Czytaj książkę: «Старый порядок и Революция»

Czcionka:

Alexis de TOCQUEVILLE

L’ANCIEN RÉGIME ET LA REVOLUTION

8-е издание, электронное

Электронное издание на основе печатного издания: Старый порядок и Революция / А. де Токвиль; пер. с фр. – 7-е изд. – Москва; Челябинск: Социум, 2019. – 372 с. – ISBN 9785-91603-112-6. – Текст: непосредственный.

© ООО «ИД «Социум», 2019

Предисловие к русскому переводу1

Книга Токвиля о «Старом порядке и революции» была дважды издана в переводе на русский язык, но эти переводы давно вышли из продажи. А между тем крайне желательно, чтобы названное сочинение не было позабыто русской образованной публикой. Оно занимает видное место среди отборных произведений европейской мысли. Сорок лет прошло со времени его появления, и тем не менее ни одно из его основных положений не устарело, оно является по-прежнему главной оценкой переворота, совершившегося в конце прошлого века. Ученые неустанно работали эти сорок лет над обогащением наших сведений по «Старому порядку и революции», материал получал иногда освещение с иных сторон, чем те, которых коснулся Токвиль, и все-таки его книга является лучшим введением к предмету и лучшим суждением о причинах и направлении революции.

При беглом чтении «Старый порядок» произведет, быть может, не совсем верное впечатление. Может показаться, что автор более литературен, нежели ученый, что его сжатое, изящное, тщательно выработанное и несколько высокопарное изложение опирается скорее на общие соображения, чем на близкое знакомство с фактами: нет ссылок, не видно никакого ученого аппарата, только в прибавлениях находим несколько более специальный разбор некоторых вопросов, да и там автор старается избежать подробностей, сообщает лишь примеры. Но при более внимательном изучении книги читатель поверит автору, что иная короткая глава стоила годовой работы и что всякая книга является результатом «очень большого труда». Специалистам приходится сожалеть, что Токвиль, из внимания к художественной форме, не захотел сообщить все свои доказательства, но как раз специальные исследования последних лет лучше всего показывают, как глубоко продуманы и тщательно взвешены его заключения. И если набранный автором способ наложения лишает нас возможности проверить специальные разыскания, зато законченный труд представляет, несмотря на свою историческую тему, образец политического рассуждения; в нем нет ничего лишнего и случайного, весь материал, предлагаемый читателю, использован для установления выводов.

Переворот 1789 года был для Токвиля не просто крупным событием, возбуждающим ученую любознательность, а как бы узлом, в котором сходятся нити прошедшего и современности. От него приходится начинать всякому, кто хочет уразуметь настоящее положение Франции – и не одной Франции. Задачи, имеющие такое значение для современного быта, представляют всегда особые трудности, потому что при разрешении их почти невозможно наблюдать спокойно и рассуждать беспристрастно. По немецкой пословице – никому не дано перепрыгнуть через свою тень, и в книге Токвиля мы найдем не один раз следы его политических взглядов. По происхождению и воспитанию он был аристократ, по характеру и убеждениям – либерал-индивидуалист, и он выбрал темы для своих работ – о демократии в Америке и о происхождении французской Революции – потому, что был глубоко заинтересован не только теорией, но и практикой демократического движения и политической свободы. Но хотя нам и показалось иной раз, что, как аристократ и либерал, он не совсем верно понял то или другое явление, хотя бы в иных случаях его приговор показался слишком строгим или объяснение не вполне достаточным, нельзя не признать, что в общем Токвиль сумел выдержать ответственную роль ученого, т. е. судьи. Он был слишком крупный человек, чтобы гоняться за мелкими партийными прибылями, и слишком идеалист, чтобы на минуту усомниться в силе и пользе истины. И настолько можно говорить об объективности в исторических исследованиях, настолько Токвиль был объективен – не по холодности ума, а по чувству долга.

Трудно в такой книге отметить наиболее существенные выводы: внимательный читатель найдет, что каждая страница вызывает размышления. Но, может быть, нелишне напомнить самые общие вопросы – как бы отвлеченные категории, – о которых идет речь.

Между «Демократией в Америке» и «Старым порядком», между работой молодости и работой зрелого возраста существует самая тесная связь. В первом сочинении автор рассматривал демократическое движение при наиболее выгодных условиях и пришел к двум главным выводам: политическая свобода вносит необходимую примесь идеализма в демократическую жизнь, которая иначе легко может унизиться до грубого и мелочного себялюбия; лучшей опорой политической свободы в демократиях служат децентрализация и местное самоуправление.

В истории Франции Токвиль изучал обратную сторону медали. Революция, написавшая на своем знамени – «свобода и равенство», скоро отказалась от первого девиза, а второй присвоила себе Наполеоновская империя, т. е. демократическая диктатура. Объяснение нашлось не в ошибках революционеров и не в случайных обстоятельствах воина прошлого века, а в том воспитании, которое получил французский народ при Старом порядке. Самые характерные условия современной французской жизни были медленно и прочно выработаны ранее 1789 г., и «переворот» не изменил их, а перенес в новую обстановку. Несмотря на множество привилегий и сословных разделений, французское общество XVIII в. было уже, по сути, уравнено, и оставалось только устранить внешние разгородки, чтобы раскрыть это равенство. Если и раздавались жалобы на королевскую власть, зато народ вполне усвоил взгляд, что обо всех общих делах должно заботиться централизованное правительство, и вопрос о том, в чьих руках будет правительственная власть, оказался вопросом второстепенным. Революция ломала историческую действительность в угоду отвлеченным теориям, но могущество отвлеченных теорий сложилось задолго до революции, в ту эпоху, когда общество отвыкало от всякого участия в политической деятельности.

Павел Виноградов

Предисловие автора

Предлагаемая книга – не история Революции. Эта история была написана слишком блестящим образом, чтобы ее переделывать; моя книга – только этюд об этой Революции.

В 1789 г. французы совершили величайшее из всех, когда-либо сделанных народами усилий, для того чтобы отрезать себя от своего прошедшего и отделить бездной то, чем они были, от того, чем они желали быть впредь. С этой целью они приняли всевозможные предосторожности, чтобы не перенести чего-нибудь из прошлого в свое новое положение; они всячески насиловали себя, чтобы сделать себя непохожими на своих отцов; словом, они сделали все, чтобы стать неузнаваемыми.

Я всегда был того мнения, что они гораздо менее успели в этой своеобразном предприятии, чем могло казаться со стороны и чем сами они думали первоначально. Я был убежден, что, сами того не зная, они удержали из Старого порядка большую часть чувств, привычек и даже идей, с помощью которых они вели Революцию, разрушившую этот порядок, и что, сами того не желая, они воспользовались его обломками для постройки здания нового общества; так что для того, чтобы хорошо понять и Революцию, и ее творение, мне было необходимо на мгновение забыть Францию, какую мы ее видим теперь, и вызвать из могилы другую Францию – ту, которой уже нет. Это я и попытался сделать в предлагаемой книге; но оказалось, что моя задача труднее, чем я предполагал.

Первые века монархии, Средние века, возрождение были предметом громадных трудов и очень глубоких исследований нас не только с фактами, совершившимися тогда, но и с законами, обычаями, духом правительства и нации в эти различные эпохи. Никто до сих пор не дал себе труда рассмотреть подобным же образом и так же близко XVIII век. Мы воображаем, будто нам очень хорошо знакомо французское общество того времени, потому что ясно видим то, что блистало на его поверхности, потому что подробно знаем историю наиболее знаменитых личностей, живших тогда, и потому что интересные и красноречивые критические работы довершили наше знакомство с творениями великих писателей, украшавших то время. Но что касается способа, каким велись дела, действительной причиной учреждений, действительного взаимного положения классов, что касается положения и чувств тех классов, которых в то время еще не было ни видно, ни слышно, что касается самой сущности мнений и нравов, – обо всем этом мы имеем лишь смутные и часто ошибочные представления.

Я задался мыслью проникнуть в сердце этого Старого порядка, столь близкого к нам по числу лет, но заслоняемого Революцией.

С этой целью я не только перечитал знаменитые сочинения XVIII в.; мне хотелось изучить те многочисленные книги, которые менее известны и менее заслуживают известности, но, будучи неискусно составлены, тем явственней, может быть, обнаруживают действительные инстинкты времени. Я постарался как можно лучше ознакомиться со всеми официальными документами, в которых французы могли, при приближении Революции, высказать свои мнения и вкусы. Протоколы Штатов и впоследствии провинциальных собраний много выяснили мне в этом отношении. Особенно много я извлек из наказов, составленных тремя сословиями в 1789 г. Эти наказы, оригиналы которых образуют длинный ряд рукописных томов, навсегда останутся завещанием старого французского общества, последним выражением его желаний, подлинным заявлением его последней роли. Этот документ – единственный в истории. Но я не удовольствовался им.

В тех странах, где государственная администрация приобрела могущество, появляется мало таких идей, желаний и страданий, встречается мало интересов и страстей, которые раньше или позже не обнажились бы пред нею. Посещая архивы этой администрации, мы не только приобретем очень точное знакомство с ее действиями, – пред нами откроется вся жизнь страны. Иностранец, которому бы выдали сегодня все конфиденциальные корреспонденции, наполняющие картоны министерства внутренних дел и префектур, скоро знал бы о нас больше, чем знаем мы сами. В XVIII в. государственная администрация была уже, как увидит читатель этой книги, очень централизованна, очень могущественна, необычайно деятельна. Она беспрестанно помогала, препятствовала, дозволяла. Она многое могла обещать и многое дать. Она уже влияла тысячами способов не только на общий ход дел, но и на судьбу семейств и на частную жизнь каждого отдельного лица. Вдобавок она была чужда гласности, вследствие чего люди не боялись открывать ее глазам самые тайные свои затруднения и беды. Я употребил очень много времени на изучение того, что нам осталось от нее частью в Париже, частью в различных провинциях2.

При этом, как я и ожидал, Старый порядок предстал предо мной как живой, со всеми своими идеями, страстями, предрассудками и обычаями. Здесь каждый высказывался не стесняясь и открывая свои заветнейшие мысли. Таким образом, я приобрел о старом обществе много сведений, которых не было у современников, потому что у меня перед глазами было то, что никогда не открывалось их взорам.

Подвигаясь вперед в этом исследовании, я удивлялся, встречая на каждом шагу во Франции того времени огромное количество черт, поражающих нас в современной Франции. Я находил множество понятий, которые раньше считал порождением Революции, множество идей, исходящих, как мне казалось, от нее одной; тысячу привычек, которые, по общему мнению, дала нам только она; я повсюду находил корни современного общества глубоко вросшими в эту старую почву. Чем больше я приближался к 1789 году, тем явственнее различал тот дух, под действием которого Революция образовалась, родилась и росла. Мало-помалу перед моими глазами открылась вся физиономия этой Революции. Она уже заявляла свой темперамент, свой гений; это была она сама. Я находил не только основные мотивы того, что ей предстояло сделать при своем первом усилии, но еще более – указания на то, что ей суждено было создать надолго; потому что Революция имела два фазиса, весьма отличных друг от друга: первый, в течение которого французы, казалось, хотели всё уничтожить в своем прошлом, и второй, когда они из прошлого снова берут часть того, что покинули. Есть большое количество законов и привычек Старого порядка, которые таким образом внезапно исчезают в 1789 г. и снова показываются несколько лет спустя, как некоторые реки скрываются под землей, чтобы вновь появиться немного далее и показать те же воды новым берегам.

Непосредственная задача сочинения, которое я предлагаю вниманию публики, состоит в том, чтобы объяснить, почему эта великая Революция, подготовлявшаяся одновременно почти на всем материке Европы, вспыхнула у нас раньше, чем в других местах; почему она как будто сама собой вышла из общества, которое ей предстояло разрушить, и наконец, как могла старая монархия пасть так окончательно и так внезапно.

Но этим я не думаю ограничить предпринятый мной труд. Я намерен, если достанет времени и сил, через все превратности этой длинной Революции проследить тех самых французов, с которыми мы на такой короткой ноге жили при Старом порядке и которых этот Старый порядок вскормил, проследить, как они видоизменяются и преобразуются сообразно событиям, но, однако же, остаются верными своей природе и постоянно вновь появляются перед нами с несколько отличной, но всегда узнаваемой физиономией.

Сначала я мысленно пробегу вместе с ними первоначальную эпоху 89-го года, ту эпоху, когда равенство и свобода одинаково дороги их сердцу; когда они хотят создать не только демократические, но и свободные учреждения; не только разрушить привилегии, но признать и санкционировать права; время молодости, энтузиазма, гордости, великодушных и искренних страстей – время, память о котором, несмотря на все его ошибки, люди сохраняют навсегда и которое еще очень долго будет тревожить сон всех тех, кто захочет подкупить или поработить их.

Быстро проходя по следам этой Революции, я постараюсь показать, какими событиями, какими ошибками и разочарованиями те же французы были приведены к тому, что покинули свою первоначальную цель и, забыв о свободе, пожелали сделаться только равными рабами властителя мира; каким образом затем правительство, более сильное и гораздо более абсолютное, чем то, которое было низвергнуто Революцией, захватывает и сосредоточивает в себе все виды власти, подавляет все вольности, купленные такой дорогой ценой, и ставить на их место пустые призраки, называя верховенством народа голосования избирателей, не имеющих возможности ни сноситься, ни вступать между собой в соглашении, ни выбирать, называя свободным вотированием налога – изъявление согласия со стороны безмолвных или порабощенных собраний; и как это правительство, лишая нацию всех средств самоуправления, отнимая у нее основные гарантии права, свободу мысли, слова и печати, т. е. все, что было самого драгоценного и благородного в победах 89-го года, все-таки украшает себя великим именем этой эры.

Я доведу свое исследование до того момента, когда Революция, по моему мнению, приблизительно заканчивает свое дело и дает начало новому обществу. Тогда я приступлю к рассмотрению этого общества; я постараюсь различить, в чем оно похоже на предшествующее и в чем отлично от него, что мы потеряли в этой громадной всеобщей смуте и что выиграли в ней, и наконец, попытаюсь предсказать наше будущее.

Часть этого второго труда набросана вчерне, но еще не достойна быть представленной публике. Суждено ли мне ее окончить? Кто может это сказать? Судьба отдельных лиц еще гораздо темнее судьбы народов.

