-деревенски «ты», и то, что совсем не смутился при знакомстве и совсем вроде как не стеснялся убожества родной обстановки, то, что по виду не был опечален отъездом и не захотел попрощаться с друзьями (да и где они, эти друзья?), Тамару озадачило. Ишь ты, не ори! Хорош типчик. Но, может, она и правда говорила громче, чем требовалось для первого знакомства?

Так и получилось, что вечные её сомнения, непонимание, неловкость с самого начала определили их отношения. Хотя Жорку не назвать было грубияном. И даже когда он якобы непочтительно отвечал, голос его звучал ровно и невозмутимо, не хамовато. Вот как сейчас: ну, в самом деле, стоило ли сразу поднимать голос по такому пустяку!

С собой мальчик взял только ранец, сложил в него тетрадки и учебники, и то не все. Остальное из вещей, пошарив в полупустом шкафу, Тамара прихватила на всякий случай. По вещам было видно, что мальчик вырос из старого, пообносился, что никто ему давненько ничего не покупал, и не шил, и не штопал. Заношенные свитера и майки, школьные брюки и школьную курточку с дырками на локтях и коленках она выбросила, в тюк увязала кое-что из бельишка, взяла осеннее полупальто, решив, что отпорет подол и надставит рукава, ну, кеды ещё прихватила на первое время, вроде они крепкие. Значит, маманя пропила всё подчистую, сына пропила! Ох, беда…

Она хотела предложить ему взять какие-то фотографии – мамы, папы, приятные, как говорится, воспоминания… как это правильней ему сказать? – но промолчала. Она пока совсем не понимала, как с ним разговаривать. Боялась, что он сорвётся, бросится вон из дома – к тому же Матвеичу. Так, в молчании, прошёл вечер. Они выпили молока, принесённого соседкой, и съели привезённые Тамарой из дому бутерброды с копчёной скумбрией. Вернее, ел мальчик, да с таким аппетитом, что она отдала ему всё, что было в бумажном пакете. Потом вспомнила, что купила на автовокзале кулёк с соевыми батончиками, достала его из кармана плаща, высыпала на стол, пацан и батончики все умял. «Растёт, – подумала Тамара. – Как приедем, надо сразу мотнуться на Большие Исады, купить курицу и сварить целиком. Интересно – осилит он целую курицу?»

Мальчик, Георгий, лёг в маленькой комнате, Тамара же побрезговала лечь в провонявшую постель Светланы, а чистых простыней и наволочку не нашла. Хотела бы немного прибраться, пол, что ли, подмести (с души воротило на всё это смотреть!), но побоялась мальчика разбудить. Сняла с крюка старое дырявое полотенце, порвала его на тряпки и вымыла стол. Так и просидела всю ночь за этим столом в стылой кухне – то подперев кулаком щёку, то роняя голову на сложенные руки, задрёмывая, вздрагивая и вновь просыпаясь.

Когда на яблоне за окном заворочалась, попискивая, какая-то птаха, Тамара вздохнула с облегчением: не терпелось покинуть этот дом беды и позора. Именно: позора. Она презирала Светлану. Бывшая детдомовка, выросшая в общей спальне на тридцать семь девочек, она представить себе не могла, чтобы горе настолько сломило и раскрошило женщину – до беспамятства, до потери главного от века стержня: материнской стражи. Нет, забрать мальчика и прочь отсюда! И сама себе удивилась: вот поди ж ты, тебе уже хочется поскорее забрать мальчика? А ведь он тебе даже и не нравится пока…

Утром они заперли дом (навсегда, как выяснилось позже) и за полчаса молча и быстро дошли до пристани. Георгий сам тащил свой узел на плече, как взрослый. Там уже колыхался на воде безымянный баркас, только цифра и была нарисована белой краской по чёрному борту: № 15, но матрос, или кем он там, на кораблике, трудился, заверил Тамару, что до Чёрного Яра их точно доставит. И поскольку день обещал быть чистым, безветренным, с небольшим молочным разливом на голубой кромке неба вдали, они не стали спускаться в крытую каюту, а поднялись на палубу, где под растянутым синим тентом стояли в ряд четыре деревянные скамьи.

– Тебя не мутит? – минут через двадцать истошно крикнула Тамара. На ветру, на воде, в грохоте мотора, она вообще не могла совладать с голосом. – Потерпи, когда пересядем на «ракету», куплю тебе там, в буфете, поесть.

Жорка кивнул, чтобы она отстала и утихла. Так красиво сбегали к воде по песчаным откосам желтеющие деревья, так пронзительно, так радостно-тоскливо кричали чайки: «виу, виу!» – то всплёскивая крыльями, как прощальным платочком, то жёстко их распластывая и едва не цепляя синий тент баркаса. С воды берега́ он видел только в дальнем детстве, лет пяти, когда с родителями прокатился до Волгограда, где жил папкин армейский друг. И сейчас его невероятная память немедленно предоставила тогдашние запахи и слова, картины и переживания: он волновался, когда Волга разливалась в море, а берега исчезали в голубом мареве и искристой шири. Но уж хоть один берег должен быть на месте, думал Жорка, это ж река, река!

А ещё вспомнил непреодолимый страх, когда «ракета» зашла в шлюзовую камеру, огромную коробку со стенами из цементных блоков. Они с папкой стояли на палубе, тот крепко сжимал его ладонь и объяснял, когда и почему вода откачивается, а когда набирается. Но Жорка неотрывно смотрел туда, где в специальных цементных нишах справа и слева от корабля были вмонтированы похожие на скелеты механизмы с рельсами по бокам. По этим рельсам скелет поднимался и опускался вместе с уровнем воды. Головой у него был огромный крюк, вместо рук – колёсики. На крюк набрасывали и наматывали канат, удерживая корабль на месте. Как ясно вспомнились сейчас эти жуткие скелеты-инвалиды с крутящимися колёсиками вместо рук, и тепло папкиной крепкой руки, и брызги воды на палубе… Он хотел спросить эту тётку-провожатую, Тамару, кажется, будут ли по дороге шлюзы на Волге, но промолчал, опасаясь, что та опять раскричится, не угомонишь её.

* * *

В Чёрном Яре не удалось достать билетов на «метеор», и Тамара, всунувшись в кассу чуть не по пояс, выставив зад и никого не подпуская к окошку расставленными острыми локтями, долго талдычила что-то сидевшей внутри тётке, а когда выпала оттуда – красная, потная, сверкая белками, торжествующе размахивая бумажками, – выяснилось, что добыла она левые билеты на какой-то пароход-тихоход «Кавказ и Меркурий»… Каюты и места все заняты, сказала тётка в кассе, но на верхней палубе можно притулиться.

Пока ждали прибытия корабля, купили на пристани у старухи с корзиной, накрытой куском старого ватного одеяла, четыре горячих пирожка с капустой и с картошкой, которые Жорка проглотил, не особо вдаваясь в этикет. «Спасибо», – подсказала Тамара. «Спасибо», – согласился он и подумал: «Начинается…» Но настроение его со вчерашнего дня… да нет, не настроение, при чём тут нутро, которое всё чувствует, как и прежде: свежесть или жарь воздуха, блеск воды, запах рыбы от мокрых досок причала… нет, Жоркино настроение никуда не сдвигалось. Просто сам окружающий мир стал хорошеть, если отсчитывать от блевотных луж под мамкиной кроватью или от коровьих лепёшек и вонькой овчины, на которой он спал у Матвеича и ею же укрывался. Да, мир стал явно и стремительно хорошеть и вкуснеть, так что эту нелепую тётку с зычным голосом стоило потерпеть, во всяком случае поглядеть – что дальше она предложит.

А дальше из чешуистого блеска на хвосте реки выросла белая точка и стала расти, расти, приближаясь и увеличиваясь в размерах, закрывая уже полнеба.

Двухпалубный пароход увалисто подошёл к причалу. «Ох, и старый же, – вздохнула Тамара. – Как бы не развалился! Его, поди, ещё бурлаки таскали».

Но Жорка впал в какой-то восторженный транс: для него-то корабль был огромным, такой махиной-кораблиной был, годной и для океанского плавания. На палубу выкатилась сдобная круглая тётенька в резиновых ботах и чёрной холщовой куртке, бросила бородатому парню на причале канат, тот поймал его и ловко навязал на кнехт хитрым узлом. Та же тётенька стала отрывать билеты; они продавались без мест, и это уж, сказала Тамара, как повезёт – беги и занимай. Жорка ввинтился мимо билетёрши внутрь корабля, и даже осматриваться не стал, просто взлетел по железной лесенке на открытую палубу и мгновенно занял скамейку, обитую, как в автобусе, коричневым дерматином.

За ним притопала Тамара, уселась рядом, тяжело дыша и подтыкая пальцами под косынку выбившиеся волосы. Она всегда берегла уши. «Не дует тебе?» – крикнула, испугав какого-то младенца на соседней скамейке. Ему дуло! Ему прекрасно дуло в оба уха, и в чуб, и в нос, и в глаза! Он уже чувствовал себя настоящим путешественником. А минут через десять, когда отвалили от причала, побежал осматривать корабль.

Здесь было два салона, носовой и кормовой, и все пассажиры ломились вперёд, конечно, но не всем повезло. По обе стороны корабля были входные-выходные двери, не в полный рост, а по пояс. К ним тоже можно было подойти, постоять, высунуть голову. У какого-то курсанта, который слишком рискованно высунулся, сдуло фуражку! Он вскрикнул, схватился за бритую башку, застонал… Судно, само собой, не остановилось, куда там! Прощай, фуражка! А не будь болваном.

Бурлящая жизнь речной воды, в толще которой двигался корабль, не давала Жорке успокоиться. Он постоянно двигался, скользил вдоль поручней на палубе, чтобы наблюдать её течение и цвет. По бокам корабля волны откатывались ровным полотном, как взлетает простыня под руками хозяйки, стелящей кровать. На носу вода разваливалась надвое, как спелая дыня под ножом, вскипая газированной пеной. И везде она была разной: серо-травяной по сторонам, за кормой – изработанной бело-ржавой, впереди корабля – глубоко-зелёной. А поднимешь голову, посмотришь вдаль – перед тобой нежная ровная синь, тающая к горизонту до голубоватого дымка́. И все береговые окрестности, выплывающие по обоим бортам, неумолимо сходятся к середине, а середина эта ощущается как стержень всей планеты. К вечеру на стержне оказывается диск заходящего солнца с блескучей дорожкой…

А ты всё стоишь на корме и не отрываясь смотришь на пройденную воду. Дымит труба, и тебе больше ничего не надо, как стоять так и стоять – до ночи…

Канатно-билетная тётенька исполняла, оказывается, ещё одну роль. Запустив на пристани пассажиров, она доставала из кармана крахмальную марлевую бабочку и, пришпилив её надо лбом, входила в застеклённую кабинку – то был буфет, – чтобы до следующей пристани торговать немудрёным набором снеди: банками берёзового сока, мятными коржиками, варёными яйцами… В какую-то минуту Жорка, понаблюдав за её невозмутимо начальственным лицом, подумал – уж не капитан ли корабля заодно эта самая тётенька, может, она одна и ведёт весь корабль, со всеми его нуждами, пассажирами, гудками, раскидистым шипением пены за бортом, коржиками и яйцами? Но избегавши весь корабль, в конце концов приметил и капитана, и помощника, и моториста. Один из них, выйдя из рубки и нечаянно задев пацана распахнутой дверью, в качестве извинения пригласил Жорку в машинное отделение. Там всё гремело, скрежетало, стучало, благоухало машинным маслом – ух, какой знатный грохот там стоял! Парень заставил Жорку надеть специальные наушники, гасящие шум. Вот было здорово! Жорка выдержал минуты три, стащил с головы наушники и дунул прочь, на палубу, на речной простор.

На пристанях стояли сколько угодно: то минут по пять, то застревали на полчаса; казалось, пароход, старая посудина, плывёт по собственному хотению, по-стариковски забывая, куда и зачем направлялся. И каждый раз, завидев пристань, Жорка сбегал вниз и отирался возле тётеньки, разок даже помощь предложил. Она засмеялась, сказала: «Лапуся! под ногами не крутися!» – как, наверное, внукам говорила у себя на кухне. И Жорка не обиделся. Мир продолжал расширяться и набухать деятельным восторгом, набирая солнца, лёгких перистых облаков и разных картинок вдоль берега, вроде целой горы глиняных обожжённых горшков, наваленных в двух шагах от причала.

А в Никольском сама пристань оказалась такая нарядная: деревянный бело-синий дворец на воде! И прямо на песке рядом с ним торговал-пел-покрикивал рынок, да такой весёлый, суматошный, богатый: арбузов и дынь целые курганы, помидоры астраханские в тазах горят ало-золотым огнём, рыба всякошная – вяленая, горячего копчения, гроздья балыков – осетровых, сомовых, белужьих – светятся на крюках перламутровыми телами. Стеклянные бастионы домашней консервации выстроены на досках, положенных на кирпичи. И всякая кругом расстеленная и развешенная красота вязаная-шитая-лоскутная-строченная добавляла яркой пестроты крикливому торгу.

На протянутой меж двух кольев леске висят вышитые полотенца и покрывала, выдубленные и тиснёные кожи, лежат на газете поделки из кованого металла и дерева. А ор стоит вселенский, будто не рыночек при речном причале, а раскидистый караван-сарай на Шёлковом пути – продавцы зазывают к своим телегам, у которых под весом арбузов и дынь подкашиваются, едва не отваливаясь, колёса. Кого-то зазывают на сушёную воблу с пивом, кого-то тянут за рукав, убеждая посетить лотосовую ферму.

За ярко-жёлтой полосой песчаного пляжа ветер ерошил ковыль. Над торговыми рядами, повозками, навесами невозмутимо вздымались и реяли в золотистом воздухе высокие шеи двугорбых астраханских верблюдов. Слегка покачивались их горбы, увенчанные тёмным мехом, вниз по крутому изгибу гордой шеи спускалась пышная борода, и на боках от дыхания подрагивали бурые островки свалявшегося меха.

Корабельная тётенька билетёрша-буфетчица оказалась родом как раз из Никольского. Когда подходили к причалу и Жорка, сверзившись по лесенке, уже стоял солдатиком с ней рядом, она сказала: «Лапуся, глянь, вон там, на холме купола царские, видал? Это наш храм Рождества Богородицы… Самый большой…»

«…В мире?» – подхватил Жорка. И она просто ответила: «Да», – и привычно-бегло перекрестилась на купола, перед тем как привычно-бегло бросить местному старику кольца каната на деревянный причал.

В Никольском они с Тамарой сошли на берег – «на минутку», тревожно предупредила она, хотя тётя Маша (так звали Жоркину новую приятельницу) заверила, что без них не ускачут. Но Тамара дёргалась и была уверена, что ещё как могут ускакать – без них, левых-то пассажиров, почти зайцев! Она, как понял Жорка, всегда обо всём беспокоилась, отвечала за все тайфуны и землетрясения в мире, дёргалась и покрикивала, и далеко от пристани не пошла, и не дала Жорке разведать все закоулки этого суматошного галдежа. А он бы покатался на верблюде, правда, если тот не плюнет – реальная опасность.

Тамара просто накупила поблизости у очередной бабки ещё пирожков, варёной кукурузы, солёных огурчиков, два больших утиных яйца и две сушёные воблы, от которых можно было отщеплять волокна и бесконечно долго их жевать, запивая ледяным лимонадом «Саяны», остро и сладко щиплющим язык.

* * *

За Никольским – то ли в Цаган-Амане, то ли в Копаевке – случилось солнечное затмение!

Это произошло на одной из остановок. Там к пристани пришвартовались два теплохода: один старенький двухпалубный «Иван Андреевич Крылов», другой – «Вацлав Воровский» – трёхпалубный, роскошный, со столичной публикой. У них «зелёные стоянки», пояснила тётя Маша, и, чтобы сойти на берег, нужно пройти наскрозь через холлы обоих кораблей. А бывает, сказала, пришвартуются в сезон по пять, по шесть теплоходов – вот и пробирайся к берегу, как на другой конец города.

На берегу гомон стоял оглушительный: местные уже поджидали отдыхающих, расхватывая их, очумелых от солнца и простора, – кого на лотосовую ферму тягали, кому контрабандную икру втуливали. Солнце палило, на небе ни облачка, вода у берега тёплая, ласковая, в высверках солнца. Ребятня плескалась у причала, ныряли и солдатиком, и топориком, и встав на скрещённые руки дружков. Над пронзительными детскими голосами, над палубами теплоходов бесновались, кружили чайки, сшибаясь в драке из-за кусков, что подбрасывали им пассажиры. Всё двигалось, звучало, вопило и светилось в пятнашках водяных и солнечных бликов.

– Ты стёклышком запасся? – спросила тётя Маша, поглядывая на небо.

– Каким стёклышком?

– Закопчённым. Затмение сейчас будет, через минуту, не слыхал по радио?

Жорка понятия не имел, что за штука это – затмение. Когда соседка Таня Мурзыкина заносила им с мамкой остатки обеда, она глядела на бессознательную мать и со вздохом говорила: «Это ей затмение…»

– Так беги к машинному отделению. Коля тебе даст посмотреть.

Но он так и не побежал к машинному, не успел. Вдруг ощутил на шее, на руках слабое дуновение липкой стыни, ощутил, как волоски поднялись дыбом на коже, словно от ужаса. И замер…

Сначала улетели чайки… Будто по знаку дирижёра, смолкли дети в воде. Отдыхающие, что резались в карты или играли в бадминтон, остановились и опустили ракетки. Стихли птицы, умер ветерок, остановился воздух…

Все торопливо вышли из воды и присели – кто прямо на прибрежный песок, кто подальше – на полотенцах и подстилках, словно зрители рассаживались в амфитеатре, готовясь увидеть какую-то драму.

И та не заставила себя ждать.

На берег наползал студенистый мрак. Не тень – в тени всегда играет жизнь, дышат полутона, шевелятся скрытые блики, – а именно глухой неумолимый мрак. Будто смертное окоченение захватывает, пронизывает насквозь землю, и ничто живое не может спастись. Люди забыли о закопчённых стёклышках, приготовленных, чтобы смотреть, как солнце заходит за луну; солнцезащитные очки остались валяться на подстилках. Все, казалось, перестали дышать, застыли, умерли… как и сама природа. Холод подступил к горлу, проникая в лёгкие, в кости, охватывая сердце томительной безадресной тоской…

Этот спазм природы длился минуты две-три. Затем посветлело… Чирикнула птичка, за ней другая, третья… Вздохнул ветер, морща речную шкуру, пришли в движение метёлки ковыля. На поручень палубы присела большая зелёная стрекоза, тараща сферические глаза. Но люди… Что вспомнили они древней пещерной памятью? Какой след ледникового ужаса протёк по вмиг застывшим позвоночникам, стиснул озябшие души? Тихо переговариваясь, они собирали манатки и поднимались на борт теплохода.

А Жорка, не помня как, очутился наверху, возле Тамары, привалился к ней и не протестовал, когда, приобняв, она легонько сжала его плечо, что-то бормоча успокаивающим голосом…

* * *

…По берегам дома́ подбирались к воде близко-близко, проплывали иногда беседки такой ажурной, невесомой красоты – где хозяева побогаче, – что дух захватывало! Хотя чаще над водой выступали простые деревянные мостки, с которых женщины полоскали бельё.

Самый смешной такой причалушко они с Тамарой увидели за Верхнелебяжьим. От приземистого домика под зелёной жестяной крышей к воде спускались деревянные ступени, где на живульку был сколочен не помост даже, а какой-то птичий насест. И всё же на нём уместилась целая семья: вокруг столика тесно сгрудились на лавке мужчина в сетчатой майке, бабка и мальчик лет пяти. Все трое были мелкие, как воробушки, а на столе стоял огромный, оркестровой медью пылавший на солнце самовар! Семейка чаёвничала, сидя на этой жёрдочке, а под помостом плескалась зелёная река, и казалось, вот-вот хлипкие доски треснут, разойдутся и все трое вместе с самоваром съедут в воду, как с горки на саночках.

Удивлённый Жорка впервые повернулся к Тамаре – заметила ли она это безумие, это безмозглое бесстрашие? Убедился, что она тоже озадачена, фыркает и качает головой. Взгляды их встретились, и оба рассмеялись! Впервые вместе рассмеялись над одним и тем же! И мир вокруг Жорки – река, и чокнутая семейка на птичьем насесте, и двугорбые астраханские верблюды в Никольском, преисполненные достоинства, как восточные владыки, и гора румяных горшков на жёлтом песке, и сама Тамара со своим диким голосом сойки… – всё слилось в возрождённый, после затмения, яркий солнечный мир – звучащий, пахучий-текучий, пряный, сладчайший, дерзкий, вольный и смешной!

…Ближе к Астрахани берега изменились, повеяло степным сухим воздухом.

Волга разлетелась, как разбитое зеркало, на реки, речушки и ручьи. Это была Дельта. Берега, казалось, выжгло солнцем до белёсой прозрачности. На полях ни былиночки. Вольное стадо жёлто-песчаных, под цвет берега, сайгаков, с мягкими горбоносыми мордами, с плавно изогнутыми рогами, возникло из жёлтого марева и минут пятнадцать бежало по правому высокому берегу: отчётливо прекрасные, будто вырезанные на блёклом предзакатном небе тонкими ножничками. Жорка зачарованно следил за ними, чуть шею не свернул, пока сайгаки снова не растворились в жёлтом мареве…

Заходящее солнце дробилось на глади многочисленных протоков, которые тоже были – Волга. А казалось, перед тобой – море, разрезанное на множество островов, и на каждом лоскуте водной глади, даже на мокрых отмелях, горело разбитое солнце, громадное, величественное, слепящее в багряном закате…

Эту дорогу он помнил всю жизнь, и всегда был благодарен за неё Тамаре. И когда много лет спустя сказал ей об этом, наклонившись к подушке так, чтобы она услышала его слова своим ущербным, а перед смертью и вовсе почти угасшим слухом, – улыбка тронула её восковые губы в отрепьях сухой кожицы, и она прошелестела:

– …Чаепитие на жёрдочке… помнишь?

– Конечно, помню, – сказал он и погладил её щёку.

4

Огромный, засаженный деревьями двор, куда привезла его Тамара, да и сам дом, выстроенный буквой П, поделённой посерёдке высоченной аркой, Жорку поразили, хотя виду он не подал. Но сразу за аркой открылись чудеса: лесенки, веранды, снова лесенки… Жорка задрал голову и встал, замерев: над этой странной конструкцией, над длинными галереями, заставленными кадками с фикусами, сквозь листья, трубы, лесенки мчались облака, и с места было не сдвинуться от этой бегучей красоты. Похоже на сцену кукольного спектакля, который однажды привезли в их село артисты из райцентра.

– Нравится? – спросила Тамара. – Красиво, да? А когда снег идёт, ты будто на дне колодца, и сверху на тебя сыплет и сыплет благодать звёздчатая… – и тем же мечтательным тоном добавила: – На верхотуре профессура живёт, все чокнутые. Там кооператив. А у нас всё проще, мы – рабочий класс, люмпены.

Они поднялись на крыльцо, вошли в нутро тёмного подъезда, и Тамара отперла простую, крашенную коричневой масляной краской дверь. Пропустив мальчика вперёд, вошла следом и щёлкнула выключателем. Жёлтым светом озарилась тесная прихожая с рогатой вешалкой, лоскутным ковриком на полу и сколоченным вручную дощатым ящиком для обуви, который служил заодно и скамьёй: на нём лежала такая же лоскутно-цветастая, плоская подушка.

Тамара скинула обувь и побежала освещать всю квартиру – щёлк, щёлк, щёлк! – будто спешила показать мальчику разницу между убогой его оставленной жизнью и новым уютным, пусть и не слишком просторным и не слишком роскошным жильём.

В открытом проёме двери справа виднелась чистенькая кухня, впереди за прихожей открывалась во всём великолепии оборок, занавесок, салфеток и каких-то плетёных-кручёных, развешанных по стенам цветных кос квадратная зала, в дальней стене которой была дверь в ещё одну комнату, видимо спальню.

Жорка тоже разулся на пороге, уж больно всё было намыто-натёрто… прям до блеска! Блестели ручки дверей, краны в кухне, блестели натёртые мастикой светлые доски пола. В зале под окном купчихой развалился диван с пухлыми валиками и подушками, обтянутыми жёлтыми чехлами. Рядом, упираясь длинной ногою в пол, стояла высокая, как журавль, лампа с бежевым оборчатым абажуром; именовалась она тоже как-то иностранно: торшер. А противоположный угол отгораживала такая складчатая стенка, как ширма в кабинете у школьной медсестры, но совершенно иная – не белая, а расписная, вся розово-салатовая, с целой толпой нарисованных на ней японцев или китайцев… словом, с компанией каких-то кыргызов, на которых Жорка и сам был похож.

И торшер, и ширма достались Тамаре после грандиозного ремонта у Макароныча. Татьяна Марковна подарила, дочка его. Тамара помогала ей прибираться после «этого вселенского бардака». Она подметала и намывала полы и всё глаз не могла оторвать от этой китайской красоты, и всё восхищалась: обходила ширму кругом, рассматривала, как картину: столько людей, и каждый занят своим делом – кто вязанку хвороста несёт, кто поливает деревце, кто над ткацким станком сидит, – и у каждого, несмотря на общую узкоглазость, своё выражение лица. В одном только месте в уголке была оторвана материя, пришить – две минуты. Она и пришила. И Татьяна Марковна сказала: «Вот и отлично, вот и забирайте её, Тамара». «Да вы что?! – закричала Тамара, как всегда, не соизмеряя громкость голоса с эмоцией. – Вы рехнулись, Татьяна Марковна?!» «Ну, значит, рехнулась, – сказала та весело. – Забирайте, забирайте. И торшер прихватите. Он мне тоже надоел».

Вот богатые, подумала тогда благодарная Тамара, вот они могут позволить себе такое, когда вещи – прекрасные вечные Вещи на Тыщу лет, да такая красота, на которую смотри-не насмотришься! – вдруг надоедают…

И долго развёрнутая ширма красовалась у стены, служа просто красоте дома, как гобелен или большая картина. А теперь вот пригодилась по назначению. Стояла растянутой гармонью, огораживая Жоркин угол: за ней была образцово, по-солдатски заправленная раскладушка и деревянный стул с прямой спинкой и твёрдым сиденьем. «Если аккуратно складывать штаны брючина к брючине и вешать на спинку стула, – сказала Тамара, – они всегда будут как глаженые. А уроки можно делать за обеденным столом, чтобы не сутулиться».

Жорка промолчал. Какие ещё уроки, что за ерунда? Он уроки никогда не делал. Математику решал сразу целыми разделами, прямо в учебнике, ещё в августе, с первой и до последней страницы. В русском тащился как придётся: корова или карова – какая, к чёрту, разница! Все тетради были расписаны цифрами – оленями, лебедями, ужами и чайками, и все эти примеры походили у него не на задачки, а на чертежи мизансцен какого-нибудь балетного сценографа.

Дядь Володя встретил племянника более чем спокойно. По-мужски. Руку пожал:

– Ну, милости просим, – буркнул, – как это… типа, добро пожаловать, чувствуй себя э-э-э… как дома. – Будто Жорка заглянул сюда дня на два, на три. Или на каникулы приехал.

Тамара сквозь сжатые зубы с натугой проговорила:

– Он и так дома, где ж ещё!

– А я что сказал? – негромко, со скрытой угрозой отозвался муж.

* * *

Наутро, в воскресенье, Жорке было позволено выйти погулять. «Но не шляться!» – предупредила Тамара, и Жорка призадумался – что бы это значило, если прикинуть, скажем, в расстояниях? После чего пошёл шляться куда глаза глядели. А глядели они сразу во все стороны.

Дорогу от пристани, где, в конце концов, они закончили своё прекрасное путешествие, и до самого дома он помнил наизусть. (Любой маршрут прокатывался в его голове так же, как цифры – навечно, и в дальнейшем, даже с изобретением всевозможных подпорок пространственному бытию человека, Дизайнер Жора никогда, ни в одной стране, не пользовался навигатором.)

Выглядел мальчик на загляденье: его единственные тёмно-серые штаны Тамара вчера удлинила за счёт обшлагов, отчистила и отпарила утюгом. К рукавам курточки пришила манжеты, а главное, из обрезков своей старой коричневой сумки нашила на локти круглые такие заплаты, какие Жорка видел в фильме на одном очкастом американце – сначала, вроде, симпатичном, но потом оказавшемся шпионом. Под конец фильма тот жалостно рот разевал, умоляя, чтобы в него не стреляли, и было противно: раз ты такой изворотливый шпион, имей мужество умереть за свою страну!

