Czytaj książkę: «Выя»
Пролог
Манси — малочисленный финно-угорский народ в России, коренное население Ханты-Мансийского автономного округа — Югры. Устаревшее название — вогулы, вогуличи. Вместе с хантами их называют обскими уграми.
(Из дневника этмолога)
Он понял, что остался последним, когда перестал слышать чужие крики.
Они гасли там, позади, где ещё недавно мельтешили фонари. Первым оборвался женский голос, высокий и тонкий, как перетянутая струна. Потом хриплый мужской. И всё. Остались лес и собственное дыхание.
Он бежал. Просто бежал, не разбирая дороги, потому что думать было нечем. Фонарик давно погас, и темнота стояла такая, что хоть режь. Густая, сырая. Пахло болотом и хвоей. Ветки хлестали по лицу, мох уходил из-под ботинок, под ногами чавкало, и каждый вдох застревал в груди острым ножом.
Позади что-то ломало подлесок.
Далеко? Близко? Не понять. Шагов двадцать или пять. Для медведя оно было слишком тяжёлым. Для зверя слишком неспешным. Оно никуда не торопилось, и именно это пугало больше всего. Зачем спешить, если добыча всё равно никуда не денется?
«Не оглядывайся, не считай шагов…» Так ему говорили. А дальше? Что дальше?! Память, как назло, молчала.
И тут он понял, что считает. Сто двенадцать. Сто тринадцать. Сто четырнадцать…
— Проклятье! — вырвалось само.
Он оборвал счёт на полуслове, но было поздно. Шаги за спиной дрогнули, сбились… и выровнялись. Теперь они ступали вместе с его шагами. Левая, правая, левая. Он споткнулся, и позади тяжело, с влажным вздохом споткнулось что-то огромное.
Лес замер. Птицы смолкли разом, как смолкает комната, когда в неё входит чужой.
А потом его позвали.
По имени. Негромко, ласково, как зовут с крыльца к столу. Голос шёл не сзади, а откуда-то сбоку, из темноты между стволами, и был таким знакомым, что в груди что-то болезненно рвануло.
Он стиснул зубы до хруста. Слово уже подкатило к горлу, круглое, привычное. Он проглотил его. Как кость.
— Не уйдёшь, — мягко сказал голос.
Ну конечно, не уйдёт. Он и сам это знал…
Впереди была чернота. Ни огонька, ни просвета, ни одного окна там, где остались дома. Ни единой свечи на всём свете.
Он попытался прибавить шагу, но ноги уже не слушались. Левая, правая, левая… Ближе. Затылок обдало холодом, как из распахнутого погреба, и в нос ударил запах сырой земли. И ещё чего-то. Давно, очень давно мёртвого.
Он закричал. Тонко, жалко. И лес даже не отозвался эхом.
Что-то огромное навалилось сзади, и тьма сомкнулась над ним, как вода.
Глава 1
Лидия
Дорога на север Урала не едет. Она перебирается. С бревна на бревно, с ямы на яму, как человек, который идёт через ручей по камням и до смерти боится замочить ноги.
Мы выехали из Ивделя в семь утра. Асфальт кончился за последним посёлком. Потом кончилась грунтовка. А дальше пошла лежнёвка: настил из брёвен, которые лесовозчики уложили ещё в семидесятых и с тех пор ни разу не трогали. И правильно, наверное. Тронь одно, и рассыплется всё.
Старый УАЗ-«буханка» ложился на брёвна днищем, подпрыгивал и охал, как лошадь на мосту. В салоне звякали банки с тушёнкой, штативы и жестяные кружки. На заднем сиденье что-то глухо перекатывалось. Что именно, никто проверять не хотел. Печка работала, когда сама того желала, и тогда в машине пахло горячей резиной и хвоей.
— Если я ещё раз услышу слово «ухаб», — сказала Дана, не открывая глаз, — я выйду и пойду пешком.
— Это не ухаб, — отозвался Ярослав с переднего сиденья. — Это лежнёвка. Памятник дорожного строительства.
— Памятник моей пояснице!
Водитель хмыкнул и прибавил газу. Их выделили двое, молчаливых парней, вместе с машиной, в районной администрации, и за всю дорогу они сказали нам, дай бог, сотню слов на двоих. Зато дорогу знали так, будто родились на ней.
Я сидела у окна, прижимая рюкзак, и смотрела на лес. Ели вперемешку с пихтой, чёрные, мохнатые, в бородах лишайника. Кое-где кедры, огромные, как сторожа. Между стволами висели полосы тумана, и дорога ныряла в них, как в молоко. А над всем этим тянулась дальняя гряда, голая, цвета старого железа. На Урале такие горы называют просто: Камень. Без имени и без почтения. Видно, имя ему не нужно, он тут один такой.
— Лидия, ты опять пишешь, — сказала Дана.
— Я не пишу.
— Ты шевелишь губами. Это хуже.
Я улыбнулась и закрыла блокнот. Ну да, шевелю… Привычка.
Банки в багажнике звякнули особенно жалобно, и я вспомнила вчерашний вечер. Последний магазин в Ивделе назывался «Продукты 24» и работал, конечно, до восьми. Мы успели в семь пятьдесят две.
Дана метнулась к полке с тушёнкой и принялась сгребать банки в корзину, как белка орехи. Ярослав взял гречку, соль, спички и сухари. А я нашла в углу, за коробкой с мышеловками, пачку свечей. Обычных, парафиновых, в серой бумаге. И обрадовалась так, будто откопала клад.
— Берём, — сказала я. — Налобные фонари садятся, а свечка не подведёт.
Ярослав глянул на пачку и мягко, очень мягко вынул её у меня из рук.
— Не надо, Лидия. Пожар, копоть, руки заняты. Фонарей хватит, я запасные батарейки взял. — Он улыбнулся и поставил свечи на место, за мышеловки. — В избах печь и греет, и светит. Свечи там ни к чему.
Я пожала плечами. Он же опытный. Если говорит, что ни к чему, значит, ни к чему…
Продавщица, женщина с золотыми зубами и усталыми глазами, пробила наш товар и спросила, куда едем. Я сказала: по северным деревням. Она кивнула, ничего не ответила и вдруг сунула в пакет, сверх заказа, пачку крупной серой соли.
— Дорога дальняя, — сказала она. — Соль в дорогу.
Денег не взяла.
Два наших водителя ждали у машины. Один курил, второй проверял канистры. Когда я подошла с пакетом, тот, что с канистрами, глянул на соль и кивнул. Одобрил, видимо. Больше они не сказали ни слова, и я до сих пор не уверена, умеют ли эти двое говорить предложениями.
Лежнёвка тряхнула, и воспоминание рассыпалось вместе с банками.
К полудню настил кончился у реки. Моста там не было. Был паром из двух лодок, связанных брёвнами, и мужик в брезентовой куртке, который, кажется, спал на берегу ещё до сотворения Урала. Нас перевезли за полчаса и пачку сигарет.
На том берегу водители остановились размять ноги. Тот, что помоложе, достал из бардачка хлеб, отломил краюху, посолил из бумажного кулька и, не глядя, положил на старый пень у дороги. Пень был замшелый, в сухих крошках. Не первый хлеб ему достался.
— Это зачем? — спросила Дана.
Парень посмотрел на неё, потом на хлеб, потом на лес. Подбирал слова. И нашёл самые короткие:
— Так надо.
— Для кого?
— Для дороги.
Дана открыла рот и закрыла. Я достала блокнот и записала: «Хлеб на пень. Подношение хозяину пути?» Ярослав сидел на корточках у воды и даже не повернул головы. «Привык», — подумала я в который раз.
