Czytaj książkę: «Смех»

Czcionka:

I. Оскорбительно незначительное начало

Я начинаю с признания, которое в официальном отчёте никогда себе не позволю: первые недели я находил всё это забавным.

Не смешным — прошу понять меня правильно, — но именно забавным в том сухом смысле, в каком забавна канцелярская ошибка в чужом рапорте. Телеграмма, полученная мною в последний день января, гласила: «СТРАННЫЙ СМЕХ УЧАЩИХСЯ. ПРОСИМ ИНСТРУКЦИЙ». Так и напечатано, с неловкой паузой между словами, словно машинистка в Букобе сама не поверила тому, что печатает. Я прочитал её за завтраком, отложил вилку и засмеялся. Не задумываясь, не ища причины — просто засмеялся, коротко и непроизвольно, как засмеиваются над остроумной ошибкой телеграфиста.

Я записываю этот эпизод теперь не потому, что он важен. Я записываю его потому, что только в конце понял, с чего всё началось. Но не будем забегать вперёд.Меня зовут Артур Мьюир Рэнкин, я врач. В ту зиму я состоял при университетском колледже в Кампале и по совместительству числился тем человеком, к которому стекались бумаги с севера — из округов, где медицина была представлена одним офицером на двести тысяч душ. Букоба была таким округом. Озеро, холмы, миссии, банановые рощи, дороги, которые в сезон дождей перестают быть дорогами становятся болотом.

Дистрикт-офицер, сопроводивший телеграмму своим рапортом, писал с той обстоятельностью, за которую я втайне его ценил: случаи смеха среди учениц миссионерской школы-интерната в Кашаше, поведение девочек «странное, но не тревожное», школа просит инструкций, потому что не знает, в какую графу записать происходящее. В какую графу! Вы не ошиблись. Существовала форма, существовала графа, и происшествие упиралось в графу, как телега в пень. Я тогда пометил на полях: «отсутствие графы не делает события менее реальным, но делает его менее удобным». Это была моя лучшая шутка за весь год. Судьба, я теперь думаю, приняла её как вызов.

Я полетел на юг-запад в начале февраля — сначала на летучей лодке до Мванзы, потом ночным поездом до Таборы, затем на грузовике, который вёз рыбий жир, цинк и меня. Дорога шла вдоль озера, и оно было красиво тем особенным, безответственным способом, каким бывают красивы большие воды: оно лежало внизу, серебряное и равнодушное, и дышало. Я говорю «дышало», потому что другого слова у меня нет: поверхность поднималась и опускалась в медленном ритме, и я смотрел на это долгими часами с задней площадки грузовика, чувствуя себя человеком, который едет лечить чихание и зуд.

Кашаша лежала на холмах над озером. Школа — длинное приземистое здание с красной крышей, верандой, на которой сохли тетради, и общежитием позади — встретила меня образцовым порядком и запахом диспансера: карболка, крахмал, пот. Директриса, монахиня средних лет с лицом, похожим на добротно сшитую перчатку, приняла меня в кабинете, где на стене висели карта мира, портрет королевы и распятие — трое смотрителей, каждый за своё. Она предложила чай. За стенкой, отчётливо и настойчиво, кто-то смеялся.

— Мы здесь немного нервничаем, — сказала директриса и налила мне чай, словно делала это двадцать лет подряд, и намерена наливать его ещё сорок, что бы там ни происходило за стенками. — Три девочки. Смеются и плачут. Поочерёдно, доктор.

— Давно?

— С конца января. Они смеются, потом плачут, потом снова смеются. Это продолжается часами. Иногда они засыпают посреди приступа, просыпаются — и продолжают с той же ноты, на которой остановились. Как будто смех — это мелодия, которую они обязаны доиграть.

Я спросил, что смешного, полагая, что кто-то из девочек напроказничал, кто-то слыхал запретную историю, а дальше — обычный школьный пожар взаимного возбуждения, который гаснет, стоит развести девочек по разным классам. Директриса посмотрела на меня с той вежливой жалостью, с какой смотрят на человека, задавшего не тот вопрос.

— Они говорят, что не смешно, — сказала она. — Они говорят, что не хотят смеяться.

За стенкой тем временем смех продолжался. И я, сидя с чашкой чая, поймал себя на том, что слушаю его так, как слушают музыку: ожидая темы, развития, разрешения сюжета. Его не было. Смех шёл ровной, аккуратной волной, с профессиональной правильностью, — и в этом было первое, что царапнуло меня под кожей, хотя я ещё не знал слова, способного описать происходящее. Смех был исполнен слишком хорошо, словно выучен.

Потом он оборвался, и начался плач.

— Поочерёдно, — повторила директриса. — Вы видите.

Я отставил чашку и пошёл смотреть. На всё в этой истории было потрачено время, которое мне очень пригодилось потом. Правда в том, что я пошёл смотреть с чувством человека, приехавшего выписать кому-то слабительное, и это чувство я вспоминаю потом с той особенной, выворачивающей стыдливостью, с какой вспоминают собственную неосторожность в доме, где когда-то был пожар.

II. Одиннадцать

В закутке за диспансером, куда уложили «случаи», лежали — сидели, стояли, ходили от стены к стене — те самые три.

