Czytaj książkę: «Обряд»

Czcionka:

Сделка на опушке

Третий год подряд земля не приносила урожай.

Весной сорок первого (так потом будут вспоминать старики, путая цифры, потому что счёт годам в деревне вели не по календарю, а по бедам) всходы легли плашмя, будто придавленные невидимой ладонью. На второй год недород повторился, а в колодцах завелась ржавая муть, от которой коровы отказывались пить. На третий пал скот — не болезнью, а как-то разом, в одну ночь, будто кто прошёл по хлевам и выдохнул. А следом пришла хворь на детей: без жара, без кашля, просто дитя переставало есть, смотрело в угол избы и к исходу недели угасало, как свеча на сквозняке. Фельдшер из района разводил руками и писал в бумагах слово, которого никто не понимал и не хотел понимать.

Деревня, у которой тогда ещё не было названия на карте — так, урочище, три порядка изб вдоль речки, — молчала по-своему, угрюмо и с оглядкой. По вечерам старики садились на завалинках, куря самосад, и говорили не про урожай и не про власть, а про то, что земля отворачивается. Не прямо, конечно, не этими словами — боялись сглазить и своё же сказанное. Один скажет: "Чтой-то лес в этом году не пускает по ягоды, волк воет не по-нашему". Другой кивнёт, помолчит, сплюнет через левое плечо. Третий и вовсе уйдёт в избу, не доиграв разговора, потому что страшно договаривать до конца.

В одной избе, на отшибе, у самой кромки леса, жила та, кого в деревне не называли по имени. Так повелось давно, ещё с её матери, а может, и раньше: звали по ремеслу — знахаркой, бабкой-зельницей, а то и просто "она". Имя стёрлось не из забывчивости, а оттого, что произносить его вслух не хотели, будто оно само по себе было обоюдоострым, как нож, которым можно и хлеб резать, и человека. Жила одна, без мужа и детей, держала козу и травы, лечила то, что можно вылечить, и молчала о том, чего вылечить было нельзя.

В ту ночь, когда хворь унесла третье дитя за месяц — девчонку кузнеца, младшую, — знахарка не ложилась. Сидела у печи, глядя на жар сквозь приоткрытую дверцу, и слушала, как за стеной воет не то ветер, не то что-то, что ветром прикидывалось. К полуночи встала, тяжело, как встают люди, для которых решение давно принято и осталось только исполнить. Сняла с гвоздя холщовый узелок, в который с вечера уже были завязаны соль, красная нить и ещё что-то, чего не разглядеть было в полумраке избы. Накинула плат, не глядя в зеркало — зеркал у неё отродясь не водилось, — и вышла за порог.

Ночь стояла безлунная, тёплая не по-доброму, с духотой, какая бывает перед грозой, которая всё никак не разразится. Знахарка не взяла фонаря. Пошла вдоль плетней, мимо спящих изб, туда, где кончалась деревня и начинался лес, тёмный настолько, что казалось, будто сама темнота там гуще, плотнее, чем везде.

В избе кузнеца, в той самой, где накануне отпели младшую дочь, у окна стоял Степан — пятнадцати лет, худой, с руками, уже огрубевшими от работы у отцовского горна, но лицом ещё совсем детским. Он не спал, да и не пытался: в доме после похорон не спал никто, мать всё сидела над пустой люлькой, не плача уже, а просто глядя, а отец, кажется, впервые за жизнь напился и уснул тяжело, с открытым ртом, в сенях. Степан стоял у окна и смотрел в темноту, потому что смотреть больше было некуда, и вдруг увидел тень, пересекающую улицу — узкую, сутулую, без фонаря, идущую к лесу так, будто ей и свет был не нужен.

Он узнал её сразу, хоть и не разглядел лица. Узнал по походке, по платку, по тому, как она держала в руке узелок, прижимая его к груди, словно боясь уронить. Сердце у Степана застучало часто и неровно, не от страха даже, а от понимания, что видит он что-то, чего видеть не должен, и что это "что-то" важнее любого запрета.

Он не думал, зачем идёт следом. Не было в голове ни мысли, ни цели, только тело само уже тянулось к двери, нащупывало в темноте сенец отцовский армяк, висевший у входа, потому что ночь хоть и тёплая, а в лесу всегда холоднее. Он вышел так же тихо, как вышла она, стараясь не скрипнуть половицей, не разбудить ни мать, ни пьяного отца, и сам не заметил, как оказался за порогом, в темноте, идущей следом за тенью, растворяющейся впереди между первыми соснами.

Остановиться он уже не мог.

* * *

Лес принял её без звука, будто давно ждал и успел подготовиться: ни хруста валежника под её лаптями, ни шелеста плата, задевающего кусты. А наверху, в кронах, ветер ходил вовсю — Степан слышал его, ровный, холодный гул, похожий на дыхание чего-то огромного, развернувшегося над самым лесом и не решающегося опуститься ниже. Там, наверху, сосны качались и скрипели, перетирая друг о друга сухие сучья. Здесь, у земли, не шевелился ни один лист. Степан остановился на миг, вслушиваясь в эту неправильность, и в животе у него стало зябко, хотя ночь, как и прежде, стояла душная.

Знахарка шла впереди, не оглядываясь, не замедляя шаг, будто прочертила для себя дорогу заранее и теперь просто ступала по невидимой линии. Тропы здесь не было — Степан знал этот лес, бегал по нему мальцом за грибами и хворостом, знал, где осинник переходит в ельник, где овраг с ручьём, где старая просека, заросшая малинником. Но знахарка не держалась ни просеки, ни оврага. Она шла напрямик, через самую чащу, между стволами так плотно стоящими, что взрослому человеку впору было протискиваться боком, и ни разу не задела плечом кору, ни разу не оступилась о корень. Будто лес сам перед ней чуть расступался, а потом смыкался снова за спиной.

