Czytaj książkę: «Герои. Стихи»
В оформлении книги использована графика выдающегося донбасского художника Марата Магасумова (род. в 1962 г.), участника множества национальных и международных выставок, обладателя большого количества премий и наград в области изобразительного искусства. Картины М. Магасумова находятся в музеях и частных коллекциях России, Украины, США, Франции, Австрии, Израиля, Нидерландов.
(Иллюстрации из частной коллекции).
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
В книге возможны упоминания организаций, деятельность которых запрещена на территории Российской Федерации, таких как Meta Platforms Inc., Facebook, Instagram и др.
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© ООО Издательство "Лира", 2023
* * *
«Прошу, мой свет, ни слова о войне…»
Анна Ревякина – главный поэтический голос Донбасса.
Не женский голос, но голос – вообще.
Это само по себе огромное звание. И тем не менее, поэт Ревякина – не про «шахтёров и ополченцев» (хотя и про них, слава Богу, тоже).
Она – про русскую поэзию, куда вошла как родная сестра всем, бывшим здесь до неё, в чьём свете мы греемся по сей день.
Её не надо любить со скидкой на: «пережитое», на: «она столько перенесла». Это ни к чему. Ревякина не нуждается ни в каких скидках.
Я узнал её стихи вскоре после того, как началась война. И, оказавшись в Донецке, едва там открылся заново книжный магазин, разыскал её поэтические сборники. Естественно, ещё довоенные.
Мне показалось тогда, что это такая «девочкина» поэзия (отчасти так оно и было). И я подумал, что вот война, при всём своём ужасе, за год сделала из легкомысленной поэтки – трагической силы поэта.
«Это ещё не та Ревякина, о которой скоро узнает вся мыслящая Россия», – думал я, листая её прежние сборники.
Но время прошло, и, читая эту, итожащую пройденный путь книгу, я понял – та. Она была уже та. Та в ней прорастала.
Она осталась девочкой, девушкой, женщиной, женой, матерью – но при этом вышла на те рубежи, что куда выше земных.
Помните, как Блок ругался (на одну поэтессу): она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо – как перед Богом.
В случае Ревякиной и речи не идёт о том, что она «пишет как бы перед мужчиной».
Ну разве что в тех случаях, когда она к мужчине обращается напрямую.
Более того, она допускает признание скорей, мужское, чем женское:
«Свет мой, знаю, ты считаешь, я пишу стихи так,
словно не умею любить.
Но я только так и умею писать о любви…»
И это ей идёт: как поэту.
Она начинает, казалось бы, с самого малого (так и надо) и вдруг, как воронка, накручивает, накручивает, накручивает обороты – и вот уже несутся, мелькая, судьбы, города, эпохи, страсти.
Но вдруг вода останавливается, и ты видишь отпечатанную, как муха в янтаре, человеческую судьбу. Проговоренную человеческую боль. (И для неё нашлись самые точные слова!) Свою страну. Своё лицо.
Ревякина, конечно же, мастер – в сугубо литературном смысле.
Для больших тем и больших трагедий – нужны большие профессионалы. Пережитая боль, увы, не делает никого поэтом.
Ревякина, как поэт, отлично оснащена. У неё безупречное чутьё на слово, на ритм, на рифму – к слову, она обладает редким умением допускать совершенно неправильные, «плохие» рифмы – которые не режут ни глаз, ни слух. Поверьте, это умеют только профессионалы высокой пробы.
Обратите внимание: какое разнообразие поэтических размеров, интонаций, самих механизмов стихо/cложения в этой книге – и при этом никакого ощущения подражательства даже в стихах десятилетней и более давности. Проще говоря – в довоенных стихах.
Нет, некоторые, конечно, скажут, что вот эти, походя зафиксированные женские страсти в первой половине книги, напоминают Павлову или Полозкову, или кого там – но, во-первых, напоминают и ладно, а во-вторых, когда проходишь эту книгу до конца – все аналогии забываются, отменяются, аннулируются.
Читая эту книгу, физически чувствуешь, как же сильно, как мучительно Ревякина не хочет писать о войне. Избегает этой темы. Боится, а то и стыдится её.
И вдруг происходит неожиданное: война словно бы начинает проговаривать себя сама. Не через описания бомбёжек и подвалов, людей с оружием и бронетехники – а через маленького человека, прошедшего сквозь огромную беду.