Мы поехали дальше. Хлеб остался лежать на пне, маленький и круглый, в тени большой ели.
Нас было трое, и каждый ехал на север за своим.
Моя тема в заявке звучала скучно, как все хорошие темы: «Представления о границе дома и леса в традиционной культуре северного Урала. Защитные практики». А если по-простому, то чем люди закрывались от того, что стоит за порогом. Полынь, ножи, красные нитки, молитвы. Слова, которые нельзя произносить вслух. Обереги я собирала, как другие собирают марки: упорно, азартно и без особой надежды объяснить, зачем.
Дана была антропологом и собирала людей. Рисовала родословные на обороте опросных листов, выясняла, кто кому зять и почему в семье не говорят про дядю Петра. И в итоге почти всегда оказывалось, что главное в деревне хранится не в обрядах. В обидах! «Родство — это память, — любила повторять она. — Покажи мне, кого они помнят, и я скажу, чего они боятся». Мы сдружились в университете. Делили палатки, общажную плитку, последние макароны… Я знала её лучше, чем многих родственников. Дана была самой пугливой из нас и потому самой смешливой. Шутила всегда, когда боялась. Попробуй такую не полюбить!
Ярослав был культурологом. Он читал знаки: орнаменты на наличниках, резьбу на коньках, узоры на домотканых полотенцах. Из трёх случайных завитков умел сложить целую историю. Старше нас на несколько лет, спокойный, уверенный, он держался как человек, который уже видел то, чего мы только ждали. И за всю дорогу ни разу не пожаловался. Ни на холод, ни на сон на полу.
«Привык», — думала я. Он вообще ко всему привыкал легко. Рядом с ним мне было спокойнее.
Был у меня и ещё один мотив, о котором в заявках не пишут. Бабушка по маме родилась на Северной Сосьве, в семье манси. В детстве я слышала от неё такое, что потом, в университете, нашла в монографиях под сухими названиями: «представления о нижнем мире», «запреты на называние». Сама бабушка называла это иначе. «Не зови, и не придёт», — говорила она и замолкала, стоило на кухне появиться чужому.
Её язык я так и не выучила. Эта нехватка сидела во мне, как больной зуб, который всё время хочется потрогать. Бабушка привела меня сперва на кафедру. Потом на эту дорогу.
Потом, когда всё закончилось, я много раз перебирала ту неделю, как чётки. Бусина за бусиной. Искала тот самый миг, когда можно было развернуться и уехать. И не находила. Никакого мига не было. Была дорога, по которой нас вели так мягко, что мы даже не заметили…
Первой была Черёмуховка.
Четырнадцать дворов, из них жилых шесть. И ни одной черёмухи!
— Вырубили, когда дорогу тянули, — объяснила Анисья Фёдоровна, встретив нас у калитки в тёплой кофте и шерстяных носках. Ей было восемьдесят три. Она оглядела рюкзаки, штативы, диктофон, вздохнула и махнула рукой: — Заходите, чего стоите. Самовар второй раз греть не стану.
Изба у неё была из тех, что я люблю больше всего на свете. Низкая, тёмная, пахнущая дымом, хлебом и сухими травами. Печь-голландка в углу, на столе клеёнка в выцветших вишнях, герани в консервных банках на подоконнике. А ещё шаньги, горячие, с картошкой и творогом, рыбник с румяной корочкой и чай с чагой в гранёных стаканах. Я влюбилась в эту избу с порога.
— Пиши, пиши, дочка, — говорила Анисья Фёдоровна, пока я возилась с диктофоном. — Пока я жива. Помру, никто и не вспомнит, как у нас что водилось.
Четыре часа мы просидели у неё. Она рассказывала про банника, который «шибко не любит, когда после третьего пару моются». Про домового, которого при переезде надо звать с собой, постелив у порога старый лапоть. Про лесного хозяина: здороваться с ним надо, а вот просить ничего нельзя. Рассказывала просто, без нагнетания, как говорят о соседях, с которыми давно живут рядом и не слишком ладят.
Дана рисовала родословную на обороте листа и то и дело переспрашивала:
— А это чей сын?
Ярослав сидел в углу с камерой. Снимал печь, наличники, красный угол, где вместо икон висели пучки сухой полыни и чертополоха. А чертополох, между прочим, висел и на окне. На каждом окне! Я записала это в блокнот.
— Это от нечистого, — сказала Анисья Фёдоровна, проследив мой взгляд. — Колкое оно. Нечисть не любит.
— А она разная бывает? — спросила Дана.
— Дак бывает. Которая в доме, которая в бане, которая в лесу. А которая внизу, та уж не про нас.
И замолчала. Будто сболтнула лишнего. Я открыла рот, чтобы спросить, но хозяйка уже поднялась ставить самовар.
Ближе к вечеру, за вторым чаем, она рассказала историю.
Я знала, как это называется. Быличка. Рассказчик сообщает, что с ним или с его знакомым приключилось нечто необъяснимое, и ничего особенного в жанре нет. Но Анисья Фёдоровна говорила так, что я забыла про диктофон.
— Был у нас Фёдор. Пошёл как-то за дровами, в зиму. Лес рядом, версты три. Идёт и слышит: мать зовёт. «Феденька», — зовёт. А мать у него шесть лет как померла. Он остановился. Постоял. И…
Она замолчала. Самовар шумел. За стеной скрипнула половица.
— И что? — шёпотом спросила Дана.
— Дак откликнулся, поди.
— А потом?
— А потом не рассказывают. — Анисья Фёдоровна поставила чашку на блюдце. — Ты, дочка, лучше пряник бери.
Мы больше не расспрашивали. Но ночью, на лавках в передней, я долго не могла уснуть. Анисья Фёдоровна затворила ставни ещё до заката, и в избе стало так глухо и тихо, как мне никогда не доводилось слышать. Ни собаки, ни ветра. Только в печи потрескивал уголёк.
Хотя… чего бояться? Обычная деревенская быличка. Таких я записала десятки.
Утром меня разбудил запах дыма. Анисья Фёдоровна уже затопила печь и стояла на крыльце в шерстяных носках, глядя на соседние крыши. Я вышла к ней с кружкой.
— Шесть, — тихо сказала она, ни к кому не обращаясь. — Все шесть.
— Чего шесть?
— Дымов. — Она кивнула на избы, над которыми поднимались тонкие серые столбики. — Дак принято. Утром глянешь: у кого дым, тот живой. А у кого нет…
Она не договорила. Кашлянула в кулак и ушла в дом, поправляя на ходу платок.
Я посчитала сама. Шесть. Правда, все. И почему-то отпустило в груди, хотя почему, я объяснить не смогла. Зато вспомнила, что вчера вечером Анисья Фёдоровна не зажгла лампу. Печь топила, а лампу нет. Я тогда решила, что экономит.
Через два дня была Верхняя Гарь, и там нам не дали воды.
То есть воды-то дали. Только не из своей кружки.
Деревня была кержацкая, старообрядческая, и мы заранее знали, что чужих здесь не жалуют. Нас приняли в просторной избе из таких толстых брёвен, что даже в сентябре в ней держалась прохлада. Женщины в платках молча накрыли на стол. Мужчины сели вдоль стены и разглядывали нас без злобы, но так, как разглядывают чужую вещь, которую придётся хранить до отъезда хозяина.
Мне подали кружку. Старую, щербатую, с отбитой эмалью. Я не удивилась: у кержаков есть «мирская» посуда, для тех, кто из другого мира. Её держат на гвозде у двери, отдельно от своей, и после гостей моют отдельно. Читать о таком мне приходилось, а вот пить из такой кружки ещё нет. Вода была ледяная и пахла железом.