Ранним воскресным утром двор ещё пустовал, даже хозяйки в воскресенье позволяли себе подремать подольше. Это была необъятная страна, с кирпичными гаражами (а над одним из гаражей в текучем голубом небе плыла настоящая синяя голубятня), с фруктовыми деревьями, с асфальтированной площадкой в центре, на которой развешивали бельё и выбивали ковры. На дальней окраине двора притулился полусожжённый, но ещё крепкий на вид и даже вроде бы частично жилой флигель. Надо бы разведать этот флигель…

Но для начала Жорка подробно осмотрел «кооператив», побродив по тем самым лесенкам и длинным галереям, куда выходили двери явно богатых квартир. Сами двери тоже были богатые, пухлые, обитые дерматином разных цветов – чёрным, коричневым, даже вишнёвым… очень солидные двери! За одной из них драматический женский голос выпевал: «Ос-во-боди меня от себя!..» «Профессура», – шёпотом повторил Жорка брошенное Тамарой словечко. Хм… интересно, кто это. Спрятаться бы здесь… хотя бы и за кадкой с фикусом, и понаблюдать за обитателями этого «кооператива».

Тайники его захватили позже, но уже тогда, в первые месяцы обживания дома и двора, набережной Кутума и окрестностей, у Жорки то и дело возникало острое желание спрятаться, исчезнуть, и внезапно обнаружить себя по собственному хотению там, где он сам назначит.

Потом он спустился, обследовал недосожжённый дом на задворках этого в целом благополучного двора: судя по занавескам на двух уцелевших окнах и по двум другим окнам, с синими крепкими ставнями, кто-то там зацепился-таки и живёт! Затем, через параллельную улицу Чехова, где наткнулся на заросли изумительно вкусного крыжовника, Жорка выбрался к церкви с круглой маковкой. Это уже не церковь была, а какой-то склад, окружённый забором из железных прутьев. Сквозь прутья Жорка протиснулся во двор и там тоже всё-всё по-хозяйски оглядел. При желании можно и на склад пролезть, подумал… но решил оставить это интересное дело на потом. Он многое решил оставить на потом, например высоченную сливу во дворе, куда можно и нужно залезть и поискать прозёванные местными пацанами сливы. (Первой встречи с местными он, признаться, побаивался.)

Он прогулялся по Красной набережной не очень далеко, зато в обе стороны, дошёл до пешеходного моста, с которого невозмутимо рыбачили трое мужиков и залихватского вида седая и загорелая тётка. Эти фанатики упрямо надеялись на улов, хотя тут же рядом прыгали в воду с перил пацаны, команда байдарочников прожигала середину реки своей узкой торпедой, а поблизости от моста околачивались бабки с белыми лотками, на разные голоса пронзительно покрикивая:

– Беляши-беляшики! Пирожки с картошкой, с головизной осетра! Горяченькие-пышные! Вкусные-аппетитные! Сковородочка шкворчит, ещё не остыла-а!!!

У стекляной пивнухи толпились алкаши-алкашики, разбирая жирную воблу по лоскутам: сначала отрывали брюхо, изымали и разжёвывали пузырь, потом кусками извлекали бордовую липкую икру, и затем уж под ледяное пиво смаковали янтарную спинку и хвостик…

Наконец Жорка почувствовал, что утренний чай со вчерашним пароходным пирожком, сохранённым Тамарой на завтрак, уже заскучали в брюхе и легонько, но настойчиво скулят, прося добавки. Довольный, окрылённый новым огромным миром, в который он так внезапно и удачно угодил, Жорка, ни на мгновенье не задумываясь о дороге, ничуть не заплутав, вернулся во двор.

Напоследок завернул к песочнице – повисеть на перекладине деревянного грибка. С некоторых пор, примерно с семи утра, он решил накачивать мускулы на всякий пожарный. Подпрыгнул, ухватился за косую перекладину и повис, пытаясь для начала подтянуть себя разочек-другой…

– Пять! – отчеканил кто-то за его спиной.

Жорка отпустил перекладину, спрыгнул на корточки и обернулся. И застыл: шагах в десяти от него стоял пацан, из тех, на кого глянешь и язык проглотишь.

У пацана на голове был куст. Ну, волосы, конечно, но курчаво-густые, как подстриженный куст жёсткой садовой изгороди. Посреди куста торчком стоял многоцветный карандаш, толстый, как бочонок, с круговыми пластмассовыми крючками; причём пацан делал вид, что так и надо и он понятия не имеет – что за хреновина там у него торчит и как туда попала.

– Провисел несчастных пять секунд, – доложил тот, – на идиотском грибке, не подтягиваясь. Хотя для этого есть настоящий турник во-он там, возле Говнярки.

Жорка с молчаливым изумлением смотрел, как пацан приближается. Бешеный, подумал опасливо. Люди, умеющие разговаривать длинными правильными фразами, ему вообще казались не совсем нормальными. Драться он по-прежнему не любил, хотя и понимал, что бывают безвыходные ситуации и на новом месте они непременно возникнут. Но не сейчас же, не в первый же день, не с городским же сумасшедшим: вон у него мозги повылезли, дыбом стоят. Оглянулся на всякий случай: в детской песочнице полно песка. Это хорошо.

– Здоро́во! – воскликнул клоун. Значит, точно будет цепляться, не успокоится, пока не наскочит. Тут главное не тушеваться, а сразу отбрить. Со сдержанным презрением Жорка сказал:

– Здоро́во. Ты бык, а я корова.

– Кто корова – ты? – удивился кустистый. – Может, ты просто – дурак?

Так, первый пошёл, подумал Жорка. Значит, деваться некуда. Он скинул курточку движением плеч, как в деревне парни перед дракой.

– Проверим? – предложил, набычившись. Тогда этот, с карандашом в башке, крикнул: «Ага, та-а-ак?! Сам напросился?! Щас получишь!» и, подобрав что-то с земли, ринулся на Жорку без всякого предупреждения, без разминки-разговору, а все ведь знают, что перед дракой разогрев требуется, любой дурак это знает! – налетел и шарахнул Жорку по скуле и губе чем-то твёрдым, сразу солёным, горячим, что потекло по подбородку. Жорка попятился, споткнулся о бортик песочницы и кувыркнулся назад.

Пацан ойкнул, выронил, что там было у него в руке, и испуганно глядел, как Жорка поднимается с карачек. Сейчас Жорка и сам бы охотно врезал этому гаду без всякого разогреву, но больно было ужасно! И лилось, лилось горячее, затекая в рот, струясь по подбородку. Вся рубашка на груди была уже мокрой. Можно представить, как будет вопить Тамара.

– Побежали! – крикнул этот кудрявый идиот, схватил Жорку за руку, вытянул из песочницы и помчался к дому. То есть не помчался, конечно: волок спотыкающегося Жорку за собой вверх по лестнице, той самой, что вела на галереи, тащил по длинной галерее в самый конец, а там снова на лестницу и ещё на пролёт, а с Жорки лилось и лилось без остановки. Его тошнило, тянуло сблевать, а придурок с карандашом на макушке (тот даже не покосился от беготни!) лепетал: «Дед зашьёт… щас дед зашьёт!!!» – будто речь шла не о разорванной губе, а о прорехе в штанах. При чём тут какой-то дед, который шьёт – портной, что ли? – Жорка не понимал. Он еле тащился на ослабевших ногах, испуганный таким количеством истекавшей из него крови.

Добежав до высокой, обитой чёрным дерматином двери, драчливый стал давить на кнопку звонка и одновременно бить по двери ногами, то правой, то левой, пока та не распахнулась.

– Агаша!!! Сгоги, холега!!!

На пороге стоял крепкий пузастый старик с гневно вытаращенными голубыми глазами и чуть ли не дыбом торчащей бородой.

Он перевёл взгляд на окровавленного Жорку, молча цапнул его за плечо и повлёк куда-то по длинному коридору мимо белых дверей – в белую, очень белую кафельную комнату. И всюду за Жоркой тянулась кровяная дорога. Там старик со стуком стал распахивать дверцы стенных шкафчиков, извлекать какие-то пузырьки и мелкие предметы, потом дотошно мыл и мыл руки с мылом, пока что-то там «кипятилось», а с Жорки всё текло и текло на голубые коврики. Потом старик, взявши обеими руками Жорку за уши, закинул ему голову, секунд пять рассматривал что-то, мыча при этом какую-то песню, и стал Жорку ворочать туда-сюда над раковиной, смывая с лица кровь. Пацан с именем Агаша (идиотским, как и весь его вид – разве есть такое имя?) слонялся под дверью и скулил, пытаясь что-то деду объяснить, на что тот со свежей яростью кричал свое: «Сгоги, холега!»

Прежде всего он сделал Жорке пребольнющий укол, и второй, и третий, так что у Жорки сами собой потекли слёзы… Но из-за этих уколов совсем скоро пол-лица, включая нос и подбородок, стало дубовым и бесчувственным, так что, когда дед, со своей торчащей, будто в опере приклеенной, бородой, стал протыкать Жоркину губу иголкой, было уже совсем не больно, было просто никак…

Наконец он аккуратно оттёр мальчику всё лицо салфеткой, противно пахнущей мамкиной водкой, заклеил пластырем штопку, стянул с него и выкинул в плетёную корзину в углу окровавленную рубашку. Соблаговолил взять из рук опального внука чистую майку и бережно, стараясь не задеть лицо, натянул на Жорку.

После чего Жорку повели в другую комнату, где широкие подоконники были заставлены горшками с красной и белой геранью, и уложили на топчан, который Агаша назвал женским именем софа… Его накрыли мягким клетчатым пледом и под голову подсунули очень мягкую подушку, в которой сразу сладко утопла Жоркина голова, но этого Жорка уже не почувствовал: мгновенно уснул, как засыпают дети только в очень безопасных местах…

Он спал, спал и спал, и во сне знал, что спит и спит, и хотел бы спать так долго, пока не забудется вся прошлая жизнь с мамкой, пока не забудется вонь её перегара и рвоты, грязи, кухонных отбросов с тараканьим воинством, пока не останутся только запахи этой квартиры, лавандовой подушки и лавандового пледа, и лёгкие запахи герани, что ли, или корицы… или печенья? да, коричного печенья из кухни, где звучали приглушённые голоса…

Он спал не сном, а лёгким течением и колыханием реки, и мимо него бежали по берегу сайгаки, превращаясь в разные цифры, которые сливались, меняясь в очертаниях, распадались и вновь сливались… – пока не треснул пронзительным воплем дверной звонок и в прихожей загремел уже знакомый надсадный голос.

– Макароныч! – кричала Тамара. – У вас тут мой ребёнок и он ранен?!

– Пгошу пгощения, уважаемая Тамага! Мальчики подгались, это бывает. Так что я вашего пагня лично подлатал. Болеть ему будет долго, останется тонкий шгам, но жить он будет.

– Макароныч! – кричала Тамара. – Я этого так не оставлю, Макароныч! Я не для того ребёнка привезла из деревни, чтобы его тут дырявили, резали и шили, Макароныч! Я так этого не оставлю!

– Бгосте, Тамага. Это нелепое недогазумение. Мальчики уже дгузья. Во избежание осложнений оставляю его у нас на денёк – понаблюдать…

И сразу в дверях комнаты, ещё плывущей в волнах лаванды, возник этот тип с дурацким именем Агаша: с виноватым видом, с крутой паклей мелкокудрявых волос на голове, в которых на сей раз застрял синий бумажный голубь.

– Ма-ка-роныч?.. – ошеломлённо прошепелявил Жорка нижней губой, верхняя была ещё деревянной и не шевелилась. И по-прежнему больше всего на свете хотелось спать. – Почему… Макароныч?

Агаша махнул рукой и спокойно пояснил:

– Марк. Аронович. Марк-ароныч… Ну, пошли? Бульону попьёшь. Бульон вообще можно через нос втягивать.

Глава четвёртая
Ицик-Ижьо-Цезарь

1

А ведь он был тогда большим мальчиком. Был вострым пацаном, с отличной памятью, с приметливым, унаследованным от отца «часовым» глазом, умением подмечать необычное и отделять пустяки от главного. Мозговитым, находчивым был парнем одиннадцати полных лет, с ловкими пальцами и ловким, несмотря на подростковую долговязую порывистость, телом…

Почему ж в его памяти растушевались, заплыли мутными потёками лица и имена, улицы-переулки и площади прекрасного города, в котором полтора года, до июня 1941-го, семья Абрахама Страйхмана всеми силами вживалась в новую советскую жизнь? Может быть, Ицик-Ижьо-Цезарь просто отворачивался, когда его память настойчиво подсовывала картинку длинной улицы Бенедиктинской, по которой он бежит из советской школы («А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!») – поддевая ногой зелёный ёжик каштана и пытаясь забить им гол в открытые ворота монастыря, пока в них въезжает телега, гружённая мешками с картошкой…

В новой жизни, кстати, гораздо уместнее выглядели их исконные еврейские документы и имена. И хотя новая власть сразу прикрыла оживлённую и деятельную жизнь еврейской общины Львова, распустила еврейские партии и молодёжные организации, запретила еврейскую благотворительность, разрешив лишь негромкий молитвенный бубнёж в синагогах; хотя она закрыла школы, где преподавание велось на иврите, а остальные образовательные учреждения перевела на советскую программу обучения… – всё же с первых дней войны во Львов стали перебираться, просачиваться, стекаться десятки тысяч еврейских беженцев из оккупированных немцами районов Польши.

Между тем Львов стремительно превращался в типичный советский город с пламенеющими на каждом углу и над каждым куполом знамёнами, с повсеместными плакатами, на которых две окладистые бороды основоположников марксизма служили фоном адвокатской бородке Ильича, а все вместе выгодно оттеняли чеканный мужественный профиль товарища Сталина.

Абрахам не захотел взять советский паспорт, и потому вся семья оставалась, как говорила Зельда, «птичками на жёрдочке». «Лучше на жёрдочке, чем в лагерном бараке», – спокойно отвечал ей муж, что было довольно наивным: они уже знали немало случаев, когда в эти самые бараки попадали люди с самыми разными паспортами. Абрахам слишком часто ссылался на Римскую империю, обсуждая с сыном те или иные события дня, и раздражающе часто напоминал мальчику, что «молчание – золотой билет в будущее».

Будущее уже казалось неотвратимо советским: поразительно, с какой скоростью властями проводилась государственная политика! Была отменена частная собственность на предприятия и имущество, большая часть индустриальных предприятий национализирована, и железный ход этого неумолимого катка не оставлял никаких сомнений и надежд на прежнюю жизнь.

Тем не менее птичий неустроенный быт наших беженцев постепенно прирастал необходимыми в жизни событиями и вещами.

Зельду взяли нянечкой в ясли при какой-то воинской части – там не хватало грамотного русскоговорящего персонала, а она отлично помнила русский язык своего житомирского детства. Абрахам в первые же дни прошёлся по часовым мастерским, наладил связи с парочкой львовских зейгарников и присел у одного из них в мастерской «на ремонты». После его варшавского магазина, его дома с уникальной коллекцией старинных часов, с его мастерством и репутацией всё это подмастерочье убожество, вздор, дешёвка были, конечно, унизительны. И деньги натекали плёвые, и никто из клиентов не мог увидеть настоящей его работы… И всё же эти гроши позволяли не распарывать так уж часто заначки, меняя драгоценности на непривычные новые деньги.

По сути дела, отцу ничего не мешало, продав изрядную долю унесённых на себе камешков, купить место для собственной часовой мастерской, а там уж и развернуться по-человечески. Однако он медлил, внимательно присматриваясь к новым советским людям и их речистым вожакам, выслушивая диковатые истории ежедневных клиентов, прочитывая от корки до корки Gazeta Lwowska, прикидывая то и сё, сопоставляя то и это…

Ему воняло, хотя иначе…

Он понимал, что семья по-прежнему в опасности, и парадоксальным образом – уже не только в еврейской, но и в польской опасности; и всё это надо учитывать, молча наблюдая и очень осторожно реагируя. Учитывать надо было всё: в точности как в лупу наблюдаешь и учитываешь малейшие отклонения в работе часового механизма.

* * *

Они сняли приличную комнату с кухней в доме на тихой улице в районе Низкого Замка, в двух шагах от Вирменьского собора. Красно-коричневая брама открывалась с улицы ключом, или на звонок, дворничихой Миськой, или мужем её, паном Казимиром. Весь дворик от самых ворот был выложен жёлто-зелёной плиткой с дивным рисунком: остроконечные листья, переплетаясь, как бы указывали направление к парадным дверям.

Бывшие хозяева этого большого добротного дома, почти поместья, были переселены, то есть вышвырнуты в одно из местечек западной Польши, дом нарезан на квартиры как попало, случайными ломтями: например, просторная комната, куда вселились Страйхманы, как инвалид – костыль, высовывала неизвестно откуда взявшуюся пятую стену и половину бывшего эркера, а в противоположном углу обломком кораблекрушения карабкался вверх и упирался в потолок пролёт изящной винтовой лестницы с перилами красного дерева.

По всему дому, как трава на пустыре весной, упрямо пробивалась жизнь бывших хозяев, свидетельствуя о судьбах, прожитых здесь многими поколениями одной семьи. Абрахам нашёл в подвале старые убитые часы, провозился с ними неделю, ошкурил, покрасил и отполировал корпус красного дерева, и они пошли как миленькие и зазвучали глубоким спокойным боем.

Ицик отыскал в дворовом сарае велосипед Rover с перебитым рулём. Изрядно провозившись, его тоже в конце концов оживили, хотя ездить надо было аккуратно. А Златка, которая не только бодро и легко отзывалась на Зофью, но и решила, видимо, что это имя ей больше подходит, обнаружила в углу того же сарая грязный и разрозненный, но очаровательный кукольный сервиз настоящего фарфора. Полдня мыла его в тазу, оттёрла каждую чашечку и блюдце до блеска и обосновалась в уголке, на двух фанерных ящиках, расставив всё для званого кукольного обеда, в котором ежедневно самое деятельное участие принимала плюшевая кошка Роза.

Главное, в той комнате, что была для них и гостиной, и спальней, и кабинетом, где дети спали на полу на матрасах, осталась не увезённой и не порушенной изумительная изразцовая печь цвета штормового тёмно-зелёного моря, а у противоположной стены стоял высоченный, под потолок, старинный буфет орехового дерева с резными дверцами, на каждой из которых резной мушкетёр – в шляпе, в башмаках с бантами, слегка топыря выпуклый живот, перехваченный ремнём с пряжкой, – держал в руке обнажённую шпагу. Этот громоздкий буфет будто остался сторожить стены, присматривать за наследством, свидетельствовать о принадлежности и правах исчезнувших хозяев. Так старый дворецкий остаётся в поместье внезапно вымершей или изгнанной за долги графской семьи, дабы незваные пришельцы не чувствовали себя так уж уютно во владениях чужой, сокрушённой и развеянной по ветру жизни.

Ицика записали в новую советскую школу, где не учили ни латыни, ни греческого, зато преподавали труд и химию, а языков на мальчика обрушилось целых два: русский и украинский. «Ещё бы татарский» – меланхолично заметил Абрахам, на что Зельда восклицала: «И что? И хорошо. Татарский? Очень хорошо! Языков много не бывает». (И ведь была права, как показала вся последующая жизнь.)

Больше всех повезло Голде, самой лёгкой на подъём, самой уверенной, заносчивой, самой заметной. Вообще, оказавшись в новых декорациях, она расцвела, словно возродилась к какой-то новой роли в совершенно новой пьесе.

Так молодая талантливая актриса, добившись выгодного ангажемента в столичной труппе, знать не желает товарищей по старой жизни. Голде явно нравились все эти советские атрибуты и причиндалы – знамёна и песни, красные косынки и ритмичные речёвки, марширующие пионеры и шумные собрания молодёжи. Она немедленно вступила в какую-то, как говорил отец, «компанию энергичных дебилов» со смешным названием… «Что-то связанное с огуречным засолом», говорил Абрахам, прекрасно умея выговорить «комсомол», но, как обычно, задираясь.

По соседству жила семья шофёра Кучеренко, возившего какого-то важного военного начальника. Вот с дочкой этих людей Голда сразу же подружилась, мгновенно преобразившись в Галину. Мать этого семейства работала сестрой-хозяйкой в санатории в Моршине, под Львовом, и она вмиг устроила туда Галину на должность медсестры. В санатории отдыхало множество интересных советских офицеров в высоких чинах.

Зельда тоже посчитала это большой удачей, но отец… Он так вспылил, будто дочь, не приведи господи, нанялась в какой-то бордель. Они повздорили и наговорили друг другу кучу обидного и напрасного. Вдобавок ко всему Голда-Галина затребовала у него свой польский документ. «Это ещё зачем?! – возмутился Абрахам. – Здесь тебе никакого резона нет рядиться в польскую пани». На что Голда (Голда, обожавшая отца!) холодно заметила: «Не понимаю твоей логики, папа. Не ты ли сам заварил всё это… «Прощание славянки»? Так почему мне нельзя сейчас считаться тем, кем я хочу быть, тем более что внешне на мне нет… неудобной печати?»

Младшие, черноглазые-чернокудрые Ицик и Златка, оба недвусмысленно припечатанные той самой неудобной иудейской печатью, во все глаза глядели на отца и старшую сестру. Те были так похожи! И так всегда задушевно близки. Почему в эти минуты между ними вибрировала неприязнь и даже вражда?

Мать помалкивала… Похоже, в этом споре она была на стороне дочери. Во всяком случае, свой польский документ каким-то образом та заполучила, так что без матери не обошлось. Но всё это выяснилось позже.

…На другое утро после скандала за Галиной заехал представительный и учтивый русский офицер – «помочь с вещами Галине Адамовне». Хотя вещей-то было – небольшой саквояж, из тех, с которыми они переходили границу, и цветастая котомка, с какими женщины ходят на пляж. Голда обняла мать, расцеловала младших, махнула рукой отцу, стоявшему у окна, словно стирала их вчерашнюю ссору, но до конца так и не стёрла…

Далее мелькнула мгновенная сцена (маленькая драматургическая вставка), которая осталась у Ицика в памяти на всю жизнь, и даже снилась порой, при всей своей внешней незначительности. Снилось, как у отца в руках неизвестно откуда взялся кардиган дочери – синий, в тонкую белую полоску; как протягивает он его Голде, бормоча: «Не забудь это…», а та отмахивается, уже готовая выпорхнуть прочь, уже незримо принадлежащая чужому миру и чужому человеку, который предупредительно придерживает перед ней дверь.

– Возьми. Свой. Жакет, – с тяжёлым значением проговорил в реальности отец. – Ты замёрзнешь! – что было смешно: на дворе стояло жаркое лето. Но в подкладке жакета – и эта задрыга знала, знала! – были зашиты вывезенные, вынесенные на себе из Варшавы драгоценности. Это наследство отец ей передавал, приданое передавал!

Мать, побледнев, во все глаза смотрела на дочь и на русского офицера, вдруг так ясно представших перед семьёй вовсе не «добрыми знакомыми», как уверяла Голда, а влюблённой парой.

– Мне не холодно! – с вызовом отозвалась дочь. – И такой фасон в этом сезоне не носят.

На улице её ждал легковой автомобиль – штабная чёрная «эмка» с откидным верхом. Высокий офицер поставил вещи на заднее сиденье и открыл перед Голдой дверцу. Сияя собранными в тяжёлый узел русыми косами, Голда оглянулась на окна, вздёрнула подбородок и села на переднее сиденье. Дверца мягко захлопнулась.

Больше никто из них Голду-Галину никогда не видел, и потому в памяти брата она осталась сияющей, сероглазой, по-летнему цветущей, вероятно, по уши влюблённой в того русского офицера…

Впоследствии Цезарь Адамович Стахура восемь раз ходил смотреть кинофильм «Тихий Дон». Он был уверен, что Аксинью играет его сестра – одно ж лицо! То, что глаза кажутся тёмными, – так это просто киношный фокус, они там делают что захотят. Он был уверен, что Элина Быстрицкая – это Голдин артистический псевдоним. И польская фамилия, и отчество Авраамовна – тому явное доказательство. Был страшно огорчён, буквально убит, когда выяснилось, что это – реальная актриса, совсем другая женщина.

Бывает. Встречается такое поразительное сходство…

2

22 июня немцы ударили по всей границе.

И вся последующая неделя кромешного хаоса, бомбёжек и бесперебойной стрельбы, до 30 июня, когда советские войска оставили Львов, в памяти Ицика тоже слиплась в какой-то муторный ком ужаса, который сидел в горле и не давал проглотить ни крошки. Тем более, что, несмотря на приказ военной комендатуры Львова сидеть гражданам по домам, отец попытался пешком уйти в Моршин за Голдой. «Её надо спасать! – исступлённо бормотал он, надевая китель и никак не попадая в рукав. – Надо её спасать!» Сам на себя не похож был: он, всегда такой уравновешенный, всегда такой иронично-рассудительный…

Его спасательная операция закончилась на ближайшем углу безрезультатно, если не считать результатом разбитого милицейским патрулём лица и вывихнутой из плечевого сустава руки, которую заломил дюжий милиционер, приволокший отца и впихнувший его в дверь квартиры с таким молодецким замахом, что тот рухнул лицом в пол, и Зельда с детьми долго поднимали его, беспамятного.

«Повезло, повезло! – повторяла Зельда трясущимися губами. – Им ничего не стоило тебя шлёпнуть…»

С 24 июня по всему городу начались столкновения между частями Красной армии и боевиками оуновского подполья, которые с момента немецкого вторжения обстреливали город с разных опорных высот: с Высокого замка, с городской газораспределительной станции, с колоколен костёлов и монастырей… В ответ на эти обстрелы советские войска вели беспорядочную и круглосуточную стрельбу из винтовок, автоматов и пулемётов по подозрительным чердакам и окнам.

Согласно приказу военной комендатуры, окна домов полагалось держать закрытыми – по улицам грохотали грузовики с солдатами, которые вели прицельный огонь по всем открытым окнам и чердакам.

С 25 июня начались облавы в домах в центре города, когда на всякий случай расстреливались на месте все подозрительные. Потом уже было всем всё равно, так как части Красной армии отступали, и за ними потянулись разного сорта люди, у которых по разным причинам был явный резон предпочесть бегство на восток бытованию под властью немцев.

28 июня, сложив пожитки в оставшийся саквояж и пару котомок, Страйхманы просто вышли из дома и наудачу пошли пешком на вокзал, то и дело застревая в подворотнях: город бомбили, по улицам стлался дым, клубилась пыль от разбомблённых зданий, удушливая гарь вползала в горло и ноздри. В дымном мареве группки беженцев тащились в сторону вокзала. И стоит только дивиться счастливой звезде Абрахама Страйхмана: с рукой на перевязи, в толпе, одолевавшей эвакопункт, он каким-то чудом в отворённой двери углядел недавнего клиента, замначальника вокзала, которому на днях починил ручные часы «Слава» – редкой модели в серебряном корпусе, ещё отцовские.

«Николяй Симьёнич!!!» – крикнул поверх голов. И тот узнал его, махнул рукой, жестом вытаскивая Абрахама за собой чуть не по головам напиравшей толпы. И за три минуты в заветной каморке в глубинах вокзального чрева кудрявая машинистка с довоенной завивкой, с пунцовым, недельной давности маникюром, прощёлкала на машинке документ: «Настоящий акт составлен в том, что эвакуированные со ст. Львова гр. Страйхман Абрахам с ним взрослых одна детей два направляются до ст. Краснодар согласно документов паспорт номер… Начальник вокзала Уполн.ж.д. милиции Н. С. Лихой (подпись)».

Это был последний эшелон, уходящий из Львова…

* * *

Благодаря этой невнятной бумажке под названием АКТ («с ним взрослых одна детей два») они добрались-таки до Краснодара… Не так быстро, не так, конечно, быстро, и не одним поездом, и не в купе-плацкарте, а на платформах товарных вагонов, переполненных беженцами; застревая на станциях, ожидая следующего состава; шустро осваивая местность, разыскивая базарчик, выторговывая, покупая, продавая, ночуя на каменных плитах вокзалов, напрочь забыв о такой примете цивилизации, как зубная щётка…

Запасливая Зельда прихватила с собой катушки ниток и набор игл, и это оказалось самым дальновидным поступком. За время вынужденного ожидания на станциях она успевала кое-что зашить и подштопать, и подрубить кому-то брюки, и подкатать или отпустить рукава, с благодарностью принимая плату: крошащийся ломоть хлеба или обломок медовых сот, который тут же съедали дети, долго потом облизывая пальцы. А когда Абрахам на одной из привокзальных толкучек выторговал дырявую солдатскую плащ-палатку, Зельда нашила из неё крепких котомок с верёвочными наплечными ручками, которые тут же расхватали беженцы…

Они пересаживались с поезда на поезд или брели пешком до следующей станции – как повезёт. Много раз попадали под бомбёжки… Едва издали зарождался тошный жирный гул «мессершмитов» или «юнкерсов», люди бросались врассыпную, падая на землю, катясь под откос или пытаясь добежать до ближайшего леска. Убитые оставались лежать вдоль путей, выжившие тащились дальше…

Под одной из бомбёжек Абрахам в свалке потерял свои «полуочки» в тонкой серебряной оправе. При его близорукости это была настоящая катастрофа: ведь там, куда в конце концов они должны добраться, он мог лишь своим ремеслом прокормить семью!