Степан держался шагах в двадцати, боясь и приблизиться, и отстать. Плат знахарки белел впереди размытым пятном в темноте — единственный ориентир, за который можно было уцепиться взглядом. Один раз он споткнулся о корень, охнул тихо и присел, прижав руку к губам, а когда поднял голову, пятна уже не было. Он замер, не дыша, вслушиваясь, не треснет ли где ветка, не покажется ли снова белое меж стволов. Прошло, как ему показалось, долгое время — хотя на деле, верно, не больше десятка ударов сердца, — и плат мелькнул снова, но уже далеко впереди, дальше, чем должен был оказаться старухе её лет за эти несколько мгновений. Степан бросился вдогонку, не разбирая дороги, хлестался веткими по лицу, один раз чуть не упал в яму, прикрытую палой хвоей, и всё же нагнал, сократил расстояние — а потом потерял снова.

На этот раз пропажа длилась дольше. Он крутился на месте, оглядываясь, пытаясь угадать по памяти, куда она могла свернуть, и чувствовал, как под ложечкой разворачивается что-то холодное и липкое, не похожее на обычный мальчишеский страх заблудиться. Лес вокруг стоял стеной, одинаковой во все стороны, без просвета, без ориентира, и в этой одинаковости было что-то нарочитое, будто деревья сговорились не пускать его ни взад, ни вперёд. Он открыл было рот, чтобы окликнуть — не её, просто голос подать, услышать себя самого, — и не смог. Горло перехватило, будто кто-то рукой сжал.

И тут белое пятно снова возникло, на этот раз совсем близко, шагах в десяти, неподвижное. Знахарка стояла спиной к нему среди деревьев, и Степан готов был поклясться, что мгновение назад на этом месте никого не было. Он не стал задаваться вопросом, как она успела пройти такое расстояние так быстро и так тихо, не стал вспоминать, что знахарке этой под семьдесят, а ноги у неё, по слухам, больные — в голове было только одно: не отстать, не потерять снова.

Он сделал шаг вперёд, и тут деревья расступились.

Не постепенно, не так, как редеет лес перед поляной, когда стволы становятся всё реже и реже, а светлеет впереди. Здесь было иначе: ещё мгновение назад перед Степаном стояла сплошная чаща, частокол стволов без просвета, а потом — он моргнул, или не моргнул, этого он после не мог вспомнить, — и чаща просто кончилась, будто раздвинутая невидимой рукой, открыв широкую опушку, залитую тем же безлунным сумраком, что и весь лес, но отчего-то видную до последней травинки.

Степан знал этот лес с рождения. Знал каждую полянку, каждый овражек, каждое приметное дерево, под которым прятался от дождя или от отцовской брани. Такой опушки здесь не было никогда. Он был в этом уверен так же твёрдо, как в том, что у него две руки и две ноги, — и всё же она была перед ним, огромная, круглая, с высокой нетронутой травой, посреди которой темнело что-то, похожее на пень, слишком большой и слишком правильный для простого пня.

Знахарка остановилась у самой кромки деревьев, там, где чаща переходила в траву, и замерла, будто прислушивалась к чему-то, чего Степан не слышал.

* * *

Холод стоял над опушкой плотный, будто здесь стыла поздняя осень, хотя в лесу позади, в двух десятках шагов, ещё держался тёплый сентябрьский воздух и пахло прелым листом и грибной сыростью. Степан ощутил это сразу, кожей, раньше, чем понял разумом: дыхание вышло изо рта белым облачком, хотя там, под деревьями, его дыхание ничем себя не выдавало. Он вжался спиной в ствол, самый толстый из тех, что стояли на краю, и выглянул из-за него одним глазом, не решаясь показаться больше.

Знахарка опустилась на колени у самой кромки травы. Движение далось ей легко, без того кряхтения и оханья, с каким она обычно подымалась с лавки у себя в избе, и это несоответствие царапнуло Степана сильнее, чем холод. Она стянула с ноги правый лапоть, осталась в одной онуче, и босой пяткой, а потом носком снятой обувки принялась выводить на земле линии, кривые, вьющиеся, пересекающиеся друг с другом так, что глаз не успевал уследить за узором. Трава под её рукой — а она водила и рукой тоже, низко, почти касаясь земли, — не мялась и не ломалась, будто знахарка чертила не по живому, а по рисунку, уже существовавшему под дёрном и только проступавшему наружу.

Она заговорила тихо, нараспев, и слова её не ложились ни в один язык, знакомый Степану. Не молитва, не заговор из тех, что бабка его покойная читала над хворым телёнком, — что-то другое, более старое, в котором проскальзывали то обрывки понятных звуков, то вовсе чужие, вязкие, будто рот знахарки с трудом их выговаривал. Степан разбирал через слово, не больше, и каждое пойманное слово тут же выскальзывало из памяти, как рыба из мокрых рук.

Земля под коленями старухи стала оседать.

Не проваливаться, не рваться, а именно оседать, мягко, плавно, как оседает перина под тяжестью тела, — трава пригибалась ровным кругом, становясь всё ниже, всё темнее, и Степан, глядя на это, впервые за всю ночь почувствовал, что хочет убежать по-настоящему, бросить всё и кинуться назад, сквозь чащу, домой, под крышу, к отцову храпу. Ноги не послушались. Он остался стоять, вцепившись пальцами в кору, и смотрел, как знахарка, закончив чертить, выпрямляется, остаётся на коленях и кладёт обе ладони на вдавленный круг земли, как на живот зверя перед родами.

В процессе
5,0
1 oceny