— Не обессудьте, — сказал седой широкоплечий старик во главе стола, с тяжёлыми руками. — У нас так заведено.
— Мы понимаем, — ответила я.
Он кивнул и больше ни о чём не спрашивал. Но когда Ярослав попросил разрешения снимать дома, старик разрешил. Всё, кроме людей. И только пока светло.
За ужином я решила попробовать метод Нины Павловны. Жаль было бы не воспользоваться, раз уж он работал даже на Дане.
— А как ваша матушка закрывала дом на ночь? — спросила я как можно мягче, глядя в миску.
Старик отложил ложку. Медленно, будто она весила пуд.
— Матушка моя говорила: что в дом пустишь, то и хозяин. — Он помолчал. — Ешьте.
И всё. Больше ни слова. Он смотрел в стол, и желваки ходили под седой щетиной так, что я поняла: вопрос задан правильно, да только не на тот случай. Метод дал сбой. Или, наоборот, сработал слишком хорошо…
После ужина женщины унесли посуду на кухню, и я пошла за ними с кружкой. Не столько из вежливости, сколько из любопытства.
Мирскую посуду мыли отдельно. Молодая хозяйка, лет тридцати, в сером платке, налила в жестяной таз кипятка прямо из чугуна и опустила туда мою щербатую кружку. И зашептала. Быстро, неразборчиво, как скороговорку.
— Что вы говорите? — не удержалась я.
Она вздрогнула, будто я поймала её на воровстве.
— Ничего. Чтоб не прилипло.
— Что не прилипло?
— Чужое. — Она вытерла кружку и повесила на гвоздь у двери, лицом к стене. — Ты, милая, не обижайся. У нас не со зла.
— Я не обижаюсь.
Хотя немного обижалась, если честно. Так обращаются с заразной, а не с гостьей.
На подоконнике, рядом с пучком чертополоха, не стояло ничего: ни лампы, ни свечного огарка. Я огляделась. Ламп не было вообще. Только красный отсвет печи на потолке.
— А свет вы как же? — спросила я. — По вечерам?
— Печь да лучина. — Хозяйка пожала плечами. — Окнами света не жгём.
— Почему?
— Дак мы ж не одни тут, — сказала она просто и ушла с тазом в сени.
Я осталась стоять посреди кухни. «Не одни тут» могло значить что угодно. Соседей. Домового. Весь лес. Я достала блокнот и записала: «Окнами света не жгут. Запрет на свет в окне?» Потом решила, что это просто экономия, и вычеркнула вопросительный знак.
Зря.
Ярослав ходил по деревне почти час. Я нашла его уже на дальнем конце улицы, с блокнотом наперевес, а следом, ворча, что у неё замёрзли пальцы, подтянулась Дана. Он останавливался у каждого дома и подолгу смотрел на резные наличники и на коньки, деревянные головы лошадей на гребнях крыш.
— Смотри, — сказал он вдруг тихо. — Видишь?
— Что?
— У всех коньков нет глаз.
Я присмотрелась. И правда! Морды вырезаны тщательно, вплоть до зубчиков гривы. А там, где положено быть глазам, гладкое дерево.
— Обычно глаза вырезают, — сказал Ярослав. — Конёк должен смотреть и охранять дом. А тут слепой.
— Чтобы ничего не видел, — предположила Дана.
— Или чтобы не смотрел в ответ.
Сказал он это так спокойно, что я не придала словам значения. Просто записала в блокнот: «Слепые коньки. Запрет на взгляд?»
Вечером, ещё до заката, в Верхней Гари закрылись ставни. Все. Разом. Мы стояли посреди улицы, а вокруг, как веки, опускались дощатые створки: хлоп, хлоп, хлоп, дом за домом. Скрежетали засовы. Ещё светило солнце, оранжевое, низкое, пробивалось сквозь ели, а деревня уже закрылась на ночь.
— Это от комаров? — шёпотом спросила Дана.
— В сентябре?
Старик стоял на крыльце и смотрел на нас.
— Темнеет скоро, — сказал он. — Ступайте в избу. По темну у нас чужие не ходят.
— Почему? — спросила я.
— Дак так. Ступайте.
Третьей остановкой был Лесной.
Раньше здесь стоял леспромхоз. Три тысячи человек, столовая, клуб, школа, вагончики, лесовозы, собственный магазин. Теперь осталось человек сорок, и те больше по привычке. Мы въехали вечером. Над пустырём торчал ржавый подъёмный кран, как скелет доисторического зверя, а в пустых окнах заброшенных общежитий гудел ветер. На одной ноте. Жутковато, честно говоря… Зато над единственной жилой пятиэтажкой тянулся дымок, жалкий и упрямый, и мне ужасно захотелось подойти и погладить дом по стене. Вот ведь глупость!
Нас пустили переночевать в бывшую школу, в бывший класс с железной кроватью и запахом мела. Там мы и познакомились с Тамарой Ивановной. Ей было шестьдесят восемь, она преподавала литературу и вышла на пенсию. Остальные разъехались, а она осталась и теперь вела «краеведческий кружок» из одного-единственного ученика, двенадцатилетнего мальчишки, который приходил по субботам. А ещё у неё была толстая тетрадь в клеёнчатой обложке с записями деревенских историй. Узнав, кто мы такие, Тамара Ивановна отдала её нам на ночь.
— Вы читайте, читайте, — сказала она. — Я там всё записывала, что слышала. Не знаю, надо ли оно кому.
Читали мы втроём до полуночи, сидя на полу в свете налобных фонарей. Дана сыпала вопросами и дополняла схемы родства. Ярослав молча что-то выписывал в блокнот. А я читала и чувствовала странное, ползучее ощущение: нашла не то, что искала. Вернее, нашла именно то, только не там, где ждала.
Историй в тетради было полтора десятка. И в каждой, ну точь-в-точь как у Анисьи Фёдоровны, рассказ обрывался в одном и том же месте. Человека зовут голосом, которого быть не должно. Он останавливается. Слушает. Дальше пустая строка и приписка Тамары Ивановны: «Дальше не рассказали».
Вот три, на которых я споткнулась. Переписываю дословно, как в тетради.
Со слов Прасковьи Ивановны. Муж её, Степан, ушёл на охоту и не вернулся. Она три ночи держала лампу на окне, чтобы он видел дорогу. На четвёртую слышит: стучат. «Паша, открой, это я». Голос его, и сапогами скребёт по крыльцу. Она подошла к двери, взялась за засов. Спросила: «Степа, ты?» Дальше не рассказали.
Со слов Тимофеича. Внук его, Колька, пошёл за коровой на дальний луг. Слышит: бабка кличет с опушки. А бабка уж два года как в земле. Колька сказал: «Бабуль, это ты?» Дальше не рассказали. Только наутро над их избой не было дыма, и ходили смотреть всем краем.
Со слов Захаровой. Была у нас сестра младшая, Верка. Зимой, ночью, встала воды попить. А с крыльца зовут: «Верочка, выйди, посмотри, что я тебе принесла». Голос мамин. Мамы с осени нет. Верка подошла к окну. Дальше не рассказали. Окно потом долго не мыли, и свечей в нём не ставили.
Я читала их вслух, и чем дальше, тем тише становился голос. Сюжеты были разные. А кончалось одинаково: человек откликался. После чего Тамара Ивановна ставила пустую строку.
— Обрыв после отклика, — сказала я вслух. — Все истории обрываются после отклика!