Тогда Зельда, пригнувшись, перебежками вернулась к поляне под насыпью, где в комьях вывороченной взрывами земли, с щетиной травы, вповалку лежали контуженые, раненые и убитые беженцы, и ползая на коленях, стала шарить в траве растопыренными пальцами. Прочесала всё вокруг, все комья и камушки, перевернула трупы, под которыми могла обнаружиться потеря, и нашла-таки мужнины очки под чьим-то откатившимся узлом!

* * *

Uchodzcy (беженцы), они уходили всё дальше на восток. Уходили от бесноватой смерти, изрыгающей огонь, от всенародной беды и от лютой беды своего, всегда отдельного народа, – беды, о масштабах которой узнали гораздо позже.

Всё смешалось: вокзалы, станции и полустанки, вой бомбардировщиков, карточки на еду в эвакопунктах, пункты помощи беженцам и пункты выдачи кипятка с длинными очередями завшивевших, истощённых и потерянных людей с погасшим или, наоборот, лихорадочным взором; платформы товарных поездов, на которых они лежали вповалку; дробные очереди пулемётов, ворьё, нищета, кучи дерьма на тех же платформах, ледяной ветер по ночам, и бегство, бегство, бегство – как главный вектор спасения.

Никто ничего не понимал, все ловили жестяной голос репродуктора на станциях. Все дышали этим вокзальным, резиновой плотности воздухом, в котором спрессовались гарь и копоть поездов, пыль и побелка разбомблённых зданий, крики и стоны стариков, ковылявших по платформе вслед более резвым детям, вопли матерей, зовущих потерявшихся детей, бубнёж репродуктора, вонь переполненных вокзальных уборных. Единый глоток этого воздуха затыкал глотку мерзкой каучуковой пробкой, и всё же они делали второй вдох, и следующий… Им хотелось дышать, им хотелось жить.

Людей пожирали болезни: малярия, тиф, дизентерия, корь и скарлатина…

Все они завшивели. И на одном из полустанков, где – о чудо! – работала парикмахерская, отец велел всем обрить головы. «И мне?» – в ужасе спросила Зельда, хватаясь за свои короткие, но густые и кудрявые волосы, будто обеими руками прикрывала голову от бомбёжки. «И тебе, Żabciu», – ответил Абрахам с любовью. На полу в парикмахерской спали на расстеленных пальто люди, положив головы на свои котомки. Но вокруг настоящего кресла перед настоящим, хотя и треснувшим, зеркалом крутился настоящий парикмахер!

– Беру хлебом, салом, крупой… любыми продуктами, – предупредил он, выбривая голубую ямку под затылком какого-то молодого военного.

– У меня есть колечко с сапфиром, – сказал Абрахам.

– Куда мне это колечко! На хер надеть? У меня жена померла месяц как, дочерей нету, сыновья на фронте, – ответил тот не оборачиваясь.

– Это ценная вещь прошлого века, тут проба, крупный камень редкой чистоты. Кончится война, продадите дорого…

– Когда она кончится, эта война, – со злостью отозвался парикмахер, – и чем она кончится? – бросил в зеркало взгляд на военного, пригнувшего голову под бритвой, и будто подавился словами: – Ладно, давай своё колечко, где наша не пропадала…

«Где наша не пропадала…» Ицик потом часто вспоминал того пристанционного парикмахера и гадал: какое было у него лицо, если он выжил, конечно, если выжил и после войны наведался в город, в солидную скупку; если попал с колечком не к полному жулику… Интересно, какое было у него лицо, когда этот спец и не-жулик назвал цену колечка, отданного за четыре обритые головы лучшего варшавского часовщика и его вшивого семейства?

* * *

Из Краснодара, отмахав полторы тысячи километров, они дотащились до Лабинска, где отец надеялся перезимовать. Бритые, обносившиеся, грязные, они жаждали только приклонить где-то головы хоть на пару недель, хоть на месяц…

Им удалось отхватить уголок в довольно обустроенном кирпичном сарае при действующей школе, уплатив старухе-завхозихе какие-то немеряные деньги. Зато она им выдала алюминиевый таз, в котором все по очереди помылись, два тюфяка из спортивного зала и самое ценное: печку-буржуйку на скорые холода. Как там было хорошо! Как грела, хотя и дымила, печка! Отец её прочистил и отрегулировал, как всегда, попутно объясняя Ицику все свои действия, исходя из каких-то законов физики или механики. Он никогда не упускал случая втиснуть в сына ещё хотя бы щепотку знания – неважно, из какой области. А Ицик, если удавалось осесть где-то хотя бы дня на два, не упускал случая достать из котомки свои каретные часики и завести их…

Ах, весёлые часики, чьи колёса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель и так дружно щёлкают и тикают, завораживая взгляд, – в них и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, и застеклённая дверца сзади, чтобы заводить их специальным ключом, регулируя точность хода. Ицик уже не представлял себе ни почтовый дилижанс, ни схватку с разбойниками, ни бегство, ни погоню. Его нынешняя жизнь предоставила ему всё это в ошеломляющем изобилии, лопай – не хочу.

Вот бы просто сидеть и греться возле печки до весны, под деликатную воркотню каретных часиков.

Да где там!

Спустя четыре дня на рассвете их разбудило далёкое уханье немецкой артиллерии. Зельда растолкала детей, натянула на сонную Златку пальтишко, и они – пропали деньги, остались у завхозихи, да кто о них вспоминает под гул и грохот снарядов! – привычно заторопились к вокзалу. И пустились дальше на восток, с толпой оборванцев…

На одной из станций повезло втиснуться в вагон, настоящий плацкартный – оттуда выносили двух умерших стариков, и Зельда со Златкой умудрились ввинтиться мимо носилок, санитаров, под проклятья прочих желающих, и даже заняли нижнюю полку, на которой осели всей семьёй, уложив Златку поперёк коленей. Счастливые и оттого великодушные, они даже пустили присесть на краешек одного мужчину – тот оказался поляком, представился инженером из Луцка. Изысканно, даже велеречиво изъяснялся по-польски. Культурный человек… Достал из фибрового чемодана бутылку водки (ах, какой чемодан у него был: с металлическими уголками, с тремя замками, средний замок с накидной фиксирующей защёлкой!) и предложил угоститься. Абрахам выпил две стопки на пустой желудок, Зельда, совершенно не пьющая даже на семейных торжествах, из вежливости тоже опрокинула стопку…

И как это он их уговорил – сокрушалась потом Зельда, – и как это они заснули оба посреди ясного дня – необъяснимо! Хотя объяснить это можно: с вечным-то недосыпом, с уснувшими на коленях детьми, в компании явно порядочного своего человека, говорящего на родном языке…

Когда продрали глаза да тряхнули тяжёлыми головами, инженера и след простыл; на пиджаке у Абрахама был аккуратно, видимо бритвой, вспорот карман, где прежде лежала пачка денег, полученная утром на привокзальном рынке за чудные серёжки с изумрудами. У Зельды, и она потом всю жизнь проклинала изысканного ворюгу! – с руки исчезли часики, ещё жениховский подарок Абрахама…

В середине сентября на станции Темиргое, в 27 километрах севернее Махачкалы, они едва не погибли. Счастье, что ехали на платформе последнего товарного вагона, между бочками, полными какого-то горючего. Два первых вагона были разбиты в труху авиабомбой, сброшенной немецким бомбардировщиком.

И пока взрывались впереди какие-то канистры с горючим и рваное пламя пожара мчалось, приплясывая, по крышам, из вагона в вагон, – они, оглохшие от грохота и огня, попрыгали вниз, побежали в сторону берёзовой рощи, где грудой застыли развалины какого-то здания, рухнули на землю и пролежали среди обломков и кирпичей до вечера. (Что там было в этом здании до налёта, можно только гадать. Ицик набрёл на покорёженную машинку «Ремингтон», обломки стула и какие-то ящики конторского вида, из которых выползли листы бумаги, уже раскисшей от дождя.)

В сумерках поднялись и пошли вдоль полотна в сторону Махачкалы – мимо дымящегося скелета разбомблённого поезда. К ним постепенно прибивались люди – группки выживших, – оборванцы, уходьцы…

Шли медленно… Измученная, оглушённая взрывами Златка спала, Абрахам нёс её, уже тяжёленькую, всю ночь на спине, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. На рассвете передохнули часок-другой на каком-то полустанке, добыли там кипятку. Запасливая Зельда достала из своего узелка ягоды шиповника, сорванные по пути в очередном лесочке, заварила их в чайнике, получился настоящий вкусный чай. Снова двинулись в путь…

К полудню показался вдали голубой купол православного храма, слепящие под солнцем жестяные крыши домов на берегу, за ними – синяя гладь Каспия… Отсюда, с гребня холма, просматривалась огромная территория порта: плавучие краны, скопление белых и чёрных барж, грузовики и платформы на причале. Крошечные человечки рассыпались по берегу, как раскатившиеся горошины. И настоящая пушка, поднятая на тросах, плыла под стрелой крана в сторону грузовой баржи. На огромной платформе в ожидании погрузки стояла вереница танков, издали игрушечных…

Отец, тоже увлечённый этой картиной, как всегда, пустился объяснять, почему можно на баржу погрузить несколько танков, а баржа не потонет.

Ижьо молча глядел на платформы, гружёные могучим оружием. «Вот кто не может убежать, – подумал вдруг мальчик. – Эти мощные смертоносные машины. Их тоже можно разбомбить и уничтожить».

Почему именно в минуты восхищённого созерцания слаженной работы всех механизмов огромного порта, переносящих по воздуху тонны металла, у мальчика мелькнула эта странная мысль, странный образ пляшущего на воде поплавка? Их бегство через невообразимые пространства… Их измученная, но не убиваемая группа, двое взрослых, двое детей, – лёгкий поплавок в стремнине, в водоворотах, бурунах и протоках нескончаемого бегства. Вдумчивый подросток, Ицик-Ижьо-Цезарь (в дороге он приноровился представляться разным людям по-разному) впервые осознал, впервые сформулировал для себя образ выживания своего народа: быть поплавком, лёгким поплавком, пляшущим на волнах.

Там, в глубинах бездонного человечьего океана, проплывают мрачные туши морских чудовищ, сплетаются в смертельных схватках гиганты, гниют остовы затонувших судов, затягиваются илом древние цивилизации; там обрастают ракушечным слоем обглоданные черепа миллионов давних утопленников… «А ты (а мы, подумал он) – лёгкие поплавки на поверхности бездны – уносимся дальше под солнцем и ветром, в неистовых штормах, всё дальше по неизведанному пути, всё дальше – в тысячелетия…»

* * *

В Махачкале, неподалёку от порта, они нашли эвакопункт, и вновь отец потрясал уже засаленной и трижды переклеенной бумажкой, напечатанной на Львовском вокзале пунцовыми пальчиками кудрявой, как барашек, машинистки. Интересно, жива ли она? Чудесная была бумажка, не менее чудесная, чем их польские документы, которые (Абрахам это знал) ещё пригодятся…

Несколько ночей они, расстелив пальто, вместе с другими беженцами спали прямо на земле под открытым небом в ожидании баржи или танкера, или ещё какой-нибудь горючей посудины, которая – как библейский Левиафан – возьмёт их на спину и переправит через Каспий.

Ицик-Ижьо-Цезарь лежал рядом с отцом на расстеленном пальто под стеной портового ангара, в металлическом чреве которого ни на минуту не стихала ковкая гулкая жизнь, и смотрел в глубокое бархатно-чёрное небо, где искристым блеском полыхали звёзды величиной с голубиное яйцо. Звёзды не давали уснуть… Отец тоже не спал; за последние недели мальчик не помнил, когда видел отца спящим.

– Папа… – спросил он шёпотом. – А звёзды существуют или кажутся?

Это была их давняя игра: с раннего детства отец приучил его спрашивать о вещах, которые кажутся очевидными. Особенно о тех вещах, в которых ты якобы незыблемо уверен. Помни, наш народ сохранился только благодаря тому, что постоянно спрашивал себя и учителей о вещах вроде бы очевидных. Вот дерево… как мы знаем, что оно существует в действительности? И далее, как фокусник – голубя из рукава расшитого блёстками халата, непременно извлекал какое-нибудь положение или доказательство из какого-нибудь древнючего трактата.

Ижьо был уверен, что отец не спит, но тот молчал несколько долгих мгновений…

– Звёзды, хм… Есть такой древний каббалистический трактат, называется «Сефер-а тмуна», переведём это как… «Книга Образа», что ли. Написал её Рабби Некунья бен Акана, который жил в Иудее в начале первого века новой эры… Ты ведь знаешь, что Тора начинается с буквы Бет, и помнишь, как та пишется: она закрыта сверху, снизу и справа, и это символ того, что человеку не дано знать, что происходит с нами, над нами, под нами и вокруг нас… Но левая, левая, не защищённая сторона! Сторона Суда… – Ижьо видел, как в темноте отец поднял руку и провёл ладонью по лицу, будто взбадривая себя от сонливости. – Слева в этот мир что-то просочилось, и кое-кто из мудрецов оказался посвящённым в тайны, – тайны, парализующие либо… вдохновляющие наше воображение. Так вот, этот трактат, один из многих каббалистических источников, но не магистральный… – Отец поднял палец, и на фоне звёздного неба этот тонкий палец, казалось, указывает направление в те самые закрытые миры. – Не магистральный, да… трактат Рабби Некуньи говорит, что до нас на земле существовала другая цивилизация. Мы – вторая попытка Всевышнего в творении разума. Люди, которые были здесь до нас, утверждает Рабби Некунья, были с более высокими, более тонкими, чем наши, душами. Но… неизвестно почему (вспомни букву Бет!) та цивилизация была смята дланью Всевышнего, уничтожена, стёрта с лица земли. На её месте был создан другой мир, тот, который ты видишь вокруг себя… или не видишь, а воображаешь… Поразительные находки в земле, вроде скелетов огромных животных, или циклопических сооружений, неизвестно как и кем возведённых, – это всё наследие той цивилизации, мы тут ни при чём… Но что осталось неизменным, что мы получили в неосязаемое наследство – это звёзды, которые были созданы для нужд предыдущего мира. Вот как та прекрасная печь, помнишь, в нашей комнате во Львове, или потрясающий буфет с мушкетёрами… Ты новый жилец, и можешь любоваться этим случайным везением, нежданным наследством. Когда человек смотрит на звёзды, он может прикоснуться к более высокой реальности, чем та, в которой он обитает сегодня: едет в теплушке, валяется на земле под бомбёжкой, мечтает о кипяточке…

Отец умолк; Ижьо, притихнув, ждал. Это тоже было привычным поворотом в беседе: у отца всегда находилось нечто, что с неожиданной стороны добавляло смысла объяснению, либо… полностью этот смысл опрокидывало, ставило с ног на голову. И потому мальчик ждал.

– Но, между прочим, – продолжал отец, – это лишь мнение Рабби Некуньи. Никто не обязан считать его божьим гласом с горы Синай. Ибо наш Аризаль, великий Аризаль, похороненный в Цфате, в Святой земле, – он, вообще-то, считал, что та цивилизация была не здесь, не в материальном мире. Здесь были и есть только мы, мы, и снова незадачливые, глупые, жестокие, сами себе надоевшие мы. И выходит, как ни крути, мы всё же изначальны и одиноки от Сотворения мира.

– А звёзды? – шёпотом спросил мальчик.

– Звёзды… это твоё наследство. Ты можешь промотать его или умножить; это твоё благословение или… твоё проклятие. Выбор за тобой.

Ицик потянулся, заложил за голову руки, вгляделся в пульсирующую звёздную долину, по которой прокатывались волны холодного света. Над ним в бездонной глубине роилась бесконечная жизнь, отрешённая от всего, что происходило на этой планете, равнодушная к мизерности всего, что копошится внизу… В то же время загадочная эта жизнь мощно звала, притягивая взгляд и душу мальчика. Засыпая на отцовском пальто под стеной портового склада, он летел в чьи-то манящие объятия, безоговорочно отдаваясь ещё не оформленной мыслями, но высокой, тревожной мечте…

* * *

И вот им снова дико повезло (весь этот «путь уходьцев» стал пунктирной нитью невероятного везения!). Им повезло, их взяли не на какую-то нефтяную баржу, а на теплоход «Дагестан» – огромный лайнер, настоящий корабль. Спали, правда, на верхней палубе, но всё под теми же звёздами. Каспий штормило, пароход уходил из-под ног в мускулистые волны, через поручни на доски палубы летели лохматые плевки пены… Златку всё время рвало, и отец носил её на руках, объясняя Ицику своим обычным невозмутимо-серьёзным тоном, почему это облегчает девочке качку и от чего возникают сильные волнения в гигантской толще воды.

А через три дня на пепельном горизонте возникла волнистая линия, и позже, приближаясь к берегу, они увидели пески, жилисто-человечьи искривлённые тела белого саксаула, пыльную худосочную полынь и серые кустики джузгуна…

Тут, на местном вокзале снова надо было ждать, пока подвернётся поезд на восток, хоть бы и товарный, и пересаживаться с одного на другой, и стоять в очередях за кипятком… Но здесь уже не гудели над головой «юнкерсы» и «мессершмиты», не оглушали взрывы, не оставались после них на земле тела. А на местном базаре можно было купить фрукты и орехи, которые отец называл «растительным белком». Ицику казалось, что уже до конца жизни они обречены тащиться от станции к станции, ночуя в развалинах или на скамейках пристанционных скверов, на земле, в сараях, на сеновалах, в стогах сена, в хлеву, на рынке под колёсами арбы с любезного разрешения узкоглазого (даг? казах? киргиз? уйгур?) хозяина…

Они были непонятно кто: официально назывались «бывшие польские граждане» и относились к той категории приблудившихся, которые отказались принять советское гражданство. Они были именно беженцы, дважды беженцы, трижды беженцы: никто и звать никак, с наискосок заклеенной бумажкой благословенного начальника станции, бумажкой, которая давно уже ничего не значила, ничего не стоила, ничего не обещала и ничем не обеспечивала, – но магическим образом держала на плаву их семью, заключая в себе то начало разговора, с которого отец в любой новой конторе, на любой станции-полустанке, в любом эвакопункте приступал к выбиванию следующей бумажки, или сомнительного билета на подножку, или какой-нибудь левой справки на выдачу телогрейки…

Да, они были просто беженцы, и слава богу, что всего лишь «бывшие польские граждане»; они легко оперировали множеством новых слов и понятий: ewakopunkt, milicja, łagier, trudarmia, strojbat, rabkolonna, wyzow, czachotka, tif… На разных отрезках запутанного их пути, завязанного узелками встреч и расставаний, они встречали и на какое-то короткое время приникали к своим бывшим землякам – тем из них, кто был депортирован с территорий бывшей Польши, тем, кто успел посидеть в советских лагерях или отведать сибирской ссылки.

Бывали минуты, когда Зельда горько упрекала Абрахама за то, что не взял советских паспортов, что держится за химеру, и одну, и другую. «Что у тебя есть?! – восклицала. – Бывшая еврейская цидуля и фальшивая польская ксива!» И лишь несколько лет спустя, вернувшись из эвакуации на родину вдовой с двумя детьми, поняла и в который раз оплакала дальновидность и сдержанное мужество своего покойного супруга.

3

В конце сентября они дотащились, наконец, в село Фурманово (бывший аул Мойынкум Жамбылской области Казахской ССР). Тут можно было остаться в колхозе. Им выделили грязноватую, но сухую комнатку в глинобитной халупе на окраине бахчи; выдали по шесть рублей на человека и тяжёлую засаленную кошму из верблюжьей шерсти – бросить на глиняный пол. Отцу, который уже бегло говорил по-русски, предложили место учителя в сельской школе, с пайком в 400 г хлеба, ну а Зельда, с её талантливыми руками, могла бы обшивать весь колхоз. И хотя впереди маячила голодная зима – не пропали бы! Это была удача: слишком многих беженцев посылали на тяжёлые работы в колхозе, многих косили повсеместные тиф, туберкулёз и необъяснимые для европейского человека хвори от кишечных паразитов, обитавших в здешней воде. Это была удача, пристанище на пути их изнурительного бегства, полного страхов, отчаяния, жестокости и смертей. Это было убежище, прибежище, конец пути. Не потому, что некуда больше бежать, а потому, что иссякли силы.

На третий день, явившись в секретариат колхоза за карточками на питание и на керосин, Абрахам в дверях столкнулся с каким-то крепышом, обвязанным шерстяным оренбургским платком. Взглянул на него и вскрикнул: несмотря на странную бабью экипировку, невозможно было не узнать этот перебитый на ринге нос, широко расставленные чёрные глаза, тяжёлые плечи боксёра.

– Ежи Волынский! – воскликнул Абрахам. Кинулись друг к другу, как родные, да они и были родные – по беженству, по корням, по развалинам судьбы за спиною. С Амосом, младшим братом Ежи Волынского, Абрахам учился в одном классе в еврейской гимназии, в Варшаве…

Обнялись и вышли на крыльцо. И вот тут, в беспорядочном рваном разговоре Абрахам узнал, что Амос, школьный его дружок, добрался аж до Бухары, где процветает. Что значит – процветает, подробности, пане? Ну, что за процветание в наше время при наших дивидендах! Просто большой город, совсем иные возможности. У него, понимаешь, «будкес» на базаре, небольшой часовой бизнес, понемногу кормится…

– Часовой бизнес?! – удивился Абрахам. – С каких это пор Амос занялся часовым делом?

Не сам, не сам, конечно… Длинная история, знаешь, как бывает: умер хозяин дома, тот, что пустил их на постой, часовщик он был, и дети решили продавать дело. Дёшево просили – сущие копейки. Амос, по сути, купил место бизнеса и пока ещё не уверен, чем его займёт. То ещё «дело»: метр на метр «будкес», сидит в ней парень Коля, починяет часы, а заодно и прохудившиеся чайники-кастрюли…

Абрахам заволновался: прохудившиеся чайники, бог ты мой! А ведь это бывший Бухарский эмират… В юности ему попалась книга одного немецкого историка о той части света: древняя Согдиана, Мавераннахр, Шёлковый путь, империя Саманидов… Он даже помнил кое-какие гравюры: верблюды, минареты, караван-сараи, изящные женские фигуры, закутанные с головы до ног… Что там было-то ещё? Главное: это большой оазис, рынки, возможность заработка. Возможность выжить и спасти детей! Наверняка и врачи там имеются, и настоящая больница, а не жалкий медпункт с пятью койками. Главное, дотащиться до Амоса, неужели не поможет школьному товарищу!

– Подкинь адресок, – попросил он Ежи Волынского, мысленно уже выстраивая осторожный и наверняка нервный разговор с Зельдой, с его измученной бедняжкой Зельдой. Ох, это будет истерика!

* * *

Довольно быстро, за неделю, они добрались до Новой Бухары. Вышли на станции с нездешним названием Каган, где у вокзала эвакуированных и беженцев ждали вереницы всё тех же колхозных телег…

Нет, не это было нужно завшивленным оборванцам, колхоз они уже повидали. Адрес Амоса, нацарапанный на пустой папиросной пачке, лежал во внутреннем кармане обтрёпанного пиджака Абрахама.

В сущности, Абрахам не был уверен, что Амос упадёт в обморок от счастья, увидев четверых… ну, не нахлебников (кое-что, зашитое в одежду, у них ещё сохранилось), но временную головную боль. Тиф лютовал всюду, одежда беженцев кишела маленькими кровопийцами. По крайней мере, следовало обрить головы: не хватало ещё старому приятелю Амосу привезти это удовольствие.

Так что прямо с поезда он снова повёл детей в привокзальную парикмахерскую.

Эта щелястая дощатая будка метров в пять была кое-как пристроена, вернее, приторкнута к белёной стене позади здания вокзала, которое и само на архитектурный памятник не тянуло. В будке имелось окно, засиженное мухами, тараканами и бог знает какой ещё летучей живностью, большой неровный осколок зеркала, вделанный в стену и обмазанный по линии скола глиной, табурет, крашенный синей краской, и другой высокий табурет, на котором стоял большой, позеленевший от воды медный таз: над ним мыли клиентам головы, поливая их водой из такого же медного кувшина с высоким горлом. На подоконнике стоял заварочный чайник и две маленькие круглые чашечки без ручек – о том, что они называются пиалами, пиалушками, дети узнали через пару дней. Эти пиалушки и медная утварь были единственными приметами Азии, потому что горстка невзрачных одноэтажных домов с жестяными и толевыми крышами (вид на них открывался из запылённого окна парикмахерской) имели облик не азиатский, а вполне среднерусский.

…Впрочем, нет: яркой азиатской приметой был сам парикмахер – вежливый медлительный старик в цветастой твёрдой тюбетейке на лысом черепе. Одет в синий ватный халат и в синие сатиновые штаны, а поверх халата – фартук, возможно, из привокзальной, если она имелась тут, столовой – во всяком случае, на фартуке почему-то были свекольные разводы.

И тут повезло уж так повезло: парикмахер оказался бухарским евреем. Идиша он, конечно, не понимал, на русском изъяснялся с грехом пополам, что не помешало им с Абрахамом задушевно и оживлённо переговорить, вставляя там и тут слова на иврите, святом языке молитв. Кстати, работал старик быстро и аккуратно, головы мыл уважительно, поливая из кувшина тёплой водой, которую разводил кипятком из чайника. Узнав, что его клиенты – «выковыренные», и только-только с поезда, и нигде ещё не осмотрелись, а жилья и в помине нет, старик помог целым каскадом косноязычных советов. Первым делом объяснил, что Новая Бухара – это одно, а до настоящей Бухары надо ещё добираться на «бухарке», пригородном поезде. Не очень далеко, километров двенадцать. Можно сговориться со стариком Адылом, тот на арбе отвезёт. Можно дождаться грузовика, на котором Колькя-шо́фер возит картошкя для столовой… Главное же, взглянув на пустую пачку папирос с адресом Амоса, он подтвердил, что живёт их знакомый именно в настоящей, Старой Бухаре, в самом центре, неподалёку от Ляби-Хауз.

Внезапно что-то вспомнив, старик выдохнул: «Вай-мэ!» и, довольно устрашающе размахивая бритвой, что делало его похожим на атамана разбойников из сказки про Али-Бабу, сказал, что сегодня утром он, как всегда, брил большого начальника, большого человека Сергея Арнольдовича, и тот сокрушался, что пожилую пару ленинградцев, актёров знаменитого театра, подселённых к ним во флигель, на днях буквально за день обоих скосил тиф.

«Тибя нужен бистро-бистро бижять домик хватить! – горячо повторял он, вытирая бритву о грязное полотенце на плече. – Сказать: Сергей-Арнольдич-акя, Якуб-стрижкя-брижкя меня советывал, ми люди тихи, хароши, дети совсем тихи будут»…

Вот так и вышло, что часа через три, одолев, как на дрезине, на скрежещущей и дребезжащей «бухарке» расстояние до Старой Бухары, они пешком пустились искать дом Большого Человека.

Точного адреса Якуб не знал (да и какой точный адрес, заметила Зельда, в этих глиняных джунглях!). Сказал только, что это в Старом городе, искать надо какую-то махаллю «за первым куполом, мимо Ляби-Хауза», а там третья улица от медресе, за ней направо длинный тупик, который как раз и заканчивается воротами в тот самый двор. Пропустить, сказал он, невозможно: ворота старинные, резные, с куполом, как во дворце эмира Бухарского, увидите – ва-а-а-й-мэ! – остолбенеете! Всё это он говорил на своём колченогом русском, размахивая бритвой: «До вечир стоять будищь с ротой наружу» (надо полагать, имелся в виду открытый от удивления рот).

– Ну-с, посмотрим, – бодро сказал отец, – что здесь означает «дворец эмира»…

– А почему здесь так воняет, – спросила Златка, – вот от этого пруда?