Я надеюсь, что настоящая книга написана без предрассудков, но не буду утверждать, что она написана беспристрастно. И едва ли позволительно французу ничего не чувствовать, когда он говорит о своей стране и думает о своем времени. Итак, я сознаюсь, что, изучая наше старое общество во всех его частях, я никогда вполне не терял из виду современного общества. Я желал уяснить себе не только недуг, от которого погиб больной, но и те условия, при которых он мог избегнуть смерти. Я поступал подобно тем медикам, которые в каждом погибшем органе стараются уловить законы жизни. Моей целью было нарисовать такую картину, которая была бы строго точна и в то же время могла бы сделаться поучительной. И вот каждый раз, когда я встречал у наших отцов какую-нибудь из тех черт доблести, которые нам всего необходимее и которых у нас теперь почти вовсе нет, – например истинный дух независимости, любовь ко всему великому, веру в себя и в дело, – я их подчеркивал; и точно так же, встречая в идеях, в законах, в правах того времени следы тех пороков, которые, погубив старое общество, разъедают нас и теперь, я старался ярче осветить их, для того, чтобы, видя ясно зло, уже причиненное нам, мы лучше могли понять тот вред, который они все еще могут нам принести.

Я сознаюсь, что меня не останавливала боязнь оскорбить то или другое лицо или класс общества, те или другие мнения или воспоминания, как бы они ни были почтенны, если это оказывалось необходимым для выполнения моей задачи. Я делал это часто с сожалением, но всегда без угрызений совести. Пусть те, кому я таким образом мог быть неприятен, извинят меня ввиду той бескорыстной и честной цели, к которой я стремлюсь.

Многие, может быть, обвинят меня в том, что я в этой книге высказываю совершенно несвоевременную любовь к свободе, до которой, как меня уверяют, никому теперь нет дела во Франции.

Я только попрошу тех, кто предъявит мне этот упрек, принять во внимание, что такая склонность существует у меня очень давно. Более двадцати лет тому назад, говоря о другом обществе, я писал почти дословно то же, что читатель найдет в этой книге.

В сумраке будущего можно уже открыть три очень ясные истины. Первая из них – та, что все современные люди увлечены какой-то неведомой силой, которую можно надеяться урегулировать и замедлить, но не победить и которая то медленно толкает, то с силой мчит их к уничтожению аристократии; вторая – та, что из всех обществ в мире всего труднее будет надолго избегнуть абсолютного правительства тем, в которых аристократии уже нет и не будет; наконец, третья истина состоит в том, что нигде деспотизм не ведет к более гибельным последствиям, чем в таких именно обществах, потому что в них он больше, чем всякий другой род правительства, способствует развитию всех пороков, которым эти общества специально подвержены, и таким образом толкает их в ту самую сторону, куда, следуя природному влечению, они уже склонялись.

В них люди, уже не связанные друг с другом ни кастой, ни сословием, ни корпорацией, ни родом, слишком склонны заботиться только о своих частных интересах и, всегда занятые только собой, погрязают в узком индивидуализме, который заглушает всякую общественную добродетель. Деспотизм не только не противодействует этой склонности, но делает ее непобедимой, потому что он отнимает у граждан всякую общую им страсть, всякую надобность друг в друге, всякую необходимость взаимного понимания, всякий повод к совместной деятельности; он, так сказать, закупоривает их в частной жизни. Они уже стремились разделиться: он совершенно разобщает их; они начали охладевать друг к другу: он их обращает в лед.

В обществах демократических, где нет ничего прочного, каждый ежеминутно терзается страхом быть оттесненным вниз и страстным желанием подняться повыше; и так как деньги, став главным признаком, разъединяющим людей и отличающим их друг от друга, в то же время приобрели необычайную подвижность, беспрестанно переходят из рук в руки, преобразуют общественное положение людей, возвышая или принижая семьи, – в таких обществах не существует почти никого, кто не был бы вынужден делать отчаянные и постоянные усилия с целью сберечь или приобрести деньги. Таким образом, желание богатства во что бы то ни стало, искание прибыльных афер, страсть к барышу, погоня за благосостоянием и материальными наслаждениями являются в таких обществах самыми обычными страстями. Здесь эти страсти свободно распространяются во всех классах, проникая даже в те из них, которым они раньше были наиболее чужды, и, если предоставить им волю, в короткое время могли бы совершенно расслабить и развратить нацию; природе же деспотизма свойственно содействовать их развитию и распространению. Эти расслабляющие страсти служат ему пособницами; они отвлекают внимание и занимают воображение людей вдали от общественных дел и заставляют их дрожать при одной мысли о революции. Один деспотизм может доставить им убежище и мрак, дающие простор алчности и дозволяющие наживать бесчестные барыши, не огорчаясь бесчестьем. При отсутствии деспотизма эти страсти были бы сильны; под его сенью они господствуют.

Одна свобода может в таких обществах успешно бороться со свойственными им пороками и удержать эти общества на наклонной плоскости, по которой они скользят. И в самом деле, она одна может извлечь граждан из того состояния изолированности, в котором удерживает их самая материальная обеспеченность, и заставить их приблизиться друг к другу, она согреет их душу и ежедневно будет их соединять необходимостью понять, убедить друг друга и нравиться друг другу при выполнении общего дела. Она одна способна оторвать их от денежного культа и от мелкой будничной сутолоки частных дел, чтобы заставить их ежеминутно чувствовать свою связь с отечеством; она одна от времени до времени на место погони за материальной обеспеченностью ставит более энергичные и возвышенные стремления, доставляет честолюбию более значительные цели, чем приобретение богатств, и творит свет, дающий возможность видеть и судить пороки и добродетели людей.

Демократические общества, лишенные свободы, могут отличаться богатством, изысканностью, блеском, даже великолепием, могут быть сильны весом своей однородной массы; в них можно встретить качества, украшающие частную жизнь, – можно встретить хороших отцов семейства, честных торговцев и весьма почтенных собственников; мы найдем в них даже добрых христиан, потому что отчизна христиан – не от мира сего, и христианство славно тем, что порождало истинно религиозных людей среди величайшей испорченности нравов и при самых худших правительствах: Римская империя, в эпоху своего крайнего упадка, была полна ими. Но в среде подобных обществ, – говорю смело, – никогда не окажется великих граждан и тем менее великого народа, и я не боюсь утверждать, что общий уровень сердец и умов никогда не перестанет понижаться, пока равенство и деспотизм будут соединены в них.

Вот что я думал и говорил двадцать лет тому назад. Признаюсь, с тех пор ничего не случилось в мире такого, что заставляло бы меня думать и говорить иначе.

Так как свое хорошее мнение о свободе я высказывал, когда она была в милости, – надеюсь, не покажется предосудительным, что я упорствую в этом мнении теперь, когда свободу отвергают.

Притом следует принять во внимание, что даже в этом отношении я меньше расхожусь с большинством своих противников, чем сами они, может быть, предполагают. Где тот человек, который от природы был бы так низок душой, что, считая нацию способной сделать хорошее употребление из своей свободы, предпочтет зависеть от чужого усмотрения и каприза, а не следовать законам, в установлении которых он сам принимал бы участие? Я думаю, что такого человека не существует. Сами деспоты не отрицают того, что свобода прекрасна; только они желают ее для себя одних и уверяют, что все остальные люди совершенно недостойны ее. Следовательно, предмет разногласия заключается не в том, какого мнения надо быть о свободе, а в более или менее высокой оценке людей; и можно с полным правом сказать, что расположение, обнаруживаемое к абсолютному правительству, находится в точном соответствии с презрением, испытываемым к родной стране. Я попрошу позволения повременить еще немного, прежде чем проникнуть сознанием законности этого чувства.

Я могу, кажется, сказать без похвальбы, что книга, которую я предлагаю в настоящую минуту читателям, представляет результат большого труда. Найдутся в ней коротенькие главы, которые стоили мне по году изысканий и больше. Я мог бы наводнить примечаниями нижнюю половину моих страниц, но я предпочел привести лишь немногие и поместить их в конце тома с указанием страниц текста, к которым они относятся. В них читатель найдет примеры и доказательства. Я не откажусь представить их в большом количестве, если эта книга покажется кому-нибудь стоящей того, чтобы их потребовать.

Книга I

Глава 1
Противоречивые суждения, произнесенные о Революции при еевозникновении

Ничто с таким успехом не может напомнить о скромности философам и государственным людям, как история нашей Революции, потому что никогда не бывало событий более крупных, так долго созревавших, лучше подготовленных и менее предвиденных.

Сам Фридрих Великий, несмотря на свой гений, ее не предчувствует. Он соприкасается с Революцией и не видит ее. Мало того, он заранее действует в ее духе; он – ее предвестник и уже, так сказать, ее агент, но он ее совершенно не узнает при ее приближении; и когда Революция, наконец, показывается, новые и необыкновенные черты, которым предстоит отметить ее физиономию среди бесчисленного множества других революций, первоначально ускользают от его взгляда.

Извне она является предметом внимания для всего мира; повсюду она зарождает в уме народов какую-то неясную догадку, что готовятся новые времена, смутные чаяния перемен и реформ; но никто еще и не подозревает того, чем она должна быть. У государей и их министров нет даже того смутного предчувствия, которое волнует народы при виде ее. Они видят в ней первоначально не больше, как одну из тех периодических болезней, которым подвержен государственный строй каждого народа и единственное последствие которых состоит в том, что они открывают новые поприща политике соседей. Если государственным людям случалось обмолвиться правдой о ней, они сами не знали, что говорят правду. Хотя главные государи Германии, собравшись в Пильнице в 1791 г., объявляют, что опасность, угрожающая королевской власти во Франции, обща всем старым правительствам Европы и что все принимают на свой счет угрозы, сделанные ею, но, в сущности, ничему этому не верят. Секретные документы того времени показывают, что для этих людей то были только искусно придуманные предлоги, которыми они прикрывали свои намерения в глазах толпы.

В душе они твердо уверены, что французская Революция – местная и преходящая случайность, которой нужно только уметь воспользоваться с выгодой для себя. С этой целью они составляют планы, делают приготовления, заключают тайные союзы; они спорят между собой ввиду близкой добычи; расходятся и сближаются, приготавливаются почти ко всему, за исключением того, что в действительности должно произойти.

Англичане, которым память о собственной истории и долговременное пользование политической свободой сообщают больше понимания и опытности, различают, точно сквозь густую завесу, приближающийся образ великой Революции; но они не могут разглядеть ее очертаний и не предвидят того действия, которое ей вскоре предстоит оказать на судьбы мира и на их собственную судьбу. Артур Юнг, совершивший путешествие по Франции в момент, предшествовавший взрыву Революции, и не сомневающийся в ее близости, так мало догадывается о размерах ее действия, что ему приходит в голову вопрос: не приведет ли она в результате к усилению привилегий. «Что касается дворянства и духовенства, – говорит он, – то если бы эта Революция еще усилила их преобладание, я думаю, что она принесла бы больше вреда, чем пользы».

Проницательность Бёрка обострялась ненавистью, которую Революция внушала ему с самого своего зарождения, – но даже Бёрк некоторое время остается в нерешительности при виде ее. Первое, что он предсказывает о ней, это что Франция будет ею обессилена и как бы уничтожена. «Надо думать, – говорит он, – что надолго военные способности Франции угасли; возможно даже, что они угасли навсегда и что люди последующего поколения будут вправе повторить древнее изречение: Gallos quoque in bellis floruisse audivimus. (Мы слышали, что и галлы блистали некогда военными доблестями).

На близком расстоянии от события о нем судят не лучше, чем издали. Во Франции накануне того дня, когда вспыхнула Революция, никто еще в точности не догадывался о том, что ей предстояло совершить. Среди множества наказов я нахожу только два, в которых обнаруживается некоторый страх перед народом. В других высказывается боязнь, что королевская власть, Двор, как его еще продолжают называть, сохранит свое преобладание. Слабость и кратковременность Генеральных Штатов возбуждают беспокойство. Существуют опасения, что над ними совершат насилие. Особенно боится этого дворянство. «Швейцарские войска, – читаем мы во многих наказах, – должны присягнуть, что никогда не поднимут оружия против граждан, даже в случае мятежа или возмущения». Пусть Генеральные Штаты будут свободны – и все злоупотребления без труда будут уничтожены; предстоящая реформа громадна, но совершить ее легко.

Между тем Революция растет: по мере того как приподнимается голова чудовища и его странная и грозная физиономия становится видна; по мере того как Революция, уничтожив политические учреждения, принимается за разрушение гражданского порядка, вслед за законами переделывает нравы, обычаи и даже язык; когда, разрушив правительственный механизм, она колеблет основания общества и, по-видимому, готова, наконец, приняться за Самого Бога; когда спустя короткое время та же Революция разливается за пределы Франции, неся с собой свои никогда невиданные приемы, новую тактику, человекоубийственные принципы, свои по выражению Питта, «вооруженные» мнения, с неслыханной силой разбивая заставы империй, сокрушая короны, попирая народы и – странное дело! – в то же время располагая их в свою пользу, – по мере того как все это происходит, точка зрения изменяется. То, что прежде казалось государством и государственным людям Европы обыкновенной случайностью в жизни народов, является теперь фактом таким новым, так резко противоречащим всему, что раньше совершалось в мире, и в то же время таким всеобщим, чудовищным и непостижимым, что при виде его человеческая мысль останавливается в смущении. Одни думают, что эта неведомая сила, которую ничто, по-видимому, не питает и ничто не ослабляет, которая ничем не может быть оставлена извне и сама не может остановиться, доведет человеческие общества до полного и конечного распадения. Многие считают ее видимым действием дьявола на земле. «Французская Революция имеет сатанический характер», – говорит г. де Местр в 1797 г. Другие, наоборот, открывают в ней благодетельное предназначение Бога, вознамерившегося обновить не только лицо Франции, но и лицо мира, и создать, в известном отношении, новое человечество. У многих писателей того времени высказывается нечто вроде того религиозного ужаса, который испытывал Сальвиан при виде варваров.

Бёрк, возвращаясь в своей мысли, восклицает: «Лишенная своего старинного правительства или, вернее, всякого правительства, Франция, казалось, скорее должна была сделаться предметом поношения и жалости, чем бичом и страшилищем человеческого рода. Но из могилы этой злодейски умерщвленной монархии вышло уродливое огромное существо, самое ужасное из всех, когда-либо угнетавших и покоривших воображение людей. Это отвратительное и странное существо идет прямо к своей цели, не страшась ни погибели, ни угрызений совести; презирая все общепринятые правила и обыкновенные средства, оно поражает всех тех, кто не может даже понять, каким образом оно существует».

Действительно ли это событие так необычайно, как оно казалось некогда современникам? Действительно ли оно было таким разрушительным и обновляющим, как они предполагали? Каков был истинный смысл, истинный характер, каковы прочные результаты этой странной и грозной Революции? Что именно она разрушила? Что создала?