— Это фигура умолчания, — отозвалась Дана. — Ну чего ты так смотришь? Рассказчик просто не хочет накликать.
— Но почему всегда в одном месте?
Дана пожала плечами. Ярослав не поднял глаз от блокнота.
Утром Тамара Ивановна вышла проводить нас на крыльцо. Долго смотрела, как мы грузим рюкзаки в УАЗ, а потом спросила:
— Далеко ли дальше?
— В Усть-Пору, — ответил Ярослав. — А оттуда, наверное, ещё дальше.
— До Выи, что ли?
Слова повисли в холодном воздухе. Ярослав кивнул, не меняясь в лице.
— Выя… — повторила Тамара Ивановна. — Слово-то какое. По-старому «шея». Говорят, там что-то держат за горло. А я думаю, наоборот: держат тех, кто туда приходит.
— Это фольклорная этимология? — улыбнулась Дана, пытаясь пошутить.
— Это я так думаю, — серьёзно сказала Тамара Ивановна. — Вы не ночуйте там, ребятки. Если уж едете. Приехали, посмотрели, уехали. Не ночуйте.
Потом она задержала взгляд на Ярославе. Нахмурилась, будто пыталась вспомнить, где видела это лицо… и не смогла. Отвернулась. Я заметила это краем глаза. Ярослав либо не заметил, либо сделал вид.
— Спасибо, Тамара Ивановна, — сказал он. — Мы будем осторожны.
Усть-Пора оказалась последней большой деревней на маршруте. Дальше шли только заимки да старые зимовья, и добираться до них приходилось пешком.
Нас поселили в гостевом доме при сельской администрации. Староста, Пётр Семёнович, круглолицый добродушный мужик в клетчатой фланелевой рубахе, устроил в нашу честь ужин. Пельмени с лосятиной! Солёные грузди, брусничный морс, горячий хлеб. За длинным столом сидело человек пятнадцать, и впервые за неделю в избе было шумно, тепло и даже душно. Дана, раскрасневшаяся, рассказывала старухам про диссертацию. Ярослав обсуждал с двумя бородатыми охотниками, как пересекать топи. Я записывала прямо на салфетках.
Охотники, один рыжий, другой седой, с серьгой в ухе, про топи рассказывали со вкусом.
— Рямы там по весне вспухают, — говорил седой, чертя пальцем по скатерти. — А по осени оседают. Лежнёвка где держит, где нет. Где провал, там обходи по гриве.
— А согра? — спросил Ярослав.
— Согру обойдёшь, если знаешь где. Идёшь след в след. — Охотник усмехнулся в бороду. — Главное, чтоб не потеряться. Там, говорят, и не такие терялись.
Рыжий хмыкнул и украдкой перекрестился под столом. Я заметила и записала на салфетке: «Перекрестился, когда заговорили про потерявшихся».
Когда пельмени закончились, а самовар допили, я спросила у Петра Семёновича про дорогу в Выю.
Разговоры не оборвались сразу. Они стихали постепенно, как гаснут лампы в доме, когда кто-то выходит из комнаты: сначала у дальнего края стола, потом ближе. Пока не стало слышно, как потрескивает печь.
— В Выю? — переспросил староста. Улыбка не ушла с его лица, но стала какой-то натянутой. — А вам туда зачем?
— Это последняя точка нашего маршрута, — сказал Ярослав. — Мы изучаем традиции северных деревень. Говорят, в Вые они сохранились лучше всего.
— Сохранились, это да, — медленно сказал Пётр Семёнович. — Только вот что скажу, гости дорогие. До Выи далеко, а дорога там не ваша, не машинная. Либо с проводником, либо никак.
— Вы можете кого-то порекомендовать? — спросил Ярослав.
Староста потёр подбородок.
— Ермолай. Охотник наш. Он в тех краях бывал. Утром придёт, поговорите.
— Он согласится? — спросила я.
Пётр Семёнович усмехнулся одним ртом.
— Ермолай-то? Согласится. Он, милая, всегда соглашается, когда в Выю.
Не знаю, что в его голосе заставило меня внутренне вздрогнуть. Но ужин после этого доедали молча, как будто мы были на поминках.
Когда нас вели из столовой в гостевой дом, я заметила одну вещь. В Усть-Поре горели окна. В каждой избе, и по-разному: жёлтые, бледные, голубые от телевизора. Мне стало легче. Давно я так искренне не радовалась электричеству.
— Последний свет цивилизации, — сказала Дана, и мы засмеялись. Тихо, чтобы не разбудить деревню.
Ярослав смеяться не стал. Он смотрел на окна и, кажется, считал их.
Ночью я сидела на подоконнике с блокнотом. Дана спала, закутавшись в спальник с головой. Ярослав на соседней лавке тоже давно отключился, подложив под голову свёрнутую куртку, и сопел так мирно и по-хозяйски, что мне стало завидно. Мне бы так!
Я открыла чистую страницу и написала:
Из моего дневника
Заметка на полях: в традиционных культурах существует «запрет на называние». Опасное существо не называют прямо, чтобы оно не явилось. Его называют «тот», «он», «хозяин», «дедушка». У манси существовали строгие запреты и на упоминание имени умершего соплеменника в определённых ситуациях, особенно во время траура. Вместо слова ставят пустое место. Считалось, что это может вызвать его дух и навлечь беду на весь род.
Я погасила фонарик и ещё немного посидела в темноте. За окном стояла такая густая чернота, что я не сразу разглядела собственное отражение в стекле. А когда разглядела, мне показалось, что у меня за плечом кто-то стоит.
Я обернулась. Это был Данин рюкзак, поставленный на скамью у стены.
Фух! Я усмехнулась и легла.
Но уснула не сразу.
Глава 2
Лидия
Дана спала так, как она делала всё в жизни: целиком, без остатка и слегка назло.
Спальник был натянут на неё с головой, и наружу торчали только кончик носа и прядь рыжеватых волос, которые к утру всегда превращались в произведение современного искусства. Она посапывала на два тона: вдох повыше, выдох пониже. Лет девять назад меня это сводило с ума. Теперь, сидя на подоконнике в чужом гостевом доме, в котором пахло пельменями и мышами, я слушала этот звук и думала, что это единственное, что в этом мире пока не изменилось.
Староста Пётр Семёнович сказал: «Дорога там не ваша». А я смотрела на Дану и вспоминала, как всё началось с фикуса.
Это было в сентябре, на четвёртом курсе, и я о нём не хочу вспоминать, но всё равно помню каждый день.
Летом, после последнего экзамена, умерла бабушка. Я писала об этом отдельно. Здесь важно только одно: к сентябрю у меня в комнате на четвёртом этаже четвёртого корпуса, номер 412, было две кровати, один стол, один шкаф с отломанной дверцей и ровно ноль желания разговаривать с людьми.
Соседка, пятикурсница Оля, которая на третьем курсе пускала меня к себе спать, когда в моей комнате отключили отопление, к осени выскочила замуж и переехала к мужу. Вторая кровать осталась пустой. Я отнеслась к этому как к знаку свыше: комната моя, тишина моя, телефон на столе лежит экраном вверх, и никто не спросит, почему.
Дана появилась в понедельник, в половине седьмого вечера, и сначала я услышала её.
Услышала в коридоре, за три двери: звонкий, быстрый, слегка охрипший голос, который кому-то объяснял, что чемодан не «тяжёлый», а «насыщенный», и что если сейчас никто не поможет, она выбросит из него то, что весит больше, а это будет Аркадий Петрович.
— Кто такой Аркадий Петрович? — спросил басом чей-то голос.
— Мой фикус.
Дверь распахнулась без стука.