Отец предположил, что этот водоём, зазеленевший, затхлый, с несколькими могучими деревьями на берегу, с желтовато-серым, арочным зданием неподалёку, и есть тот самый Ляби-Хауз, мимо которого… постойте, в какую же сторону? – надо идти…

После чего они наугад углубились в лабиринт глинобитных переулков (улицами никто бы не решился назвать эти серо-жёлтые и тоже дурно пахнущие протоки-проходы с покосившимися, изъеденными жучком столбами электропередачи). И часа полтора плутали там, меж высокими глиняными заборами с колко торчащей из стен соломой. Плутали в поисках того самого тупика, а их было до чёрта, этих тупиков, который бы заканчивался особенными воротами («до вечир стоять будишь с ротой наружу»), – пока отец, вытирая пот со лба, не признался, что они явно заблудились…

Время от времени из-за поворота возникали какие-то встречные восточные люди: мужчины в ватных халатах, подпоясанных косынками, женщины в балахонах из чёрно-белой или радужной, как разводы от бензина, материи. Лица женщин в большинстве своём были занавешены чёрной волосяной сеткой. По-русски никто из них не говорил, или знали два-три слова. Но кивали вполне дружелюбно, а услышав адрес, разводили руками и притоптывали ногой в чёрной остроконечной галоше, из чего понятно было одно: да вот же она, тут, где и стоим, наша махалля.

Обалделые от минаретов, от плывущего в небе огромного голубого гофрированного купола, который царил над городом, слегка даже придавливая его, бедняги совсем отчаялись. Златка хныкала и требовала «где-то присесть». Они завернули в очередную глиняную кишку (куда, уверяла Зельда, раза три уже поворачивали) и в дальнем её конце, в желтоватом глинистом мареве увидели дрожащий мираж, театральную декорацию – ибо в этой азиатской клоаке иного просто не могло встретиться!

Тупик замыкала грандиозная, метров шесть высотой и не менее десяти метров в ширину стена, облицованная синей, зелёной и белой майоликой. Когда подошли ближе, рассмотрели, что белым в полукруглом навершии стены выложены два аиста, застывшие в вихре изысканного танца. В центре этого участка некогда длинного старинного фасада вдавлена была арочная ниша, украшенная витиеватой резьбой, а внутри ниши встроены синие деревянные ворота, запертые на огромный заржавелый замок, на какой в старину запирали ворота в городской стене. Но рядом с этим устрашающим замком в ворота была врезана узкая, в рост человека, давно не крашенная калитка, по-простому, по-домашнему приоткрытая. Они вошли и угодили в тёмную подворотню с рассохшейся деревянной кадкой в углу. Подворотня заворачивала влево, и они, полуслепые с солнечной улицы, туда послушно свернули. По глазам заново ударил свет, но – мягкий, затенённый, предвечерний…

Перед ними открылся оазис из сказки, тот самый зачарованный караван-сарай со старинной гравюры: огромный двор с прудом посередине, за которым, как сцена, простёрся широкий, застланный одеялами и забросанный подушками деревянный помост на сваях.

По периметру этого необъятного двора было налеплено с десятка два глинобитных домиков. На взгляд всё ветхое, рассохшееся, облупленное… но каждую халупу венчала деревянная галерея, куда можно было подняться снизу по шаткой лесенке, и все перила увиты были небесно-голубыми цветами ипомеи.

А в дальней перспективе двора, за фруктовым садом, брезжил прекрасный, как те ворота за спиною, дом: одноэтажный, но высокий, с рядом стрельчатых окон, с просторной и длинной, во весь фасад, верандой, деревянный навес которой подпирали тонкие колонны, украшенные кропотливой резьбой.

Чуть позже Ицик и Златка узнают все узбекские слова, обозначающие предметы и явления, впервые возникшие в тот день перед их глазами: долон, та самая тёмная подворотня, балхана – деревянная галерея, без которой немыслима даже распоследняя в Средней Азии халупа; хауз – пруд, всегдашний центр дворовой жизни, с возведённым над ним айваном, где в жаркую ночь можно спать на курпачах (одеялах), пропитанных запахами человеческого пота, кислого молока, лепёшек, раздавленных кем-то виноградин…

Они и будут спать летними ночами на айване, на тех самых курпачах и подушках, вповалку со всей детворой двора, в обнимку с Мушкетом – бело-коричневым терьером, который умел петь под расчёску, проложенную папиросной бумажкой…

Ах, эти летние ночи – сонный лепет арыка, жаркий блеск огромных, как хризантемы, звёзд, кваканье лягушек и писк мышей из-под опор веранды Дома Визиря.

…На веранде большого дома в плетёном кресле сидел и читал газету мужчина довоенного вида; и так чужестранно в этом дворе выглядели его серые в полоску брюки, отутюженная крахмальная рубашка, вязаный жилет в крупную серую клетку и тёмно-синий галстук с крепким, гладким виндзорским узлом. Он был словно объят другим воздухом, более прохладным и уж точно более приятным – возможно, из-за вездесущих небесно-голубых граммофонов ипомеи, которые увивали здесь всё, до чего дотягивались.

Это наверняка и был тот самый Сергей Арнольдович – тонкие усики над верхней губой ему явно подровнял мастер Якуб.

Абрахам поднялся на веранду, извинился, представился, сказал… ну, в общем, всё, что советовал сказать парикмахер Якуб, было сказано, только с другим акцентом.

– Вы поляки? – уточнил хозяин поверх газетного листа. – Разве вас не распределяют по райцентрам? Вабкент, Шафиркан, Гиждуван?

Абрахам замялся, не зная, как дальше вести разговор с этим строгим господином (видимо, напрасно послушался пылкого мастера Якуба). Он перевёл растерянный взгляд в распахнутое высокое окно дома, где в сумеречной глубине гостиной углядел на стене часы с застывшим маятником.

– У вас часы не заведены. Или испорчены, – проговорил он.

– Испорчены, – махнул рукой хозяин и сложил газету. – Много лет молчат, никто не может понять, в чём там дело. Дедовы часы, жаль выбрасывать.

– Как – выбрасывать? – встрепенулся Абрахам. – Бог с вами, это, насколько могу отсюда судить, Карл Вернер, ранний модерн, корпус из ценных пород дерева, механизм надёжный, на глухих пластинах, бой наверняка часовой и получасовой… Там, уверен, какая-то чепуха! Я их вам починю.

– А вы – часовой мастер? – спросил Сергей Арнольдович, впервые с интересом глядя на незваного воскресного посетителя. Тогда Абрахам, впервые за весь их тяжёлый путь, достал из внутреннего кармана пиджака и протянул не склеенную справку «с ним взрослых одна детей два», а своё свидетельство о завершении полного образования в Высшей часовой школе Женевы…

Сергей Арнольдович взял бумагу и побежал глазами по строчкам.

– Ого! – воскликнул. – Женева?! Мой отец, знаете ли, закончил Женевский университет, – и перешёл на французский: – Факультет точных наук.

– Набережная Арв, – кивнул Абрахам. – Знаю, бывал там у друзей.

Зельда с детьми стояли внизу, у ступеней веранды, робко ожидая, чем закончится разговор.

Зорко следя за лицом и руками мужа, Зельда поняла, что дело сладится, по тому, что разговор с хозяином продолжался на французском. Приметила успокаивающее движение лёгкой ладони Абрахама и прерывисто вздохнула: она готова была немедленно приступить к уборке флигеля – бывшей сторожки, где прежде жила прислуга, а на днях умерли старые артисты: стены побелить, промазать глиной щели в оконных переплётах, что там ещё требуется… да какая разница! Готова была перемыть весь этот странный купольно-извилистый город с его минаретами, глинобитными сараями, покосившимися столбами электропередачи, с его могучими платанами, высаженными по берегам подёрнутых ряской прудов… Только бы дети получили, наконец, свой угол и свою постель.

В эту минуту из двери дома на веранду вышла женщина, и мгновенно двое мужчин, Зельда с детьми внизу, резные деревянные столбы, увитые голубой ипомеей, пятнистая бело-рыжая кошка на перилах и стайка желтоклювых чёрных птиц с пронзительными голосами на крыше… – всё превратилось в театральную сцену.

Статная, полная, с прямым пробором в гладких чёрных волосах, с бледным точёным лицом, какие бывают на миниатюрах, писанных на пластинах слоновой кости, эта женщина завораживала старинной медлительно-величавой красотой. Само её появление было из тех мизансцен, что режиссёр тщательно выстраивает по ходу пьесы… Видимо, и она прочитывала настроение и намерения мужа по каким-то его неуловимым движениям или по выражению лица, потому что, бросив взгляд на женщину с двумя детьми у ступеней веранды, махнула полной рукой и сказала:

– Подите сюда, мальчики!

Ицик и Златка, оба тощие, оба бритые наголо, в подкороченных матерью чужих обносках, действительно были похожи, как две матрешки, большая и поменьше, и таращились одинаковыми тёмно-карими пушистыми глазами.

Женщина завела их в дом, в большую квадратную кухню, праздничную из-за бликующих по стенам майоликовых плиток, голубых, тёмно-синих, жёлтых. Здесь вообще было много цветных весёлых пятен. По стенам – буфеты с цветастыми тарелками, в нишах – огнистыми боками сверкают начищенные медные кувшины и пузатые котелки. Бронебойным орудием выступала чугунная плита, почти такая же, как в кухне их варшавского дома, а на ней – три огромных пузатых чайника, каждый другого цвета. Налив чаю в маленькие и плоские, как в парикмахерской были, чашки без ручек, хозяйка отсыпала каждому по горсти чищенных грецких орехов и крупного золотого изюма…

Сергей Арнольдович на веранде сложил газету, поднялся из плетёного кресла и крикнул в дом: «Володя!» Через пару мгновений из дома показался… ещё один Сергей Арнольдович, с теми же усиками, но по-другому одетый: в более мешковатую, домашнюю простую одежду. Первый что-то негромко сказал второму и, повернувшись к Абрахаму, добавил, что он не против: поляки могут поселиться у них во флигеле; всё равно по городу всюду и ко всем, у кого якобы лишняя площадь, подселяют эвакуированных. Надо только встать на учёт для получения карточек на продукты… Ну, брат всё устроит и распорядится. Правда, там только одна комната, метров пятнадцать – не тесновато будет с детьми?

И тогда Абрахам на веранде и Зельда внизу разом горячо заговорили, благодаря, уверяя, обещая, что… Первый Сергей Арнольдович, с газетой, свёрнутой в трубку и прижатой локтем, прошёл в дом мимо второго, не коснувшись того плечом. Они прошли каждый в своём направлении, как два часовых на зу́бчатой башне-крепости французских часов «Мсье Тюренн» в запертом на семь замков варшавском доме…

Торопливо шепча свои «спасибо», сжимая в горстях орехи и изюм, дети шмыгнули по ступеням во двор.

– У неё два мужа! – потрясённо пробормотала Златка, распахнув свои блестящие желудёвые глаза под угольными бровями. – Ижьо, у неё два одинаковых мужа!

– Не болтай глупостей, – строго сказал сестре Ицик.

Золотой изюм удивительным образом оказался и сушёным, и сочным, живым: если надавить языком, внутри у него что-то упруго перекатывалось, а попав на зуб, растекалось божественной сладостью.

Отец спустился по ступеням, посверкивая стёклышками полуочков, – он чувствовал себя победителем! Завтра утром он отправится искать Амоса и ту его часовую будку. И завтра же займётся Карлом Вернером в гостиной этих прекрасных благородных людей. Никто не смог починить?! Вздор! Просто часы ещё не попали в руки настоящего мастера.

Он подошёл к жене, легонько коснулся её локтя…

Отвернувшись, Зельда рассматривала двор, пруд с зацветшей водой, двух стариков, сидящих в палисаднике одного из саманных домишек у ворот. Всё помещалось в этом огромном дворе, это была небольшая деревня, Ноев ковчег, прибежище гонимых… Она перевела взгляд на террасу и движением брови указала мужу на странную группу: статная женщина величавой красоты задумчиво стояла у резных перил, увитых голубыми цветами ипомеи, а по обеим сторонам от неё стояли двое одинаковых мужчин… Ни к одному из них она не обращалась, не прикасалась, не смотрела ни на одного, будто остерегалась выделить из них настоящего. Неподвижная, она смотрела вглубь себя застывшим взглядом. А мужчины, повернув к ней лица, молча ждали чего-то: какого-то сигнала, знака, одобрения, призыва?.. Так два средневековых рыцаря перед началом турнира бросали взгляды на балкон, где сидела дама их сердца, пытаясь угадать – кому из двух соперников предназначена брошенная на арену белая роза.

Какая странная семья, подумала Зельда. В отличие от Абрахама она не разбиралась в политике, или там в философии, не знала наизусть сотни страниц мидрашей, античных и европейских философов. Но она хорошо разбиралась во взглядах, в жестах и движениях страстей.

– Это не Варшава, Аврамек, – сказала она мужу на идиш, и добавила: – Даже не Львов.

– Да, – согласился Абрахам, – зато ты живая, Зельда, и я живой, и с нами двое наших детей.

Он положил ладонь на её шею, где прежде круглился аппетитный валик, а ныне болтался грязноватый ворот единственного шерстяного платья, и легонько погладил, как делал всегда, чтобы унять ей нервы.

– Все образуется, Żabciu… Постепенно, не сразу. Нышт торопирен. – И добавил тихо и значительно: – Нышт торопирен, Зельда…

…Она и не торопилась. И все годы изгнания с чиновничьим словом «эвакуация» проработала в швейной артели, организованной польскими беженцами, обшивая семью, знакомых и соседей по двору. Артель выполняла разные заказы: шила для фронта солдатское и офицерское обмундирование и нижнее бельё, перелицовывала костюмы и пальто для населения. А после работы и до глубокой ночи Зельда шила на продажу «какое-нито шмотьё» – модные фуражки-семиклинки, бурки на ноги, фуфайки, дамские жакеты, то да сё.

То да сё…

Глава пятая
Агаша

1

«Дайте, ну дайте же мне рассказать о родном городе! И чур не перебивать, а кто перебьёт, тот «Сгоги, холега!» – как говаривал мой покойный дед Макароныч, профессор-ихтиолог, доктор наук, автор статей и монографий Марк Аронович Миркин, обожаемый всем двором легендарный спец по рыбе.

Дайте рассказать о детстве – знаю, что чужие воспоминания интересны, как фурункул на заднице, но потерпите. Во-первых, я трезв как стёклышко, во-вторых, у меня отличное настроение, а уж по какой причине, вам знать не обязательно.

Итак, мой город…

Всегда удивлялся, что об Астрахани не написано ни одной сколь-нибудь захватывающей книги: с тайнами и подвалами её Кремля, с персонажами наособицу, которыми Астрахань – вечный караван-сарай – всегда была переполнена; с чьей-нибудь любовью враздрызг; с пряными описаниями торговых рядов на Больших Исадах; со всей феерией икряного-рыбного рая и с богатейшими запахами изобильной, мерцающей солнечными и лунными бликами Дельты… Ау, писатели, где вы?!

И книгу эту я начал бы с описания астраханской грозы…

Побывал я и пожил в разные годы в самых разных местах, но таких могучих, самим боженькой-громовержцем оркестрованных небесных шоу, под какие рос в родном городе, не встречал и не переживал нигде.

Астраханская гроза начинается с того, что воздух сгущается до осязаемой плотности, вязкой и душной настолько, что кажется: бери нож, режь этот воздух на куски… Через считаные минуты откуда-то из другой вселенной натекают тяжкие, исчерна-синие тучи, вздымающие небо на гривах могучих коней… Резко темнеет, и среди дня на город валится глухая серая мгла. Издали слышатся раскаты конского ржания, смутное красноармейское «уррра-а-а-а!!!», канонада, свист бури; вал идёт за валом, неба больше нет: есть грозный чёрно-синий океан, поминутно пронзаемый огненным трезубцем, будто сверху кто-то пробует лотом глубину: достаточно будет или ещё малёк долить? А в дело уже вступают небесные взрывники: острый скол молнии – грохот обвала! Огненный высверк – адское сотрясение воздуха! Бешеная белая молния – глубинный удар из брюха самой вселенной! Это не просто гром и молния: это харакири небесного свода.

Пока наверху кто-то беспощадный крушит и крошит на кусочки вселенную, воздух продолжает изливать электричество, озон, летучий пар со всех окрестных рек, включая Волгу. Дышать невозможно, дышать так тяжко, что хочется разодрать ногтями собственную грудь: кажется, втягиваешь в лёгкие воду. Лица прохожих бледнеют и покрываются мелкой моросью. Сначала не понять: дождь ли это припустил, или… И тогда – обухом по головам! – на город обрушивается океанский вал, тот самый, что громыхал и угрожал, пробуя огненным трезубцем глубину воздуха…

О-о-о-ох!!! Ты оглушён, ты плывёшь в толще воды, как рыба; ровный мощный шелест толстенных струй, сверкающие полотнища ливня опутывают тебя с головы до ног, не оставляя ни малейшего шанса сохранить сухую нитку хотя бы в трусах…

Зато вокруг светлеет, и воздух прорывается к лёгким, а кожа пьёт воду жадно, как бы даже взахлёб.

Дождь льёт – бесконечный, тёплый, добрый, обнимающий тебя речным дыханием. Всюду – по улицам, мостам и набережным, во дворах и в палисадниках – бегут упругие ручьи, растекаясь в знаменитые астраханские лужи. В эти лужи надо глядеть: вздулись пузыри, значит, дождь зарядил надолго. Нет пузырей – скоро всё закончится, и в воздухе разольются благость и тишина.

Вот стихли ветры, солнце выглянуло…

Всю астраханскую аллергическую дрянь прибило к земле, а воздух такой, словно его прогнали через мощные водяные фильтры. Надо дышать, глубоко дышать, с наслаждением втягивая в лёгкие и брюхо запахи облаков и влажной земли, сорванной листвы, залетевшего к нам Каспия… Дышать можно ещё с полчаса, пока солнце не высушит асфальт и ветер снова не погонит по мостовой всю эту зловредную пыльцу.

Такие летние грозы в моём детстве налетали часто, чуть не каждый день.

Кстати, уникальная астраханская грязь тоже заслуживает своей «Песни песней». Она вездесуща; она обнимает город, витает в подворотнях, метёт позёмкой, под ноги выстилает бархатистый мусс высохшей пыли; город стоит на её эпическом слое, как былинный богатырь в чистом поле.

У нас посреди самых нищих районов с покосившимися лачугами, с провисшими проводами на пьяных столбах электропередачи, с убойной всеокрестной вонью дворовых нужников, с шелудивыми псами в сорняковых закоулках, с навеки застывшей в грязи тракторной бороздой можно обнаружить улицы с волшебными названиями: улица Шекспира, улица Баха, улица Радищева, улица Раевского… какие имена в грязи! Музыка небесных сфер, мечта о жизни иной посреди неистребимого Хаджи-Тархана, в угодьях вечного улуса Джучи-хана… В степном наследии Хазарии.

Да что там задворки! Наш мединститут угнездился в самом центре Астрахани, на улице Мечникова, богатой на грязь, причём на разную грязь: мокрую-скользкую, засохшую и стёртую в пыль; наконец, замёрзшую.

Наш мединститут после подобных гроз становился обладателем и покровителем одной из самых непролазных в городе, самых грандиозных и самых похабных луж.

Бывало, сняв ботинки и носки, закатав брюки, упорно пробираешься к знаниям… Глядь, по правому и левому бортам, чертыхаясь и нащупывая босыми ногами брод, движутся знакомые фигуры, и тоже – с ботиночками в руках, в закатанных штанах. А это профессора наши Юрий Десанович Чиркин и Азад Назарович Бекчанов несут нам свои знания. Несут аккуратно, ибо лужа там во всю улицу Мечникова, глубокая, как печаль, а если броду не знаешь, можно и по шею провалиться: там и ямы бывают…

Но в чём волшебство ситуации: ни затхлости, ни вони, пахнет одной лишь свежестью – водичка-то дождевая, а грязь свежеподнятая, с земли.

Выйдя из плавания прямо у институтского сквера, вытирать ноги и надевать носки-ботинки мы не спешим. Нет, идём себе босиком по пыльной астраханской почве. Ибо под жарким осенним солнцем грязь высыхает мгновенно. Ноги обволакивает белая пыль, которую минут через пять, уже высохшую, смахиваем ладонью, и она просто облетает, оставляя ноги чистыми, будто полотенцем по ним прошлись. Вот тогда, не торопясь, обстоятельно натягиваем носочки, туфли…

О удивительная, о волшебная астраханская грязь!

Но я о детстве. Вернее, о деде…

Он был монументален. Бывают такие люди, с тяжёлой бытийностью. Когда он – высокий, массивный, с гордо поднятой, даже слегка откинутой головой, отчего его жёсткая седая борода торчала едва ли не параллельно ступням – величественно входил в комнату (а за его спиной чудилась императорская свита), мои друзья вставали. Дед действовал на них как гимн Советского Союза. Это касалось и женщин, которые перед ним трепетали, а на улицах оборачивались на него до глубокой его старости.

Он всегда говорил, что советская власть дала ему всё. Успел пожить при всех её правителях от Ленина до Черненко. Не было более преданного и регулярного зрителя программы «Время»: каждый день дед садился перед телевизором, ждал перемен. Но не дождался, умер прямо перед Горбачёвым.

Как-то я спросил его, при ком было лучше жить: при Ленине, Сталине, Хрущеве или Брежневе? Он мгновенно отозвался: «При Николае». Увидев моё комсомольское изумление, пояснил: «Я тогда на 3 копейки мог недурно пообедать, а на 5 копеек мог пообедать с вином. А ведь ещё всю семью содержал».

Семья его была родом из местечка под Кременчугом: мягкий климат, стихия певучего идиша, густое оседлое заселение многочисленной родни. Детей было семеро, пятеро девочек, двое пацанов, дед – предпоследний. Последним, самым младшим, был Израиль, о котором дед говорил только: «Он был самым красивым».

В Астрахань они бежали, как сейчас понимаю, от погромов.

Дома у нас на крышке рыже-каштанового фортепиано марки F.Mulbach, кроме старого немецкого метронома и статуэтки балерины Ломоносовского фарфорового завода, стояла в серебряной рамке фотография родителей деда, моих прабабки и прадеда. Две величественно воссевшие в креслах традиционные еврейские фигуры. Этот самый прадед, Арон Миркин, обладал весьма благообразными бакенбардами, но слишком оживлённым выражением выпуклых чёрных глаз. По рассказам мамы, то и дело мотался в Америку и обратно в Астрахань «по делам фирмы». Что за фирма была, что производила, кто был клиентами таинственного прадеда Арона – понятия не имею. «Делал гешефт», – поясняла мама, пожимая плечами.

Однажды он не вернулся. Был кормилец, да сплыл – в буквальном смысле. Мама подозревала, что у прадеда в Америке завелась ещё одна семья, и когда выяснилось, что океанские рейсы между семьями стали уж слишком накладны, прадед всё взвесил и просчитал (количество детей, прибыль-убыль-перспективы, политическая заваруха в России) и выбрал дальние берега.

Семья обрушилась на юного моего деда всей еврейской морочью и мощью обязательств. Ему приходилось не только всех кормить, но и поэтапно выдавать замуж сестёр. А это, как я понимаю, предприятие почище американского гешефта. Возможно, прадед Арон именно от этого и бежал…

Я мало что знаю о сёстрах деда, все они, прицепленные к мужьям и лялькам, разъехались по разным городам. В памяти остался только «самый красивый» Израиль, дядя Изя, – возможно, потому, что интриговал моё детское воображение своей некомплектностью: пройдя всю войну в минёрах, подорвался где-то в Чехословакии, в предместьях Брно, «возле какого-то, говорил, шикарного замка с забытым названием». У дяди Изи недоставало ступни правой ноги и кисти левой руки. Эта странная асимметричность меня волновала. Во всяком случае, в детстве я испоганил двух матерчатых клоунов, подаренных мне дедом, ножницами отчекрыжив им обоим правую ногу до колена и левую кисть. Клоунов (не дядю Изю!) мне потом было по-настоящему жаль. Самого-то дядю Изю чего жалеть – он очень ловко обходился со своими обрубками: практически всё делал одной рукой и по дому на костыле скакал очень резво. В детстве я любил приходить к ним в гости. Его жена тётя Фрида, очень толстая и очень добрая женщина, буквально обволакивала меня лаской. «Хочешь пра́ничек?» – спрашивала с заговорщицким видом. Кто ж в пять лет не хочет «пра́ничек», я и сейчас не откажусь…

Вот чёрт: не думал, что вообще когда-нибудь её вспомню, толстую добрую тётю Фриду. Это её «хочешь пра́ничек?» – сегодня, спустя 50 лет, звучит в моих ушах сладкой музыкой…

У деда же в детстве были свои «пранички». Как раз в пять лет его отдали в лавку родного дяди. Родной дядя – это ж родная душа, разве нет? Он же ребёнка не обидит?

Мучная-крупяная-чайная лавка в Персидской слободе: «Жорж Берман. Колониальные чаи». Пятилетний дед был разносчиком. Не то чтобы особые тяжести таскал: кто ж будет нагружать малютку. Но товар в те времена могли отвесить и по фунту: чай – на две заварки, крупу на утреннюю кашу, хлеба – пять ломтиков. Жидкости наливали чарками да шкаликами, сахар и крупы отмеряли гарнцами и стаканами. Разносная работа живая, бегучая, глазастая; главное, под конку не угодить. Парнишка был смышлёный, город знал как десять пальцев на босых своих ногах… «Родная душа», дядя, ребёнка и правда не обижал, руки на него ни разу не поднял.

Просто не кормил, совсем, – искренне полагая, что добрые кухарки, принимая товар, мальца такого кудрявого да шустрого наградят уж каким-нибудь «праничком»… Нет, не из тех был дед, кто полагался на подачки. Пряник – чёрствый-коловой – он воровал в дядиной лавке и сгрызал, забившись за ящики в углу амбара. Ах, эти ящики, пропахшие заморскими чаями: дымком древесного костра, островным туманом, олеандрами, амброй, корабельной парусиной, крепким ароматом сигар… Возможно, эти головокружительные запахи и проросли в его детской душе неугомонной тягой к водной стихии?

Не знаю, как он подростком оказался в Баку на нефтепромыслах – то ли бежал от добрых родственников, то ли те сами снарядили его на заработки, – но отлично помню, как подробно, в деталях он объяснял мне тогдашний способ добычи нефти. Типичной скважиной в те годы, говорил, была невысокая деревянная пирамида, внутри у неё – подъёмный механизм, как в колодце. Нефть вычерпывали ведром или желонкой, цилиндрическим таким сосудом. Потому что нефть в Баку, объяснял дед, залегает неглубоко. Скважины ставили в поле, неподалёку от домов, а то и вовсе во дворах.

Проработал он на нефтедобыче два года, с 14 до 16 своих лет, и как десятилетия спустя рассказывал моей матери тогдашний дедов напарник, за разрешением споров к юному деду обращались даже взрослые мужики: этот парнишка разводил спорщиков по углам, к удовлетворению обеих сторон. За два года ни одной крупной драки, ни одного смертоубийства на приисках не случилось, рассказывал дедов дружбан. А кличка парня среди рабочих была – Юрист.

В общем, начальная жизнь моего деда Макароныча пестрела забавными событиями и колесила странными зигзагами. Он переболел всем, чем болела советская власть, от тифа до холеры. На Апшероне его уже несли в мертвецкий амбар, когда один из носильщиков заметил, что парень вздохнул, положил его в тёплую воду… и дед ожил.

Как и почему он вернулся в Астрахань, с хорошим ли прибытком или в чём стоял – тоже не знаю. Возможно, по времени это совпало с американскими ****ками прадеда Арона.

Представляю себе этот семейный водораздел: окончательное растворение американских бакенбард в океанской дымке, паническое письмо из дому и, как следствие, – возвращение блудного нефтяника в лоно семьи, сплошь состоявшей из девиц на выданье…

В благословенные годы нэпа дед пустился торговать килькой. И весьма преуспел: может, тогда и приоткрылись рыбьи жабры его ихтиологовой души. Он разбогател, приобрёл полдома на Чугуновой, 8, выдал одну за другой замуж сестёр, да и сам женился на моей бабушке Лёле, с которой я знакомства не свёл, не пришлось: умерла она за месяц до моего рождения. И, судя по тому, что вторично дед – красавец и бешеной энергии мужчина – так и не женился, надо полагать, бабушку Лёлю он таки любил…

Не знаю, насколько правдива семейная легенда о том, что сносно говорить по-русски он научился годам к тридцати, но свидетельствую, что еврейский акцент, как и чудовищная картавость захламляли его речь до конца жизни. Когда в детстве я неопрятно вёл себя за столом, он мог прикрикнуть с неповторимой своей интонацией: «Ты за чем сидишь, за столом или за свиньёй?!» Порой забавно путал слова, наделяя их другим значением: «Я к нему с чистым забгалом, а он оказался подлец и интгиган!» Или: «Много, много у нас в вузе забавных инцестов», – имея в виду инциденты, конечно.