Опишу первую, потому что её я запомнил лучше всех и потому, что с неё всё началось. Ей было лет четырнадцать. Девочка сидела на койке, привалившись к стене, и смеялась. Я уже говорил в первой редакции этих записок, что смех был правильным. Позвольте мне теперь сказать точнее, чем я говорил тогда: он был не просто правильным. Это был смех человека над действительно удачной шуткой, смех, в который вложено понимание. Девочка смеялась так, как смеются в театре в лучший момент вечера, — и при этом глаза её, обращённые куда-то сквозь стену, в сторону озера, были совершенно пусты.

— Она понимает, что смеётся? — спросил я у сестры.

— Она говорит, что чувствует. Она говорит: как будто кто-то рассказывает ей самую смешную историю на свете, и нельзя не дослушать.

— А что за история?

Сестра перевела вопрос. Девочка перестала смеяться. На несколько секунд — я их считал, у меня была привычка считать, — в её лице вернулся человек: усталый, испуганный, четырнадцатилетний. Она сказала что-то сестре. Сестра помолчала, потом перевела с той ровной скорбной интонацией, с какой переводят безнадёжное:

— Она не может рассказать. Она говорит: если расскажет, то станет смешно и здесь.

Доктор, она говорит: смех заразен, потому что историю нельзя забыть, а можно только не рассказывать.

Я сказал себе — вслух, чтобы сестра услышала, — что мы имеем дело с психогенной вспышкой, что интернаты девочек дают такие вспышки во всех концах света, что симптоматика характерна, что прогноз благоприятен и что графу я всё-таки найду.

Сестра кивнула так, как кивают люди, не согласные с врачом, но не имеющие при себе сил спорить. А в дальнем углу закутка, где на лежанке лежала третья, самая маленькая, вдруг раскатился смех — и я услышал в нём тему. Тот же рисунок. Ту же выученность. Словно в комнате сидели не три девочки, а один смех, распределённый на три тела, и они были ему костюмами.

Вечером того же дня их стало одиннадцать.

Я записываю эту цифру отдельной строкой, потому что она стала первой цифрой, из-за которой я перестал спать. Одиннадцать. Три — это совпадение; одиннадцать — нет. Я достал журнал, завёл таблицу, назвал её по-канцелярски («Случаи, Кашаша, февраль 1962») и заполнил первый столбец. Второй столбец предназначался для диагноза. Я долго сидел над пустой клеткой, ведя пером в воздухе, как дирижёр, у которого молчит оркестр. Поставил прочерк и закрыл журнал. Тогда это казалось мне временной мерой. Я думал, что найду слово, когда опознаю болезнь.Ни того, ни другого. Но о прочерке — позже. Он ещё сыграет свою роль, и подобного я не пожелаю и врагу.

III. Дурман

Февраль я отдал честной, методичной, несколько высокомерной работе по исключению.

Начали мы с еды. В то время по Восточной Африке прокатывалась волна отравлений муки: в зерно попадали семена дурмана, Datura stramonium, и деревни, смоловшие такое зерно, неделями жили в дурмане — с сухими ртами, каменными зрачками и телами, не слушавшимися хозяев. Картина была знакома, версия складывалась, и я взялся за неё с азартом следователя, которому наконец подсунули улику. Мы вскрыли склад, пересеяли мешки, выловили из муки, если память мне не изменяет, одиннадцать семян — блестящих, почкообразных, тёмных. Одиннадцать! Я записал и это, потому что у меня уже начиналась странная связь с числами: я не мог их увидеть иначе как знаки.

Фармацевт при миссии — человек, относившийся к собственному языку как к редкой коллекции и тративший её бережно, — взял щепотку муки, размешал в воде, поднёс к губам и выпил с видом лаборанта, жертвующего собой ради науки. Через час он заявил, что чувствует себя прекрасно и, более того, голоден. Через день семена уехали в Кампалу на анализ, который показал ровно то, что и должен был: в муке был дурман, но он не имел никакого отношения к тому, что творилось в закутке за диспансером.

Разберём его, сказал я себе. От дурмана зрачок стоит, как канадский доллар, — у наших девочек зрачки были широки, но живы, они сжимались от света, я проверял фонарём двадцать раз. У дурмана рот сух — у наших слюнки текли, слёзы лились, девочки просили пить. Дурман бьёт и валит с ног — наши ходили, кричали, сопротивлялись, когда их пытались удержать, с силой, на которую не способен отравленный. И главное: дурман кончается часами. Наши приступы шли днями. Я следил за первой девочкой трое суток подряд, заводя часы: смех, затишье, плач, затишье, смех. На четвёртые сутки она попросилась на уроки. Я разрешил с опаской. Она вернулась к вечеру — с той же ноты.

Тогда я пошёл спинным мозгом. Люмбальная пункция у семнадцати пациентов подряд, без исключения, из чистой совести. Пунктаты уехали паром в лабораторию, я писал сопроводительные, и на сопроводительных, помню, ставил метку: «СРОЧНО. ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ТАЙНА». Мне нравился этот штамп. Он давал моей работе то достоинство, которого она втайне не имела.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
07 listopada 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
33 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki