Czytaj książkę: «Частная коллекция»
© Симонов А.К., 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Пока не разрезана ленточка. Монолог экскурсовода
Меня смолоду прельщала биография Джека Лондона. Но я вовремя сообразил, что осмысленной эта биография стала только тогда, когда некий Поттер – моряк, почтальон, боксер, банковский клерк и т. д. – превратился в Джека Лондона. Не случись этого – был бы очередной неудачник, всю жизнь раздражающий окружающих охотой к перемене мест и занятий. И когда природная непоседливость или жизненные обстоятельства заносили меня на новое поприще, я всякий раз старался пахать в полную меру сил и способностей в надежде достичь результата, а не просто пополнить копилку жизненного опыта.
А что оставалось делать? Пушкинского «магического кристалла» мне не досталось. Даль свободного романа в тумане неразличима. Печати особой предназначенности я на себе не обнаружил. Не ограничиваться же всякий раз участью Поттера только потому, что неизвестно, где твой Лондон. И я несколько раз начинал практически с чистого листа. В результате вместо одной жизни получились как бы несколько, каждая – с заметным началом, со своим пиком, но кончилась ли хоть одна из них – не знаю, это первое.
А второе – даже на девятом десятке не могу поручиться, что меня опять куда-нибудь не занесет. С тех пор я издал еще две книжки воспоминаний к семидесяти- и к восьмидесятилетиям, и в каждой было что-то для частной коллекции полезное. В книжке «Парень с Сивцева Вражка», изданной «Новой газетой» в 2009 году, и книжке «НЕ», вышедшей в издательстве «ОГИ» в 2019-м, – лучшее из напечатанного там я взял сюда.
Я не хочу менять название «Частная коллекция», она была издана в 1999 году, к шестидесятилетию, и это не просто название, это еще и жанр. Не «биография», не «творческий путь» – строгие, обязывающие, нет, частная коллекция историй и портретов. Жанр для меня очень удобный: коллекционер никому не обязан отчетом и может вообще не отвечать на вопрос – почему? В конце концов это его дело, что выставлять, а что не выставлять на всеобщее обозрение, и бесполезно предъявлять к нему претензии.
Скажу больше: с точки зрения избранного жанра, жизнь, она и есть коллекционирование будущих воспоминаний, а биография – всего лишь уникальное стечение обстоятельств, которое свело разных людей на пространстве одной частной жизни.
Мои портреты и истории возникали в разные годы и по разным поводам, публиковались в основном в периодике или в сборниках воспоминаний, отсюда неизбежные повторы и залихватские зачины – ведь отдельная публикация старается привлечь к себе внимание с первых слов, что приводит к литературным излишествам и изыскам, книге противопоказанным. Но, сокращая и подрезая, можно было по инерции не просто стереть пыль, а кое-что перелицевать, дорисовать то, что подвергалось воздействию редакторской ретуши, цензуры или самоцензуры, и задним числом показаться более умным или более смелым. Чтобы осмыслить эту опасность и избежать ее, тоже требовалось время. Словом, жанр «Частной коллекции», изобретенный в поисках легкой жизни, оказался более трудоемким, чем представлялось поначалу.
И все равно – жанр был счастливой находкой. Теперь можно просто проставить даты, чтобы сориентировать читателя, что и когда написано.
Я буду при этой коллекции чем-то вроде экскурсовода, а значит, не должен игнорировать вопросы личного порядка, которые нескромный посетитель непременно задает экскурсоводу. Ну, вроде: «Вы еще скажите, девушка, вы сами-то замужем? А то из нашей группы интересуются…».
Интересующимся отвечаю по возможности кратко.
Грех жаловаться:
– из 80 лет почти 65 проработал;
– придумал, перевел, отредактировал, издал около 100 книг;
– снял больше 20 фильмов;
– был сыном хороших родителей и стал отцом двух неплохих сыновей;
– женился неоднократно, но только на замечательных женщинах;
– переболел всеми болезнями времени: комсомолом, диссидентством, революцией, демократией, кумироманией и кумирофобией и выжил без особо тяжких последствий для психики;
– имел и имею друзей, счастлив, что почти всю жизнь это одни и те же люди;
– приобрел врагов, но не унизил их и не дал им унизить себя;
– ни в какие партии не вступал и к уголовной ответственности не привлекался;
– почетных званий и государственных наград не имею;
– сменил много профессий: лаборант-гляциолог, разнорабочий, повар, пекарь, рубщик леса, востоковед, толмач, переводчик, редактор, журналист, сценарист, режиссер, преподаватель, издатель;
– с октября 1991 года возглавляю Фонд защиты гласности, и поскольку профессии правозащитник не существует, мне на этой работе приходится пользоваться всеми навыками, нажитыми ранее.
Теперь о коллекции. Иногда спрашивают: легко ли рисовать эти картинки и портреты по памяти? Ответьте сами. Закройте глаза и без помощи рук попробуйте описать словами, как завязывают шнурки бантиком… Убедились, как костенеет, сопротивляясь, язык, какая это неподъемная задача, как вы замираете, подобно сороконожке, которую спросили, почему она шестнадцатую ногу ставит сразу после второй?
Это что касается слов. А тут еще проблема памяти, которая у каждого наособицу: кто-то помнит даты, чужую речь, погоду, географию событий и расположение предметов, а кто-то, как я, в основном собственные ощущения от слов, предметов и событий. Недостатки памяти свойственны всем, но я в своих признаюсь заранее, чтобы предупредить, что это не они такие – герои этой книги – это я их такими помню или такими люблю; это не то, что было, это моя версия того, что было.
И последнее: чего в этой коллекции нет из того, что следовало бы поместить. Иными словами, если бы ко мне обратился Маяковский и сказал: «Я в долгу перед Бродвейской лампионией, перед вами, Багдадские небеса. Перед Красной Армией. Перед вишнями Японии. А вы?»
Мои долги скромнее – написать бы о том, как дружили мои бабушки. Одна – из рода князей Оболенских, другая – из черты оседлости. Да и замечательных дедов своих следовало вспомнить: и того, о ком здесь хоть краешком, а написано. И о втором – суровом, военном и трогательном отцовском отчиме.
О двух театрах, в которых прошла часть моей молодости: о «Современнике», где я был другом, зрителем и несостоявшимся автором, и Эстрадной студии МГУ «Наш дом», где я первый раз вышел актером на театральную сцену с большой кастрюлей на голове.
О шестидесятниках, о Высших режиссерских курсах, о Галиче, Окуджаве, Алеше Германе и «Новой газете»… Когда вы пройдете все два зала, имейте в виду, что кое-что из взятых на себя обязательств я уже выполнил, и это не финал, а, будем надеяться, промежуточный финиш.
Что еще полагается делать при открытии выставки? Речь произнесена, ленточку забыли натянуть. Остается просто открыть дверь и переступить порог зала номер один.
Зал «Семейные портреты и реликвии»
Обжигаясь об историю
Вы когда-нибудь пробовали пускать «блинчики»? Это делается на морском берегу, при тихой воде, там, где пляж – огромное лежбище обкатанной, оглаженной прибоем гальки. Берете в руку самый плоский камень и, отведя локоть, пускаете сей метательный снаряд вдоль по поверхности воды. Вот сколько раз он отскочит, пока не хлюпнет, не юркнет в глубину, столько блинчиков вам и удалось пустить.
Применительно к теме нашего сочинения, это вроде как метафора: море – оно просоленное, безбрежное, как история страны, а делающий, сколько сил хватит, прыжков по поверхности воды камень – это доступная мне часть нашей семейной истории. И надо смириться с тем, что с какой бы силой вы ни пустили свой «блинчик», он все равно канет, растворится в толще истории, не оставив на поверхности сколько-нибудь заметного следа.
А кстати: какова фамилия вашего камня? Моего вроде бы – Симонов. Но в моем Симонове полно и других фамилий. Через папу – Иванишевы и Оболенские, далее – Шмидт, Шаховские – далее не знаю. Через маму – попроще: Ласкины и Аншины. Одни – из Орши, другие – из Шклова.
Отцовы родичи – из Петербурга и Москвы. Материнские – из черты оседлости, и только предки, чью фамилию я ношу, – на особицу: родной отец моего отца – из мелкопоместных калужских дворян Симоновых. Как видите, семейная моя история сложилась из элементов, по всей России разбросанных.
Бывает по-другому: бывают «блинчики» пущены буквально из двух соседних домов, расположенных в десяти метрах друг от друга, и никакой загадки в таинстве пересечения их в истории нет. В моем случае понадобился исторический шторм 1917 года, когда перемешались все социальные страты государственного устройства, иначе ну никак бы не сошлись в историческом пространстве линии жизни моих мамы и папы.
Род Оболенских, чтобы было понятно, – один из древнейших дворянских родов России, ведущий свое родословие от легендарного Рюрика. Поколение отца – 32-е – это если от Рюрика, и 21-е от патрона рода – великого князя Черниговского. А от основателя рода князя Константина Юрьевича Оболенского – 19-е.
Что до рода Ласкиных – это род еврейских торговцев соленой рыбой в черте оседлости. Для необразованных: черта оседлости – районы Российской империи, где разрешено было жить не добившимся крупного успеха в жизни евреям. Добившиеся – выезжали за черту оседлости, имея за плечами либо успешную торговлю, либо чудеса храбрости на поле империалистических войн.
Достоверность рассказов о семейной истории следует подкреплять документами. Но – с одной стороны – достоверных документов о третьем от меня поколении, что в материнском, что в отцовском роду, не осталось никаких: революции и войны, увы, не способствуют накоплению семейных архивов, а с другой стороны – всегда среди родичей находится кто-нибудь более въедливый и более тщательный, чем ты и, глядишь, у вас, как у меня сейчас, окажутся исторические свидетельства, составленные этими, более тщательными, чем я, родственниками.
По странному стечению обстоятельств авторы исторических записей в моем случае оказались двоюродные братья моих родителей: князь Николай Николаевич Оболенский и инженер-химик Марк Савельевич (Саулович) Ласкин. Родились они – первый – в 1905 году в Астрахани, где «заведующим калмыцким народом» служил его отец Николай Леонидович – старший брат моей бабки, Александры Леонидовны Оболенской – Иванишевой. Второй родился в Орше в 1908 году и был сыном старшего брата моего деда, Самуила Моисеевича Ласкина. По отцовской линии это выглядит так: в 2003 году в Петербурге был издан «Дневник тринадцатилетнего эмигранта», и большая часть интересующих нас с вами сведений взята из предисловия и комментариев к этому дневнику моего троюродного дяди, составленных И. Вышеславцевой и С.А. Ларьковым, занимавшимися много лет родословием рода Оболенских.
Второй источник – машинописная рукопись, названная автором «Заметки о моей жизни», и причиной, побудившей Марка Савельевича взяться за этот обширный, чуть не в 200 страниц, труд, было, по его словам, «наблюдаемое сейчас равнодушие нашей молодежи к прошлому своих предков». Написана она в 1974–1976 годах, а окончательный вариант перепечатан в 1978-м, когда и стал доступен для родственного чтения. Его дочь с мужем, две внучки и многочисленные правнучки читают ее уже в Израиле.
Теперь, когда об источниках я вам рассказал, давайте о том, что же в этих исторических документах зафиксировано. Цитирую.
«Семья Ласкиных жила в Орше, как говорится, испокон веков. Достоверно знаю, что мой прадед (т. е. дед моего деда, так в рукописи, читать, вероятно, следует… «отец моего деда») Мордухай Пинхос Ласкин умер в Орше в 1902 году в возрасте около 80 лет, пережив всего на один год свою жену Двойру. Он хорошо владел русским языком – по тем временам явление редкое – любил шахматы и служил бухгалтером у местного помещика Сипайло.
Его сын – мой дедушка, Моисей Мордухович Ласкин, был купцом не то гильдии второй, не то третьей. Он вел оптовую торговлю соленой рыбой, солью и керосином. Жена его – бабушка Хая из Шклова (местечко в 40 км от Орши, ниже по Днепру). Ее мать, мою прабабушку Малку Миндлин, я хорошо помню. Она умерла в 1920 или 1921 году в глубокой старости (около 90 лет) […] Ее муж, мой прадед Бер Миндлин, славился в Шклове своей честностью. Говорили, что его слово крепче векселя. Отец мой, Саул Моисеевич Ласкин, родился в Орше в 1882 году, был он вторым ребенком в семье. Первым была сестра его Сима. После отца родилось еще четверо: Самуил (это уже мой дедушка –А.С.), Фаня, Яков и Женя. Трое старших получили домашнее образование, т. е. были людьми грамотными, но не более. Младшие получили высшее образование, все трое стали врачами […]. На протяжении одной недели были сыграны две свадьбы. Сперва женился отец, а через неделю, 14 августа 1907 года (старого стиля), его младший брат Самуил. Спешка была вызвана тем, что дедушка Моисей не разрешал младшему жениться раньше старшего».
Почему Марк Савельич дату женитьбы моего деда, своего дяди, помнит лучше, чем дату женитьбы собственных родителей? Да потому что в день, когда мой дед, Самуил Моисеевич, справлял свою золотую свадьбу с бабушкой Бертой, родители Марка, к сожалению, давно померли, а он на золотой свадьбе дяди присутствовал как самый близкий родственник, вместе с младшим братом – Борей, Борисом Ласкиным, известным юмористом, автором знаменитых песен «Спят курганы темные» и «Три танкиста» и сценария фильма «Карнавальная ночь». Впрочем, меня-то как раз на той свадьбе не было: я оказался так далеко, что не приедешь – в Якутии, на полюсе холода, в экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.
Женой деда была барышня из хорошей еврейской семьи – так было принято формулировать – девичья ее фамилия Аншина – и она, как и Маркушина бабушка Хая, была из Шклова, откуда, судя по всему, извлекали невест оршанские холостяки. У бабушки было не то семь, не то восемь сестер. Но – обратите внимание – чем лучше девочки, тем меньше шансов сохранить девичью фамилию для истории – всех выдают замуж, и все – по традиции – меняют фамилию на фамилию мужа.
Бабушка Берта, она же Берта Павловна, родит мужу трех дочерей – вот как сильны были в Аншиных женские гены – Фаину, которую в семье с детства звали Дусей (1909), Софью (1911) и Евгению (1914) – мою маму. А вот почему они на этом остановились – ведь и у того, и у другого детей в семьях было намного больше – здесь, я думаю, вмешалась история.
Дело в том, что именно в 1914 году исторически начался XX век – век войн, революций, диктатур и концлагерей, век неверный, ненадежный, сопряженный с опасностью и бедами для отдельной семьи, век – убийца и баламут. И великим еврейским предчувствием Ласкины это угадали. А порода была крепкая, надежная: бабка с дедом прожили более 85 лет каждый, у Сони и Жени жизнь оборвалась в один и тот же 1991 год, т. е. одной 80, а другой 77. И самой рекордной даты достигла старшая моя тетка – Дуся, дожила до 100 лет, получила поздравление от Путина, устала и перестала жить.
В это же примерно время, на другой стороне жизни, в Санкт-Петербурге, точнее в Петрограде (уже война, Первая мировая началась), родился Кирилл Симонов – сын полковника Генерального штаба Михаила Агафангеловича Симонова – из дворян Калужской губернии и княжны Александры Леонидовны Оболенской – младшей дочери действительного статского советника, одного из немногих родовитых дворян, сделавших карьеру на гражданской службе.
С появлением на свет матери, а потом и отца стартует моя личная история с биографией. И даже подумать страшно, что должно случиться, чтобы ни о чем еще не знающее мужское начало моего отца вошло в многообещающее столкновение с женским началом моей мамы. Но это случится почти через четверть века, не ранее 1936 года, когда в Литературный институт, открытый в Москве на Тверском бульваре двумя годами раньше, поступит на редакторский факультет моя мама, еще не зная, что со дня основания Литинститута на поэтическом факультете учится Кирилл Симонов.
Что могло помешать им встретиться? Какие препятствия по истории и географии, не говоря уже о социальном устройстве, каждому из них способствовали, а какие пришлось преодолевать?
Итак, маршрут друг к другу с препятствиями. Любопытно, что, кроме общего чудовищного переполоха 1917–1919 годов, все остальное – разное, индивидуальное и не скажешь, что простое.
В 1917 году отец отца Михаил Агафангелович Симонов получает звание генерал-майора и на значительное (до сих пор не знаем точно, сколько оно продолжалось) время теряется в войне, пропадает без вести. К тому моменту бабкиного отца – Леонида Николаевича Оболенского, действительного статского советника, представителя правительства в правлениях банков и железных дорог уже нет в живых, он скончался в Санкт-Петербурге в возрасте 67 лет и не оставил значительного состояния. Четыре дочери и – опора и надежда семьи – сын Николай Леонидович Оболенский к 1917 году губернатор то в Курске, то в Ярославле, он в феврале 1917 временно арестован, а в августе 1918-го с женой и детьми чудом бежит за границу – сначала в Турцию, оттуда в Болгарию и, наконец, оседает во Франции. Отрезанный ломоть. Мать и сестры – в Питере, связи случайные, спорадические – письма через знакомых, родственников или родственников знакомых.
А в Питере уже рушат мир насилья «до основанья, а затем». И среди этой разрухи мать и четыре дочери, причем старшая – уже вдова, и у нее трое детей, а у младшей – двухлетний младенец и муж без вести пропавший.
Надо сказать, что предсказание Интернационала не сбылось. Кто был никем, тот мало кем стал, а вот в обратном порядке: кто был всем, тот стал никем – это осуществилось в полной мере. По публикациям историков-архивистов могу засвидетельствовать, что по меньшей мере трое двоюродных братьев отца – Оболенских – были растерзаны революционными толпами и еще минимум четверо двоюродных дядьев с семьями были вынуждены бежать сломя голову и эмигрировать.
Даже старинную фамильную мебель украли спекулянты, которым доверили ее продать. Есть было в буквальном смысле нечего, и подались сестры Оболенские в Рязань, следом за старшей сестрой Людмилой, надеясь там обжиться и прокормиться. Людмила Леонидовна работала в детском приемнике воспитательницей. Софья устроилась в библиотеку, младшая Александра – делопроизводителем в воинскую часть.
Стронулись с места и Ласкины, но, мягко говоря, в другую сторону. Объявленный Лениным НЭП дал возможность деду решиться и, покинув Оршу, перевезти жену и дочек в Москву, на Сретенке снять квартиру, а на Болотной, там, где сейчас памятник Чехову, открыть на паях торговлю все той же соленой рыбой, солью и керосином. Девочки поступили в школу, причем старшие – в один класс. Фотография этого класса у меня в архиве есть, а вот почему они там оказались вместе при разнице в два года – забыл спросить. Вообще это доказательство нашего нелюбопытства встретится вам в моем рассказе еще не раз. И очень обидно: спрашивайте, пока есть время, пока все или хоть кто-нибудь живы.
В ту же школу, но в младший класс пошла моя мама. А вот как они учились, опять спросить некого, но все революционные новации образования, педология, бригадный зачет и т. д. выпали на их долю, неслучайно о школе не вспоминали никогда ни мать, ни тетки.
НЭП был звездным часом дедовой торговли. Он уверенно стоял на ногах и на предложение партнеров дать деру всей семьей в Персию ответил решительным отказом. В эти же годы на деньги от торговли на Болотной дед купил строящуюся на Зубовской площади квартиру в двухэтажном «левом» флигеле, построенном на деньги и из материалов, уворованных умельцами на строительстве соседнего шестиэтажного дома. Но пока квартира строилась, НЭП стали душить и, как водится в отечестве, душить начали с нэпманов. Описанную в пятнадцатой главе «Мастера и Маргариты» сцену артистического изымания валюты под названием «Сон Никанора Ивановича» дед видел воочию. Боюсь, что в ней не было присущих Булгакову изобретательности и артистизма, но с ума он не сошел, а потому был трижды сослан из Москвы в разные дальние концы советской ойкумены, оставляя семью на положении лишенцев.
В феврале 2017 года в «Новой газете» я наткнулся на статью председателя Красноярского мемориала и там прочел: «Лишенцев и членов их семей старались не брать на работу, а работавших увольняли. Это делалось, даже если не было прямого указания. Начальники понимали, что лишенцы «токсичны», из-за них могут быть неприятности. На разного рода «чистках» была популярная формула: «Засорил аппарат лишенцами».
Лишенец мог восстановиться в избирательных правах, если доказал лояльность советской власти и занимался общественно полезным делом. Для молодого человека не было лучшего способа доказать лояльность, чем отказаться от семьи публично».
В подтверждение – вот какая бюрократическая деталь. Свою первую трудовую книжку дед получил вместе со всей страной в 1939-м. Принят на работу агентом-товароведом в 1937-м, трудовой стаж 22 года, из них четыре «подтверждено документами» – ну то есть мальчик в рыбной лавке, приказчик у отца, компаньон – совладелец – это все «со слов», а когда утвердился в качестве лишенца, т. е. с 1935 года – «подтверждено документами».
Тут уже сущность большевизма проявилась в полной мере. Под ее давлением в семьях моих родителей формируются два принципа приспособления к действительности, может быть, и не противоречащие друг другу, но, безусловно, друг от друга отличающиеся: один – характерная для дворянского миропонимания – лояльность государственной власти, вторая – чертой оседлости рожденная верность семейным ценностям, усвоенным в местечковом детстве.
В материнской семье при кардинальных изменениях жизненных обстоятельств влияние жизни страны на жизнь семьи не рассматривалось как закономерность, а лишь как очередная подлянка, кинутая жизнью, но не нуждающаяся ни в объяснении, ни в понимании. Ей надо было сопротивляться и одолеть или забыть. Все, точка. Так и с объявлением деда лишенцем. Этого слова не было в семейном словаре, хотя на судьбе трех его дочерей эта «подлянка» сказалась, да еще как.
Совсем иначе последствия октябрьского переворота сказались на семье Оболенских. Изменение жизненных соответствий и пропорций привело к тому, что традиционные ценности: монархия, православие, империя и т. д. трансформировались незначительно в народовластие, безбожие и веру в «светлое будущее», при сохранении исходной лояльности к действующей власти. Что сделало моих дворянских предков куда более восприимчивыми к доводам советской пропаганды. Нужно добавить еще и верность военную, дисциплинарно-армейскую, которую в эту семью привнес отчим отца Александр Григорьевич Иванишев.
А между тем жизнь в Рязани и особенно в Саратове, куда семья Иванишевых переехала в конце 1927 года, когда приемному сыну, Симонову Кириллу, исполнилось двенадцать, уже располагала всеми приметами советской действительности. В 1927-м присутствовал при аресте обезножившего генерала – дальнего родственника отчима, а тремя годами позже на несколько месяцев исчез из военного городка сам отчим. Его забрали в НКВД, но выпустили, подвергнув многочасовым допросам. А пока отчимом занималось НКВД, начальник училища распорядился выгнать семью задержанного из офицерского общежития. Это не в последнюю очередь послужило причиной переезда семьи в Москву в начале 1930-х.