Да, но – килька. Преуспев в торговле, дед нанял репетиторов: он мечтал образоваться по-настоящему и поступить в медицинский институт. Однако общественность не дремала, и когда в газете появилась ядовитая заметка о том, что «местный нэпман Миркин вознамерился прикупить наш пролетарский мединститут», дед в тот же день, оставив молодую жену Лёлю, тихо из города слился (гены прадеда Арона? А может, гены праотца нашего Якова?).

Но слился он не в Америку, а в Москву, где никто его не знал и где со своим рабоче-нефтяным опытом, забубённым пролетарским чубом и едва ли не гармонью в руках он смог затеряться в толпе таких же разномастных абитуриентов Тимирязевской академии. Гранит наук мой дед грыз с тем же остервенелым упорством, с каким разгрызал коловой пряник за ящиками с цейлонским чаем в дядином амбаре.

К тридцати пяти годам дед мой, Марк Аронович Миркин, закончил два факультета Тимирязевской академии и в Астрахань вернулся – нате, выкусите! – дипломированным специалистом в области рыбного хозяйства. Левиафан – вот рыба, достойная моего легендарного деда. Но в Астрахани она не плавала. За неимением Левиафана дед поступил на работу в КаспНИИРХ (Каспийский научно-исследовательский институт рыбного хозяйства), угодив в то самое место, в то святилище, куда и стремилась его чешуисто-икряная, волжско-каспийская душа. Впоследствии душа эта воплотилась и процвела в пахучем рыбьем царстве, в невиданном изобилии осетрины, севрюги, белуги, белорыбицы, каспийской селёдки-залома… не говоря уж о сазанах-сомах-лещах и прочей повседневной мелочовке, не говоря об икре: осетровой, севрюжьей, жирной белужьей, тягучей-липучей паюсной, нарядной искристо-зернистой, а также ястычной, икре бедности нашей…

* * *

…Астрахань родная! Икорная столица России… Рыбья благодать, янтарное, сердоликовое свечение копчёных лещей, антрацитовый блеск икряной тяжёлой плоти, жирная слеза матушки-Дельты.

Икра и осетрина были в каждом доме. Но все об этом помалкивали, дело-то подсудное, да и рыбаков подставлять ни к чему. В моём детстве раза три дед брал меня на рыбзаводы. В основном там работали интеллигентные очкастые люди в белых халатах, но попадались и рыбацкого вида личности в брезентовых грубых куртках, в резиновых сапогах.

Всю жизнь дед ездил в командировки по то́ням – рыболовецким промысловым участкам, где выметался и забирался невод. Отсутствовал по два-три дня и возвращался как из военного похода – увешанный трофеями. Однажды (мне было года четыре) взял меня с собой. Помню облезлый служебный катер, грохот мотора, громадную, чуть не до горизонта, латунную гладь воды. Заходящее солнце над тоней, его абрикосовое свечение, плавно переходящее в лунный пейзаж, и фигуры рыбаков, как бы встроенные в тот пейзаж: не отнять их, не вырубить из него. Люди с заскорузлыми пальцами, с чёрными ногтями, под которые уже навечно забилось всё то, что они цепляют в реке, выбирая сети, в огромных сапожищах, от которых пахнет тем же неповторимым волжским запахом большой речной воды. Ни с чем никогда его не спутаю! Запах не ульяновской Волги, где рыба отдаёт тиной, а настоящей большой речной воды. На берегу, на мокром песке лежат вытянутые из сетей огромные белуги, рядом тётка – по колено в воде – приподнимает сеть, что-то вытаскивая, высвобождая из верёвочной ячейки. Солнце садится, золото в воде плавится в холодноватый лунный блеск, скользит по рыбьей чешуе; полутьма, грубые фигуры… «Макароныч! – сдавленный возглас, – ну давай, перегружай, Макароныч, ну что ты встал, *****, как памятник Ильичу!!!»

По возвращении из командировок деда на причале всегда встречал на мятом-боевом нашем зелёном «москвиче» ещё один контрабандист, мой отец. Дед поднимался из катера, выбирался на причал, зорко поглядывая по сторонам. Рыбаки грузили в «москвич» мешки с уловом.

Затем дед звонил на работу и сказывался больным – а он и был больным, он был по-настоящему болен своей рыбьей страстью; и, не выходя из дому, дня два-три возился на кухне: разбирал, чистил, резал, солил рыбу, солил икру – разную, в том числе и ястычную – это которая сушится прямо в плёночном таком последе, в котором и зреет. Я её терпеть не мог, она к зубам прилипала.

Самой лучшей считалась зернистая икра, дед называл её «зерно». Помню, как тяжело переваливается за край ложки смолянистая блескучая масса. Паюсная – это когда зёрна полопались и икра идёт одним комком чёрной массы. Из холодильника она плотная, как смола, режется ломтями… Большинство астраханцев паюс не любили, но икра эта почему-то считалась фирмо́й, ею удивляли посторонних, тем более что промышленным способом её не производили. Это «рыбацкая икра», простолюдинная такая, посконная. Потому и считалась за пределами Астрахани особым шиком. Аспиранты моего отца защищались в Москве или в Питере и уж конечно на защиту накрывали столы. И какие столы – астраханские: осетрина, балык, белужий бок, прочие наши местные яства! Икра всегда царила разумеющимся деликатесом, паюсная – само собой. Одна аспирантка на защиту своей диссертации привезла в Питер разнообразные дары Астрахани; паюс там, разумеется, тоже присутствовал – монолитный кусок антрацита. Секретарь учёного совета, заскорузлая старая дева, вероятно, впервые в жизни увидела настоящий рыбацкий паюс. Неодобрительно глянула, сурово произнесла: «Вот это уберите, пожалуйста. Я эту гадость своему профессору на стол не поставлю». Несчастные, они в глаза не видывали и не едали паюс наш родной – пищу богов. Пищу астраханских богов… и простолюдинов.

Дед в эти послепути́нные работные свои дни тяжело и беззаветно трудился. Он готовил даже пробойную икру, а это тот ещё геморрой, её надо бережно протирать через специальное сито, называемое грохот… Словом, дед всё обрабатывал, раскладывал, что-то замораживал, что-то развешивал на балык… Производство серьёзное. Самый нежный, самый деликатесный балык – белужий бок, хотя икра белужья мало ценится, больно жирна.

Постойте-ка… Пока я в настроении, расскажу, как делали балык из селёдки-залома. Так сорт называется: селёдка-залом. Крупная рыба, в два раза больше обычной каспийской сельди. Заходит в Волгу на нерест. Почему залом? Дед говорил, в бочках она не помещалась целиком, потому её «заламывали». Из этой красавицы делали балык кропотливо и вдумчиво. Потрошили, засаливали, выжидали несколько дней. Затем доставали из засола и вывешивали на ветерок, продев леску через глаза. На леске повисала только одна селёдка, вторая не помещалась. Проходило два-три дня… Терпение, как известно, самое похвальное качество рыбака и чревоугодника, терпение тут награждается с лихвой. Ибо через пару дней селёдка возрождалась к новой жизни: она преображалась, как невеста перед встречей с женихом; начинала обливаться жиром, как слезами.

…И вот она плачет, потеет этим золотым янтарным жиром, начинает светиться изнутри, излучая благоухание и благове́щение. Жир каплями стекает на пол, дед мой, Макароныч, зычным голосом командует: «Агаша, ну-к, бегом – газету!». Я бегу, притаскиваю ещё не читанную отцом газету, разбираю её на листы, расстилаю их по полу… потому как сейчас селёдка-залом главнее папы, главнее новостей и политики, она сейчас главнее всех. Мы с дедом стелим газету, дед кряхтит, хватается за поясницу, скрежещет: «Тяни-ка дальше туда, к уголку…» В общем, мы расстилаем газету, и ещё пару дней драгоценная рыбина источает свет и волны благоуханной вони. Затем – в холодильник. Конец сюжета…

Вернее, начало: вкуснее этой селёдки на свете нет ничего! А с картошечкой? Господи боже ж ты мой, сельдь с варёной картошкой – это морок, волшебная флейта, астраханский синдром! Отварная картошечка с зелёным луком, с петрушкой-укропом, да масла кецман прямо туда в кастрюльку, для аромата, вдобавок и чёрный хлебушек с маслом, с хорошим-не жалей-слоем жёлтого сливочного масла…

Вот она, царская селёдочка-залом. Вот оно – сияние райских кущ!

Работая несколько дней не разгибаясь, дед забивал под завязку два холодильника: ЗИЛ и «Апшерон», все морозильные и холодильные их камеры и полки. Откроешь дверцу – на тебя оторопело таращится осётр или белорыбица…

Кухня у нас большая была, метров двадцать, стол круглый посередине. А с потолка свисали гирлянды вяленой рыбы. Нигде я такого не видал. Впрочем, вру: в барах и кабаках Испании свисают так с потолков свиные окорока. Впервые эту картину увидел в ресторане в Мадриде, и сердце сжалось от воспоминания: мы с дедом, на карачках, расстилаем по полу листы свежей папиной газеты, на которую каплями золотого жира истекает каспийская сельдь-залом, и запах – божественный, пряный одуряющий запах! – заполоняет кухню, всю квартиру, проникая в пазухи носа, во все поры организма, становясь составляющей запаха дома, да и твоего собственного запаха на всю жизнь…

2

…Этот дом придумал мой отец, гуляя однажды по Красной набережной. Мой отец, патологоанатом с мировым именем, занимался печёночной патологией лепры, преподавал в мединституте на кафедре патанатомии и работал в НИИ лепры – том самом, что на Паробичевом бугре.

С дедом отец уживался только потому, что по характеру своему являл совершенно иной тип личности: уравновешенной, вдумчивой, хладнокровной («как его клиенты на прозекторском столе», вставляла тут мама).

При этом любой кусочек свободного времени отец с поистине академическим рвением посвящал «заполнению мёртвых зон собственного образования». Например, не имея ни слуха, ни голоса, ни душевной склонности к музыке, постоянно стремился «дозаправить свой культурно-музыкальный бензобак». Через влиятельных друзей и знакомых добывал билеты на уникальные концерты и музыкальные спектакли, где минут через пятнадцать засыпал под волшебные звуки игры великих исполнителей. И лишь тычки возмущённых соседей справа и слева переводили его мощный храп в сладкое посапывание. Он спал на органном концерте Гарри Голдберга в Домском соборе, на концерте Вишневской и Растроповича, на 6-й симфонии Чайковского под управлением Мравинского в Большом зале Ленинградской филармонии… Всего не перечислишь. В 1974-м, в дни знаменитых гастролей «Ла Скала» в Большом театре, он проспал всю оперу «Симон Боканегра», билеты на которую с огромным трудом добыл для него через помощника режиссёра папин друг, академик Александр Павлович Авцын. «Представьте, – рассказывал потом Александр Павлович за столом у нас дома, налив себе водочки в стопку и насадив на вилку кусок балыка. – На сцене соловьями разливаются Поваротти, Гяуров… Гриша сладко спит в партере, заполняя храпом, от которого мухи дохнут, «мёртвые зоны» своего образования…». Помню, как после этих слов отец поднял глаза на меня, тогда ещё подростка, словно призывал на помощь, и смущённо пояснил: «Знаешь, сама опера скучновата…»

Но у отца было прекрасное чувство юмора, видимо, необходимое при его профессии. И ещё он называл себя «гулящим»: при любой погоде старался как можно дольше и дальше ходить пешком. Наверное, эти дальние прогулки его успокаивали.

Вот так однажды, гуляя по Красной набережной после утомительного дня в НИИ, отец обратил внимание на двухэтажный дом дореволюционной постройки, который, как выяснилось, прежде именовался «конюшнями» и, видимо, когда-то конюшнями таки был. Увидев этот дом, отец вдруг представил, как замечательно было бы тут жить, с видом на реку.

В царские времена это был район особняков богатейших купцов Астрахани. Да какие там «особняки» – дворцы, настоящие дворцы! Позже в них и разместились: Дворец пионеров, студенческая поликлиника, туберкулёзный диспансер…

И вот, созерцая небольшой, в сравнении с купеческими поместьями, «конюшенный» дом, отец вообразил, какой чудесный вид на Кутум открывался бы из окон его третьего, пока не существующего этажа. Вот и надо, подумал он, просто надстроить этаж. «Просто» в те годы – было отнюдь не просто. Отец нашёл архитектора, единомышленника, которому за проект посулил всё то же вознаграждение: чудесный вид на реку. Вместе с ним он корпел над проектом, в чём-то убеждал, что-то предлагал, от чего-то отговаривал… Именно он сочинил просторный эркер в кабинете, окна в потолке и те самые длинные внешние галереи, при виде которых вспоминаются неаполитанские дворики. Словом, проект получился крайне, как говорил папа, «дикий и забавный». Однако идею этого «надстроечного кооператива» надо было ещё пробить в высоких кабинетах.

Отцу удалось соблазнить и затащить в авантюру кое-кого из коллег: известного невропатолога профессора Фёдорова, профессоров Казинца и Брюклова, ну и мой громокипящий дед, с его рыбными заслугами, пошёл в дело под тем же соусом. Прикрываясь медицинской элитой, как щитом, отец пошёл на приступ чиновной кабинетной рати. И отнюдь не сразу, то отступая и перестраивая боевые ряды, то вновь бросаясь в атаку, в конце концов победил! Абсолютно невозможная в те времена история, но… в течение года третий этаж был надстроен. Выглядел он декорацией к фильму эпохи итальянского неореализма, возведённой в центре обычного астраханского двора.

Получился, мама говорила, «гибрид слона с чайником»: два этажа «городские», третий – кооперативный. В типовых квартирах первых двух этажей обитали простые люди со своими простыми привычками и простыми запросами, вроде дядь Володи Демидова с его музыкальными запоями или шубной спекулянтки Катерины Федосеевны с набором её разнокалиберных мужей. Но межклассовых стычек не помню, наши работяги отлично уживались с «интеллэхэнцией» – может, потому, что наша профессура, типа моего деда, сама происходила из очень простых семей…

* * *

Какие чудные персонажи обитали в этом невероятном человечьем заповеднике! Взять Жана, нашего несменяемого управдома. Вообще-то звали его почтенно: Иван Георгиевич, и карьера его могла ошеломить даже бывалых людей. В юности Жан был балеруном. Затем – милиционером. Затем – общественником. Я не намерено пропускаю промежуточные фазы данной биографии, именно так он и аттестовался. Кроме того, Жан коллекционировал копейки и… духи. О соседях сплетничал и рассказывал гадости. Когда останавливал нас во дворе, становился в третью позицию и голову поворачивал в профиль, словно сейчас закрутится в фуэте. Мы с Жоркой ходили у него в друганах, так как однажды подарили ему найденную на чердаке Горелого дома медную монету правления Екатерины номиналом в 2 копейки. 1764 год… «Да ну, – сказал Жорка, – две копейки, тоже мне клад…» А красивая была монета: на реверсе – святой Георгий, пронзающий копьём дракона.

Подарили Жану – дурачьё, недотёпы. С другой стороны: как бы мы её с Жоркой поделили?

А может, та монета, которую мы не могли поделить, была прообразом нашего будущего клада, неделимого клада всей нашей жизни номиналом в неоценимый капитал?

Как сейчас понимаю, Жан, бедный наш управдом, всю жизнь скрывал свои томные предпочтения; всю жизнь у него по очереди жили какие-то «племяннички» и «младшие братики». Один сменял другого, исчезая навеки после неистовой визгливой драки. Порой физиономия Жана, благоухавшего духами «Ландыш серебристый», расцветала нежным фиалковым кровоподтёком, или по ней причудливой виньеткой вилась царапина. Думаю, он и о соседях сплетничал, создавая себе дымовую завесу. Бедный, бедный Жан, бедный милиционер, балерун и общественник.

Вообще, наш несуразный дом словно бы отражался в несуразных судьбах и характерах своих обитателей. Та же великая спекулянтка Катерина Федосеевна, меняя мужей чуть ли не каждый год, выкидывая их «в чём стоял», тем не менее ревниво приглядывала за своим пусть и временным имуществом. Однажды я стал свидетелем жестокого наказания Тамарки-татарки, которая всего лишь попросила тогдашнего мужа Катерины Федосеевны взгромоздить её огромный ковёр на перекладину турника, чтобы удобнее было выбивать из него пыль. Углядев из окна кухни это вопиющее посягательство, Катерина Федосеевна вылетела из подъезда тяжёлым снарядом и с разбегу повалила Тамарку-татарку на землю, попутно огуливая по бокам её же выбивалкой. «Это мой мужчина! – кричала она, – сама вытряхивай свои ковры себе на голову!!!»

А Серафима Арестовна под дворовой кличкой Агрессоровна! Вот где неаполитанская тема в гуще астраханского бытия. Фамилия её была – Шапиро, и себя она именовала в третьем лице, всегда с эпическим зачином: «Если Шапиро хочет сказать, Шапиро скажет!» Жила с внучкой Белкой, застенчивой девочкой, жертвой бабкиного террора. Когда Белка вытянулась и похорошела, бабка принялась энергично отваживать от неё женихов. Если за девушкой заходил ухажёр, Агрессоровна вышагивала в прихожую, шла на молодого человека всем телом и властно произносила: «Скажите ей, чтоб она надела тёплые штаны, там собачий холод!»

Сама она холодов не видала лет двадцать: когда Агрессоровне стукнуло 50, ей вырезали жёлчный пузырь, и с тех пор на улицу она не выходила, жизнь двора посреди великой империи наблюдая с балкона: «Шапиро не станет сидеть со старухами на лавочке!»

Балкон их парил над двором, как знаменитый балкон Папы Римского, откуда тот обращается к своей пастве. Приставив ладонь козырьком ко лбу, Агрессоровна всматривалась в безобразия, указывала на недочёты, требовала, взимала, наставляла, обличала… «Если Шапиро хочет сказать, Шапиро скажет».

Со своего капитанского мостика она курировала вечернюю и ночную жизнь разросшихся кустов сирени в дальнем углу двора, у кирпичной стены гаражей. И если из темноты оттуда неслись стоны неосторожной парочки, Агрессоровна (в своей белой ночной рубашке и вправду – вылитый Папа Римский!) истошно кричала с балкона: «Да помогите же ей кто-нибудь, идиоты!»

3

В КаспНИИРХе дед проработал всю жизнь, попутно защитив кандидатскую и докторскую диссертации по ихтиологии, написав несколько монографий. Последняя из них, «Воспроизводство белорыбицы» (дед, кстати, самолично руководил операцией по спасению этой самой белорыбицы), была им написана уже после перенесённого инсульта… Короче, он проработал на одном месте до своих мафусаиловых лет, оставаясь любимцем коллег и младшего персонала и – рехнуться можно! – эталоном доброты, внимания и учтивости.

Да-да, трудно поверить, но: домашний тиран, громовержец родного сортира, держиморда кухонной лохани, мой дед Макароныч, человек тяжёлый и взрывной, на работе с сотрудниками и подчинёнными являл пример мягкости и долготерпения.

Зато дома…

Боже, как сотрясались буфеты, как стулья летали, как опадала штукатурка с косяков захлопнутых дверей, когда они скандалили с мамой! Как они воевали, эти родные отец и дочь! Оба импульсивные, нетерпимые, не уступали один другому ни на грош. Он кричал своё: «Сгоги, холега!!!», мама хватала всё, что под руку подвернётся, и швыряла в деда. Тот нырял в кабинет, и тарелки с грохотом разбивались о закрытую дверь. (Я потом много раз видал подобные сцены в фильмах итальянского неореализма, никогда не считая их постановочными.) Дед высовывал пегую бороду в дверную щель и орал:

– Тебя надо взнуздать, как лошадь! Загаза! Холега! Сгоги!

– А-а-а!!! Ты… ты матери говорил «сгори», вот она и сгорела от рака!

Дед запирался у себя в кабинете, мама валилась на диван и рыдала в подушку, я болтался по дому неприкаянный… Настоящим зрителем – ценителем подобных сцен я не считался: ни тот, ни другая за достойную публику меня не держали. Арбитром и переговорщиком был отец, который приходил с работы поздно и вместо ожидаемого ужина и семейного уюта обнаруживал забаррикадированного в кабинете тестя, воющую жену с опухшим носом, холодный дом и пустую кухню… Выслушав гундосую маму, он вздыхал и костяшками пальцев выбивал на двери в кабинет деликатную дробь.

– Это ты, Гриша? – опасливо спрашивал дед из-за двери, выходил и, как нашкодивший пятиклассник, плёлся за отцом в кухню.

– Ма-арк Аро-оныч, – заводил отец привычную шарманку. – Ну к чему эти обоюдные потрясения? Обиды, оскорбления… Она же дочка ваша, Марк Ароныч, что ж вы её доводите…

– Я-а?! – потрясённо вытаращивал глаза дед, словно услышал бог знает какую ересь, бог знает какую оголтелую напраслину. – Я-а-а?! Я пгосто подошёл к Танечке и деликатно спгосил: «Зачем диктат?»

* * *

…Я был его единственным внуком, и он, конечно, меня любил. «И в Летний сад гулять водил»… Нет, серьёзно. Моё детство осенял такой Летний сад, какому и Онегин бы позавидовал. Мой, мой заповедный, мой волшебный, мой тополиный Летний сад! До революции он даже носил моё имя: «Аркаша» – так астраханцы звали свою «Аркадию». Затем его перелицевали в Парк имени Карла Маркса, и в народе, соответственно, он стал «Карлушей»; народ на моей родине чрезвычайно пластичен и в языке согласен следовать рука об руку с властью.

Мы жили буквально в десяти минутах пешего ходу от моего рая… И много лет спустя знаменитые Кижи не произвели на меня того убойного впечатления, какое производят на любого человека, ибо в детстве я рос под сенью застывшего деревянного кружева Летнего театра, вблизи ажурного вихря его тюлевой красоты…

Каждое появление там – как вступление армии-победительницы в завоёванный город. Праздник, фанфары, предвкушение удовольствий, порой запретных! Мы с дедом ступали в глубокие-высокие ворота-башню – сказочный терем с полукруглой аркой и четырёхгранной остроконечной башней с флагштоком… а выныривали уже в другом мире.

Сразу за воротами вдаль убегала широкая и длинная аллея, усаженная старыми раскидистыми тополями. Это было царство зеленовато-узорчатого света, с беспрестанной игрой солнечных зайчиков над клумбами, пестрящими бархатцами, анютиными глазками, флоксами и пионами.

Тут же, у ворот, дед покупал у «мороженной тётки» и вручал мне бумажный стаканчик с плоской деревянной лопаткой, всаженной в сливочный холм. В руке стаканчик нагревался, мороженный холм оседал, я нетерпеливо подгонял это таяние ледника, ибо сладкая жижа на дне картонки была самым восхитительным лакомством; я просто выпивал её, щеголяя потом сливочными гусарскими усами, пока дед, настигнув мою увёртливую педальную машинку, не вытирал эти сохлые усы своим носовым платком.

В другом киоске продавались «витые» – астраханские недопончики («Мне три витых, пожалуйста!») – не круглые, с дырочкой, а полукруглые, обсыпанные сахарной пудрой, очень вкусные, пока горячие.

А колесо обозрения! Раз двести мы с дедом взмывали над городом, и всякий раз он говорил мне: «Видишь наш дом?», и я в диком восторге кричал: «Да!!! Да!!!» – хотя никогда не мог его разглядеть.

Аттракцион «Самолёт», висевший на железных шестах между гигантскими опорами, был недостижимой мечтой: дед раз и навсегда запретил «вегтеться, как идиот, вниз мозгом!». «Так космонавты тренируются! – кричал я в слезах. – Они что, тоже идиоты?!» «Вполне допускаю», – невозмутимо парировал мой противный дед.

Надо отдать ему справедливость: это было действительно опасное испытание. Два человека садились в самолёт. Пропеллер начинал крутиться, надсадно скрежетать, перекрывая остальные звуки парка, самолёт раскачивался взад-вперёд, постепенно увеличивая амплитуду… И вдруг совершал полный круг, петлю Нестерова! И ещё раз! И ещё!!! Дух захватывало! Я отказывался уходить, расставленными ногами, как баран, упираясь в землю, неотрывно глядя на отважных покорителей безумного аттракциона. Дед дёргал меня за руку и говорил: «Вон, видел – лужа на земле? Это их мозг чегез уши вытек…»

Но самой волнующей загадкой, жемчужиной в раковине парка был (слева в конце аллеи) Летний театр – весь струнный от тонких витых колонн, воздушный, лёгкий, сказочный деревянный ларец с двумя остроконечными пинаклями. Я был влюблён в его застывшее кружево, мог смотреть на него часами, придумывая спектакли, какие «в древности» игрались на его сцене, воображая зрителей, сто лет назад приходивших на представления.

Внутрь уже много лет никого не пускали: здание обветшало и требовало серьёзной реконструкции. «Поди найди сегодня мастеров, – говорил дед, – вровень с теми, кто создал это чудо».

Потом уже мы с Жоркой сами бегали туда со своей Красной набережной, и Жорка подначивал меня проникнуть внутрь, уверяя, что в воротной башне и в самом театре можно наделать кучу тайников. Однажды уговорил, и мы пробрались на аварийную галерею театра. В отверстии между прогнившими деревянными, дивной красоты перилами первого яруса ложи, в розовой мгле тёмного зала, пропахшего кошками, мы спрятали какую-то чепуху, чтобы наведаться туда через семьдесят лет – так Жорка назначил. Он любил круглые цифры: пятьдесят, семьдесят, сто…

Это был один из первых его схронов, в которые он меня посвятил.

А когда, почему и как началось это лисье закапывание кусочков жизни по разным углам, как превратилось даже не в манию, а в дело всей жизни… – этого сказать не могу. Может, в тот год, когда пришло известие о смерти его матери?

Помню несколько отрывистых фраз, услышанных мною. Разговор между дедом и Тамарой на нашей кухне. Разговор она затевала секретный, но была глуховата и потому говорила громче, чем требовалось, то есть просто орала на весь дом. Дед, наоборот, бубнил что-то мягко-увещевательное. Я же обладал длинным носом, который, как Буратино, на всякий случай совал во все дыры, боясь пропустить что-то грандиозно-тайное. Чтобы я проследовал дальше по коридору или прикрыл дверь в свою комнату, когда на кухне звучат приглушённые голоса? – да такого в жизни быть не могло. Тем более что Тамара, повторяю, голосом своим взволнованным не владела, даже слегка взвывала, шмыгая носом:

– Макаро-о-оныч… ну как я ему скажу, а? Как я его враз круглым сиротой сделаю?

Если я правильно понял, Тамаре прислали телеграмму из той психушки, где держали чокнутую Жоркину мать. Почему именно Тамаре, а не дядь Володе, прямому родственнику мальчика? Да потому, что Тамара всегда за всё отвечала, сама себя назначала ответственной: по подъезду, по сбору денег на похоронные венки, по проведению субботника, по воспитанию чужого мальчика… Её отношения с Жоркой – тема особая и трогательная, когда-нибудь под настроение и рюмку расскажу.

– Это всё же мать, а? – подвывала она. – Макароныч?! Виноватая, больная, сумасшедшая… Но дело-то она довела до конца, сдюжила, а? Это ж тоже воля нужна: петлю завязать, да на стояк её приладить, да с унитаза прыгнуть…

Вытаращив глаза, я стоял под дверью кухни и жадно слушал эту восхитительную сагу. Из сбивчивого бормотания Тамары выходило, что не в первый раз Жоркина мать пыталась свести счёты с жизнью, пока, наконец, не преуспела в этом – в больничном туалете. Я понял, что с дедом Тамара пришла советоваться: говорить ли Жорке о смерти матери, и если да, то КАК говорить; или погодить, чтобы маленько подрос.

Дед её довольно сурово оборвал:

– Нет уж, Тамага. Никакой лжи не надо. Смегть жизни не стгашнее, а жизни он уже хлебнул. Выдюжит.

– Так что, – ужаснулась она, – брать его и ехать на похороны?

– А иначе и быть не может, – отрезал дед. – Мать пговодить – высший долг сына.

Я на цыпочках ушмыгнул в прихожую и выскочил во двор – разыскать Жорку и вывалить на него ослепительную новость. Меня давно интриговала его загадочная сумасшедшая маманя, интересно было посмотреть, как Жорка примет известие: скажет что-нибудь, заплачет или просто рукой махнёт – ну и что, мол, жил без неё и дальше проживу… Однако увидев его, одиноко пинающего мяч на дворовой площадке (с этим его сосредоточенным отстранённым лицом, будто он решал какую-то неразрешимую задачу), я почему-то запнулся, скис… и понёсся обратно в подъезд.