И уже зная, какой она достигла высоты, какой точности, Анна Ревякина может себе позволить сбросить всякий пафос и спокойно признаться:
«Я всего лишь девочка из Донецка,
я степные вирши над дикопольем,
я молчу и кутаюсь в шарф, как в средство
от всякой боли.
И во мне растёт то, что станет речью.
Так порой восходит звезда, мигая
в чёрном небе, – красная, пятиконечная.
И живая».
Ревякина и есть та самая звезда русского слова, взошедшая в чёрном, в осиянном небе Донецка.
Счастлив был наблюдать это своими глазами все эти пресловутые «восемь лет». На самом деле, уже больше, чем восемь. Всё больше и больше.
И дар её продолжает преумножаться, и границы его пока не ясны.
Впрочем, даже если она остановится в этой точке: у неё уже всё получилось.
Захар Прилепин
Моему мужу
Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела.
Осип Мандельштам
Начало

Марина
Марина, Марина, серебряная рыби́на,
в глазах рябина – морская рябь.
Моя Марина, ты божья глина
и божья хрупкая благодать.
Как время точно – сквозь позвоночник,
сквозь век расстрелов и лагерей,
и в час урочный, и в неурочный —
в твоём стакане карандашей.
Иные, что там, простые клетки,
простые линии февраля.
Моя Марина на табуретке,
на табуретке вся жизнь моя.
И кто-то скажет: «Покойся с миром.
Войны не бойся, она пройдёт».
Как жаль, Марина, моя Марина,
как жаль твой русский большой народ.
И гвоздь на нитке, и гроздь рябины,
и письма-письма в один конец.
Лети, Марина, люби, Марина,
носи рябиновый свой венец.
2017 год, Донецк
«Под луной восковые лица…»
Под луной восковые лица,
в спящем доме сипит Осип.
– Ну, здорово, хрустальный рыцарь,
что ты хочешь? – Позволь умыться
и две звонкие на папиросы.
Там, за лесом, большая лужа:
то ли озеро, то ли речка.
Ведь тебе не хватает мужа!
Мужикам для забавы – ружья,
а бабью подавай колечки.
У меня есть ещё слово,
у тебя есть желанье верить.
Поживём до виска седого,
а потом приводи любого…
Я останусь за красной дверью,
словно за борт слетевшая тапка
с корабля на сухую землю.
Это море – умеет плакать
и курчавить волну из ваты…
Я, мне кажется, не сумею
пресмыкаться, глядеть сквозь пальцы
на твои выкрутасы в нижнем —
что-то от первобытных танцев.
Там, за дверью, холодный карцер
и глазами: «Прости, так вышло…»
2012 год, Донецк
«У меня был один учитель, теперь он мёртв…»
У меня был один учитель, теперь он мёртв.
Я гляжу, как пустые корыта заходят в порт,
и не вьются над ними чайки, пуст горизонт.
Я оставила ключ хозяйке /и на ремонт/.
Комнатушка моя изжита, постель пуста,
я считаю в порту корыта, сбиваюсь к ста.
Они трутся борт о борт деревом, вёсел хрип,
в зеленушной воде волнуются стаи рыб,
и, насколько хватает глаза, – сплошная взвесь.
Мой учитель умел учительствовать, как есть,
не ходил по воде, но мог вычерпать океан,
а потом поместить целиком океан в стакан.
И на стол поставить, чтобы я, подойдя к столу,
разглядела внутри стакана свою волну…
А теперь в порту я, приставив ко лбу ладонь,
всё ищу глазами среди незнакомых волн
ту, которую он показывал мне в стекле,
но вокруг лишь корыта, плывущие налегке.
2013 год, Венеция
«И Нева не нова, и стихи под руками…»
И Нева не нова, и стихи под руками, как дети, ощущай этот город Петров по истёртым подошвам, я приеду сюда на рассвете в стеклянной карете, запряжённой четвёркою мраморных кошек. Мои руки сухи, мои губы подёрнуты словом, здравствуй, город, похожий на крейсер, ушедший в отставку. Эй, рыбак, поделись с иностранкой уловом или просто своею рыбацкою безрукавкой. Всё – вода, всё – Нева, всё – свобода и память блокады, мостовая скрипит, город машет мостами, как птица. Я влипаю зрачками в седые глухие фасады. О, Нева, я вхожу в тебя ровно по поясницу. Солнце севера, жги мою южную спину, ветер севера, гребнем своим причеши мои мысли. Здесь живёт его женщина – хладная дева Марина, боль его разведённой прокуренной жизни. Здесь живут его сны, его тень за дверями парадной на зелёной стене оставляет нам знаки и звуки.