Две сестры Оболенские, старшая Людмила и младшая Александра, обжились в Рязани. Старшая нашла работу, младшая – тревожное семейное счастье, а две средние сестры Софья и Дарья вместе с матерью вернулись в Питер. В 1934-м, уже после смерти матери, их оттуда выслали вместе с тысячами других «бывших», сделав как бы соучастниками убийства С.М. Кирова – лидера питерских большевиков. Выслали в Оренбург, где в 1937-м Софья была арестована НКВД, осуждена и расстреляна, а Дарья, принявшая тайный постриг, умерла в разгар гонений на религию.
Софья была любимой теткой отца, ей он писал подробные письма о школьных делах и успехах, к ней в Питере охотно ходил в гости. А в 1937-м, отцу уже двадцать два, но никаких оттенков в поведении не изменилось. Как верил в перековку воров на Беломоро-Балтийском канале, так и целую повесть в стихах написал. Правда, позднее решительно отказывался ее включать в сборники стихов или собрания сочинений, хотя там есть, пусть и в подражание Киплингу, совсем неплохие куски. Связано тут одно с другим? По-моему, как во всякой человеческой жизни, все со всем связано, только неочевидно, ненапрямую. Угадывать эти тайные связи и значит «писать биографию». Так что об этом как-нибудь в другой раз.
А пока – вот собственные слова отца по этому поводу, взятые из книжки «Глазами человека моего поколения»: «Когда узнал, что ее там, в ссылке, посадили, а потом от нее перестали приходить всякие известия, и через кого-то нам сообщили, что она умерла, неизвестно где и как, без подробностей, помню, что у меня было очень сильное и очень острое чувство несправедливости совершенного с нею, именно с нею, больше всего с нею. Это чувство застряло в душе и – не боюсь этого сказать – осталось навсегда в памяти, как главная несправедливость, совершенная государственной властью, советской властью по отношению лично ко мне, несправедливость, горькая из-за своей непоправимости».
К тому времени трехкомнатную квартиру, которую построил дед на Зубовской площади, уплотнили. Проще говоря, отняли две комнаты и вселили туда сотрудницу НКВД. В этой квартире, а точнее в той единственной сохранившейся от нее комнате, 1 сентября 1937 года арестовали первого гражданского мужа моей мамы Якова Евгеньевича Харона, двадцатитрехлетнего звукорежиссера киностудии на Потылихе, будущий «Мосфильм». Ему дадут 10 лет, и мы с ним познакомимся ровно десятью годами позже на том же месте – в комнате на Зубовской, когда он временно вернется из первой отсидки.
Спросите, за что? Вам версию суда или по правде? По суду – как немецкого шпиона, а по правде – за то, что учился в Берлинской консерватории и с юности свободно говорил по-немецки.
Якова с мамой познакомил его коллега по шумовой бригаде «Мосфильма» мамин двоюродный брат Боря Ласкин. И в качестве примера парадокса истории приведу еще один отрывок из рукописи его старшего брата Марка Ласкина.
«В конце лета 1936 года, часа в три ночи, покой нашего семейства был нарушен телефонным звонком мамы. Душераздирающим голосом, сквозь рыдания она сказала мне, что только что НКВД арестовал Борю.
Хочу напомнить читателю этих строк, что шел 1936 год, а не 1937, и арест был происшествием хоть и из ряда вон выходящим, но не таким кошмарно-катастрофическим, каким стал через год. Он просидел шесть недель. Его обвиняли не больше и не меньше как в организации террористического акта против Ворошилова. Арестовали его по доносу какого-то студента ВГИКА, сказавшего, что Боря указал ему на проезжавшего в машине по Ленинградскому шоссе Ворошилова…и все. Дело его рассматривало так называемое Особое совещание НКВД и признало его невиновным. Содержался он в Бутырках, в большой общей камере, повидал там многих самых разных людей, наслушался всяких рассказов и теперь много и красочно рассказывал о своих переживаниях. Немного позже мы поняли, что Боря может благодарить судьбу за то, что эпизод этот произошел не годом позже, в 1937-м».
Ну вот, я как раз об этом. По сравнению с Хароном, в общей сложности проведшем в лагере и ссылке 17 лет, шесть недель его приятеля Ласкина выглядят легким «пионерским отдыхом». Вот что значит «опередить время» и «сесть вовремя».
Ну что ж, время дало команду «сходитесь»! И мои родители двинулись навстречу друг другу по Тверскому бульвару, где расположился недавно открывшийся Литературный институт, моя крохотная, в 1,5 метра, мама и, по тем временам довольно высокий, под метр восемьдесят папа.
И пока они идут навстречу друг другу, подведем с вами некоторые итоги их жизни в период «доменный», т. е. до меня. Я назвал бы их обоих «меченные историей». Мама, лишенка, дочь нэпмана, жена арестованного (слава богу, что в документах гражданский муж не заслуживает отдельной графы). И папа, сын исчезнувшего генерала, наследник древней дворянской фамилии и пасынок ушедшего в запас комполка из полковников царской армии, человек с еще неустоявшейся биографией.
При этом они были отчаянно молоды, судя по чуть ли не единственной сохранившейся совместной фотографии, белозубы и улыбчаты, полны уверенности в правильности выбранной стези: он – поэта, она – литературного редактора и критика. Что касается семейных уз, то они завязались ненадолго: хватило, чтобы родить меня и еще около года прожить вместе. Прожив с ними, с одним – 40, с другой – 52 года, я могу сказать, что это меня ну никак не удивляет, а если еще вспомнить, что в 1939-м (я две недели как успел родиться) папаша, уезжая на свою первую войну на Халхин-Гол, попрощался с матерью строками единственного в его творческом наследии ей посвященного стихотворения «Фотография»:
«Я твоих фотографий в дорогу не брал
Все равно и без них, если вспомним – приедем…»
Тут не то кавалерийская лихость, не то подозрительная сухость, не то то и другое вместе. Впрочем, я не буду забираться здесь в сказочно интересные мне нюансы этого брака, хочу только отметить, что именно история подкидывает в нашу семейную сагу – эту первую, почти что юношескую войну, как репетицию судьбы. Ну и еще обращу ваше внимание на существенную для дальнейшего изложения деталь – на появление на свет автора всей этой, как только что было сказано, саги. Подбрасывающие наш, все еще летящий, камешек волны истории уже ощущаются мною как перипетии не только общественной, но и моей частной биографии.
И поэтому закономерен вопрос: а зачем? Зачем я ввязался в это иронически-аналитическое исследование? А я, уже ввязавшись, вдруг уяснил: хочешь понять себя, хочешь узнать, откуда ты такой взялся и почему ты в тех или иных обстоятельства вел или ведешь себя так, а не иначе, погрузиться в историю своей биографии – самое полезное дело. Поэтому, не утомляя вас преждевременными выводами, я продолжу излагать историю, но то, что и я появился, наконец, на ее страницах, я тут отметил.
Отец ушел от матери еще до большой войны. И эта та часть нашей семейной биографии, которой чужие руки и чужие нескромные взгляды не дают угомониться и стать историей. Поскольку всякая сколько-нибудь значительная биография состоит из фактов и чувств, и чувства эти, заражая наблюдателя, не дают ему успокоиться. Это тот случай, о котором Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я научила их говорить, как мне теперь заставить их замолчать?»
Взрывные, непривычно откровенные, глубоко личные стихи отца, посвященные Серовой, породили кроме поклонников еще и целый сонм соглядатаев, которые, зараженные любовным их жаром, все еще и сегодня, толпятся вокруг уже давно опустевшей и остывшей постели этой любовной пары, ставшей образцовым романом сталинской эпохи.
Между тем девятый вал истории в виде Второй мировой войны не оказал заметного и уж тем более разрушительного влияния на ход нашей семейной биографии, разъехавшейся на две части, уже навсегда. Война, с точки зрения отдельной человеческой судьбы, – проявитель: и лучшее и худшее в судьбах она проявляет с непривычной для жизни резкостью. То же можно сказать и о характерах. Судьбы самых мне близких выпускников Литинститута: отец к концу войны стал самым популярным советским поэтом, знаменитым журналистом, орденоносцем и подполковником, и мать награждена орденом «Знак почета» и медалями «За трудовую доблесть» и «За доблестный труд». К концу 1945-го года она заведовала отделом снабжения цветными металлами и трубопрокатом Наркомтяжпрома, т. е. производством танков. Это после Литинститута?
Да-да – после редакторско-критического факультета, где не учат самореализовываться, а учат понимать других.
Десять послевоенных лет отец двигается по красной ковровой премьерной дорожке. Возглавляет журнал, Союз писателей, газету, получает Сталинские премии, сидит в президиумах и ездит по заграницам.
Мать с огромным трудом уходит из танковой промышленности (не хотели отпускать) и в 1948-м устраивается на работу в литдрамвещание Всесоюзного радио.
В 1949 году отец делает в Союзе писателей целеполагающий доклад о группе критиков-космополитов, где подвергает разгрому идеологию людей определенной национальной ориентации за отсутствие в них советского всеобщего патриотизма. В 1949-м мать увольняют из Радиокомитета за национальную схожесть с этими самыми лифшицами и рабиновичами. В том же году арестована мамина сестра Софья Самойловна Ласкина – начальник отдела снабжения металлом завода имени Сталина (ЗиС). За неправильное снабжение тетке дают 20 лет, а поскольку таких, как она, в деле этом не один десяток, по Москве начинает блуждать легенда о трехстах евреях, которые хотели взорвать ЗиС. Было ли их там 300 – моя часть истории умалчивает.
История с отцовским докладом о космополитах – чудовищный вывих судьбы, как если бы пущенный по поверхности моря гладкий камешек совершил бы на лету сальто-мортале. Вправить этот вывих отцу так и не удалось. Даже в последней, надиктованной, предсмертной, автобиографической книге «Глазами человека моего поколения» он не сумел, не успел или так и не смог разъяснить природу этого подрыва собственной биографии, хотя диктовал книжку в стол, без мысли о немедленной ее публикации. В этом он похож на любимого своего поэта из послевоенного поколения Бориса Слуцкого, который в 1959 году выступил на собрании в Доме литераторов с осуждением Пастернака, а потом более 20 лет пытался самому себе стихами и прозой объяснить, зачем он это сделал. Может быть, в основе отцовой любви к Слуцкому есть и мотив общего для обоих безоговорочного выполнения приказа партии, членами которой они оба были до самой смерти.
В это десятилетие – с середины 1940-х по середину 1950-х у меня была одна мама и, как потом выяснилось, два папы. В воспоминаниях людей, работавших в эти годы с отцом в Союзе писателей, в редакциях «Нового мира» и «Литературной газеты», отец – образец начальника, умен, добр, снисходителен, щедр и великодушен. А во всех документах эпохи – докладах, выступлениях, репликах и записках вполне законченный чинуша: жесток, мыслит популярными трафаретами, прямолинеен и подчеркнуто, партийно выдержан. Кстати, и писательство становится для него чем-то вроде общественной нагрузки – все написанное с 1946 по 1955 годы практически не представлено в последнем десятитомном собрании сочинений.
Мать оставалась безработной, т. е. обратно в танковую промышленность ее – не знаю – то ли не брали, то ли она сама не хотела, а в гуманитарное учреждение – от детского сада до всесоюзного издательства – ее уж точно не брали. Перебивалась она разовыми заработками, то кому-то перевод редактировала, то в ведомственный журнал статью писала с человеческим уклоном. Проблема еще была в том, что писать мать терпеть не могла, что для выпускницы Литинститута, прямо скажем, сомнительная характеристика. Жили мы на деньги, которые давал отец.
И только в 1956 году, когда распахнулся, раздвинулся занавес оттепели, в Москве был создан московский толстый литературный журнал, который так и назвали: «Москва». Придуман был особый дизайн: блекло-сиреневый цвет с темной надписью, отличался он от бледно-голубого с синим «Нового мира» или зеленого с красными буквами «Знамени». Мать взяли в журнал заведовать поэзией, и до 1963-го, не то 1964 года никто не знал, что взяли ее по блату, да к тому же блат этот носил застенчиво антисемитский характер. Штат набирал главный редактор журнала Николай Атаров, приличный дядька, средней руки советский писатель.
В члены редколлегии он пригласил Владимира Луговского, тот согласился. Но при условии, что заведовать отделом поэзии, за которую он, как член редколлегии, должен был отвечать, возьмут Женю Ласкину. И ее взяли. Но сперва ее вызвал Атаров и, льщу себя надеждой, краснея, сказал ей: «Евгения Самойловна», я даже допускаю, что он сказал: «Понимаете, Женя, отделом поэзии вы руководить будете, а вот в штатном расписании станете числиться сотрудником отдела прозы, иначе в составе редакции обнаружится на слишком многих ответственных должностях слишком много евреев. Но вы ни под каким видом не должны сообщать об этом Луговскому». Так все и было. Отдел она возглавляла и после смерти Луговского, а когда Атарова «ушли» и редактором журнала стал Поповкин, он для начала всех расставил по рабочим местам, согласно штатному расписанию. Так последствия космополитического шторма сделали мать причастной к публикации в «Москве» самой знаменитой прозы – романа «Мастер и Маргарита». Но это – в 1966-м.
А в 1969-м уже новый редактор Михаил Алексеев, один из лидеров руссконародного почвенничества, выгнал ее из журнала, не дал доработать полгода до пенсии. Выгнал с формулировкой «За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость…». Это за публикации «политически двусмысленных стихов» Евгения Евтушенко, Льва Озерова, Маргариты Алигер, а главное – названное в приказе, но напечатанное в журнале стихотворение Семена Израилевича Липкина «Союз И», о союзе «И», соединяющем слова и о народе «И», соединяющем народы. Такую идеологическую диверсию даже в приказе не выделили – сробели. А ведь это были самые счастливые мамины годы – на своем месте, всем нужна, поэты вокруг бродят неприкаянные, свободные по-советски, и хорошие стихи иногда удается публиковать.
Камушек нашей семейной истории, попрыгав на отцовских и материнских волнах, добирается, наконец, и до моего мелководья. Я называю это мелководьем не в порядке самоуничижения, а, сравнивая грозовую наполненность волн, где неверный поступок, выбор и даже слово влекли за собой драматические, вплоть до трагических, последствия. Мне досталась куда менее грозная среда, но все-таки…
С четвертого курса начиная, я никак не мог поехать на зарубежную практику, поскольку что-то основательно и постоянно мешало парткому МГУ дать мне выездную характеристику. Это сейчас даже невозможно представить, что такая характеристика была непременным условием для получения загранпаспорта и пересечения государственной границы. Вообразить такое сейчас сложно, когда видишь по родному ТВ, как в разных местах Москвы берут интервью у 16–17-летних барышень и амбалов, и те не знают «девичью» фамилию Ленина и принимают как должное что псевдоним «Сталин» взял себе чудак по фамилии Шеварднадзе. Подозреваю, что и за словом «партком» они нырнули бы в словари.
Нет, я точно знал, что такое партком, и поехал дуриком, устроившись переводчиком при группе полусекретных специалистов по образцам нашего оружия, которое мы в большом количестве поставляли в дружественную Индонезию. Как оно ведет себя в тропических условиях, интересовало выпускавшие это оружие ведомства.
Там мне и характеристику дали, и паспорт оформили, да еще в течение трех месяцев зарплату инженера-переводчика платили, два раза в месяц под охраной тетки с пистолетом на боку, провожавшей меня к кассе в невзрачном здании в районе Петровки. И какое это было счастье – взглянуть в лица моих доброжелателей, когда я доложил в институте, что такого-то июня уезжаю на годичную языковую практику в «морями теплыми омытую», а все остальные детали я не вправе разглашать.
Это был 1963 год. Весь следующий год я работал переводчиком в Индонезии и, если кому охота, в главе «Прощай, Индонезия» есть все подробности этого, достаточно необычного периода моей жизни. В июне 1964-го я вернулся. Вернулся, провозя через границы пачку нецензурованных писем, с потной от страха спиной, на которой, как потом выяснилось, отпечатался, как переводная картинка, только задом наперед, адрес с верхнего конверта.
А потом меня 18 лет из страны не выпускали. Спросите, почему? Я спрашивал, но ни разу, ни один человек не признался, что имел к этому хоть какое-то отношение. Даже в разгар перестройки, когда это было можно, мне до истины докопаться не удалось. Так я и не знаю, чем я им так не понравился, кроме знания индонезийского языка.
Из этой патовой ситуации, когда непонятно, что происходит, а спросить не у кого, меня выручила отцовская фамилия. По решению ЦК КПСС очередному морскому теплоходу было присвоено имя «Константин Симонов». Строили его в Польше, принял его дальневосточный экипаж, и в первый его рейс Калининград – Куба – Одесса я был приглашен гостем. В судовую роль гостей не записывают, и там я числился третьим механиком. А поскольку Морфлот – совсем особое ведомство, меня, видимо, оформляли не там, где раньше, или уже срок прошел, не знаю. Но я поехал и чуть не месяц болтался в морях-океанах, посылая любимой девушке телеграммы типа: «Кругом чайки и ни одной Галки». Она примерно с тех пор и вышла за меня замуж и до сих пор меня терпит.
А с 1983-го жизнь переменилась, тем более, что уйдя в кино, участь свою я поменял и как раз к 1985-му снял самую успешную свою картину «Отряд», признанную победительницей Всесоюзного фестиваля кино, как раз 1985 года. Это тоже произошло в результате исторического катаклизма. Победить на этом фестивале в Минске должна была картина по роману Чаковского «Победа», специально снятая к 40-летию Победы, которому и был посвящен фестиваль. Но прошел слух, что потенциального победителя показали в ЦК, новому генсеку Горбачеву, и фильм ему не понравился. Жюри обрадовалось – и стало судить по-честному, как сказал мне потом его председатель.
Интересно, что ко всем дальнейшим переменам в моей личной участи бури государственного океана не имели ни малейшего касательства. За исключением одной истории, которую я и расскажу последней, мелькнувшей над поверхностью океана и канувшей, не оставив следа.
Раннеельцинское время, где-то между 1991 и 1993 годами. Кадрами в правительстве занимается Бурбулис. Возник затор с кандидатурой министра культуры. Как я его постфактум назвал: проблема на букву «С». Итак: с министерского поста уходит Юрий Мефодьевич Соломин, нужно подобрать кандидатуру на ту же букву. Зачем? Это, извините, не по мне. Начинают трясти мешок с кадрами. Выпадают: Смирнов Андрей – кинорежиссер, Старовойтова Галина – политик, Станкевич Сергей – политик и Симонов Алексей – кинорежиссер. Всех по очереди вызывают на собеседование в ведомство Бурбулиса, где его проводит некто Жихарев. Кто такой – не знаю. К собеседованию, не знаю, как других, но меня готовят. Две дамы, работавшие экспертами-консультантами с предыдущим министром, носят мне разные разъясняющие материалы, причем изустно повторяют их содержание по нескольку раз. В какой-то момент я понимаю, что они, по предыдущему своему опыту с уходящим министром – актером, репетируют.
– Девушки, – говорю, – со мной репетировать не надо, у меня другая профессия. – Не поссорились.
Среди принесенных ими материалов нахожу несколько интересных рассуждений и, когда слух о том, что мы являемся кандидатами в министры, выходит в публичное пространство, ко мне обращаются за интервью, соглашаюсь. Предупредив, что не сам я это придумал, а нашел в сопроводительных материалах, изрекаю кредо: «Государство не имеет на культуру никаких прав. Государство имеет перед культурой только обязанности». Была тогда газета, которую редактировал старший Кучер. Не помню, как она называлась. Там и напечатали мое интервью с этим кредо. И министром сделали Евгения Сидорова – литературного критика и ректора Литературного института. Если помните, именно там, в этом институте когда-то встретились впервые мои мама и папа, и там же закончилась проблема на букву «С» – фамилий, начинающихся на иные буквы алфавита, в этой истории не зафиксировано.
2008
Неизвестная биография в стихах, письмах, документах и надписях на книгах
Сознание наше иерархично: мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно или как минимум подобно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.
Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания – это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой «терра инкогнита» следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.
Вот о чем я думал, разбирая все, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело – входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории. И испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий ныне в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами – огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные в полку с постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и хочу представить вам, добавив некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я не знаю, что меня потянуло делать эту работу всего через несколько месяцев после маминой смерти, во всяком случае не жажда тихой славы и не потребность восстановить историческую справедливость.
Теперь я точно знаю, что 10 лет назад писал это для того, чтобы как-то растащить по ниточкам, размотать сосущий внутри клубок боли. И в то же время «сушил» текст, хватался за письма, документы, собственную выдуманную отрешенность биографа-историка, потому что была такая тоска, что только заплакать. И сидел бы я в квартире номер 10 по улице Черняховского, в летней Москве, пятидесятилетний мужик, и плакался, и звал маму. А может, я и плакал. Но только об этом никак не напишешь, и клубок бы скручивался, а не разматывался.
Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это – «за что?»
Так и получилась эта довольно длинная рукопись, которую я сейчас сокращаю, потому что сегодняшней моей тоске по матери уже не нужно столько подробностей.
Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилась 25 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец – Ласкин Самуил Моисеевич…»
Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:
«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем – евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили НЭП, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма – он попал в период, когда, «изымая ценности», начали применять «новые методы», то есть пытки без примитивного битья, – но ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова. “У него добрые руки”, – сказала Женя…».
Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное – так, преддверие, дымка юности предков.
Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, все начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:
«Увы, утешится жена,
И друга лучший друг забудет,
Но в мире есть душа одна…
Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.
19 ноября 1938 г.Кирилл».
Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано – «Кирилл», а на обложке – «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобозвучное – Константин. И только что получил от своей мамы, Александры Леонидовны, телеграмму, которая стала неотъемлемой частью семейного фольклора:
Константина не желала,
Константина не рожала,
Константина не люблю
И в семье не потерплю.
Но и в те годы мам слушались не слишком прилежно, и это непослушание, кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»
Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01.1939, и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».
Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней, в течение которых, как рассказывала мама, «дядька», он же Владимир Александрович Луговской, ходил под окнами и показывал ей Будду из своей коллекции, который, по его словам, помогал при родах. Что же до отца… Я привожу записки, самые мне понравившиеся и заодно дающие представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.
«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором – говорит, все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками, и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов – это совершенно обаятельная книжка – я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку – снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да? Тебе передают привет мама, папа, сестра. И еще куча всяких людей…
Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.
Малыш мой, очень хочется услышать твой голос и увидеть твою, наверное, похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест – если плохо – значит, ты мне все-таки изменяла – это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.
Костя».
Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын – это я. А поэма – «Ледовое побоище».
Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» – одно из двух, официально посвященных женщинам:
Я твоих фотографий в дорогу не брал.
Все равно и без них, если вспомним – приедем.
На четвертые сутки, давно переехав Урал,
Я в тоске не показывал их любопытным соседям.
Кто любит Симонова – все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С., а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» – это как раз мама, Евгения Ласкина.
…Я не брал фотографий в дорогу, на что они мне?