«Давай вернёмся через сто лет!» – предложил я азартно в тот момент, когда в розоватой кошачьей мгле Летнего театра он расписывал, как старинными людьми мы возвращаемся, пробираемся к заветному лазу и…

Но не успели: однажды вечером – нам с ним было лет по двенадцать – я задремал на диване, а проснулся от яркого света: над городом расцвела необычайная заря. Вскочил с дивана и подбежал к окну.

Горел Летний театр… И так празднично горел, ликующим таким жаром! Бледно-оранжевое свечение охватывало изрядную часть вечереющего неба. Далёкие крики разносились над городом, где-то гудели сирены пожарных машин. А минут через пять в нашу дверь загрохотали кулаком: это прибежал Жорка. И мы стояли рядом, соприкасаясь плечами, оба в майках и трусах, смотрели на зарево пожара из окна кухни, понимая, что ничегошеньки, ничегошеньки сделать не можем…

Улетал в небо, истаивал в гудящем пламени мой кружевной восторг – мой театр, со всеми его тюлевыми-резными чудесами, с придуманными про него историями, призрачными артистами и зрителями – моё детство, мои педальные машинки, моё мороженое, сладкая жижа на дне бумажных стаканчиков, вкуснее которой нет на свете, наш заныканный клад на сто лет – всё сгорело до чёрной древесной трухи, такой страшной, такой тоскливой при утреннем свете.

Позже на этом месте воздвигли другой Летний театр, бетонный могильный курган; у острых на язык астраханцев он немедленно получил кличку «Элеватор». Действительно, похож. И по сей день никогда ничего хорошего в нём не происходило.

Вспомнить бы, что мы там с Жоркой прятали – в детском тайнике нашего сгоревшего Летнего театра…

4

Если вспоминать все пожары моего детства (почему-то в те годы пожар считался стихийным явлением, как сильная гроза; никто не заморачивался расследованиями поджогов – пожар он и есть пожар); если, говорю, вспоминать прочие огненные всполохи, надо бы рассказать о загадочном Горелом доме, который гнилым зубом торчал у нас во дворе за гаражами. Возможно, давным-давно, до революции, – двухэтажный, с фронтоном, с двумя колоннами на крыльце, – он принадлежал какому-нибудь доктору или адвокату. Но лет сорок назад был обглодан пожаром. Ко времени моего детства уже никто и не помнил, что там стряслось: то ли подпалили его по соседской злобе, то ли случайно он занялся от чинарика, брошенного в палисадник, полный тополиного пуха; а может, просто старую проводку закоротило. Но сгорел он не полностью, занялся, вспыхнул, попыхтел-поиграл пламенем и заглох.

Мы ещё называли его Домом ведьмы: там, в одной из двух пригодных для жизни комнат, обитала бродячая старуха. Бродячая, потому как целыми днями шныряла с тачкой по окрестностям, собирая всякий хлам – старые газеты, оставленные на скамейках, бутылки, жестяные банки, дырявую обувку и прочее барахло, которое потом сдавала в контору «Вторсырьё». Мы за ней бегали следом, глазели на тачку, та была изумительна: собранная из двух старых велосипедов, трехколёсная, с велосипедными багажниками по обеим сторонам, даже со звоночком. Чудо-тачка! Сегодня её бы назвали дизайнерской.

Ох и лютая была старуха! Страшно нас гоняла. Если мяч в игре случайно влетал к ней в открытое окно, она выбегала во двор с огромным ножом, с мячом под мышкой и показательно протыкала мяч с каким-то увлечённо-озверелым лицом. Всегда казалось, что на мяче не остановится, пойдёт тем же ножом и нас рубать. И страшно, и смешно было – мы с криками разбегались…

На чердак того Горелого-недогорелого дома мы часто лазали в сумерках с фонариками: клад искали. Верхний этаж и чердак над ним были заколочены, но снаружи к слуховому окну поднималась лестница, тоже недообгорелая. Висела на двух ржавых крюках, до земли не доставала, ухватиться за первую целую перекладину можно было, только встав на три ящика, поставленные один на другой. Круглое слуховое окно было заколочено, но гвозди мы повытаскивали, легко сдвигали доски и влезали внутрь…

Эта самая горелая нора, Дом ведьмы, была для нас истинным клондайком. Среди барахла, снесённого на чердак за жизни разных поколений жильцов, среди калечной мебели, драных гобеленов, ящиков со всякой некомплектной дребеденью вроде надбитых чашек, испорченных патефонов и множества дореволюционных фотографий (до которых нам тогда и дела не было, мы разбрасывали их по полу чердака, наступали, отшвыривали ногами) – находилось и кое-что поценнее. Мы охотились за старыми бумажными деньгами, за монетами екатерининских времён; их охотно скупали дяденьки на маленьком воскресном рынке нумизматов и филателистов в Морском садике.

Старуха бы рехнулась, узнав, сколько добра мы потаскали у неё из-под носа.

Можно себе представить, как я был озадачен, когда однажды выяснилось, что другую полусгорелую квартиру, вернее, просто большую комнату с проломленными после пожара перегородками, занимал тот пожилой Жоркин дружок, к которому взрослые во дворе уважительно обращались по заковыристому имени-отчеству: Цезарь Адамович, мы же, пацаны, за глаза звали «поляком», может, потому, что свою речь он частенько пересыпал: «Вот у нас, в Польше…» Мы закатывали глаза и понимающе переглядывались: ага, у нас в Польше пан тот, у кого – больше.

Да и не был он никаким поляком. Откуда я знал? Однажды мы с дедом столкнулись с ним в овощных рядах на Больших Исадах, где выбирали дедову любимую «брикадель»…

* * *

…Тут снова, пожалуйста, присядем, ибо ноги не держат (нет, я трезв как стёклышко!) – просто недостанет сил стоя вспоминать алое сияние летнего астраханского дня на овощных рядах Больших Исад – главного астраханского рынка. Тут, пожалуй, и возлечь бы пристало, как римляне на пиру…

По всей матушке-России «помидор» – это овощ мужского рода. Но только не в Астрахани. «Помидора, помидорка» – по этому слову я узнаю земляка в любой части света. Кстати, и баклажаны у нас именуют по-своему: «демьянки». Но к чёрту баклажаны, в Астрахани они такие же, как и везде, а вот помидоры…

Помидорина сорта «брикадель», ярко-алая, как флаг Советского Союза, королева астраханских томатов, бывала больше килограмма весом, куст ломала и лопалась от сока. А на разрезе – помидорное мясо с редкими семечками, при виде и запахе которого аппетит захлёстывал даже после сытного обеда. Особенно вкусна «брикадель» в знаменитом «астраханском» салате: огурцы, помидоры, сладкий фиолетовый лук, подсолнечное масло – и больше ничего; но помидора должна задавать тон. И маслица плеснуть от души, а чтобы раскрылась помидорная душа «во всю грязь», хозяйки добавляют щепотку сахару, совсем чуть. Лохань такого салата – настоящая астраханская отрада. А настоящий астраханский обед, это уже воспетая мною варёная картошечка с каспийской селёдкой-заломом, с белорыбьим или осетровым балыком, а то и просто с воблёшкой, ну и свежий хлеб, густо намазанный маслом, и лохань вышеупомянутого салата. А чтобы совсем нескучно было – отдельно в миске нарезанная «брикадель», для сводящего с ума аромата.

С наступлением июля «брикадель» царила на знаменитых Больших Исадах. Этот рынок – место особое, сакральное, типа Капитолийского холма в Риме. В моём детстве он тянулся вдоль Кутума, и по выходным торг разворачивался уже на подступах к самим Исадам: фрукты-овощи, тряпичное и прочее барахло, рыболовные снасти, всякий живой товар: куры, гуси, утки, цыплята и поросята. Тут же предлагали в мешках пшеницу, рожь, комбикорма для скота… Горы арбузов и дынь перекрывали проходы, оставляя покупателям узенькие тропки между полосатыми и солнечно-жёлтыми курганами.

Голодным сюда лучше было не приходить.

По сторонам томились в синем дымке бараньи рёбрышки, шашлыки из свиной шеи и – Астрахань! – конечно, шашлыки из рыбы всякошной. Сшибали с ног, завлекали, утягивали в закутки и под навесы лотков разнообразные запахи: варёной кукурузы, жареных и печёных пирожков с начинкой на любой вкус: беляши с мясом, с картошкой, с утятиной, с рисом-яйцом, с капустой, с вязигой; эчпочмаки, чебуреки и курники… Тут и сладкие пирожки – с начинкой из того, что подоспело в разгар сезона: абрикосы – значит, с абрикосами, вишня – нате вам пирожок с вишней, кизил с Дагестана и Чечни – ради бога, тут он, а как же… Вонзайте белы зубы в хрусткий румяный бок, отрывайте кусок, перекатывайте во рту горячее пирожковое благоуханное тесто…

Тётки орали почему-то высокими голосами, срывавшимися в визг, словно перед дракой себя накручивали. Тут же торговали газировкой – 3 копейки стакан крем-соды, 5 копеек – с двойным сиропом. Под пирожок шло отлично. Глотнёшь – кончик языка пощипывает сладкими иголочками.

А чуть поодаль от Кутума, за трамвайными путями раскинуло два симметричных крыла большое двухэтажное здание из белого кирпича: Большие Исады. Трамвай останавливался у главного павильона, и едва ты ступал на асфальт, тебя с головой накрывало душистой волной влажного благоухания, а в глазах вспыхивало ликующее разноцветье в оцинкованных вёдрах: тут торговали цветами кавказцы.

В самом павильоне царил свой порядок, своя незыблемая иерархия: первыми шли медовые, за ними птичьи ряды, затем молочные со своей изысканной палитрой марлевой белизны разных оттенков – от перламутра творогов до слоновой кости ряженки и сметаны и топлёного-томлёного молока.

Направо и налево от боковых дверей раскинулись фруктовые и овощные ряды с дрожащими под капельками воды нежными веточками свежей зелени; тут удушающе пахло кинзой, петрушкой, укропом и базиликом, тут свешивал с прилавков хлёсткие змеиные хвосты зелёный лук… Следом шли мешки и мешочки, россыпи и курганы пряностей со своим тончайшим ароматом. Отдельно тянулся чинный ряд огнемётных маринадов и солёностей, сводящих с ума своей утончённой квашеной вонью.

Ну и мясные ряды, как без них. Большое мясное сердце Больших Исад. Я не любил эту часть рынка, хотя котлеты, жаркое и отбивные, приготовленные дедом, уплетал за обе щеки. В этом обнажении мышц и костей, в отсечённых свиных головах с их философским прищуром, в разломах кроваво-розовой плоти мне чудилось что-то… неприличное, отталкивающее.

И с каким же внутренним освобождением, облегчением вываливаешься из большого павильона, с уже увесистыми котомками в руках – на свежий воздух, к Кутуму, где на задах Больших Исад раскинулся зелёный рынок под длинным зелёным навесом, где ярко и солнечно даже в тени и где всего впонавал; где запахи развеяны ветерком, не назойливы, а только радуют обоняние; где – воля, где можно громко восклицать и хохотать, и сердиться, и ругаться, и спорить.

Лучший товар у татар, но и цена у них высокая, и стоят они насмерть – не переторгуешь. «Не хочь, не бери». Пробовать у них – тоже меру надо знать. Если заметят, что ходишь-пробуешь-не покупаешь, – шуганут так, что тебе уж не до бесплатных завтраков будет.

Однажды, уже балбесом лет пятнадцати, напробовавшись вволю, я, чтобы лавочка не прикрылась, решил купить у торговки одно яблоко – на большее денег не наскрёб.

– Одно? – тётка смотрела на меня строго и подозрительно.

– Одно! – с вызовом подтвердил я, дескать, меня голыми руками не возьмёшь, я местный… Она вдруг рассмеялась, и её лицо разгладилось, а зубы оказались такими сахарно-белыми, что вот стоял бы и смотрел на них до вечера. Выбрала большое яблоко и протянула мне. Бесплатно!

Эта часть рынка тоже была огромной: четыре ряда прилавков, в самом конце – картошка (и мешками, и на вес), а за ней самое восхитительное – птичий рынок. Я мечтал о собаке, любовался щенками и котятами; гладил пушистую шёрстку, если продавцы позволяли. Глазел на попугаев, хомяков, кроликов, цыплят и поросят. Ошалело рассматривал саламандр, насвистывал канарейкам…

Грандиозный был рынок – Большие Исады, соблазнительный, южный, жестокий и милосердный. Там и царствовала «брикадель», и стоила копейки, и было её… с ума сойти сколько.

Как же я любил этот рынок, святилище торга – дивные, с народными примечаниями ценники, нацарапанные на огрызках картона: «Яблоки такие сладкие!», «Хурма ужасно вкусная!», «Виноград очен прэлест!». Сколько раз хаживал здесь – и сам, и с друзьями, с мамой, с отцом…

И с дедом, конечно.

Дед рынки обожал. Приезжая в незнакомое место, первым делом на рынок шёл – «пощупать пульс города». Говорил – только на рынке можно понять, чем город живёт, ощутить его ритм, погрузиться в его нутро. На Больших Исадах дед воспарял над прилавками и садками, дышал полной грудью, перебрасывался шутками: с азербайджанцами – на азербайджанском, с чечнёй – на чеченском, торговался, хохотал, улыбался с прищуром, когда спускал цену.

– Ах, Маркус, ну ты за своё…

Он любил яблоки сорта «джонатан» – их привозили не то с Чечни, не то с Дагестана. Тут тоже не обходилось без поддразнивания:

– Почём кило?

– Адын рубыль пытдэсят.

– А за полтора отдашь?

– Нэт!

Была ещё любимая выходка в его «рыночном репертуаре», когда шли абрикосы. В Астрахани абрикосами назывались только крупные плоды, маленькие шли как «жёлтая слива». Дед обожал подразнить торговцев. Подходил к прилавку, где в тазах лежали крупные, с замшевым румянцем абрикосы, задорно спрашивал:

– А почём сливка жёлтенькая?

Что тут начиналось! Торговка застывала от такой наглости, вытаращивала глаза, набирала полную грудь воздуха и принималась голосить:

– Да как твой язык ядовитый мог такое вымолвить! – Она разбрасывала руки, будто хотела защитить свои драгоценные абрикосы в тазу. – Гляньте, граждане, как хают мой товар! «Сливка жёлтенькая» – о лучших на Исадах абрикосах!

– Э! Э! Э! – неслось со всех сторон от соседей-торговцев. – Что там тебе про лучшие приснилось, а? У кого это – лучшие?! У тебя, штоль?

…И долго нам вслед неслась типичная рыночная перебранка, астраханский базар, ропот и гомон, сплёвывание, клятвы, зазывы, запевы…

…Там, в овощных рядах мы однажды и столкнулись с «поляком», с этим то ли механиком, то ли лаборантом, то ли слесарем, то ли инженером-изобретателем с Паробичева бугра. Тогда уже я знал, что Жорка с ним крепко задружился, причём втайне от меня; считал это если не предательством, то уж совсем некрасивым поступком и никак не мог понять – к чему это, что за блажь! Понял гораздо позже, когда оба они меня не то чтобы включили в своё тайное общество винтиков-шпунтиков, а просто подпустили поближе, и «поляк» стал иногда снисходительно позволять Жорке прихватить меня на Паробичев – при условии, что я буду помалкивать, то есть не морочить голову пустой болтовнёй.

А в тот летний день на Больших Исадах, в самый разгар торжества «брикадели», среди базара и гвалта, посреди схватки с «жёлтенькими сливками», когда дед мой, с этой своей торчащей бородой, хохотал своим торчащим громогласным смехом, – я и увидел «поляка», и успел внутренне удивиться: в отличие от моего всегда торчащего деда тот полностью сливался с разноплемённой базарной массой. Казалось, он внедрился в неё, пророс из неё, крутился в котле с густым местным варевом, приправленным разными этносами, как чёрным перцем: татары казанские и ногайские, казахи, калмыки, русские, армяне, чеченцы, даги, мордва, азербайджанцы, евреи…

Двигался он с долговязым изяществом, была в нём такая нездешняя пластичность жестов и мимики. Протянул торговцу горсть монет, принял от него матерчатую кошёлку, оттянутую продолговатым снарядом дыньки, и пошёл в нашу сторону, поверх толпы улыбаясь деду своими пушистыми чёрными глазами болгарской женщины. Значит, они были знакомы? Знакомы настолько, чтобы остановить свой базар и посреди базара затеять совсем другой базар?

Тут меня ожидало ещё одно потрясение. Уже на расстоянии десяти шагов, перекрикивая гомон тысячи глоток, громогласно и весело, с места в карьер мой дед и «поляк» принялись разговаривать, как старые приятели, но не на русском, а на каком-то совсем незнакомом мне языке. Это был не чеченский, не азербайджанский, не татарский. Он вился и журчал, подпрыгивал, похохатывал, припевал, всхлипывал и картавил… Он омывал этих двоих, выплёскивался из них и вновь прятался где-то в их носоглотках. Я стоял рядом с дедом, чувствуя себя полным идиотом и в то же время впитывая странную нежность и лукавую теплоту этого языка, его певучие интонации. Поговорив, вернее покричав минуты три, они кивнули друг другу и разошлись в разные стороны. Нам ещё нужно пощупать ку́рок, вспомнил дед.

Я молча плёлся за ним, пока в птичьих рядах он вершил свой пиратский налёт: «Эт что у тебя – куга?! А я думал, ощипанная лягуха…» – он терпеть не мог, когда ему мешали торговаться. Но едва вышли, нагруженные, из главного павильона к остановке трамвая, я прямо на ступенях остановился и спросил:

– Дед, а это какой язык был, польский?

– Какой к чёгту польский, – заметил дед презрительно, – что там у тебя, в непгоходимых кустах твоей головы? Это идиш, язык моей семьи. У Цезагя Адамыча изумительный идиш. Пять минут беседы с ним – как душ из мальвазии.

Мальвазия… – это разве не сорт винограда? Но я и тут промолчал. С дедом невозможно было сражаться, равной с ним в этом была только мама. Я промолчал, но факт, что эти двое так запросто и увлечённо перебрасывались шутками на таинственном «языке семьи», которым, как выяснилось, владел и «поляк», – этот факт меня озадачил.

* * *

Я стремительно рос, как это бывает между двенадцатью и пятнадцатью годами первоначальной жизни, я становился колючим, вздорным говнюком, а рядом со мной, и по большей части прямо у меня дома, стремительно рос мой друг Жорка – совсем другой человек.

Так вот, меня дед любил – по должности, я ведь был его единственным внуком. Жорку он любил за просто так, «забесплатно» – душевно, щедро, с насмешкой, в которой проскальзывало любование. Часто повторял, что Жорка – тип таинственный и штучный, что он – «охотник за тайной». Дразнил его «Скупым рыцарем тайников». Да он просто обожал этого засранца. И спрашивается, за что?! За то, что когда-то зашил ему разбитую мною губу?

Нам было лет по тринадцать, когда однажды мы с Жоркой наладились в киношку. Здоровые лбы вымахали: я рано вытянулся и в тринадцать уже передразнивал бас Филиппа Назарыча, нашего математика. Жорка всё время меня догонял, но так и не догнал: полголовы проигрывал, как второй в скачках. Тем не менее «мальчики собрались в кино», и что самое смешное, не куда-то, а в детский кинотеатр «Луч». Настоящий детский кинотеатр, где с утра и до вечера в двух залах гоняли мультпрограммы и разную карамель типа «Свистать всех наверх» или «Попутного ветра, синяя птица!». Но вечерами там показывали фильмы для взрослых: «Романс о влюбленных», «Вам и не снилось»…

В общем, собрались мы в киношку, уже продевали в прихожей босые лапы сороковых плюс номеров в пыльные сандалии, когда нас остановил разъярённый дедов рык. Что-то он искал у себя в кабинете, какие-то документы, которые буквально минуту назад положил на стол, не успел оглянуться, и вот они провалились «куда-то к чёгтовой матеги!!!»

Жорка в одной сандалии пошлёпал в кабинет, ибо помнил (а он всё помнил!), что Макароныч положил пачку листов вовсе не на стол, а на подоконник. И стоя в дверях кабинета, задумчиво созерцал, будто впервые увидел, роскошное трёхстворное окно в эркере. Это была единственная комната с эркером, которую мама так и не смогла отвоевать у деда, хотя пыталась. (Горько и громко рыдала на другой день после его похорон, не в силах переступить порог.)

Так вот, Жорка стоял в дверях кабинета в одном сандалии, не отвечая на мой нетерпеливый призыв, и смотрел на несуразный, в сущности, хотя и обаятельный этот комнатный флюс.

– Макароныч, – спросил он, – зачем вам это окно?

– Что значит, зачем окно, – сварливо огрызнулся дед. – Зачем потолок. Зачем стены. Зачем окна… для света!

– Свет сюда поступает сверху.

Да: в этой прекрасной комнате, помимо того эркерного, были в наклонном потолке ещё два окна, из-за чего кабинет деда всегда, даже в сумрачный день, казался пронизанным воздухом и дрейфовал куда-то в небо в волнах бледно-молочного света. А уж зимой, в редкий в Астрахани снегопад, я всегда забирался с ногами в дедово кресло, обнимал колени и, не отрываясь, смотрел, как в двух высоких столбах морозного неба роится над головой снежная кутерьма.

Подволакивая ногу в незастёгнутой сандалии, Жорка прошлёпал к эркеру.

– Вот тут проложить рельсы и поставить на них книжные полки, – буркнул он, размашистым жестом отрезая полянку эркера. – Полностью зашить этот сегмент с окном: на взгляд с порога – просто полки у стены, такие же, как эти. И комната станет правильной квадратной формы, не подкопаешься.

– К чему это? – помолчав, спросил дед, каким-то новым внимательным взглядом рассматривая Жорку.

– За полками будет тайник, – просто сказал тот. – Стеллаж отъезжает в сторону, вы заходите, задвигаете полки назад… и вас нет нигде. В одной из книг делаем фальшкорешок с глазком, и вы из тайника видите и слышите всё, что происходит в комнате.

Мой дед, за которым всегда оставалось последнее слово, который перебивал, наступал, доказывал и торжествовал, когда бывал прав, и ярился, когда ему указывали на ошибку; дед, который всегда лучше всех всё знал… – продолжал молча и слегка растерянно смотреть на Жорку, как бы не вполне его узнавая.

Тут, мне кажется, уместно заметить, что Жорка с детства демонстрировал необъяснимые качества личности. Ну, хорошо: его явный математический дар был врождённым, такое бывает не так уж и редко – мальчик одарённый и странный, слова «аутизм» мы в то время не употребляли. Но откуда, ради бога, когда и как нелюдимый деревенский пацан, с детства заброшенный матерью, изначально – я же помню! – косноязычный, мог научиться правильной и образной речи, особенно обстоятельной в моменты спора, когда требовалась сила убеждения? Абсолютный сюрприз! Загадка… И тем не менее я сам не раз прибегал к его способности скупо и точно, в нескольких словах формулировать мысль или проблему. Приходил от этого в постыдное раздражение, но всякий раз бывал вынужден согласиться именно с его формулировкой положения дел, именно с его взглядом на вещи и события. Прекрасно помню (нам было лет по пятнадцать) свою оторопь от вскользь произнесённой им фразы, показавшейся мне чеканной формулой: «К счастью, мы понятия не имеем о том, что ожидает нас в будущем».

Никакого тайника, само собой, дед из нашего великолепного эркера делать не стал, да и кто б ему позволил. Но дело не в этом. Дед никогда ни за кем не подглядывал. Никогда не подслушивал. Вообще, Макароныч был – самым явным, самым наглядным человеком из всех, кого я в жизни знал. (Рыбные его похождения не в счёт, страсть не укладывается в прокрустово ложе нравственных лекал.) Но на Жорку с тех пор он посматривал с уважением и тщательно скрытой заинтересованной опаской.

Много лет спустя, перед самой смертью – мама уверяла, что дед стал заговариваться, но я в это не верил, – он как-то обронил, что Жорка с детства «умел считывать страхи других людей, именно поэтому преуспел в своём опасном бизнесе».

– Ты хотел сказать – мысли читал? – спросил я удивлённо.

– Нет, страхи, – упрямо возразил дед. – Помнишь, как он предложил сделать потайную комнату за книгами, в моём кабинете: «Вы задвигаете за собой полки, и вас нет НИГДЕ»?

– Ну, и чего ж ты тогда напрягся, – насмешливо спросил я, – что за страхи такие он в тебе прочитал? По-моему, ни хрена ты в жизни не боялся.

Дед понурил голову, помолчал и возразил:

– Боялся… не за себя. За семью. Я всю жизнь боялся погромов. Ты не знаешь… У меня в погроме убили сестру, Миреле… Растерзали. Ей было шестнадцать… И я всю жизнь, где бы ни оказывался, прикидывал – куда, если что, я бы спрятал семью. В тот день, когда Жорка… В общем, он почему-то знал, он просто видел по мне, что я всю жизнь ищу спрятаться.

– Ты?! – переспросил я с недоверчивой улыбкой – Ты, который всю жизнь напрашивался на скандал, пёр на рожон, на стычки, на мордобой?!

– Почитай Юнга, – вздохнул мой старый дед. – «Кто смотрит наружу – видит лишь сны, кто смотрит в себя – пробуждается». Жорка сам с детства полон страхами, – добавил дед, – и потому науськан на них, как пограничная овчарка.

Много лет спустя я вспомнил этот разговор, когда Жорка похвастался мне по телефону: некий русский олигарх приобрёл замок где-то в Бретани и подрядил Дизайнера на розыски тайного хода, – якобы тот был описан в рукописи XVIII века, найденной в библиотеке соседнего монастыря.

– На черта ему сдался тайный ход, – поинтересовался я. – Монашек по ночам навещать?

– Да нет, – отозвался мой друг. – Думаю, не о монашках он заботится, а о дочерях. Его можно понять: три дочери, одна другой дороже. Семнадцать, шестнадцать и четырнадцать лет. Убийственная наживка для братанов.

Что касается его пресловутого «опасного бизнеса». Он не более опасен, чем наше с ним первое общее дело, наш первый взлёт в начале девяностых, обогативший нас, желторотых сопляков, вселивший в нас чувство захватывающей свободы и уверенности, что мы двое – умнее, рисковее, удачливее прочих иных. И что надо лишь держаться вместе и насмерть, и смотреть во все четыре стороны, спина к спине, срастись, слиться, не пустить никого третьего в наш идеальный тандем.

Как мы тогда были уверены в том, что жизнь только разворачивается, и всё под контролем, всё предусмотрено и всё можно просчитать!

А смерть Торопирена, при всей Жоркиной к нему привязанности, это «обстоятельство бытия», повторял я, вздыхая: старики умирают, мир праху и светлая память тебе, Цезарь ты наш Адамыч…

Вот только светлого в этой памяти, как и в грандиозном преступном его наследстве, обрушенном на Жорку, а значит, и на меня, было – кот наплакал. Тем более что хранить это наследство, эту его проклятую драгоценную коллекцию, предстояло, собирая её по крупицам, как в сказке – за тридевять земель. Начиная с Бухары, жёлто-бурого города синих и бирюзовых медресе, пропитанного запахами дынь и айвы, затхлым запашком застоявшейся воды городских прудов. С Бухары начиная, где наш тандем – наш с детства, с разорванной и зашитой Макаронычем Жоркиной губы, нерушимый тандем наш, – треснет и расколется, как астраханское небо раскалывалось в летнюю грозу под огненным трезубцем молнии.

А я помню тот миг и буду помнить всю жизнь.

Мы пересекли огромный двор с рукотворным прудом, за которым стоял унылый типовой четырёхэтажный дом, и сверили адрес: третий подъезд, третий этаж, квартира семнадцать… Вроде бы тут, буркнул Жорка. Волновался; да что там, я и сам был на взводе: мы в те дни разогнуться не могли под грузом жутковатого, сброшенного на наши головы наследства, драгоценной коллекции гангстера Торопирена, разбросанной по землям и континентам. И вот, первый адрес. Первая встреча незнамо с кем. Бог весть, кто ждал нас за этой первой дверью. Мы были уже бывалые и битые ребята, на всякий случай похаживали в тир, кое от чего уклонялись, за кем-то внимательно приглядывали, с кем-то предпочитали договориться по понятиям. Но эта история была для нас чем-то новеньким, совсем из другой оперы; мы даже подумывали – не оставить ли всё как есть, не послать ли эту коллекцию, вместе с Марией-Антуанеттой, куда подальше…

Дверь была, как и весь дом, простонародная, неопрятно закрашенная дешёвой коричневой краской; в общем, не «Сезам, откройся!» – хотя исключать за ней логова сорока разбойников было неосмотрительно. Дверь оказалась приотворена, но мы остались за порогом, лишь коротко нажали на кнопку звонка.