Мне кажется, что наступило время исследовать и разрешить эти вопросы и что мы теперь находимся на той именно точке, с которой можно наилучшим образом видеть этот важный предмет и судить о нем. Мы достаточно удалены от Революции, чтобы лишь в слабой степени ощущать те страсти, которые волновали людей, участвовавших в ней, но мы еще настолько близки к ней, что можем представить себе и понять породивший ее дух. Скоро уже будет трудно сделать это, потому что великие революции, увенчавшись успехом и заставив исчезнуть причины, породившие их, становятся, таким образом, непонятными именно благодаря своим успехам.

Глава 2
О том, что основной и конечной целью Революции не были, как это думали, разрушение религиозной и обессиление политической власти

Одним из первых действий Революции было нападение на церковь, и среди страстей, порожденных этой Революцией, раньше всех зажглась и последней была погашена страсть противорелигиозная. Даже в то время, когда энтузиазм к свободе охладел, когда Франция решилась купить спокойствие ценой рабства, еще не утихло возбуждение против религиозного авторитета. Наполеон, успевший победить либеральный гений французской Революции, делал напрасные усилия, чтобы укротить ее антихристианский гений, и даже в наше время мы видели людей, которые свое подобострастие перед ничтожнейшими агентами политической власти думали загладить дерзкими выходками против Бога и, отвергая все свободолюбивое, благородное и гордое в доктринах Революции, еще хвалились своей верностью ее духу, потому что оставались неверующими.

А между тем в настоящее время нетрудно убедиться, что поход против религий был только эпизодом в этой великой Революции, резко выступающей, но изменчивой чертой ее физиономии, временным порождением идей, страстей, частных фактов, ей предшествовавших и подготовлявших ее, но не продуктом ее собственного гения.

Философия XVIII в. с полным основанием считается одной из главных причин Революции, и весьма справедливо, что философия эта была проникнута безверием. Но в ней необходимо тщательно различать две совершенно разнородные и независимые части.

В одной из них содержатся все новые или возобновленные мнения, относящиеся к положению обществ и к принципам гражданских и политических законов, каковы, например, естественное равенство людей, отмена всех привилегий, каст, классов, а следовательно, и профессий, верховенство народа, всемогущество общественной власти, единообразие законов. Все эти доктрины – не только причины французской Революции: они образуют, можно сказать, ее сущность, они – самое основное, долговечное и, по условиям времени, истинное из ее созданий.

В другой части своих доктрин философы XVIII в. принялись с какой-то яростью за церковь; они нападали на духовенство, иерархию, догматы и, чтобы окончательно ниспровергнуть церковь, задумали с корнем вырвать самое христианство. Но этот отдел философии XVIII в., получив начало в тех самых фактах, которые были разрушаемы Революцией, должен был мало-помалу исчезнуть вместе с ними и оказаться как бы погребенным в ее триумфе. Чтобы сделать понятной эту мысль, я прибавлю еще несколько слов, потому что намерен в другом месте возвратиться к этому важному предмету: христианство зажгло эту страстную ненависть к себе не столько в качестве религиозной доктрины, сколько в качестве политического учреждения; не потому, что священники изъявляли притязание распоряжаться делами того света, а потому, что они были собственниками, господами, администраторами, получали десятину в этом мире; не потому, что церковь не могла бы занять места в новом обществе, которое предстояло построить, а потому, что она занимала наиболее могущественное и привилегированное положение в том старом обществе, которое надлежало обратить в прах.

Посмотрите, как выяснило время эту истину и продолжает делать ее все более очевидной с каждым днем: по мере того как упрочивалось политическое дело Революции, ее противорелигиозное дело распадалось; в то самое время, когда все старые политические учреждения, подвергнувшиеся ее нападению, все более разрушались; когда силы, влияния, классы, особенно ненавистные ей, были побеждены бесповоротно и, в знак их окончательного поражения, улеглись даже ненависть, внушаемая ими; когда, наконец, духовенство стало сторониться всего, что пало вместе с ним, могущество церкви начало постепенно восстанавливаться и упрочиваться в умах.

И не думайте, что этот процесс пережила одна Франция: в Европе не существует такой церкви, которая не возродилась бы со времен французской Революции.

Предполагать, что демократические общества по своей природе враждебны религии, значит сильно ошибаться: ничто в христианстве, ничто даже в католичестве не стоит в безусловном противоречии с духом таких обществ, а многое даже в значительной степени благоприятствует ему. К тому же опыт всех веков показывает, что наиболее жизненный нерв религиозного инстинкта всегда коренился в сердце народа. Все исчезнувшие религии находили в нем свое последнее убежище, и было бы очень странно, если бы учреждения, стремящиеся доставить преобладание идеям и стремлениям народа, имели своим необходимым и постоянным последствием приведение человеческого ума к безбожию.

Все, что я только что сказал о религиозной власти, я с еще большим правом могу повторить в применении к власти общественной.

При виде того, как Революция сразу ниспровергла все учреждения и обычаи, поддерживавшие в обществе иерархию и порядок, можно было думать, что результатом ее будет разрушение не только данного, но и всякого общественного строя; не только известного правительства, но и самой общественной власти; и необходимо было заключить, что природа ее – существенно анархическая. И при всем том я осмеливаюсь утверждать, что все это только казалось.

Менее чем через год после того, как Революция началась, Мирабо секретно написал королю: «Сравните новое положение дел с прежним порядком; вот откуда можно почерпнуть утешение и надежду. Часть актов Национального Собрания, – и часть наиболее значительная, – очевидно, благоприятна монархическому правлению. Разве пустяки – освободиться от парламента, от Штатов, от духовной корпорации, дворянства, привилегированных лиц? Мысль – из всех граждан создать один класс – понравилась бы Ришелье: такая ровная поверхность облегчает дело управления. Целый ряд царствований при абсолютно монархическом строе не делал бы так много для королевского авторитета, как один этот год Революции». Так говорить мог только человек, понимавший Революцию и способный руководить ею.

Имея целью не только переменить старое правительство, но и уничтожить старую форму общества, французская Революция должна была одновременно сделать нападение на все установленные власти, разрушить все общепризнанные влияния, уничтожить традиции, обновить нравы и обычаи и очистить человеческий ум от всех идей, на которых до той поры покоились уважение и повиновение. Отсюда – ее своеобразно анархический характер.

Но удалите эти обломки: вы замечаете громадную центральную власть, собравшую воедино и присвоившую себе все частицы авторитета и влияния, которые раньше были разбросаны в массе второстепенных властей, сословий, классов, профессий, семейств и индивидуумов и как бы рассеяны по всему социальному организму. Мир не видел подобной власти со времен падения Римской империи. Революция создала эту новую власть или, вернее, последняя как бы сама собой вышла из развалин, нагроможденных Революцией. Правительства, созданные ею, более хрупки, это правда; но они во сто раз могущественнее всех тех правительств, которые были низвергнуты ею; они хрупки и могущественны вследствие одних и тех же причин, как будет показано в другом месте.

Именно эту простую, правильную и величественную форму и различал Мирабо сквозь обломки полуразрушенных старых учреждений. Этот предмет, несмотря на свои размеры, в то время был еще невидим для глаз толпы; но мало-помалу время открыло его взорам всех. В настоящее время к нему прикованы в особенности взгляды государей. Его созерцают с восхищением и завистью не только те из них, которые своими тронами обязаны Революции, но даже те, которые наиболее чужды и враждебны ей. Все они усиливаются в своих владениях разрушить иммунитеты, уничтожить привилегии. Они перемешивают чины, уравнивают звания, на место аристократии ставят чиновников, на место областных вольностей – единообразие законов, на место разнородных властей – единство правительства. Этой революционной работе они предаются с неослабевающим рвением и, встречая препятствия на своем пути, подчас заимствуют у Революции ее приемы и принципы. В случае нужды они иногда не затруднялись поднять бедного на богатого, разночинца – против дворянина, поселян – против своих господ. Французская Революция была в одно и то же время их бичом и их наставницей.

Глава 3
Каким образом и почему французская Революция, будучи революцией политической, в своих приемах походила на религиозную

Все революции, – как гражданские, так и политические, – имели свое отечество и замыкались в нем. У французской Революции не было определенной территории; мало того, одним из ее результатов в известном смысле было то, что она стерла на карте все старые границы. Она сближала или разъединяла людей наперекор законам, преданиям, характерам и языку, иногда поселяя вражду между гражданами одного государства, а разноплеменников делая братьями; или, вернее, над всеми отдельными национальностями она создала общее интеллектуальное отечество, гражданами которого могли сделаться люди всех наций.

Переройте летописи всех народов, – вы не найдете ни одной политической революции, которая имела бы подобный характер: этот характер вы встретите только у некоторых религиозных революций. И потому аналогии, объясняющие смысл Революции французской, следует искать в религиозных революциях.

Шиллер в своей «Истории Тридцатилетней войны» справедливо замечает, что великая реформа XVI в. внезапно сблизила народы, едва знавшие друг друга, и тесно связала их новыми симпатиями. Действительно, в те времена французы дрались с французами, а англичане приходили к ним на помощь; люди, родившиеся на отдаленных берегах Балтийского моря, пробирались в глубину Германии, чтобы там поддержать немцев, о которых они ранее никогда не слыхали. Все внешние войны приняли некоторые черты междоусобных войн; во всех междоусобных войнах стали появляться иностранцы. Старинные интересы каждой нации были забыты ради интересов новых; территориальные вопросы уступили место вопросам о принципах. Все правила дипломатии оказались смешанными и перепутанными, к великому изумлению и огорчению политиков того времени. Совершенно то же самое произошло в Европе после 1789 г.

Итак, французская Революция является политической революцией, употреблявшей приемы и, в известном отношении, принявшей вид революции религиозной. Посмотрите, какие частные и характерные черты довершают ее сходство с религиозными революциями: она не только, подобно им, проникает на далекие расстояния, но, подобно им же, она распространяется посредством проповеди и пропаганды. Политическая революция, внушающая прозелитизм, проповедуемая иностранцам с такой же страстностью, с какой она выполняется дома, – это ли не новое зрелище! Из всех невиданных явлений, показанных миру французской Революцией, это явление, несомненно, самое новое. Но сделаем еще шаг и постараемся открыть, не вытекает ли это сходство результатов из какого-либо сходства, скрытого в причинах.

Обычное свойство религий состоит в том, что они рассматривают человека самого в себе, не останавливаясь на тех особенностях, которые могли быть присоединены к этой общей основе законами, обычаями и преданиями каждой страны. Главная цель религий – определить общие отношения людей к Богу, общие права и обязанности людей друг к другу, независимо от общественных форм. Указываемые ими правила поведения относятся не столько к человеку известной страны или эпохи, сколько к сыну, к отцу, к слуге, к господину, к ближнему. Опираясь, таким образом, на самую природу человека, они одинаково могут быть приняты всеми и повсюду могут быть применены. Вот почему религиозные революции часто имели такие обширные арены и редко замыкались, подобно политическим революциям, в территории одного только народа или даже одной расы. И если мы рассмотрим этот предмет еще ближе, мы найдем, что чем более отличались религии указанными мною чертами отвлеченности и общности, тем шире они распространялись, вопреки различию законов, климатов и людей.

Языческие религии древности, все более или менее связанные с политическими учреждениями или с общественным строем каждого народа и в самых догматах своих сохранившие известную национальную и часто даже муниципальную окраску, замыкались обыкновенно в границах определенной территории, за пределы которой не выступали почти никогда. Они порождали иногда нетерпимость и гонения; но прозелитизм был им почти совершенно чужд. Вот почему у нас на Западе не было значительных религиозных революций до появления христианства. Это последнее, свободно проходя через все преграды, задерживавшие распространение языческих религий, в короткое время покорило себе большую часть человеческого рода. Я думаю, что не нарушу уважения, должного этой святой религии, если скажу, что своим торжеством она отчасти была обязана освобождению от всего, что могло быть исключительной особенностью известного народа, известной формы правления, известного общественного строя, известной эпохи или расы.

Французская Революция, в отношении к этому миру, поступала совершенно так, как религиозные революции действуют в виду иного мира: гражданина она рассматривала отвлеченно, вне всякого определенного общества, так же как религии рассматривают человека вообще, независимо от страны и от времени. Она отыскивала не только то, что составляло, в частности, право французского гражданина, но также общие права и обязанности людей в области политики.

Таким образом, восходя к все менее частным и, так сказать, более ответственным началам в области общественного строя и управления, она могла стать понятной для всех и доступной подражанию во множестве мест.

Стремясь, как казалось, еще более к возрождению человечества, чем к преобразованию Франции, она зажгла страсти, каких ранее никогда не вызывали наиболее сильные политические революции. Она вдохновляла прозелитизм и породила пропаганду. Благодаря тому же обстоятельству, наконец, она могла принять ту внешность религиозной революции, которая наводила такой ужас на современников, или, вернее, она сама сделалась чем-то вроде новой религии, – религии, правда, несовершенной, не знавшей ни Бога, ни культа, ни загробной жизни, но которая тем не менее, подобно исламу, наводнила всю землю своими солдатами, апостолами и мучениками.

Впрочем, не следует думать, что употребленные ею приемы безусловно не имели себе примеров в прошлом и что все идеи, выведенные ею на свет, были совершенно новы. Во все времена, не исключая даже и Средних веков, существовали агитаторы, которые, с целью изменения тех или других обычаев, обращались к общим законам человеческих обществ, противопоставляя государственному устройству своей страны естественные права человечества. Но все эти попытки оканчивались неудачей: то же самое пламя, которое в XVIII в. зажгло всю Европу, легко было потушено в XV в. Для того чтобы подобные аргументы могли приводить к действительным переворотам, необходимо, чтобы известные перемены, уже наступившие в условиях жизни, обычаях и нравах, приготовили человеческий ум к их восприятию.

Бывают эпохи, когда люди до такой степени различны между собой, что идея одного и того же закона, применимого ко всем, для них как бы непостижима. Существуют и другие эпохи, когда достаточно издали и в смутных чертах показать людям образ такого закона, чтобы они тотчас же его признали и устремились к нему.

Всего необычайнее не то, что французская Революция употребляла свойственные ей приемы и создала свои идеи: великая новость – что столько народов оказались в таком положении, что подобные приемы могли быть применены с успехом и что такие принципы были допущены.

Глава 4
Как почти вся Европа имела совершенно одинаковые учреждения и как эти учреждения повсеместно пали

Народы, которые ниспровергли Римскую империю и затем привели к созданию современных наций, принадлежали разным расам и странам и говорили на разных языках; они были схожи только варварством. Расположившись на почве империи, они долгое время сталкивались между собой среди громадной смуты и неурядицы, и когда, наконец, они прочно осели, оказалось, что их разобщают те самые развалины, которые ими же были нагромождены. Так как цивилизация в то время почти совершенно угасла и общественный порядок был разрушен, то взаимные сношения людей стали затруднительны и полны опасностей, и великое европейское общество раздробилось на тысячи разнородных и враждебных маленьких обществ, живших каждое особенно от других. И однако же среди всей этой несвязной массы внезапно появились однообразные порядки.

Эти учреждения вовсе не были подражанием римскому законодательству: они настолько противоположны последнему, что именно римское право1 послужило средством для их преобразования и отмены. Их физиономия своеобразна и отличает их от всех законов, когда-либо созданных людьми. Они симметрично соответствуют друг другу и все вместе образуют тело, состоящее из частиц, так тесно связанных между собой, что статьи наших современных законодательств не соединены прочнее: это ученый кодекс, служащий полуневежественному обществу.

Каким образом подобное законодательство могло возникнуть, распространиться и, наконец, сделаться господствующим в Европе? В мою задачу не входит исследование этого вопроса. Достоверно то, что в Средние века оно встречается в Европе почти повсеместно и что во многих странах ему принадлежит исключительное господство.

Я имел случай ознакомиться со средневековыми учреждениями Франции, Англии и Германии и, подвигаясь вперед в этой работе, все более изумлялся при виде поразительного сходства, обнаруживающегося между всеми этими законодательствами, и удивлялся тому, как могли народы, настолько различные и так мало смешавшиеся между собой, установить в своей среде до такой степени схожие законы. Конечно, эти законы непрерывно и почти до бесконечности изменяются в частностях, соответственно различию мест; но их основа везде одна и та же. Когда я открывал в старом германском законодательстве какое-либо политическое учреждение, какую-либо юридическую норму или власть, я знал заранее, что, поискав тщательно, найду во Франции, в Англии что-либо существенно однородное, и действительно всегда находил. Каждый из этих трех народов помогал мне лучше понять оба остальные.

У всех трех управление ведется на одинаковых началах, политические собрания состоят из одинаковых элементов и снабжены одинаковыми полномочиями. Общество в них делится одинаковым образом, и одна и та же иерархия обнаруживается между различными классами; дворянство занимает в них тождественное положение; оно имеет однородные привилегии, одну и ту же физиономию, один и тот же характер; это не различные люди, а совершенно одни и те же люди повсюду.

Города имеют однородное устройство; села управляются одинаковым образом. В положении крестьян мало различий; владение, пользование землей, обработка земли – одинаковы; земледелец несет одни и те же повинности. От границ Польши и до Ирландского моря поместье, вотчинный суд, лен, оброк, повинности, феодальные права, корпорации – все однородно. Часто даже названия одни и те же, и, что еще замечательнее, все эти аналогичные учреждения проникнуты одним и тем же духом. Я считаю возможным утверждать, что в XIV в. между общественными, политическими, административными, судебными, экономическими и учеными учреждениями Европы существовало, может быть, больше сходства, чем даже в наше время, когда цивилизация, по-видимому, везде проторила дороги и стерла все преграды.

В мою задачу не входит рассказывать о том, как этот старинный строй2 Европы мало-помалу ослабел и распался; для меня достаточно констатировать, что в XVIII в. он повсюду был наполовину разрушен. Это распадение, в общем, было менее заметно на востоке материка, чем на западе; но ветхость и часто полная дряхлость обнаруживались повсеместно. Этот постепенный упадок учреждений, составляющих особенность Средних веков, оставил след в их архивах. Известно, что в каждом поместье существовали записи, называемые поземельными списками (terriers), в которых из века в век отмечались границы ленов и оброчных земель, размер оброка, повинностей и местных обычных сборов. Я видел подобные записи, относящиеся к XIV в.; они представляют собой образец порядка, ясности, отчетливости и понимания. Они становятся темными, бессвязными, неполными и запутанными, по мере приближения к нашему времени, несмотря на общий прогресс просвещения. Политическое общество, по-видимому, впадает в варварство в то самое время, когда гражданское общество все более просвещается.

Даже в Германии, где старинный строй Европы лучше, чем во Франции, сохранил свои первоначальные черты, часть учреждений, созданных им, почти повсеместно была уже разрушена. Но знакомство с тем, чего он лишился, еще не дает понятия об опустошениях, произведенных временем, какое мы получим, рассмотрев, в каком состоянии находились остатки этого строя.

Муниципальные учреждения, создавшие в XIII и XIV вв. из главнейших немецких городов богатые и просвещенные маленькие республики3, еще существуют в XVIII в.; но это лишь тень прошлого. Их предписания как будто сохраняют силу; должности, установленные ими, носят прежние названия и, по-видимому, выполняют прежние функции; но деятельность, энергия, общинный патриотизм – мужественные и плодотворные качества, которые они внушали раньше, – исчезли. Эти старые учреждения как бы разложились внутренне, сохранив внешнюю стройность.

Все те политические силы Средних веков, которые еще существуют, поражены той же болезнью: все они обнаруживают одинаковое истощение и одинаковую вялость. Мало того, все, что, не принадлежа, собственно, к учреждениям этой эпохи, было с ними связано и сохранило на себе сколько-нибудь живой отпечаток их, тотчас же теряет свою жизненность. Их прикосновение заражает аристократию старческой немощью. Даже политическая свобода, наполнившая все Средние века своими созданиями, кажется пораженной бесплодием повсюду, где она удержала своеобразные черты, сообщенные ей Средними веками. Там, где провинциальные собрания сохранили в неизменном виде свое старое устройство, они скорее задерживают поступательное движение цивилизации, чем способствуют ему; в них сказываются какое-то отчуждение и как бы непроницаемость для нового духа времени. И от того симпатии народа ускользают от них и начинают тяготеть к государям. древность этих учреждений не внушает к ним почтения; напротив, старея, они с каждым днем все больше подрывают доверие к себе; и – странное дело! – они возбуждают тем более ненависти, чем безвреднее становятся в своем упадке. «Существующий порядок вещей, – говорит один немецкий писатель, современник и друг этого Старого порядка, – кажется, всех вообще оскорбляет, а иногда вызывает и презрение. Странно видеть, как немилостиво судят теперь обо всем, что старо. Новые впечатления проникают даже в недра наших семей и возмущают в них порядок. Наши хозяйки – и те не хотят более терпеть старую мебель». Между тем в это же время в Германии, как и во Франции, общество было очень деятельно, и благосостояние его постоянно возрастало. Но заметьте хорошенько, – эта черта дополняет картину: все, что живет, действует, производит, все это, по своему происхождению, ново, и не только ново, но даже противоположно прежнему.

Уже королевская власть не имеет ничего общего с королевской властью средневековой эпохи: она обладает другими полномочиями, занимает другое место, проникнута иным духом, внушает иные чувства; на развалинах местных властей повсюду утверждается государственная администрация; чиновническая иерархия все более вытесняет управление дворян. Все эти новые политические силы употребляют приемы, следуют принципам, которые были незнакомы людям Средних веков или отвергались ими и которые действительно принадлежат общественному строю, о каком те даже понятия не имели.

То же самое относится и к Англии, где, на первый взгляд, старые учреждения Европы еще сохранили свою прежнюю силу. Если мы забудем старые названия и отстраним старые формы, мы найдем, что уже в XVII в. феодальная система там уничтожена в своем основании, что классы смешиваются, отличия дворянства сглажены, аристократия потеряла свою замкнутость, богатство сделалось силой; найдем равенство всех перед законом, равенство государственных повинностей, свободу печати, публичность прений, – все новые принципы, которых не знало средневековое общество. Именно эти новые начала, с искусной постепенностью введенные в старое тело, оживили его, не подвергая его опасности распадения и наполняя его свежей силой, оставив ему старые формы. Англия XVII в. – страна уже совершенно новая, которая только сберегла в своих недрах, как бы набальзамированными, несколько обломков Средних веков.

Бросить быстрый взгляд за пределы Франции было необходимо для того, чтобы облегчить понимание всего последующего; потому что кто изучил и видел только Францию, тот – скажу смело – никогда ничего не поймет во французской Революции.

Глава 5
Что, собственно, сделала французская Революция

Все предшествующее имело единственной целью осветить предмет и облегчить разрешение вопроса, поставленного мной в самом начале: что было действительным предметом Революции? Каков, наконец, ее истинный характер? Для чего именно она была произведена? Что было ею сделано?

Революция была произведена вовсе не с целью разрушить, как это думали, господство религиозных верований; вопреки внешности, она существенным образом была революцией общественной и политической; и в кругу учреждений этого последнего рода она вовсе не стремилась навсегда ввести беспорядок, сделать его постоянным, обратить анархию в общее правило, как выражался один из главных противников Революции: напротив, она заботилась об увеличении могущества и прав государственной власти. Она не должна была ни изменить характер, какой наша цивилизация имела до того времени, и остановить ее развитие, как это думали иные, ни даже существенным образом затронуть какой-либо из главнейших законов, на которых покоятся человеческие общества у нас, на Западе. Освободив ее от всех случайных придатков, временно изменявших ее физиономию в различные эпохи и в разных странах, и рассматривая ее исключительно в самой себе, мы ясно увидим, что результатом этой Революции была только отмена тех политических учреждений, которые в течение многих веков нераздельно господствовали в среде большинства европейских народов и обыкновенно обозначаются названием феодальных учреждений, и водворение на их место более однообразного и простого, и политического, и общественного порядка, основанного на равенстве сословий.

Этого было достаточно, чтобы создать громадный переворот; потому что древние учреждения не только все еще были перемешаны и как бы сплетены со всеми религиозными и политическими законами Европы, но, независимо от этого, они внушали множество как бы сросшихся с ними идей, чувствований, привычек и нравов. Требовался судорожный порыв, чтобы разрушить и сразу извлечь из общественного организма часть, которая так крепко была связана со всеми его органами. Оттого Революция представлялась современникам еще более огромной, чем какой она была в действительности; казалось, что она разрушает все; потому что то, что она разрушала, соприкасалось со всем остальным и в известном смысле составляло с ним одно тело.

Как ни радикальна была Революция, но она ввела гораздо меньше нового, чем предполагают обыкновенно: я покажу это позднее. Справедливо можно сказать о ней, что она целиком разрушила или теперь разрушает (потому то она еще продолжается) все то, что в старом обществе вытекало из аристократических и феодальных учреждений, что так или иначе связывалось с ними, что в какой бы то ни было степени носило на себе малейший их отпечаток. Из всего старого мира она сохранила только то, что всегда было чуждо этим учреждениям и могло существовать без них. Всего менее Революция была событием внезапным. Правда, мир был застигнут ею врасплох; но тем не менее она была лишь завершением более продолжительной работы, стремительным и бурным окончанием дела, над которым трудились десять человеческих поколений. Если бы она не имела места, старое общественное здание все-таки пало бы повсюду, здесь раньше, там позднее; оно только продолжало бы распадаться постепенно, камень за камнем, вместо того чтобы рухнуть сразу. Революция мгновенно, судорожным и болезненным усилием, без постепенных переходов, без предосторожностей и без пощады положила конец тому, что позднее мало-помалу окончилось бы само собой. Вот что она сделала.

Поразительно то, что это обстоятельство, кажущееся теперь таким ясным, долго оставалось запутанным и темным для проницательных умов.

«Вы желали исправить злоупотребления вашего правительства, – говорит уже упомянутый Бёрк французам, – но к чему нововведения? Почему не возвратиться нам к вашим старым преданиям? Почему не ограничиться восстановлением ваших древних вольностей? Или, если теперь невозможно возобновить изгладившиеся черты учреждений ваших предков, почему не обратить вам взоры в нашу сторону? Здесь вы вновь нашли бы старый закон, общий всей Европе». Бёрк не замечает того, что перед глазами у него – Революция, которая именно должна уничтожить этот старый закон, общий всей Европе; он не видит, что все дело именно в этом и больше ни в чем.

Но почему эта Революция, подготовлявшаяся и угрожавшая повсюду, разразилась во Франции раньше, чем в других странах? Почему она получила у нас известные черты, которые не встречались больше нигде или обнаруживались неполно. Этот второй вопрос, несомненно, заслуживает того, чтобы быть поставленным. Его рассмотрение составит предмет последующих книг.

Книга II

Глава 1
Почему феодальные права стали ненавистны народу во Франции более, чем в других странах

Одно обстоятельство поражает нас с первого взгляда: Революция, задача которой состояла, собственно, в том, чтобы повсюду уничтожить остатки средневековых учреждений, вспыхнула не в тех странах, где эти учреждения лучше сохранились и наиболее давали чувствовать народу свою стеснительность и суровость, а, напротив, там, где народ всего меньше страдал от них; так что их иго казалось наиболее невыносимым там, где оно в действительности было наименее тяжким.

Почти ни в одной из стран Германии в конце XVIII в. крепостное право еще не было вполне отменено4, а в большей части ее народ оставался положительно прикрепленным к земле, так же как в Средние века5. Почти все солдаты, составлявшие армии Фридриха II и Марии-Терезии, были настоящими крепостными.

В большей части германских государств в 1788 г. крестьянин не в праве был покинуть поместье, и если покинет, то его можно преследовать повсюду, где бы он ни находился, и силой привести обратно. Он подчинен вотчинному суду, который следит за его частной жизнью и наказывает его за невоздержанность и за леность. Он не может ни подняться в своем положении, ни переменить занятие, ни жениться, если на то нет доброй воли его господина. Большая часть его времени должна быть посвящена на службу последнему. Несколько лет его молодости должны были протечь в дворовой службе. Барщина существует во всей своей силе и в некоторых землях может растягиваться до трех дней в неделю. Крестьянин возобновляет и ремонтирует строения, принадлежащие господину, доставляет на рынок продукты его хозяйства, возит его самого и обязан исполнять его поручения. Крепостной, впрочем, может становиться земельным собственником; но его право собственности остается все-таки очень неполным. Он обязан обрабатывать свое поле определенным образом, под наблюдением господина; он не может ни отчуждать, ни закладывать его по своему усмотрению. В известных случаях его заставляют продавать продукты его собственной земли; в других случаях ему не позволяют их продавать; но обработка всегда для него обязательна. Даже наследство его не переходит полностью к его детям: часть удерживается обыкновенно господином.

Я не разыскиваю этих постановлений в древних законах: я их встречаю везде, вплоть до кодекса, приготовленного Великим Фридрихом6 и обнародованного его преемником в момент, непосредственно следовавший за взрывом французской Революции.

Во Франции давно уже не существовало ничего подобного: крестьянин приходил, уходил, покупал, продавал, заключал договор, работал, когда и как ему было угодно. Последние следы крепостного состояния оставались заметными только в одной или двух восточных провинциях, провинциях завоеванных; во всех других местах оно исчезло совершенно, и мало того, его исчезновение относится к настолько отдаленной эпохе, что время его отмены изгладилось из памяти людей. Ученые изыскания, предпринятые в наши дни, доказали, что начиная с XIII в. оно более не встречается в Нормандии.