На пороге стояла девчонка ростом мне по плечо, в огромной клетчатой рубашке не по размеру, с двумя чемоданами, рюкзаком, коробкой, перевязанной бельевой верёвкой, и горшком, из которого, как перископ подводной лодки, торчал тощий, облезлый, но принципиально зелёный ствол с тремя листьями. Волосы у неё были белоснежные, с мелким, упрямым завитком. Глаза карие, круглые, любопытные, как у белки, которая знает, что орех ваш, но готова обсуждать.
— Привет, — сказала она. — Я Дана. Мне сказали, что у тебя свободная кровать. Если свободная, то я на ней. Если несвободная, то я всё равно на ней, но буду чувствовать себя неловко.
Я смотрела на неё, не двигаясь.
— Это Аркадий Петрович, — продолжила Дана, приподняв горшок. — Он ничего не просит, кроме окна. Окно здесь есть? Есть. Отлично. Мы поладим.
— Я… — начала я.
— Ты Лидия. Я знаю. Мне про тебя сказали. «Тихая, умная, не мешает». — Она поставила горшок на подоконник, повернула листом к свету и обернулась. — Я мешаю. Предупреждаю сразу, чтобы не было претензий. Я шумная, любопытная, ем по ночам, разговариваю во сне и считаю, что чайник нужно кипятить минимум четыре раза в день. Но я не обидчивая. Если что, говори прямо. Я не обижусь. Я поору в подушку и забуду.
Я хотела ответить, что мне не нужна соседка. Что у меня в комнате тихо, как в храме, и мне это нужно, как воздух. Но она уже стояла посреди комнаты, щурилась на стены, и я вдруг поняла, что вот этот взгляд, быстрый, цепкий, внимательный, я знаю. Это взгляд человека, который в первый день в чужой деревне обходит её по кругу.
— Ты на этнологии? — спросила я, сама удивившись, что заговорила.
— На антропологии. Первый курс. Ты на третьем?
— На четвёртом.
— Значит, ты старшая. — Она торжественно кивнула. — Я буду тебя слушаться. Недолго. Пока не надоест. — Она улыбнулась так открыто, что у меня против воли дёрнулся уголок рта.
— А почему антропология?
— Потому что у меня шесть двоюродных Саш. — Дана плюхнулась на кровать, подняла ногу в красном носке. — Серьёзно. Шесть. И три Светы, две Нины и дядя Коля, который не дядя, а двоюродный дед, но все зовут его дядей, потому что дедом он обижается. И каждый раз на свадьбе кто-то спрашивает: «А это кто?» А я не знаю. И никто не знает. Все знают только «наши». Я как-то на двоюродной сестре Свете спросила, кем она мне приходится, и мне полчаса объясняли, пока не поссорились. Тогда я поняла: надо разобраться. Нарисовать дерево. Понять, откуда мы вообще взялись.
— И получилось?
— Нарисовала. Вышло не дерево, а паутина. С тех пор сижу в ней и ловлю родственников.
Я рассмеялась.
Это был первый раз за три месяца. Звук вышел сиплый, чужой, как скрип несмазанной двери. Дана замолчала, чуть склонив голову набок, и посмотрела на меня странно: без жалости, без любопытства. Просто с интересом, как смотрят на редкую птицу, которая вдруг села на подоконник.
— О, — сказала она. — Работает.
— Что?
— Смеяться умеешь. Мне говорили, что нет.
— Кто говорил?
— Все. — Она пожала плечами. — Я спрашивала у вахтёрши, у коменданта, у девчонок в коридоре. Все говорят: «Лидия у нас хорошая, но замороженная». А ты оказывается не замороженная. Просто… тихая.
Я не нашлась, что сказать.
Она вскочила, начала разбирать коробку, раскладывать по полкам книги, кружки, свитера, пакетики с чем-то, пахнущим ромашкой. Говорила непрерывно: про Тагил, про маму, которая «пирожки в дорогу завернула, как будто я на Северный полюс еду», про вахтёршу, которая «вся такая суровая, но у неё усы, и я это уважаю». Голос её заполнял комнату, как тёплая вода заполняет ванну, и я, сидевшая на своей кровати у окна, вдруг поймала себя на том, что не хочу, чтобы она замолкала.
Это было странное чувство. Как будто в доме, где давно не топили, открыли дверь, и в неё вошёл человек со свёртком горячих пирожков.
Первый ужин у нас был катастрофой.
Дана объявила, что она «безнадёжно голодная» и «готовит исключительно для души», достала из коробки кастрюлю с погнутой ручкой, пачку макарон, банку тушёнки и электроплитку, которую нельзя было включать по правилам общежития, но «Лидия, ну кто тебя сдаст?»
— Никто, — сказала я.
— Вот. — Она воткнула вилку в розетку. — Я знала, что мы поладим.
Макароны она варила так, как делала всё остальное: на скорости и с комментариями. Сыпала соль «на глаз», кричала, что вода «обидно медленная», выбегала в коридор за солью, возвращалась без соли, но с рассказом про соседей, которые «ночью разговаривали на санскрите», потом вспомнила про тушёнку, открыла её консервным ножом, который оказался тупее, чем её терпение, и ругалась на него вполголоса очень красиво и без единого матерного слова.
Через пятнадцать минут комната наполнилась запахом гари.
— Ой, — сказала Дана.
Она стояла над плиткой, держа в руке половник, и смотрела в кастрюлю, где на дне образовалась чёрная корка, а сверху плавали клочья чего-то серого и растерянного.
— Это… — начала она.
— Подгорело, — сказала я.
— Не подгорело. Это… карамелизировалось.
— Дана.
— Ну хорошо, подгорело. — Она вздохнула и вдруг рассмеялась, звонко, заливисто, так, что из кастрюли поднялся дымок. — Господи, ну я идиотка. Всё. Первый день, а уже уничтожила кухню. Ты меня теперь выгонишь.
— Не выгоню.
— Выгонишь. Я бы выгнала.
Я встала, подошла к плитке, выключила её. Взяла ложку. Попробовала с краю, там, где корка была потоньше.
Было ужасно. Горько, плотно, с привкусом жжёной резины и почему-то лука, которого там не было.
— Вкусно, — сказала я.
Дана посмотрела на меня. Потом на ложку. Потом на кастрюлю.
— Врёшь, — сказала она с восхищением.
— Вру.
— Ты мне нравишься.
Мы съели всё. Сидели на полу, потому что стол был завален её книгами, ели прямо из кастрюли двумя ложками, и она рассказывала мне про свою первую любовь, которая звали Витя, играл на трубе и бросил её ради «девушки с пирсингом в брови». «Я до сих пор думаю, что пирсинг был решающим аргументом. Глупо. Но обидно».
Я слушала. Смеялась. Один раз даже расхохоталась, чего со мной не было с июня, и это был совсем другой смех, не сиплый, а настоящий, с придыханием, со слезами.
А потом, когда она, раскрасневшаяся, сыто откинулась на подушку, я заметила, что она смотрит на мой стол.
На нём, на самом краю, рядом с кружкой и чёрной шариковой ручкой, лежал мой телефон. Экраном вверх.
Дана ничего не сказала. Просто посмотрела, чуть склонив голову, и перевела взгляд на меня. Я видела, что она всё поняла: не причину, нет, но суть. Что телефон тут не просто телефон.
Она никогда не спросила. Ни в тот вечер, ни потом. Только на следующий день, когда мы вместе шли в университет, она остановилась у киоска и купила шоколадку с фундуком, большую, с красной обёрткой, и сунула мне в карман куртки.
— Зачем?