Внутри кто-то встрепенулся, зашлёпали босые ноги, женский голос крикнул: «Ой-ёй-ёй, погодите, не входите!..»

Мы с Жоркой переглянулись и вздохнули: там явно кто-то выскочил из душа и сейчас шлёпал по полу в поисках трусиков. Что ж ты дверь забыла запереть, дорогуша…

Ну, мы стояли и терпеливо ждали, дело-то житейское, – пока некто вытрется, пока на влажное тело натянет (судя по голосу) бельё-платье-блузку-что-там-ещё. А припудриться, а тушь на ресницы, а духами за ушком мазнуть? В общем, прошло минут пять…

…И потому, когда она возникла на пороге – голая… ну, почти голая, – мы оба окаменели.

Вот из-за этого первого блиц-кадра, из-за этого гоп-стопа, из-за дробного сердечного удара я и не могу описать впечатления, которое она производила. А кадр был не слабый: на голом теле – мужская сетчатая майка, какую лет тридцать отечественная промышленность, даже бухарская, не выпускала, и мужские же трусы. Ей-богу. Ну, не трусы, ладно, ну, шорты из мальчукового отдела бухарского Военторга. Да и не в этом дело, хрен бы с ней, с этой отвязной голотой. Но то была девушка-фреска; расписная девушка-арлекин: левая рука от кончиков пальцев до плеча, и правая нога от ступни до, полагаю, паха были густо расписаны, вышиты, прострочены чёрной татуировкой. Мне это напомнило что-то неуловимо прекрасное – из детства. Сетчатая мужская майка облепляла явно свободную влажную грудь, мокрые водоросли волос струились вдоль щёк. Перед нами была Ундина, всплывшая из морских глубин абсолютно неизвестной нам, подпольной жизни покойного взломщика Цезаря Адамыча… И если б не это оригинальное явление народу, где-то в других, более привычных декорациях я бы при первом взгляде на неё подумал: невзрачненькая… носатенькая…

У двери в прихожей стояло ведро с водой, в котором плавала тряпка.

– Стойте! – скомандовала девушка, хотя мы и так не двигались. Склонилась над ведром, предъявляя умопомрачительную грудь в вырезе сетчатой майки, белейшую в сравнении с парчовой на вид левой рукой; крепко выжала тряпку и распластала на пороге: – Вперёд!

Мы продолжали стоять как идиоты. От неё исходило такое… В общем, от неё исходило. Она излучала, вот что я вам скажу. Слушайте, я вообще-то ухарь-самец с приличной выслугой лет. Бывалый рыбак за русалками. На рыбе вырос, наживку на крючки насаживал, в Астрахани созревал, а женщины в Астрахани – ух! Отдельный сюжет и отдельное мощное течение в моей жизни. Умею смотреть, умею не терять головы, умею оценить и даже словами описать – что конкретно вижу. А вот то, что я видел сейчас…

В ту минуту, когда, распахнув дверь, полуголая девушка-арлекин возникла на пороге, уставясь на нас безмятежными крапчатыми, как бы татуированными глазами, – у меня бы и слов не хватило её описать. А анализировать там что-то, формулировать… Это потом я понял, что её расписное тело напомнило мне тюлевые кружева незабвенного Летнего театра моего детства. Это потом, в нашу первую ночь я прочитал узоры на её теле: переплетения рыб – гибких и сильных, бьющих хвостами рыб…

Жорка рядом со мной прошелестел:

– Мы… э-э… по делу.

– А, да? Ну, проходите!

Она повернулась и пошла по коридору вглубь квартиры, не оглядываясь, не проверяя – где и кто там плетётся сзади, – видимо, подразумевая, что мы должны двинуться следом. Шла себе, не то чтобы явно демонстрируя эти свои ноги – одну лепную-алебастровую, другую расписную-парчовую, – но и давая понять, что сезонных скидок тут не будет, ребята, не стоит надеяться, и цену вы, братцы, оба заплатите высокую и сполна. Всей своей жизнью.

Я переступил порог, шагнул в прихожую и обернулся на Жорку.

Он по-прежнему стоял столбом, и в глазах его удалялось по её фигурке.

Я как-то разом всё понял, бывают такие самоубийственные прозрения. Всё понял про нас троих. А она – вернее, её двойник в его глазах – всё удалялась, погружаясь в глубину его сознания, в самое подземелье его тайниковой души, чтобы уже никогда, никогда – проклятье! – оттуда не выкарабкаться…

Глава шестая
Бухара

1

…Она изжелта-бурая, тёмно-песочная, глиняная, обожжённо-кирпичная, с проблесками прохладной бирюзы: кайма на башне минарета или купола́ медресе Мири-Араб, висящие над городом, как два голубых дирижабля. Высокий прямоугольный пештак медресе изукрашен резьбой с изречениями Пророка и тоже облицован сине-зелёной майоликой – как и сдержанно-благородный Чор Минор, чьи башни по углам здания, каждая в блестящей лазоревой шапочке, четырёхпало тянутся к Аллаху.

Отец «эту азиатчину, бред арабской вязи» терпеть не может, называет «декорациями к опере «Аида». Говорит: «Это всё тот же Египет, и мы там уже были…»

Но Ицику нравится «азиатчина», нравится стремительная стрельчатая арка медресе, его просторный внутренний двор со стенами, облицованными глазурованными плитками. Когда утренний луч принимается сослепу их ощупывать, плитки бликуют всеми оттенками синего и лазоревого, и тогда двор медресе кажется огромным хаузом, заполненным прозрачно-зеленоватой водой.

Нравится ему и то, другое медресе, что у Ляби-хауза: там в кельях (худжрах) живут и местные, и ссыльные, и «выковыренные»; там теснота, жужжание керосинок, прогорклая вонь от хлопкового масла, холод от голых белёных стен. И с утра до ночи идёт постоянный торг: все что-то на что-то меняют. Потому что всё время хочется есть, а в Наркомпросе можно разжиться только талонами на затируху в городской столовой. Затируха – это мука с отрубями; если её заварить крутым кипятком, выходит нечто среднее между супом и жидкой кашкой. И знаете что? – это тоже вкусно, а если плеснуть в миску чуток хлопкового масла, так просто объедение!

На ступенях перед дверью столовой собираются нищие, бездомные и беспризорные всех мастей и вообще всякая оборванная голытьба. Несёшь кастрюльку – держи ухо востро, прижимай покрепче к груди обеими руками: нападут, отберут и тут же вылакают без ложки, по-собачьи, поскуливая и рыча, не подпуская к себе. Ты сбегаешь вниз по ступеням, а вслед шелестит всякое за ради бога, ради христа нашего, ради аллаха… ллаха… аха-охо-ха…

Отец говорит, ихний Аллах – тот же еврейский Эллох, тот самый извечный и единый Владыка Мира. Ничего нового ишмаэлиты не придумали, говорит он, шли, наступая нам на пятки. Вся их история – набеги из пустыни, ревность и обида изгнанного сына. И вздыхает: зато пустынь у них много, есть куда скрыться. А ныне изгнаны мы, и нигде нет нам прибежища.

Ну почему же – нигде?

У них уютная мазанка в самом большом дворе самой большой махалли Старого города, и в ней они отлично разместились. Мебели маловато, да и ту соорудили на скорую руку из деревянных ящиков.

Зельда, подметая глиняный пол, в первый же день обнаружила под грубо сколоченным топчаном тюк, оставшийся от умерших театральных жильцов. Развязала его и ахнула от восторга: да тут целое богатство! Кто бы другой выбросил эти отходы за ненадобностью: ну, на что может сгодиться полный тюк лоскутков и обрезков, слишком маленьких, чтобы продать их или обменять на базаре на что-либо съестное? Но для Зельды эти лоскуты оказались драгоценной находкой. Каких только тканей здесь не было: панбархат тёмно-синий, красно-зелёная шотландка, жаккард декоративный, с пунцовыми мелкими розами на золотистом фоне, и тонкий лиловый вельвет, и даже несколько гобеленовых обрезков! Конечно, ни юбки, ни кардигана из них не сошьёшь, но как благородно они заиграют на фоне тёмно-серой чесучи!

За несколько дней Зельда вручную сшила изумительное лоскутное покрывало на топчан и два чехла на старые, убитые, пропахшие чужим потом подушки. И вся мазанка сразу принарядилась, заулыбалась…

Ольга Францевна, супруга Сергея Арнольдовича, заглянула узнать – как там новые беженцы обустраиваются, увидела этакую красоту – аж застыла! Поглаживала звезду синего панбархата, вшитую меж лоскутами золотистого жаккарда, бормотала:

– Шов-то, шов… как машинный. И такой вкус в подборе цвета… век бы любовалась!

Тогда Зельда пошла ва-банк:

– Вот и возьмите покрывальце, Ольга Францевна, – решительно сказала. – А для меня это будет большой комплимент.

Та отнекиваться: мол, вы же детей должны кормить, да вы за это столько муки́ или постного масла можете на рынке выменять, да я, постойте, я вам и сама заплачу…

А Зельда (умница!), говорит ей:

– Берите-берите, Ольга Францевна, для меня это только в удовольствие. Но извините за нахальство: я через окно там у вас заприметила «Зингер» в нише, в углу гостиной. Если допустите до него, я вас с ног до головы как куколку обошью! Я и пальто умею, и сумочки, и шляпки. Всё, что душа ваша пожелает…

– Ах, то-от «Зингер»… – хозяйка отмахнулась. – Ну что вы! Это ещё моей бабушки машинка, просто так стоит, для памяти. Бабушка была гувернанткой в семье самого Кауфмана, Константина Петровича, генерал-губернатора Ташкента. Нет, тот «Зингер» лет тридцать уже не работает.

– Ничего, заработает как миленький, – в ответ ей Зельда. – У моего мужа в руках и полено станет человеком.

И что же? Как сказала, так и вышло. Правда, с «Зингером» Абрахаму пришлось-таки повозиться, пришлось даже выточить на станочке какую-то потерянную деталь, то ли шпульку, то ли нитководитель. Но в итоге «Зингер» послушно застрочил-закартавил мягким шепотком под золотыми руками Зельды: заструились под его иглой юбки для Ольги Францевны, и обористые блузки для Ольги Францевны, и изящные сумочки-клатчи для Ольги Францевны, и кокетливые шляпки для Ольги Францевны…

В утробистой глубокой спальне хозяйки, куда Зельда была допущена на примерки, обнаружились два дубовых шифоньера, вида столь внушительного, с завитками да листьями по карнизу, с выпуклыми дверцами, витыми ручками… – прямо соборы, а не шкафы, разве что не крестись на них. Широкие их полки ещё с довойны были забиты штуками, рулонами, тюками разной материи. Одного только хан-атласа восемь расцветок! Зельда обомлела от этих богатств Шёлкового пути: хоть лавку открывай. Ну, может, не лавку, а ателье… Почему бы и нет?

Но Ольга Францевна, как выяснилось, цену своему «Зингеру» положила немалую. И Зельда строчила на неё, не разгибаясь, а у той аппетиты только росли.

– Бедные мои глаза… – бормотала на идиш Зельда, пристраивая к ночи голову на мужнином плече. – Да насытится ли она, в конце концов?

Но выгладив чугунным утюгом на углях новый жакет для Ольги Францевны, ладонями оглаживая его на статной спине хозяйки, она слышала:

– Зельда, милая, а не сшить ли нам платье с кокеткой и воланом по подолу из той лимонной английской шерсти?

Однако незачем Бога гневить: Зельда успевала и для семьи кое-что нашить, а иногда и починить что-то для какой-нибудь соседки: там и тут на копейку набегало, но без копейки и рубля нет.

Как бы там ни было, первые заработки в семью принесла именно Зельда, труженица, пчёлка, преданная жена, неистовая мать… И пока Абрахам через ушлого своего дружка Амоса Волынского налаживал часовые связи и обустраивал свой закуток в нише торгового купола Токи-Заргарон – древнего шатра ювелиров и прочего мастерового люда, – Зельда, прикованная к «Зингеру» хотениями властной барыни, получала за свою работу вполне приличную плату.

Деньги ей хозяйка не предлагала – видимо, саму возможность строчить на «Зингере» считала удовольствием и поощрением; но молочница, носившая по утрам семейству Бессоновых молоко и катык, отделяла и для «выковыренных» баночку катыка, вдобавок для детей наливая большую кружку молока. А Рахим, то ли адъютант Сергея Арнольдовича, то ли повар их, то ли шофёр, каждое утро привозил на мотоцикле из ближнего кишлака пышущий жаром хурджун и, подрулив к крыльцу, вынимал из его горячей утробы и вручал Ицику и Златке по горячей лепёшке с хрустким пятачком, впечатанным в пухлую тминную мякоть.

Перепадало им кое-что и из хозяйской кухни: то восемь крупных картофелин (из вываренных очистков Зельда жарила вкуснейшие оладушки!), то целых шесть куриных лапок – тех костыликов, со скрюченными пальцами Кощея, на которых кура бегает по двору. Из лапок Кощея вышла целая кастрюля благоуханного бульона, а косточки, разумеется, обглодали, обсосали, обцеловали и облизали дети.

А однажды, после приёма гостей, Рахим занёс жильцам полную касу плова, с золотниками оранжевой моркови в перламутре текучих рисовых зёрен, с островками настоящего бараньего мяса (Златка насчитала целых пять кусочков баранины!). И не раз уже Ольга Францевна присылала с Рахимом блюдо горячей – прямо из тандыра! – поджаристой, божественно благоухавшей тыквенной самсы. Когда поспел тутовник (в саду росли несколько старых тутовых деревьев), детям разрешили влезть на них и собрать по большой миске белых и чёрных ягод.

2

Все обитатели огромного двора хозяйский дом именовали Домом визиря. Пацаны клятвенно заверяли, что он и есть поместье когдатошнего настоящего визиря настоящего бухарского эмира, и визирю этому принадлежало тут всё: дом, хауз, сады и бахчи, верблюды и йешаки…

В начале века Советы разобрались с басмачами, красноармейцы порубали охрану визиря, а самому ему, с жёнами и детьми, пришлось вслед за эмиром драпать в Афганистан. Во двор поместья набилась тьма пришлых людишек, оставшихся в живых после всех военных кампаний. Они осели вокруг большого овального хауза, налепили по периметру глинобитных стен поместья свои саманные халупы с деревянными балхана́ми… Сами собой развелись по округе кошки да собаки двух мастей, дворняги и «малобо́и» – видимо, алабаи, среднеазиатские овчарки, – вольные пастушьи псы, бог знает как оказавшиеся чуть не в каждом дворе; может, случай их занёс, как и этих людишек.

При каждой мазанке худо-бедно возникло своё хозяйство: дощатый сарайчик с углём или закуток с козочкой. У кого-то в загонах из сетки-рабицы квохтали-крякали куры-ути, кто-то завёл кормильца-йешака и развозил по окрестностям на сером ушастом каторжнике бидоны с водой…

(Но это всё до войны. Сейчас какие куры! Сейчас только лягухи в хаузе раскатывали свои рваные трели.)

А в Дом визиря вселился тогдашний Большой начальник. И с тех пор в нём сменялись всяко-разные начальники – кто поважнее, кто помельче. За несколько лет до войны из Ташкента прислали на повышение Сергея Арнольдовича Бессонова, и его семья уютно здесь расположилась – будто всегда здесь была, будто её врисовали в эти декорации, – приняв и восточный колорит дома, и даже его бухарский уклад. Не говоря уж о призрачных тенях прекрасных насельниц гарема…

…А что – гарем? – откуда всплывает в памяти этот «гарем наоборот»? – тоже замечание отца, случайно услышанное? Память скользит-рассеивается только потому, что Ицика в ту пору никакие гаремы не интересовали.

* * *

Дом визиря, особенно на первый восхищённый взгляд, представал видением из сказки: остроугольные арочные окна по всему фасаду, высокие потолки в старинном бухарском стиле. В двух больших залах потолки купольные, украшенные резьбой по ганчу, к тому же раскрашеные: на лазурном фоне изысканная чёрная вязь: плоды и листья, пересыпанные сурами Корана. Эти расписные потолочные небеса подпирали четыре тонких деревянных столба, навершия которых, в виде двухрядных сталактитов, прописаны были тусклой позолотой… В общем, как называл это Абрахам с лёгкой усмешкой, «азиатчина, деспотичное величие Бухарского эмирата»…

Дворовая ребятня, выраставшая на фоне этих декораций, взирала на них с почтительного расстояния. К веранде, опоясывающей Дом, без особой нужды не приближались, хотя из водяной колонки, явно принадлежащей Дому, воду все качали беспрепятственно. Колонка была старинная, чугунная, с мощным рычагом и толстой пенистой струёй воды, ледяной даже летом.

Хозяева Дома, вернее, его важные постояльцы были людьми спокойными и отстранёнными. Притеснений или там особой неприязни остальные обитатели двора от них не видели, но и соседской задушевности не ожидали – начальство, оно начальство и есть.

Сергея Арнольдовича разновеликое и разномастное население двора считало существом таинственным. С одной стороны, его почти никогда не бывало дома: мрачноватый, энергичный и талантливый военный инженер, нетерпимый к безделью и разного рода «убожествам» – он вечно пропадал в разъездах по каким-то важным стройкам или по военным предприятиям, эвакуированным в Бухару и область из других республик.

В то же время он как бы никогда дом и не покидал и в течение дня возникал то на веранде, то в кухне, мелькал за окнами комнат, обустраивал что-то в саду… Ибо Владимир Арнольдович, брат-близнец хозяина, похож был на него до оторопи. Лицо, фигура, голос…

Вот походки были разными. Шаги Сергея Арнольдовича – тяжёлые, твёрдые – были слышны в доме, ещё когда он поднимался по ступеням на веранду. Владимир же Арнольдович, Володя, будто скользил в войлочных тапках по навощённым мастикой деревянным полам. Возникал внезапно и так же внезапно пропадал за высокими дверями с витиеватой резьбой.

Однажды на примерке, белея полными обнажёнными плечами, Ольга Францевна, не слишком в жизни разговорчивая, обронила, что Володя… он, знаете ли, совсем другой, чем Сергей Арнольдович. Он и родился позже на целый час. Замешкался в материнской утробе, замечтался… Таким и вырос – мечтательным… Покойная свекровь рассказывала, что старший мальчик опекал брата с младенчества, буквально кормил его из собственной бутылочки, вынимал соску из своего рта и отдавал брату, криком требовал внимания взрослых, если замечал, что тот в опасности или обмочился. И Володя… он так и остался с братом, даже когда тот женился. С нами он всю жизнь, добавила Ольга Францевна, всюду с нами и для нас живёт… Потому как не приспособлен к устройству собственного быта.

Зельда привыкла, что полуодетые дамы на примерках бывают гораздо говорливее одетых; будто, освобождаясь от платья, снимают покровы совсем с иных тайн и умолчаний. Впрочем, ничего разоблачающего Ольге Францевне не было нужды произносить. Все обитатели Дома визиря, как и все жители двора, и так знали, что Хозяйка придерживает подле себя дубликат Хозяина: вкрадчиво мягкого, мечтательного наперсника, хозяйскую тень с бесшумно скользящей походкой.

* * *

Однажды, явившись с примётанным платьем на примерку, Зельда застала в тишине вечереющего дома эту молчаливую пару.

В комнатах ещё не зажигали света, деревянные столбы веранды ещё стояли по колено в солнце, в арочных окнах мельтешила молодая листва, а с подоконников медленно сползала позолота последнего луча.

Там они и стояли, перед окном: Ольга Францевна, уронив руки вдоль тела, глядя куда-то поверх деревьев, а у неё за спиной, обнимая её за плечи, молча стоял Дубликат, так же отрешённо глядя в окно.

Первым порывом сконфуженной Зельды было немедленно исчезнуть, по крайней мере, отступить в гостиную, а затем громко постучать в дверь… Но застылая красота этой минуты захватила её, остановила. Она продолжала стоять на пороге, не в силах глаз отвести от этой пары. Было столько в ней печальной любви, что втроём – те двое у окна и Зельда в обнимку с примётанным платьем на пороге комнаты – они стояли не шевелясь, пока на кухне не задребезжал крышкой закипевший чайник.

Владимир Арнольдович снял руки с плеч женщины, отстранился и, невозмутимо минуя в дверях растерянную Зельду, заскользил по коридорам и комнатам в сторону кухни.

А Ольга Францевна спокойно проговорила, не оборачиваясь:

– Зельда, милая, не сшить ли нам рубаху для Володи из той голубой бязи?

И вот что поистине удивительно: вернувшись домой, Зельда словом не обмолвилась мужу об этой сцене, не смогла – Абрахам, человек незыблемых устоев, скривился бы от омерзения…

Весь вечер она была рассеянна и думала о стыдном: ведь тот, старший, должен бы знать? По крайней мере, чувствовать? Как же это случилось и в какую из долгих служебных отлучек мужа эта женщина заменила подобное подобным? И как же братья договорились между собой, лихорадочно думала Зельда, и что творилось между ними в начале, когда этот треугольник только складывался?

Ночью она металась, трижды сбрасывала простыню, и муж трижды её укрывал, решив, что она заболела. Ей снилось сумеречное забытьё перед окном, скользящая походка Дубликата и невероятно широкая кровать в спальне Ольги Францевны. Какая-то… нарочно широкая! Почему Зельда прежде не обращала на неё внимания?

* * *

«Выковыренные»… – народное словцо. Народное, бьющее прямо в цель. Все они, депортированные скитальцы, кого не скосил голод и болезни, кто выжил под бомбёжками, кто добежал, достиг передышки на окраине советской империи, были и правда выковырены из привычной жизни и заброшены судьбой на далёкую чужбину.

В гуще этой разноплемённой орды различались советские люди, законно эвакуированные граждане страны, и беженцы – нахлебники, оборванцы, пятое в телеге колесо – бесправные пришельцы в земле египетской. Многие из тех, кто успел отсидеть своё в лагерях или отведать сибирской ссылки в тридцатых, тоже были депортированы. У кого-то из этой безъязыкой толпы, в неразберихе, в растерянности и неосведомлённости местные власти изымали польские паспорта, взамен вручая «серпастые-молоткастые»…

Война всех затягивала в свою гибельную воронку, не разбирая национальности, но эвакуированные советские граждане одолевали все беды и тяготы вместе со своим народом, со своей истекающей кровью родиной. Беженцы же, дважды вышвырнутые из привычной жизни, из недр родного языка и своей страны – тревожные, покинутые, отринутые и родиной, и чужбиной, в вечном ожидании ещё худших бед, боящиеся коммунизма как огня… – они всем здесь были чужие и ненужные.

В отличие от Ташкента, где удавалось найти хоть какую-то возможность заработка, в Бухаре практически не было работы; те из женщин и девушек, кому удавалось устроиться ночной нянечкой, считали, что им повезло. Часто молодые женщины и совсем юные девчонки, чтобы не помереть с голоду, шли на содержание к богатым узбекам.

Бывало, что местные подростки, одичалые от голода и нищеты, сбившись в стайку, приставали к одинокой девушке, пытаясь ущипнуть, схватить, притиснуть… а если повезёт, то и напасть.

Но «поляки» старались держаться вместе и помогать друг другу, старались «не терять довоенный уровень» – как ни смешно это звучало. В швейной артели, организованной польскими беженцами, – она занимала две комнаты в старом доме на задворках махалли бухарских евреев – с утра до вечера в воздухе порхала польская речь, всё расхожие словечки, произнесённые то со вздохом, то с улыбкой, то с досадой: «С хама не бендзе пана», «Со занадто то нездрове», «Як не скочыш, дупа з тылу» («Как ни прыгай, жопа сзади»)…

Пани Роза выпевала, расчёсывая длинные рыжие кудри прибежавшей из школы внучки Ханки: «Добжи влосы – вьельки майонтек» (хорошие волосы – большое богатство).

Пан Зыгмунд и пан Марек, оба в довоенных, но отпаренных костюмах, в беретах с лапшинкой, оба церемонно вежливые, один – закройщик мужских брюк, второй – лучший в Варшаве мастер по пошиву дамского белья. Друг с другом, правда, не разговаривают уже полтора года, хотя сухо друг другу кивают по утрам.

– Падам до ног (Припадаю к ногам), шановна пани Зельда!

– Юж лежем (Уже лежу [у ваших ног]), шановна пани Зельда!

– Цялам рончики (целую ручки)!

И боже ж мой, дамское бельё: палевые кружева, точёный лиф, китовый ус… – это не здесь, вам не сюда, возможно, за углом или за вторым поворотом после войны…

* * *

…Но Ицик-Ижьо-Цезарь… он не то что полюбил этот выбеленный свет, глиняную ретушь Бухары, окалину жжёного кирпича её башен и стен, зелёную воду её хаузов, стволы деревьев, белёные извёсткой, огромные раскидистые гнёзда величаво застылых чёрно-белых аистов на башнях минаретов, перекличку молотков и молоточков из глубокой кузни, озарённой рыжими отблесками огня… Просто он огляделся, прикинул себя к этому пространству и понял, что согласен со всем, что видит, и вообще согласен здесь быть. Воображение мальчика, особенно в первые недели обживания их новой бухарской стоянки, то и дело уносилось в годы его детства, когда под голоса часов их варшавского дома он прочитывал страницу за страницей толстенного тома «Арабских сказок», погружаясь в злоключения беглого принца, шляясь вместе с ним или вместо него по восточному базару.

Восточный базар ныне был просто местом его жизни.

Здешние люди жили-торговали-починяли-меняли, ходили-точили ножи-ножницы, керосин и уголь развозили, стриглись у мастера Якуба по прозвищу Стрижкя-брижкя… По средам кривыми улочками ковыляла-поскрипывала ветхая тележка «шара-бара», с которой козлобородый Бободжон в засаленном чапане обменивал на бутылки разную привлекательную для детворы чепуху: свистульки, рогатки, раскрашенные шары, выдутые из сосок, глиняные фигурки, трещотки…

Мальчик покладисто принял все эти лица и картины чуждой и поначалу диковатой жизни: и мощный зубчатый холм крепости Арк, за которым простирались пепельные трущобы бесконечных, как барханы, махаллей, и кирпичные припухлые грудки-куполки на крышах, по весне поросших щетиной травы и алыми маками, трепещущими на ветерке. Он быстро освоился в петлявых улочках, в крученых лабиринтах базара; пригляделся к мешанине разномастной советской дерюги, к кирзе старых сапог на толкучках, к глянцу каушей – остроконечных галош из чёрной резины, в которые вставлялись джурабы, сапоги. Привык к линялой зелени гимнастёрок, к костылям, к шершавому прикосновению солдатских шинелей, к тюбетейкам, чалмам, халатам, густому плетению конского волоса в паранджах. Он притерпелся к вони знаменитого Ляби-хауза, в которой всё-таки густо было примешано и благоухания цветущих акаций, айвы и шиповника. Вскоре он не замечал уже ни приторного запашка чапанов на узбеках, ни тошнотворной отдушины кислого молока от чёрных и седых кос узбекских женщин. А проходя мимо чьих-то ворот, всегда был готов мгновенно метнуться в сторону, когда, распахнув калитку, под ноги тебе выплескивали помои.

Он лучше всех в семье различал совершенно, на взгляд Абрахама, неразличимые гнездовья власти, все эти непроизносимые «Узглавполитпросвет», «Облполитпросвет», «Наркомпрос» и «Наркомздрав», и даже различал степень опасности или, наоборот, нежданной пользы, исходящей от каждого такого сгустка опасности и тревоги. Для этого он регулярно, с разрешения Рахима, подбирал с пола веранды оставленные Сергеем Арнольдовичем листы газеты «Бухарский вестник» и потому был в курсе городских и районных новостей, которые пересказывал дома за ужином.

Он уже бегло умел по-узбекски, попутно усвоив довольно сложный у узбеков порядок обращений: к старшему, к младшему, к девочке, к старухе или к молодой женщине… Перенял восклицания, сдабривающие душевную соседскую беседу: к примеру, многозвучное «вай», которое при умелой оркестровке выражало все что угодно: «вааай» – восхищение, «вай-ме!» – сочувствие; хлесткое высокое «вай!» – внезапный испуг и басовитое улыбчивое «ва-ай!», выражавшее согласие и глубокое понимание мудрости мироздания.

С вожделением вдыхал он, постоянно голодный, горячий дух тандыров на базаре и во дворах. А аромат свежесорванного помидора на огороде Дома визиря, куда однажды Рахим позвал его собирать урожай и за отличную работу подарил огромную, как дынька, лилово-алую помидорину, из которой мама потом три дня строгала салаты, добавляя в тонко нарезанные кольца помидора лук и хлопковое масло… – ах, этот солнечный аромат витал в их убогой мазанке едва ли не неделю!

