Czytaj książkę: «Пульс в пустом эфире»
Глава 1. Эфир
Ночь приходила не сразу — сначала умирали цвета: серый бетон, ржавчина арматуры, выжженная охра травы, пробивающей асфальт. Потом исчезали тени, и только тогда наступала настоящая темнота, густая, плотная.
Вивьен зажигала лампу, одну, всегда одну, керосиновую, с треснувшим стеклом, обмотанным изолентой в три слоя. Огонь в ней дрожал, будто тоже боялся — не ветра, не холода, а того, что за стеной нет никого, кто мог бы его увидеть.
Она сидела на третьем этаже бывшего отеля «Меридиан», в номере, где когда-то висели шторы в цветочек и пахло чужими духами, а теперь пахло пылью и канифолью. Стены были облеплены проводами, как венами, на столе, сколоченном из двух тумбочек и дверцы шкафа, стояло то, ради чего Вивьен ещё дышала.
Радиостанция.
Старая, тяжёлая, с ламповым усилителем и треснувшей ручкой настройки. Станция стояла здесь, когда Вивьен пришла в отель. На столе. С наушниками на гвозде. С микрофоном, на решётке которого была вмятина. И с запиской, приклеенной изолентой к боковой панели:
«Частота 145.3. Антенна на крыше. Генератор в котельной, первый этаж. Не выключайте.»
Подпись неразборчивая. Может, имя. Может, просто каракули. Вивьен не знала, кто написал. Не знала, куда ушёл этот человек. Не знала, жив ли он. Может, умер в коридоре. Может, ушёл навсегда. Неважно. Важно было то, что станция работала. Антенна торчала над крышей, привязанная к водосточной трубе медной проволокой. Трижды антенну рвало ветром, и трижды Вивьен лезла наверх. Не паяла. Просто брала моток медной проволоки из ящика на первом этаже и привязывала кабель обратно к трубе. Криво. Коряво. Узлами, которые мама показала в детстве. Кабель держался. Не всегда. Но держался.
Она надела наушники, тяжёлые, армейские, с потрескавшимися амбушюрами, из которых торчала серая вата, щёлкнула тумблером. Лампы внутри станции прогрелись, загудели низким утробным звуком, и шкала частот вспыхнула тусклым янтарным светом.
Белый шум хлынул в уши.
Вивьен закрыла глаза. Год она слушала этот звук, год белый шум был её колыбельной и её пыткой. Иногда в нём слышались голоса — обрывки, фантомы, эхо мёртвых передач, застрявших в ионосфере, как мухи в янтаре, иногда треск грозы или далёкий гул трансформатора, который никто не выключал, потому что некому было выключать. Но живого голоса, человеческого, тёплого, отвечающего, не было ни разу.
Она придвинула микрофон, старый, динамический, с вмятиной на решётке — уронила в первый месяц, когда руки ещё тряслись и не слушались.
— Говорит Вивьен. Частота сто сорок пять и три. — Голос звучал хрипло. — Сегодня четырнадцатое сентября. Не знаю, какое по счёту. Я считаю ночи. Это триста шестьдесят пятая.
Она замолчала, послушала, как шипит эфир, как потрескивает остывающий металл где-то в недрах станции.
— Если кто-то слышит, если кто-то ещё есть — я здесь. Третий этаж, отель «Меридиан», перекрёсток улицы Фабричной и бульвара Сен-Клер. Город... — она запнулась. Город, какое нелепое слово. Куча бетонных коробок без стёкол, без света, без людей. — Я в том, что было городом. Координат не знаю. Долгота, широта — не знаю. Но если вы идёте на север вдоль реки, вы увидите антенну, она торчит над крышей, как удочка.
Она усмехнулась, усмешка вышла кривой.
— Я оставляю свет на крыше, красный фонарь, он горит каждую ночь. Если вы его видите — идите на него. Здесь безопасно.
Здесь безопасно. Ложь, которую она повторяла каждую ночь, чтобы самой в неё поверить. В мире, где по улицам бродят те, кто перестал быть человеком, где в подвалах бывших супермаркетов гнездятся одичавшие собаки, где в тишине между ветром и ветром слышно, как они скребут когтями по бетону, принюхиваясь.
Но Вивьен не говорила об этом в эфире. Не потому что скрывала, просто если сказать вслух, что мир опасен, что мир мёртв, что мир кончился, тогда незачем включать станцию, незачем звать, незачем дышать.
— Говорит Вивьен. Частота сто сорок пять и три. Я здесь. Я никуда не ухожу.
Она откинулась на спинку стула, сняла наушники, повесила на гвоздь, послушала тишину без белого шума. Настоящую тишину, ту, в которой нет ни машин, ни голосов, ни музыки из чьего-то окна. Только ветер. Только скрип арматуры в развалинах через дорогу. Только собственное сердце, которое бьётся по привычке, потому что не умеет остановиться.
Вивьен встала, подошла к окну.
Город лежал перед ней, как вскрытое тело: улицы, заваленные обломками, пустые машины. Луны не было, небо затянуло пепельной мглой, и только на западе, за мёртвым заводом, слабо мерцало что-то красное — может, зарево торфяника, может, отражение её собственного фонаря на облаках.
Она смотрела на этот мир и видела его другим. Год назад здесь были люди, здесь был шум: гудки, смех, хлопанье дверей, лай собак, музыка из проезжающих машин. Здесь мама звала ужинать, и голос её летел через двор, через тополя, через вечер, и Вивьен бежала домой, и подошвы шлёпали по тёплому асфальту.
Ей было семнадцать. Всего семнадцать. Последний класс, экзамены на носу, синий свитер с катышками, который она натянула в то утро, и мама в дверях кухни, с поварёшкой в руке, говорит: «Возьми зонт, обещали дождь». Семнадцать лет, и весь мир впереди, и никаких причин думать, что завтра не будет.
Она отвернулась от окна.
Не думать. Не сегодня. Не в триста шестьдесят пятую ночь.
Год назад мир замолчал за один день.
Не было взрыва, не было войны, не было того, что показывают в фильмах — грибовидных облаков, сирен, бегущих толп. Был вторник, обычный, серый вторник. Они жили на втором этаже, в старом доме на улице Лаваль, где лифт не работал с позапрошлого года и ступеньки были стёрты до гладкого блеска. Мама работала в бухгалтерии на первом этаже того же дома, в конторе, которая занимала три комнаты и пахла тонером и растворимым кофе. Вивьен помнила, как утром мама крикнула снизу: «Не забудь ключи!» — и голос её летел по лестничному колодцу, гулкий, тёплый, живой.
А потом — тишина.
Не метафорическая, настоящая, физическая. Будто кто-то выдернул шнур из розетки мира. Электричество умерло мгновенно, повсюду, сразу, без предупреждения. Телефоны превратились в мёртвые кирпичи, машины встали, поезда застыли на путях, как игрушки. А потом пришли они... СЕРЫЕ. Медленные. С мутными глазами и открытым ртом. Не люди. Не звери. Что-то другое, что-то, что пришло вместе с тишиной. Днём спят в подвалах и в тени. Ночью бродят. Дышат влажно. Скрежещут когтями. Пахнут сладким и густым. Вивьен не знала, что это — болезнь, излучение, проклятие, неважно. Важно то, что люди начали умирать.
Первую неделю Вивьен пряталась в квартире, на втором этаже, заперев дверь на все замки. С мамой. С соседом, стариком Жераром с четвёртого, который пришёл с охотничьим ружьём и сказал: «Сидите тихо, девочки, я проверю подъезд». Жерар не вернулся.
Дни тянулись. Еды хватало — консервы, крупы, то, что было в шкафах. Но вода кончилась на четвёртый день. Та, что в трубах, — мёртвая, ржавая, с привкусом железа и застоя. Пить её можно было день, два, на третий начинало рвать. Краны молчали. Бачок унитаза был пуст.
Мама смотрела в окно весь день. Вивьен помнила это: мама стояла у окна, отодвинув штору, и смотрела вниз, на улицу. Долго. Внимательно. И сказала, не оборачиваясь: «Их нет. С самого утра — ни одного. Я с рассвета смотрю, Вивьен. Днём их нет. Они боятся солнца. Или солнце их убивает. Не знаю. Но днём пусто».
Мама повернулась, посмотрела на Вивьен, и в глазах её было что-то — не надежда, но расчёт, как у человека, который решает задачу.
— Пойду сейчас. До темноты ещё два часа. До колодца на углу — пять минут туда, пять обратно. Если их нет днём — я дойду.
Вивьен просила подождать до утра. До рассвета. До полной гарантии. Но мама покачала головой: «До утра мы не дотянем. Ты пить хочешь сейчас. И я хочу. И лучше идти сейчас, пока видно, чем завтра в темноте».
И взяла пластиковую канистру из-под стеклоочистителя. Взяла кухонный нож с чёрной ручкой.
Мама ушла. При свете дня. Когда солнце ещё не село.
Вивьен сидела у двери, считала. Минуты. Пять. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Она не боялась за маму — мама сказала, что днём безопасно, и Вивьен верила, потому что мама никогда не врала. Просто считала, чтобы не сойти с ума от тишины.
Мама вернулась через сорок минут. Не через три часа. Через сорок минут. С полной канистрой воды. Но с рваной раной на предплечье. Рана шла от локтя до запястья — длинная, с рваными серыми краями, будто кожу задрали тупым крюком. Не глубокая, не до кости. Но длинная. И ещё одна — на боку, под курткой, которую мама прижимала ладонью, и сквозь пальцы сочилось тёмное.
— Я ошиблась, — сказала мама коротко, без подробностей, будто отчитывалась. — Они не все спят днём. Один был в подъезде. В темноте. У лестницы. Солнце туда не достаёт. Он лежал, как мешок, я думала — мёртвый. Прошла мимо. А он дёрнулся. Медленно, как во сне. Зацепил когтями. Я вырвалась и побежала. — Она показала на рану. — Ерунда. Царапина.
Вивьен достала аптечку. Перекись, бинт, пластырь, который не клеился. Мама шипела, пока Вивьен промывала рану на предплечье, но не отводила руку. А бок не показала. Сказала: «Там ничего, куртку зацепил». Сидела, дышала, говорила ровным голосом: «Лей, лей больше, хорошая вода, чистая». Будто уговаривала не рану, а себя.
На пятый день рука распухла. Не сильно, так, чтобы Вивьен заметила. Края покраснели, потемнели. Мама сказала: «Ничего, пройдёт», замотала бинтом, сверху изолентой. Сказала: «У нас есть дела. Вода кончается, консервы кончаются. Надо думать». И думала. И ходила. И считала. Потому что останавливаться было нельзя.
На шестой день рука стала горячей. Вивьен прижала ладонь к маминому лбу и почувствовала жар — не сильный, но ровный, как печка, которую забыли загасить. Мама отмахнулась: «Это ерунда, это царапина, не выдумывай». И пошла проверять замки и считать консервы.
На седьмой день появился запах.
Вивьен почувствовала его утром. Сладковатый, густой, как мясо, оставленное на солнце. Мама сидела на кухне, замотанная в куртку, хотя было тепло. Бинт на предплечье потемнел, стал бурым, влажным. Мама не снимала его, не смотрела. Когда Вивьен потянулась, чтобы сменить повязку, мама отдёрнула руку, резко, и голос был чужой, тонкий, с трещиной: «Не трогай».
Вивьен всё равно посмотрела. Ночью, когда мама уснула на диване, свернувшись, подтянув колени к груди. Подкралась, осторожно, как к раненому зверю, отклеила изоленту, размотала бинт. И увидела.
Рана не заживала. Рана жила. Края разошлись, вывернулись наружу, серо-жёлтые, влажные, в глубине пульсировало что-то тёмное, а вокруг расходились багровые полосы к локтю, к плечу, как корни дерева, как трещины в бетоне, по которым идёт вода.
На восьмой день мама легла. Впервые. Не сидела, не ходила, не считала консервы. Лежала на диване, на боку, больная рука прижата к животу. Глаза открыты, смотрят в стену, губы шевелятся. Вивьен подошла, наклонилась. Мама шептала — не слова, числа. Считала. Консервы, гвозди, литры воды, патроны, которых не было. Считала, чтобы не думать о руке. Чтобы быть где-то, где есть задача, где есть порядок, где есть завтра.
Вивьен села рядом, взяла мамину здоровую руку. Мама сжала, слабо, пальцы горячие, сухие.
— Ви, — сказала мама. Голос хриплый, тихий, но ровный. Не плакала, не жаловалась. Говорила как человек, который диктует список. — В ящике стола нож. Ещё там спички, три коробка. Береги. Огонь — это жизнь.
— Мам.
— Не перебивай. Вода. Набирай в канистру, кипятить не нужно, но фильтруй. Через ткань, через любую ткань. Уголь из костра, если найдёшь. Уголь фильтрует.
— Мам, пожалуйста.
— Тихо. Я говорю. — Мама сжала её руку, пальцы дрогнули. — Нож, кухонный, с чёрной ручкой. Держи при себе. Не для них. Для банок, для верёвок, для всего. Не для них. Слышишь? Если увидишь их — беги. Не дерись. Беги.
Вивьен кивнула. Не могла говорить, горло сжалось, в глазах жгло.
Мама помолчала. Закрыла глаза, открыла. Посмотрела на Вивьен — долго, внимательно, как запоминает, как фотографирует.
— Ты ела сегодня?
— Да.
— Врёшь.
Вивьен усмехнулась. Сквозь слёзы.
— Вру.
— Поешь. Консервы, те, в жестяной банке, с синей этикеткой. Не вздутые проверяй. Вздутые — яд.
Вивьен кивнула. Глотала воздух, глотала ком в горле.
Мама откинулась на подушку, посмотрела в потолок, сказала уже тише, почти себе:
— Завтра поменяй повязку. Не бойся. Просто перекись и чистая ткань. Не трогай края, не ковыряй. Просто закрой и завяжи.
— Хорошо.
— И окно. Закрой окно, вечером холодно.
— Хорошо, мам.
Мама закрыла глаза. Дыхание стало ровнее, глубже. Вивьен сидела рядом, держала руку, считала вдохи. Один, два, три, десять, двадцать.
На девятый день утром Вивьен проснулась от тишины. Не от шума, не от крика. От тишины. Той самой, физической, когда в комнате перестаёт быть второе дыхание.