Но в условиях народной жизни во Франции совершился еще другой, существенно отличный переворот: крестьянин не только перестал быть крепостным, но сделался земельным собственником. Этот факт, еще и теперь установленный весьма недостаточно, имел, как мы увидим ниже, столько последствий, что я позволю себе здесь остановиться, чтобы рассмотреть его.

Долго предполагали, что раздробление земельной собственности ведет свое начало от Революции и произведено ею одной. Всевозможными свидетельствами доказано противоположное.

По меньшей мере за двадцать лет до этой Революции мы встречаем сельскохозяйственные общества, уже оплакивающие чрезмерное раздробление земли. «Раздел наследства таков, – говорит Тюрго около того же времени, – что участок, который был достаточен только для одной семьи, делится между пятью или шестью детьми. Эти дети и их семьи с той минуты уже не могут просуществовать одной землей». Несколько лет спустя Неккер сказал, что во Франции имеется огромное количество мелких земельных собственников.

В донесении, сделанном одному интенданту за несколько лет до Революции, я читаю: «Наследства делятся поровну и опасным образом; так как каждый хочет иметь дело во всем и повсюду, земельные участки оказываются разделенными до бесконечности и постоянно продолжают дробиться». Но кажется ли вам, что это написано как будто в наши дни?

Я сам употребил массу стараний на то, чтобы воспроизвести кадастр старого порядка, и частью преуспел в этом. Согласно закону 1790 г., установившему поземельную подать, каждый приход обязывался составить список всех имений, в то время существовавших на его территории. Эти списки большей частью исчезли; тем не менее я отыскал их в известном количестве сел и, сравнивая их с нынешними списками, увидел, что в этих селах число земельных собственников достигло половины, часто даже двух третей теперешнего числа. Это покажется довольно замечательным, если принять во внимание, что общая цифра населения Франции с тех пор возросла больше чем на четверть.

Уже в то время, как и в наши дни, стремление крестьянина к приобретению земельной собственности было чрезвычайно сильно, и страсти, которые порождает в нем обладание землей, уже разгорелись.

Земля постоянно продается выше своей стоимости, – говорит превосходный современный наблюдатель, – что указывает на страстное желание всех обывателей сделаться собственниками. Все сбережения низших классов, в других странах помещаемые на проценты у частных лиц или в государственные фонды, во Франции предназначаются на покупку земель».

Из всех новых явлений, замеченных у нас Артуром Юнгом при его первом посещении Франции, ни одно не поражает его в такой степени, как значительность пространства земли, распределенной между крестьянами. Он утверждает, что им принадлежит в собственность половина всей земли во Франции. «Я не имел, – говорит он часто, – ни малейшего понятия о подобном положении дела». И действительно, подобное положение дела не встречалось в то время нигде, кроме Франции и нескольких мест в ближайшем соседстве с ней.

В Англии были крестьяне собственники, но число их значительно уменьшилось. В Германии во все времена и во всех ее частях существовало известное число свободных поселян, на правах полной собственности владевших участками земли7. Особые и часто странные законы, нормировавшие крестьянскую собственность, встречаются в самых старых сборниках германского обычного права; но этот род собственности всегда был исключительным явлением, и число этих мелких земельных собственников было очень невелико.

Те страны Германии, в которых крестьянин, в конце XVIII в., был собственником и человеком, почти столь же свободным, как во Франции, большей частью расположены по течению Рейна8; и в них революционные страсти Франции всего ранее распространились и проявились с наибольшей энергией. И наоборот, всего долее оставались недоступными этим страстям те части Германии, в которых ничего подобного еще не замечалось. Это обстоятельство заслуживает внимания.

Итак, думать, что раздробление земельной собственности во Франции ведет свое начало от Революции, значит повторять общераспространенную ошибку: это раздробление гораздо старее ее. Правда, Революция продала все земли, принадлежавшие духовенству, и большую часть дворянских имений; но кто пожелает справиться в самих протоколах этих продаж, как я несколько раз имел терпение это делать, тот увидит, что большая часть этих земель была куплена людьми, которые уже владели другими участками земли; так что если собственность и перешла в другие руки, то число собственников возросло гораздо меньше, чем это воображают. Последних во Франции было уже огромное количество, согласно самодовольному, но на этот раз, справедливому выражению Неккера9.

Результатом Революции был не раздел земли, а ее временное освобождение. Все эти мелкие собственники были в действительности сильно стеснены в эксплуатации своих земель и несли множество повинностей, от которых не имели возможности освободиться.

Эти повинности, без сомнения, были тяжелы; но они казались невыносимыми именно вследствие того обстоятельства, которое, по-видимому, должно было облегчить их тяжесть: эти самые крестьяне более, чем где бы то ни было в Европе, были свободны от управления своих господ; вот другой переворот, по своим размерам не уступающий тому, который сделал их собственниками.

Хотя Старый порядок еще очень близок к нам, так как мы каждый день встречаем людей, рожденных при его господстве, но он уже как будто исчезает в тумане прошлого. Радикальная революция, отделяющая нас от него, оказала то же действие, которое производят века: она покрыла мраком все то, что не было ею разрушено. Вот почему теперь мало найдется людей, способных дать точный ответ на простой вопрос: как управлялись села до 1789 г.? И в самом деле, ответить на этот вопрос невозможно тому, кто не изучал – не книги, а административные архивы того времени.

Я часто слышал такое мнение: «Дворянство, давно уже перестав участвовать в управлении государством, до конца удержало за собой управление селами: владельцы их управляли крестьянами». Это очень похоже на ошибку.

В XVIII в. все дела прихода велись несколькими должностными лицами, которые уже не были агентами помещика и не избирались им; одни из них назначались интендантом провинции, другие избирались самими крестьянами. Эти власти производили раскладку податей, ремонтировали церкви, строили училища, созывали приходское собрание и председательствовали в нем. Они заведовали общинным имуществом и определяли порядок пользования им. Они от имени общины вчиняли и поддерживали тяжбы. Помещик не только не руководил более всеми этими маленькими местными делами, но даже не пользовался правом надзора за ними. Все должностные лица прихода состояли под управлением или под контролем центральной власти, как будет показано в следующей главе. Мало того, помещик почти не встречается более в роли королевского представителя в приходе, посредника между королем и обывателями. Не ему принадлежит обязанность в приходе применять общие законы государства, созывая в приходе ополчение, собирать подати, объявлять веления государя и распределять исходящие от него денежные пособия. Все эти права и обязанности принадлежат другим. В действительности, помещик уже – не более как обыватель, которого иммунитеты и привилегии уединяют и отделяют от всех остальных обывателей; он отличается своим положением, но не правами. Помещик – не более как первый из обывателей, – любят повторять интенданты в письмах к своим субделегатам.

Если вы оставите приход и обратитесь к округу, вы встретитесь с подобным же зрелищем. Сообща дворяне не управляют нигде, не управляют они и порознь; это составляло особенность Франции. Во всех прочих странах характеристическая черта старого общества частью сохранилась: владение землей и управление ее жителями оставались еще нераздельными.

В Англии как высшее правительство, как и администрация оставались в руках главнейших землевладельцев. В Германии, даже в тех странах, где, как в Пруссии и в Австрии, государям наиболее удалось освободиться от опеки дворянства в общегосударственных делах, они по большей части оставили в его руках управление селами, и если местами позволяли себе контролировать помещика, то нигде еще не заняли его места.

В сущности, французские дворяне с давних пор уже соприкасались с управлением только в одной точке в области суда. Главнейшие из них сохранили за собой право назначать судей, от их имени разбиравших известные дела, и время от времени издавали еще полицейские правила в пределах поместья; но королевская власть постепенно урезала, ограничила, подчинила себе юрисдикцию помещиков, так что те из них, которые все еще ее отправляли, видели в ней не столько орудие власти, сколько доходную статью.

То же случилось со всеми особыми правами дворянства. Политическая часть этих прав исчезла; одна денежная часть осталась и в некоторых случаях сильно возросла.

Здесь я намерен говорить лишь о той части выгодных привилегий, которая по преимуществу носила название феодальных прав, потому что она в особенности затрагивает интересы народа.

В настоящее время трудно сказать, в чем состояли эти права еще в 1789 г., потому что количество их было огромно и разнообразие – чудовищно и многие из их числа уже исчезли или преобразились, так что значение слов, их обозначавших, неясное уже для их современников, сделалось для нас очень темным. Тем не менее если обратиться к книгам федистов XVIII в. и с вниманием изучить местное обычное право, то легко заметить, что все права, еще сохраняющие силу, могут быть сведены к немногим главным видам; все остальные, хотя и существуют, представляют собой не более как единичные исключения.

Следы барщины почти везде являются наполовину изгладившимися. Большая часть дорожных сборов понижена или уничтожена; тем не менее в большинстве провинций они еще встречаются в значительном числе. Во всех провинциях помещики взимают ярмарочные и рыночные пошлины. Известно, что во всей Франции они пользуются исключительным правом охоты. В общем, они одни держат голубятни и голубей. Почти везде они заставляют обывателей молоть зерно на господской мельнице и давить виноград на господском прессе. Повсюду встречается и очень обременителен сбор с продажи имений (droit det lods et ventes). Это налог, уплачиваемый помещику всякий раз при покупке или продаже земель в пределах поместья. Наконец, на всем протяжении территории земля обременена оброком (sens), поземельными рентами, денежными и натуральными повинностями, которые собственник несет в пользу помещика и от которых первый не вправе откупиться. Чрез все это разнообразие проходит одна общая черта: все эти подати и повинности более или менее связаны с землей или с ее произведениями; все они падают на того, кто ее обрабатывает.

Известно, что духовные синьоры пользовались теми же преимуществами, потому что церковь, хотя и отличалась от феодальной знати и происхождением, и назначением, и природой, все-таки кончила тем, что тесно сплелась с последней, и хотя вполне не могла войти в состав этого чуждого тела, однако так глубоко в него проникла, что оставалась как бы сросшеюся с ним10,11.

Итак, епископ, каноники, аббаты владели ленами и оброчными землями в силу своих церковных функций12. Монастырю обыкновенно принадлежала вотчинная власть над селом, на территории которого он стоял. Он имел крепостных в той единственной части Франции, где последние еще существовали; он пользовался барщиной, взимал лесные и рыночные пошлины, имел свою вотчинную хлебную печь, свою мельницу, свой виноградный пресс, держал своего вотчинного быка. Сверх всего этого духовенству во Франции, как и во всем христианском мире, принадлежала десятинная подать.

Но здесь я считаю необходимым заметить, что в то время совершенно те же самые феодальные права встречались во всей Европе, и в большей части стран на материке ее встречались в гораздо более тяжелой форме. Я ограничусь указанием на барщину. Во Франции она встречалась редко и была умеренна; в Германии она существовала еще повсеместно и была сурова.

Мало того, многие повинности феодального происхождения, наиболее возмущавшие наших предков, которые видели в них противоречие не только справедливости, но и цивилизации: десятинная подать, неотчуждаемые земельные ренты, вечные повинности, сбор с продажи имений, – все то, что они называли, на несколько высокопарном языке XVIII в., рабством земли (servitude de la terre), – все это частью встречалось в то время и у англичан; многое встречается даже и теперь. Но все эти повинности не мешают земледелию в Англии быть самым совершенным и богатым в мире, и английский народ едва замечает их существование.

Почему же во Франции те же самые феодальные права возбудили в сердце народа настолько сильную ненависть, что она даже пережила явление, которое вызывало ее и, по-видимому, неискоренима? Дело в том, что, с одной стороны, французский крестьянин сделался поземельным собственником, а с другой – он совершенно освободился от управления своего господина. Без сомнения, есть еще много и других причин; но я думаю, что указанные мной – главные.

Если бы крестьянин не владел землей, он был бы нечувствителен ко многим из тягостей, которые феодальная система налагала на поземельную собственность. Что за дело арендатору до десятинного сбора? Он вычтет его из арендной платы3. Что за дело до поземельной ренты тому, кто не владеет землей? Какое дело даже до стеснений в обработке земли тому, кто обрабатывает ее для других?

С другой стороны, если бы французский крестьянин находился еще под управлением своего помещика, феодальные права не казались бы ему такими невыносимыми, потому что в них он видел бы только естественное последствие государственного строя.

Когда дворянство обладает не только привилегиями, но и властью, когда в его руках сосредоточиваются высшее управление и администрация, его особые права в одно и то же время могут быть более значительны и менее заметны. Во времена феодализма на дворянство смотрели так же, как смотрят теперь на правительство: терпели тягости, налагаемые дворянством, ввиду доставляемой им охраны различных интересов. Дворяне обладали стеснительными привилегиями и тягостными правами; но они обеспечивали общественный порядок, отправляли суд, наблюдали за исполнением законов, приходили на помощь слабому, вели общественные дела. По мере того как дворянство перестает делать все это, бремя его привилегий становится все более тяжким и самое их существование делается, наконец, непонятным.

Я прошу вас представить себе французского крестьянина конца XVIII в. или, еще лучше, современного крестьянина, потому что он остался тем же, чем был: изменилось его положение, но не его склонности. Представьте его себе в том виде, как его изображают вышеприведенные документы: он так охвачен желанием иметь землю, что посвящает на ее приобретение все свои сбережения и покупает ее во что бы то ни стало. Чтобы приобрести ее, ему нужно сперва уплатить налог не правительству, а другим, соседним владельцам, – людям, которые так же, как и он сам, не причастны управлению общественными делами и, подобно ему, почти бессильны в политическом отношении. Наконец, он овладел землей. Вместе с зерном он вкладывал в нее свое сердце. Этот маленький уголок земли, принадлежащий ему в собственность среди обширного мира, наполняет его чувством гордости и независимости. Но тут являются те же соседи; они отрывают его от поля, заставляя идти в другое место работать без вознаграждения. Хочет ли он защитить свои посевы от их дичи, – они же не позволяют ему этого. Они же поджидают его при переправе через реку, требуя уплаты дорожного сбора. Он встречает их на рынке, где они продают ему право продавать его товар; и когда, вернувшись домой, он пожелает употребить на собственные надобности остаток своего зерна, – того самого зерна, которое выросло на его глазах и его трудами, – он может это сделать, не иначе как смолов его предварительно на мельнице тех же людей и испекши его в их печи. На уплату рент этим людям он тратит часть дохода со своего маленького имения, и эти ренты не могут быть ни погашены давностью, ни выкуплены.

За что бы он ни взялся, повсюду на его пути стоят эти докучливые соседи; они смущают его удовольствия, мешают ему в работе, поедают его припасы; и не успеет он покончить с ними, как на смену им являются другие, одетые в черное, и, в свою очередь, берут крупную часть его урожая. Представьте себе положение, нужды, характер, страсти этого человека и измерьте, если можете, сокровища ненависти и зависти, скопившиеся в его душе13.

Феодализм оставался самым значительным из всех наших гражданских учреждений, перестав быть учреждением политическим14. В таком урезанном виде он возбуждал еще больше недовольства, и можно сказать с полным правом, что разрушение одной части средневековых учреждений в сто раз увеличило ненависть к той доле их, которая была оставлена в силе.

Глава 2
О том, что административная централизация есть учреждение Старого порядка, а не создание Революции или Империи, как это говорят

Некогда, в те времена, когда у нас, во Франции, существовали политические собрания, мне случилось слышать оратора, который, говоря об административной централизации, назвал ее «прекрасным завоеванием Революции, в котором нам завидует Европа». Я допускаю, что централизация – прекрасное завоевание; я готов согласиться, что Европа нам завидует; но я утверждаю, что централизация – не завоевание Революции. Напротив, это продукт Старого порядка и вдобавок единственная часть политических учреждений Старого порядка, пережившая Революцию благодаря тому, что могла приспособиться к новому общественному строю, созданному этой революцией. Читатель, который будет иметь терпение внимательно прочесть настоящую главу, найдет, может быть, что я снабдил свое положение слишком обильными доказательствами.

Я прошу позволения выделить предварительно так называемые pays d’état, т. е. те провинции, которые отчасти сами управляли собой или, вернее, казались самоуправляющимися.

Pays d’état, распложенные на окраинах королевства, заключали в себе не больше одной четверти всего населения Франции, и между этими провинциями было только две таких, в которых провинциальные вольности были действительно живы. Позднее я возвращусь к pays d état и тогда покажу, до какой степени центральная власть даже их успела подчинить общим законам4.

Здесь я хочу преимущественно заняться тем, что на административном языке того времени называлось pays d’élection (дословно «избирательные провинции»), хотя избирательного в них было меньше, чем где бы то ни было. Эти провинции окружали Париж со всех сторон, держались все вместе и представляли собой сердце и лучшую часть тела Франции.

При первом взгляде на старую администрацию королевства все в ней кажется смесью разнородных правил и путаницей властей. Франция покрыта сетью административных коллегий или отдельных чиновников, независимых друг от друга и участвующих в управлении в силу права, которое они купили и которое не может быть отнято у них. Часто их ведомства так смешаны и так близко соприкасаются между собой, что они теснятся и сталкиваются в кругу одних и тех же дел.

Судебные учреждения косвенно участвуют в законодательной власти; они имеют право издавать административные постановления, обязательные в пределах их ведомства. Часто они перечат администрации в собственном смысле, шумно порицают ее мероприятия и арестуют ее агентов. Простые судьи издают полицейские правила в городах и местечках, где занимают должность.

Города имеют весьма различное устройство. Их должностные лица носят разные названия и черпают свои полномочия из разных источников: здесь это мэр, там – консулы, еще в другом месте – синдики. Некоторые назначены королем, другие – прежним помещиком или даже старинным владетельным князем; есть между ними такие, которые избраны на год своими согражданами; другие купили себе право управлять последними на вечные времена.

Все эти обломки старых политических сил; но мало-помалу среди них возникло нечто сравнительно новое или видоизмененное, что мне и остается описать.

В центре королевства и вблизи трона образовалась административная коллегия, обладающая своеобразным могуществом, в которой все виды власти совмещаются на новый лад, а именно королевский совет (conseil du roi).

Это коллегия старинного происхождения; небольшая часть ее функций возникла недавно. В совете соединяется все: верховное судилище, потому что оно имеет право кассировать решения всех общий судов; высший административный суд, потому что ему в последней инстанции подведомственны все специальные юрисдикции. Как правительственный совет, он, сверх того, обладает, с соизволения короля, законодательной властью, обсуждает и предлагает большую часть законов, устанавливает и раскладывает налоги. Как верховный административный совет, он уполномочен издавать общие правила в руководство правительственным агентам. Он же решает все особо важные дела и наблюдает над деятельностью подчиненных властей. Все сходятся в нем, и от него исходит движение, сообщающееся всему. Между тем он вовсе не имеет собственной юрисдикции. Решает один король, даже когда совет, по-видимому, постановляет приговоры. Даже отправляя, по-видимому, правосудие, члены совета являются простыми «подавателями мнений», как выражается в одном из своих представлений Парламент.

Этот совет состоит вовсе не из вельмож, а из людей среднего или низкого происхождения, – из интендантов и других лиц, приобретших опытность в деловой практике, – и все его члены могут быть отрешены от должности.

Действует он обыкновенно скромно и без шума, всегда обнаруживая меньше притязаний, чем могущества. Поэтому сам по себе он лишен всякого блеска или, вернее, он исчезает в блеске трона, к которому близок; он так могуществен, что соприкасается со всем, и в то же время так невзрачен, что история едва замечает его.

Как вся администрация страны направляется одной коллегией, точно так же руководство внутренними делами почти всецело вверено попечению одного агента, – генерального контролера (contrôleur général).

Раскрыв какой-либо из альманахов Старого порядка, вы найдете в нем, что каждая провинция имела своего особого министра. Но кто изучает администрацию по документам ее дел, тот скоро заметит, что министру провинции предоставлялись лишь немногочисленные и маловажные поводы к деятельности. Обыкновенный ход дел направляется генеральным контролером. Этот последний мало-помалу стягивает к себе все дела, при которых возникают денежные вопросы, т. е. почти всю государственную администрацию. Он является последовательно в роли министра финансов, министра внутренних дел, министра общественных работ и министра торговли.

Как в Париже центральная администрация имеет, собственно говоря, только одного агента, точно так же она имеет лишь по одному агенту в каждой провинции. В XVII в. еще встречаются крупные помещики, носящие название губернаторов провинции. Это старинные, часто наследственные представители королевской власти феодального периода. Им еще оказывают почести, но они уже совершенно не имеют власти. Действительная правительственная власть всецело принадлежит интенданту.

Это человек незнатного происхождения, всегда чужой в провинции, молодой и только начинающий свою карьеру. Он отправляет свои полномочия не по праву избрания, рождения или покупки должностей: он назначен правительством из числа младших членов королевского совета и всегда может быть отрешен от должности. Вдали от этой коллегии он является ее представителем, и вот почему на административном языке того времени его называют местным комиссаром совета (commissaire départi). В его руках сосредоточиваются все полномочия, какими обладает сам совет; он выполняет их все в первой инстанции. Подобно этому совету, он в одно и то же время администратор и судья. Интендант сносится со всеми министрами; в провинции он – единственный проводник всех желаний правительства.

Ниже его, и по его назначению, стоит в каждом округе чиновник, во всякое время подлежащий отрешению от должности, – субделегат (subdélégué). интендант, обыкновенно – новопожалованный дворянин; субделегат – всегда разночинец. Тем не менее он представляет всю совокупность правительства в маленьком, вверенном ему округе, как интендант – в целой губернии (généralité)… Он подчинен интенданту так же, как последний – маркизу.

Маркиз д’Аржансон рассказывает в своих мемуарах, что однажды Ло ему сказал: «Никогда не поверил бы я тому, что я увидел, когда был контролером финансов. Знайте, что французское королевство управляется тридцатью интендантами. У вас нет ни парламента, ни штатов, ни губернаторов: от тридцати рекетмейстеров, поставленных во главе провинций, зависят счастье или несчастье этих провинций, их благосостояние или нищета».

Эти чиновники, обладавшие таким могуществом, тем не менее затмевались остатками старой феодальной аристократии и как бы исчезали в блеске, еще окружавшем ее. Вот почему даже в то время они едва были заметны, хотя их рука уже чувствовалась везде. В свете дворяне имели над ними преимущества знатности, богатства и почета, всегда связанного со стариной. В правительстве дворянство окружало государя и составляло его Двор; оно командовало флотом и начальствовало над войсками; одним словом, оно делало то, что всего более бросается в глаза современникам и слишком часто останавливает на себе также взоры потомства. Предложить вельможе занять должность интенданта значило бы его оскорбить; самый мелкий столбовой дворянин в большинстве случаев с пренебрежением отказался бы от этой должности. Интенданты, в его глазах, – люди, втершиеся в правительство, выскочки, поставленные в начальники над горожанами и крестьянами, а в остальном – совсем мелкие людишки. Однако же эти люди управляли Францией, как сказал Лоу и как мы увидим ниже.

Начнем с налогового права, в известном смысле заключающего в себе все остальные права.

Известно, что часть налогов сдавалась на откуп: относительно этой части в соглашении с финансовыми компаниями выступал королевский совет; он устанавливал условия контракта и определял способ взимания. Все остальные налоги, как, например, талья (taille), поголовная подать (capitation) и пятипроцентный сбор (les vingtièmes) устанавливались и взимались или непосредственно агентами центральной власти, или под их всемогущим контролем.

Королевский совет ежегодно, негласным определением, устанавливал размер тальи и многочисленных добавочных к ней сборов, а также раскладку ее между отдельными провинциями. Таким образом, талья из года в год росла без всяких предуведомлений и без шума.

Так как талья была налогом старым, то ее раскладка и взимание некогда были вверены местным агентам, которые все более или менее были независимы от правительства и отправляли свои полномочия по праву рождения, избрания или в силу покупки должности. Такими агентами были: помещик, приходской сборщик (collecteur), казначеи Франции (trêsoriers de France) и выборные (élus). Эти власти еще существовали в XVIII в., но одни из них совершенно перестали заниматься сбором тальи, другие же если и занимались им, то роль их при этом была весьма второстепенной и вполне подчиненной. Даже здесь вся власть находилась в руках интенданта и его агентов: в действительности он один раскладывал талью между приходами, руководил сборщиками и наблюдал над ними, разрешал отсрочки и облегчения.

Так как другие налоги, как, например, capitation, были нового происхождения, то в них правительство уже не было стеснено обломками старых политических сил; здесь оно действовало самостоятельно, без всякого вмешательства со стороны управляемых. Генеральный контролер, интендант и королевский совет определяли размер каждой доли.

От денег перейдем к людям.

Иногда высказывается удивление по поводу того, что французы так терпеливо несли иго военных наборов в эпоху революции и позднее; но следует хорошо помнить, что к этому они были приучены с давних пор. Рекрутчине предшествовало народное ополчение (milice), повинность более тягостная, хотя и требовавшая меньших контингентов. От времени до времени сельскую молодежь заставляли тянуть жребий и брали из ее среды определенное число солдат, составлявших полки милиции, в которых служба продолжалась шесть лет.

Так как ополчение было учреждением сравнительно новым, то ни одна из средневековых политических сил не имела к нему отношения; все дело было вверено исключительно агентам центральной власти. Совет устанавливал общий контингент и долю каждой провинции. Интендант определял число лиц, которое должен был выставить каждый приход. Его субделегат председательствовал при жеребьевке, решал случаи увольнения от повинности, определял, кто из ополченцев может оставаться дома, кто подлежит отправке в другое место, и наконец, передавал последних в руки военной власти. Жалобы могли быть приносимы только на имя интенданта или совета.

Равным образом можно сказать, что вне pays d’état все общественные работы, не исключая и тех, которые имели наиболее местное значение, значились и велись только агентами центральной власти.

Существовали, правда, другие местные и независимые власти, как помещик, финансовые бюро (bureau de finances), главные смотрители (grands voyers), которые могли участвовать в этой отрасли государственной администрации. Но почти все эти старые власти действовали мало или вовсе перестали действовать: самое легкое исследование административных документов того времени доказывает это. Все большие дороги и даже дороги, ведшие от одного города к другому, мостились и содержались из сумм, доставляемых общими налогами. Совет утверждал план и назначал торги. Интендант руководил работами инженеров, субделегат созывал барщину для выполнения их. Попечению старых властей предоставлялись одни проселочные дороги, которые поэтому оставались непроездными.

Главным агентом центрального правительства в области общественных работ был, как и в наши дни, корпус путей сообщения (corps des ponts et chaussés). Здесь все до странности схоже, несмотря на разность времени. Администрация путей сообщения имеет свой совет и свое училище; имеет инспекторов, ежегодно объезжающих всю Францию, имеет инженеров, живущих на местах и обязанных, по указанию интенданта, руководить в этих местах всеми работами. Учреждения Старого порядка были перенесены в новое общество в гораздо большем количестве, чем это предполагают; при этом переносе они обыкновенно теряли свои прежние названия, даже когда сохраняли прежние формы; но это учреждение сохранило и то, и другое – явление редкое.

Центральное правительство брало на себя одного, при посредстве своих агентов, поддержание общественного порядка в провинциях. Дозорные команды (la maréchaussée) были распределены небольшими бригадами по всей поверхности королевства и везде отданы в распоряжение интендантов. С помощью этих солдат, а в случае надобности – и армии, интендант отражал все непредвиденные опасности, задерживал бродяг, преследовал нищенство и подавлял восстания, которые беспрестанно происходили вследствие высоких цен на хлеб. Никогда не случалось, чтобы управляемые, как в старину, были призваны на помощь правительству в этой части его задачи: исключение составляли города, где обыкновенно существовала городская гвардия, солдаты и офицеры которой назначались интендантом.

Судебные коллегии сохраняли право издавать полицейские правила и часто пользовались им; но эти правила имели силу только для части территории, чаще всего – только для определенной местности. Совет всегда мог их отменить и отменял постоянно, когда речь шла о низших юрисдикциях. Со своей стороны, он ежедневно издавал общие правила, одинаково применимые во всем королевстве, как по предметам, отличным от тех, которые определялись судебными учреждениями, так и по тем же предметам, которые иначе регламентировались ими. Число этих правил, или, как говорилось в то время, «постановлений совета» (arrest de conseil), громадно и не перестает возрастать по мере приближения к Революции. Нет почти ни одной отрасли общественной экономии или политической организации, куда бы не постановления совета не внесли поправки в течение предшествующих Революции сорока лет.

Если в старом феодальном обществе помещик обладал большими правами, то у него были и большие обязанности. На нем лежит забота о бедных в пределах его владений. Последнюю черту этого старого законодательства Европы мы находим в прусском кодексе 1795 г., где сказано: «Помещик должен следить за тем, чтобы бедные крестьяне не были оставлены без попечения. Он должен, насколько это возможно, доставлять средства к жизни тем из своих вассалов, которые не имеют земли. Тем из них, кто впадет в нужду, он обязан подавать помощь».

Ни одного подобного закона давно уже не существовало во Франции. Когда у помещика были отняты его старые права, он отстранился также и от своих старых обязанностей. Ни одна из местных властей, никакой совет, никакая провинциальная или приходская ассоциация не стали на его место. Никто более не обязывался законом заботиться о бедных в селах; центральное правительство смело брало на себя одно удовлетворение их нужд.

Совет ежегодно ассигновал каждой провинции, из общих сумм налогов, известные фонды, из которых интендант раздавал пособия в приходах. К нему должен был обращаться нуждающийся земледелец. В неурожайные годы по поручению интенданта раздавали народу хлеб и рис. Совет ежегодно издавал приказы, повелевавшие учреждать в известных, им же указываемых местах благотворительные мастерские, где наиболее бедные крестьяне могли работать за небольшую плату15. Легко догадаться, что благотворительность, оказываемая на таком далеком расстоянии, часто бывала слепа или капризна и всегда – очень недостаточна16.

Центральное правительство не довольствовалось тем, что помогало крестьянам в их нуждах: оно бралось указывать им средства к обогащению, помогать им в этом, а в случае надобности – и принуждать. С этой целью оно от времени до времени поручало интендантам и их субделегатам распространять маленькие сочинения о земледельческом искусстве, основывало сельскохозяйственные общества, назначало премии, делало затраты на содержание питомников и раздавало населению произведения последних. Кажется, целесообразнее было бы облегчить бремя и уменьшить неравенство повинностей, в то время угнетавших земледелие; но об этом правительство, по-видимому, никогда не помышляло.

Иногда совет имел в виду заставить частных лиц благоденствовать, во что бы то ни стало. Повеления, обязывающие ремесленников пользоваться определенными способами производства и выделывать определенного рода товары, бесчисленны17; и так как одних интендантов было недостаточно для надзора за соблюдением всех этих правил, то существовали особые генеральные инспектора промышленности (inspecteurs généraux de l’industrie), объезжавшие провинции с целью наблюдать за исполнением этих предписаний.

Есть постановления совета, воспрещающие разведение известных растений на землях, которые совет считает малопригодными к тому. Есть другие повеления, в которых совет приказывает выкапывать виноградные лозы, посаженные, по его мнению, на дурной почве. Настолько успело уже правительство из роли государя перейти в роль опекуна.

Глава 3
Так называемая правительственная опека есть учреждение Старого порядка

Во Франции муниципальная свобода пережила феодализм. Когда помещики уже более не управляли селами, города еще сохраняли право заведывания своими делами. Вплоть до конца XVII в. встречаются города, все еще представляющие собой как бы маленькие демократические республики, где должностные лица свободно избираются всем народом и ответственны перед ним, где деятельна муниципальная и общественная жизнь, где община еще гордится своими правами и очень ревниво оберегает свою независимость.

В первый раз выборы повсеместно были отменены лишь в 1692 г. Муниципальные должности были тогда обращены в оффиции (offices), т. е. король в каждом городе продавал известному числу жителей право на вечные времена управлять всеми остальными обывателями.

Это значило пожертвовать, вместе с вольностями городов, и их благосостоянием; потому что если обращение общественных должностей в оффиции часто имело полезные последствия, когда дело касалось судов, так как первое условие справедливого суда есть полная независимость судьи, то оно оказывалось пагубным каждый раз, когда речь шла об управлении в собственном смысле, где особенно необходимы ответственность, повиновение и усердие. Правительство старой монархии не обманывало себя на это счет: оно никогда не применяло к самому себе того режима, которому подчинило города, и ни в каком случае не обратило бы в оффиции должности субделегатов или интендантов.

И что вполне заслуживает презрения истории, – этот громадный переворот был совершен без всяких политических видов. Людовик XI ограничил муниципальные вольности потому, что их демократический характер его18 пугал. Людовик XIV уничтожил эти вольности, не боясь их. Это доказывается тем, что он возвратил их всем городам, которые были в состоянии их выкупить. В действительности он не столько хотел их отменить, сколько желал пустить их в выгодный оборот, и если действительно их уничтожил, то сделал это, так сказать, не думая, единственно вследствие финансового затруднения; и – странное дело! – та же игра продолжается в течение восьмидесяти лет. В этот промежуток времени городам семь раз продают право избирать своих должностных лиц, и не успеют они снова вкусить сладость этого права, его у них опять отнимают, для того чтобы снова продать. Мотив этой меры всегда одни и тот же, и правительство часто прямо его высказывает. «Нужды наших финансов, – сказано во вступлении к эдикту 1722 г., – заставляют нас искать наиболее верных средств к их облегчению». Средство было верно, но разорительно для тех, на кого падал этот страшный налог. «Меня поражает громадность тех сумм, которые во все времена были уплачиваемы для выкупа муниципальных оффиций, – пишет генеральному контролеру один интендант в 1764 г., – все эти суммы, будучи употреблены на полезные предприятия, обратились бы к выгоде города, который, напротив, чувствовал только тягость власти и привилегий, принадлежавших этим оффициям». Я не нахожу более позорной черты во всей физиономии Старого порядка.

В настоящее время трудно сказать определенно, как управлялись города в XVIII в.19, потому что источник муниципальных властей, как только что было указано, непрерывно изменяется и, кроме того, каждый город сохраняет еще некоторые обрывки своего старого устройства и имеет свои особые обычаи. Нет, может быть, двух городов во Франции, совершенно похожих друг на друга; но это обманчивое разнообразие, за которым скрывается полное сходство.

В 1764 г. правительство предприняло издание общего закона об управлении городами. Оно велело своим интендантам прислать ему записки о том, как шли в то время дела в каждом городе. Часть этого расследования я нашел и, читая ее, окончательно убедился в том, что муниципальные дела велись почти везде одинаково. Остались лишь поверхностные и кажущиеся различия; сущность везде одна и та же.

Чаще всего городское управление вверено двум собраниям. Это относится ко всем большим городам и к большинству малых.

Первое собрание состоит из муниципальных должностных лиц, более или менее многочисленных, смотря по местности: это исполнительная власть общины, городская коллегия (corps de ville), как говорилось в то время. Его членам принадлежит власть, ограниченная определенным сроком; они избраны, если избрание должностных лиц установлено королем или если город мог выкупить оффиции. Они исполняют свои обязанности бессрочно, купив это право за деньги, если король восстановил оффиции и если ему удалось их продать, что бывает не всегда, потому что этот товар все более и более обесценивается, по мере того как муниципальная власть все более подчиняется центральному правительству. В обоих случаях муниципальные должностные лица не получают жалованья, но они всегда пользуются привилегиями и податными изъятиями. Иерархического порядка среди них нет никакого; управление коллективно; не видно, чтобы какое-либо должностное лицо в частности руководило управлением и несло за него ответственность. Мэр – председатель городской коллегии, но не администратор общины.

Второе собрание, называемое общим собранием (assemblée générale) избирает городскую коллегию в тех местах, где избрание еще имело место, и везде продолжает принимать участие в важнейших делах.

В XV в. общее собрание часто состояло из всего народа; «этот обычай, – гласит одна из записок правительственного расследования, – согласовался с демократическим духом наших предков». Муниципальных должностных лиц избирал в то время весь народ; с ним иногда совещались; ему отдавали отчет. В конце XVII в. это иногда встречается.

В XVIII в. уже не сам народ в полном составе образует общее собрание. Последнее почти всегда носит представительный характер. Но особенно следует заметить, что оно нигде более не избирается массой народа и не вдохновляется ею. Оно везде состоит из нотаблей, из которых некоторые появляются в нем в силу права, принадлежащего им лично; другие посылаются в это собрание корпорациями или компаниями, и каждый в нем действует по определенному наказу (mandate impératif), данному этим маленьким отдельным обществом.

Чем далее от начала столетия, тем число нотаблей в составе этого собрания становится больше; депутаты промышленных корпораций делаются малочисленные или вовсе перестают появляться. В составе собрания встречаются уже только депутаты от обществ (corps); это значит, что собрание содержит в себе только горожан (bourgeois) и почти совсем не принимает более ремесленников. Тогда народ, который вовсе не так легко обмануть пустыми призраками свободы, повсюду перестает интересоваться делами общины и замыкается в своих четырех стенах, становится как бы иностранцем. Напрасно магистрат пытается время от времени пробудить в нем тот муниципальный патриотизм, который совершил столько чудес в Средние века: народ остается глух к этим попыткам. Самые важные интересы города, по-видимому, не затрагивают его более. Иногда магистрату кажется нужным соблюсти пустую внешность свободного избрания, и ему хочется, чтобы народ принял участие в подаче голосов: народ упрямо отказывается. В истории нет ничего обыкновеннее такого зрелища. Почти все государи, уничтожившие свободу, вначале пытались поддержать ее внешние формы: это наблюдалось от Августа и до наших дней; таким путем они надеялись совместить нравственную силу, которую всегда дает одобрение общества, с теми удобствами, которые может представить одна абсолютная власть. Почти все они потерпели неудачу в этом предприятии и не замедлили убедиться, что невозможно поддержать эту лживую внешность там, где исчезли действительные отношения.

Итак, в XVIII в. муниципальное правительство городов повсюду выродилось в маленькую олигархию. Несколько семейств вели в них все дела сообразно своим частным интересам, невидимо для общества и не неся никакой ответственности перед ним: это болезнь, которой поражена администрация Франции. Все интенданты указывают на нее. Но единственное лекарство, которое им приходит в голову, это все большее и большее подчинение местных властей центральному правительству.

Между тем в этом направлении трудно было сделать больше того, что уже было сделано; независимо от эдиктов, время от времени видоизменяющих управление всех городов20, местные законы каждого из них часто переделываются регламентами, изданными по представлениям интендантов, без предварительного расследования и часто без ведома самих жителей города.

«Эта мера, – говорят жители одного города, испытавшего на себе действие подобного повеления, – удивила все сословия города, которые ничего подобного не ожидали».

Города не могут ни установить у себя пошлину на ввоз съестных припасов, ни собрать налог, ни закладывать, ни продавать, ни вчинять исков, ни отдавать в аренду свои имущества, ни управлять ими, ни расходовать излишков своих поступлений без постановления совета по представлению интенданта. Все городские работы исполняются по планам и согласно сметам, одобренным постановлениями совета. Отдача с торгов происходит в присутствии интенданта или его субделегатов, ведутся же работы обыкновенно правительственным инженером или архитектором. Это обстоятельство сильно удивит тех, кто думает, что все, что мы видим теперь во Франции, ново.

Но вмешательство центрального правительства в городские дела идет еще дальше, чем указывает приведенное правило; его власть в них гораздо шире его прав.

В одном циркуляре генерального контролера средины XVII в. ко всем интендантам я читаю следующее: «Обратите особенное внимание на все, что происходит в муниципальных собраниях. Потребуйте, чтобы вам были представляемы самые подробные отчеты с изложением всех принятых решений для немедленной высылки мне вместе с вашим заключением».

Действительно, из переписки интенданта с его субделегатами видно, что правительство следит за всеми городскими делами, за самыми мелкими так же, как за наиболее важными. Его запрашивают обо всем, и оно обо всем имеет решительное мнение; оно определяет все, даже праздники. Оно предписывает в известных случаях изъявления общественной радости, заставляет зажигать фейерверк и иллюминировать дома. Мы находим интенданта, который подвергает пене в двадцать ливров членов городской гвардии, не явившихся в церковь по молебну.

У муниципальных должностных лиц есть и приличествующее им сознание своего ничтожества.

«Мы нижайше просим вас, монсеньор, – пишут некоторые из них интенданту, – даровать нам ваше благоволение и покровительство. Мы постараемся их оправдать, подчиняясь всем приказаниям вашего вельможества (Votre Grandeur)». – «Мы никогда не противились вашим желаниям, монсеньор», – пишут другие, еще величающие себя пышным титулом пэров города.

Так приготовляется городское сословие к управлению государством, а народ – к свободе.

Если бы, по крайней мере, эта строгая зависимость городов сберегла их финансы; но и этого не было. Утверждают, что если бы не централизация, города разорились бы немедленно21. Не знаю. Но достоверно то, что в XVIII в. централизация не помешала им разориться. Вся административная история этого времени полна беспорядка в их делах.

Перейдя от городов к селам, мы находим иные власти, иные формы, но ту же зависимость22.

Я хорошо вижу признаки, указывающие на то, что в Средние века жители каждого села составляли общину, отдельную от помещика. Последний ею пользовался, надзирал над нею, управлял ею; но в общем владении ее членов находились известные имущества, на которые ей принадлежало право полной собственности; она избирала своих старшин и управляла собой сама демократически.

Это старое устройство прихода встречается у всех наций, переживших феодальный строй, и во всех тех странах, куда эти нации занесли обломки своих законов. Следы этого устройства видели повсюду в Англии, а шестьдесят лет тому назад оно было еще совершенно живо и в Германии, в чем можно убедиться, читая кодекс Фридриха Великого. Даже во Франции в XVIII в. существуют еще некоторые следы его.

Я помню, что когда я разыскивал в первый раз в архивах одного интенданства, что представлял собой приход старого порядка, я был удивлен, встретив в этой бедной и порабощенной общине многие из тех черт, которые некогда поразили меня в сельской общине Америки и в то же время ошибочно были приняты мной за исключительную особенность Нового Света. Ни та ни другая не имеет постоянного представительства, муниципальной коллегии в собственном смысле; обе управляются должностными лицами, действующими каждое отдельно, под руководством всей общины. В обеих время от времени происходят общие собрания, где все жители, соединившись в одно нераздельное целое, избирают своих должностных лиц и решают важнейшие дела. Одним словом, эти две общины похожи друг на друга, насколько то, что живо, может походить на мертвеца.

Оба эти существа, столь различные по своим судьбам, имели в действительности одинаковое происхождение.

Сразу перенесенный на далекое расстояние от феода – лизма и будучи полным господином над собой, сельский приход Средних веков сделался городской общиной (township) Новой Англии. Отделенный от помещика, но сжатый в мощной руке государства, он стал во Франции тем, о чем мы сейчас скажем.

В XVIII в. названия и число приходских должностных лиц видоизменяются сообразно провинциям. Из старых документов видно, что эти должностные лица были многочисленнее, когда местная жизнь была более деятельна; их число уменьшалось по мере того, как она цепенела. В большей части приходов XVIII в. их уже только два; один называется сборщиком (collecteur), другой – синдиком (syndic). Обыкновенно эти муниципальные должностные лица еще избираются или считаются избираемыми; но они повсюду сделались орудиями государства больше, чем представителями общины. Сборщик собирает талью под непосредственным начальством интенданта. Синдик, поставленный под ежедневное руководство подчиненного интенданту субделегата, представляет лицо последнего во всех действиях, относящихся к общественному порядку или к государственному управлению. Он – главный агент субделегата, когда дело касается ополчения, государственных работ, исполнения всех общих законов.

Помещик, как мы уже видели, остается чужд всем этим подробностям управления; он даже не надзирает над ними и не помогает в них; мало того, эти заботы, некогда поддерживающие его могущество, начинают ему казаться недостойными его, по мере того как самое его могущество все более разрушается. Теперь предложить ему заняться ими значило бы уже оскорбить его гордость. Он более не управляет; но его присутствие в приходе и его привилегии мешают хорошему приходскому управлению утвердиться на его месте. Частное лицо, так резко отличающееся от вех прочих, до такой степени независимое и пользующееся таким сильным покровительством, уничтожает или ослабляет в приходе значение всех установленных правил.

Столкновение с ним, как будет показано ниже, заставили бежать в город одного за другим почти всех жителей, обладавших зажиточностью или образованием; поэтому в приходе кроме помещика остается еще только толпа невежественных и грубых крестьян, неспособных руководить обширным управлением. «Приход, – справедливо сказал Тюрго, – представляет собой скопление хижин и жителей, столь же пассивных, как эти хижины».

Административные документы XVII в. наполнены жалобами на неспособность, бездеятельность и невежество приходских сборщиков и синдиков. Министры, интенданты, субделегаты, даже дворяне, – все жалуются беспрестанно; но никто не восходит к причинам.

Вплоть до Революции сельский приход во Франции сохраняет в своем управлении нечто, напоминающее тот демократический вид, который оно имело в Средние века. Нужно ли избрать муниципальных должностных лиц или обсудить какие-либо общественные дела, – колокол сельской церкви созывает крестьян на церковную паперть; туда имеет право являться бедняк так же, как и богач. Правда, на этом сходе не бывает ни обсуждения в собственном смысле, ни подачи голосов; но каждый может высказать свое мнение, и нотариус, приглашенный на этот случай и составляющий свой журнал под открытым небом, собирает различные мнения и вносит их в протокол.

Сопоставление этих бессодержательных призраков свободы и соединенного с ними действительного бессилия в малых размерах уже обнаруживает, как наиболее абсолютное правительство может сочетаться с некоторыми из форм самой крайней демократии, так что угнетаемые еще становятся смешны тем, что как будто не сознают своей угнетенности. Этот демократический приходской сход мог высказывать всякие пожелания, но осуществить свою волю он имел так же мало права, как и городской муниципальный совет. Даже говорить он имел право только тогда, когда ему открывали рот, потому что собраться он мог не иначе как испросив особое разрешение интенданта и не выходя из его воли, как выражались в то время, называя вещь ее именем. Придя к единогласному решению, он все-таки не мог ни обложить себя налогом, ни продать, ни купить, ни заключить договор найма, ни начать иск без разрешения королевского совета. Чтобы починить церковную кровлю, только что попорченную ветром, или разрушающуюся стену в доме священника, необходимо было исполнить повеление того же совета. Наиболее отдаленный от Парижа сельский приход был подчинен этому правилу наравне с самым близким. Я встречал приходы, просившие совет о разрешении израсходовать двадцать пять ливров.

Правда, жители обыкновенно сохраняли право сообща всем приходом избирать своих должностных лиц. Но часто случалось, что интендант предлагал этой маленькой избирательной коллегии кандидата, который неизбежно и оказывался избранным единогласно. В других случаях он кассировал выборы, сделанные самовольно, сам назначал сборщика и синдика и впредь бессрочно приостанавливал всякие новые выборы. Я видел сотни подобных примеров.

Нельзя себе представить ничего ужаснее участи этих общинных должностных лиц. Последний агент центрального правительства, субделегат, заставлял их подчиняться малейшим своим капризам. Часто он приговаривал их к пене, иногда сажал в тюрьму, потому что гарантии, еще защищавшие прочих граждан от произвола, в этом случае не существовали. «Я посадил в тюрьму, – говорил один интендант в 1750 г., – несколько старшин в общинах, которые роптали, и заставил эти общины заплатить за проезд дозорной команды. Таким путем они легко были усмирены». Вот почему приходские должности считались не столько почестью, сколько повинностью, от которой старались избавиться с помощью всевозможных уловок.

И при всем том эти последние обломки старого приходского управления еще были дороги крестьянам, и даже в настоящее время единственная из всех общественных вольностей, которую они хорошо понимают, – это независимость приходов. Это единственное общественное дело, действительно интересующее их. Те самые люди, которые охотно оставляют управление всей нацией в руках одного хозяина, возмущаются при мысли о том, что они не имеют голоса в управлении своей деревней. Столько остается еще силы в самых пустых формах!

То, что я сказал о городах и приходах, должно быть распространено и почти на все корпорации, имевшие отдельное существование и коллективную собственность.

При Старом порядке, как и в наши дни, во Франции не было города, местечка, села, даже самой маленькой деревушки, больницы, фабрики, монастыря или гимназии, которые смели бы иметь независимую волю в своих частных делах или управлять по своему желанию своим собственным имуществом23. Итак, тогда, как и теперь, администрация держала всех французов под опекой; и если еще не было произнесено это дерзкое слово, то по крайней мере соответствующий факт уже существовал.

Глава 4
О том, что административная юстиция и судебные изъятия в пользу чиновников суть учреждения Старого порядка

В Европе не было страны, в которой общие суды меньше зависели бы от правительства, чем во Франции; но в то же время не существовало страны, где бы исключительные суды были в большем употреблении. Эти два явления были связаны между собой теснее, чем думают обыкновенно. Так как во Франции король почти совсем не имел власти над судьбой судей; так как он не мог не отрешить судью от должности, ни перевести его в другое место, ни даже, в большинстве случаев, повысить его в степени; так как, одним словом, он не мог действовать на судей или возбуждением честолюбия, ни страхом, – он скоро почувствовал себя стесненным этой их независимостью. Это обстоятельство более чем когда-либо побудило его изъять из их ведения те дела, в которых непосредственно была заинтересована его власть, и рядом с ними, для собственного употребления, создать род зависимого суда, по внешности представлявшего подданным известные черты справедливости, но в действительности безопасного с этой стороны.

В тех странах, где, как в некоторых частях Германии, общие суды никогда не были так независимы от правительства, как французские суды того времени, подобная предосторожность не была принята, и административной юстиции не существовало. Там государь настолько чувствовал себя господином судей, что не нуждался в комиссарах.

Кто пожелает внимательно прочесть королевские эдикты и декларации, обнародованные в течение последнего века монархии, а также постановления совета, изданные в этот же период времени, найдет между ними мало таких, в которых правительство, приняв какую-либо меру, забыло бы прибавить, что могущие из нее возникнуть споры и тяжбы должны быть разбираемы исключительно интендантом и советом. «Сверх того повелевает Его Величество, чтобы все споры, могущие возникнуть при исполнении настоящего приказа, со всеми принадлежностями, были представляемы на рассмотрение интенданту, причем предоставляется право обжалования в совет. Воспрещаем нашим судам и трибуналам рассматривать такие дела».

В дела, предусмотренные старыми законами или обычаями, в которых эта предосторожность не была принята, совет постоянно вмешается путем эвокации: он извлекает из рук общих судей всякое дело, в котором заинтересована администрация, и переносит его к себе. Реестры совета наполнены такого рода постановлениями об эвокации. Мало-помалу исключение становится общим правилом, факт преобразуется в теорию. Если не в законах, то в уме тех, кто их применяет, утверждается, как государственный принцип, то положение, что все процессы, в которых замешан какой-либо публичный интерес или некоторые возникают из толкования какого-либо административного акта, отнюдь не входят в ведение общих судов, единственное назначение которых – разбирать столкновения частных интересов. Здесь мы только отыскали формулу: содержащаяся в ней идея принадлежит Старому порядку.

С той поры большая часть спорных вопросов, возникающих по поводу взимания налогов, подлежит исключительному ведению интенданта и совета. То же самое относится ко всему, что касается полиции передвижения и общественных экипажей, высшего дорожного управления (la grande voirie), речного судоходства и т. д.; вообще в административных судах разбираются все процессы, в которых заинтересована государственная власть.

Интенданты очень тщательно заботятся о том, чтобы эта исключительная юрисдикция непрерывно расширялась; они предостерегают генерального контролера и подстрекают совет. Довод, приводимый одним из этих чиновников для испрошения эвокации, заслуживает того, чтобы мы его сохранили. «Общие суды, – говорит он, – подчинены неподвижным правилам, обязывающим их подавлять действия, противные закону; но совет всегда может нарушить закон ради полезной цели».

Следуя этому принципу, интендант или совет часто переносит к себе и такие дела, которые связаны с государственной администрацией почти невидимыми нитями или видимым образом вовсе не связаны с нею. Дворянин, поссорившийся с соседом и недовольный приговором своих судей, требует у совета эвокации своего дела. Интендант на сделанный ему запрос отвечает: «Хотя здесь речь идет только о частных правах, ведение которых принадлежит судам, однако Его Величество может всегда, когда пожелает, предоставить себе рассмотрение всякого рода дел, никому не отдавая отчета в своих мотивах».

Всякий простолюдин, которому случилось нарушить порядок каким-либо насильственным поступком, обыкновенно отдается на суд интенданта или старшины дозорной команды (prévôt de la maréchaussée) в порядке эвокации. Большая часть возмущений, так часто порождаемых дороговизной хлеба, дают повод к эвокациям этого рода. В таких случаях интендант назначает себе в товарищи известное число лиц, обладающих ученой степенью – нечто вроде импровизированного совета префектуры, им же избранного, – и судит в уголовном порядке. Среди постановленных таким образом приговоров мне встречались такие, которые присуждали людей к каторге и даже к смерти. Уголовные процессы, судимые интендантами, часты еще в конце XVIII в.

Современные специалисты в области административного права уверяют, что со времен Революции мы далеко ушли вперед: «Прежде судебная и административная власти были смешаны, – говорят они, – впоследствии их разделили и каждую из них возвратили на ее место». Чтобы правильно оценить прогресс, о котором здесь идет речь, никогда не следует забывать, что если, с одной стороны, судебная власть при Старом порядке постоянно выступала за пределы своей естественной области, то, с другой стороны, она никогда не наполняла ее всю. Кто видит только одну сторону предмета и не видит другой, тот имеет о самом предмете неполное и ложное представление. Судам то позволяли издавать правила, касавшиеся государственной администрации, что явно лежало за пределами их ведомства; то запрещали им разбирать настоящие процессы, что значило вытеснять их из принадлежащей им области. Правда, мы изгнали суд из административной сферы, куда Старый порядок дозволил ему проникнуть совершенно незаконным образом; но в то же время, как показано было выше, правительство беспрестанно вторгалось в естественную сферу суда, и мы его оставили в ней, как будто смешение властей не представляет столько же опасности с этой стороны, как и с другой, и даже больше, чем с другой, потому что вмешательство суда в управление вредит только делам, тогда как вмешательство администрации в область суда развращает людей и развивает в них одновременно склонность к переворотам и раболепство.

В числе девяти или десяти конституций, учрежденных во Франции на вечные времена в течение последних шестидесяти лет, есть одна, в которой положительно высказано, что ни один агент администрации не может быть преследуем в общих судах иначе как с предварительного разрешения со стороны правительства. Эта статья оказалась придуманной так удачно, что при разрушении конституции, часть которой она составляла, она заботливо была извлечена из развалин и с тех пор всегда столь же заботливо охранялась от посягательств революций. Чиновники все еще имеют обыкновение привилегию, дарованную им этой статьей, называть одним из великих завоеваний 89-го года; но в этом они ошибаются, потому что при старой монархии правительство едва ли с меньшим тщанием, чем в наши дни, оберегало чиновников от неприятной необходимости делать признания перед судом, подобно простым гражданам. Единственное существенное различие между обеими эпохами состоит в следующем: до Революции правительство могло прикрывать своих агентов лишь с помощью исключительных и произвольных мер, тогда как со времени ее оно могло на законном основании дозволять им нарушать законы.

Когда суды Старого порядка возбуждали преследование против кого-либо из агентов центральной власти, обыкновенно являлось постановление совета (arrêt du conseil), освобождавшее обвиняемого из рук его судей и ставившее его на суд комиссаров, назначенных советом; потому что, как пишет один государственный советник того времени, чиновник, подвергшийся такому нападению, в общих судах встретил бы предубеждение со стороны судей, вследствие чего пострадал бы королевский авторитет. Такого рода эвокации происходили не только часто, но ежедневно; не только для главных агентов правительства, но и для самых незначительных. Кто хотя бы самой тонкой нитью был связан с администрацией, тот мог уже никого не бояться, кроме нее. Объездчик путей сообщения, надзирающий над барщиной, привлекается к суду по жалобе побитого им крестьянина. Совет эвокирует дело, а главный инженер, в конфиденциальном письме к интенданту, говорит по этому поводу: «Собственно говоря, объездчик весьма заслуживает порицания: но это еще не основание, чтобы предоставить дело обычному ходу, потому что для управления путей сообщения в высшей степени важно, чтобы общие суды не разбирали и не принимали жалоб на объездчиков со стороны отбывающих барщину крестьян. Если бы такой пример встретил подражание, то работы задерживались бы постоянными тяжбами, которые порождали бы враждебность общества к этим служащим».

В другом случае сам интендант докладывает генеральному контролеру по поводу одного казенного подрядчика, взявшего нужные ему материалы с поля своего соседа: «Я не могу достаточно настоятельно представить вам, как вредно было бы для интересов правительства дозволить общим судам судить его подрядчиков: принципы, которыми руководствуются суды, никогда не могут быть согласованы его принципами».

Ровно сто лет прошло с тех пор, как написаны эти строки, а между тем можно подумать, что писавшие их администраторы – наши современники.

1.Предисловие написано к первому русскому изданию этой книги в серии «Научно-образовательной библиотеки» (1896 г.). – Прим. к изд. 1911 г.
2.Преимущественно я пользовался архивами некоторых больших интендантств, особенно – Турским, который очень полон и относится к очень обширному округу, расположенному в центре Франции и населенному миллионом жителей. – Здесь я считаю долгом выразить признательность молодому и сведущему архивариусу, заведующему этими архивами, г. Гранмезону. – Другие округа и, между прочим, округ Ильде-Франса, показали мне, что подобным же образом дело происходило в большей части королевства.
3.В подлиннике напечатано: Qu’importe la dime à celui qui n’est pas fermier, но в таком виде текст не имеет смысла. Надо полагать, что Токвиль написал: «à celui qui n’est que fermier», и ошибочно pas вкралось при напечатании. – Прим. ред. изд. 1911 г.
4.См. Приложение.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
0+
Data wydania na Litres:
17 czerwca 2020
Data tłumaczenia:
1896
Data napisania:
1856
Objętość:
410 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-91603-705-0
Wydawca:
Właściciel praw:
Интермедиатор
Format pobierania:

Podobne książki