Мы кормили коней возле Зимнего рафинадом, мы смотрели, как мост по веленью науки вдруг вставал на дыбы, разделяя сушу и сушу, как огромный корабль лавировал между. Я отдам за тебя, мой хороший, бессонную душу, за одну лишь слепую надежду.
2018 год, Санкт-Петербург
«Город-сон, город-сом…»
Город-сон, город-сом.
От распахнутой пасти моста
до хвоста, что лежит, как на блюде,
на Невском.
Город – хищная рыба,
холщовое тело холста —
его серое небо.
Подпоясанный стропами,
струнами, ветками ив,
город смотрит на грязный залив,
ощущая не глазом, не ухом,
а сердцем своё отчужденье.
Древо жизни, на нём
то ли раненый белый налив,
то ли сладкий ренет,
то ли плод воображенья.
Гулкий звук,
когда где-то под ложечкой
мерно сосёт
костный мозг или мягкую плоть
мимолётная строчка.
Осенённый крестом,
он читает всю жизнь напролёт,
он такой же, как я, одиночка.
Он читает тебя и меня,
наши книги судеб.
Этот город ахматовский,
томный, промозглый.
И с небес его льётся
подтаявший свет.
И свистят вдалеке —
то ли кнут ямщика,
то ли влажные страшные розги.
2022 год, Санкт-Петурбург

Мэри
У Мэри есть муж
и старый, тянущийся должок —
книжный душок.
Хворь хроническая.
Сколько ни напиши количественно,
в каждом Его Величество
маячит, присутствует.
У Мэри муж, который попустительствует,
но напутствует: «Ты бы так не красилась
по пустяковым случаям, не подкручивалась».
А Мэри крутится, словно юла, и кости её выкручивает.
На погоду, должно быть.
В солнечный даже полдень.
У Мэри есть муж и капитан дальнего плаванья.
Она с ним маленькая, забавная, в тонких чулочках.
Они часто беседуют на français
под русской губной строчкой.
На кого были бы похожи их сын и дочка.
Глазки. Пальчики. Мочки.
У Мэри есть всё, что считается прочным,
вещным – колечко, новая сумочка на цепочке.
От всех этих поперечин у неё следы, как от пощёчин.
У Мэри есть календарик встреч, тест на беременность
и пара пустых обочин по обеим сторонам автобуса в гавань.
У неё есть муж и кэп – морской волчара.
Мэри подходит к причалу, всюду массовка.
За юбочку и острые коленные чашечки ей неловко.
Заранее машет, дрожит дрожмя.
Кэп невыносимо красив, сед, весь в белом.
Он её обнимает, а у неё заело:
«Люблю-тебя-люблю-тебя-люблю-тебя!»
2011 год, Донецк
Маша
Маша, включи «Россию24», там жизнь течёт, дели её на четыре, подцепляй её вилкой. Покрасься в рыжий, ходи с завивкой, не гладь его по загривку, не сочиняй о нём нетленное, только бранное. Пусть изредка касается твоего колена в джинсах рваных.
Маша рыдает в трубку: «Хочу малютку, маленькую девчонку со светлыми волосами, с его глазами. Назову её Мира. Хочу, как у всех, – двухкомнатная квартира, платье в горох, торшер и кресло, хочу, чтобы всё по-честному, по закону. В красном углу иконы, в ушах серьги, на подоконнике язык тёщин. Хочу его знать на ощупь и по словам, хочу проводить рукою по его редеющим волосам, обсуждать интонирование и прочую чепуху…»
Маша, а помнишь, как корабли лавировали, а после рассыпались в труху, как на кухне посреди чашек с чаем мы сидели, делились своим отчаянием, как сличали шрамы, помнишь, как ты говорила мне, что у каждого свои планы. Что надо худеть и ходить на спорт, помнишь, как ты обещала мне больше не ездить в порт, дописать диссертацию, стать примерной, кошерной, наполовину татаркой. Мы тогда пили даже не чай, заварку с кусочком лимона. А за окном зима – линия горизонта и лысые терриконы.
Маша плачет: «Истинно говорю, он бес, и чем дальше в лес, тем больнее и гуще, он – нам обеим лгущий, вертится рыбой на сковородке, а у меня сердце бьётся уже не в глотке, а в самом носу. Он вышибает из глаз слезу одним только голосом своим приторным, а ещё он какая-то новая непроизносимая литера, ощущенье мучительной бездны. Завтра же я исчезну, если смогу, залягу в снегу, согнусь в дугу. Он не любит меня, а я… А я не могу без него, не могу!»
Маша, утрись, он так много старше, на целую жизнь. Он – пират, просоленный человек, у него на плечах ещё прошлый век, на ладонях липкая чешуя. Он дышит со свистом, раздувая ноздри, разговаривает с таксистом, когда возвращается поздно ночью: «Я устал, запутался, истощён, она мне годится в дочери…»
До чего докатился. Маша стоит на январском пирсе, а после идёт и покупает платье, красное, как стигматы, мелко режет себя в салаты, её нервы – простыни на верёвке, её губы в вишнёвке и во хмелю. И она звонит ему поздно вечером в Рождество, чтобы поставить точку словом, как раскалённым оловом, а он ей в ответ: «Люблю!»
2017 год, Москва

«Мама всегда поучает: «Надо быть крепкой…»
Мама всегда поучает: «Надо быть крепкой,
а не тургеневской!»
Найти замену светлым сапожкам замшевым,
солнечным юбочкам и платочкам.
В шесть двадцать звонит по местному времени
легкоранимой единственной дочке.
И поощряет пол-атмосферы челюсти
верхней, впритирку с нижней – на растерзание.
А после плачет там, у себя в Донецке,
женщина-свечка над голубым вязанием.
Девочка-спичка, в свитере с длинным горлом,
тащится где-то в пробке, английский учит.
Запотевают новых маршрутов стёкла,
облачность отражается в стойких лужах,
зонтик забыт в съёмной квартирке крошечной.
Мама бы пожурила и отогрела.
Девочка-спичка испуганная, взъерошенная,
прячется, словно в панцирь, в худое тело.
Ест на обед полпорции, так дешевле,
вечером пьёт несладкий вчерашний Lipton.
Девочка-спичка с тонкой лебяжьей шеей
трётся щекой о трубку:
«Только не плачь, привыкнем!»
2012 год, Донецк
«А у Наташи комната в девять метров на набережной Мойки…»
А у Наташи комната в девять метров на набережной Мойки,
одна розетка под телефон, торшер, ноутбук и плойку,
одно окно, выходящее во внутренний двор театра,
один диван не шире полки плацкарта.
А у Наташи есть память про Луганку и цветущие абрикосы,
Наташа думала как-то о том, что броситься под колёса —
это почти что выход из комнаты в девять метров.
Моя Наташа давно не боится смерти.
А у Наташи есть джинсы, кеды, муж и чутьё ищейки,
муж возвращается за полночь, дует Наташе в шейку,
муж обещает, что завтра, в их особую семейную дату,
вернётся трезвым, а не поддатым.
Наташа ему не верит, но делает вид, что безмерно рада,
я не знаю, как зовут её мужа, мне, в общем-то, и не надо,
Наташа мне говорила, что, в сущности, он хороший,
и от этого становится только горше.
Мы сидим напротив друг друга в каком-то кафе на Невском,
я боюсь показаться Наташе грубой, боюсь показаться резкой,
потому молчу и не спрашиваю, зачем, собственно, он ей нужен,
человек, который зовётся мужем.
Мы распрощаемся у какого-то фонаря, я её поцелую в щёку,
мне неловко от мысли, что я словно в скважину или в щёлку
подглядела чужую жизнь через прорези глаз Наташи,
а теперь ещё и взяла её на карандашик.
2018 год, Санкт-Петербург
Бумажный Жак
Он был антикварный мальчик папье-маше,
он жил при блошином рынке и знал в душе,
что будет однажды время, когда его
купит одно человеческое существо,
положит в холщовую сумку и отнесёт домой,
накормит кишмишем, гранатами и хурмой,
нальёт ему чашку чаю – цедра и бергамот,
а после поставит на светлый резной комод.
Его торговали самые тёртые торгаши
за сущие слёзы, за низменные гроши.
Круглогодично в стужу и в летний зной
мальчик стоял на прилавке едва живой.
Серые штаники, бабочка и пиджак,
мальчика звали просто бумажный Жак.
Каждое божье утро старьёвщик Ник
клал на прилавок стопки затёртых книг
на языке, который был мёртв давно.
Ник больше книг любил только пить вино
в пятницу вечером в домике на холме,
чокаясь с кем-то невидимым в полутьме.
Мальчик из старых газетных грёз,
журнальных страниц и бумаги для папирос
стоял за стеклом в самом глухом углу,
смотрел, как подходят к Нику, к его столу,
листают ветхие книги, придерживая корешок.
Жак знает всё наизусть, где какой стишок
и на какой странице забыли кленовый лист,
и будет ли Ник сегодня согласен на компромисс.
Жак знал, что в какую цену, в долларах и в рублях,
он жил при блошином рынке, всегда на вторых ролях,
носил круглый год пиджак, бабочку и штаны,
он знал всё на этом свете, кроме своей цены.
А ловкий старьёвщик Ник, плешивая голова,
однажды воскресным днём распродал все-все слова,
собрал линялую скатерть с оторванной бахромой
и, обращаясь к Жаку, промолвил: «Пойдём домой!»
2018 год, Донецк
Рита
Насекомое на искомой снеди.
– Кыш, зелёная! Лето в зените.
Слышно, как коронуют дети
через форточку девочку Риту.
– Bitte, Fräulein! – это уже дед Ваня.
Голос выкурен и откашлян в руку.
– Ритка, бабкина обезьяна,
быстро в дом помогать старухе!
Воскресенье плавится за гардиной,
кружевные блики поймали спальню.
Рита медленно водит мимо,
собирая время фольгой сусальной.
Пыль взлетает мухами до карниза
и, как звёздный дождь, оседает на пол.
У Эдит не голос, а хриплый вызов,
проникает в горло подобьем кляпа.
Рита – тюлевый пыльный космос
и катушка, стащенная с веранды.
Через месяц с лишним наступит осень,
отбивая запахи снов лавандой.
И трусцой дождя запотеют стены,
виноград нальётся конфетным вкусом,
а зелёнкой смазанные колени
спрячет зябкий вечер в ладонях узких.
С рукавами кофты и книжный список,
лето спичкой чёрной истлеет в стёклах.
И опять то музыкой, то английским
коротать вечера, без того короткие.
Но пока что лето у Риты в клетках
кружевами пыльными кожу пенит
изнутри, и кажется, что Вселенная
говорит с ней голосом поколений.
У Эдит не голос, а средство круга.
Дед заходит в комнату, смотрит цепко.
И бурчит: «Иди уже, там подруги,
заждались, горластые восьмилетки…»
2013 год, Докучаевск


«Кто-то должен остаться с носом, милый Пиноккио…»
Кто-то должен остаться с носом, милый Пиноккио.
Твоё тело, одетое в плющ или плюш, кто теперь вспомнит?..
Деревяшка сухая к весне наливается соком —
капитанский костыль, провалившийся в римские катакомбы, —
твой собрат по несчастью, разбух и мешает движению.
Все ступени лестницы в небо умащены потом.
Я с тобой, Пиноккио, я такое же высохшее растение,
как и ты, мне болтаться в зашторенных окнах…
Слушать улицу, гул машин, как трещат перекрытия.
Мир, Пиноккио, быстро мирится с трафиком и законом.
Нам бы только попасть в Колизей и остаться после закрытия,
чтобы нас никто не заметил из посторонних,
непричастных к безумию двух дурачков колодных.
Карабин у карабинера гвоздями выстрелит.
Кто-то должен остаться с носом, милый Пиноккио.
В этом вечном мире древоточцев и сифилитиков.
2012 год, Рим
«Ветер приносит муку́, ветряную оспу и сплетни…»
Ветер приносит муку́, ветряную оспу и сплетни,
выйти ему навстречу в чём-то излишне ветреном,
девочкой с косами русыми, девочкой восьмилетней,
выйти из комнаты, пусть и с утра проветренной.
Ветер, как южный мальчик, облапит и рассмеётся,
устроит облаву на юбки и шляпы из золотой соломы,
в пальцах его застряло жёлто-горячее солнце,
целует его распахнутые ладони.
Степь начинается ровно за дальними терриконами,
степь – это словно петь песни земли и воздуха.
Бабушка говорила: «Степи кишат драконами,
их спины при свете звёзд зацветают розами».
Город стоит в степи – сказочный, колыбельный.
Страшный железный кремль звучит гортанно,
а где-то в другой вселенной – из параллельных —
ты любишь другую женщину, без изъяна.
2011 год, Донецк

«Душ Шарко отпускает Елена…»
Душ Шарко отпускает Елена.
Вся как будто бы пена.
Вся как будто вода из шланга.
Елена командует: «Анна!»
Здесь Елену зовут медсестричкой с леечкой,
медсестричкой-евреечкой.
У Елены в ушах и на пальцах камни,
нет евреечке равных
в расстреле водою,
в расстреле любовью.
Волос вьётся, глаза её стёклышки.
«Как водичка, моя хорошая?»
У стены для расстрела кафельной
не один и не два падали,
не четыре, не пять, не тринадцать
приглашали её целоваться.
У Елены, моей Еленочки,
болят кисти, шея, коленочки.
То спиной повернусь к ней, то передом.
Что ещё остаётся расстрелянным?
Что ещё остаётся болезным,
кроме поручня в плитке железного?
Эту воду она перекрикивает,
эту воду, скользящую бритвой:
«Смирно стой, по бокам ещё дам,
чтоб ты нравилась мужикам».
2021 год, Кисловодск
Галя
«Малина из Кабарды,
черешня из Дагестана».
Торговать фруктами в Кисловодск
Галя приехала с Украины.
Говорит: «Здесь легче будет поднять сына».
Мальчик Илюша
всем рассказывает, что его нашли в ящике с грушами,
как Чебурашку в ящике с апельсинами.
Мальчик Илюша не любит фрукты,
любит жареную картошку и отбивные.
Галя говорит про Илью:
«Дети сейчас другие,
чем я только его ни кормлю,
а он хочет лишь жареную картошку с куском мяса.
И всё равно самый худой в классе».
У Гали квартирка в Бахмуте,
Артёмовск бывший.
Глаза у Гали голубые, распахнутые,
но взгляд застывший,
как будто внутрь.
У Гали самые ароматные абрикосы
и самая сладкая алыча.
Галя боится, что скоро осень,
и в её магазинчике красного кирпича
больше не будет такой кассы.
«Но мне всё равно будет хватать на мясо
и конфеты из Нальчика».
Для ненаглядного мальчика.
Галя фрукты называет «фруктой»,
и я за ней повторяю.
На ночь Галя ящики накрывает своею курткой,
словно фрукта её золотая.
Рубиновая малина из Кабарды,
агатовый виноград из Крыма.
Я рассказываю Гале, что мой сын тоже в детстве был худым,
а теперь – кровь с молоком детина.
Каждое утро я прихожу к Гале поговорить,
беру фрукту, перевожу деньги на карту какого-то там Оглы.
Свет мой, знаю, ты считаешь, я пишу стихи так,
словно не умею любить.
Но я только так и умею писать о любви.
2021 год, Кисловодск
Московский размер

«Время переломов и преломлений…»
Время переломов и преломлений,
время переходов и новых станций.
Это Москва, от которой болят колени
и ломит пальцы.
Я бездомный рыцарь в немодных латах,
я глазею денно, глазею нощно,
я была впервые здесь в детстве с папой,
мне было проще.
Я была девчушкою в красном платье —
элемент толпы, единичный случай,
гражданин, испуганный обыватель,
свидетель путча.
А сейчас Тверская в огнях и блёстках,
а сейчас матрёшки – пять тыщ за штуку.
А сейчас февраль, и я выше ростом,
и зябнут руки.
Господин в пальто провожает взглядом,
светофор стоит – на маяк похожий.
Всё ли то провинция, что за МКАДом?
Ответь, прохожий.
Я всего лишь девочка из Донецка,
я степные вирши над дикопольем,
я молчу и кутаюсь в шарф, как в средство
от всякой боли.
И во мне растёт то, что станет речью.
Так порой восходит звезда, мигая
в чёрном небе, – красная, пятиконечная.
И живая.
2016 год, Москва
«Привет, Гарри, здравствуй, любезный Гарри…»
Привет, Гарри, здравствуй, любезный Гарри,
Тверскую перекопали, небо подкрасили.
Я теперь мадам Кракен, люблю жёлтую курицу карри,
запиваю квасом.
Ты тоже заматерел, оброс, покрылся бронёй и пылью,
говорят, женился, родил дитя.