Мама лежала так же. На боку, рука прижата к животу, бинт тёмный. Лицо спокойное, рот чуть приоткрыт. Вивьен коснулась щеки — тёплая. Ещё тёплая. Но уже не своя, уже чужая температура, температура предмета, который остывает.
Вивьен не закричала, не затрясла. Сидела, держала мамину руку и считала. Не вдохи. Минуты. Сколько минут прошло с тех пор, как рука начала остывать. Пять, десять, двадцать. Считала, потому что мама учила считать. Потому что считать — это задача, а задача — это порядок, а порядок — это то, за что можно держаться, когда всё остальное уже не держит.
Потом она встала. Закрыла маме глаза, подтянула куртку на плечи, замотала больную руку в чистую ткань — не бинт, а наволочку, потому что бинты кончились. Не потому что это имело смысл. Потому что мама всегда закрывала, всегда прятала раны, всегда говорила: «Не смотри, ерунда, пройдёт». И Вивьен закрыла. В последний раз.
Она похоронила маму во дворе, там, где раньше была детская площадка. Земля была твёрдая. Вивьен копала ножом с чёрной ручкой и обломком лопаты из подвала. Три часа. Ладони в кровь, спина не разгибалась. Яма получилась кривая, мелкая, не по размеру. Вивьен углубила. Ещё час. Потом положила маму, замотанную в одеяло, с руками, сложенными на груди. Засыпала. Положила сверху кирпич, нацарапала гвоздём: «Мама».
Вернулась в квартиру на втором этаже. Заперла дверь. Села на пол. Просидела до вечера. Не плакала, не кричала. Сидела, дышала, считала.
Потом встала. Открыла банку с синей этикеткой. Съела.
Она нашла отель на третий день после того, как похоронила маму. Не потому что хотела. Потому что вода кончилась, консервы кончились, и оставаться в квартире значило умереть. Вивьен взяла нож с чёрной ручкой, три коробка спичек, пустую канистру и пошла. По улице. По свету. По маминому правилу. Днём.
Отель «Меридиан» она нашла к вечеру. Трёхэтажный, кирпичный, с выбитыми стёклами и ржавой вывеской. Обошла. Посмотрела в окна. Днём безопасно. Днём их нет. Вошла.
На первом этаже, в бывшей котельной, стоял генератор. Старый,, с баком, наполовину полным. Рядом — канистра с бензином. И записка, приклеенная изолентой к баку: «Генератор. Кабель идёт на третий этаж. Не выключайте.»
Вивьен залила бензин в бак. Включила генератор. Звук пошёл вверх по лестничному колодцу, отразился от голых стен, от бетона, от пустоты, долетел до третьего этажа ровным, живым тарахтением. Поднялась. Села за стол. Надела наушники. Включила станцию. Лампы прогрелись, загудели, шкала вспыхнула янтарём. Белый шум хлынул в уши.
И Вивьен заговорила.
Не потому что умела. Не потому что понимала, как работает ламповый усилитель или что такое частота. Просто включила. Просто нажала кнопку. Просто сказала в микрофон: «Говорит Вивьен. Я здесь. Я никуда не ухожу.» И стала ждать.
Первые месяцы она звала маму. Знала, что глупо. Знала, что мама не ответит. Но говорила: «Мам, я здесь. Я поела. Я закрыла дверь. Не волнуйся.» И плакала. И шипение эфира было единственным ответом, и это было лучше, чем ничего.
Потом перестала звать маму. Стала звать всех. Любого. Кого угодно. Голос в пустоте. Доказательство того, что мир не кончился до конца, что где-то, за тысячей километров мёртвых дорог, за городами, которые стали могилами, за лесами, в которых бродят они, есть кто-то, кто тоже дышит. Кто тоже не сдался.
Триста шестьдесят пять ночей. Ни одного ответа.
Вивьен легла на раскладушку в углу комнаты. Не раздеваясь. Куртка, ботинки, нож на поясе. Она всегда спала в одежде, привычка. Закрыла глаза.
Белый шум всё ещё стоял в ушах — фантомный, въевшийся в нервы, как запах канифоли в пальцы. Вивьен слышала его даже без наушников, даже в тишине, даже во сне.
Она почти уснула. Почти. Тело уже тяжелело, мысли расплывались, дыхание выравнивалось. Почти.
И тогда станция щёлкнула.
Не громко, тихо, едва слышно. Но Вивьен услышала — тело среагировало раньше мозга. Глаза распахнулись, сердце ухнуло вниз, как в провал.
Она села. Посмотрела на станцию. Шкала светилась янтарём, лампы гудели, белый шум шипел в динамиках, ровный, бесконечный.
Ничего.
Вивьен выдохнула. Потёрла лицо ладонями. Показалось. Год тишины, и мозг начинает выдумывать звуки. Заполнять пустоту. Искать паттерны там, где их нет. Она читала об этом — сенсорная депривация, галлюцинации. Мозг не выносит вакуума и создаёт голоса из шума.
Она легла обратно. Закрыла глаза.
И тут шум изменился.
Не сильно, едва уловимо. Будто в белом шуме появилась трещина, тонкая, как волос. Будто кто-то очень далеко прижал ладонь к мембране микрофона и дышал. Тяжело. Ровно. Как человек, который только что поднялся на высоту, или который долго молчал и теперь собирает слова.
Вивьен не дышала.
Она лежала, не моргая, и слушала. Секунду, две, пять, десять. Трещина в шуме не исчезала. Она была реальной. Не фантом, не эхо, не игра уставшего мозга. Кто-то дышал в микрофон. За тысячу километров. Или за сто. Неважно. Кто-то дышал.
Вивьен вскочила. Бросилась к станции. Надела наушники. Руки тряслись так, что она дважды промахнулась мимо регулятора громкости. Пальцы скользили по металлу. Сердце колотилось в горле, в висках, в кончиках пальцев.
Она прибавила громкость.
Шум. Шум. Шум. И в нём, на самой грани слышимости, на краю, за которым уже ничего нет, — голос.
Мужской. Низкий. Грубый, как наждак по дереву. Не хриплый от слёз — хриплый от молчания, от табачного дыма, от года, проведённого на ветру.
Вивьен замерла. Боялась пошевелиться — вдруг голос исчезнет, растает, окажется тем, чем был все триста шестьдесят четыре ночи: галлюцинацией усталого мозга.
— ...повторяю. Говорит Джеймс. Поселение Айрон-Ридж, бывшая военная база Четвёртого пехотного, сектор семь, южный берег. Координаты: тридцать восемь и два южной, сто двадцать один и четыре западной. Нас четырнадцать человек. Четверо дети. Периметр — бетон три метра, колючка, прожекторы. Вода — скважина, генератор. Если кто слышит — отзовитесь. Частота сто сорок пять и три. Приём.
Вивьен не дышала.
Тридцать восемь и два южной. Сто двадцать один и четыре западной. Она не знала, что это значит. Не знала карту, не знала сетку координат, не знала, где юг, а где запад в мире, который сжался до перекрёстка Мейн-стрит и Оук-авеню, до отеля «Меридиан», до колодца на углу и мёртвого завода на западе. Но цифры были. Настоящие. Конкретные. Не «где-то там», не «может быть», а — тридцать восемь и два, сто двадцать один и четыре. Точка на карте. Место, где стоят стены и горит свет и четырнадцать человек дышат.
Голос продолжал. Ровный, низкий, без интонаций, как зачитывал сводку. Голос, привыкший отдавать приказы. Голос, который не просил — информировал.
— Повторяю координаты. Тридцать восемь и два южной, сто двадцать один и четыре западной. Бывшая база Четвёртого пехотного полка. Южный берег реки Каллахэн. Ориентир — водонапорная башня с красной полосой, видна с шоссе за шесть миль. Подходы чистим каждый рассвет. Ночью периметр закрыт, не стучите, не подходите к стенам до рассвета. Повторяю: не подходите к стенам в темноте. Часовые стреляют без предупреждения. Это не угроза. Это правило. Приём.
Часовые стреляют без предупреждения. Вивьен моргнула. В этом голосе не было жестокости. Не было угрозы. Было то, что хуже: спокойная, выверенная необходимость. Как человек, который говорит «не суйте пальцы в огонь» — не потому что злой, а потому что огонь жжёт, и он видел, как жжёт, и не хочет объяснять во второй раз.
— Если кто слышит, — продолжал голос, и в нём появилась лёгкая хрипота, не от слёз, от усталости, от табачного дыма, от долгих часов у микрофона, — назовите себя. Число людей. Состояние. Координаты, если знаете. Мне нужны цифры, не эмоции. Эмоции не греют зимой. Цифры греют. Приём.
Вивьен вскочила. Микрофон. Где микрофон. Вот. Вмятина на решётке, холодный металл. Тангента. Где тангента. Пальцы скользили, не слушались, сжимались и разжимались, как у утопающей.
Она схватила микрофон. Прижала к губам. Нажала тангенту.
Открыла рот.
И генератор зачихал.
Снизу, с первого этажа, из бывшей котельной, откуда тянулся кабель по стене и уходил в потолок, донёсся звук. Не громкий, но Вивьен услышала его всем телом, потому что лестничный колодец отеля работал как труба — звук поднимался по нему, отражался от голых стен, от бетона, от пустоты, и долетал до третьего этажа чёткий, ясный, как если бы генератор стоял за дверью. Год Вивьен засыпала под его ровное тарахтение. Год считала его вдохи и перебои. И знала каждый. Генератор захлебнулся. Тарахтение стало неровным, рваным, как сердце, которое пропускает удар.
— Нет, — прошептала Вивьен. — Нет, нет, нет, не сейчас, не сейчас, подожди, одну секунду, одну...
Она заговорила в микрофон. Быстро, хрипло, глотая слова.
— Говорит Вивьен! Я слышу! Я здесь! Одна! Третий этаж, отель «Меридиан», город... я не знаю координат, я не знаю, где я, но я слышу вас, я слышу, пожалуйста...
Лампы станции мигнули. Янтарный свет шкалы дрогнул, погас на долю секунды, вспыхнул снова. Генератор внизу захлебнулся второй раз. Третий. Тарахтение стало тише. Рваное. Как дыхание старика, у которого кончаются силы.
Вивьен знала. Знала, потому что считала. Литры. Дни. Расход. В баке оставалось на два часа, может, на полтора. Она тянула до последнего, экономила, включала станцию не на полную ночь, а на четыре часа, на три, на два. Сегодня включила на полную. Потому что триста шестьдесят пятая. Потому что хотела услышать. И услышала. И генератор пил последние капли, и Вивьен не могла встать, не могла побежать вниз, не могла долить, потому что бензин кончился. Кончился три дня назад. Последние литры она слила из мёртвого «форда» на Оук-авеню, и этого хватило на три ночи. На три. А сегодня — четвёртая. И бак пуст.
— ...повторяю, Айрон-Ридж, тридцать восемь и два южной, сто двадцать один и четыре западной. Река Каллахэн, южный бе…
Станция дёрнулась. Лампы внутри усилителя вспыхнули ярко, ослепительно, на мгновение, и Вивьен увидела их нити, тонкие, оранжевые, как капилляры. И погасли. Одна за другой. Три лампы. Четыре. Пять. Шкала частот мигнула, поплыла, провалилась в черноту. Динамик хрипнул — коротко, сухо, как ломающаяся кость, — и замолчал.
Генератор внизу громыхнул в последний раз. Стих.
Тишина.
Настоящая. Полная. Физическая. Та самая, которая была триста шестьдесят четыре ночи. Но теперь она была другой. Теперь в ней была дыра. Свежая, рваная, горячая. Дыра в форме голоса, который сказал: тридцать восемь и два южной. В форме слов: вы не одни, отзовитесь. В форме хриплого, усталого: мне нужны цифры, не эмоции.
Вивьен сидела перед мёртвой станцией. Микрофон в руке. Тангента зажата. Пальцы белые. Она нажимала кнопку. Снова. Снова. Снова. Как будто если нажимать долго и сильно, лампы вспыхнут, генератор оживёт, и голос вернётся. И она скажет: подождите, я здесь, не уходите.
Ничего.
Металл микрофона был холодный. Мёртвый. Как всё остальное в этом мире.
Вивьен отпустила тангенту. Положила микрофон на стол. Аккуратно. Вмятиной вверх. Как мама клала нож на стол — лезвием от себя, ровно, с уважением к вещи.
И закричала.
Не громко. Коротко, глухо, в ладонь. Звук, который год жил внутри, который она глотала каждую ночь. Который прятала за ровным голосом в эфире: говорит Вивьен, я здесь, я никуда не ухожу. Звук, который Вивьен не позволяла себе триста шестьдесят пять ночей.
Одна минута. Две. Три.
Потом она выдохнула. Утёрла лицо рукавом. Посмотрела на станцию. Мёртвая. Тёмная. Лампы остывали внутри, и металл потрескивал тихо, как остывающая печь.
Вивьен встала. Пошла к окну.
Город лежал перед ней. Тот же. Мёртвый. Вскрытый. Без луны. Красный фонарь на крыше горел — автономный, на батарейке, ему генератор не нужен. Маленькая красная точка в океане черноты.
Тридцать восемь и два южной. Сто двадцать один и четыре западной.
Вивьен не знала, сколько это. Не знала, где она сама. Не знала, в какую сторону идти. Не знала, хватит ли еды на дорогу. Не знала, что будет на вторую ночь, на третью, на десятую. Не знала, дойдёт ли.
Но она знала одно.
Она знала, что там кто-то есть. Не «может быть». Не «наверное». Не фантом, не эхо, не игра уставшего мозга. Голос. Живой. Грубый. Усталый. Сказал: мне нужны цифры. Сказал: часовые стреляют без предупреждения. Сказал: не подходите к стенам в темноте. Не утешение. Правила. Приказы. Голос человека, который держит четырнадцать жизней и не имеет права на слабости.
И он был далеко. Тысячи километров. Может, больше. Может, на другом конце того, что было страной. Между ними — мёртвые города, леса, в которых бродят они, реки без мостов, шоссе, заваленные ржавчиной, зимы, которые придут через два месяца и убьют без стен и без огня.
Вивьен смотрела в темноту. Потом повернулась. Посмотрела на станцию и
и поняла: она не будет чинить. Не сегодня. Не завтра. Бензина нет. Запасных ламп нет. Даже если починит — что скажет? Я иду? Куда идти, если не знаешь, где ты? Подождите? Они не слышат. Они не знают, что она есть. Для них она — помеха, треск, полсекунды белого шума, которые Джеймс, может, и не заметил. Может, его голос ушёл в пустоту, как уходили все голоса до него. Может, он сказал свои координаты в никуда, в эфир, в ночь, и выключил станцию, и пошёл проверять периметр.
Но Вивьен слышала.
Вивьен запомнила.
Она подошла к столу. Взяла карандаш, огрызок, тупой. Взяла клочок бумаги — обёртку от консервной банки, разглаженную. Написала. Криво, мелко, вдавливая грифель. 38.2 ю. 121.4 з. Каллахэн. Юг. Башня, красная полоса. Днём. Руки на виду.
Положила бумажку в карман свитера. Прижала ладонью. Бумага была тёплая от пальцев.
Потом Вивьен села на пол. Спина к стене. Колени к груди. Обхватила руками. Думала.
Идти. Одной. С ножом. Без карты. Через леса, где бродят они. Через шоссе, заваленные остовами машин. Через реки, которые негде перейти. Днём идти, ночью прятаться. Выше второго этажа. Баррикада. Нож. Консервы. Вода. Спички, три коробка, мамины.
Мама сказала: если увидишь их — беги. Не дерись. Беги.
Мама сказала: днём безопасно.
Мама сказала: не останавливайся.
Мама не сказала: иди тысячу километров одна, в семнадцать лет, с кухонным ножом, в мир, который кончился. Но мама сказала: иди за водой. И Вивьен пошла. И дошла. И вернулась. И это было пять минут туда, пять обратно. Но это было идти. Это было не сидеть. Это было не ждать, пока кто-то придёт.
Никто не придёт. Джеймс не придёт. У него четырнадцать человек, четверо дети, и зима через два месяца, и топливо на четыре месяца, и он не может послать людей за незнакомой девочкой, которая не назвала координат, которая, может, и не существовала для него, потому что генератор сдох на середине фразы. Никто не придёт.
Значит, пойдёт она.
Вивьен встала. Встала, как встают после долгой болезни — медленно, проверяя, держат ли ноги. Держали. Ноги были худые, в синяках, в ссадинах, в корках засохшей крови на голенях, но держали. Год держали. Дойдут.
Она подошла к раскладушке. Под ней — рюкзак. Старый, школьный, с выцветшим принтом, который она нашла в спортивном магазине. В нём: две банки консервов, нож с чёрной ручкой, моток верёвки, три коробка спичек в полиэтиленовом пакете, пустая канистра из-под стеклоочистителя, аптечка — пустая, но мама бы сказала: возьми, пригодится. И бумажка. Обёртка от консервной банки. 38.2 ю. 121.4 з.
Вивьен достала рюкзак. Проверила. Консервы — две. Мало. Канистра полная. Нож заточить обломком кирпича, как точила мама.
Она двигалась. Руки двигались. Тело двигалось. Мозг считал. Консервы. Литры. Спички. Верёвка. Нож. Бумажка в кармане. Не забыть бумажку. Бумажка — это всё. Бумажка — это направление. Без бумажки — просто идти. В никуда. В темноту. В тишину. С бумажкой — идти куда-то. К реке Каллахэн. К башне с красной полосой.
Вивьен затянула рюкзак. Поставила у двери. Рядом — нож.
Потом вернулась к станции. Посмотрела. Мёртвая. Тёмная.
— Спасибо, — сказала тихо. Не станции. Не микрофону. Тому, кто оставил записку. Тому, кто жил здесь до неё.
И голосу. Тому, за тысячей километров.
Она погасила керосиновую лампу. Треснувшее стекло, изолента в три слоя. Огонь дрогнул, мигнул, умер. Темнота легла на комнату, густая, плотная, как вата.
Она легла. Не на раскладушку. На пол. Рядом с рюкзаком. Спина к стене.
За окном было темно. Город молчал. Где-то внизу, в переулке, скребли коготь по бетону. Медленно. Ритмично. Как кто-то, кто принюхивается. Вивьен не слушала. Вивьен считала. Не вдохи. Не ночи. Километры. Прикидывала. Тысяча? Две? Больше? Неважно. Ноги не знают километров. Ноги знают шаги. Один за другим. Днём. При солнце.
Днём безопасно. Ночью — нет. Иди днём. Ночью — стой. Баррикадируйся. Выше второго этажа. Не дерись. Беги. Не останавливайся.
Вивьен закрыла глаза.
Триста шестьдесят пятая ночь кончилась. Триста шестьдесят шестая будет последней в отеле «Меридиан». Завтра она пойдёт.
Не потому что верила, что дойдёт. Не потому что не боялась. Боялась. До тошноты, до дрожи в коленях, до холодного пота на затылке. Боялась ночи в лесу. Боялась подвалов. Боялась того, что они не все спят днём, что один может лежать в тени, в темноте у лестницы, и дёрнуться медленно, как во сне, и зацепить когтями. Боялась, что не найдёт реку Каллахэн. Что башни с красной полосой нет. Что четырнадцать человек — ложь. Что голос был записью, эхом, петлёй, застрявшей в ионосфере, как муха в янтаре.
Но пойдёт.
Потому что сидеть и молчать — значит сдаться. А Вивьен не сдавалась. Триста шестьдесят пять ночей не сдавалась. Звала. Говорила в пустоту. Привязывала антенну проволокой, сдирая ладони. Зажигала фонарь. Дышала. Не потому что было зачем. Потому что не умела иначе.
А теперь было зачем.
Вивьен дышала. Медленно. Ровно. Считала вдохи. Один. Два. Три. Десять. Двадцать. Не сбилась. Не остановилось. Сердце билось. Лёгкие работали. Упрямая, тупая биология, которой плевать на смысл.
Но теперь у биологии был смысл. Вивьен уснула. С рукой на рюкзаке.
А за окном город лежал мёртвый и тихий, и они бродили в переулках, скребли когтями, принюхивались, и ночь была их, и луны не было, и только красный фонарь горел на крыше отеля «Меридиан», маленький, упрямый, ненужный.
Завтра Вивьен уйдёт. И фонарь погаснет. И антенна останется торчать в небо, как удочка без лески, и никто не будет крутить ручку настройки, и никто не скажет в пустоту: говорит Вивьен, я здесь.
Потому что Вивьен будет не здесь.
Вивьен будет идти.
На юг.. К четырнадцати людям, которые не знают, что к ним идёт девочка с кухонным ножом и рюкзаком, в синем свитере с катышками, в котором она встречала конец мира.
Днём. При солнце. По маминому правилу.
Глава 2. Беги
Рассвет пришёл серый. Не золотой, не тот, который бывает над рекой, когда воздух пахнет нагретой пылью и где-то далеко гудит шмель. Серый. Пепельный. Небо висело низко, плоское, как крышка кастрюли, и свет просачивался сквозь него тонкий, жидкий, без тепла. Но свет. Солнце было там, за пеплом, за мглой, за облаками, которые, может, не разойдутся до вечера. Но оно было. Вивьен знала: пока оно там — они спят. Пока оно там — можно идти.
Она открыла глаза. Тело заныло. Колени хрустнули, когда она подтянула ноги. Пальцы на руках были холодные, синеватые на кончиках, и Вивьен подышала на них, сложила ладони, растёрла.
Она посмотрела на свои руки.
Худые. Кости выпирали на запястьях, на фалангах, на тыльной стороне ладоней, как будто кто-то натянул кожу поверх проволочного каркаса. Ногти короткие, обломанные, с тёмной каймой грязи, которую не отмыть без мыла. На правой ладони — мозоль, жёсткая, от ножа.
Вивьен встала.
Ноги задрожали. Не от страха. От голода. Последний раз она ела вчера утром — половину банки с синей этикеткой, тушёнку, холодную, жирную, с привкусом жести. Вторую половину оставила на сегодня. На дорогу. На первый день.
Она подошла к окну. Посмотрела на себя в остатке стекла — не зеркало, так, мутный осколок, в котором отражение было кривое, зелёное, как из-под воды.
Маленькая.
Вивьен всегда была маленькой. В школе — самая низкая в классе, первая в строю на физкультуре, та, кому вечно не хватало места за партой, потому что стул задвигался слишком далеко. Сто пятьдесят семь сантиметров. Может, меньше. Худоба съедала рост, делала её ещё меньше, ещё незаметнее. Свитер висел мешком, плечи в нём были чужие, широкие, рукава закрывали пальцы до половины. Джинсы, подвёрнутые трижды, держались на верёвке вместо ремня. Ботинки — армейские, на два размера больше, найдены на третьем месяце в разграбленном магазине, набитые газетами и тряпками, чтобы не слетали. Громоздкие, тяжёлые, нелепые на тонких ногах.
А лицо — чужое. Не то, что было год назад. И в то же время — то. Вивьен видела его в мутном стекле и не узнавала, и узнавала одновременно. Щеки впали, скулы проступили, под глазами — тени, не от недосыпа, от того, что под кожей не осталось ничего, кроме кости. Но губы — мамины. Пухлые, мягкие, с чёткой ямкой над верхней, слишком живые для этого лица. Слишком тёплые, слишком розовые на серой коже. Нос прямой, тонкий, чуть вздёрнутый на кончике. Глаза большие, тёмные, слишком большие для осунувшегося лица, и ресницы длинные, густые, тёмные, как у ребёнка, и от этого лицо выглядело не измождённым, а юным, не сломанным, а тонким, как фарфор, который не разбили, но который звенит от любого прикосновения. Волосы — тёмные, густые, грязные, собранные в хвост на затылке, резинка из куска провода. Пряди выбились, висели у лица, у щёк, у пухлых губ. Вивьен заправила их за ухо.
Красивая. Мама говорила это. Не часто. Не всерьёз. Так, между делом, расчёсывая волосы перед сном: красивая ты у меня. И Вивьен тогда не знала, что значит красивая, и не думала об этом. А теперь — знала. Видела в мутном стекле. Красивая. Худая, грязная, с тенью под глазами и трещинами на губах. Но красивая. Тонкая. Хрупкая. Как та фарфоровая чашка, которую мама хранила в серванте и не давала трогать. Красивая и бесполезная в мире, где нужна не красота, а сила. Где нужны не пухлые губы и длинные ресницы, а руки, которые могут копать, и ноги, которые могут бежать.
Вивьен отвернулась от стекла.
Хватит. Не смотреть. Не вспоминать. Считать. Собирать. Идти.
Она проверила рюкзак. В третий раз. Консервы — две банки, тушёнка и фасоль, с синей этикеткой. Нож с чёрной ручкой — в петле на поясе, не в рюкзаке, под рукой, всегда под рукой. Верёвка, метров пять, нейлоновая. Спички, три коробка, в полиэтиленовом пакете, завёрнутом в тряпку. Аптечка — пустая, но Вивьен положила внутрь обрывок бинта и моток пластыря. Обёртка от консервной банки. 38.2 ю. 121.4 з. Каллахэн. Юг. Башня, красная полоса. Днём. Руки на виду. В кармане свитера. Прижата к боку. Вивьен коснулась её пальцами через ткань. Здесь. На месте.
Ещё: кусок плёнки, сложенный вчетверо, на случай дождя. Обломок лопаты — не лопата, так, кусок железа, но можно копать, можно бить, можно подпереть дверь. Фонарик, мёртвый, без батареек. Вивьен не выбросила. Не могла объяснить почему. Просто не выбросила.
Она затянула лямки. Рюкзак был велик, висел ниже пояса, тянул назад, и Вивьен покачнулась, поймала равновесие. Но лишнего не было. Всё было нужное. Всё было последнее.
Вивьен обошла комнату. Медленно. В последний раз. Провела пальцами по проводам на стене. По столу из двух тумбочек и дверцы шкафа. По станции. По микрофону с вмятиной. По наушникам на гвозде. Не сняла. Не забрала. Оставила. Пусть висят. Пусть ждут. Может, кто-то придёт. Может, кто-то найдёт. Может, включит генератор, если найдёт бензин, и услышит шипение, и поймёт, что здесь кто-то был. Кто-то дышал. Кто-то звал.
Она подошла к двери. Шкаф. Матрас. Баррикада. Вивьен отодвинула матрас, потом шкаф, упираясь плечом, ноги скользили по полу, рюкзак тянул назад. Шкаф поддался, скрипнул, отъехал на полметра.
Коридор. Тёмный. Пахло пылью, сыростью, чем-то сладковатым, далёким. Вивьен не стала зажигать спичку. Не надо. Третий этаж. Днём они спят. Они внизу, в подвалах, в тени, в темноте, куда солнце не достаёт. А здесь, на третьем этаже, окна без стёкол, и серый свет просачивается в коридор, и тени короткие, и тени безопасные.
Она пошла. Лестница. Ступени стёртые, гладкие, как в мамином доме на Элм-стрит.
Первый этаж. Вестибюль. Бывшая стойка регистрации, заваленная пыльными бумагами. Ключи на крючках, ряды ключей, от номеров, которых больше нет. Вивьен не смотрела. Вивьен шла. К двери. К выходу. К стеклу, которого не было, — выбитое, в раме торчали осколки, как зубы. За стеклом — воздух. Открытый. Большой. Чужой.
Вивьен остановилась.
Порог. Бетонный, стёртый, с трещиной, из которой торчал стебель одуванчика. Жёлтый. Живой. Нелепый. Вивьен смотрела на него три секунды. Четыре. Пять. Одуванчик качался на ветру. Маленький. Хрупкий. Один. Как она.
Она шагнула.
Воздух ударил в лицо. Не свежий — затхлый, пыльный, с привкусом ржавчины и чего-то горелого, далёкого, как запах торфяника за заводом. Но большой. Воздух без стен. Без потолка. Без треснутого стекла и изоленты. Воздух, в котором можно дышать полной грудью, и не упираться в провода, в шкаф, в матрас. Вивьен вдохнула. Глубоко. До дна. Лёгкие расширились, рёбра разошлись, и на секунду закружилась голова, и Вивьен покачнулась, ухватилась за дверной косяк.
Мейн-стрит тянулась на юг — Вивьен знала юг, знала, потому что солнце, даже сквозь пепел, даже сквозь мглу, грело правую щеку, если стоять лицом к реке. Река была на востоке. Значит, юг — там, где улица уходила вниз, к развилке, к мёртвому светофору. К реке Каллахэн.
Вивьен сделала шаг.
Второй. Третий.