Именно тут, в коловращении культур и богов, в крепком бульоне разноречья, в летучей графике жестов, в разнообразии походок, в мельтешении лиц и фигур… обнаружилась его гибкость и удивительное чутьё: когда войти в разговор ли, в действие, в улыбчивое молчание – в решающий миг любой сделки, любой судьбоносной минуты… Та самая врождённая гибкость его народа, сновидческая проницательность Иосифа в темнице фараона, обдуманный риск и в точку брошенное слово, которые потом всю жизнь выносили его на плоту удачи в бушующем океане жизни. Кожей, губами, цепким взглядом он определял миг, когда необходимо стать своим. И потому наблюдал и оценивал, запоминал и воссоздавал в своей памяти множество лиц, обстоятельств, местностей, встреч…

И имён, которыми стоит назваться.

И дверей, которые предстоит открыть.

…А двери, здешние двери, его завораживали: старинные деревянные, с гипнотически бесконечной резьбой, блёкло-синие, голубые, бирюзовые потрескавшиеся двери, источенные жучком; двери, внезапно возникавшие в слепых глинобитных заборах, их раздельные оклики: глухой стук витого кольца о доску – для женщин, звонкий стук колотушки о металлический диск – для мужчин.

Ему нравилось, что на дверной косяк входной двери хозяева вешали оберег от нечистой силы: ветку янтака, верблюжьей колючки; а в тех домах, где сын ушёл в армию, прибивали к двери лепёшку – чтобы, вернувшись, тот, по древней традиции, отломил и сжевал сухой и пыльный, но такой сладкий кусок родимого хлеба…

3

В один из первых дней он нашёл себе дружка во дворе. Тот ловил головастиков в травянистых берегах дворового хауза: высокий для своих тринадцати лет, длинноносый рыжий парнишка, весь крапчатый от веснушек. Как-то приглянулись они друг другу с первого взгляда. Рыжий сразу же добродушно и охотно объяснил Ицику цель своего странного занятия: недалеко тут, в соседней махалле, живёт бабка-знахарка, и головастики эти ей позарез нужны. Она их варит и…

– …Съедает?! – с опаской предположил Ицик. Отец рассказывал, что в Китае люди спокойно и даже с удовольствием едят всякую ядовитую мерзость, вроде змей или скорпионов. А французы лопают в ресторанах лягушачьи ножки. Так почему бы здесь кому-то не уминать за обе щеки головастиков, тем более что жрать хочется постоянно?

Мальчик смешно сморщил конопатый носище и пояснил:

– …Да не, отвар готовят против ришты, такого глиста ужасного, подкожного, от которого люди слепнут. Вот если выпьешь из арыка воду, он к тебе в брюхо попадает и начинает расти, расти… аж до метра вырастает. Потом проникает в кровь… А бабка, она из человека вытаскивает этого глиста. Сам видел. Надрезает нарыв, ищет-шарит там такой тонюсенькой палочкой рогатой… И когда тот покажется – хвать его, намотает на палочку и ме-е-е-дленно вытягивает. А тот извивается – тонкий, длинный такой, как проволока… – жуть! А ещё бабка тиф лечит: надо вошь запечь в комок хлеба и дать больному съесть – горячку как рукой снимает.

Он переложил самодельный сачок с марлевой мотнёй в левую руку и протянул запачканную зелёной ряской правую:

– Гена… – сказал, крепко тряхнув руку Ицика. – Гена Позидис.

Ицик тоже представился, слегка запнувшись. В последнее время он не всегда бывал уверен – которое из своих имён и перед кем следует выставлять.

– Точнее, я – Диоген, – пояснил парнишка. – Такое имя. Древнегреческое.

– Древнегреческое? – деликатно удивился Ицик. – А… разве вы не все wymarli?

– Ну, знач, не все, – отозвался парень. – Вот я остался.

При этом он был чертовски невозмутим. Видимо, немало закалён в стычках с пацанами.

– Я-то ещё так-сяк, а вот папаня мой вообще Аполлон, ну, Паша, конечно, чтобы мужики в ремонтном или там в бане не засмеяли… Эт на каком ты языке балакаешь? – осведомился вскользь. – Я слышу, вроде русский. Но кривоватый маленько, а?

– Я… мы – уходьцы… э-э… беженцы, из Польши.

– А! Вы – те поляки из хозяйской времянки, да? Эт твой папаня починил в Доме визиря всё-всё, что не фурычило?

Ицик сразу почувствовал в парнишке врождённую доброжелательность и любопытство, словом, родственную душу. И сам не зная к чему, негромко доложил:

– У меня, вообще, тоже есть ещё имя. Тоже pierwotni… э-э… древнее, но римское: Цезарь.

– И как посмотрю, ты вроде тоже вовремя не вымер? – буркнул Гена. Они уставились друг на друга… и оба вдруг покатились со смеху. Осели на траву и ржали, остановиться не могли. «Диоген…» – задыхался Ицик… «Цезарь!» – вторил, всхлипывая, Гена. «Ludzie pierwotni!» – вставлял Ицик… «Ископаемые…» – вторил Гена. И едва им казалось, что отсмеялись, лады, ну, бывают же совпадения… как вновь таращились друг на друга и валились в траву, всхлипывая от смеха.

На том и сошлись два этих типа, Цезарь и Диоген, Ицик и Генка: очень многое вокруг им казалось ужасно смешным!

Гена Позидис был из понтийских греков. Дед его, Николаус Позидис, родом из Трапезунда, плотник и мастер на все руки, прибыл в Туркестан в обозе Российских императорских войск. Сын его, отец Гены, Аполлон (дядя Паша) Позидис, работал слесарем в ремонтных мастерских где-то на Хлебозаводе. «Позидис», – пояснил Генка, – по-гречески означает «светловолосый». Он и правда не был похож ни на какого грека. На отца был похож, такого же рыжеглазого, соломенноволосого верзилу с размашистыми и не всегда предсказуемыми повадками. Зато Генкина мать, карабахская армянка, брюнетка с орлиным профилем, так и выжигала всех огненными чёрными глазами.

Дядя Паша был весёлым человеком с подковыристым, озорным чувством юмора. Перед соседями, друзьями, сослуживцами, да и перед собственными детьми он изображал себя «угнетённым рабом под армянским игом». Рифмованные вирши – дурацкие, но уморительные – выщёлкивались из него, как струя газировки из сифона. Если грозная супруга, уставшая от его «штучек», слишком уж наседала с обвинениями, он рокотом античного рапсода чеканил строфы на весь спящий двор, да ещё с неподражаемым армянским акцентом:

 
Убери свой нос,
Дай мне пройти,
Твой нос лежит
На моём пути…
 

Тем не менее дружная, даже по-своему нежная была пара…

Дом их – кирпичный, построенный ещё дедом, – выглядел поосновательней остальных мазанок и состоял из двух больших комнат, кухни и деревянной балханы, просторной, как палуба. В доме и ценности имелись: печь-голландка, чёрная-лакированная, красоты невероятной, бог знает где добытая и кем привезённая, вероятно, тем же дедом. Печь была инвалидкой: три её железные узорные ножки прогорели дотла и рассыпались, стояла она на последней оставшейся и на трёх кирпичных столбиках.

А ещё была царская люстра, приданое Мануш Аршаковны: каркас абажура из китового уса, как кринолин бального платья, ткань шёлковая-золотистая, поверху сплошь расшита бисером, красно-коричневым, с золотом. Когда вечерами внутри загоралась лампочка, от абажура по комнате рассыпался радужно-дроблёный рассыпчатый свет. Если окна были открыты, вся комната под лёгким ветерком крутилась на оси дивной радужной карусели.

На люстру тётя Маня не всех соседей пускала смотреть: боялась, что сглазят. Висела та над круглым столом, где всегда стоял чайник под куклой со стёршимся лицом. Там же и сахарница стояла, со щипцами для сахара, какого Ицик никогда в прежней жизни не видел: крупные, драгоценные на вид кристаллы медового цвета. Дорогой, ужас! Его дядя Паша раз в месяц привозил от знакомых из Каттакургана. Кристаллы кололи щипцами и раздавали детям по кусочку дважды в день, с утренним и вечерним чаем. Этот сахар и лекарством был: если кого кашель одолеет, надо держать кусочек под языком и медленно рассасывать.

В большой, чисто белённой кухне никто не кухарил. Мануш Аршаковна, тётя Маня, предпочитала стряпать на балхане. Ещё бы: из кухонной двери лишь уголок палисадника виден с кустиками «ночной красавицы», остальной обзор закрывают верзилы-мальвы. А вот с балханы, как с палубы корабля, виден весь двор – кто пожаловал, кто с кем в разговор вступил, кто кому нагло подмигивает, кто на что намекает, а кто даже предъявляет претензии. И керосинная вонь и чад на балхане быстрее развеиваются. И сверху ты совсем иной статус имеешь. Не то чтобы судьи, но человека осведомлённого.

А кулинаркой тётя Маня была уникальной: из горстки муки и наворованных Генкой с Ициком с бахчей да огородов тыквы и кабачков творила чудеса, как Иисус, окормляя своими считанными хлебами… ну, не пять тыщ народу, но уж своих и частенько соседских детей. Дома у них всегда находилось что пожевать. «Главное, чтоб чеснок был под рукой, – говаривала Мануш Аршаковна, – с ним любая хозяйка подливу сварганит, под которую и сапог проглотишь».

 
– Мой сапог пропал!
Кто его украл? —
 

немедленно подхватывал дядя Паша.

 
– Мой жена его
С чесноком сожрал…
 

Между прочим, с сапогами тоже смешная история случилась. Дядя Паша выменял их на толкучке у косоглазого инвалида-фронтовика. Тот уверял, что привёз сапоги аж из Финляндии, «из замка барона», похватал, что под руку попалось, а позже пригляделся: правый – кирзовый, левый – кожаный. Для того чтоб понять, что сапоги друг другу не родня, особо приглядываться и не требовалось. Но, может, инвалид просто не мог сфокусировать взгляд на обоих одновременно? Тётя Маня подозревала, что историю сочинил сам дядя Паша, которому впарили эту парочку с его же пьяных глаз. Тем более что сапоги ему оказались малы, хотя и выглядели огромными. Ничего, в хозяйстве всё сгодится: тётя Маня сама проходила в них всю войну, в несусветно холодные зимы. Ноги подволакивала, конечно, зато как они погоду держали – правый кирзовый, левый кожаный: ни дождя, ни снега внутрь не попадало! «Эт тебе не картонные подмётки, изделие бухарской фабрики «На соплях», – хвасталась довольная тётя Маня. – Эт баронские сапоги!»

 
– Ах, барон-барон,
Хуже ты свиней:
Мой жена хромой,
Сам женись на ней! —
 

вступал дядя Паша, горестно качая головой, шевеля рыжими кустистыми бровями и вздыхая: вот она, тяжёлая доля под «армянским игом».

Завзятый, азартный был рыбак, между прочим! По воскресеньям уезжал один за город, на какие-то арыки, речушки, а если подальше, то на Зарафшан. В его ремонтных мастерских недостатка в транспорте не было. Уж какой-нибудь старый мотоцикл всегда стоит там на приколе, ожидая внимания механика. Ну, и механик, а как иначе, перед ремонтом опробовал транспорт – как он в ходу? Не тарахтит ли, не кашляет? А ну-к, прокатимся немного…

На рыбалку никого с собой не брал, хотя пацаны навязывались и даже клянчили.

Но однажды прихватил обоих, да ещё с ночёвкой! Ожидался той у местного мираба, давнего знакомого дяди Паши: кое-где по кишлакам, даже в годы войны, бывало, резали баранов на большие события: свадьбы, обрезания. Как без этого… Ну, он и решил прихватить доходяг: пусть подзаправятся.

Грузовичок дядя Паша, как обычно, одолжил в мастерской. А мальчиков прихватил ещё и потому, что никакой рыбалки не ожидалось. Кишлак, где там рыбалить! Хотя дядя Паша объяснил, что кишлак-то он кишлак, но место особенное, старинное: вблизи заброшенного серебряного рудника. Там из-под земли выходила когда-то серебряная жи́ла.

– Жи́ла? – удивился Ицик и засмеялся странному телесному слову, не подходящему, на его взгляд, к теме.

– Жи́ла, да, – отозвался дядя Паша. – В старину умельцы распознавали под каменной шкурой земли её серебряную кровь, чуяли места, где пробы брать. Самым обычным ломом пробивали ямки в скале, потом чем-то вроде ручной мельницы дробили породу, промывали её, разбирали… Если выход серебра солидный, то это не просто капли, это и есть жи́ла. Тогда нанимали рабочих. А те как: лица платками обмотали и пошли обычными ломами отбивать скалу. Выдалбливали пещерку, начинали породу выбирать… становилась пещерка всё шире, глубже… вырастали внутри улицы… Получался целый город в скале… А вывозили породу на арбе. Запрягали горного ишачка, и тот тащил себе, трудяга… Где потряхивало, где ишачок спотыкался, кое-что просыпалось, конечно. Получалась серебряная дорога. Под луной сверкала-переливалась, аж дыхание спирало! Рудник тот поначалу очень богатым был, никто эти просыпанные крошки и не считал! Ну, потом постепенно он заглох. Выкачали люди из жилы земли всю её серебряную кровь.

– А сейчас? – спросил Генка.

– А что – сейчас? Всё забыто, забито-заколочено, вход завален кусками породы… Да и кому и что там делать, в этих пещерах! Только бесплодные бабы туда ходят к озерцу неподалёку, за серебряной водой. Пьют её. Говорят, полезно для здоровья, типа святой воды. Некоторые прямо голым задом в неё садятся, чтобы забеременеть.

– И помогает? – серьёзно спросил Ицик.

Дядя Паша подмигнул ему, хрюкнул и сказал:

– Ну, если голым задом сесть – помогает. Главное, смотреть, куда садишься… – Выкрутил руль, свернул на узкую сельскую дорогу, почти тропу, и запел:

 
– Мой жена сидит, греет голый зад,
Ей святой вода серебрит очки…
Зад серебряный, драгоценный мой…
 

– Ой, пап, ну хватит! – крикнул Генка.

Завернули к высоким, свежеокрашенным зелёной краской воротам и остановились.

* * *

Дастархан, разумеется, накрывали гораздо скромнее, чем в былые мирные времена. Но плов, чимча, помидоры с луком… Нет, из узбекского дома гость никогда не уйдёт голодным!

Они сидели во дворе просторного кирпичного дома мираба-акя за дастарханом, собранным из множества принесённых от соседей и выставленных «покоем» столов. Приглашённые музыканты, одетые в праздничные полосатые чапаны, подпоясанные красными бельбогами, уперев в колено гиджаки, лукообразными смычками выпиливали плачущую мелодию, поверх которой вскрикивал-взвизгивал най. «Ва-а-а-а-й!!! – разносилось по двору и далее по округе… – Ва-а-а-ай!!!»

Ицик сначала возненавидел этот скрежещущий поток рыданий, потом одурел от него до полной бесчувственности, затем перестал его замечать… а когда музыканты оборвали вселенский плач и отошли к столу угоститься, ощутил, что жить без этой музыки уже не может.

Кругом гоняли дети, где-то над дворами нёсся дикий крик ишака. Верблюд за низким глинобитным забором невозмутимо вздымал высокомерную голову с оттопыренной нижней губой. Иногда поворачивал её, заглядывая во двор, будто укоряя людей в непристойном веселье.

Мальчики вскоре огрузли от еды, но не могли оторваться от плова, который ели руками из одной общей тарелки, подгребая к себе горстку риса, уминая её пальцами до твёрдого шарика и отправляя этот шарик в рот. Наконец Генка откинулся, воздел к сверкающему чёрному небу свой нос и сказал: пощупай мой живот, братан, как думаешь, туда ещё влезет пара рисинок? Ицик, и сам осовелый от еды, потрогал твёрдый Генкин живот и сказал: остановись, Диоген, пока живой, а то в бочку не влезешь… Тот отозвался фразой, на которую Ицик его и натаскал – мол, идущие на смерть тебя приветствуют, Цезарь…

А звёзды в бездонной пропасти ночи сияли, покачиваясь, разве что не звенели: золотые колокольчики, развешанные гроздьями в чёрной выси. Мальчики уже собрались тихо ретироваться в сторону айвана, где на кошмах, в ожидании ночных гостей лежали свёрнутыми курпачи и халаты, – занять самые удобные, с краешку, места – чтоб, если по малой нужде, не переползать через штабеля спящих.

И вдруг мираб-акя, или, как гости называли его «худжа́ин», крикнул что-то и махнул рукой, куда-то приглашая сидящих за столом людей – музыка заглушала голос, Ицик не разобрал слов; но гости, человек пятнадцать мужчин, зашумели, повскакали с мест и двинулись за хозяином, которого мгновенно окружили несколько молодых родственников с керосиновыми лампами в руках. Гостям раздали лампы, и в темноте все – с фонарями, босиком, подвернув штаны, вышли за калитку и куда-то двинулись возбуждённой толпой по пыльной сельской дороге…

– Пап, куда эт они все? – спросил, догоняя отца, Генка.

– Да шут их знает, болваны такие… Обалдели совсем! Говорят – рыбалка. Какая рыбалка, где удочки? – Дядя Паша фыркал, крутил головой, но шёл вслед за всеми.

Дорога, обсаженная высоченными серебристыми тополями, с чернеющими в ветвях комками птичьих гнёзд, медленно поднималась на гребень холма. И так же медленно на небесный гребень, идеально чеканной серебряной монетой поднималась луна, изливая свет на кроны тополей, ближние холмы и плоские крыши кишлака. Дорога – та самая, от заброшенного серебряного рудника – мерцала крупицами серебра, хоть наклоняйся и собирай их, как землянику. Старинная дорога в горах вспыхивала холодными голубыми искрами, убегая вперёд, свиваясь кольцами, как змея…

Когда поднялись на холм и глянули вниз, ахнули и залюбовались: внизу бежала лента широкого арыка, вода в нём билась, дрожала, пульсировала – совершенно живая! Она и была живой: это рыбы бились на камнях, большие рыбы в резко обмелевшем арыке.

– Ты понял?! – закричал дядя Паша. – Мираб-акя – он начальник воды! Взял и перекрыл для гостей воду. Вот она и рыбалка, понял?

Захохотал и ринулся вниз по склону за толпой гостей.

– Не бойтесь, катитесь сюда, только не поскользнитесь!

А они и не боялись ничего, тут же скатились вниз, схватили кем-то брошенный фонарь и, стоя на берегу, водили туда-сюда жёлтым лучом света, озаряя фигуры, разглядывая картину удивительной рыбалки.

Арык – серебряный ручей – бился в агонии, бил рыбьими хвостами… Люди по щиколотку бродили в рыбе! Нагибались за лёгкой добычей, хватали, бросали в бидоны… отбрасывали мелкоту, наклонялись, хватали, опять отбрасывали. И снова: наклон, схватил, бросил в бидон. «Двумя руками только одну зараз и возьмёшь, – приговаривал, задыхаясь от азарта, дядя Паша, – две не схватить, они большие, скользкие…»

Мираб, начальник воды, славно угощал гостей драгоценной государственной рыбой, а в городе толпы «выковыренных» и местных гонялись за талонами на затируху, варили супы из маша и вкалывали на военных предприятиях за триста грамм хлеба…

Когда, после возвращения на родину, Цезарь узнал о лагерях смерти, об эшелонах, доставлявших людей в Дахау, Треблинку, Освенцим, Биркенау, когда пытался представить беззащитные голые тела в струе плотного газа, в его воображении почему-то вставала та идиллическая азиатская ночь близ старинного рудника, серебряный свет луны на листве тополей и серебряный ручей, полный живой, бьющей хвостами агонизирующей рыбы…

* * *

В школе он назвался своим запасным именем – Цезарь. Ребята похихикали и оставили его в покое. Ну, есть в классе Диоген, пусть и Цезарь будет. У них уже училась кореянка Лира и татарка Виола, два немецких мальчика – Винфрид и Бартольд; классы были переполнены, в коридорах вообще не протолкнуться; тут и местные, и «выковыренные», и спецпереселенцы, изгнанники из сёл и городов Поволжья, и дети спецов, сопровождавших в эвакуацию военные заводы.

Выяснилось, что его варшавская гимназия даже в начальных классах давала весьма добротное образование, да и львовская школа не подкачала; мальчик с лёгкостью решал задачи, удивлял учителей небольшими, но афористическими познаниями в латыни, бросая посреди урока ту или другую фразу: «Квод лицет Йови, нон лицет Бови», или тот же молодцеватый клич римских легионеров, идущих на смерть ради императора. Он вгонял в ступор учителя немецкого, произнося раскатистые фразы на идиш, и вообще оказался вдруг среди лучших учеников, хотя, выполняя отцовские задания, бывало, школу и пропускал.

К тому времени он уже знал город, как проводник караванов знает не опознаваемый обычным человеческим глазом путь в барханах. И разве этот саманный кишечник вонючих, закрученных узлами махаллинских протоков… – разве то не был путь в барханах азиатских будней военных лет?

Слепая глинобитная тропинка; вдруг – дверь в стене, дубовая, выбеленная временем; в ней – резная чугунная бляха с кольцом-стучалкой, хотя странно: кто там услышит, ведь за дверью обычно следует долон, тёмный проулочек-тупичок, а из него уже – выход во двор. Посреди двора в круглом зеркале хауза отражается небо. Иногда он квадратный, довольно глубокий, а иногда совсем маленький. Как туда вода поступает – одному аллаху ведомо. Но там же хозяйки и стирают – в тазиках, уткнув в них ребристую стиральную доску…

…Вот подросток выбегает за ворота, бежит к школьному приятелю за учебником физики – их на весь класс штук пять. Тут главное под ноги смотреть: в дерьмо не вляпаться, на скорпиона не наступить, на помоях не поскользнуться. А зимой эти помои ещё и обледенели! Так что на минареты, на бирюзовую кайму куполов пусть кто другой пялится.

Понизу под куполами – никакого блеска, всё – желтоватое марево. Это вам не Самарканд, куда однажды Ицик с отцом и дядей Пашей добирались на грузовике через Гиждуван, Каттакурган и Вабкент. Полдня ехали за «часовым чемоданчиком». Известный одесский режиссёр там, в Самарканде, помер, тоже из «выковыренных» – то ли знакомый, то ли старый друг родителей Сергея Арнольдовича. Тот и навёл на возможный навар, на некое часовое хозяйство, которое вдова хотела бы продать, но колебалась, боясь продешевить или стать жертвой какого-нибудь душегуба.

Отец подхватился – он всегда допускал вероятность «удивительного случая». Опытный коллекционер, слишком хорошо знал, как оно бывает, когда удача вдруг достаёт карту из рукава. Договорился с дядей Пашей, тот раздобыл в мастерских древний грузовичок, и в воскресенье на рассвете они тронулись за возможным сокровищем…

Этот путь, медленно разбухающее на горизонте багровое солнце, красноватые барханы по обочинам дороги, спокойно беседующий о жизни с дядей Пашей отец, его каштановая шпицбрудка, аккуратно подбритая перед выходом из дому при свете керосиновой лампы, приятный родной его запах, смешанный со слабым ароматом лаванды от свежей рубашки и запахом бензина… Да весь этот день всю жизнь потом вспоминался Цезарю как окошко в счастье.

Когда подъезжали к Самарканду, отец произнёс своим глуховатым задумчивым голосом:

– Где-то в этих краях в древности процветал богатейший город Тункет…

– Где написано? – усомнился дядя Паша. – Впервые слышу. Здесь всегда только Самарканд был…

– Да нет… По роскоши, великолепию дворцов и дивных садов-цветников Самарканду до Тункета далеко было. Он был главным городом провинции Илак. А написано это у Авиценны… И всё их богатство происходило от серебряных копей. Им принадлежал самый знаменитый серебряный рудник в мире, Кух-и-Сим; на фарси, персидском языке, это означает Серебряная гора. Там правда чистое серебро добывали как простые камни, чуть не с земли подбирали. Монеты чеканили, изумительные ювелирные изделия, торговали по всему миру… Ведь прелесть серебра не в его благородном лунном блеске, а в сверхпластичности: из одного грамма серебра можно вытянуть до двух километров сверхтонкой нити, какую, например, в филиграни используют…

Он умолк, будто вспомнил что-то своё, потерянное, будто знаменитый рудник принадлежал не кому-то там, когда-то в древности, а ему самому, причём, совсем недавно. – Да, тут была настоящая промышленная империя, мощный горнорудный промысел. И главное: другой народ, не сарты. Может, персы, может, китайцы… Сарты ленивы, они разводят скот, живут сельским хозяйством…

Дядя Паша с уважительным удивлением обернулся к соседу:

– Откуда ты всё это знаешь, Абраша?!

– Почитывал то да сё, – меланхолично отозвался отец.

– И… куда ж они все делись, такие великие-могучие, как ты говоришь?

Отец улыбнулся, пожал плечами:

– Да куда все империи деваются. Сгинули… Рудник заглох, осталась от него только гигантская пещера – с пропастями, обрывами, подземной рекой, озером… Ну и с надлежащим мифом, конечно: что никто не знает, где она заканчивается и куда деваются люди, которые рискуют отправиться за сокровищами, якобы спрятанными там в тайниках.

– Ну, уж это сказки для детишек на ночь! – Дядя Паша подмигнул Ицику, а отец спокойно возразил:

– Может, сказки… Но ханы отсылали в ту пещеру преступников, обречённых на казнь. Обещали помилование, если кто дойдёт до конца и вернётся с рассказом о том, что увидел в страшных глубинах.

– Ух ты! И что?!

– Ни один не вернулся…

– Эх! – Дядя Паша покрутил головой и расхохотался, даже на мгновение руль выпустил из рук. – Моя Маня уж точно отыскала бы там пару серёжек. – Схватил руль и запел со своим нарочитым комичным акцентом:

 
– Мой жена ушёл,
Где его найдёшь?
Он в пещере мне
Делает галдёж…
 
* * *

…А вдова напрасно боялась продешевить: ничего стоящего в этом самом чемоданчике, похожем на акушерский саквояж, не обнаружилось, кроме пары неплохих карманных часов: одни швейцарские, призовые, марки Qualite Boutte. На верхней крышке – штампованные штуцеры на мишени и надпись по кругу «ЗА ОТЛИЧНУЮ СТРѢЛЬБУ». Не серебро, медно-никелевый сплав. Хорошие часы, но таких отцу и в Бухаре приносили немало.

А вот другие – серебряные, старые, год примерно 1890, оригинальный Мозер на двадцати рубиновых камнях… Красавцы-часы: корпус чернёный, воронёные стрелки, римский циферблат и стекло родное: прозрачный кварц. И завода хватает часов на 30–35… «Только почистить деликатно, и пойдут как ласточки», – сказал отец.

Всё остальное в том самом чемоданчике, несмотря на позолоту и медь, на бронзового стрельца, украсившего заурядный кабинетный экземпляр, – не стоило такого изнурительного пути, тем более что призовыми швейцарскими, «ЗА ОТЛИЧНУЮ СТРѢЛЬБУ», отец потом расплатился с дядей Пашей за поездку.

Впрочем, сама режиссёрская вдова оказалась дамой приветливой и щедрой. Угостила их вкуснейшим киселём из свёклы: густым, дрожащим, как желе, кисловато-сладким, очень вкусным! И страшно радовалась деньга́м, которые показались ей большими. Робко спросила:

– Абрам Исакович, а вам разве этак выгодно?

Отец улыбнулся и ладонью накрыл её морщинистую изящную ручку с молодыми белыми следами от проданных колец:

– Изольда Яновна, – сказал мягко, – вы обо мне не волнуйтесь, я старый мошенник. Я этот чемоданчик буду по частям продавать и всё равно на нём выгадаю.

И оба рассмеялись. А Ицик с наслаждением выхлебал вторую пиалу свекольного киселя.

4

Летними вечерами в знойном воздухе невидимой сетью колышется лягушачий зуммер, назойливо ввинчиваясь в уши. На балханах гудят-варят-жарят керосинки и примусы, ссорятся, перекрикивая друг друга, хозяйки, и задышливый крик ишачьего племени дрожит над сараями.

С апреля по октябрь дети из всех домов спали вповалку на дворовом айване. Квадратный деревянный помост устилали курпачами – тонкими стёгаными одеялами, духовитыми от сонных испарений, пропитанными солнцем и запахами трав. Айван служил общей спальней, игровой площадкой, форумом, трибуной сказителя, – ибо с наступлением ночи, едва звёзды, пышные, как хризантемы, расцветали на чернозёме неба, кто-то из ребят непременно начинал рассказывать «стра-ашную историю»:

Darmowy fragment się skończył.

34,18 zł
48,83 zł
−30%