И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…
Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения или они в войну потерялись.
Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.
В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-творческого института Союза советских писателей СССР». Дата выдачи – 15 июля. По всем предметам – «отлично», по основам марксизма-ленинизма – «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к 1969 году, и речь об этом впереди.
С этим только что полученным дипломом мать в сентябре 1941 года вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.
В 1942-м получила медаль «За трудовое отличие», в 1945-м – «Знак почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать – купоны все целы.
Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 1942-го на 1943-й год. Значит, Челябинск.
Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.
В пустоте – снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка – морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.
И вторая клетка – с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.
– Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.
– Нельзя. Он бы их съел.
Из эвакуации мы вернулись летом 1943-го – это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 1945-го.
В итоге – копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не со ответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С.» и т. д. – всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.
Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно – лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сей час приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.
Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено во время одной из командировок в Москву из Челябинска):
«Мой милый, хороший, большой старый кот!
Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать – ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем, приезжай, любим, целуем. Ну, смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую.
Женя Ласкина».
Из второго письма, чтоб не повторяться – только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных – Сонечкой:
«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять – милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите – все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы “тегуан-тепек”1…»
Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут – на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны» под именем Вячеслава написан ташкентский Луговской – трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт. И узнавшие об этом сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, – выдают старому другу скорую помощь, выдают как пони мают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.
Это свойство матери – не колеблясь, брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, – оно иногда доводило до неловкости.
Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.
В черном старом бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне цивильный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.
Первое – то, которое я хочу здесь привести, – написано 30 мая 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не со хранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.
Письмо без марки, сложено военным треугольником – «Просмотрено военной цензурой 197 728»:
30.05.1945
«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка – Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как ел холодец на Сивцевом Вражке и яичницу утром у Вас на даче, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему – нет. И Вы далеко не «непривлекательно» выглядели в моих воспоминаниях; скорее я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову – это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас, и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть, – у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе пре красно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там.
Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш, наверно, стал уже гигантским ребенком – он был велик по-старинному еще тогда, в 41-ом году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом – очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь – повесть в стихах. Кажется, получается, – и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам – читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в «Знамя»). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно.
Ваш Ярослав».
Большая вещь – это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.
Теперь, наконец, можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной жизнью.
Увы, от 1948 до 1955 года никаких официальных документов архив не сохранил. Ни следов поступления в Радиокомитет в 1948-м, ни увольнения из него в разгар борьбы с космополитами в 1951-м. Хуже того, нет в архиве и писем с 1950 по 1953 год, когда арестованная и осужденная моя все та же тетка Софья Самойловна отбывала свои первые годы на Воркуте. Осенью 1952-го мать ездила к ней на свидание – одна из первых, кому это вообще удалось.
Мы жили с ней в это время в коммуналке на Зубовской, в комнате, разделенной на три части шкафами и занавесками. Накануне ее отъезда я слышал совершенно для моих ушей не предназначавшийся разговор матери с отцом, специально для этого вызванным ночью. Мать не была уверена, что вернется, и потому заставила отца поклясться, что если что-нибудь случится с нею, то до ее возвращения я буду жить с бабушкой и дедом – тем самым, описанным у Н. Я. Мандельштам, и ни в коем случае отец не станет забирать меня к себе (он в то время жил с В. В. Серовой, уже, кажется, на улице Горького). Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда, и определенное, правда, не агрессивное к другим. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.
В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до 1954 года. Феномен этот для меня – полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры – в январе 1991-го.
Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около 40 штук. Привожу отрывки только трех:
«12.05.1954 (дата по штемпелю)
Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223-33р
Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв. возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО2), и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.
Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.
Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей, который состоялся первого мая.
Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет вы полнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. (…) Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. Его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что был когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии – нет, просто все иначе. Ну, бог с ним, пусть живет как может, или как хочет.
Вот только жаль, что Алексейка это все понимает и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. (…)
Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св… и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…».
Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:
«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег – это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя – понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. (…) В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен, и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: «Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас «летят» (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!»
Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.
С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он – видный гос. деятель, и ничего человеческо го в нем не осталось. (…)
О повести «В одном городе»3. Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему – о трудной и неустроенной человеческой жизни. По весть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц, – он холост!
Сонюрик, порадуйся за Катю. Хоть у ее отчима ничего нет хорошего и, очевидно, зрения ему не восстановить, по крайней мере в ближайшие 1–2 года, но у нее и у матери все складывается очень хорошо. Сегодня они получают ордер на двухкомнатную квартиру. Получили справку о реабилитации отца. У матери тоже на днях будет, Кате, очевидно, удастся поступить осенью в аспирантуру. Если захочет и сдаст экзамены, то ее наверняка примут. Все, что с ними происходит, делается как по волшебству. Источники этого тебе, наверно, понятны. Так почти у всех, кто был такими, как они (…)».
К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре – самому близкому в семье человеку – мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца 1940-х – начала 1950-х действительно был на грани превращения в литчиновника, нравственные ориентиры бюрократизировались, литературные критерии были политизированы. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли. Я еще не раз вернусь к этому времени в жизни отца.
Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) – такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.
Второе пояснение касается Кати. И здесь, мне кажется, таится наводящая подсказка к разгадке феномена, о котором говорилось в преамбуле к письмам. Дело в том, что никакой Кати в природе не существовало. Катей мать называет Стеллу Корытную, теткину солагерницу, незадолго до этого из лагеря освобожденную. Иногда ее звали не Стеллой, а Светой. Но Катя?! Что тут за конспирация, не знаю, но то, что это, несомненно, конспирация, – уверен. Чего-то они обе продолжали опасаться в это время – первое из череды времен изживания страха. Мама Стеллы, Белла Эммануиловна, – родная сестра Ионы Якира и вдова расстрелянного секретаря МК Семена Корытного, лично Хрущевым представленного на реабилитацию, – отсюда и чудо быстроты, с которой и мать, и дочь возвращены из лагеря. И, наконец, отчим, Давид Менделевич, – второй муж Беллы Эммануиловны, – попал в автокатастрофу, когда, по лучив разрешение на выезд из ссылки, они с женой бросились с первой попутной машиной в Москву. Давид ехал в кузове, машина везла соляную кислоту. Впрочем, эта семья, включая двоюродного брата Стеллы – Петю Якира и его зятя Юлика Кима, заслуживает отдельного рассказа.
У Софьи же Самойловны все шло отнюдь не по писаному. Иерархия соблюдалась в нашей державе и при реабилитации: тех, кого начальство знало лично, реабилитировали в первую очередь.
Письмо от 30 августа 1955 года:
«…Значит, так: все дела зисовцев уже попали в Верх. суд для рассмотрения на коллегии. Там они, как мне сегодня сказали, проходят ускоренным путем. Сейчас твое дело № 44-11498-45 «на изучении» у члена коллегии, как и другие. Рассматриваться оно будет либо 3-го, либо 10-го (по субботам). Капитан, который со мной сегодня беседовал, объяснил: «После этого вы зайдете к нам и получите справку (6-го или 13-го), тут же можете посылать телеграмму о том, что сестра реабилитирована (он не выразил ни капли сомнения в этом), пусть она Вам вышлет доверенность, и Вы пойдете на завод получать ее двухмесячный оклад. Я засмеялась и сказала, что это она уже проделает сама. На что он сказал, что сестра (т. е. ты) выедет из Воркуты, как только туда поступит определение Верх. суда, а идет оно фельдъегерской связью. Сколько это длится – он не знает, но я думаю, что к концу сентября оно все-таки дойдет. Итак, осталось действительно немного потерпеть. Должна тебе сказать, что сообщение о подписании протеста не вызвало во мне ни какой реакции. Я настолько не сомневалась в этом, что, кроме чувства огорчения от такой длительности этой процедуры, почти ничего не испытала. Ты, наверное, меня понимаешь. Ведь когда я уезжала от тебя в прошлом году, я была убеждена, что зимой мы уже будем вместе, и эти 7–8 месяцев все притупили…»
Софья Самойловна вернулась в Москву поздней осенью 1955 года, отсидев больше пяти лет. И все эти годы ее младшая и старшая сестры держали втайне от родителей срок, к которому она была приговорена. Дед с бабкой так и не узнали, что проходившая по делу ЗИСа (в бытовом обиходе тех лет «дело о том, как триста евреев хотели взорвать ЗИС») их дочка была при говорена к 20 годам лагеря.
1954 год, которым датировано первое сохранившееся письмо, – разгар боев за реабилитацию. Я сам был тому свидетелем на вечере памяти Н. С. Хрущева, проходившем в Доме кино: все со временники событий вспоминают об очищающей, благородной миссии тех лет, восстанавливавшей историческую справедливость и опустошавшей лагеря.
Но, стоя на коленях, в лицо не посмотришь. Реабилитация, если смотреть на нее с позиции нормального, прямоходящего человека, была такой же позорной волынкой, какой становилась всякая изначально благородная по смыслу акция, которую доводилось осуществлять самодовольному советскому государству. Позднее мы имели возможность увидеть то же самое с возвращением гражданства изгнанным – возвращением, не сопровожденным извинениями за совершенное беззаконие. Были и тогда люди, не желавшие унижаться, обращаясь за реабилитацией, и все-таки вынуждаемые к этому если не государством, то чувством неловкости, которое испытывает нормальный человек, стоящий в полный рост среди толпы, стоящей на коленях (если, конечно, он не священнослужитель). Но их всегда мало.
В день возвращения из пятилетней разлуки, когда ее папа, мама, сестры на промозглом Ярославском вокзале, плача, обнимали ее, моя тетка – не герой и не жертва, просто советский человек, – несколько раз пыталась встать на колени: «Мамочка, папочка, я так перед вами виновата, я столько горя вам принесла! Я отслужу, я загашу свою перед вами вину!» И всю свою оставшуюся жизнь моя, тогда всего-навсего сорокапятилетняя, тетка отдала служению близким людям, семье, друзьям. А была она из самых красивых и умных женщин, каких я видел.
Летом 1955 года датировано письмо В. А. Луговского из Сходни в Москву, где мы с матерью собирались в туристский горный домбайский маршрут:
«Дорогой дружок Дженни!
Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твое будет в конце августа.
У меня сейчас слишком большое горе4, чтобы я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и все понимаешь. Потом, это еще большое горе моего дома.
В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как все проходит мимо и исчезает.
Работаю над гослитовским изданием.
Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.
Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока – и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я все так же рад слышать «хэллоу» по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.
Вспоминаю все, что связано с тобой, а это очень, очень много.
И главное – не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет легок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь – две строки, сюда или на Лавруху). Еще раз нежно целую.
Надо чаще, чаще видеться».
Покончив с периодом безвременья, когда мать так и не смогла устроиться ни на какую штатную работу, а перебивалась внутренними рецензиями, внештатной редактурой и даже – в первый и в последний раз – ездила в Азовское пароходство писать очерк о капитане, который служил лоцманом на Суэцком канале, мы входим в период, я бы сказал, «звездный». В 1956 году, верный своему призыву «не разлучаться», В. А. Луговской, который был приглашен членом редколлегии в дитя оттепели и XX съезда журнал «Москва», настоял, чтобы мать взяли туда заведовать отделом поэзии.
Так началась для матери эта сладкая каторга.
Были два типа редакторов. Редактор-начальник (он же цензор) и редактор-соучастник. Даже хороших, но слабых духом людей время вынуждало эти две редакторские ипостаси смешивать. В этом смысле над матерью время оказалось не властно. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие 12 лет, пока… пока за это ее из журнала не вышибли.
За это ее и любили. И поэты, и прозаики, все, с кем знакомство начиналось журналом, а дружба продолжалась потом всю жизнь.
А каторга? Вы попробуйте дружить с таким количеством «хороших и разных», да еще каких разных! А уметь отказывать – так, чтобы человек не обескрылел от твоего отказа. А помочь молодому взрастить в себе лучшее – то, что лишь намеком промелькнуло в принесенной подборке!
Не забудем, что конец 1950-х и начало 1960-х – время стихов, их обвала, водопада, поветрия, наводнения. Мать умела распознать лучших. Но и лучшие понимали, с кем имеют дело. Об этом – письма, посвящения.
«11 июля 1957 года
Евгения Самойловна!
У меня здесь нет даты стихотворения «Утешение». Вообще, может быть, снять все даты, тем более что общие даты жизни автора имеются в заметке? Если это предложение редакцию не устраивает, то дату стих. «Утешение» можно установить по старой антологии «Поэзия Грузии». Там это стихотворение имеется в старом переводе С. Д. Спасского. Навестите меня, когда побываете в Тарусе!
Н. Заболоцкий».
«15 июня 1958 года
Женя, дорогая! Вы, должно быть, не помните, – когда Вы были у нас на моем дне рождения, против Вас сидел доктор Александров – маленький, в очках. Это один из лучших наших хирургов, хотя выглядит он совсем не как маститый хирург. Дело в том, что он еще и поэт, – друг Штейнберга, Адалис, Багрицкого и других.
Так вот, он принес мне свои стихи в надежде, что я смогу хотя бы некоторые напечатать. Посылаю их Вам – посмотрите. Если что-нибудь пригодится для «Москвы», я буду рад, конечно.
Моя астма немного смирилась. Здесь холодно, но воздух чудесный и зацветают разные цветы. Когда приедете?
Ваш К. Паустовский».
Надпись на книге «Мозаика»:
«Милой Евгении Самойловне – моей счастливой звезде, с любовью. Моя поэзия зависит от Вас.
Андрей Вознесенский, 2 ноября 1960 г.»
Надпись на книге «Яблоко»:
«Дорогой Евг. Сам. – которую очень люблю и которая является для меня мерилом чистоты и справедливости – с неразделенной любовью.
Ваш Женя (Евг. Евтушенко), 1960»
«Дорогая Евгения Самойловна!
Мы плывем по Волге, и такое сонное благодушие – все замечательно (даже комары!). И я чего-то думаю о Вас.
Вы – замечательный человек – и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за все добро, что Вы для меня сделали, а еще как просто человек, вера в него – как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. (…)
Ваш Володя5, 19.06.1961»
Надпись на книге «Перед снегом»:
«Дорогой Женечке Ласкиной от ее старого подопечного друга со столь же старой дружеской любовью.
Арсений Тарковский, 10 декабря 1962».
Надпись на книге «Второй перевал»:
«Дорогой Жене, первой из всех, кому я обязан за изданные стихи и книги, с любовью
Давид Самойлов, 30 декабря 1963».
«30 июля 1963 года
Глубокоуважаемая Евгения Самойловна! Просидел над рукописью всю ночь. Большое Вам спасибо. Значительная часть Ваших поправок – мне на пользу. 99 % помет я принял и исправил. Добавил 3 свои купюры. Если когда-либо будет второй сборник моих рассказов, то кое-что из купюр будет восстановлено (а Ваши поправки будут использованы). Теперь – надо дожить до ноября. Только прошу, в случае новой ревизии текста – показать мне.
Еще раз спасибо.
Ваш Исаков6
Р. S. Мне понравилось, как Вы заступились за Веру Дмитриев ну. Редко бывает. Привет ей».
«3 декабря 1964 года
Дорогая Евгения Самойловна!
В посылаемой Вам статейке я не стремился дать характеристику Зощенко. Мне хотелось сообщить его будущему биографу возможно больше достоверных материалов о нем. Все мы, кому выпало счастье знать его лично, всегда восхищались его принципиальностью, его мужеством, его щедрым и благожелательным отношением к людям. Но я воздержался от всяких дифирамбов. Пусть факты говорят за себя.
Судьба моей рукописи очень волнует меня. Я сознательно выбросил из статьи повествование о его последнем – страдальческом периоде его жизни, хотя этот период хорошо известен мне и по его письмам ко мне, и по свидетельствам общих друзей. Мне кажется, что и сказанного достаточно. Пожалуйста, прочтите статейку и (…) сообщите мне, пожалуйста, мнение редакции и Ваше личное мнение.
Ваш К. Чуковский».
«Моя дорогая! Хотел поздравить тебя по телефону, чтобы Вы слышали мой голос (это чего-то стоит?). Но у Вас телефон молчит. Трачу крупную сумму на марку (открытка тоже стоит). Целую Вас нежно.
Ваш Лёдя7 Утесов. 07.03.1968».
Кроме журнальной, у матери была еще и другая литературная и нелитературная жизнь. И, как всегда, когда отсутствует прямой повод, косвенный тащит за собой воспоминание очень важное, прямыми документами не подкрепленное.
Сначала письмо:
«14 мая 1961 года
Дорогая Евгения Самойловна!
Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке.
Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? Если так, тогда мы, может быть, станем соседями – я просил маму там тоже снять на лето какую-нибудь халупку. Сейчас я в Коктебеле, первый раз в нем, и он мне как-то не нравится, очень уж плоско, пыльно, мусорно и многолюдно. Тут, наверное, при Волошине было хорошо. Больше сюда я не ездок.
Будьте здоровы, всего Вам доброго! Увидите К. Г. – кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне – нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним.
Ваш Ю. Казаков».
Ну, К. Г. – это Паустовский, а вот сборник калужан – это, несомненно, «Тарусские страницы», где в итоге появились три рассказа Юрия Казакова, первая проза Окуджавы, стихи Корнилова, Слуцкого, Самойлова, очерки Ф. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева). Этой книжке суждено было сыграть в 1960-х роль, подобную «Метрополю» в 1980-х, только качество литературы в ней несравненно выше.
Причастностью к «Тарусским страницам» гордятся (нет, пожалуй, глагол уже нужно ставить в прошедшем времени) – гордились многие. Кроме продленного многолетнего подвига «Нового мира» Твардовского, таких «феноменов» в послевоенной советской литературе всего три: «Литературная Москва» (1956 г.), «Страницы» и «Метрополь». Время придало этому сборнику парадоксальное сочетание недостатков и достоинств – провинциальность оформления и высочайший уровень текстов, стилистическая революционность стихов и прозы и мещанистость прикрывающих их очерков быта. Я очень горжусь материнской причастностью к рождению этого советского кентавра.
А осуществлялась она через еще один дружественный оазис или остров – через дом Елены Михайловны Голышевой и Николая Давыдовича Оттена. В их большом тарусском доме гостили и известные авторы сборника, и никому тогда неведомые его редакторы (после выхода «Страниц» все, кто был виновен, потеряли работу). Здесь находили пристанище Н. Я. Мандельштам и Алик Гинзбург8, там составлялись коллективные письма и добывались переводы изгнанному из СП Володе Корнилову.
Как несправедлива наша память: неужели плохие сценарии и пьесы Оттена или хорошие, но довольно банальные переводы Голышевой оттеснят из памяти этот блистательный, суетный, неровный, взрывоопасный и в то же время нежно заботливый и мужественный дом?! Вот где сам Бог велел покопаться в архиве, там, думаю, отыщутся письма в самых неожиданных сочетаниях: от братьев Васильевых до Лилиан Хеллман, не говоря уже об отечественных литераторах.
В декабре 1964 года мама справляла свое пятидесятилетие.
Ах, эти шестидесятые, – любовь моя, моя молодость, как обозначить их одним словом, чтобы как знак, как ключ, чтобы назвать – и сразу – вот они, как живые. Такое слово – оно у каждого свое. Я знаю мое, я его давно обкатываю в памяти, для меня оно все означает и все открывает. И слово это – капустник.
Боже мой! Каких только капустников тогда не было! Домашние, школьные, институтские, клубные, театральные для своих, театральные для публики, капустники на кинопленке и капустники на пленке магнитной… И все, буквально все – оттуда. От Арканова до Хазанова, от Горина до Юрского, от Паперного до Белинского и от Жванецкого до Розовского.
Помню, в «Современнике» по случаю каждой премьеры незанятые в спектакле актеры устраивали на банкете капустник на тему пьесы, пародируя только что игравших. А у нас в Доме культуры МГУ даже свадьбы играли в жанре капустника, и ничего, некоторые до сих пор вместе… смеются.
И были эти капустники – это ж поверить нельзя! – никакими спонсорами не поддерживаемые, бесплатные для зрителей и для участников, пиры души, остроумия и веселья. Это теперь шутить без харча, на халяву любителей почти не осталось даже среди нас. Одиноким динозавром, памятником моей юности возвышается среди нынешней меркантильности разве что Гриша Горин.
Виноват – увлекся. Ведь я собирался просто рассказать об одном скромно отмеченном семейном событии. Решили мы поздравить маму с этой знаменательной датой. Мы – это ее двоюродный брат Борис Ласкин, наш сосед Александр Галич и я. Купить подарок было неинтересно. Интересно было сделать юбилейный капустник. И мы стали его делать.
Хотелось, чтобы начинался он торжественно. Торжественно – значит Левитаном. Попробовали подражать. Оно бы и неплохо получилось, кто ж из нас тогда не передразнивал Левитана? «Гаварит Москва!» – и всех делов.
Но Боря сказал: «Халтурить не будем. Пусть запишет сам Юра». Позвонили. Согласился. Нет, мы, конечно, были с ним знакомы, только я вот и сегодня знаком, скажем, с Александром Любимовым или Татьяной Митковой. А ведь не по звоню и просить не стану, не решусь. А тогда поехал как ни в чем не бывало – и Юрий Борисович чуть не час мучился над пустяковым текстом. Дело в том, что у нас было написано: «Говорит Москва, говорит Москва. Работают почти все радиостанции Советского Союза», а Левитану это, главное для нас, «почти» стояло поперек горла, буквально. Никак не звенел на этом «почти» знаменитый левитановский металл, оно ему всю индивидуальность ломало. Но он, осторожно спросив, не обойдусь ли я без этой ерундовины, и получив отрицательный ответ, честно писал и переписывал то, что в его исполнении звучало чуть не каждый божий день от Москвы до самых до окраин.
Дальше должны были идти поздравления поэтов. А поэты мать любили. И, ей-богу, не только за то, что она их печатала в журнале «Москва». Правда, когда ее не стало, кое в чьей любви я начал сомневаться. Ну да не в Вознесенском дело. Его, кстати, тогда не нашли. То ли он все еще переживал роман с Пастернаком, о котором в последние годы столько пишет, то ли еще с кем, о ком он уже и не помнит. А вот Пал Григорич Антокольский был и восторженно выфыркивал в микрофон свои поздравления. И Александр Яшин был и, окая, читал «Болтовню». А в соседнем со мной кабинете (я тогда служил в издательстве «Художественная литература», в просторечье Гослите) корпел над рифмами Евгений Александрович Евтушенко. Вышел вспотевший и смущенный. Сказал: «Веселые не получились», – и прочитал в микрофон:
Живу я неустроенно, заморенно,
Наивно и бесплодно гомоня,
Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,
Хоть чем-то, да покормите меня.
Мои стихи не будут мной замолены.
Все некогда – спешлива жизнь моя,
Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,
Помолитесь тихонько за меня.
И все, кто жизнью и собою сломлены,
Приходят за спасеньем к Вам в свой час.
Но кто же Вас, Евгения Самойловна,
Покормит? Кто помолится за вас?
Так он их никогда и не напечатал.
Много мы потом с ним и дружили, и ссорились, многое и в том, и тем более в позднем Евтушенко было мне поперек души, но стихи эти у меня лежат на самой близкой полке памяти, и как вспомню их – знаю, что все равно, любимый или ненавистный, он мне – родной.
Потом в совсем другом месте записывал я Володю Корнилова. И его стихи остались подарком от души, не войдя в сборники ни тогда, когда его еще печатали, ни тогда, когда после многолетних мытарств сборники у него появились вновь. Читал он по листочку, волновался и от этого еще больше упирался большими губами в согласные перед ударной гласной, словно они – трамплины:
…Низко, земно Вам трижды спасибо,
Что над всей суетой и бедой
Подняла Вас высокая сила,
Именуемая добротой.
И в сплошной современщине душной,
Где слиняли и ангел, и черт,
Я и счастлив, и горд Вашей дружбой,
Убежденьями Вашими тверд…
А Давид Самойлов поступил иначе. Это тоже было в Гослите, на записи капустника. Самойлов взял в руки квадратик микрофона:
– Дорогая Женя, – сказал он (на моей сохранившейся поныне пленке все эти, в большинстве своем ушедшие уже, голоса по-прежнему молоды), – я мог бы сказать нечто остроумное, ибо остроумие присуще мне. Я мог бы сказать нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне. Но я скажу нечто серьезное и грустное: Женя, я люблю вас. Я посвящаю Вам это стихотворение, оно будет напечатано с посвящением Вам.
ПАМЯТЬ
Е. Л.
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит…
Ну, и дальше, надеюсь, многие помнят.
Поэтов по ходу их появления в капустнике представлял Борис Ласкин. О нем самом я еще скажу, а здесь хочу вспомнить его маленькие «мо» (словцо), которыми он предварял почти каждое выступление: «Личный переводчик Давида Кауфмана – поэт Давид Самойлов!» – так на пленке. А следующая его шутка оказалась печально пророческой.
– Сейчас, – сказал Боря, – случайно проездом оказавшись в Москве, юбиляршу приветствует знаменитый парижский шансонье – месье Александр Галич!
Кто из нас тогда мог подумать, что Саша умрет в Париже, с французским ударением на последнем слоге?
А текст был такой:
Ай люли, люли, люли,
Ай люли, се тре жоли!
Ах вальсок-вальсок, хриплый голосок,
Ты воспой ее ум и доблести,
Доброту ее подтверди, вальсок,
Мол, от каждого по способности.
Ах, вальсок, слова любви,
Это ж факт, что се ля ви!
…Самым неудачным в капустнике грозило стать поздравление Симонова-старшего. Я пришел к отцу, заранее предупредив о цели визита. Он отложил все дела, сел к микрофону, долго и нарочито откашливался, и тут… заколдобило. Ему хотелось сказать что-то смешное и доброе, но никак не вытанцовывалось. Доброе получалось банальным, а смешное – плосковатым. Промучившись минут 15–20, глядя на меня виноватыми глазами, он готов был уже махнуть рукой и попросить стереть написанное, как в проеме двери показалась моя сводная, семи лет от роду, сестрица Саня. Отец схватил ее в охапку и, подтянув к микрофону, сказал:
– Давай, поздравь тетю Женю, быстро!
Санька не заставила себя уговаривать и тоненьким, но громким голоском отрапортовала:
– Дорогая тетя Женя, поздравляю вас, что вам 50 лет, и желаю, чтоб наш Алеша сбрил бороду!
Спустя несколько дней мы сидели за праздничным столом и после положенных тостов включили пленку с капустником. Дошла очередь до поздравления отца. Послышалось его долгое откашливание, а затем тонкий голо сок пропищал: «Дорогая тетя Женя…» Боже, с каким облегчением хохотал отец!
Ну вот, а теперь о Боре, Борисе Савельевиче Ласкине – моем дяде и любимом мамином кузене.
Бывает, что писатель давно умер, а книги его все живут и живут, бывает, что писатель все живет и живет, а книги его умерли. Но бывает, что писатель и его книги умирают вместе, а в мире остается то, что было в книгах от писателя, а в писателе – от Бога. От Бориса осталась улыбка. И она живет в каждом человеке, кто когда-либо с ним встречался, я уж не говорю – дружил. Боря был, в переводе с еврейского, великий импровизатор, с неизменным блестящим и необидным юмором. Но жил он во времена, для импровизаций плохо оборудованных, и хотя написанные им «Три танкиста» или «Спят курганы темные» вошли в песенную классику, а «Карнавальная ночь» – в кинематографическую, мне всегда казалось, что всю жизнь он занимался своим делом – в качестве хобби, а не совсем своим де лом – в качестве профессии.
Нашему капустнику он, разумеется, приходился и папой, и мамой. Сначала он там на чисто английском воляпюке разыграл перед микрофоном сценку, как обиделся Джон Стейнбек, который зашел к юбилярше хлопнуть рюмку водки, а ему предложили выпить виски за мир во всем мире, и лучше – в Америке. Потом Борис Савельевич с не меньшим пылом перевоплотился в немолодого, но еще не пробившегося в Союз писателей поэта, земляка юбилярши «с города Шклова» и прочитал его стихи, кои я здесь не рискну воспроизводить целиком, а приведу всего две строчки:
И, как сообщил Маяковский,
В Шклове родился и Шкловский,
– поскольку сочинил их я сам и до сих пор горжусь, что мэтры мое слово из их песни не выкинули.
На всю эту запись-перезапись убили мы в общей сложности почти неделю. А слушали это 15 человек 25 минут. И были счастливы. Потом еще четверть века мать хранила эту пленку, изредка прокручивала ее и тоже была счастлива.
Ну я – ладно. Мне было 25, а в 25 свободное время найти можно всегда. Ну ладно – время. Александр Аркадьевич и Борис Савельевич, в конце концов, были люди свободной профессии, но количество душевной энергии и щедрость в расходовании ее – это сейчас где? У кого хватит?
Может быть, дело в том, что свобода, в которой мы живем сейчас, в сравнении с несвободой, в которой мы жили тогда, требует больших душевных усилий? А вдруг, простите мне этот парадокс, просто несвобода душевно щедрее, благотворнее для созидания? Ибо в несвободе есть направленность и страсть к освобождению, есть острова свободы, которые – в каждом, и есть жажда объединить их в архипелаг? А свободе достаточно одиночества? Или, иначе говоря, несвобода – это осознанная необходимость… в других людях, а свобода в них не нуждается?
Шестидесятые были эпохой писем: «открытых», которые писали граждане государству, и «закрытых», которые в ответ рассылало государство в свои казенные учреждения. Но все-таки это было огромным шагом вперед: после трех десятков лет полной разъединенности, когда слова «без права переписки», как правило, были эвфемизмом слова «расстрел», – мы с властью состояли в подобии диалога.
И моя мама, не раз прошедшая по лезвию, у которой трижды сажали отца, потом первого мужа, потом друзей, потом сестру, – не колеблясь, участвовала и в самиздате, перепечатывая и распространяя письма Эрнста Генри, Александра Исаевича Солженицына, Лидии Корнеевны Чуковской и других, что, собственно, и делало эти письма «открытыми», ибо ни в каких официальных органах письма эти появиться не могли. А письма, где главным были не имена, а количество подписей, она подписывала, хотя время от времени и пыталась уберечь от этого занятия собственного сына, то есть меня.
Писем, перепечатанных в архиве, несколько. Подписанных, естественно, нет: сегодня смешно вспомнить и невозможно поверить, что подпись под письмом могла быть поступком, за который карали, в котором каялись, которым гордились.
Но и в рабочее время маму, видимо, не оставляла вера в силу слова.
Есть в архиве и эти документы:
«В Президиум Верховного Совета СССР. Поддерживаю ходатайство родных о помиловании Славы Соломоновны Пайны, осужденной по ст. 172 УК РСФСР на три года лишения свободы…»
«В Московский городской суд. Я знаю Виктора Кислякова, как автора журнала. (…) Убедительно прошу присоединить и мою просьбу (…)».
«В Верхне-Волжское издательство. Об Александре Дождикове. (…) Нам известно, что книга его стихов включена в план Вашего издательства. Надеемся, что наше начинание будет поддержано и его земляками и, публикуя новую подборку его стихов, мы сможем указать, что первая книга поэта выйдет (…)».
Все эти письма подписаны: зав. отделом поэзии журнала «Москва».
«Приказ № 19 от 7 апреля 1969 года по редакции журнала «Москва».
За последнее время в работе отдела поэзии журнала «Москва» (зав. отделом Ласкина Е. С.) были допущены грубые идейные ошибки, повлекшие за собой резкую и справедливую критику советской общественности и органов советской печати.
На стадии верстки и сверки были сняты идейно порочные, политически двусмысленные стихи Е. Евтушенко (№ 1, 1968), Л. Озерова (№ 9, 1968), М. Шехтера (№ 9, 1968), М. Алигер (№ 3, 1969). Дело дошло до того, что без ведома главного редактора в ранее просмотренные им стихи М. Алигер была внесена правка, в корне меняющая смысл стихотворения, делающая его идейно порочным и политически неприемлемым. В № 12 было опубликовано идейно вредное стихотворение С. Липкина «Союз И».
Работа отдела поэзии подвергалась острой критике на собрании партийной организации и заседании редакционной коллегии журнала. Партийное собрание и редакционная коллегия выразили единодушное мнение о невозможности дальнейшей работы т. Ласкиной в редакции журнала.
Приказываю: За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость (ну не могу смолчать: помните – ее “четверку” по “основам марксизма-ленинизма” в Литинституте? Вот когда только загноилась у беспартийной мамаши эта червоточина! –А. С.).
Освободить с 8 апреля с. г. Ласкину Е. С. от работы в журнале.
Приказ довести до сведения всех сотрудников редакции. Потребовать от зав. отделами усиления политической бдительности и контроля за идейным содержанием публикуемых материалов.
Главный редактор Михаил Алексеев».
Давно прошли оттепельные времена создававшего журнал Николая Атарова, проходили времена и либерала Евгения Поповкина, вошедшего в историю литературы редактора, впервые напечатавшего «Мастера и Маргариту». Пришли времена стилистов. Слово «идейно» употребляется в этом коротком, но выразительном нелитературном произведении пять раз. А главная подлость документа в том, что подписавший его подонок отлично знал, что до пенсии Евгении Самойловне оставалось меньше полугода. Но в его журнале – Ласкина, Алигер, Шехтер и Липкин – столько безыдейных евреев, и все в «Москве» у Алексеева, – это конечно же было невозможно. Мать переписала этот приказ на память – от руки, так он и запечатлен в архиве – ее почерком.
А жизнь продолжалась. Уже вне редакции мать пестовала, кохала и поддерживала новое поколение поэтов. Появился в доме Иван Жданов. Мать честно признавалась, что стихов его не понимает, но верила в его предназначение. Появились Лариса Миллер, Лена Шувалова, Саша Радковский. Последней появилась четырнадцатилетняя Нина Грачева – кто-то кому-то сказал, что вот есть такая женщина, понимающая в стихах, и папа-шофер привел к ней обезумевшую, ошалевшую от стихов дочку… Когда несколько лет спустя ее не приняли в Литинститут, мать растормошила всю поэтическую Москву, дозвонилась, достучалась, добилась. И – кто раз в неделю, кто в две, кто в месяц, письменно или изустно – по крайней мере десяток цыплят разного возраста являлись к своей наседке. Со стихами и с детьми, с публикациями и с болезнями, с любовями и с друзьями. И число их не уменьшалось. Теперь мате ри нет. И осиротели давно уже выросшие девочки и мальчики.
Матери моей – до последнего дня – было присуще недоверие к официальной истории. В нарушение Главной Заповеди оруэлловского министерства она хранила газетные вырезки, машинописные рукописи, переписывала от руки ненапечатанные стихи.
Последняя по дате – вырезка из «Московских новостей»: некролог в память Виктора Платоновича Некрасова. Сколько с тех пор прошло? Всего ничего, и уже забылось, что сам факт такой публикации был событием, почти сенсацией, чьим-то мужеством, чьим-то поступком. Уникальных материалов в этом разделе нет. Сейчас, в свете печатного бума последних лет, хранение их кажется бессмысленным. Но как выкинуть полную машинную перепечатку «Колымских рассказов», в свое время схороненную по просьбе Варлама Тихоновича Шаламова? Или толстенную папку с надписью «Демьян Бедный, том 1», скрывавшую подслеповатую – тех самых самиздатовских лет – перепечатку «В круге первом».
А рядом – «Советская Россия» от 13 марта 1988 года – статья Нины Андреевой. А рядом – из «Правды» – статья Жюрайтиса, обличающая Любимова, Шнитке и Рождественского за «издевательство» над «Пиковой дамой». А глубже – из «Известий» – Дмитрий Еремин, «Перевертыши» – о Синявском и Даниэле, а по соседству – «Бабий Яр» из «Литгазеты» и «Наследники Сталина» из «Правды». Все события важные, памятные, сохраняемые. Для себя? Для истории? Для внуков? Не знаю, а рука не повернулась выбросить. И у меня не поворачивается.
Вообще, духовные вершины и глубины мерзости периода 1960–1980 годов представлены и типично, и неожиданно. От руки переписанная «Жидовка» Смелякова, «Воронежские тетради» в двух экземплярах, там же и пастернаковские «Стихи из романа», и подборка Максимилиана Волошина «Темен жребий русского поэта»… Из самых старых и трогательно не выброшенных: «По ком звонит колокол», перепечатанный на машинке еще до войны, «Звезда» за 1946 год с рассказом Зощенко «Приключения обезьяны» – тем самым, за который его сживали со света. Да, забыл: «Письмо Сталину» Ф. Раскольникова; нобелевская лекция Солженицына; «Письма к другу» Экзюпери; подборка за 1961 год «Стихи Слуцкого о Сталине» и рядом – подборка стихов Феликса Чуева «Зачем срубили памятники Сталину?». Ну, разумеется, кое-что домашнее: первый, ненапечатанный вариант дневников Симонова за 1941 год; верстка и сверка «Москвы» за 1967-й, где вторая половина «Мастера и Маргариты». А кроме того, вырванные из журналов и не дождавшиеся переплета публикации, среди которых «Пути-перепутья» Федора Абрамова и «Острова в океане» Хемингуэя.
Прорвавшаяся в журнал вещь могла ведь и не выйти потом, а выйдет – не достанешь вдруг. Так и хранили то, что дорого, то, что для души. А некоторые еще и переплетали, осваивая смежную профессию переплетчика.
Два последних письма.
В 1971 году с нами в Тарусе жила Надежда Яковлевна Мандельштам. Наблюдая, как я жучу своего тогда трехлетнего сына Женю, Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону:
– Алеша, простите меня за вмешательство, но вы правда думаете, что детей можно воспитывать?
– ?
– У меня никогда не было детей, но я всю жизнь за ними наблюдала. Кроме того, я много преподавала детям постарше – студентам. Поверьте, Алеша, моему опыту: по-моему, детей воспитывать нельзя, с ними можно только дружить. Если удастся.
Это я на всю жизнь запомнил. А съехав от нас в Москву (между прочим, в квартиру, купленную на деньги, одолженные моим отцом и переданные через мать), Н. Я. пишет в Тарусу:
«Женечка! Еще раз спасибо Вам за редкостную доброту ко мне и к моему «хвосту» – Юре и Сергею Алексеевичу9. За Ваше редкостное терпение и за удивительную светлую доброту. С Вами ясно и светло, Женечка. Мне было удивительно хорошо с Вами. Простите за беспокойство и хлопоты, которые я Вам принесла. Поцелуйте от меня Алешу и золотого мальчика Женю. Мне кажется, это будет одаренный и хороший мальчик. Он умница и очень очаровательный. Спасибо, друг милый. Дай Вам Бог удачи и счастья. Женя уж потому будет хорошим человеком, что растет у Вас, с Вашим умом, тактом и душевной красотой. Целую Вас крепко.
Ваша Мандельштам. 30.08.1971».
Ну, перечтите обе книжки этой пронзительной и злоязыкой умницы и попробуйте найти что-нибудь сродни этому панегирику. Вот ничем бы не хвалился. А этим хвастаюсь, тем более что моя характеристика дипломатично опущена.
И последнее из писем. Оно уже адресовано мне, потому и в самом деле последнее:
«Алексей, слов соболезнования никогда я не знал и не знаю, я человек не любвеобильный. Но Евгению Самойловну очень люблю и всегда любил, и люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто еще жив, и в тех, кто потом будет жить.
Александр Межиров. 25.03.1991».
Есть люди – создатели климата. Они поворачивают реки, определяют пути литературы, воздвигают и опустошают моря и озера, ставят вехи на дорогах науки и культуры.
Есть другие люди – хранители микроклимата, те, кому человечество обязано сохранением преемственности поколений и нравственных норм, те, кто, несмотря на все протуберанцы истории, воссоздают вокруг себя атмосферу, в которой можно дышать, быть самими собой и любить друг друга.
О первых пишутся книги, им ставят и сносят памятники, о них спорят, их хулят и прославляют, и, какими бы они ни были, они всегда козырные карты в политической или исторической игре.
О вторых история забывает, дело их жизни растворяется в тех, кто окружал их, кто дышал их воздухом, в ком хранится память о них. Разделение – это конечно же условно. Конечно же между черным и белым существует целая палитра полутонов, и все-таки оно есть, и в основе его, в самой первозданной глубине, лежит не судьба – не внешние обстоятельства, а выбор – обстоятельства внутренние.
Для человека, окончившего Литинститут, мать обладала качеством довольно редким: она терпеть не могла писать. Даже внутренние рецензии, коими она зарабатывала на хлеб насущный, были для нее если не мукой, то уж нелегким испытанием наверняка. Трезвая оценка своих возможностей? Да, но и смирение перед любимой словесностью. Раз и навсегда сделанный выбор? Да, но и гордыня, вера в свое предназначение: помогать таланту осознать себя, укрепиться в вере в свои силы и созидать в отпущенную меру, и никак не меньше.
А иначе зачем было хранить все то, о чем здесь идет речь? В чем смысл такого – ни к кому не обращенного, специально не осмысленного и тем не менее – хранимого и умножаемого архива? Только ли в том, что каждая из составляющих его бумажек ценна авторским именем, или еще и в том, что все они вместе составляют душевный портрет хранящего?
1991–1999
Три дня в июне
Мне очень трудно писать об отце. И дело тут не в том, что не притупилась боль – ей еще долго не дано стихнуть, и надо учиться с ней жить. И не в том, что смерть отца образовала пустоту в жизни его близких – реальную величину этой пустоты не только нам предстоит еще ощутить. Дело в том, что самое главное, самое существенное для меня в отце связано с нашей – его и моей – личной жизнью, говоря о которой, страх быть нескромным соседствует с желанием смягчить острые углы, опасение писать не о нем, а о себе стесняет, заставляет оговариваться на каждом шагу, и – самое непреодолимое – ему написанного не покажешь, не сверишься памятью, как было, а пишешь так, как казалось или кажется тебе одному.
Я беру из всей нашей с ним сорокалетней жизни малый эпизод. Для меня – один из самых важных в ней, для него – думаю, что нет. Но рассказать о нем я должен подробно, с длинной преамбулой, без которой, как мне кажется, смысл этого эпизода не будет ясен читателю.
Отец не раз говорил, что понятие «кровные связи» для него лично – пустой звук. К родственникам, в том числе и детям, он признавал два вида отношений – из чувства долга или в меру заслуженного уважения. Подозреваю, что эта, как и некоторые другие его идеи, носила несколько абстрактный характер, не всегда подтверждалась практикой и возникла из желания уравнять в праве на себя свою родную мать и неродного отца. Всем не очень многочисленным родственникам это не мешало, ибо они, не подозревая о существовании этой идеи, смело обращались к нему прямо или через мою бабушку. Из долга или уважения, но, как правило, отец делал все, что мог, раздражаясь иногда необходимостью заниматься нашими проблемами не в очередь с остальными своими делами.
Более всего от этой идеи досталось детям, мне в частности. Человек по-настоящему, непоказно демократический, изначально принимавший другого человека как равного, он на детей этот демократизм не распространял; именно детям право на равенство надо было доказывать. Пожалуй, только в отношении младшей – Саши, которая моложе меня на семнадцать лет, он этим поступился в какой-то степени. Наверное, просто помягчел с возрастом.
Но в то время, о котором я пишу, Саше было несколько месяцев, а я за прошедшие семнадцать лет знакомства с ним и нашего, так сказать, приобщения друг к другу не раз больно набивал себе шишки об эти совершенно непонятные мне тогда категории и, не очень сознавая, над чем бьюсь, бился за то, чтобы вместо выполнения долга перевести его отношение ко мне в разряд отношений уважения и равенства.
Поскольку отец всегда старался быть чрезвычайно последовательным, а жизнь, которой он жил, не давала ему такой льготы, то там, где это зависело только от него, он становился не просто последовательным, а железно несгибаемым. Мне, например, не приходилось сталкиваться с курильщиком, который в момент наивысшего творческого напряжения вдруг запрещал бы себе курить вплоть до окончания работы – на месяц, а то и больше. Отец же с собой поступал так неоднократно. Последовательности он требовал от окружающих, в том числе и от детей. Мне кажется, что эта любовь к последовательности и вера, что она-то и есть основа хорошего в человеке, иногда играла с ним шутку. Скажем, в его устах понятие «хорошая женщина» означало «последовательная», т. е. делающая верные выводы из правильно понятых предпосылок. Не потому ли все положительные «нехарактерные» героини его драматургии и прозы так похожи друг на друга.
Вот с этой последовательностью он и осуществлял свою идею в отношении меня первые шестнадцать лет.
Разумеется, тогда я не только не мог этого сформулировать, но вряд ли бы и понял, расскажи мне кто об этом. Но то, что в моих ощущениях, перемалываемых внутри себя в долгие паузы между нашими нечастыми встречами, присутствовал некий непреодоленный мною рубеж, – несомненно. И бывало очень больно. Знал ли он об этом? Думаю, что нет. Больше того, подозреваю, что он об этом даже не думал. Он любил меня, то есть выполнял свой долг по отношению к сыну, связанный с определенными затратами сил и времени. Я тоже любил его, воспитанный матерью в уважении к нему. Она ухитрялась гасить во мне вспышки понятного, вероятно, ей, но совершенного непонятного мне отчаяния, которое возникало иногда, когда я наталкивался на внутреннюю преграду неустановившегося душевного контакта.
Попробую рассказать об одном особенно хорошо запомнившемся случае.
Летом 1946 года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала, а ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызвали классовую ненависть мальчишек дома 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов и эстетика шортов были далеко впереди. Так что не по своей воле, опередив время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и, хотя я быстро усвоил, что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил, однако поколачивали меня по-прежнему – в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже помню не сам, а из писем и из устных семейных преданий.
Скорее всего это весна 1947-го. У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («эмка»? БМВ? – не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я вдет в ненавистный костюмчик (папа должен видеть, что ты ценишь его подарок! – увещевает меня бабушка), я посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещающийся позади гостиницы «Москва» (и снесенный, если мне не изменяет память, незадолго до приезда Никсона). Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни «пятерки», и получаю наставление, что имен но этим я завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, он несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там, под взбитыми белками, оказывается мороженое.
Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженое. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает, доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи, может быть, месяц, а может, и полгода – в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела. Это я знаю от мамы и бабушки.
Апофеозом этой любви по долгу кажется мне письмо, написанное отцом по случаю моего тринадцатилетия. Одно из редких в эти годы писем-записок. Год 1952. Август. Привожу здесь два отрывка:
«Дорогой Алеша!
Я немножко прихворнул, не был в Москве и только сегодня узнал, что тебе не отправили, по недоразумению, телеграмму, которую я написал тебе ко дню рождения. (…)
Я верю в твое будущее и надеюсь, что с годами в твоем лице у меня вырастет младший друг. Еще год теперь прошел по пути к этому, а год – большой срок. Проезжая дважды в неделю мимо нового здания Университета, я всегда думаю о том, что придет время и ты будешь учиться в нем, с тем чтобы потом начать трудовую жизнь – поехать туда, куда тебя пошлет государство. Радостно думать об этом, дорогой, и радостно работать для этого – для того, чтобы такая судьба ждала и тебя, и миллионы таких ребят, как ты…».
Это сейчас я понимаю, каким трудным было для отца то время.
Об этих трудностях речь уже шла в материнских письмах, процитированных в «Неизвестной биографии…», поэтому здесь – коротко: конец 1940-х – начало 1950-х были самыми тяжелыми и скверными в жизни отца, настолько, что нервная экзема не сходила с шелушащихся кистей рук. Решался, в сущности, вопрос: останется он писателем или превратится в партийного функционера. Письмо, которое я тут привожу, безусловно, написано функционером, а не писателем.
Но ведь душевную скудость этого письма я ощутил много позже. А тогда оно было, что называется, «в ряду», и никакой отдельной обиды мне не нанесло, скорее, даже наоборот – я очень ценил эти редкие и тем более памятные знаки его внимания. В его присутствии я, правда, испытывал некую напряженность, потребность соответствовать неведомому мне идеалу и несвободу быть самим собой. Теперь я знаю, что и он не всегда был свободен в моем присутствии. Необходимость обязательно направлять меня в короткие наши встречи по врожденной совестливости сковывала его, потому-то мы оба плохо знали друг друга. Как самое легкое и светлое вспоминаются случаи, когда на даче в Переделкине мне доводилось быть соучастником его зарядки, купания или других физических упражнений – тут все условности отступали, и, отчаянно радуясь и визжа, я прыгал на большого и сильного мужчину, отца, а он, для которого такой отдых был редким подарком, забывал об обязанностях, в том числе воспитательских, и просто возился с мальчишкой, получая удовольствие от того, что он сам большой и сильный.
В 16 лет я окончил школу и через месяц, довольно неожиданно для своих учителей и соучеников, поступил на работу, а в первых числах августа 1956 года уже был в Якутске – лаборантом экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.
Затрудняюсь сказать, кто из нас двоих придумал, чтобы, кончив школу с медалью, я поехал в экспедицию. Когда позднее мы вспоминали об этом с отцом, честь первым сказать «а» он отдавал мне. Но меня до сих пор гложут сомнения. Не прошли они и поныне. Последние месяцы школы мы виделись чаще, разговоры наши стали более емкими, что ли. В одном из таких разговоров я и ляпнул, что не обязательно сразу идти учиться дальше. Он подхватил эту тему, а человек он был, как уже говорилось, железно последовательный, и как-то выруливать из логики моей собственной – но так горячо поддержанной отцом – идеи мне просто было неловко. Тем более что и тогда, и много еще лет потом спорить с отцом я не умел. Основной принцип в его спорах со мной заключался в том, что он ставил себя на мое место и говорил: «я бы поступил так». И тут он бывал так логичен и так смело пренебрегал нюансами, в которых, на мой взгляд, таилось то, что и составляло существо спора, что, хотя в большинстве случаев он бывал прав, спор для меня не кончался с окончанием разговора, а итог его не приносил душевного облегчения.
Раньше, по малолетству, я лишен был возможности поступать «как он на моем месте», а вот, отправившись в экспедицию, я впер вые сделал это и тем, как оказалось, заставил его впервые за себя волноваться по-настоящему. Потому что я все-таки был не он и возникли те самые нюансы, касающиеся уже лично меня, от которых было не уйти.
В Якутск он написал мне письмо, которое я очень люблю и которое привожу здесь целиком. Если сравнить его с тем, написанным ровно за четыре года до этого, разница особенно заметна.
«Дорогой сын, а также внук, племянник, двоюродный брат и т. д. Письмо твое порадовало меня здравым суждением о будущей жизни, деловым тоном и требованием обоюдной правды в разлуке насчет хорошего и плохого, радостей и трудностей.
Разговор твой порадовал меня заботой о матери. Еще раз хочу сказать тебе – чтоб ты был спокоен – я понимаю, как ей важно иметь сейчас интересную работу и нужную ей, и ту, на которой она будет нужна, будет чувствовать себя такой же необходимой многим людям, какой необходимой была тебе все эти годы. Понимаю и то, насколько ей нужно все это именно сейчас, когда ты уехал. Все это будет сделано, и пусть у тебя на душе не будет никакой тревоги.
Теперь о себе: 4-го лечу в Бельгию на межд. встречу поэтов, по дороге день проживу в Праге. Это все интересно, и я в общем даже доволен, что лечу, хотя и жаль отрываться от правки романа, которую я уже начал. А вот дальше будет и поинтересней и потяжелее – из Бельгии надо будет ехать в Гамбург на конференцию драматургов. Кажется, я говорил тебе об этом, но сейчас обстановка в 3. Германии мало веселая – и поездка, очевидно, будет соответственная. Вернусь в Москву к 20-му и засяду за роман в часы, свободные от Союза (писателей –А. С.).
Вчера прислали, наконец, верстку «Дыма Отечества». Наверно, через месяца два выйдет книга – тогда пошлю ее тебе вместе с книгой статей, и ты отпишешь мне, что там к чему – по твоему мнению.
Погода более или менее ладная, дача достраивается, тут не плохо, но больно много времени уходит на езду – два часа в день.
Дед отъехал в санаторий. Теперь задача отправить лечиться Аленьку10, но это, сам знаешь, не так-то просто. Однако надо – выглядит она плохо.
Меня тут в Союзе замучили сезонной болезнью – все кому не лень таскаются со своими чадами, коих, конечно же, или не справедливо, или случайно туда-сюда не приняли, и мир рухнет, если они не поддержат его стропила своим высшим образованием. Я всех заворачиваю назад оглоблями, а Ажаев11 смеется, что я тебя специально отправил в Сибирь, чтобы мне легче было всех их вы проваживать восвояси без душевных неловкостей.
Если же серьезно – то приятно чувствовать, что в этом деле мы все правы – и ты, и мать, и я, приятно гордиться, что это так, а не иначе, и заворачивать разных ходатаев как бы от нашего общего лица.
Положено в письмах подавать отцовские советы. Вообще воздержусь, – но один, перед твоим отъездом на зимовку, дам. Ты, наверно, и слышал, и мог составить себе представление по тому, что я писал, что во время войны я в общем вел себя не трусливо. Но тебе и именно сейчас я хочу сказать вот что: я делал то, что нужно, и то, что согласовывалось с моим понятием о человеческой чести и мужском достоинстве, но помни, что если ты имеешь ныне удовольствие иметь живого и здорового отца, а не могилку и воспоминания, то – помимо воли случая – это потому, что я никогда не рисковал сдуру, был очень аккуратен, выдержан и осторожен во всех случаях, когда была реальная опасность, хотя и не бегал от нее. К чему я это пишу тебе сейчас – тебе ясно. То, что мы все под Богом ходим, я знаю лучше многих других, но в то же время многое в нашей власти, если не идти никогда ни на чьи, в том числе и на собственные, подначки и во всех рискованных случаях держать свои чувства в собственном кулаке и помнить, что необходимо так или иначе сделать дело, а попутная, лезущая в глаза смелость – дело привходящее, дерзость – тоже дело привходящее, хотя за них мельком, случается, и пощекочут похвалами. Но дело, сделанное и без особо очевидных проявлений смелости, остается сделанным делом. А смело сломанная голова при недоделанном деле – есть предмет минутного восхищения, не более.
Теперь, дорогой мой, я побегу в Союз писателей говорить там, как надо и как не надо писать младшим товарищам – а ты пока расставь тут у меня знаки препинания и исправь грамматические ошибки. Ладно?
Целую тебя, милый, и крепко жму лапу. Отец.31 августа 1956 года».
Теперь я могу сказать, что если бы отправка в экспедицию была единственным делом, которое для меня сделал отец, то и тогда я был бы ему обязан очень многими главными качествами в себе, которые помогли и помогают мне жить по сию пору. Но тогда я хлебнул лиха, как может хлебнуть его городской мальчик, выросший у мамы с бабушкой, попавший туда, где умение колоть дрова ценится больше, чем умение не есть рыбу ножом. Отвыкнуть от последнего, кстати, проще, чем научиться первому. Но это уж так, кстати.
Мысль приехать ко мне первым высказал отец. Видимо, «отцовские наставления» его удовлетворить не могли уже, он сам хотел убедиться, что «моя» идея не пошла мне во зло. Я в письмах относился к этой мысли со сдержанным энтузиазмом, хотя хотел этого смертельно. Поездка, намеченная на весну 1957 года, несколько раз откладывалась, я ждал все нетерпеливее…
Но к радости моей примешивались и опасения. Первые полгода в экспедиции ушли на то, чтобы всем, в том числе и себе самому, доказать, что ты не маменькин сынок. Доказывать это, не умея ничего из того, что требует от тебя такая жизнь, – дело довольно тяжелое. Но к тому времени, как приехал отец, я уже валил лес, пек хлеб, готовил обед и заработал геморрой, стараясь физически доказать свою пригодность для дела. И тут приедет отец и, как бы поточнее выразиться, может вернуть тебя в систему неравенства и самим фактом приезда папы к сыну и системой отношений старший – младший, от которой ты всеми силами души и тела отбояривался все проведенное здесь время.
И прилетел отец. Прилетели они на нашу посадочную площадку в 25 километрах ниже, на равнине. Я их не встречал. По расписанию работ мне надлежало быть на леднике. Можно было попросить… но именно этого от меня ждали, а потому о при езде, а точнее, приходе, их на главную базу узнал я, как и остальные, – из ракеты. Досидел свою очередь в качестве груза на вращающейся штанге ручного бурения и, наконец, истощив все оттяжки и промедления, каковыми демонстрировал себе и окружающим свою мужскую несентиментальность и сдержанность, я припустил по леднику вниз, через реку и вверх по скалам – напрямик и через сорок минут был дома.
И вот с той минуты, как мы встретились, и до того мгновения, как взлетел Ан-2, увозивший отца и его спутников, – почти трое суток я был влюблен в отца так, как никогда в жизни. Каждую минуту он был таким, каким я хотел его видеть, но притом он – и это я тоже успел разглядеть и почувствовать – ни на секунду не переставал быть самим собой. Он открылся мне вдруг, и с той самой поры, какими бы потом сложными и неоднозначными ни были наши отношения, идеалом мужчины – раскованного, сильного, уверенного в себе, безупречно чувствующего ситуацию, обаятельного для всей компании и для каждого человека в комнате, нисколько не берущего внимания на себя и остающегося центром происходящего, умеющего равно говорить и слушать, не давая собеседнику заговориться и стать скучным, одинаково склонного и к юмору, и к самоиронии – был и остается для меня отец.
Сели за стол. Нас, хозяев, набралось к тому времени человек двенадцать и четверо гостей: директор института, которому подчинялась наша экспедиция, директор якутского филиала, руководившего ею непосредственно, Василий Николаевич Ажаев и отец. Готовясь к ужину, все гости достали привезенные гостинцы – все-таки девять месяцев мы находились в двухстах с лишним кило метрах от ближайшей цивилизации – письма и те получали в среднем не чаще раза в месяц. Икра, колбаса… – отец отдал повару мешок. Там была молодая картошка. Через час все четыре или пять килограммов этого деликатеса были съедены со шкурой. Не был он никогда ни в каких экспедициях – это я знал. Занят перед отлетом был сверх меры – об этом я еще скажу. Но именно он подумал и угадал, что никакая икра, ничто не сравнится с удовольствием, которое доставит нам эта картошка. Нет, он нам привез еще кучу всяких вкусностей и выложил их на стол сразу, так же как сразу, не оставляя на обратную дорогу, выставил весь запас спиртного. Но нам, у кого девять месяцев единственным свежим продуктом бывало мясо, нам эта картошка была как домашнее лакомство. Когда, наевшись, отвалились от стола, все одновременно почувствовали неловкость: двое наших товарищей оставались дежурить на леднике и не могли принять участие в этом пиршестве, а картошку мы уже…
– Я тут отсыпал немного картошки подхарчиться тем, кто завтра придет, – сказал, между прочим, отец.
Ужин кончился поздно, и только ночью мы остались одни, да и то в построенном нами доме на одиночество не хватало места. Вышли на улицу. Был июнь, поэтому на седле перевала, где стоял наш дом, снега не было, обнажился крупный слоистый щебень. Но в 20–30 шагах, там, где рельеф менялся и теплый ветер с Охотского моря не мог лизнуть каждый бугорок, во впадинах еще лежал снег. Было начало сунтархаятинской весны. И тишина стояла странная непривычному уху: тишина, лишенная растворенного в ней движения живого, – ближе 20 кило метров не росла даже трава. Ходили кругами, светили себе под ноги фонариком.
И отец говорил. Я никогда ни после, ни тем более до не слышал, чтобы он столько говорил. Только что закончился пленум ЦК, где шла борьба с антипартийной группировкой Молотова и т. д. Он был полон этими днями, этими подробностями, этой борьбой. И то, что довез он все это до меня, не расплескав по дороге в общении со спутниками, то, что говорил с глазу на глаз, доверяя мне первому и единственному, делало меня счастливым. Впрочем, я повторяюсь: эти три дня относятся к самым счастливым в моей жизни.
Позже, вспоминая эти дни, я удивлялся этой его почти горячечной откровенности. Может быть, дело в том, что никогда больше я не видел отца таким счастливым. Все старое полетело в тартарары. Он был полон XX съездом, новой семьей, только что родившейся дочкой, домом в Пахре, который он строил, новым романом – это были «Живые и мертвые». Он, только что обруганный за роман Дудинцева, за статью «Литературные заметки» в № 12 «Нового мира», получивший выговор ЦК, был остро счастлив: ему был 41 год, и ему казалось, что он всю жизнь начинает заново, с чистого листа. Такое вот скопилось стечение обстоятельств.
Не хотелось вмешиваться в этот текст, написанный вскоре после отцовской кончины, но что поделаешь – то, что в контексте сборника воспоминаний не вызывало недоумений, ныне требует комментария.
В 1956 году отец женился на Ларисе Алексеевне Жадовой – вдове поэта Семена Гудзенко, усыновив их дочку Катю, а в январе 1957 года родилась еще одна моя сестра – Саша.
Редактором «Нового мира» он перестал быть вскоре после этого нашего якутского свидания – за те самые грехи, которыми в тот момент гордился: публикацию романа «Не хлебом единым», где чуть ли не впервые после войны во весь рост нарисовался «советский бюрократ», и статью, в которой посмел усомниться в справедливости и разумности постановления ЦК за 1946 год по Зощенко и Ахматовой.
Отец – не исключение. Эйфория после XX съезда развилась у многих, породив целое поколение нас, шестидесятников.
И еще одно. Рассказывая мне все это, отец искал и формировал во мне единомышленника. Вообще, дело с единомышленниками в его жизни обстояло достаточно непросто. Положение его в литературе и место, занимаемое в общественной жизни, сочетались так, что ситуация оказалась уникальной, и единомышленников в полном смысле слова, т. е. людей, сочетающих в себе и полное единомыслие, и соучастие в каком-то деле, у него практически не было. Да при частой смене и литературных, и общественных положений и ситуаций на это и надеяться было трудно. Трибуна, с которой он выступал, была слишком высокой и громкой. И хотя со временем, особенно с начала его активной работы на телевидении, ему с этой трибуны все чаще удавалось говорить простым человеческим голосом, единомышленников ему это не прибавляло. Многие думали так, как он, но не могли быть соучастниками в его деле. Другие могли, но думали иначе. Кроме того, трудно представить себе единомышленников, не разделяющих полностью ответственности за сказанное и сделанное. А у отца получалось, что в каждом задуманном деле главная ответственность вольно или невольно приходилась на его плечи. Поэтому люди даже близкие ему, его домашнему кругу, друзья все-таки волею всех этих обстоятельств могли быть ему единомышленниками лишь в одной или нескольких сферах его слишком для нас разнообразной, а иногда и противоречивой деятельности.
Чтобы закончить это отступление от своей темы, скажу только, что я и сам, даже в последние годы, когда мы стали особенно близки, не был ему во всем единомышленником. В нашей жизни оставались сферы, которых без особой надобности мы оба старались не касаться, чтобы не разрушать очень дорогого мне и, видимо, небезразличного ему душевного единения. А основы этого душевного единения заложил именно он и именно тогда, в том ночном разговоре. Ходил, пыхал трубкой, хотя обычно не любил курить на воздухе – тяжеловатый, почему-то располневший в те месяцы, в белой штормовке, взятых в Якутске сапогах и кепке козырьком назад.
А утром мы пошли на ледник. Во-первых, это была единственная достопримечательность наших мест, во-вторых, основной объект работы нашей гляциологической партии, а в-третьих, там оставались, как я уже сказал, двое наших товарищей, которых нужно было вызвать на базу. Пошли гости и начальник нашей экспедиции Николай Александрович Граве, а в проводники определили меня. Товарищи смотрели на меня с надеждой, ибо взаимоотношения наши с руководством требовали, чтобы я здесь и сейчас воочию продемонстрировал им нелегкость наших экспедиционных условий. И я по старался, не подвел товарищей: тот путь, что я накануне в одиночку проделал за 40 минут, мы с трудом одолели за 2,5 часа – я так хорошо знал каменную лощину между базой и ледником, что нам не попался ни один ровный участок.
Угрызений совести я не чувствовал. Мне почему-то казалось, что, если бы я во всем признался отцу, он бы только засмеялся. А между тем спутники мои выдохлись. Мы стояли на моренных валунах возле ледникового языка. Перед нами на четыре километра вверх поднимался ледяной поток, разбросавший, как застывшую пену, остатки снежного покрова на склонах горных берегов. И почти два километра нужно было еще пройти до нашей палатки – лагеря. Все в один голос любовались ландшафтом и в один голос решили не идти дальше. Все, кроме отца. Ему, пожалуй, было потяжелей, чем остальным, более привычным к маршрутной жизни. Он был красный, потный и какой-то тяжелый. Но, постояв минут пять и отдышавшись, он как-то очень необидно для остальных, но бесповоротно сказал: «Мы, помнится, решили до палатки идти… и потом, как они там узнают, что их ждут в лагере? Может, мы с Лешкой дойдем?..»
Что меня в этом поразило? Почему так запомнился этот пустяк? Отчего всякий раз, когда я об этом вспоминаю, сердцу становится жарко? У меня растет сын – его внук. И может быть, ни о чем я так не мечтаю, чтобы и в нашей с ним жизни он когда-нибудь нашел такой же малозначащий эпизод, а потом сказал: «Вот когда я и почувствовал, что на свете надо быть мужчиной. И с тех пор чувствовал, что это значит, даже если не сумел бы этого сформулировать».
Что это было? Долг перед теми, кто в палатке? Едва ли – туда можно было послать меня, и я за 20 минут долетел бы до лагеря. Нежелание проявить слабость в моем присутствии? Возможно, но почему-то кажется мелким. Точнее всего, пожалуй, так: в этом была привычка не уступать себе в мелких слабостях, из которых потом растут наши мелкие и крупные мужские грехи.
А потом было просто. Мы шли по таящему леднику, еще покрытому метровым слоем мокрого снега. Талый наст не выдерживал нашей тяжести, а под снегом по льду текла вода. И я ничего другого не мог сделать для него, любимого в эти минуты всеми силами души, кроме того, что все время старался идти перед ним, собственным телом прокладывая тропу и облегчая ему путь.
Это мне иногда снится: я вижу это большое, поднимающееся вверх к зубчатому горизонту набухшее сероватое поле, глубокие, мокрые до черноты следы на нем, иду по нему, трудно доставая из ноздреватого снега поочередно каждую ногу, и слышу дыхание отца за спиной.
А потом дыхание обрывается.
Осень 1979–1999
До и «после грехопадения»
В 1966 году в Москву приехал Артур Миллер, большой друг нашей первой оттепели, самый тогда после Шекспира популярный у нас англоязычный драматург. С отцом моим они были знакомы и по Америке, и по ПЕН-клубу12, относились друг к другу с симпатией, хотя и не без некоторой настороженности. Симонова настораживало в Миллере обилие колебаний, Миллера в Симонове – их видимое отсутствие. Миллер любил делиться сомнениями, Симонов считал это дурным тоном. Симонов для Миллера был «загадочная русская душа» с привкусом ангажированности, Миллер для Симонова – «загадочная еврейская душа» с оттенком неустойчив ости политических пристрастий. Впрочем, как будет понятно из дальнейшего, это не мешало им быть более или менее на «ты», насколько это возможно при неизбежном переводчике.
То ли симпатии были все-таки сильнее различий, то ли была к тому какая-то иная причина, но в качестве «конфиданта», так сказать, «копилки» для своих недоумений Миллер выбрал в ту поезд ку именно отца.
Миллер приехал в Москву со своей третьей женой, тогда уже известным, а ныне знаменитым фотографом Ингой Мора. (Я подчеркиваю это обстоятельство не потому, что в эпоху гласности тороплюсь освоить приемы желтой прессы. Причины такой любви к арифметике вы обнаружите чуть ниже.) Был принят в столице с почтением и энтузиазмом. Время от времени его – чтобы знал, как он у нас популярен, – водили на спектакли по его собственным пьесам. Думаю, что принимающие и сами гордились таким широкодушием отечественного театра, и ждали от автора приличествующих случаю проявлений восторга. Подозреваю также, что, как человек болезненно интеллигентный, Миллер не только демонстрировал этот восторг, но и страдал от душевной фальши, поскольку, как выяснится из дальнейшего, восторг этот был не совсем искренним.
Итак, Миллер позвонил Симонову и попросил принять его для важного разговора, в отсутствие официальных лиц и приставленного переводчика. Неофициальным переводчиком с английского у отца был я. Так я и оказался причастным к этой беседе и ее последствиям.
Вечером пришел Миллер, грустный, мосластый, похожий на Россинанта. Помню, как поразили меня кисти его рук. Они были огромные, сухие и сильные, с длинными нервными пальцами, похожие на две команды баскетболистов перед игрой. Всех разговоров я, разумеется, не помню, помню главный:
– Константин, я не узнаю своих пьес, – сказал Миллер, – я прихожу их смотреть, они похожи, но это не мои пьесы.
На что отец пошутил, что незнание русского языка, возможно, мешает автору узнать собственное творение. Но Миллер, видимо, слишком долго мучился своими сомнениями и шутить был не расположен. Он, казалось, вообще потерял чувство юмора.
– Я действительно не знаю русского языка, но эти пьесы писал я и я знаю, про что я их писал. У меня в пьесе13 написано о трагической и противоестественной любви человека к собственной дочери, которая приводит его к распаду личности и к предательству, и я вижу спектакль про штрейкбрехера, который предал своих товарищей по классу, – уж настолько-то я по-русски понимаю!
Увы, Миллер был прав. Это вообще беда наших переводов, по крайней мере с английского. И постановок пьес про заграничную жизнь. И не только в ту оттепель. Помню, как не сходились концы с концами у «Современника» в «Балладе о невеселом кабачке», где любовь гомосексуалиста и лесбиянки обернулась печальной историей про две одинокие души маленьких людей. Олби, Теннеси Уильямс, О’Нил – каждый из них, боюсь, был бы в не меньшем недоумении при виде наших «остросоциальных», разоблачительных спектаклей по своим пьесам. О переводах я еще скажу, но, когда нашим актерам говорили: «бедность» – у них непременно возникал комплекс коммунальной квартиры, а у актрис опускались плечи, ощутив тяжесть воображаемых авосек с продуктами. Когда говорили: «богатство» – перед их внутренним взором непременно вставала хамоватая рожа знакомого торгаша или приятеля-фарцовщика со всеми их плебейскими и жлобскими прихватами.
Пропасть между содержанием пьес и путями их прочтения и воплощения еще усугублялась нашими доморощенными пьесами и сценариями про «ихнюю жизнь».
Отец, тоже приложивший в свое время в пьесе «Русский вопрос» руку к созданию этого устойчивого стереотипа, видимо, ощутил миллеровскую правоту и неловкость создавшейся ситуации.
– Артур, ну хочешь, мы – вот с ним вдвоем, если его английский тебя не шокирует, – переведем твою следующую пьесу? Потому что с этими уже ничего не поделаешь, – сказал он.
Миллер посмотрел на нас и без особого, как мне показалось, энтузиазма согласился. Он сказал, что новых пьес у него две. Одна закончена недавно, а вторую он должен завершить, как только вернется в Америку. Он пришлет обе, а «вы уж тут выбирайте, какую из них вы сможете перевести с минимумом неизбежных потерь».
Через месяц я получил по почте After the Fall. Но к тому времени пьеса уже была переведена и ходила по Москве, вызывая вопли восторга и всеобщую мечту быть сопричастным к ее постановке. Все молодые актрисы, читавшие ее, чувствовали себя Мэгги, а моя приятельница – выпускница Вахтанговского училища Галя Фигловская – вот-вот должна была начать репетировать ее у Андрея Александровича Гончарова в Театре им. Маяковского, и ей все завидовали. Название перевели «После грехопадения». И хотя перевод достаточно произвольный и другой перевод вроде «Когда облетела листва» или «Время подсчитывать убытки» тоже возможен, ибо в названии Миллера слово fall означает и падение, и грехопадение, и осень, – «После грехопадения» кажется мне и посейчас наиболее образно точным.
О том, что пьеса переведена, я сообщил отцу.
В то время я еще не знал, что право на перевод пьес в нашей стране сродни феодальному. Есть переводчики, за которыми по праву первой ночи закреплены те или иные заграничные авторы. И вторжение самозванцев в их наследственный домен карается решительно, вплоть до остракизма. Поэтому, скажем, Теннеси Уильямс закреплен за N. N. или за В. В., и другие допускаются к пирогу только на правах соавторства. Со временем переводчик борзеет от монополизма и уже делает не перевод, а сценическую редакцию. Им там, в Америке или в Англии, видите ли, пьесы отредактировать некому, вот мы и приходим им, бедным, на помощь.
Похоже, что и отец об этом не был осведомлен.
– Так! Ты погляди, стоит нам за это браться или нет, – сказал он. Понял я его так: прочти пьесу – стоит ли за нее вообще браться, и прочти перевод – может быть, он и без нас хорош.
Ну что ж, я прочел и то, и другое.
Обычно русский перевод длиннее английского оригинала – таково свойство наших языков, а иногда – когда эта разница непомерно велика – это еще и свойство наших переводов. А тут, прочитав перевод, я с удивлением обнаружил, что он короче оригинала примерно на одну пятую. Тогда я начал их сверять и сначала обнаружил отсутствие некоторых реплик, потом – отсутствие некоторых явлений и, наконец, – наличие системы, по которой они отсутствовали.
Большая часть того, что у Миллера было написано про любовь и про политику, в переводе отсутствовало. Вернее, из любви осталась только любовь возвышенная, а из политики – та, что нас не трогала.
Не по злому умыслу – из самых добрых побуждений, стремясь сделать эту замечательную пьесу достоянием отечественного зрителя – переводчики заранее оскопили ее нежной, но безжалостной рукой. Самое поразительное, что и при этом пьеса не потеряла обаяния, остроты и новизны.
Из памятных мне вивисекций такого рода могу сравнить эту историю с первой публикацией «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва», где было отщипнуто, откусано, отрезано и отхвачено столько, что, казалось, постройка романа должна рухнуть, а вместо того роман произвел впечатление разорвавшейся бомбы, и на волне читательского воодушевления эта кастрированная публикация пробила брешь в бастионах Главлита и два года спустя позволила без особых скандалов напечатать полный канонический текст.
С «Грехопадением», увы, этого не произошло. Как ни велик был энтузиазм читавших этот многократно усеченный вариант – даже в печать он не пробился. А поставлен был всего один раз, и то много позже, самостоятельной работой на выпускном курсе мхатовского училища.
Итак, переводчики заранее не верили, что пьесу целиком допустят до советского зрителя. Значит, смысл в нашем вмешательстве был, ибо, обещав это Миллеру, отец употребил бы все силы, чтобы его перевод не обманул авторских ожиданий. Думаю, что он и чужой перевод поддержал бы, если б не эти заранее сделанные купюры. Словом, я перевел по оригиналу основные пропуски и дал читать отцу этот странный гибрид из чистового текста и наспех переведенных вставок в него. И пока я это делал, я успел влюбиться в пьесу, любовь эта оказалась сильной и долгой, доказательство тому – то, что я ее все-таки перевел через двадцать лет. Но должен сказать несколько слов о самой пьесе, поскольку именно в ее качествах заложена и нелегкая ее судьба в нашей стране, и продолжение этой короткой истории, которую я взялся вам поведать.
Мне кажется, эта пьеса – один из самых пронзительно-бесстрашных анализов собственного «я», которые стали фактом искусства. При высочайшем литературном мастерстве драматурга пьеса сохраняет горячечность исповеди грешной души, обращенной к добру, жаждущей его и не смеющей на добро надеяться. И не просто грешной души. Эта грешная душа принадлежит интеллигенту и интеллектуалу, которому не составило бы труда спрятать любой свой неопрятный помысел в хитросплетения риторики. Но он ни о чем не умолчал и ничего не спрятал. И герой, при всей его американскости, не чужд лировской или гамлетовской всемирности. А при всем при этом она трактует проблемы, занимавшие умы современников и тогда, и сейчас.
Главный вопрос пьесы: имеет ли человек право начать новую жизнь после подлостей и предательств, совершенных им в старой, вольно или невольно, по слабости душевной или под давлением обстоятельств? Или он должен отойти в сторону и не мешать новой жизни создавать и осознавать себя? Лично я не знаю для думающего человека более важной проблемы в наши дни, если только совесть в нем не атрофировалась на лежбище всеобщего застоя настолько, чтобы все свои личные грехи относить на счет времени.
Пусть я тогда и не смог бы все это достаточно четко сформулировать, но ощущал именно это и от отца ждал реакции, совпадающей с моей в главном. Не отдавал я себе отчета, что легко рассуждать о чужих грехах – своих к тому времени у меня, может, на пьесу и накопилось бы, но на плохонькую, малоконфликтную. С отцом же дело обстояло бы иначе. И услышал я от него совсем не то, что ожидал.
Отец в своих отношениях со временем был человеком сугубо щепетильным, скорее готовым взять на себя что-то лишнее, чем списать все на время, каким бы тяжким оно ни было. Тому свидетельством речь, произнесенная им меньше чем за год до описываемых дней, на вечере в честь собственного пятидесятилетия, речь, поразившая тогда многих, в том числе и меня, какой-то совсем не юбилейной строгостью к себе и своему прошлому.
Так что у меня были все основания ждать, что отцу пьеса понравится.
Очень хорошо помню, что это происходило в выходной день в его квартире на улице Черняховского, утром, на кухне, куда он меня позвал заодно и позавтракать.
– Стоит ли так раздирать себе грудь и выворачивать внутренности на всеобщее обозрение ради того, чтобы уяснить: имеешь ли ты право жениться в третий раз или нет? – примерно так отец сформулировал свое отношение к пьесе. Сам он к тому времени был женат в третий раз, и такой вопрос действительно не казался ему актуальным. Но я к тому времени тоже был уже дважды разведен и имел потому основания думать, что совсем не в этом дело. В причинах такой отцовской реакции на пьесу я разобрался гораздо позже.
Ну, во-первых, отец был человеком очень по-мужски сдержанным, как и все любимые герои его книг, и потому «разнузданное» самокопание на грани самобичевания, присущее герою пьесы – этому alter ego автора, – могло возмутить его писательский пуританизм.
Во-вторых, как мне показалось тогда, да и сейчас я не решился бы полностью отмести это объяснение, пьеса довольно болезненно ударяла по его писательскому самолюбию. Незадолго до этого им была написана пьеса «Четвертый» – после незабытых провалов «Чужой тени» и «Доброго имени» (нравственного провала первой и общественного – второй) – пьеса важная для него и обилием удачных постановок, и доброжелательностью прессы, и, наконец, нескрываемой автобиографичностью некоторых ее мотивов, даже подчеркнутых в спектакле «Современника» гримом главного героя: оба исполнителя, и Ефремов, и Козаков, одевали седой паричок и клеили усики, а ля Симонов. Автор, помнится, нисколько не возражал. Так вот «После грехопадения» и в конструкции, и в автобиографических побудительных пружинах чем-то напоминала «Четвертого», но напоминала, как напоминает береза, выросшая в чистом поле, свою карликовую родственницу из вечной мерзлоты.
А в-третьих… Я уже был в том возрасте, когда с отцами либо дружат, либо становятся чужими людьми. И я дружил с отцом и совсем не хотел с ним ссориться, но тут – подступило и не отпускало чувство несправедливости по отношению к пьесе, которая уже стала для меня лично чем-то очень значительным. И я сказал отцу примерно следующее:
– Я готов признать, что повод для вскрытия своей грудной клетки достаточно условен в пьесе, но я берусь на его место подставить и другой. Например, может ли, имеет ли человек право пря мо смотреть в глаза собственным детям после прожитой им жизни?
Подстановка была грубая и личная. И если бы этот вопрос о моем отце задали мне, то не только сейчас, но и тогда я ответил бы без колебаний и однозначно: да, может. Но все же я сказал ему то, что сказал, а он должен был ответить на мой вызов.
И все-таки вопрос этот был, видимо, правомерен, потому что, в-четвертых, отец какие-то мотивы в пьесе воспринял слишком лично, как будто был прототипом героя, а не сторонним ее читателем. Потому что стал говорить не о пьесе, а о себе. О том, что есть годы в его жизни, которыми он чувствует себя вправе гордиться, а есть годы, за которые ему стыдно. А я сидел, посторонний его словам, как одноногий судья на соревнованиях по бегу. Эти слова, не задевая сутью, лишь косвенно подтверждали мне, что в отношении пьесы я прав, что это замечательная пьеса, раз она вызвала у него такую горячую реакцию. И не понимал, дурак, что пьеса тут уже была ни при чем, а просто он любил меня и хотел, чтобы я его любил, и любил зряче, зная и понимая его, а не просто в него веря.
Запомнился ли отцу этот наш разговор? Может, и запомнился, но я никак не хотел бы, чтобы читающий эти строки заподозрил меня в желании преувеличить значение собственной персоны и придать делу вид, что я мог всерьез на отца повлиять. Так что в том, что я хочу добавить, никакой связи со мной нет. А вот с Миллером – есть. В этом я почему-то уверен.
Десять лет спустя, незадолго до смерти, отец обдумывал новую пьесу. В одном из вариантов она называлась «Четыре я», в другом – «Вечер воспоминаний». Там должны были встретиться он – двадцатилетний, он – послевоенный и он – сегодняшний и потолковать о знании и вере каждого из них. Причем в отличие от всех других, мне известных, его произведений, кроме, разумеется, дневников, собственного «я» он не прятал с самого начала. Он так и не успел эту пьесу написать, но в какой-то мере замысел просматривается в его последней книге – «Глазами человека моего поколения».
А тогда – при всей своей молодой толстокожести – я все-таки почувствовал неладное и не стал с ним спорить дальше. Отец договорил, разговор увял, через месяц или два пришла из Америки от Миллера пьеса «Цена», которую мы и перевели, и она вскоре появилась на сцене БДТ. На этот раз пьеса была переведена от слова до слова. Сократили и сокращают ее уже сами театры. И совсем по другим соображениям.
1994
И я пошел за ним
Есть какая-то закономерность в судьбах возглавлявших нашу страну фамилий. Ну, а поскольку мы – народ этой страны – отличаемся от всех остальных народов песенной поэтической душой, то и закономерность эта— поэтическая. Действует она, начиная с 1917 года, с той поры, когда страну стали возглавлять не имена, а фамилии. Ну, судите сами: Ленин, Сталин, Брежнев, Ельцин, Путин – двустопные фамилии с ударением на первом слоге, т. е. хореические, они без зазора подменяют друг друга в песнях – хранилищах нашей народной памяти: «Сталин – наша слава боевая, Ленин – нашей юности полет, с Ельциным, борясь и побеждая, наш народ за Путиным идет». Или: «Артиллеристы, Брежнев дал приказ…»
Фамилии легко сменяют друг друга, не царапая памяти.
Традиционный российский метр – хорей двустопный: «Буря мглою небо кроет» или «Мчатся тучи, вьются тучи», или «Сталин, Брежнев, Ленин, Путин». А другие фамилии нарушают традицию: Хрущев, например, – одинокий ямб. Не говоря уже о фамилиях трехстопных: Черненко, Андропов, Горбачев, Медведев – несозвучны они душе российского, советского и постсоветского народов, и век их краток.
Не осмеливаюсь утверждать, что я один такой умный, что эту закономерность заметил. Иностранные политологи – русофилы, интуитивно чувствуя это слабое место в биографии понравившегося им нашего правителя, придумали ему прозвище, ставившее его в хореический ряд: не Горбачев, а Горби. «Горби – наша слава боевая». Или – «Артиллеристы, Горби, дал приказ». По крайней мере, в именительном падеже из традиционного ритмического строя не выпадает. Но это я много позже вычислил, насколько неудачна эта фамилия для управления нашей страной, а когда я ее первый раз услышал, она мне не просто помогла, она изменила мою кинематографическую судьбу.
В мае 1985-го в Минске проходил ежегодный всесоюзный кинофестиваль, в тот год, естественно, посвященный 40-летию Победы. Фаворитом конкурса игровых фильмов был фильм «Победа», снятый на «Мосфильме» Евгением Матвеевым по роману Александра Чаковского с шикарными актерами и декорациями, по-застойному пафосный, устремленный к главному призу и заведомо обреченный его получить. Я был послан на фестиваль от Литовской киностудии и представлял на нем свой фильм «Отряд», фильм о нескольких советских солдатах 1941 года, служивших в гарнизоне, которому неуютно в Литве, о мальчишках, оказавшихся отрезанными от любого начальства, еще не знающих, что началась война, становящихся отрядом и гибнущих, каждый по-своему «за нашу советскую родину».
Литва приняла этот фильм к постановке, не столько потому, что действие начинается в Литве, а скорее из-за того, что плановый их сценарий редакционная коллегия Госкино зарубила, и у студии горел план. Если кто помнит, у нас тогда и фильмы, и песни выходили в свет в соответствии с намеченным планом.
Ну вот, привираю, как и все мемуаристы. Не первый, а второй раз я услышал фамилию Горбачев, применительно к фестивалю, первым было название «минеральный секретарь» и жесткий, особенно в первые дни, запрет партии на употребление спиртных напитков при проведении публичных мероприятий. Отчего праздник фестиваля сделался суховатым и скучноватым.
И вот сидим мы на банкете, который студия «Беларусьфильм» устраивает на натурной площадке, где слева землянка, а справа штаб отряда – постоянно действующая декорация для белорусских плановых фильмов о партизанах. Стоят столы с большим количеством закуски, а вместо фляжек с партизанским самогоном странные, похоже, по случаю закупленные, кувшины с квасом и березовым соком. Ругаем почем зря «минерального секретаря» и «гуторим». А что еще делать? Не тосты же под березовый сок говорить. На это даже представители партии и правительства не решаются.
И вот среди общего нешумного трепа возникает слушок: «Горбачеву не понравилось». Якобы немилый нашим сердцам «минеральный» посмотрел фильм «Победа», и он ему то ли не по душе, то ли не подошел.
Этот слух заметно повлиял на расстановку сил. Вокруг меня закружились фестивальные бабочки успеха – молодые актрисы театра и кино, на меня стали показывать пальцем и знакомить с важными генералами, а когда все уже кончилось, председатель жюри Виктор Туров сказал мне с некоторым облегчением: «Это сняло с нас груз обязательности нашего выбора». Словом, главный приз фестиваля получил «Отряд», а главный приз жюри был вручен Евгению Матвееву, постановщику «Победы».
Вы что-нибудь поняли? Разъясняю: я сам ничего не понял из этих мадридских тайн и коридоров, но победителем фестиваля с тех пор считался «Отряд». Я получил государственную премию Литвы, был избран делегатом на революционный пятый съезд, там меня выбрали в контрольно-правовую комиссию Союза кинематографистов, и я, что называется, утвердился в правах, как равный среди равных, а не телевизионный довесок к кинематографу, каким считался, да и сам себя ощущал, до успеха «Отряда».
Так первые шаги Михаила Сергеевича по моей биографии привели к тому, что жюри вынуждено было принять трезвое решение, оказавшееся для меня судьбоносным.
Первый раз я его увидел по телевизору, нет, не буду врать, видел, видимо, не в первый, а вот разглядел… Горбачев собирался во Францию, впервые в качестве руководителя государства. И, как я понял, все должно было быть как у больших: перед отъездом лидер дает телеинтервью журналистам из страны, в которую едет, о целях визита, желаемых результатах, все, как положено.
Ну и давал бы себе в кремлевском кабинете или на Старой площади, так нет: хочу как у больших, пусть все смотрят, как я это делаю. И это оказалось средневековой пыткой, и ее показали по центральному телевидению в прямом эфире в соответствии с пожеланиями заказчика.
Сейчас мне кажется, что сделал это Михаил Сергеевич в подражание любимой женщине – Маргарет Тэтчер. В любом случае эти две телепередачи советского ТВ в моей памяти связаны: Тэтчер, гоняющая, как зайцев, трио крутых советских международников – Бориса Калягина, Тома Колесниченко и Володю Симонова, говорю Володя, потому что он мой школьный одноклассник. И шоу Михаила Сергеевича, похожего на обиженного медвежонка, которого травит свора гончих.
И то, что это – прямой эфир, а не продукт монтажа с обаятельным голосом за кадром – это был его выбор. Не думаю, чтобы в первый год упоение властью было такое, что он повелся на чью-то провокацию. Нет. Он хотел того, что получил, но не ждал того, что получилось.
Он представлял себе, как это будет выглядеть? Думаю, нет. У этой формы общения с прессой на родине у него не было предшественников. Вот почему мне кажется, что именно железная Марго своей очевидной победой над пафосной и не уверенной в себе советской международной журналистикой подала ему этот, ставший для него мучительным, пример. Ведь в отличие от привычных советских, от единомышленников прошедших ту же партийную школу, что и он, доставшаяся ему пара (а, может, их было трое?) скользких и ловких, как окуни, журналюг не испытывала никакого трепета от встречи с главой чужого государства. Они ведь не пытались раздеть его на глазах у публики, они так понимали смысл своего дела, своей профессии: делать тайное – явным. Они в открытую задавали ему вопросы, которые он мог сам себе задавать только дома при закрытых дверях и окнах, или в ванной, пустив струю воды, чтобы не подслушали.
Я не помню ни одного вопроса и ни одного ответа из этой, по-моему, сорокаминутной беседы. Я не пытался найти ее в интернете или иным способом узнать хоть фамилии остальных действующих лиц. Я помню только свои впечатления от этого зрелища и до сих пор, вспоминая, пытаюсь до конца осмыслить, что же я видел и почему эта малая история так запала мне в голову и в душу.
Было совершенно очевидно, что он в эти минуты проклинал про себя тот день и час, когда решился устроить эту публичную самоэкзекуцию. Он не чувствовал себя ни лидером, ни руководителем, ни главой всего на свете. И жутко боялся, что это заметят собеседники или кто-то еще, понимал, что удержать это в секрете у него не получается, ненавидел собеседников, понимая, что они тут не виноваты, удивлялся их свободе и немного им завидовал.
Вы можете смеяться, но именно в эти минуты я понял, что я его люблю. Он был несчастный и живой, живой, в отличие от всех своих предшественников. Я его полюбил, как мною совершенное открытие, и он стал и навсегда остался членом моей семьи, как божок у первобытных племен, которого мажут жиром по губам, на которого сердятся и в сердцах ставят в угол, но без которого не стоит дом, как без праведника.
Он заметно потел, и телеэкран выдавал крупным планом все недостатки его внешности и речи, лакомые для карикатуристов и пародистов: ставропольский говорок и недоступное произношению слово «Азейбарджан», родимое пятно на голове и неловкость рук, еще не умеющих сложиться в выразительный жест. Он был открыт и уязвим. Но он решил, что страна должна освоить гласность как норму поведения, и начал с себя.
И я пошел за ним.
2020
Сивцев Вражек
В начале 1930-х годов теперь уже позапрошлого века, в одном из самых знаменитых арбатских переулков построили пятиэтажный дом, без лифта, по сути, очень похожий на будущие «хрущобы». Квартиру в этом доме получил муж моей старшей тетки, Фаины Самойловны, который работал в знаменитой мастерской архитекторов Весниных. Личных воспоминаний о нем у меня не сохранилось, он умер в 1942 году, когда мне было три года. Квартира эта, маленькая, но трехкомнатная, действительно состояла из одной комнаты – совсем крохотной, метров, наверное, шесть или семь, из второй – побольше, и третьей – горницы, в которой было метров восемнадцать.
Когда я вернулся в 1943 году из эвакуации, в доме жили мои дедушка и бабушка – Самуил Моисеевич Ласкин и Берта Павловна, в девичестве Аншина, их старшая дочь, Фаина Самойловна или по-семейному, Дуся, с сыном Вовой, который был на пять лет меня старше, средняя сестра – Софья Самойловна, а также новый муж старшей сестры, впрочем, может быть, Леонид Алексеевич Вишнев появился там годом позже, и я, которого им подбросила моя любимая мама, аж до 1948 года, служившая в Наркомтяжпроме и вечно находившаяся в командировках.
Квартира была на втором этаже, и номер у нее был знаменательный, совпадающий с номером школы, в которой я начинал учиться – 59. Войдя в квартиру, ты оказывался в довольно широком коридоре, широком за счет длинной ниши справа, где разместились вешалка, а позднее и холодильник, коридор упирался в среднюю по величине комнату, справа в конце его был вход в большую комнату, где жили дед с бабкой, где проходили семейные обеды, принимали гостей и справляли праздники.
Слева была крохотная, буквально четырехметровая кухня, дальше раздельные ванная и туалет. Полы в доме были паркетные, и натирание полов было одним из самых трудоемких и памятных занятий. По соседству с ванной находилась и маленькая комната, где жила Дуся или Дуся и ее муж.
Я описываю это столь подробно не потому, что география этой квартиры имеет какое бы то ни было значение для дальнейшего изложения, просто это было мое родовое гнездо, которое оставалось таковым во все времена, и ощущение это пережило и деда с бабкой и их дочерей, и не исчезло даже тогда, когда последние из обитателей этой квартиры – Вовка и к тому времени 90-летняя его мама – были переселены в другой район, в хороший современный дом, в двухкомнатную квартиру-распашонку, с большой кухней.
Да, кстати, родовое гнездо тоже было двухсветное – окна из большой комнаты выходили на Староконюшенный, а из кухни, ванной, маленькой и средней комнат – на задний двор, с видом на помойку и места наших детских игр. Дом стоял в глубине двора и от Сивцева Вражка его отделял сквер, снаружи ограниченный чугунной литой решеткой.
Что такое родовое гнездо? Об этом я должен написать, потому что даже у друзей-ровесников, живших более или менее благополучно, даже у тех, кто жил не в коммуналке, ощущение родительского дома не было ощущением родового гнезда. Родовое гнездо – это точка на карте твоей жизни, которой ты обязан главным: это оно сделало тебя таким, какой ты есть, и предопределило и твой характер, и твое поведение в предстоящих жизненных обстоятельствах, и твои отношения с друзьями, и выносимые тобою оценки. Это действительно исходная точка, и в моей жизни она определила очень многое.
Есть такое понятие «тыл». Если даже не пользоваться военными ассоциациями, то это нечто, всегда стоящее за твоими плечами, питающее твою храбрость, служащее местом отдыха и переформирования ресурсов, место, откуда ты уходишь, куда бы ты ни уходил, место, куда ты возвращаешься или мечтаешь возвратиться, где бы ты ни был. Самыми простыми словами – это место, где тебе хорошо, где тебя любят, где каждый твой успех – повод для радости, где каждая твоя неудача – общее горе или неприятность, где ты, если у тебя получается что-то в жизни – король и где, если у тебя что-то в жизни не получилось – все равно король, у которого что-то не получилось. Это место, которое не надо ни проверять, ни испытывать, а потому – это не только твой дом, но и дом всех твоих друзей. Вот все это вместе сошлось и навсегда осталось в этой квартире на Сивцевом Вражке, которая во всех легендах, а их было много у этого дома, называлась по имени переулка и даже первой половиной его названия, это Сивцев, где, будучи в Москве и уже давно живя отдельно, каждое воскресенье ты сидел на семейном обеде, среди людей любящих и любимых, даже если они не были связаны с тобой никакими родственными узами.
Все, что я буду писать в дальнейшем о людях, вошедших в мою жизнь через Сивцев, освещено его светом, проверено его искренностью и правдиво его правдой. Словом, во всю мою уже более чем 80-летнюю жизнь я – парень с Сивцева Вражка.
Дед Муля никогда не был человеком религиозным. Его отношения с синагогой, насколько я могу судить, ограничивались закупкой мацы к еврейской пасхе. Атеизм в доме был поголовный, как, впрочем, и снисходительно-нейтральное отношение к Богу вообще.
Доказывать это нет нужды, а подтвердить могу воззрениями моей уже неоднократно помянутой на этих страницах почти столетней тетки, которая не раз помирала: в 1970-х от рака, в 2000-м – от перелома шейки бедра, но во все эти не лучшие для нее времена думала не о душе и загробном мире, а о том, как будет жить без нее единственный сын с его непростым характером и не сложившейся семейной жизнью.
В этом доме Богом была семья и верность ей заменяла любые религиозные уставы и праздники.
Со мной по этому поводу никаких разговоров не велось, это было в тоне, поступках, взглядах, словом, в воздухе, которым эти пятеро дышали. И это входило в тебя или не входило – тут все зависело от твоего собственного внутреннего устройства. В меня – вошло. Раз и навсегда. В конце 1980-х я впервые попал в Америку, где познакомился с замечательным человеком, ставшим близким моим другом, Томом Хартманом. Том был католический священник, в молодости его прихожанином был прототип героя «Крестного отца» – тот самый «дон Корлеоне». Прихожанином не в том смысле, что этот дон к нему в храм приходил, а в том, что Том, как духовный наставник, регулярно бывал у дона в доме, наставляя духовно и приобретая разнообразный житейский опыт. Сошлись мы с Хартманом на почве ТВ, на том, что у него на Лонг Айленд была своя телестудия, где под его руководством и часто с его участием делались многочисленные духовные передачи. Одна из них «Где живет Бог?», которую он делал вместе с соседом-раввином Марком Геллманом, вышла далеко за пределы Нью-Йорка и стала общенациональной детской передачей о религии для детей. В общем, Том был еще и телезвездой. При этом он никогда и никого не учил. Этим решительно противостоя всему моему опыту общения со священниками, правда, в основном православными. Том делился: жизненным опытом, духовным опытом, опытом пережитых страданий, своих и чужих, никогда ничего не навязывая. И он очень хорошо понимал людей. Именно ему я часто и много рассказывал о своей семье, о своем атеизме и его происхождении.
Однажды, было это уже в середине 1990-х, после нескольких визитов в Штаты, где встреча с Томом была всякий раз одной из обязательных целей поездки, после его прилета в Москву, словом, после того, как нам удалось сердечно сблизиться, Том решил посягнуть на основы моего атеизма. Было это в Нью-Йорке, перед отлетом. Том привез меня в аэропорт Кеннеди, до регистрации оставалось много времени, и мы засели в пабе по соседству с аэропортом, где к нам, уж не помню – то ли это было заранее согласовано, то ли Том позвонил ему с дороги, присоединился приятель Тома, тоже священник, но известный не телевизионной или благотворительной деятельностью, а проповедничеством: он не имел своего прихода и ездил, произнося проповеди, по приходам чужим, где, в зависимости от успешности произнесенной проповеди, задерживался еще на день-два, чтобы произнести новую проповедь.
И вот в самой непринужденной обстановке, да еще с бокалами пива в руках, стали они меня спрашивать: может быть, ты просто неправильно называешь то чувство, которое тебя ведет в жизни, может, оно и есть Бог? Кто-то же помогает тебе, шепчет твоей совести, что истинно, а что ложно – почему ты не называешь это Бог? – в общем, стал давить меня этот проповедник, и сидим мы, красивые, с пивом в благолепии темного дерева и кожаных кресел, и хочется мне объяснить себя им.
«То, что вы называете Богом – это все не сегодняшнее, а завтрашнее – и страшный суд, и справедливость, и рай, и ад. А то, что заменяет мне Бога – оно сегодняшнее и вчерашнее – моя семья, дух этой семьи. Он и ведет меня по жизни, к нему я аппелирую, как к совести, он уже существующий мой рай, – так я примерно сказал, – Сивцев Вражек называется» Посмотрел на меня приятель Тома, засмеялся и говорит: «Давай от него отстанем. Он слишком защищен, его не проймешь». Так я и улетел в тот раз из Нью-Йорка нераскаявшимся атеистом.
2008–2022
Воскресный обед
Боже, дай справиться с тем потоком людей и деталей, который обрушивается на меня, когда я вспоминаю Сивцев. Начну с главного. Главным на Сивцевом Вражке был воскресный обед. Раздвигался на две вставные доски стоящий в центре комнаты квадратный дубовый стол, появлялся праздничный сервиз, с темно-золотым узором по наружному ребристому краю, хрустальные рюмки и бокалы, и вокруг садились почитатели бабкиной стряпни.
Бабка Берта была выдающейся кулинаркой, и все, что она готовила, было не просто вкусно, а божественно, а все, что она пекла, принесло ей звание «мать-пирогиня», и я хорошо помню, как в 1948 году, в Алуште, на мой день рождения, и с тех пор навсегда в этот день, где бы я ни был, получал лекех (даже жалко, что по сути это медовая коврижка из темной муки) или ореховый штрудель. Участвовавший в поедании лекеха молодой драматург, мамин приятель Александр Аркадьевич Галич, сочинил тогда телеграмму, немедленно посланную в Москву, Сивцев Вражек, дом 14:
«Только гений, только Бог
Мог создать такой пирог.
Гости в шумном восхищеньи
Ждут второго дня рожденья».
Фокус не в том, что я это запомнил, а в том, что по сей день помню любые зарифмованные мелочи моего детства.
Но пироги – это потом, а пока на столе, во-первых, селедка. Нет-нет, это совсем не то, что вы думаете или можете себе вообразить. Это – СЕЛЕДКА!!!
Дед мой со времен черты оседлости был и остался экспертом по рыбе. И селедка на праздничном столе всегда была королевой, с таким нежно-соленым вкусом, что уже и не помню, был ли это залом, каспийская или какая-то еще, но всегда ослепительно вкусная, тающая во рту селедка. Подавалась она, как и положено, на продолговатой сервизной селедочнице и ничем, кроме легкого сдабривания слабым уксусом и кружками лука, не сопровождалась.
В круглой розетке подавался печеночный паштет. Но упаси вас Бог подумать, что купленный в арбатской «Диете», он просто переваливался на тарелку. Нет-нет, паштет сначала пережаривался с добавлением жареного лука и капли масла на сковородке, а на розетке обкладывался по периметру кружками соленого огурца.
Могу про себя сказать словами песни Юлика Кима: «…где я только не был, чего я не отведал», но до сих пор паштет я ем только с солеными огурцами, а селедку – с луком, и никак иначе.
Ну, в-третьих – обязательная фаршированная еврейская рыба-фиш. Увы, с ней мой роман был более витиеват, чем с селедкой или паштетом: я ее не ел года до 1960-го, настолько решительно, что меня уже перестали уговаривать. А когда спохватился и полюбил, досталось мне значительно меньше: всякий раз, нежа кусочек фаршированной рыбы с обязательным красным хреном, непременно собственного бабкиного приготовления, я с грустью понимал, как много я упустил, приступив к этому занятию с таким чудовищным опозданием. Главный принцип бабкиной кулинарии – это отсутствие лени у кулинара. В данном случае: весь рыбный фарш пропускался через мясорубку не меньше трех раз.
Винегрет или салат. Ну, что спрашивается, можно усмотреть особенного в бабкином винегрете. Я вам скажу: он всегда был сухой, то есть не давал соку и всегда был мелко, очень мелко, так мелко, как редко кто режет, нарезан. Не, знаю, сумел ли я сформулировать причину превосходства бабкиного винегрета над всеми остальными винегретами, которыми меня потчевали во всех уголках нашей великой родины, но нигде и никогда не пробовал я этого популярного блюда, равного бабкиному. Хотите верьте, хотите нет, это был царственный винегрет. Ну, вот я уже запел-заговорил стихами. Пора переходить к первому блюду.
Вам когда-нибудь в юношеских снах снилась блондинка со светло-золотистыми волосами? Вот такого цвета и был бабкин бульон. И никаких кружек – в глубоких сервизных тарелках. И наливался бульон прямо из кастрюли, потому что в супнице подавалось к бульону то, чего больше нигде я не видел и что придавало для меня особую ему ценность – бебелах. Я – точно – не специалист по еврейскому языку идиш, но спросить уже больше не у кого: единственная живая сестра мамы уже не помнит, точно ли это называлось бебелах. Зато я точно помню, как это изготовлялось. Делали слоеное тесто, как для хвороста, но пресное, раскатывали его в большую, очень тонкую лепешку, потом наперстком из этой лепешки нарезали крохотные белые кружочки, остатки лепешки снова сваливали и снова раскатывали, и снова нарезали, пока тесто не кончалось. Эти кружочки сыпали в кипящее масло, и как только из них вырастали темно-желтые и коричневые – что? – затрудняюсь назвать, – вынимали шумовкой. Больше всего это было похоже на воздушные пузыри, обтянутые хрустящей корочкой. Вот они-то и подавались к бульону. Кто сыпал в тарелку, кто закусывал, запивая – это уж как вам хочется.
Еще бывал фасолевый суп. Но не суп с фасолью, а именно фасолевый, непременно из красной, хорошо и заранее размоченной фасоли с мучнисто-туманным, серо-малиновым шлейфом от каждого разварившегося фасолевого боба.
Не буду вас мучить описанием второго, тем более что вариантов было не так уж много: кисло-сладкие голубцы, вкус которых до сих пор помню, потому что он был именно кисло-сладкий, с большим количеством придававшей этот вкус подливки или кисло-сладкое мясо с черносливом, цимес – тушеная по-еврейски морковь или, наконец, что-нибудь совсем простое: тушеная курица со сваренным зеленым горошком, все искусство приготовления которого заключалось в том, чтобы точно угадать время, когда его надо снять с огня, чтобы горохи перестали существовать по отдельности, но еще не стали гороховой кашей.
И – такая деталь. По-молодости я ужасно не любил кожу с тушеной курицы. И дед, как по-ритуалу, забирал с моей тарелки ободранные с курицы шкурки и с удовольствием доедал их, нисколько мною не возмущаясь и никак меня не осуждая.
А вспомнилось это, когда я первый раз собрал такие же куриные ошметки с тарелки младшего и позднего сына и демонстративно съел их в воспитательных целях. Может, и деду они не так уж и нравились?! Но еду надо доедать – так было, и так я оказался к этому приучен.
За исключением «бебелах» – все вещи простые, широко известные и в большинстве – ничего ни особенного, ни специфически еврейского. Обед не сулил неожиданностей, зато прелесть ожиданности, его аппетитная предвкушаемость делали любой обед праздничным.
Да, я забыл про обязательную белую хрустящую скатерть – не бывало иначе. Не помню ни разу. Ну и еще одно – не знаю, специфически еврейское или как, но мое самое любимое лакомство – вот оно было не всегда, изредка подавалось к бульону вместо бебелах и такое вкусное, что от меня его до обеда приходилось прятать. Потому что, если я его до времени находил… тут только две вещи меня спасали: всепобеждающая любовь деда с бабкой и наглядное подтверждение качества продукта. Это называлось «грибенки». Я даже с подачи деда Мули выучил еврейское: «а шмек грибенки на штык брейт». Что на идиш означало: «лишь бы хлеб белый, а икру можно и черную», а буквально в переводе: на кусочек хлеба гусиных шкварок – пригоршню. Ну вот, разрушилось обаяние таинственности. Вообще никогда не обращали внимания, что не названное или названное своим, отдельным, таинственным словом, оно, что бы оно ни было, красивее, вкуснее, забористей, чем равнодушно обозванное подходящим, но случайным для этого словом.
Ну что такое шкварки?! А грибенки – это кусочки жира и кожи с курицы, утки или гуся, зажаренные в собственном соку с большим количеством жарено хрустящего лука. Посмотрел в Интернет и обнаружил, что куриные шкварки на идиш называются трибенкес. Не поправляю задним числом, привожу только истины для.
И еще один важный, а, может быть, и самый важный компонент обеда – бабка Берта Павловна. Глядя на эту полноватую, когда-то очень красивую женщину, празднично одетую, с прямой по-королевски спиной, невозможно было предположить, что целый субботний день она не отходила от плиты и разделочного стола. Обед готов и – никаких следов потной забегавшейся кухарки в ней не оставалось. Она была – хозяйка. А что у этой хозяйки она же сама была и кухаркой, и раздельщицей, и пекарем – это уже ее, бабки секрет, не выносимый на всеобщее осмотрение ни за что и никогда. Дочки допускались только смотреть и после обеда – мыть посуду. Горячая вода шла от газовой колонки в ванной, а раковина была столь мала, что, дабы не разбрызгивать воду, на кран всегда была надета длинная виниловая трубка – за этим следил дед, не допускавшийся в остальное время на кухню ни при каких обстоятельствах.
А после обеда из «Чуда» – металлического складного, круглого футляра с дыркой посередине, чтобы пирог прогревался со всех сторон, доставался очередной бабкин шедевр и под абсолютно искренние, сколько себя и гостей помню, крики восторга поедался к чаю.
Кстати, бабкины пироги отличались одним общим свойством: непочатые они не черствели. На свой день рождения – на полюсе холода в 240 км от Оймякона или на Клухорском перевале, в общежитии комсостава в городе Джакарта (Индонезия) или на Черноморском побережье Кавказа пирог извлекался из упаковки и, всегда волшебно-свежий, возглавлял организующееся застолье.
Я вообще-то не склонен скрывать или заныкивать свой день рождения, но с бабкиным пирогом – это вообще было невозможно. Вы спросите: а как он к тебе попадал? Один раз он прошагал в моем рюкзаке пол-Кавказа, другой – его привез летчик, которому нельзя было перевозить чужие неподцензурные письма за границу, а про пирог в инструкциях не было ни слова, словом – это уже был не столько бабкин, сколько мамин секрет. И традиция эта поддерживалась больше двадцати лет подряд. Каждый год 8 августа, с 1948 года начиная.
Деда Муля – Самуил Моисеевич Ласкин
Сердцем Сивцева Вражка, источником его духа и основателем его традиций был дед. Дед был человек грамотный, хотя никакого последовательного образования не получил.
Я очень горжусь выведенной мною формулой интеллигента: человек, в котором гуманизм шире, чем его собственные убеждения. Формулу эту я вывел, сравнивая своего деда и Владимира Ильича Ленина. Два дедушки, мой и дедушка Ленин, лавочник и вождь мировой революции. А вот надо же: мой дед в эту формулу укладывается, а Ильич – ни в какую, как верблюд не может пролезть сквозь игольное ушко. Ленин – демон целесообразности, готовый на любое безличное преступление во имя высших абстрактных, отделенных от живого человека ценностей. И дед, который принимал и обнимал весь мир, не питая к нему вражды, всех, даже людей, виновных в его собственных несчастьях, преемля и, если не оправдывая, то по крайней мере стараясь понять.
У деда все было доброе: и руки, и слова, и сердце. И не его вина, что слом времени, придуманный Лениным, пришелся на самую плодовитую часть его жизни. Почему мать была последним ребенком? У деда должно было быть как минимум шестеро детей. Он словно одаривал нас непомерным запасом семейности, не растраченным на многих и сосредоточенном на нас: трех дочерях и двоих внуках.
Торговля – а дед всю жизнь проработал в торговле, начав мальчиком в рыбной лавке в Орше и закончив лет 60 спустя старшим экспертом по рыбе в системе московских гастрономов, – научила его честности и контактности, и таким честным и открытым людям и обстоятельствам он оставался всю жизнь. Я не знаю, любил ли дед людей, но то, что дед умел любить отдельного человека и что этих, отдельных, было очень много, это я знаю. Дед всю жизнь работал и достиг в своей работе высшего знания: можно было сорвать этикетку с любой банки рыбных консервов и, открыв банку, дать ее деду осмотреть и обнюхать, после чего Самуил Моисеевич изрекал: «Каспийский частик – первый сорт» или «Сайра балтийская». И можно было на содранную этикетку не глядеть – как в аптеке. А уж про селедку дед мог прочесть не одну лекцию, причем про некоторые виды селедки его лекция скорее напоминала поэму.
Сам готовый сочувствовать любой человеческой беде, дед решительно противился любой попытке посочувствовать ему. Когда дед умирал, а умирал он долго, после плохо сделанной операции на желудке, то, лежа на своей, дальней от входа в комнату, тахте, он никогда не стонал ночью, какими бы мучительными ни были боли. «Нельзя будить Берточку и девочек» – всё. А было ему 86 лет, и никаких признаков старческого маразма не наблюдалось в его совершенно четком и адекватном сознании при всех мучительных болях. Дед был добр, как бывают добры патриархи, добр вселенским всепониманием человеческих слабостей и прощением человеческих несуразностей. «В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова», – это от Надежды Яковлевны Мандельштам, из «Второй книги».
Умер дед в 1974-м, когда мне было 35, так что я знаю, о чем говорю.
А вот то, чего я не знаю, я с удовольствием процитирую или перескажу по рукописи Марка Ласкина – сына дедова старшего брата – Саула.
«Семья Ласкиных жила в Орше, как говорится, испокон веков. Достоверно известно, что мой прадед, Мордехай Пинхус Ласкин, умер в Орше в возрасте около 80 лет, пережив всего на один год свою жену Двойру. Он хорошо владел русским языком (по тем временам явление редкое), любил шахматы и служил бухгалтером у местного помещика Сипайло.
Его сын – мой дедушка – Моисей Мордухович Ласкин был купцом не то третьей, не то второй гильдии. Он вел оптовую торговлю соленой рыбой, солью и керосином. Жена его – бабушка Хая из Шклова (местечко в 40 км от Орши, ниже по Днепру)…» – тут сделаем маленькую остановку: отметим, что рыбная торговля была для деда Самуила наследственным занятием – это раз, а во-вторых, невест Ласкины, видимо, традиционно брали из Шклова, потому что и дед Самуил был женат на шкловчанке – моей бабке Берте.
«Орша в начале века была уездным городом, и народу там жило тысяч 10–12. Она, как и Шклов, входила «в черту оседлости», то есть в те районы будущих Белоруссии и Украины, где разрешалось проживать евреям. Городок был, прямо скажем, небольшой, но река и пересечение двух железных дорог (кстати, чтобы проехать из Москвы в Могилев, до середины 1980-х надо было делать в Орше пересадку – это я знаю по собственному опыту) сделали из Орши культурный центр – гимназия, городское и реальное училища, “Талмуд – Тора” (светская еврейская школа) и много хедеров, где учили еврейские молитвы и немного грамоту. Кстати, жили там не только евреи, но и белорусы, поляки, литовцы, латыши и, разумеется, русские». В 1905 году мои русские предки пытались и здесь устроить погром моим еврейским предкам, но, наткнувшись на сопротивление отрядов еврейской самообороны, ограничились парой пожаров да выпустили перья из десятка перин. Упоминаю об этом только потому, что в отряде самообороны состояли и дед, и его брат Саул, который был старше на год.
Между прочим, взяв рукопись Марка Савельевича (Сауловича), я обнаружил, что в своей уже где-то соврал: Саул не был старший среди детей, до него была еще сестра Сима, дед был третьим ребенком, то есть детей у Моисея было не пятеро, а шестеро. А образование получили трое младших, старшую дочку выдали замуж, двое старших сыновей работали в торговле отца, младшие – все как один – получили медицинское образование.
Видимо, поначалу Саул был у них министр для внешних дел – ездил закупать рыбу в низовья Волги, в Нижний и на Аральское море, а Самуил – для внутренних – оставался на складе, где не любил торчать Саул. И еще одна интересная деталь: женились старшие братья Ласкины в один и тот же месяц: Саул 7 августа 1907 года, а Самуил и Берта Аншина – через неделю, и неслучайно, потому что отец их Моисей не мог допустить, чтобы младший сын женился раньше старшего. Из чего можно сделать много разных смешных выводов, но я выберу один: дед мой Самуил так любил свою Берту, что очень спешил на ней жениться, и, надо отдать ему должное, похоже, ни разу об этом не пожалел.
Пятьдесят лет спустя, в августе 1957 года, когда весь Сивцев гулял и гудел на золотой свадьбе деда и бабки, я, как последний изгой (или, если хотите, гой), сидел в горах Сунтар-Хаята, в Якутии, в 240 километрах от ближайшего жилья, проходил там в экспедиции свою первую школу жизни и мог участвовать в этом празднике только мысленно. Дед бабку любил нежно, ласково и ровно. Она всегда была Берточкой, и гордился ею дед, и баловал трех своих дочерей. Стоило посмотреть, как на 8 Марта дед дарил всем четырем своим женщинам духи «Красная Москва» и обязательную плитку самого лучшего московского шоколада. То «Золотой ярлык», то «Славу».
Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейские праздники, любили свою еврейскую родню – русским был только один из зятьев – мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали. Русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз – и именно тогда, перед моим 16-летием, – мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство – это что-то вроде татуировки, сделанной в юности, – ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть. И с этим уже ничего не поделаешь.
Это был 1955 год. Мать еще была безработной. Тетка еще сидела. Но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить. Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?
С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги – меня вызвали на педсовет.
– Чем занят весь советский народ? – спросила меня молодая учительница английского.
– Строительством коммунизма, – отрапортовал политически подкованный я.
– Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?
– Хорошей успеваемостью и примерным поведением.
– И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.
– Неважно, – я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.
– Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?
Знала бы Элга Абрамовна – так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне, и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче – моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» – на том дело и закончилось.
А у Элги Абрамовны я спросил лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу, помнит ли она этот случай. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (кстати, никакого отношения не имевший к Лазарю Моисеевичу –А. С.) окончил школу с золотой медалью, и табличка 1956 года с его именем много лет украшала школьный вестибюль, как, впрочем, и моя – но серебряными буквами – года третьего выпуска нашей замечательной, без всякой иронии, школы № 1, о которой я еще расскажу.
Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.
«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», – причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.
Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи – я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж – восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом – он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.
– Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?
– Так говорит дед, Самуил Моисеевич.
Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.
Вот все это помню, а самих слов не помню. А вот до чего додумался позднее: желание мое записаться евреем было сродни полученному приглашению на несанкционированный митинг: не пойти неудобно, а пойти – кто его знает, чем это кончится, могут и побить, и арестовать. Так что уговорить меня деду было, наверное, не так уж сложно. В общем, на этот не санкционированный моим еврейским семейством митинг я не пошел. Так я стал, а точнее остался, русским.
Не было у деда родственников за рубежом. Точнее, были, но занесенные или сознательно уехавшие туда в 1910–1920-е годы, – они так хорошо понимали про нашу обстановку, что признаков жизни не подавали даже после смерти вождя народов. Оттаяли некоторые, когда московские Ласкины тронулись в сторону заграниц, – сразу появились, как поздние подснежники, какие-то зарубежные родственные связи. А у нас с дедом этого не было, пока дед был. Помню его рассказ, как где-то в 1920-х, когда НЭП и дедова рыбная торговля были еще в добром здравии, кто-то из мудрых его партнеров предложил ему всей семьей переправиться в Иран, далее везде или куда душа пожелает. Нет, отказался дед, трижды в ссылку – пожалуйста, а уехать с родины, обречь на неведомые перспективы своих трех девочек – ни за что. Ну, правда, и девочки его боготворили. Не просто любили, а берегли как могли, что в нашей стране далеко не одно и то же.
Когда Софью Самойловну посадили, а потом справедливый народный суд дал ей по полной – за то, что в качестве начальника отдела снабжения металлами «завышала в интересах своего завода» поданные на сторону заявки, тем самым нарушая (вот оно – вредительство!) ритмичность производственной цепи. И это обвинение было еще не самым экзотичным. Проходивший по тому же делу главный конструктор тогдашнего ЗИСа, лауреат Сталинской премии, получил свой срок за то, что сознательно вносил разрушительные элементы в созданные им конструкции автомобилей. Так вот, когда Сонечке дали 20 лет, – это было так оглушительно, что две сестры, узнавшие об этом первыми, договорились и до самого Сонечкиного возвращения скрывали этот приговор от деда, боясь за него. Дед всегда знал, что – ни за что – в нашей стране дают только 10 лет.
И в ноябре 1955-го на Ярославском вокзале все наше семейство встречало поезд из Воркуты, и прибывшая на нем после пяти лет лагеря тетка первым делом прямо на перроне встала на колени перед мамой и папой, прося прощения за причиненные им страдания, неудобства и мучения – а был ноябрь. И стоять на коленях было холодно и странно. А тетке было не странно. Она столько мук доставила папе и маме, что и вправду чувствовала себя виноватой. Кстати, несколькими месяцами раньше я первый и единственный раз в жизни видел деда пьяным. Это случилось, когда пришла справка о пересмотре теткиного дела и ее реабилитации. Мы трое – дед, мама и я, собирались в гости – у Бори Ласкина был день рождения, и весть о Сонечкином освобождении застала нас буквально на пороге. Не помню, кто в этот день был у Бори, как прошел его праздник, но обратно, на Сивцев Вражек, я, уже шестнадцатилетний, вез двух абсолютно пьяных и бесконечно счастливых людей: маму и деда. Дед даже пытался что-то петь из советского репертуара. Веду их, восторженных и спотыкающихся, по дорожке вдоль дома № 14: от ворот к нашему третьему подъезду, к квартире 59 на втором этаже, и чувствую, как взрослею, ибо впервые оба они доверены мне и без моей поддержки просто не доберутся домой. Такая вот общечеловеческая история.
А теперь про еврейскую сущность. Начнем с первоисточника.
Бернард Котен
В 1955 году на празднование десятилетия Победы в Москву в составе взвода Павловского – первого из американцев, что встретился с нашими солдатами на Эльбе, прибыл сержант этого взвода, переводчик Бернард Котен. По стечению обстоятельств Котен был и личным переводчиком отца во время первой поездки того в Америку, где летом 1946 года он был селебрити – знаменитость: перевод его «Дней и ночей» входил в десятку самых продаваемых в Америке книг. По тогдашней рекомендации отца Котен был не просто отличным и компанейским парнем, а надежным и убежденным товарищем – коммунистом, добавлявшим словам отца ярости во время «митингов в Канаде». В 1948-м Берни Котену было посвящено стихотворение в книге «Друзья и враги», которое многозначительно названо «Три точки» и имеет подзаголовок «Письмо в Нью-Йорк, товарищу…». Оно начинается в духе идеологии тех лет:
Мой безымянный друг, ну как вы там?
Как дышится под статуей Свободы?
Кто там за вами ходит по пятам?
Вас сторожит у выходов и входов?
В какой еще вы список внесены
По вздорным обвинениям в изменах,
Сержант пехоты, ветеран войны
С крестом за храбрость в битве при Арденнах?
…И описывает некоторые соломинки биографии Котена с жестокой близорукостью, присущей в те годы не только отцу, пренебрегая бревном в глазу собственной державы, где ветераны войны, солдаты, офицеры и генералы были не просто внесены в списки, а сидели в сталинских лагерях.
Но к 1955-му сенатор Маккарти и его охота за ведьмами с коммунистическим прошлым перестали быть актуальны в Америке, и Котен приехал в Москву – по праву ветерана, в составе своего взвода, а еще по привязанности к России, которую он полюбил с ранних 1930-х, когда 6 лет учился в Москве, будучи сыном американского инженера, помогавшего строить метрополитен. В описываемое время Котен работал, а потом до самой пенсии возглавлял Русский отдел библиотеки Нью-Йоркского университета.
И вот этого шестипудового американского ветерана, еврея и жизнелюба, отец подарил нам с мамой. Мы были англоговорящие (я) и евреи (мама), что делало инициированное отцом содружество обоюдоинтересным и перспективным. И Симонов-старший не ошибся: мы продружили всю оставшуюся жизнь, познакомили и сдружили друг друга со своими русскими и американскими друзьями. Это, с одной стороны.
А с другой – отец ввел Берни в состав семьи бывшей жены и сына и обрел возможность относиться к нему нежно, по-родственному, но как бы со стороны, участвуя в этом празднике дружбы только по мере отпущенного на это времени…
Берни взял на себя функцию, пользуюсь метафорой из известного стихотворения Евтушенко, «катера связи между городом Нет и городом Да», и с железной последовательностью, не реже двух раз в год, самыми экзотическими (на наш, советский, взгляд) способами добывая деньги на поездки в СССР, налаживал утраченные в двадцатые, тридцатые и сороковые годы контакты между разбросанными, раздробленными историей еврейскими, хотя и не обязательно еврейскими, семьями, друзьями и родственниками. Багаж, его сопровождавший, рос по мере обретения новых друзей и связей как снежный ком, достигнув к 1963 году размера двух огромных, специально купленных баулов, похожих на чехлы для разборных байдарок.
Берни был самым добрым человеком во всю мою жизнь, вторым после деда Мули. Как это описать? Перечислить его добрые дела? Глупо, потому что каждое по отдельности оно как бы рационально и только в совокупности всех этих дел на трезвый взгляд – чрезмерно. Наверное, так: представим человека в виде дроби: сверху добро – делимое, делитель снизу. Когда речь идет о норме, подключение к источнику добра увеличивает знаменатель этой дроби, т. е. добро делится на большее количество потребителей или причастных к этому добру. А у Берни от твоего подключения к его человеческой дроби рос числитель, увеличивалось само количество делаемого добра, так что хватало на всех, сколько бы нас ни было. Был он при этом человеком искренним и наивным, а от доброты порою не то чтобы глупел, но выглядел «лопухом» – сквозь это и пробиться зачастую нельзя было. Например, походив в поисках очередных подарков по московским магазинам, Берни сделал вывод, что российские продавцы намного свободнее своих американских коллег.
– Понимаешь, Женья, – излагал он моей матери свои впечатления, округлым, как яйцо, глубоким басом, – у нее плохое настроение или ей не хочется работать, и она этого не скрывает, пошлет тебя куда подальше – и ничего не боится. А наши… у них вежливые манеры, потому что боятся работу потерять.
Иногда, чтобы набрать денег на очередную поездку, небогатый Берни собирал группу и при ней ехал в качестве бесплатного руководителя. Другой раз он поразил нас рассказом, что собрал деньги, устроив обед из шестнадцати блюд, где каждое представляло какую-то из республик СССР, и наевшиеся друзья – а готовил он классно – оплачивали таким образом его следующее путешествие в СССР.
Что поразительно – доброта его всегда имела конкретную форму: посылки, письма, поступка, разговора, человека, которому можно доверять.
На дверной раме в нашей аэропортовской кухне висела подаренная Берни машинка для открывания консервных банок, универсальная и удобная настолько, что служила нам до самой маминой смерти в 1991 году.
Сейчас в некоторых японских ресторанчиках посетителям подают хворост, распустившийся в кипящем масле. Но не сладкий – из теста, а соленый – из креветочной пасты, производившейся в Юго-Восточной Азии и впервые привезенной Берни, чтобы порадовать нас чем-то необычным.
Берни познакомил маму с Наташей Треневой, переводчицей с английского, которой привозил из Америки заказанные ею книжки. Дружба мамы с Наташей продолжалась до самой Наташиной смерти, подкрепляемая неожиданным сходством: сыновья учились, хоть и на разных курсах, но на одном индонезийском отделении в ИВЯ при МГУ.
Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой – Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню –Four continent book shop, которая потом, когда Берни стал невъездным, ежегодно посещала Москву, бывала и у нас дома, и на обедах на Сивцевом Вражке, а в 79-м пригласила маму мою на месяц в Америку и трогательно ее там развлекала и опекала.
Так вот, в 1957-м, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.
Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина – динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках – контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.
На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой – под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего 16 – восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.
Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше», – сказал он. Ну, кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был не прав, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.
Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то, то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед – еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.
С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тумбалалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только не петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод – штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.
«Штейт а бохер, штейт унд трахт. Трахт унд трахт, агаанце нахт», – вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.
А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 1920-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли – мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» – в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» – песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья – я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати годам, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.
А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы – это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы – выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню – и сразу он перед глазами, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный – необычайный дед – Самуил Моисеевич Ласкин.
Адрес Берни в Нью-Йорке был первый и единственный на тот момент надежный адрес, который мы могли дать моим и маминым друзьям Андрею Вознесенскому и Жене Евтушенко перед их первой поездкой за океан. И мы долго и подробно обсуждали с матерью, кому из них поручить эту миссию, и остановились на Андрее, как на человеке более надежном. Это было во времена, когда Берни еще приезжал в Союз, и представился случай убедиться, как мы плохо знали своих друзей. Женя остался верным другом Берни до самой его смерти, а Андрюша, получивший не меньший заряд берниевого дружества, стоило ему завести кучу других приятелей в США, забыл о нашем друге, как о неудачной шутке.
У Берни была жена, но не было детей. Издалека, по его рассказам, семейная жизнь его казалась нам несколько странной и запутанной, но кто ж тогда мог вообразить, чем объясняются невнятные его отношения с женой. Еще у него были сестра и племянник Стиви, пацан, через врожденную болезнь которого мы потихоньку осваивали разницу в их и нашем отношении к болезням и больному. Стиви был полноценным членом общества, только он не взрослел: ему все время было двенадцать или тринадцать лет. Он сперва учился, потом даже работал в этом облегченном режиме. Берни его даже однажды привез в Москву, и надо было видеть, как он опекал племянника ровно и с удовольствием, начисто лишенный какого-либо взрослого раздражения. И не только сам Берни – вся его группа в тот приезд словно усыновила Стива – он был любимой заботой буквально для каждого из этих разношерстных американцев. Я заочно полюбил Америку, на это глядя.
А осенью 1963-го все кончилось в один момент. На всякий «катер связи» есть своя «пограничная инспекция». Меня в то время в СССР не было, я работал переводчиком в Индонезии.
КГБ, естественно, отслеживал все «контакты» неуемного толстяка и, когда масштаб этих контактов стал, с их точки зрения, угрожающим для американо-советских отношений, положил его деятельности решительный конец раз и, как оказалось, навсегда. В отличие от нас доблестные органы знали самое слабое место Берни и взяли его именно за это слабое место. Котен был, оказывается, голубой, ему подставили агента – мальчика-переводчика, захватили с поличным ночью, на тбилисском фуникулере, и с прекрасно разыгранным возмущением забрали в кутузку за «безнравственное поведение». Там его мытарили три дня, пытаясь завербовать, и, не сумев этого сделать, выслали из страны, дав обильную утечку слухов о причинах такого «недружественного» акта. Знаете, я не помню ни одного человека, которого шокировало бы сообщение о том, что Берни – голубой. А вот то, что за это он выслан…
До меня в Индонезию дошли только невнятные отголоски этой истории. Но когда я возвращался, и отец с матерью встречали меня на аэродроме, после объятий первый вопрос мой был о Берни.
– Дадим скандалу немного успокоиться, – сказал отец, – и все, надеюсь, станет на свои места.
За прошедшие с той поры до смерти отца пятнадцать лет скандал забылся, но Берни больше в страну не пустили, а отец каждый раз, со все большим внутренним раздражением реагировал на мои вопросы. Его взаимоотношения с власть предержащими были очень интимным, как-то по-особому личным делом, и эта особость, как раковые метастазы, поражала органы чувств, которые в иных обстоятельствах реагировали нормально. Отец был одним из главных «мачо» в русской поэзии, и никакие подозрения в нетрадиционной сексуальной ориентации здесь не присутствовали, говорить со мной на тему Берни ему было неприятно, отвечал он мне сухо и односложно, ни разу не упомянув, когда и с кем он на эту тему разговаривал. Да и разговаривал ли? Или, однажды получив решительное атанде, он просто скрывал от меня свою беспомощность в вопросе о возвращении Берни? Не знаю, но что-то неестественное в этом присутствовало.
И начался долгий, буквально в четверть века длиной, период нашей дружбы с Берни через океан. Мы с мамой получали от него письма, написанные невозможным для прочтения почерком, особенно неразборчивым, если он писал их по-английски, в кругу нашего с мамой дома оказалось довольно много выездных знакомых, так что перипетии дальнейшей жизни Берни мы знали неплохо. Иногда их с суховатой неодобрительной, но все же заботой излагала приезжавшая раз в год на переговоры с «Международной книгой» Ида. Бывал у него дважды, а то и трижды отец, был даже с женой, она там с Берни подружилась, как, впрочем, и все остальные хоть сколько-нибудь нормальные люди. Его квартира располагалась в добротном старом нью-йоркском доме, откуда он не съезжал лет тридцать, и потому вопреки растущим ценам он платил копейки, ибо таков был порядок найма жилья в Нью-Йорке: пока не переезжаешь – платишь ту же арендную плату, что и когда въехал, дорожают только коммунальные услуги. Свои немногочисленные сбережения Берни тратил на поездки в Копенгаген, откуда изредка звонил. Мы с опозданием заметили, какую важную роль в его жизни играла эта датская столица. Он и раньше часто из Москвы заезжал в Копенгаген – расслабиться. Там с его аномалией он находил благоприятную среду, знакомства у него были обширнейшие и там. Потом начали уходить его близкие, а старик, про себя мы стали звать его именно так, их очень любил.
В 1979 году в Америку поехала мама, первый и единственный раз за границу, и сразу в Нью-Йорк. Ей было 65 лет. Было это в разгар лета, в Нью-Йорке стояла жара, но мама жару любила, и ей она не мешала. Берни, ее ровесник, только что вышел на пенсию и очень растолстел. Он уже не мог мотаться с «Женьей» по Нью-Йорку, как это делал раньше с посланными мамой и мной друзьями и знакомыми. Недавно умер Стиви, и из Берни словно выпустили дух, он весь одряб и обвис, и только нежная любовь к моей матери могла сдвинуть его с места, но не очень часто и не очень надолго. А мама плавала вокруг статуи Свободы на пароходике, встречалась с уехавшими навсегда (так тогда казалось) или высланными из России друзьями и один раз испытала культурный шок – его испытывали почти все, но – в разных местах и по разным поводам. Мать этот шок настиг в крупнейшем книжном магазине Нью-Йорка, где на площади величиной в стадион лежали и стояли книги. Туда привел ее конечно же Берни.
Он еще жил на старом месте, где когда-то в соседней квартире жила сестра со Стивом, он еще что-то эдакое ей сготовил, уж я не помню что, и мама рассказывала об этом скорее с печалью, чем с восторгом.
А меня с 1964 года не выпускали из Страны Советов. Чем я им во время пребывания в Индонезии досадил, так и не знаю, но не пускали даже в Болгарию.
В том же 1979 году, вскоре после возвращения матери из Нью-Йорка, умер отец. Вдова его, Лариса Алексеевна Жадова, словно предчувствуя, что и ей осталось недолго на этом свете, торопилась составить книжку воспоминаний об отце. Берни прислал свои воспоминания по-английски, и я, по старой памяти, а также от ностальгической по нему грусти, взялся их перевести.
Я и тогда знал, и сейчас, перечитав его текст в книге, вижу, что Берни был уже не в форме. Все, что он написал, кроме одного крохотного эпизода, было повторением имен, мест, известных нам из отцовских, давно написанных, воспоминаний об Америке, встречи с кинозвездами – Чарли Чаплин, Гэрри Купер, Бэт Дэвис, но все – без живого нерва, веселых или сентиментальных деталей, словом, прямо для этого сборника, где прекрасные воспоминания чередовались с «паровозами» – казенными воспоминаниями обязательных для прохождения книги лиц. Я позвонил ему в Нью-Йорк и буквально силой вырвал из него незначительный эпизод, о котором он предпочел не упоминать. Речь там шла об их совместной с Галактионовым и Эренбургом поездке 1946 года: «У меня тогда была привычка после завтрака выпивать большой стакан молока. Это ужасно раздражало Эренбурга. Он со своей привычкой к французской еде и французскому питью видел в этом признак молодости Америки и очень сердился… Зато Симонов, который отнюдь не был любителем молока, с тех пор требовал всякий раз себе молока за компанию со мной. Этот акт солидарности заставил меня полюбить его. Сразу».
Все мои попытки заставить его включить в воспоминания несколько историй о том, как и что пил в 1946-м в Америке 30-летний Симонов, натолкнулись на решительное сопротивление, хотя сам Берни в начале нашего с ним знакомства с удовольствием вспоминал, что и он, и папаша заслужили тогда гордый титул hollow leg (пустая нога), означавший в Америке способность выпить несчетное количество спиртного без заметного ущерба для организма и окружающих. Среди этих виски-сториз была одна – ну просто убойная. Это в воспоминаниях он пишет про молоко, но, когда в течение нескольких недель к ним был приставлен молодой и неважно знавший русский язык представитель Госдепартамента, они утро начинали со стакана совсем другого напитка, требуя от сопровождающего непременно отдавать должное этой «непререкаемой русской» традиции.
К обеду спутник, как правило, уже не вязал лыка, и они оставляли его спать в гостинице, отправляясь по своим делам, но предварительно всякий раз на прощание отщелкивали застежку на его толстом госдеповском портфеле, предвкушая ужас его одинокого пробуждения. Я эту историю не только слышал от отца, я и переводил этому, уже постаревшему человеку, когда в начале 1970-х он появился в Москве и должен был прийти к Симонову-старшему в гости. Рассказав мне предварительно эту историю, папаша хмыкнул и добавил: традиции надо соблюдать, так что готовься.
Пока не набрался, мужчина был любезен и деловит, хвалил мой английский и звал учится не то в Йель, не то в Гарвард. Спустя пару месяцев из Америки пришло приглашение: «Вашему сыну… Александру», так что наша с папашей шутка обернулась против меня, независимо от моей «невыездности».
Darmowy fragment się skończył.