Ботинки стукнули по асфальту. Громко. Слишком громко. Она замерла, прислушалась. Тишина. Только ветер. Только собственное сердце, которое колотилось в горле, в висках, в кончиках пальцев. Она пошла дальше. Медленно. Осторожно. Река Каллахэн — в тысяче километров. Может, в двух. Может, в трёх. Вивьен не знала ничего, кроме направления. Юг. На юг. По Мейн-стрит до развилки, потом вдоль шоссе, потом... Потом будет потом. Потом будет следующий шаг. И следующий. И следующий.
Она шла. Мейн-стрит. Мимо банка с выбитыми дверями. Мимо кафе, где на столике у окна стояла чашка, пустая, с высохшим тёмным кольцом на дне. Мимо детской коляски, перевёрнутой, с колесом, которое крутилось на ветру, скрипело, скрипело, скрипело. Вивьен не смотрела на коляску. Вивьен смотрела вперёд. На юг. На развилку. На следующий шаг.
Через двадцать минут она дошла до развилки. Мёртвый светофор висел на проводах, качался, с пустыми глазами. Вивьен остановилась. Перевела дыхание. Сердце колотилось. Не от усталости — двадцать минут, это ничего, это как до колодца. От страха. От открытости. От того, что стены кончились, и потолок кончился, и дверь кончилась, и баррикада кончилась.
Асфальт был тёплый от серого солнца. Вивьен шла по середине. По разметке. По белой полосе, стёртой, прерывистой.
Солнце двигалось. Медленно. За пеплом, за мглой, но двигалось. Вивьен чувствовала его правой щекой. Значит, юг — впереди. Значит, правильно. Значит, не заблудилась. Пока не заблудилась. Пока есть солнце — есть направление. Когда солнце уйдёт — надо будет искать укрытие. Выше второго этажа. Нож. Не спать в подвалах. Не спать в тени. Не спать на земле.
Никогда не выходить ночью.
Вивьен не выйдет. Она найдёт место до темноты. Здание. Лестница. Третий этаж, если будет. Второй, если не будет третьего. Дверь. Шкаф. Ждать рассвета. Ждать солнца. Ждать, пока СЕРЫЕ уйдут в подвалы, в тени, в темноту. И снова идти.
Она шла.
Час. Два. Три. Солнце сдвинулось. Тени выросли. Вивьен видела их боковым зрением, длинные, чёрные, от машин, от столбов, от деревьев. Не вглядывалась. Тени — это тени. Тени — это не они. Они в подвалах. В темноте. В местах, куда солнце не достаёт. А здесь — солнце. Серое, слабое, за пеплом, но солнце.
Ноги болели. Ботинки натёрли. Вивьен не остановилась. Не сейчас. Потом. На привале. Когда найдёт здание. Когда закроет дверь. А пока — идти. Шаг. Шаг. Шаг. Считать. Не километры. Шаги. Сто. Двести. Тысяча. Две тысячи. Не думать, сколько ещё. Не думать, что тысяча километров — это миллион шагов. Может, два миллиона. Может, больше. Не думать. Просто следующий шаг. И следующий. И следующий.
К полудню Вивьен дошла до города. До другого. Маленького. Пять улиц. Магазин. Церковь без купола.
Вивьен не стала заходить. Обошла. По краю. По открытому месту. В маленьком городе много подвалов. Много тёмных углов.
Остановилась на четвёртом часу. У моста. Мост был целый — бетонный, над пересохшим ручьём, с ржавыми перилами. Вивьен села на бетонный край. Сняла рюкзак. Плечи горели. Ключицы болели. Свитер был мокрый от пота, липкий. Она достала канистру. Открутила крышку. Глотнула. Вода была тёплая, с привкусом пластика, но чистая.
Второй глоток. Третий. Четвёртый. Вивьен закрутила крышку. Три литра. На сколько хватит? На два дня? На три? Надо искать воду. Реки. Ручьи. Колодцы. Вода есть.
Она достала консерву. Тушёнка. Синяя этикетка. Не вздутая.
Она сидела на мосту. Ела. Смотрела на юг. Шоссе уходило вдаль, прямое, серое, пустое. Ни машин. Ни людей. Ни движения. Только ветер. Только трава. Только небо, серое, плоское, бездонное.
Солнце было за спиной. Слева. Значит, полдень прошёл. Значит, вечер близко. Значит, надо искать укрытие.
Вивьен пошла. Быстрее. Не бегом — бегом нельзя, бегом тратишь силы, бегом не слышишь. Но быстрее. Шаг стал длиннее. Рюкзак подпрыгивал на спине. Ботинки стучали по асфальту. Ветер дул в лицо, сухой, тёплый, трепал пряди у лица, и Вивьен заправляла их за ухо, снова и снова, и не останавливалась.
Она нашла дом за час до темноты.
Не выбирала. Не искала. Просто увидела дом. Двухэтажный, кирпичный, на отшибе, за полем сухой жёлтой травы. Вокруг — ни деревьев, ни подвалов, ни тени. Открытое место. Серое небо давило сверху, и дом стоял в этом сером свете голый, видимый, без секретов.
Обошла. Медленно. По периметру. Как обходила маленький город днём. Смотрела в окна — тёмные, пустые, без движения. Смотрела на землю — следов нет. Когтей нет. Царапин на дверях нет. Никто не скрёб. Никто не рвал. Дом был пустой. Или казался пустым.
Первый этаж. Кухня. Стол, перевёрнутый. Стулья, разбросанные, как кости. Холодильник, открытый, пустой, с чёрной плесенью на полках. На полу — высохшее пятно, тёмное, бурое, большое. Вивьен не стала смотреть. Не стала думать, что это. Не стала принюхиваться. Прошла. Быстро.
Лестница. Узкая, скрипучая, с перилами, которые шатались. Вивьен поднялась. Ступеньки считала. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Поворот. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Второй этаж. Коридор. Две двери. Одна открыта, одна закрыта. Открыла первую. Спальня. Кровать, заправленная, с одеялом в цветочек. Пыль. Пусто. Окно целое. Шкаф у стены, закрытый. Вивьен посмотрела на шкаф. Посмотрела долго. Три секунды. Четыре. Пять. Шкаф был закрыт.
Вторая комната. Меньше. Детская. Кроватка, маленькая, с прутьями. Обои в звёздочках, выцветшие. Игрушка на полу — плюшевый медведь, серый, с оторванным ухом. Вивьен не подняла. Не посмотрела. Прошла. Закрыла дверь.
Вернулась в первую комнату. В спальню. Здесь будет ночевать. Окно целое — хорошо. Дверь одна — хорошо. Шкаф у стены — Вивьен отодвинула. Тяжёлый, заскрипел по полу. Поставила поперёк двери. Сверху — матрас, стащила с кровати. Сверху — тумбочку, маленькую, с ящиком. Баррикада. Третий этаж был лучше, но второй — тоже ничего. Второй — это правило. Выше первого. Не на земле.
Вивьен села на пол. Спина к кровати. Рюкзак у ног. Нож в руке. Не в петле на поясе — в руке. Лезвие холодное. Рукоятка тёплая от пальцев. Вивьен сжала. Разжала. Сжала.
Солнце ушло.
Темнота легла сразу. Не постепенно, не плавно. Сразу. Как выключатель. Как кто-то закрыл глаза миру, и мир ослеп. Вивьен не зажигала спичку. Не надо. Спички — три коробка. Берегла. Сидела в темноте. Слышала, как бьётся сердце. Как дышит. Как скрипит дом на ветру. Как потрескивают доски.
А потом пришли звуки.
Снизу. С первого этажа. Не громкие. Не сразу. Сначала — тишина. Потом — шорох. Тихий. Как ткань по полу. Как кто-то волочит ногу. Потом — стук. Мягкий, глухой. Тело о стену. Тело о косяк. И запах. Сладковатый. Густой. Тот самый. Который Вивьен чувствовала на седьмой день. Который шёл от маминой руки. Который Вивьен не хотела помнить.
Они были внизу. На первом этаже. В кухне. В коридоре. В темноте.
Вивьен не дышала.
Сжимала нож. Считала. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Стук внизу. Шорох. Скрежет когтя по линолеуму. Медленный. Ленивый. Как кошка, которая точит когти о диван. Не торопясь. Не голодно. Просто. По привычке. По инстинкту.
Вивьен считала. Десять. Двадцать. Тридцать. Звуки внизу не приближались. Не поднимались по лестнице. Они были там. Бродили. Скрежетали. Дышали. Вивьен слышала дыхание — низкое, влажное, как бульканье в трубе. Не человеческое. Не совсем. Почти. Но не.
Час. Два. Три. Звуки внизу стали тише. Реже. Скрежет сменился шорохом. Шорох — тишиной. Они уходили. Или засыпали. Или замирали. Вивьен не знала. Вивьен считала. Не звуки. Минуты тишины. Пять. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Тишина держалась.
Выдохнула. Медленно. Тихо. Положила нож на колени. Откинулась назад. Спина к кровати. Затылок к матрасу. Закрыла глаза. Не спать. Не спать. Не спать. Просто закрыть. Просто отдохнуть. Пять минут. Десять. Потом открыть. Потом слушать. Потом считать.
Она почти уснула. Почти. Тело тяжелело. Мысли плыли. Дыхание выравнивалось. Пальцы на ноже разжимались.
И тогда она услышала.
Не снизу. Не с первого этажа. Не из-за двери.
Из шкафа.
Звук был тихий. Едва слышный. Тихий настолько, что Вивьен подумала: показалось. Скрип. Дерево по дереву. Как будто дверца шкафа сдвинулась на миллиметр. На долю миллиметра. Как будто кто-то внутри прижался к дверце и дышал.
Темнота. Полная. Абсолютная. Ни щели света. Ни отблеска. Только чернота, густая, плотная, как вата, набитая в уши мира. Вивьен не видела шкаф. Но знала, где он. У стены. Справа. Три метра. Может, два. Может, меньше.
Она не дышала.
Слушала.
Тишина. Дом скрипел. Ветер гнул что-то на крыше. Сердце колотилось. Вивьен слышала собственную кровь в ушах, пульс, стук, стук, стук. И больше ничего. Ничего. Показалось. Конечно, показалось. Год тишины. Год одиночества. Мозг выдумывает звуки.
Она закрыла глаза. Выдохнула. Разжала пальцы на ноже.
И шкаф скрипнул снова.
Дверца сдвинулась. Медленно. С натужным стоном дерева, сухим, долгим, как стон спящего человека, которого будят. И из щели потянуло.
Запах.
Густой. Живой. Не далёкий, не слабый, не тот, что снизу, не тот, что на улице. Близкий. Рядом. В двух метрах. В метре. В воздухе комнаты, в воздухе, которым Вивьен дышала, в воздухе, который входил в лёгкие и оседал на языке.
Вивьен не закричала.
Не смогла. Горло сжалось. Не от страха. От того, что тело отказалось. От того, что мозг сказал: не двигайся, не дыши, не живи. Может, оно не заметит, может, оно спит, может, это сон, и тело послушалось. Тело застыло, и тело перестало быть телом, и стало вещью, предметом, мебелью, частью пола, частью темноты.
Шкаф скрипел. Дверца открывалась. Медленно. Сантиметр за сантиметром. Как во сне. Вивьен слышала дыхание. Не своё. Чужое. Из щели. Низкое. Влажное. Булькающее. Ровное. Как у спящего. Как у того, кто спит долго, глубоко, без снов, и просыпается медленно, нехотя, как из воды.
Оно было в шкафу. Всё это время. С того момента, как Вивьен вошла в комнату. С того момента, как посмотрела на шкаф и отвела глаза. С того момента, как отодвинула его от двери и поставила поперёк входа. Оно было внутри. Спало. В темноте. В тесноте. В запахе собственной гнили. И Вивьен заперлась в комнате. С ним. Забаррикадировала дверь. Поставила шкаф поперёк. И шкаф был не баррикадой. Шкаф был гнездом.
Вивьен не дышала. Не моргала. Не двигалась. Сидела на полу, спина к кровати, нож в руке, пальцы белые, и смотрела в темноту, где был шкаф, и ждала. Не знала, чего ждала. Может, что дверца закроется обратно. Может, что звук исчезнет. Может, что это всё-таки галлюцинация, фантом, игра уставшего мозга. Может, что если не дышать, не двигаться, не жить, то оно не заметит. Не проснётся. Не встанет. Не выйдет.
Дверца скрипнула. Ещё. Ещё. Щель стала шире. Вивьен видела её. Не глазами — в темноте глаза бесполезны. Видела звуком. Скрип становился громче. Ближе. И запах становился гуще. Ближе.
И тогда Вивьен услышала другое.
Движение. Внутри шкафа. Не скрип дверцы. Движение тела. Что-то шевельнулось. Медленно. Тяжело. Как человек, который лежит на боку и поворачивается. Как мама на диване, на девятый день, когда повернулась и подтянула колени к груди. Но это была не мама. Это было не тело, которое поворачивается. Это было тело, которое встаёт.
Суставы щёлкнули. Тихо. Влажно. Как пальцы, которые разминают. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Семь щелчков. Семь суставов. Вивьен не знала, сколько суставов у человека. Может, двести. Может, больше. Но она услышала семь. Семь раз что-то щёлкнуло внутри шкафа, и каждый щелчок был ближе, громче, отчётливее. Как будто оно разминалось. Как будто оно спало долго, очень долго, и теперь просыпалось, и тело вспоминало, как двигаться, как гнуться, как вставать.
Запах стал невыносимым.
Дверца шкафа открылась. Полностью. Медленно. С долгим, протяжным стоном дерева. И темнота в комнате изменилась. Не стала светлее. Стала гуще. Плотнее. Как будто из шкафа вытекло что-то чёрное, вязкое, и растеклось по полу, по стенам, по воздуху. И в этой густой темноте Вивьен услышала шаг.
Один. Мягкий. Босой. По дереву.
Вивьен стояла. Нож в руке. Пальцы белые. Сердце в горле. И слушала, как оно дышит. В метре. Может, ближе. Может, протяни руку — коснёшься.
И тогда она сделала то, чему научила мама.
Не драться. Бежать.
Она метнулась вправо. Окно. Второй этаж. Три метра до земли. Может, четыре. Вивьен не думала. Тело ударило плечом в стекло. Стекло лопнуло. Холодный воздух хлынул в лицо. Осколки впились в предплечье, в щёку, в скулу. Вивьен не почувствовала. Вивьен перевалилась через подоконник. Рюкзак зацепился. Она дёрнула, лямка лопнула. Рюкзак остался в комнате. Вивьен не обернулась. Она падала.
Земля ударила в ноги. Боль вспыхнула белая, острая, горячая. Вивьен упала в траву. Пальцы вошли в грязь. Колени горели. Левая лодыжка хрустнула, но не сломалась. Вивьен побежала.
По полю. По сухой жёлтой траве. По темноте. Без рюкзака. Без воды. Без консервов. Без спичек. Нож в руке. Верёвка в кармане. Бумажка в кармане.
Она бежала. К шоссе. Ноги болели. Лодыжка горела. Стекло в предплечье, в щеке, в ладонях. Кровь текла, тёплая, липкая.
Сто метров. Двести. Триста. Поле кончилось. Асфальт. Вивьен выбежала на дорогу и побежала по середине. По открытому месту. Где нет тени. Где нет стен. Где нет шкафов. Где нет дверей, которые можно закрыть и забаррикадировать и оказаться внутри. С ним.
Бежала, пока ноги не отказали. Пока лёгкие не загорелись. Пока сердце не стало биться не в груди, а в горле, в висках, в кончиках пальцев, и каждый удар отдавался в лодыжке, в колене, в сломанных ногтях.
Остановилась. Согнулась. Руки на коленях. Дыхание — рваное, хриплое, со свистом. Глотала воздух. Глотала ночь. Глотала темноту. Глотала запах травы и собственной крови.
Посмотрела на руки. Кровь. Стекло. Три осколка в левом предплечье. Один в ладони. Вивьен вытащила. Зубами. Зажала стекло зубами, дёрнула. Боль. Белая. Горячая. Вивьен сплюнула кровь и стекло на асфальт. Вытащила второй. Третий. Кровь текла. Вивьен вытерла руку о джинсы. Не помогло. Вытерла о свитер. Не помогло. Кровь текла и текла, и Вивьен прижала ладонь к предплечью, сжала, держала.
Перекиси нет. Ткани нет. Аптечка в рюкзаке. Рюкзак в комнате. В комнате, где шкаф. Где оно. Где запах.
Вивьен прижала ладонь крепче. Кровь просачивалась между пальцами. Тёплая. Липкая. Живая.
Шоссе тянулось на юг. Вивьен шла.
Глава 3. Эли
Рассвет застал ее в кювете.
Она не помнила, как легла — помнила только, как шла. Белая полоса под ботинками, лодыжка, горящая с каждым шагом, кровь из предплечья, ладонь, прижатая к ране. А потом ноги подогнулись, и Вивьен упала, в сухую жёлтую траву, и больше не встала. Лежала на боку, подтянув колени.
Проснулась от настоящего солнца. Тёплого, жёлтого. Небо было синим и чистым — первое чистое небо за неделю, может, за две. Голова закружилась, когда она села, и Вивьен подождала, пока мир не перестал плыть.
Осмотрела себя. Свитер потемнел от крови. Джинсы в грязи. На щеке — порез от скулы к подбородку, засохший. На предплечье — три дырки, кожа вокруг красная, опухшая, горячая.
Воды не было. Канистра осталась в рюкзаке. Еды тоже не было. Значит, искать. Реку, ручей, магазин, полку, банку. Что угодно. Только не шкаф.
Вивьен встала. Лодыжка заныла — не сломана, растяжение. Ходить можно, бежать нельзя. Выбралась из кювета на шоссе. Посмотрела на север — там был дом, окно, шкаф. Пошла на юг. По открытому месту.
И тогда почувствовала.
Не сразу. Через полчаса, через час. Как будто воздух стал гуще. Как будто на затылке появилась маленькая тёплая точка. Как палец, прижатый к коже. Как взгляд. Вивьен обернулась. Шоссе пустое. Ни машин, ни людей, ни движения. Никого.
Пошла дальше. Точка вернулась через минуту — тихо, осторожно, как будто тот, кто смотрел, отвернулся, когда она обернулась, и теперь снова смотрел. Вивьен не знала откуда. Знала только, что кто-то есть. Что кто-то видит её спину, её хромающую походку, её окровавленный свитер. И ждёт.
Она обернулась снова, резко, так что лодыжка вспыхнула болью. Никого. Пошла дальше, быстрее. Точка не уходила.
К полудню нашла ручей — тонкий, мутный, с запахом ржавчины. Вода бурая, с привкусом железа, но вода. Вивьен отрезала кусок рукава, сложила втрое, фильтровала. Пила из ладоней, сидя у трубы, и смотрела на своё отражение. Маленькое, кривое. Порез на щеке. Пухлые потрескавшиеся губы. Большие тёмные глаза. Вивьен чувствовала себя загнанным зверем, который пьёт из лужи и оглядывается. На обочине нашла мятую бутылку, пол-литра. Набрала. Сунула за пояс. Пошла дальше.
К трём часам нашла магазин — придорожный, с бензоколонкой и вывеской «ПРОДУКТЫ. 24 ЧАСА». Витрина выбита, внутри серая дневная темнота. На верхней полке — ряд пыльных банок. Тушёнка, фасоль, горох. Не вздутые. Три банки.
Вивьен сунула банки за пояс и вышла. Оглянулась на шоссе. Никого. Точка на затылке — тёплая, упрямая.
К пяти нашла ферму за рощей мёртвых тополей. Дом одноэтажный — нет. Но рядом двухэтажный сарай. Вивьен поднялась по скрипучей лестнице, считая ступеньки, и оказалась на сеновале. Закрыла дверь, задвинула засов, подтащила корыто, доску. Достаточно.
Осмотрела раны. Предплечье промыла водой из бутылки — боль вспыхнула белая, Вивьен зашипела, но не закричала. Замотала обрывком свитера. Щёку не трогала — корка держала. Ладони промыла, вытерла грязь, кровь выступила. Лодыжку зашнуровала туго.
Села на сено. Посмотрела в окно. Поле, роща, шоссе. Никого. Посмотрела на дверь. Заперто. Посмотрела в угол сеновала, в тень, куда свет не доставал. Никого.
— Кто здесь? — сказала Вивьен тихо, хрипло. Голос треснул, как старая ветка. Голос был чужой, тонкий.
Тишина. Сено шуршало. Ветер гудел. Никто не ответил.
Темнота легла. Вивьен лежала в сене, на боку. Точка не уходила. Как будто кто-то сидел в углу, в темноте, в паутине. Смотрел. Дышал. Ждал.
Вивьен не оборачивалась. Лежала, дышала, считала. Вдох на четыре, выдох на шесть. Ночь была длиннее всех ночей. Потому что в тех ночах Вивьен была одна — абсолютно. А в эту ночь кто-то был. Или казалось. Или мозг выдумал. Не знать было страшнее, чем знать.
Она увидела человека на третий день.
Не сразу. Сначала увидела дым. Тонкий, серый, столбик, который поднимался из-за придорожной насыпи, из-за грузовика, из-за кучи мусора, сваленной у обочины. Дым был живой. Не торфяник. Не зарево. Костёр. Маленький. Чей-то.
Вивьен остановилась.
Год она не видела огня, который разжёг кто-то другой. Огонь был её. Керосиновая лампа. Треснутое стекло. Изолента. Её огонь. Её свет. А этот — чужой.
Вивьен не пошла на дым. Вивьен не побежала. Вивьен спряталась.
Сползла в кювет. В траву. Сухую, жёлтую, колючую. Легла на живот. Прижалась. Дышала. Тихо. Ровно. Костёр был маленький. Консервная банка вместо котелка. Огонь низкий, жадный, с синими языками. И у костра сидел человек. Мужчина. Большой. Не огромный. Но большой. Широкий в плечах, в куртке цвета хаки, грязной, засаленной, с капюшоном, откинутым назад. Голова бритая. Или остриженная коротко, ножом, неровно. Шея толстая. Руки толстые. Пальцы как сосиски. Он сидел у костра и грел руки. Просто грел. Смотрел в огонь. Жевал что-то. Медленно. Тяжело. Челюсть ходила, как жернов.
Вивьен не дышала.
Человек. Живой. Настоящий. Не голос в эфире. Не фантом. Не галлюцинация. Человек. Первый за год.
И тут Вивьен увидела второго. Второй лежал. В трёх метрах от костра. На боку. На земле. Не двигался. Руки раскинуты. Одна рука в траве, пальцы согнуты, как будто хватал. Другая — под телом. На спине — куртка. Серая. Городская. Не военная. Не хаки. Обычная. С капюшоном. С пятном на спине. Тёмным. Большим. Мокрым.
Человек у костра дожевал. Сплюнул. Вытер рот тыльной стороной ладони. Посмотрел на того, кто лежал. Посмотрел как на вещь. Как на мусор. Как на пустую банку, которую надо выбросить.
Потом встал. Подошёл. Наклонился. Ухватил лежащего за куртку. За капюшон. Потащил. Не бережно. Не аккуратно. Как мешок. Как тушу. Тело волочилось по траве. Голова моталась. Рука, та, что была в траве, чертила борозду. Пальцы разжались. Выпрямились. Вивьен видела лицо. Мельком. На секунду. Когда тело перевернулось на бок. Лицо было серое. Не живое. Рот открыт. Глаза открыты. Вивьен прижала ладонь ко рту.
Человек у костра дотащил тело до грузовика. Бросил. Не положил. Бросил. Тело ударилось о борт, соскользнуло, упало в траву. Человек не стал поднимать. Не стал поправлять. Развернулся. Пошёл к костру. Сел. Снова протянул руки к огню. Снова стал греть. Как будто ничего не было. Как будто не тащил. Как будто не бросал. Как будто тело в траве — не тело. А куча тряпья. Мусор.
Вивьен лежала. Сердце колотилось в горле, в висках, в кончиках пальцев, и Вивьен боялась, что он услышит. Что сердце стучит слишком громко. Что трава шуршит слишком громко. Что дыхание, даже через ладонь, даже через зубы, даже через сжатый кулак, слышно. Слышно за тридцать метров. За двадцать. За десять.
Человек у костра не смотрел в её сторону. Не поворачивался. Не прислушивался. Грел руки. Жевал. Смотрел в огонь.
Вивьен считала. Не вдохи. Секунды. Десять. Двадцать. Тридцать. Сорок. Пятьдесят. Человек встал. Вивьен перестала дышать. Но он не пошёл к ней. Пошёл к грузовику. Открыл задний борт. Залез. Покопался. Вылез. С канистрой. С верёвкой. С мешком. Бросил в кузов. Залез снова. Вылез. С банками. С тряпками. С чем-то, что Вивьен не разглядела. Бросил. Залез. Вылез.
Он забирал. Всё. Из грузовика. Из карманов того, кто лежал в траве. Из-под тела. Из-под куртки. Из-под серого капюшона. Забирал. Складывал. Грузил. Мародёр. Не солдат. Не спасатель. Не человек, который ищет выживших. Человек, который берёт. У мёртвых. У живых. У всех. Кому не повезло оказаться рядом.
Вивьен видела, как он наклонился над телом. Над тем, что лежало в траве. Над серым лицом. Над открытыми глазами. Наклонился. Сунул руку в карман куртки. Вытащил что-то. Мелкое. Не разглядеть. Сунул в свой карман. Сунул руку во второй карман. Вытащил. Нож. Маленький. Складной. Сунул в свой. Вытащил из-под тела рюкзак. Серый. Городской. Обычный. Бросил в кузов.
Потом выпрямился. Посмотрел на тело. Долго. Внимательно. Как оценивает. Как прикидывает. Потом сплюнул. Развернулся. Пошёл к машине. К ржавому джипу, который стоял за грузовиком, за насыпью, невидимый с шоссе. Сел. Завёл. Джип дёрнулся. Поехал. Медленно. Тяжело. Мимо Вивьен.
Рёв мотора стих. Дым рассеялся. Костёр догорал. Вивьен встала. Ноги не слушались. Колени дрожали. Лодыжка горела. Не подошла. Не стала смотреть ближе. Отвернулась. Пошла.
Шла час. Два. Три. Не считала шаги. Не могла. В голове было серое лицо. Открытые глаза. Рука в траве. Борозда от пальцев. И человек у костра, который грел руки. Живой. Настоящий. Первый человек за год. И первый, что Вивьен видела, — убил. Не они. Не те, кто бродит ночью. Не те, кто скребёт когтями. Человек. Живой. Тёплый. С руками, которые греют. С ртом, который жуёт. С глазами, которые смотрят на тело и видят мусор.
К вечеру нашла укрытие.
Не сарай. Не дом. Церковь. Маленькая. Каменная. Без купола. С колокольней, которая стояла отдельно, в десяти метрах, как палец. В церкви был второй этаж. Хоры. Лестница. Узкая. Каменная. Вивьен поднялась. Дверь на хоры — деревянная, тяжёлая. Закрыла. Задвинула засов. Подпёрла скамьей. Сверху — ещё одну скамью. Баррикада.
Вивьен села. На пол. На камень. Холодный. Сырой. Солнце садилось. Вивьен видела в окно. Маленькое. Круглое. Как глаз. За ним — небо. Красное. Оранжевое. Серое. Чёрное. Тени росли. Ползли. По полу. По стенам. По скамьям. По Вивьен.
Темнота легла. И точка на затылке вернулась. Тёплая. Упрямая. Живая. Как палец на коже. Как взгляд. Как дыхание на шее. Сзади. Сверху. Из угла. Из темноты. Из-за скамьи. Из-за колонны. Откуда-то. Вивьен не знала откуда. Знала только, что есть. Что кто-то смотрит. Что она не одна в этой церкви, не одна на хорах, не одна за баррикадой, и кто-то видит её. Слышит её. Чувствует её.
Вивьен обернулась.
Никого.
Хоры. Скамьи. Колонны. Окно. Темнота. Пыль. Паутина.
— Кто здесь? — сказала. Тихо. Хрипло. Голос треснул, как ветка. Тишина ответила. Эхо. Каменное. Гулкое. Кто здесь, кто здесь, кто здесь. И замолчало.
Никто не ответил.
Рассвет пришёл. Серый. Тихий. Медленный. Вивьен встала. Ноги затекли. Камень был холодный. Спина болела.
Подошла к двери. Отодвинула скамью. Тяжёлая. Каменная. Вивьен уперлась плечом. Скамья сдвинулась. Засов. Вивьен отодвинула. Дверь. Вивьен открыла.
И увидела.
Следы.
На полу. На каменном полу. На пыли, которая лежала толстым слоем, серым, ровным, нетронутым, которая лежала здесь год, может, больше, может, всегда. На этой пыли были следы. Ботинок. Мужских. Тяжёлых. Больших. Не её. Не армейских, на два размера больше, которые болтались на тонких ногах. Других. Массивных. С глубокой подошвой, которая вдавливалась в пыль, как в глину. С широким носком. С грубым протектором. Крупным. Рубленым. Военным. Или рабочим. Или охотничьим. С каблуком, сбитым, стёртым, с железной набойкой, которая оставляла в пыли не просто отпечаток, а царапину, борозду, след, который не сотрёшь ветром.
Следы были большие. Больше Вивьен. Больше в два раза. Может, в три. Следы шли от лестницы. К двери. К её двери. К засову. Останавливались у порога. Разворачивались. Шли обратно. К лестнице. Вниз. Исчезали.
Вивьен смотрела. Долго. Не дышала. Не моргала. Следы были свежие. Ночные. Вивьен смотрела на следы. Долго. Три секунды. Четыре. Пять. Десять. Двадцать. Не двигалась. Не дышала. Не моргала. Смотрела.
Потом подняла голову. Посмотрела на лестницу. На темноту внизу. На ступени, которые уходили вниз, в неф церкви, в пыль, в тишину. Никого не было. Никто не стоял. Никто не смотрел.
Но следы были.
Вивьен вышла. Медленно. Осторожно. Хромая. Спустилась по лестнице. Следы выходили из церкви. В траву.
Никого. Пошла на юг. Хромая. И точка на затылке горела. И кто-то смотрел. Откуда-то. Издалека.
Смотрел. Дышал. Ждал.
И шёл.
За ней.
На пятый день Вивьен нашла реку.
Не Каллахэн. Не ту. Другую. Широкую, медленную, цвета крепкого чая, с песчаными берегами и мёртвыми ивами, которые склонялись над водой, как старые женщины над корытом. Река текла с востока на запад, пересекала шоссе, и мост через неё был целый — бетонный, с перилами, с трещинами, но целый. Вивьен стояла на мосту и смотрела вниз. На воду. На течение. На своё отражение, которое плыло, дробилось, исчезало, и не могла разглядеть. Не лицо. Не губы. Не глаза. Просто тень. Маленькая. Худая. Тёмная.
Вивьен спустилась к берегу. По тропинке. По песку. По влажной земле, на которой отпечатывались следы. Её следы. Ботинки, на два размера больше, газеты внутри, подошва стёртая. Вивьен не смотрела на них. Смотрела на воду. На течение. На песок. На то, что было дальше. На тот берег. На шоссе, которое уходило за горизонт.
Но сначала — вода. Не для питья. Для мытья.
Вивьен не мылась пять дней. Не мылась с той ночи, когда вывалилась из окна, когда стекло впилось в щёку и предплечье, когда кровь текла и засыхала, и засыхала, и засыхала, и превращалась в корку, в тёмную, липкую, пахучую. Пять дней. Джинсы — в траве, в земле, в засохших бурых пятнах. Волосы — грязные, тяжёлые, пахли дымом и потом и чем-то сладковатым, от чего Вивьен тошнило. Села на песок. Сняла ботинки. Носки. Ноги были белые, худые, с синими венами на подъёме, с мозолями на пятках, с грязью между пальцами. Вивьен сунула ноги в воду. Холодная. Ледяная. Речная. Вивьен зашипела. Втянула воздух. Но не вытащила. Держала. Десять секунд. Двадцать. Тридцать. Холод обжигал, потом переставал, потом становился просто холодом, и Вивьен держала ноги в воде и смотрела, как течение несёт песок, несёт листья, несёт что-то тёмное, не смотрела, что.
Она сняла свитер. Через голову. Тянула. Свитер не хотел. Вивьен дёрнула. Сильнее. Свитер поддался. Слез. Под ним — майка. Серая. Тонкая. С пятнами. С дыркой на боку. Вивьен сняла майку. Осталась в одних джинсах. В лифчике, если бы был. Не было.
Она зашла в воду. По щиколотку. По колено. По бёдра. Холод обжёг. Вивьен вдохнула. Резко. Глубоко. Выдохнула. Пошла дальше. По пояс. По рёбра. По грудь. Вода была ледяная, живая, настоящая, и Вивьен шла в неё, и тело сжималось, и кожа покрывалась мурашками, и соски твердели от холода, и Вивьен не останавливалась. Шла. По грудь. По плечи. По подбородок.
Окунулась, потом осторожно вышла. Тело дрожало. Мелко. Частко. Неостановимо. Вивьен обхватила себя руками. Прижала. Растёрла плечи. Растёрла предплечья. Растёрла бёдра. Кровь побежала. Кожа порозовела. Заныла. Ожила.
Вивьен легла на песок. На спину. На солнце. Закрыла глаза. Солнце било в веки. Тёплое. Жёлтое. Вивьен лежала. Солнце сушило кожу. Сушило волосы.
Лежала долго. Не считала. Не думала. Не боялась. Просто лежала. На песке. На солнце. На берегу реки, которая текла и текла, и уносила, и не спрашивала.
Потом оделась. Свитер. Джинсы. Ботинки. Носки. Всё мокрое. Всё тяжёлое. Всё холодное. Но чистое. Относительно. Без крови. Без запаха. Без пяти дней. Вивьен застегнула джинсы. Затянула верёвку. Подвернула штанины. Встала. Посмотрела на юг. На тот берег. На шоссе.
И достала банку. Тушёнка. Синяя этикетка. Не вздутая. Открыла ножом. Ела. Холодную. Жирную. С привкусом жести. Ела медленно. Не глотала. Жевала. Вкус был. Настоящий. Мясной. Солёный. Живой. Вивьен жевала и чувствовала, как тело оживает. Как кровь бежит быстрее. Как руки перестают дрожать. Как голова проясняется. Половину банки. Не больше.
Вивьен встала. Посмотрела на мост. На том берегу, за рекой, шоссе уходило на юг. Она перешла мост. Медленно. Хромая. Лодыжка ныла.
Шла час. Два. Три. Солнце двигалось. К вечеру нашла указатель.
Ржавый. Погнутый. С буквами, выцветшими, потрескавшимися. Но читалось. Вивьен стояла перед ним. Смотрела. Читала. Губы шевелились. Шептали. Не вслух. Про себя «РЕКА КАЛЛАХЭН — 340 МИЛЬ. ЮГ.»
Триста сорок миль. Вивьен не знала, сколько это в километрах. Не знала, сколько это в шагах. Не знала, сколько это в днях. Не знала, сколько это в банках консервов. Не знала, сколько это в литрах воды. Двадцать дней. Может, тридцать. Может, сорок. Может, больше.
Ночь пришла. Вивьен нашла укрытие. Не сарай. Не церковь. Остановку. Автобусную. Бетонную. С крышей. С лавкой. Без стен. Без двери. Без баррикады. Вивьен не могла баррикадировать. Не было чем. Не было шкафа. Не было матраса. Не было скамьи. Только лавка. Только бетон. Только крыша. Только небо.
Вивьен залезла на крышу остановки. По бетону. По краю. Подтянулась. Руки дрожали. Лодыжка горела. Вивьен залезла. Легла. На спину. На бетон. На холод. Нож в руке. Банки под головой. Бутылка в кармане.
Небо было чистое. Синее. Чёрное. Звёзды. Много. Больше, чем Вивьен видела за год. В городе не было звёзд. В городе было небо, затянутое пеплом, и красный фонарь, и антенна. А здесь — звёзды. Тысячи. Миллионы. Холодные. Далёкие. Живые.
Точка на затылке была. Тихая. Слабая. Не горела. Не жгла. Просто была. Как всегда. Как каждый вечер. Как каждую ночь.
Рассвет пришёл. Серый. Тихий. Холодный. Вивьен проснулась. Не от звука. Не от крика. От холода. От того, что солнце ещё не встало, и бетон был ледяной, и тело дрожало, и пальцы на ноже были синие. Вивьен села. Посмотрела на восток. Небо светлело. Серое становилось белым. Тени укорачивались. Солнце поднималось.
Вивьен спустилась. С крыши. На землю. И пошла.
А за ней, на песке у реки, на влажной земле, на тропинке, которая вела к берегу, остались следы. Её следы. Маленькие. И рядом с её следами. Чуть дальше. Чуть глубже. Чуть шире. Квадраты протектора. Грубые. Рубленые. Военные. С железной набойкой на каблуке.
Следы шли за ней. От моста. От реки. От шоссе. От указателя.
Шли. Не отставали. Не спешили. Не обгоняли. Шли. Ровно. Уверенно. Тяжело. Вивьен не видела. Вивьен не оглядывалась. Вивьен шла. Хромая. Считая. Шаг. Два. Три. Четыре. Пять.
А следы шли за ней.
Квадрат. Набойка. Пыль.
На юг.
Всегда на юг.
Она увидела его на седьмой день.
Не случайно. Не мельком. Не боковым зрением. Увидела по-настоящему.
Он стоял. В тридцати метрах. На обочине. На белой полосе. Не прятался. Не крался. Не отводил глаза. Стоял. Смотрел. Руки опущены. Плечи подняты. Голова втянута. Как зверь, который не знает, бежать или замереть. Как тот, кто стоит и ждёт, что будет дальше. Ударит или не ударит. Убежит или не убежит. Крикнет или не крикнет.
Мальчик.
Лет четырнадцать. Может, тринадцать. Может, меньше. Худой. Не худой — тощий. Как Вивьен. Тощий. Тонкий. Кости торчали из-под куртки, серой, городской, на два размера больше. Руки висели плетьми. Длинные. Тонкие. Пальцы как ветки. Волосы — светлые, грязные, остриженные неровно, как ножом, будто кто-то схватил и чикнул. Лицо — узкое. Острое. С веснушками на носу, на щеках, на скулах. Веснушки были яркие. Рыжие. Живые. Нелепые на серой коже. Глаза — большие. Светлые. Серо-зелёные. Мокрые. Не от слёз. От ветра. От холода. От того, что моргал редко. Губы — тонкие. Сухие. Потрескавшиеся. Подбородок — острый. Уши — большие. Оттопыренные.
И ботинки. Те самые. Железная набойка. На тонких ногах они болтались, как копыта на жеребёнке, и мальчик стоял в них, и Вивьен смотрела на них, и понимала. Тот след. На пыли в церкви. Не мужские. Детские. Просто большие. Просто на три размера больше. Просто нечего было надеть. Просто нашёл и пошёл.
Вивьен смотрела на него. Он смотрел на Вивьен.
Никто не двигался.
Мальчик моргнул. Губы шевельнулись.
Вивьен сделала шаг. Один. Вперёд. К нему. Мальчик дёрнулся. Назад. Полшага. Ботинок скрипнул по асфальту. Железная набойка царапнула. Вивьен остановилась. Подняла руку. Ладонь вперёд. Пустая. Открытая. Без ножа.
— Не бойся, — сказала. Голос был чужой. Хриплый. Тихий. Треснутый. Как дверь, которую не открывали год. Вивьен не говорила вслух семь дней.
Мальчик замер. Не убежал. Не повернулся. Не бросился. Стоял. Смотрел. Губы шевелились. Глаза моргали. Уши-локаторы ловили. Звук. Голос. Слово. Первое слово за... Вивьен не знала, за сколько. Может, за месяц. Может, за два. Может, за год. Может, дольше.
— Не бойся, — повторила Вивьен. Тише. Мягче. Как мама говорила. Как мама говорила: ну что ты, Вивьен, ну что ты, всё будет. Вивьен не знала, будет ли всё. Не знала, будет ли что-то. Но сказала. Потому что кто-то должен сказать. Потому что мальчик стоял в тридцати метрах, в ботинках, которые были больше него, с ушами-локаторами и веснушками на носу, и смотрел, как смотрела Вивьен в микрофон, в белый шум, в пустоту, и ждал. Ждал, что кто-то ответит. Что кто-то скажет: я здесь. Не бойся.
Мальчик сглотнул. Вивьен видела. Кадык дёрнулся. Горло сжалось. Губы разомкнулись. Замкнулись. Разомкнулись. Замкнулись. И голос вышел. Не сразу. Не целый. Треснутый. Хриплый. Тихий. Как у Вивьен. Как у того, кто молчал год.
— Я... — голос сорвался. Мальчик сглотнул. Попробовал снова. — Я не хотел... пугать. Я не хотел, чтобы вы... чтобы вы думали, что я...
Он не договорил. Замолчал. Посмотрел в землю
— С того дня, — сказал. Тихо. Хрипло. Не поднимал глаз. — С той ночи. Когда вы... когда вы выпрыгнули. Из окна. Из дома. Я был там. В поле. Услышал стекло. Услышал, как вы упали. Увидел. Вы бежали. По полю. По траве. Хромали. Я не... я не знал, что делать. Я пошёл. За вами. Не подходил. Не говорил. Не хотел пугать. Просто шёл.
Вивьен слушала. Не перебивала. С той ночи. Семь дней. Семь ночей. Семь рассветов. Мальчик шёл за ней. Не подходил. Не говорил. Не пугал. Просто шёл. Сзади. Далеко. Не близко. Потому что одному страшно. Потому что с кем-то — не так.
— Почему не подошёл? — спросила Вивьен.
— Боялся, — сказал. Тихо. Просто. Без жалобы. Без просьбы. Констатация. Как Вивьен говорила в микрофон: я здесь. Я никуда не ухожу. Констатация. Факт. Правда. — Боялся, что вы... что вы скажете уйти. Что вы не захотите. Что вы одна и хотите быть одна. Что я... что я буду мешать. Что я лишний. Что я...
Он замолчал. Сглотнул. Подбородок дрогнул. Веснушки на носу дрогнули. Глаза моргнули. Раз. Два. Три. Не заплакал. Не всхлипнул. Просто моргнул. И продолжил. Голос ровнее. Тише. Суше.
— Я один. Совсем. Никого нет. Мама... мама умерла. В первую неделю. Папа ушёл. До этого.
— Как тебя зовут? — спросила Вивьен. Тихо. Хрипло. Голос треснул
— Эли.
— Эли, — повторила Вивьен. Имя легло на язык. Тёплое. Короткое. Живое. Не белое. Не шумное. Не пустое. Живое. — Эли. Сколько тебе?
— Четырнадцать. Почти пятнадцать.
— Вивьен, — сказала она. Своё имя. Вслух. Впервые за семь дней. Впервые за год, не в микрофон. Не в белый шум. Не в пустоту. В лицо. В глаза. В уши-локаторы. Живому. Настоящему. Тощему. Веснушчатому. — Меня зовут Вивьен.
Эли моргнул.
— Вивьен, — повторил. Тихо. Хрипло.
— Куда ты идёшь? — спросил Эли. Осторожно. Как спрашивают, когда боятся ответа. Когда боятся, что скажут: не твоё дело.
— Река Каллахэн, — сказала. — Южный берег. Поселение. Айрон-Ридж. Военная база. Четырнадцать человек. Голос. Я слышала голос. По радио. Триста шестьдесят пятая ночь. Он сказал координаты. Я не знаю, где это. Я не знаю, сколько идти.
— Далеко? — спросил.
— Триста сорок миль, — сказала Вивьен. По указателю. По ржавому, погнутому, с буквами, выцветшими. — Может, больше. Может, меньше. Не знаю.
Эли молчал. Три секунды. Четыре. Пять. Смотрел на бумажку. На Вивьен. На юг. На шоссе. На белую полосу. На горизонт. На небо. На солнце.
Потом сказал. Тихо. Просто. Без вопроса. Без просьбы. Без разрешения. Не спросил: можно с вами. Не спросил: возьмите меня. Не спросил: я не буду мешать. Не спросил. Сказал. Как констатацию. Как правду.
— Я пойду с вами.
Не вопрос. Не просьба. Не разрешение. Решение. Своё. Собственное. Твёрдое. Как камень.
Вивьен кивнула.
Один раз. Коротко. Без хорошо. Без ладно. Без идём. Просто кивнула. Она повернулась и пошла. Хромая.
И Эли пошёл. Рядом. Ботинки стучали по асфальту. Тяжёлые. Громкие. Нелепые на тонких ногах. Как у Вивьен. Как у неё. Две пары ботинок, которые были больше, чем ноги, которые в них были. Две пары ботинок, которые шли на юг. По белой полосе. По мёртвому шоссе. По миру, который кончился.
И точка на затылке исчезла.
Глава 4. Инфекция
Карту нашёл Эли.
На третий день их общего пути, в мёртвом седане на обочине. Эли шёл по краю дороги, Вивьен по середине — так вышло само собой, без уговора. Эли остановился, заглянул в заднее стекло, целое, не выбитое, и увидел на сиденье что-то плоское, сложенное вчетверо.
— Ви.
Она подошла. Эли открыл дверь — петля взвизжала ржавчиной, — залез наполовину, пошарил и вытащил бумагу. Мятую, выцветшую, с бурым пятном кофе на углу. Развернул на капоте.
Карта. Дорожная. Настоящая. С реками, лесами, городами, цифрами, компасом в углу и сеткой координат. Той самой сеткой, которую Вивьен не умела читать. Которую Джеймс продиктовал в эфир: тридцать восемь и два южной, сто двадцать один и четыре западной. Для Вивьен эти слова были звуком. Для карты — точкой.
Эли водил пальцем по линиям. Губы шевелились. Молчал.
— Ты умеешь это читать? — спросила Вивьен.
— Папа учил.
Он сказал это коротко, не поднимая головы, и Вивьен не стала спрашивать, где папа. Не стала спрашивать, почему ушёл и не вернулся. Она знала эту историю. Пойду проверю. Три дня. Потом перестала ждать. Потом легла. Потом не встала. У всех было одинаково. У всех.
Эли ткнул пальцем в красную точку. Айрон-Ридж. Рядом — синяя извилистая линия. Каллахэн. Рядом — значок башни с красной полосой. Вивьен наклонилась, вглядываясь. Сердце стукнуло — не радостно, а больно, как удар по старому синяку. Настоящее. Не голос. Не эфир. Точка на бумаге. Место, где стоят стены и горит свет.
— Мы здесь, — Эли показал другую точку. Севернее. Выше. Рядом с той рекой, где Вивьен мылась, где лежала на песке. — А вот Каллахэн. Вот Айрон-Ридж.
Вивьен смотрела на расстояние между точками. Палец Эли прошёл по красной линии шоссе.
— По шоссе — триста сорок миль. Как указатель.
Потом палец свернул. Пошёл по зелёному. По лесу. По диагонали. Напрямую.
— Через лес — двести. Почти вдвое меньше.
Вивьен смотрела на зелёное. На густое. На то, что было лесом даже на карте. Лес — это кроны, которые не пропускают солнце. Лес — это тени, которые не кончаются даже в полдень. Лес — это места, куда солнце не достаёт.
— В лесу темнее, — сказала Вивьен.
Эли кивнул. Не спорил. Просто кивнул и повторил:
— Темнее. Но быстрее. По шоссе — месяц, может, больше. Через лес — две недели. Может, три.
Вивьен думала. Консервы — полторы банки. Вода — пол-литра. Спичек нет. Аптечки нет. Порез на предплечье красный, опухший, горячий. Лодыжка ноет. Месяц по шоссе с полутора банками — это не путь. Это агония, растянутая на тридцать дней. Зима придёт раньше. Снег придёт раньше.
— Через лес, — сказала Вивьен.
Эли кивнул. Сложил карту вчетверо, аккуратно, бережно, сунул во внутренний карман куртки, на грудь. Прижал ладонью.
Они повернули с шоссе на юго-запад. В траву. К деревьям. К зелёному. К тому, что было быстрее и страшнее.
Еда кончилась на четвёртый день в лесу.
Не сразу. Вивьен делила: половину на обед, половину на ужин, крошку на утро. Но делить можно только то, что есть. А то, что было, кончилось. Последняя ложка тушёнки, холодная, жирная, с привкусом жести. Вивьен провела пальцем по дну банки, облизала. Солоно. Живое. Закрыла банку, сунула в карман. Металл пригодится.
Эли молчал. Не жаловался. Не говорил: есть хочу. Но Вивьен видела, как он сглатывает. Как смотрит на кусты, на землю, на корни деревьев. Ищет. Ягоды, грибы, что угодно. Лес не давал. Лес был мёртвый, сухой, серый. Лес прятал, но не кормил.
На пятый день они вышли к городку. Пять улиц, магазин, школа, жилые дома в два этажа. Всё мёртвое, как везде. Окна без стёкол, машины без колёс, деревья без листьев.
Вивьен остановилась на опушке. Смотрела. Слушала.
— Там может быть еда, — сказала.
Эли кивнул. Посмотрел на дома. На подвалы. На тёмные проёмы дверей.
— В подвалах темно, — сказал тихо.
Они вошли. Днём. По маминому правилу. Вивьен по середине улицы, по свету. Эли рядом.
В магазине нашли три банки и пол-литра мутной воды. Мало. Вивьен знала, что мало. Три дня из пятнадцати. Она смотрела на пустые полки, на разграбленные витрины, на осколки на полу. И понимала: надо лезть в дома.
Они выбрали третий дом. Двухэтажный, кирпичный. В кухне, в полу — люк. Деревянный, с кольцом. Из-под него тянуло холодом и сыростью. Не запахом. Не дыханием. Просто холодом.
— Я пойду, — сказала Вивьен.
Эли посмотрел на неё. Не спорил. Кивнул. Вивьен была старше. Вивьен шла первая.
Она спустилась. Двенадцать ступеней, мокрых, скользких. Подвал был тёмный, но не абсолютно — из люка падал тонкий серый свет, и в нём Вивьен видела полки, стеллажи, ящики. Кладовка. Настоящая. Кто-то прятал. Кто-то хранил. Кто-то думал: пригодится.
Вивьен брала банки. Тушёнка, фасоль, горох, рыба в масле, паштет. Не вздутые. Проверяла каждую. Считала. Десять. Двенадцать. Пятнадцать. Пятнадцать дней. Может, двадцать, если по половине. Если по ложке.
И тогда она услышала дыхание.
Из угла. За дальним стеллажом. Тихое, низкое, влажное. Ровное, как у спящего. Булькающее, как вода в трубе. Не громкое. Не близкое. Но там. В углу, куда свет из люка не доставал. В темноте, которая не кончалась. В месте, куда солнце не достаёт.
Вивьен замерла. Банки в руках. Тушёнка в подоле свитера. Фасоль в карманах. Не дышала. Не моргала. Слушала.
Дыхание не менялось. Ровное. Тихое. Спало. Не просыпалось. Не двигалось. С
Вивьен попятилась. Медленно. Шаг за шагом. Не шумела. Не звякала банками. Прижимала их к себе, к свитеру, к животу, чтобы не стукнули, не звякнули, не разбудили. Шаг. Два. Три. Четыре. Пять. К лестнице. К ступенькам. К люку. К свету.
Дыхание не менялось. Спало. Ровное. Тихое. Влажное.
Вивьен поднялась по ступенькам. Вылезла. Захлопнула люк. Задвинула засов. Заперла замок. Стояла на кухне, на свету, на солнце, и дышала. Вдох на четыре. Выдох на шесть.
Эли стоял у окна. Смотрел на неё. На банки в подоле. На её лицо.
— Нашла? — спросил.
— Да.
Одно слово. Вивьен не рассказала про дыхание. Не рассказала про угол. Не рассказала про то, что спало за стеллажом.
Они вышли из дома. Вивьен несла пятнадцать банок в свитере, в карманах, за поясом. Эли нёс воду. Полтора литра. Мутная, с осадком. Но вода.
Они шли на юго-запад. В лес.
Они не нашли укрытие.
Искали. Вивьен смотрела, Эли смотрел. Дома, сараи, церкви, остановки — всё, что было стенами и крышей. Но лес был густой.
Солнце касалось горизонта. Красным краем. Низко. Вивьен чувствовала, как оно уходит, как тени удлиняются, как воздух становится холоднее.
— Кювет, — сказала Вивьен.
Эли посмотрел на неё. Не спросил, что это значит. Понял. Кювет — не стена. Не крыша. Не дверь. Не второй этаж. Кювет — углубление, канава, яма у дороги. Не укрытие.
Они легли в кювет. В траву, в землю, в холод. Лицом вниз. Вивьен прижала Эли к земле — ладонь на затылок, пальцы в светлые волосы, тело на тело. Прижала крепко, чтобы не двигался, и нежно, чтобы не боялся.
— Не дыши, — прошептала. — Не двигайся.
Эли не дышал. Не двигался. Лежал лицом в землю, в траву, в грязь. Тридцать килограммов костей и веснушек. Ботинки, которые больше, чем ноги.
Солнце ушло. Темнота легла сразу, как выключатель.
Вивьен не видела. Только слышала. Лес молчал. Ветер молчал. Всё молчало. И в этом молчании Вивьен считала секунды. Десять. Двадцать. Тридцать. Пятьдесят. Сто.
А потом пришёл скрежет.
Тихий. Далёкий. Коготь по дереву. По камню. По чему-то твёрдому. Не здесь. Между деревьями. Но не далеко. Достаточно близко, чтобы слышать. Достаточно далеко, чтобы не видеть.
Вивьен прижала Эли крепче. Ладонь на затылке. Пальцы в волосах. Тело на теле. Не дыши. Не двигайся. Не живи. Может, пройдёт. Может, не заметит. Может, не остановится.
Скрежет стал ближе. Шаг. Два. Три. Не по тропе. По лесу. Между деревьями. Между кустами. По темноте. По местам, куда солнце не достаёт.
Потом — дыхание. Низкое, влажное, булькающее. Как в подвале. Как в шкафу. Как в той комнате, где Вивьен вывалилась из окна. То самое. Живое.
Потом — запах. Сладковатый. Густой. Вивьен почувствовала его на языке, на нёбе, на задней стенке горла. Тот самый запах. Седьмой день. Мамина рука. Края раны, серо-жёлтые, влажные. Вивьен не дышала.
Оно прошло.
В метре. Может, в полуметре. Вивьен не видела. Видеть было нечем — темнота была абсолютная. Но она слышала шаг. Мягкий. Босой. По земле. По траве. По листьям. Один шаг. Второй. Третий. Четвёртый. Пятый. Удалился. Скрежет удалился. Дыхание удалилось. Запах удалился.
Оно не остановилось. Не повернуло. Не нашло. Прошло.
Вивьен не двигалась. Считала. Минуты. Пять. Десять. Пятнадцать. Тридцать. Час. Два. Три. Не разжимала пальцев на затылке Эли. Не убирала ладонь. Не поднимала голову. Лежала. Дышала тихо, через нос, едва-едва. Эли дышал так же. Под ней. Под ладонью. Под пальцами. Живой. Тёплый.
Ночь была длинная. Длиннее всех ночей. Длиннее трёхсот шестидесяти пяти. Потому что в тех ночах Вивьен была одна, и страх был её, и тишина была её, и темнота была её. А здесь страх был на двоих. И тишина на двоих.
Рассвет пришёл серый. Тихий. Медленный. Вивьен увидела его не сразу — сначала темнота стала менее чёрной, потом серой, потом белой, потом светлой. Солнце поднималось за деревьями. Тени укорачивались.
Вивьен подняла голову. Посмотрела на Эли. Под собой. Под ладонью. Он лежал лицом в землю. Не двигался. Вивьен коснулась его щеки. Тёплая. Живая. Дышал. Тихо, ровно, едва слышно. Но дышал.
Она выдохнула. Долго. Как выдыхают после того, как не дышали восемь часов.
Эли поднял голову. Посмотрел на Вивьен. Долго. Молча. Не надо было слов. Не надо было спасибо. Не надо было я боялся. Всё было в глазах. Вивьен протянула руку. Эли взял. Тёплая. Живая. Настоящая. Вивьен сжала. Разжала. Сжала. Как мама сжимала её руку на диване. На восьмой день. На девятый. На последний. Сжимала. Разжимала. Сжимала. Не отпускала.
Они встали. Выбрались из кювета. На тропу и пошли. Считая шаги.
Рука болела. Не сильно. Не остро. Тупо, тягуче, как зубная боль, которая не даёт уснуть, но и не даёт кричать. Предплечье, левое, три дырки от осколков. Вивьен не закатывала рукав. Не снимала повязку. Не смотрела.
Но рука болела и пульсировала. И Вивьен чувствовала это — тепло под повязкой, под обрывком свитера, под засохшей кровью. Тепло, которого не должно быть. Тепло, которое значит воспаление. Которое значит, что тело борется. Или проигрывает.
Вивьен не говорила. Эли не спрашивал. Они шли. Лес, тени, солнце сквозь кроны, тропинка, корни, листья.
На третий день Эли увидел ее рану.