А помнишь, как мы любили кататься на крокодиле
в парке ВДНХ?
Гарри, я так рада свидеться, поболтать о прошлом
через толщу зим и восемь станций по оранжевой ветке.
Детство – это всегда самая лёгкая ноша,
не то что старческие таблетки.
Сидим в каком-то кафе, скатерти фиолетовы,
лето стекает потом, официантка – длинноногая бестия.
Думали ли мы, что когда-то тоже станем тридцатилетними,
станем неинтересными.
И твоя дражайшая, что глядит с безымянного волком.
Не тревожься, милая, я уеду максимум завтра к ужину.
У меня купейный, высокая-превысокая полка,
направление – южное.
А тебе оставаться, жизнь проживать, мыкаться,
дочь отводить в детсад, изучать новости.
Гарри, помнишь, как мы фотографировали на мыльницу,
раздевались полностью?
А теперь-то что? Скука смертная, Москва опустелая,
сидим, болтаем о каких-то мещанских радостях.
И никакой в нас смелости, только эта серая
гиблая заурядность.
2016 год, Москва
«Мальчишка – глаз не отвести, худой и резкий…»
Евгению Евтушенко
Мальчишка – глаз не отвести, худой и резкий,
трепещут на двери во двор две занавески,
забора длинный частокол и кофе с пенкой,
не надо, не гляди в упор, так ставят к стенке.
И полирована скамья, и взгляд твой громкий,
вся жизнь моя заключена в ходьбе по кромке.
Прими мои стихи, как яд, – двойную дозу,
мой неуклюжий звукоряд и эту позу,
в которой я сижу, вдохнув твой воздух сизый.
Я слышу самолётный гул и звон сервиза,
и всё внутри меня живёт, трепещет, бьётся,
когда слова находят рот канатоходца.
И этим словом я сыта, больна, богата,
мы сверим наши паспорта – сестры и брата,
и кто-то через толщу дней нас сверит тоже,
двух заигравшихся детей во тьме прихожей.
2016 год, Москва

«В саду, где свет оплавил кроны…»
В саду, где свет оплавил кроны, где собираются драконы трапезовать и пить кумыс, где даже воздух золотист, стоит, сокрытая от сглаза в клубах мерцающего газа изба, в которой мы живём. Ты счастлив нашим бытиём вдали от улиц и проспектов. Я есть готовлю по конспектам, пишу стихи, качаю к ночи коляску с сыном-тамагочи, веду беседы, шью наперник и становлюсь всё суеверней.
В глухом и некрасивом платье меж шкапом и простой кроватью сижу на старом табурете, считая, сколько звонких петель ещё сплести необходимо в условьях строгого режима. Весь этот быт внутри меня под пряжкой чёрного ремня, под циферблатом и кулоном с изображением драконов. Во мне, как я писала выше, мы – заключённые под крышу, достигшие своей мечты, за гранью зла и нищеты в обычной городской квартире, как будто мыши в твёрдом сыре, внутри резиновой Москвы пускаем корни и ростки, подобно комнатным фиалкам. Ну что с нас взять, провинциалка и ты – мой светлый побратим. И быт нам вспять необратим. И дверь, лишённая глазницы, на самом краешке столицы выходит к лязгающей клети, и громко плачут чьи-то дети.
И это всё, конечно, явь, во сне же, свет мой, ты представь, что нам судьба с тобой готовит резное злато изголовий, и люстр сверкающий хрусталь, и масляную пастораль над огнедышащим камином, и смесь из коньяка и сплина по вечерам в пузатой таре. Я в шелестящем пеньюаре стою у летнего окна, и башни вечного Кремля на фоне полотна Шагала, и царь, сошедший с пьедестала, заходит к нам на пару рюмок, и нам его понятен юмор. И лето над Москвою треплет трёхцветный флаг, и город в петлю берут все три его кольца, и время движется с конца. На сто семнадцать лет назад: ещё никто не виноват, никто ни в чём не обвинён, никто ни плетью, ни рублём не бит, не выставлен за дверь, ни человек, ни Бог, ни зверь. От стен пре-красного Кремля, двадцатый век начав с нуля, уходит лентою Тверская, и тополиный снег, не тая, укрыл фатою подвенечной твоё-моё Замоскворечье.
2017 год, Донецк
Darmowy fragment się skończył.