— На всякий случай, — сказала Дана. — Мало ли.
Я так и не поняла, что это за «мало ли». Но шоколадку не съела. Носила неделю. Потом вдруг, в одну из серых октябрьских ночей, когда нельзя было спать, нельзя было думать, нельзя было ничего, достала её, развернула и съела, лёжа в темноте, медленно, по квадратику.
С тех пор в Даниной сумке всегда лежала шоколадка с орехами. Она называла это «аварийным запасом», а потом, когда я однажды спросила, на какой случай, ответила, не глядя на меня:
— На случай, если Лидка заплачет. Кормить.
Это случилось в первую же неделю.
Я проснулась оттого, что что-то гудело. Не будильник, не холодильник, не трубы. Тонкий, настойчивый, механический звук, знакомый до боли. Телефон.
Он вибрировал на столе, подпрыгивая, ползя к краю, и экран светился в темноте синим пятном. Я села на кровати, сердце колотилось так, что отдавало в висках. Три часа ночи. Номер незнакомый.
Я протянула руку.
И не смогла.
Это было странное, жуткое чувство: я знала, что нужно взять трубку. Знала всей собой, всеми этими месяцами. Что если не возьму, опять опоздаю. Но рука не поднималась. Вместо этого меня прошибло холодом: а вдруг это она. Вдруг это оттуда. Вдруг больница, вдруг мама, вдруг что-то случилось, и если я возьму, то услышу то, чего не хочу слышать. А если не возьму, то ничего ещё не случилось.
Телефон гудел.
— Алё, — сказал сонный, хриплый голос с соседней кровати.
Я замерла.
Дана сидела на своей кровати, взъерошенная, в огромной футболке с надписью «Тагил: город, который работает», с телефоном у уха, моим телефоном, который она дотянула с моего стола. Глаза у неё были закрыты. Она не проснулась до конца.
— Слушаю вас, — сказала Дана в трубку. — Нет, это не Лёха. Нет. Лёха здесь не живёт. Нет, я не могу его позвать, я не знаю, кто такой Лёха. Да, я понимаю, что вы нервничаете. Да. Нет. Вы ошиблись номером. Цифры у вас, видимо, танцуют.
Она замолчала, слушая.
— Если хотите, — сказала она, — могу изобразить Лёху. Я неплохо умею. Что ему надо сказать? «Иду, братан, жди»? Или «не звони мне больше, я женат»?
Из трубки донёсся отдалённый, пьяный, виноватый хохот. Дана зевнула.
— Вот и славно. Ложитесь спать. Завтра будет легче. Да, и вам доброй ночи.
Она нажала отбой, положила телефон на тумбочку между кроватями, повернулась на бок и сказала в темноту, уже засыпая:
— Дурак какой-то. Лёху ищет.
Я сидела, прижав ладонь к груди. Сердце прыгало.
— Ты взяла трубку, — сказала я.
— Угу.
— Но это же… это мой…
— Если в три ночи звонят, — пробормотала Дана в подушку, — значит, что-то случилось. Или кто-то дурак. В обоих случаях надо ответить. Потому что если не ответить, потом будешь думать.
Я молчала. По щекам у меня текли слёзы, горячие, неостановимые, и я даже не пыталась их вытирать.
— Лид, — сказала Дана сонно.
— Что?
— Ты не одна. Я здесь. Если что, я возьму. Можешь не брать.
Это было так просто и так неожиданно, что я не нашлась, что ответить. Только, плача, смотрела в потолок и слушала, как она засыпает, посапывая на два тона: вдох повыше, выдох пониже.
Утром, когда я открыла глаза, на столе, рядом с телефоном, лежала записка. Вырванный из тетради листок, неровным детским почерком:
Если что, я возьму. Д.
И маленький кривой смайлик, нарисованный шариковой ручкой.
Я сохранила эту записку. Лежит у меня до сих пор, в блокноте, между страницами, где я пишу заметки на полях.
Заметки на полях
Они у меня появились раньше, чем всё остальное.
Я не помню, когда это началось: наверное, ещё в детстве, на бабушкиной кухне, когда она вышивала. Она сидела на низкой табуретке, натягивала на пяльцы кусок холстины и рисовала на нём карандашом узор: ромбы, зигзаги, лапки, ёлочки. А я, лет пяти, лежала животом на полу, подперев голову, и копировала их на обороте старой газеты. На полях. Потому что на основном тексте, там, где были статьи про пятилетку и надои, рисовать было жалко. А поля были ничьи.
Я так и осталась рисовать на полях.
Конспекты у меня выглядели странно: в середине страницы аккуратный текст, а вокруг, по краям, узоры. Орнаменты, крошечные фигурки, лица, рисунки по ходу лекции, которые я сама не замечала, пока не возвращалась к записям. Профессор Рейн, заведующая кафедрой этнологии, строгая, сухая женщина в круглых очках с вечным чаем в железной кружке, однажды остановила меня после лекции и взяла мой конспект.
Долго листала. Я стояла, не дыша.
— Вы рисуете, пока слушаете, — сказала она.
— Простите.
— За что? — Она подняла на меня глаза. — Это единственный способ слушать. Те, кто просто записывает, слышат слова. Те, кто рисует, слышат то, что за ними.
Она вернула мне тетрадь.
— Не бросайте, — сказала она. — Когда-нибудь это вам пригодится.
Я тогда не поняла, что она имела в виду.
Дана, которая в тот год жила со мной в одной комнате, первое время считала мои тетради «вместилищем хаоса». Она листала их по вечерам, лёжа на животе, и возмущалась:
— Лид, где у тебя основной текст?
— Вот.
— Это же посередине. А вокруг что?
— Заметки.
— На полях?
— На полях.
— А не проще писать нормально?
— Не проще.
— Ну ладно. — Она переворачивала страницу. — Тогда я буду называть тебя «Заметка на полях». Ты вся такая: тихая, с краю, а всё самое интересное у тебя там.
Это прозвище так и не прижилось. Но однажды, много лет спустя, когда я начала вести дневник, я вдруг поймала себя на том, что озаглавила последнюю запись именно так.
Глава 3
Лидия
Проводник пришёл утром.
Мы ждали его на крыльце гостевого дома, допивая чай из жестяных кружек. Ночь выдалась холодной: на перилах серебрился иней, а над улицей висел туман, в котором соседние дома проступали не сразу. Сначала крыша, потом тёмный прямоугольник окна, потом крыльцо. Будто кто-то медленно проявлял старую фотографию.
Человек остановился у калитки и посмотрел на нас.
Невысокий, жилистый, с лицом, похожим на старый древесный корень. Кожа тёмная, исчерченная глубокими морщинами, седая щетина на подбородке. Светлые глаза смотрели внимательно и как-то недружелюбно, хотя ничего откровенно враждебного в его выражении не было. За плечом висела старая вертикалка в брезентовом чехле, на спине — потёртый вещмешок. У ног сидела рыжая лайка с белой грудью.
— Вы, стало быть, учёные? — спросил он.
— Мы, — ответил Ярослав, спускаясь с крыльца. — Ярослав. Это Лидия и Дана.
— Ермолай.
Он пожал Ярославу руку, потом перевёл взгляд на нас.
— Девки-то тоже пойдут?
— Мы вместе приехали, — сказала я.
— Дак ладно.
Ермолай поправил ремень вещмешка. Судя по всему, присутствие двух женщин его не удивило, но и особой радости не вызвало.
— Только уговор. Идём в мой след, шаг в шаг. Что скажу, то делаете, без спору. Скажу назад повернуть — значит, назад. И не ругаться.
— Даже если причина покажется нам недостаточно убедительной? — уточнил Ярослав.
Ермолай посмотрел на него.
— Особенно тогда.
Ярослав чуть приподнял брови. Дана перестала греть ладони о кружку.
— А если мы захотим узнать, почему? — спросила я.
— Узнаете, когда можно будет. А когда нельзя, не узнаете.
Он сказал это совершенно спокойно, будто речь шла о правилах перехода через дорогу.
Я посмотрела на Дану. Та беззвучно шевельнула губами: «Началось».
Я едва заметно улыбнулась.
— Хорошо, — сказала я. — Мы согласны.
— Вот и ладно.
Ермолай развернулся и пошёл к машине. Лайка потрусила за ним, иногда оглядываясь на нас. Вблизи собака оказалась крупнее, чем мне показалось сначала, с густой рыжей шерстью и умными, чуть раскосыми глазами.
— Как её зовут? — спросила Дана, когда мы подошли к «буханке».
— Найда.
Дана протянула руку, чтобы погладить собаку по спине. Найда тут же отступила.
— Найда, — повторила Дана примирительно. — Я вообще-то с добром.
— Не любит она, когда по спине гладят, — сказал Ермолай, забираясь на переднее сиденье.
— Почему?
— Дак не любит.
Дана посмотрела на меня.
— У меня уже есть список вопросов, которые я больше не буду задавать.
— Очень короткий список, — заметил Ярослав.
— Пока.
Мы погрузились в машину. В тесном салоне сразу запахло псиной, табаком и оружейным маслом. Найда устроилась возле Даны, немного повертелась и, поколебавшись для приличия, положила ей голову на колени.
— А вот так можно, — обрадовалась Дана.
— Пока можно, — отозвался Ермолай.
Я решила, что не стану выяснять, что именно он имеет в виду.
— А чо вам там, ребятки? — спросил проводник уже мягче. — В Вые-то?
Я убрала кружку в рюкзак и достала блокнот.
— Хотим записать то, что там помнят. Предания, обряды. Как жили, во что верили.
— Дак помнят. Помнят, и ещё как помнят. Только рассказывать не любят.
— Почему?
Он посмотрел на меня, потом на блокнот в моих руках.
— А ты сама всем подряд про своё рассказываешь?
— Не всем.
— Вот и они не всем.
На этом разговор закончился.
Машина тронулась, и вскоре последние дома посёлка скрылись за поворотом. Мы выехали на лежнёвку — дорогу, выложенную брёвнами, — и началась тряска. Под колёсами гулко стучало, салон подбрасывало на каждой выбоине, а за окнами тянулся лес.
Первые полчаса Дана ещё пыталась поддерживать разговор. Она расспрашивала Ермолая о деревне, о том, сколько там осталось жителей, есть ли среди них старики, которые помнят старые обычаи. Он отвечал коротко, иногда одним словом. На вопросы о дороге реагировал охотнее, на вопросы о Вые — заметно хуже.
— А сколько мы будем идти пешком? — спросила я.
— Смотря как пойдёте.
— Это сколько?
— Дак до темна надо успеть.
Я посмотрела на часы. Успеть куда именно, он не уточнил.
Дана прижалась виском к холодному стеклу.
— Лид, если я умру, пожалуйста, не давай кафедре использовать мои записи без разрешения.
— Постараюсь.
— И скажи, что я была хорошим человеком.
— Это будет зависеть от того, сколько ещё продлится поездка.
Ярослав тихо засмеялся. Дана показала мне язык и закрыла глаза.
Через два часа дорога кончилась.
Не оборвалась резко, не упёрлась в стену леса. Она как будто постепенно рассосалась: колеи становились уже, настил уходил под чёрную воду, брёвна попадались всё реже. Наконец перед капотом остались только мох и ели.
Водитель остановил машину.
— Дальше нельзя, — сказал он.
— Совсем? — спросила Дана, хотя ответ был очевиден.
Старший из водителей, не глуша мотор, помотал головой.
— Мы через четыре дня, в это же время. Здесь же будем.
— А если не успеем? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Успеете.
Они уехали быстро, будто боялись, что земля под колёсами передумает. Мы стояли на краю последней колеи и слушали, как рёв мотора стихает вдали.
Когда звук окончательно пропал, я вдруг почувствовала, насколько тихо вокруг.
Не просто тихо — непривычно. В городе даже ночью что-нибудь да слышно: машины, голоса, гудение проводов. Здесь тишина не была отсутствием звуков. Она казалась чем-то отдельным, существующим сама по себе.
Я поправила лямки рюкзака.
— Ну, — сказал Ермолай. — Пошли, пока светло.
И мы пошли.
В первый час мы ещё болтали.
Лес стоял ровный, высокий, мшистый — тот самый ельник-зеленомошник, о котором пишут в учебниках: серые стволы в лишайнике, густая тень, ковёр мха по колено. Мох был упругий и мокрый, как губка, и каждый шаг оставлял в нём след, который через секунду заплывал водой. Пахло смолой, грибами и холодом. Воздух был таким чистым, что от него першило в горле, а на выдохе стелился пар.
Конец сентября. Ночью, как сказал Ермолай, уже брало морозом, и на мху по утрам белел иней.
Мы шли гуськом: впереди Ермолай, за ним Ярослав, потом я, потом Дана. Найда бежала то впереди, то сбоку и каждые несколько минут возвращалась проверить, не потерялся ли кто-нибудь из нашей процессии.
Пока что никто не потерялся. Хотя Дана, кажется, уже рассматривала такую возможность.
Ермолай двигался не торопясь, но без остановок. Тем лёгким, чуть раскачивающимся шагом, каким ходят люди, прожившие в лесу всю жизнь. Тропы не было. Вернее, для меня её не было. Ермолай ориентировался по старым затёсам — зарубкам на стволах, почерневшим и затянутым смолой. Он находил их безошибочно, даже не оглядываясь по сторонам.
— Кто их сделал? — спросила я.
— Дак кто ходил.
— А давно?
— Давно.
Я подождала, надеясь, что он продолжит.
Не продолжил.
Записала в блокноте: «Старые затёсы. Маршрут местных проводников». Подумала и добавила вопросительный знак.
На каждой развилке Ермолай останавливался, снимал шапку и шептал что-то в бороду. Потом втыкал в расщеп сосны пучок полыни, повязывал на ветку красную нитку, а на пенёк у тропы клал кусочек хлеба с щепоткой соли. В старые пни он всаживал нож по самую рукоять, каждый раз лезвием назад, в сторону дороги, по которой мы только что прошли.
Я старалась не пропустить ни одной детали. Такие вещи и составляли то, ради чего мы сюда приехали. Обычай мог исчезнуть, измениться, обрасти новыми объяснениями, но пока его соблюдали, он продолжал жить.
— Это что-то вроде подношения? — спросила я.
Ермолай заметил мой взгляд.
— Хозяину.
— Лесному?
— А кому ж ещё?
— Вы верите, что он существует? — спросила Дана.
Она произнесла это почти весело. Наверное, хотела показать, что мы приехали сюда не затем, чтобы пугаться каждого пня. Но, встретившись с Ермолаем глазами, быстро перестала улыбаться.
— Существует, не существует, — сказал он. — А здороваться надо.
Он поправил нож, проверил, крепко ли тот сидит в древесине, и пошёл дальше.
— Удобно, — пробормотала Дана, когда мы поравнялись. — Если не знаешь, существует кто-нибудь или нет, можно на всякий случай со всеми здороваться.
— Вежливость ещё никому не вредила, — отозвался Ярослав.