Они сидели на привале. Вивьен закатала рукав посмотреть. Убедиться, что ерунда. Что царапина.
Края разошлись. Чуть. На миллиметр. Не серые. Не жёлтые. Не чёрные. Красные. Опухшие. Горячие. Вокруг дырок кожа была багровая, натянутая, блестящая. От них шли тонкие полосы к локтю. Не широкие. Не тёмные. Но были. Едва заметные.
Вивьен смотрела. Не моргала. Не дышала. Смотрела на полосы. На красноту. На опухоль. На жар, который шёл от раны, как от печки. И видела мамину руку. Бинт, потемневший, влажный. Края, вывернутые наружу. Серо-жёлтые. Пульсирующие. Багровые полосы к локтю, к плечу. Запах. Сладковатый. Густой. Вивьен видела. Не здесь. Не сейчас. В памяти.
— У тебя рука, — сказал Эли.
Вивьен дёрнулась. Закатала рукав. Опустила руку. Сунула под свитер. Прижала к боку.
— Ерунда, — сказала. — Царапина. Стекло. Пройдёт.
— Не ерунда, — сказал Эли. Тихо. Без упрёка. Без страха. Просто. Как констатацию. — Красная. Опухшая.
Вивьен молчала. Смотрела на землю. На траву. На корни. На всё, что угодно, кроме Эли. Кроме его глаз.
— Откуда ты знаешь? — спросила. Тихо. Хрипло.
Эли молчал. Три секунды. Четыре.
— Надо найти аптеку. Поднял глаза. Посмотрел на Вивьен.
Аптека была в городе. В том, который они прошли три дня назад. Разграбленная. Пустая. Но подвал. В подвале было темно. В подвале было то, что дышало. То, что спало. То, что Вивьен слышала и не разбудила. То, что Вивьен не хотела слышать снова.
— Вернёмся, — сказал Эли. Не спросил. Сказал. — В город. В аптеку.
Вивьен кивнула.
Город встретил их той же тишиной, что и три дня назад. Пустые улицы, выбитые витрины, ржавые машины с травой из-под капотов. Небо висело серое, низкое, и солнце пробивалось сквозь него жидкое, без тепла.
Аптека стояла на углу — зелёный крест на вывеске, облупившийся, с трещиной пополам. Витрина выбита, дверь распахнута. Внутри пахло пылью и сыростью. Полки перевёрнуты, стекло на полу хрустело под ногами, как тонкие кости. Всё разграблено в первую ночь. Всё унесено. Но не всё. Никогда не всё. Кто-то всегда пропускает угол. Ящик. Полку. Кто-то всегда торопится. Кто-то всегда не доглядывает.
Вивьен стояла у порога и слушала. Изнутри не тянуло запахом. Не скребло. Не дышало. Только пыль. Только стекло. Только тишина пустого помещения, в котором когда-то пахло лекарством и чистотой.
— Второй этаж, — сказала она. — Подсобка. Склад. Сухое место. Мама бы хранила наверху.
Она не знала, правда ли это. Мама ничего не говорила про аптеки. Но Вивьен говорила, потому что тишина давила, а рука горела. Полоски на предплечье ползли к локтю — тонкие, розовые, едва заметные.
Лестница узкая, скрипучая. Двенадцать ступеней. Второй этаж. Коридор. Три двери. Вивьен открыла первую. Подсобка. Полки, коробки, бумага, пыль. Пустые блистеры на полу — выдавленные, мёртвые. Кто-то забрал таблетки. Кто-то торопился. Кто-то не доглядел.
Вивьен искала. Полка за полкой. Ящик за ящиком. Пусто. Пусто. Пусто. Пальцы скользили по картону, по пластику, по стеклу. Пустые бутылки. Пустые упаковки. Пустые коробки.
Нашёл Эли.
В дальнем углу, в нижнем ящике, под стопкой бумаг и слоем пыли. Блистер. Не пустой. Десять таблеток. Белых. Круглых. С выдавленной буквой на каждой. Рядом — бутылка перекиси, полная, запечатанная. И бинт в пакете. Белый. Чистый. Нетронутый.
Вивьен держала блистер в руке и смотрела на таблетки. Десять белых круглых лекарств, которых не было год назад. Которых мама не нашла. Которые убили маму не когтями, не ночью, не шкафом — а своим отсутствием. Царапина. Инфекция. И пустая аптека на Элм-стрит. И мамина рука, которая распухла.
Вивьен сжала блистер. До боли. До того, как таблетки впились в ладонь. Не плакала. Не кричала. Сжимала. И чувствовала, как что-то внутри разжимается. Узел, который был затянут год. Узел, который мама затянула, когда сказала: ерунда, царапина, пройдёт. Узел, который Вивьен затянула, когда закопала маму во дворе.
— Нашла, — сказала Вивьен. Голос треснул.
Эли посмотрел на блистер. На её лицо. Кивнул.
— Нашла, — повторил он. И в этом слове было всё. Не поздравление. Не радость. Просто подтверждение. Ты живая. Ты нашла. Ты не умрёшь от царапины. Не сегодня.
Они спустились. Вышли на улицу. На свет. Солнце уже клонилось к западу. Небо темнело. Вивьен посмотрела на горизонт и поняла: не успеют. До темноты час. Может, меньше. А лес в двух часах ходьбы. Значит, ночевать здесь. В городе. В здании. Выше первого этажа. С дверью. С баррикадой.
— Там, — Эли показал на дом напротив. Трёхэтажный. Каменный. С лестницей. С окнами на втором этаже. С дверью, которую можно закрыть.
Вивьен кивнула. Пошли. Быстро. Не бегом — бегом нельзя, бегом тратишь силы. Но быстро. Шаг длиннее. Дыхание чаще. Сердце громче. Солнце касалось горизонта красным краем. Тени удлинялись. Ползли по асфальту, по стенам, по ногам.
Они вошли. Поднялись. Второй этаж. Комната. Дверь. Окно целое. Вивьен отодвинула стол к двери. Сверху — стул. Сверху — матрас, стащила с кровати. Достаточно.
Солнце ушло. Темнота легла. Вивьен сидела на полу, спиной к кровати.
Внизу, на первом этаже, кто-то прошёл. Шорох. Мягкий. Как ткань по полу. Они прошли. Не поднялись. Не остановились. Ушли.
Вивьен выдохнула. Эли выдохнул. Оба молчали. Оба дышали. Оба считали минуты до утра.
Таблетка не помогла сразу.
Вивьен знала. Знала, что антибиотик — это не чудо, не мгновенное исцеление, не мамина рука на лбу. Это дни. Это ожидание. Это война внутри тела, тихая, невидимая, в которой победа приходит не сразу. Вивьен знала. Читала. Помнила. Но знать и чувствовать — разные вещи. Знать, что таблетка работает. И чувствовать, как рука горит. Как полоски ползут. Как лоб пылает. Как перед глазами плывёт. Как ноги подкашиваются.
На второй день после аптеки Вивьен упала.
Не споткнулась. Не зацепилась. Просто ноги подогнулись. Тело сказало: хватит. Вивьен лежала в лесу и не могла встать. Не потому что не хотела. Потому что тело отказалось. Потому что кровь кипела. Потому что небо кружилось, хотя Вивьен лежала.
— Вивьен?
Эли был рядом. В секунду. В полсекунды. В тот миг, когда колени коснулись земли. Руки на её плечах. Пальцы на её щеке. Горячая. Обжигающая. Эли отдёрнул руку. Посмотрел в глаза. Вивьен смотрела на него. Мутно. Плыла. Не видела. Видела, но не видела. Как через воду. Как через белый шум, в котором голос, но не разобрать.
— Горишь, — сказал Эли.
Вивьен хотела сказать: ерунда. Хотела сказать: пройдёт. Хотела сказать: иди дальше, я догоню. Но не сказала. Не смогла. Язык был тяжёлый. Губы сухие. Горло сжатое. Вивьен открыла рот. Закрыла. Открыла. Закрыла. Не издала ни звука. Только дыхание. Горячее. Рваное. Живое. Едва живое.
Эли посадил её. Спиной к дереву. Голову на ствол. Ноги вытянул. Куртку снял — свою, серую, городскую, на два размера больше. Накрыл Вивьен. Плечи. Колени. Руки.
Эли достал блистер. Выдавил таблетку. Поднёс к губам Вивьен.
— Пей.
Вивьен глотнула. Горькая. Меловая. Запила водой. Эли держал бутылку у её губ. Вивьен пила. Глоток. Два. Три. Четыре. Вода текла по подбородку, по шее, по свитеру. Тёплая. Мутная. Живая. Вивьен пила и не могла остановиться. Пи́ла и пила, как в тот день у ручья, когда воды не было пять дней, когда горло было сухое, когда язык был шершавый, когда тело кричало. Потом Эли размотал повязку. Обрывок свитера. Засохшая кровь. Грязь. Вивьен поморщилась, зашипела. Эли лил перекись. Шипело. Пенилось. Боль белая, острая. Вивьен сжала зубы. Сжала кулак. Не закричала. Эли лил. Не жалел. Не экономил. Пока рана не стала чистой. Розовой. Живой. Замотал бинтом. Белым. Чистым. Узел затянул зубами.
Вивьен лежала. Спина к дереву. Глаза закрыты. Дыхание рваное. Сердце колотится. Эли сидел рядом.
Вивьен бредила. Не сильно. Не страшно. Тихо. Шёпотом. Губы двигались. Слова выходили не слова. Обрывки. Фантомы. Эхо мёртвых передач, застрявших в голове, как мухи в янтаре.
— Говорит Вивьен... частота сто сорок пять и три... я здесь... я никуда не ухожу...
Эли сжал её руку. Не перебивал. Не будил. Не тряс. Слушал. Как слушают белый шум. Как слушают эфир. Как слушают голос, который говорит в пустоту и не знает, что его слышат. Слушал. Держал. Ждал.
— Мам... я поела... я закрыла дверь... лампа горит... не волнуйся...
Голос Вивьен дрогнул. Треснул. Стал тоньше. Детским. Каким был год назад. Семнадцать. Мама в дверях. Поварёшка. Возьми зонт, обещали дождь. Вивьен звала маму. В бреду. В жаре. В темноте за закрытыми глазами. Звала, как звала в микрофон первые месяцы. Знала, что глупо. Знала, что мама не ответит. Но звала. Эли слушал. Не перебивал. Не будил. Не тряс. Не говорил: мамы нет.
Лихорадка держала два дня.
Вивьен не помнила их. Помнила обрывки. Дерево над головой. Небо серое. Эли рядом. На третий день Вивьен открыла глаза и увидела небо. Синее. Чистое.
— Эли, — сказала Вивьен. Голос хриплый. Слабый. Треснутый. Но свой. Не бред. Не шёпот. Не фантом. Свой. Живой. Настоящий.
Эли повернулся. Смотрел. Не в землю. В глаза. Прямо. Долго. Как запоминал. Как фотографировал.
— Ты очнулась, — сказал. Не вопрос. Констатация. Облегчение. Такое тихое, что почти не слышно. Почти не видно. Только в глазах. Только в том, как плечи опустились. Как пальцы разжались. Как дыхание выровнялось. Как что-то внутри Эли, что было натянуто два дня, как струна, как тетива, как провод под напряжением, — отпустило. Разжалось. Выдохнуло. Живое.
— Очнулась, — повторила Вивьен.
Эли протянул воду. Вивьен пила. Медленно. Глоток за глотком. Не торопилась.
— Сколько я... — начала Вивьен.
— Два дня, — сказал Эли. — Ты спала два дня. Я считал.
Вивьен кивнула. Два дня. Два дня в бреду.
— Спасибо, — сказала Вивьен.
Эли кивнул. Коротко. Сухо. Без слов.
Вивьен встала. Ноги дрожали. Колени подгибались. Лодыжка ныла. Предплечье горело. Но Вивьен встала.
Они пошли. На юго-запад. Хромая. Шаг. Два. Три. Четыре. Пять.
Снег пришёл на рассвете.
Не хлопья. Не метель. Крупа. Мелкая, сухая, колючая. Вивьен почувствовала её на щеке. Открыла глаза. Небо было тяжёлое, серое, низкое. Как крышка, которую закрыли и не откроют до весны. Воздух стал другим. Суше. Злее. Холоднее. Не тот холод, который бывает ночью, в кювете, в траве, в земле. Другой. Зимний. Настоящий. Тот, который приходит и остаётся. Который лезет под свитер, под кожу, под рёбра. Который не отпускает. Который не спрашивает.
— Снег, — сказал Эли. Сидел рядом. Не спал. Смотрел в небо.
Вивьен кивнула. Не надо было слов. Снег. Зима. Надо было найти укрытие. Настоящее. С огнём. С теплом. С едой. Не кювет. Не дерево. Не траву. Стены. Печь. Крышу. Дверь.
Они шли четыре часа. Вивьен хромала. Эли шёл в её ритме. Не торопил. Не подгонял. Когда Вивьен останавливалась, Эли останавливался. Когда шла — шёл. Когда дышала — дышал. Один ритм. Один шаг. Одна дорога.
Дом нашёлся к полудню. Двухэтажный. Каменный. С печью на первом этаже — чугунная, ржавая, с трубой в потолок. Холодная. Пустая. Но целая.
Эли нашёл зажигалку в кухонном ящике. Старую, металлическую, с трещиной на корпусе. Чиркнул. Бумага вспыхнула. Оранжевый язычок. Тёплый. Живой. Вивьен подложила щепки. Потом ветки. Потом поленья из сарая. Огонь рос. Поднимался. Трещал. Грел. Жил.
Вивьен сидела у печи. Смотрела на огонь. Настоящий огонь. Большой. Тёплый. Живой. Который грел.
Они ели. Тушёнка. Вивьен открыла ножом. Разделила. Половину Эли. Половину себе. Ели молча. Медленно. Грели воду в консервной банке.
Эли заговорил первым.
— Мама пела, — сказал. Тихо. Не глядя на Вивьен.
— Перед сном. Каждый вечер. Не помню слов. Помню мелодию.
— Спой, — сказала Вивьен.
Эли посмотрел на Вивьен. Долго. В глаза. И запел. Тихо. Хрипло. Треснуто. Не голосом. Шёпотом. Не мелодией. Обрывком. Не песней. Памятью. Вивьен закрыла глаза. Слушала. Огонь трещал. Снег падал. Эли пел.
Darmowy fragment się skończył.