— Ты сейчас про лес или про людей?
— Пока не определился.
Я улыбнулась. Разговор был совершенно обычным, почти домашним. И всё же, когда я посмотрела на Ермолая, мне показалось, что он слышит нас даже на расстоянии. Не прислушивается — просто слышит. Как слышат лесные звери движение за спиной.
Я отогнала эту мысль. Усталость, холод, слишком много рассказов о местных суевериях. Ничего удивительного, что воображение начинало работать.
К полудню лес изменился.
Ели поредели, начался кедрач. Огромные кедры стояли поодиночке, раскинув тяжёлые лапы, и где-то в кронах орала кедровка — резко и хрипло, как ржавая калитка. Потом мы вышли на гарь.
Чёрные, ободранные стволы торчали из земли, как свечи после службы. Между ними густо поднимался иван-чай, уже седой, пушащийся семенами, и ветер носил по воздуху лёгкие белые нити. Они цеплялись за рукава, за волосы, за лямки рюкзаков.
Ничего красивее и тоскливее я не видела.
Я остановилась, чтобы сделать несколько снимков. На экране телефона всё выглядело почти неправдоподобно: белое на чёрном, тонкие стебли, серое небо. Но фотографии не передавали главного — ощущения, что мы пришли на место, где что-то случилось и до сих пор не закончилось.
— Лидия! — позвал Ярослав. — Догоняй.
Я убрала телефон и поспешила за ним.
Сразу за гарью начался курумник. Каменная россыпь — острые глыбы величиной с чемодан и с комод, поросшие серым лишайником и скользкие от сырости. Приходилось идти по одному, перепрыгивая с камня на камень и каждый раз проверяя, не качнётся ли тот под ногой.
Дана продержалась минут десять.
Потом поскользнулась, взмахнула руками и села на камень.
— Всё, — сказала она. — Дальше я передвигаюсь ползком.
Ярослав помог ей подняться. Она сделала ещё несколько шагов, снова оступилась и ободрала ладонь.
Он молча снял с неё рюкзак и повесил поверх своего.
— Это не рюкзак, — сказал он, покачав его на плече. — Это геологический образец.
— Это мои тонкие научные записи.
— Вот и я о том. Тяжёлые.
Дана засмеялась, и мне на секунду стало легче. Мы снова были просто тремя людьми, которые слишком далеко зашли, слишком много на себя взяли и теперь старались не думать о том, сколько ещё осталось.
К двенадцати я перестала чувствовать пальцы на ногах. К часу пальцы вернулись и начали болеть. К двум я точно знала, что на правой пятке у меня мозоль размером с монету, и перестала об этом думать, потому что думать было нечем.
Самым тяжёлым оказалась согра.
Заболоченный лес. Чёрная вода под ногами, кочки, которые уходили из-под подошв, как живые. Между ними тянулись корни, скользкие, почти невидимые. В некоторых местах вода скрывала всё, кроме верхушек травы, и невозможно было понять, где под ней земля, а где пустота.
Ермолай шёл по кочкам, едва касаясь их ногами.
— Ступай в мой след, — сказал он, не оборачиваясь. — Только в мой. Дно тут не держит.
Я кивнула.
На следующем шаге мне показалось, что соседняя кочка надёжнее. Она была шире, покрыта плотной травой, а след Ермолая уходил в сторону, где под водой что-то подозрительно булькало.
Разумеется, я ступила на соседнюю.
Сапог провалился по колено в ледяную жижу.
Я даже не успела испугаться. Сначала почувствовала холодную воду, мгновенно залившую ногу, потом резкий рывок за руку. Кто-то вытащил меня на кочку, и я едва удержалась на ногах.
— Говорил же, — заметил Ермолай.
— Простите, — выдохнула я.
— Дак не за что. Тут все по первости так.
Я посмотрела на свой сапог. Внутри хлюпало.
— Великолепно, — сказала Дана. — А я ведь хотела сегодня искупаться.
— Можешь ещё успеть, — ответила я.
Она засмеялась, но тут же замолчала.
В согре пахло багульником так сильно, что кружилась голова. Острый, сладковатый, смолистый запах щипал глаза. Где-то далеко ухала птица. Потом всё смолкло. Совсем, разом, как выключили звук.
Ни кедровки, ни дятла, ни шороха в кронах. Только вода хлюпала у нас под ногами, и этот звук был таким громким, что мне захотелось идти тише.
— Что-то не слышно никого, — шёпотом сказала Дана.
— Дак мы близко, — ответил Ермолай. — Здесь уж никто не поёт.
Я хотела спросить, близко к чему, но он уже двигался дальше.
Привал сделали у поваленной ели на сухом бугре.
Я опустилась на мох, не чувствуя ничего, кроме огромной, звенящей благодарности. Сняла рюкзак и вытянула ноги. Правая ступня была мокрой, носок прилип к коже. Я решила пока не проверять, насколько всё плохо.
Ермолай развернул на коленях газету с хлебом и салом. Ярослав достал термос, разлил чай в металлическую кружку, и мы передавали её друг другу, обжигая губы. Тепло медленно растекалось по телу. Дана растирала ладони. Найда легла рядом и положила морду ей на колено.
Я смотрела, как собака дышит. Спокойно, ровно. Умная, как сказал Ермолай. Наверное, умнее нас всех.
— Скажу вам сейчас, — начал проводник, оглядев нас, — пока не пришли, чтоб потом не пенять. В деревне той ночью из дому не выходят. Ни за водой, ни до ветру, ни ежели собака завоет. Ни ежели позовёт кто.
Дана перестала жевать.
— Кто позовёт?
— Знакомым голосом позовёт. Мамкиным. Братниным. Каким хошь.
Он отломил кусок хлеба, прожевал и только потом продолжил:
— Оно голосов не придумывает, милая. Оно их берёт.
Я почувствовала, как холодеют пальцы, хотя кружка в руках была горячей.
— Ермолай Петрович, — Дана попыталась улыбнуться, — вы нас специально пугаете? Для диссертации?
— Не пугаю, дочка. Упреждаю.
Он помолчал, глядя куда-то в туман между стволами.
— В позапрошлую осень шёл я этой тропой. Нашёл двоих охотников у костра. Сидят друг против друга, глаза открыты. Костёр холодный. На них ни крови, ни царапины, а рты приоткрыты. Будто хотели что-то ответить.
Стало тихо.
Где-то высоко скрипнуло дерево.
Я записывала, и карандаш у меня дрожал. Записывала не потому, что нужно, а потому, что руки хотели делать хоть что-то.
«Двое охотников. Холодный костёр. Рты приоткрыты».
— Это классическая быличка об умерших «на голос», — произнесла Дана тоненьким голосом, пытаясь вернуть себе профессиональную маску. — Мы у Анисьи Фёдоровны почти такую слышали.
— Слышали, — согласился Ермолай. — Да не дослушали. Её до конца никто не рассказывает.
Он достал из-за пазухи кисет и стал сворачивать самокрутку. Делал это медленно, не глядя на нас. Казалось, он давно привык к тому, что люди сначала задают вопросы, а потом жалеют об ответах.
— И того, кто внизу, не гневите, — добавил он, зажигая. — Он слышит.
Карандаш в моей руке замер.
— Кто внизу?
— Дак тот самый. Внизу.
Я уже слышала эти слова. Не здесь, не от Ермолая. Где-то давно, в детстве. На кухне, шёпотом, от кого-то, чьё лицо теперь не могла вспомнить. Я помнила только интонацию — такую, с которой говорят о том, что нельзя произносить слишком громко.
Darmowy fragment się skończył.