Czytaj książkę: «Гляден. Пепельное имя»
Серия «Исторический контекст»

© Алексей Рачунь, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Часть первая
К Глядену
Глава 1
Пасека Щелкана
Гаснущий день оплывал мёдом. Блестела река, звенел перекат. Густел дух травостоя. Застыла в рогозе цапля.
– Есть ли имя у этой реки? – спросил Боляк.
Старый Щелкан оторвал ладонь от кустистых бровей, задумался и шамкнул:
– Ня знай.
– Должно быть имя у реки, аляб-бабай1, – уверял Боляк, стоя в воде на одной ноге. – Иначе это не твоя река. И не твоя земля.
– Ня знай, тем более! На мой век хватит. Скоро и эта земля будет не моей, и вся земля – не нашей.
– Почему, аляб? – нахмурил брови правнук.
– А кто её защитит?
Боляк огляделся. Линялый лисий хвост подрагивал на верхушке старого рассохшегося болвана, чьи грубо вырубленные топором губы давно не знали жертвенной крови.
– Я защищу!
– Вот ты и давай имя, – отвернулся старик.
Мальчик задумался.
Говорят, в здешних местах раньше жил змей, упавший с луны. Его слёзы – хрупкий, ломкий камень медового цвета, порой вымывает вода из обрывистого берега. Удивительно: змей давно умер, но до сих пор плачет…
Думая, Боляк успел выбраться из узкой речушки на взгорок к старику и, усевшись рядом, начал снимать мокрые чуни.
– Пусть будет Мэ-ва. Медовая река!
– А пускай, – согласился аляб уже вслед скачущему меж ульев правнуку.
– Ай, крепкий огын2 растёт. А какой рассудительный! – хмыкнул Щелкан и снова поднёс к бровям ладонь.
За рекой, по недавно выкошенному от медоносного клевера косогору, спускался кто-то конный.
– Боляк, погляди, – позвал Щелкан, – кто там едет?
– Ня знай! – передразнил мальчишка и отвернулся, выпятив губу.
Щелкан потянулся было к посоху-ятапасю3, чтобы огреть им строптивца, но правнука и след простыл.
– И норов есть, – не без удовольствия рассудил старик вслух, по давней привычке отшельника-пасечника. – Видать, правду говорят, что его отец Русай рождён от русского.
Русских воинов было много оставлено в здешних местах Ермаком, чтобы прикрывать с тыла поход за Камень. Тогда Ермак переплыл на стругах горы, а обратно уже не вернулся. И русский дозор остался в поречье навсегда.
Правда, Русай норовом вышел покладистый и доверчивый, чистый остяк. А буйная русская кровь вскипела уже на Боляке, – спорил сам с собой старик.
И уверял себя, что так бывает. Не во всяком поколении и не у каждого вспревают жилы особой, поперёк рода, статью.
Старик зажмурился. Притаившийся за старой, обомшелой колодой Боляк хихикал, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в голос. Он до слова знал, что скажет Щелкан дальше.
Про то, как смолоду аляб и сам был сноровистым и ухватистым и как в борьбе клал на лопатки любого соперника. А уж про то, как он сходился в схватке с медведем-ошем4, знало, кажется, всё поречье.
В россказни Щелкана верилось с трудом, но побитая шкура медведя до сих пор грела старческие кости. А уж на пасеке всякое дело у старика спорилось и сейчас.
И если прадед уверяет, что сквозь мутнеющую пелену прошлого он видит в Боляке юного себя, – почему бы не сделать вид, что веришь в эту сказку? Вдруг так и вправду отраднее доживать век?
А всадник уже одолел крутую половину косогора и, бросив поводья, спускался по выположке5 к реке. Теперь даже подслеповатый старик разглядел, что это был Русай – отец Боляка и внук Щелкана.
– Эй, Боляк, отец едет! Беги встречай! – позвал Щелкан.
И песчаный вихрь тотчас залепил его старческие бельма. Это, буровя пятками рыхлый песок, к реке промчался правнук.
Старик, опираясь на суковатый ятапась, заковылял к щому6 – крытой берестой щелястой юрте. Гостя требовалось угостить, подать на стол лучшее: разваристую, забелённую мукой полбу, провёслую7 лосятину, вяленые рыбьи спинки, медовые соты, ягодный взвар.
А уже после – приступать к известиям.
Внук Русай был Щелкану вместо сына. А сын, давным-давно не выдержав гибели жены и слухов о том, что Русай ему не родной, спихнул малолетнего ребёнка на Щелкана и его старуху.
И ушёл за Камень – куда-то на Васюган или Конду, в те места, что, в отличие от поречья Ирени и Сылвы, ещё озарялись божественным светом золотого изваяния праматери всех людей Санкэ-Саринат.
* * *
Боляк проснулся ночью от шума дождя по кровле таскака – хозяйственного навеса, косо прилепленного к щому. Он любил спать здесь, на прохладе, бросив в расколотую пчелиную колоду охапку сена.
Ему с трудом удалось заснуть – настолько взволновали прибывшие с отцом известия. Боляк часто просыпался, проверяя, не настало ли утро: ведь ему не терпелось скорее до него дожить.
А утра всё не было. Была ночь; она ворочала Урталей-нях-молын – Млечным путём – как деревянной ложкой в корчаге с густевшим мёдом. А мир всё оплывал и оплывал темью.
Сон больше не шёл. И Боляк стал представлять завтра. Ведь утром он отправится с отцом в первое в жизни путешествие – на далёкий, таинственный, волшебный Гляден. Каково это? Как будет?
Его отец, Русай, ездил на Гляден ежегодно. Всякий раз это случалось после того, как клеверные луга их угодий отцветали. Остяки отдавали их лёсо-русинам под покос, а сами приступали к выжимке мёда.
К этому времени и дед Щелкан поспевал с выделкой ясачных шкурок. И Русай, снарядив лодку с корчагами мёда, с куньими и бобровыми сороками, семериками соболей и горностаев, отправлялся в путь.
Ему нужно было сдать ясак главе их родового павыля8 – паму Карье – и отправиться дальше, чтобы в конце пути поклониться на Глядене богам: поблагодарить их за богатый урожай мёда и испросить сентябрьского, обильного прибытка с лесных бортей9.
А ещё – умолить богов послать щедрого бобрового гона.
Никак было не пережить без помощи богов русаевой дружной семье ни зимы, ни весны: во всём нужно сообразоваться с волей богов, задать множество вопросов и получить от великих вармалей10 мудрые ответы.
С Глядена Русай возвращался спустя три, а то и четыре седмицы – похудевший, осунувшийся, со льдистыми глазами, какой-то тихий, будто готовый к укорам. Заваливался на старые нарты и отлёживался два-три дня.
Но перед этим всегда подзывал детей, ласкал их и одаривал каким-нибудь гостинцем: костяным ли гребнем или переливчатыми бляшками-подвесками.
Боляка – как старшего – одаривал последним, и так выходило, что всегда самым худым подарком. Но и на коленях отец его держал дольше других, как-то особо – сердобольно и крепко – прижимая к груди.
И вот за эти мгновения Боляк готов был променять любое сокровище.
А теперь настало и его время ехать на Гляден. Стало быть, входил он уже в мужскую, сильную пору.
Уже две осени, как Боляк помогал отцу собирать бортевой мёд. Охватив дерево и поясницу сыромятным ремнём, с глиняным дымокуром на подвесе, взбирался Боляк под верхушки вековых сосен.
Смело окуривал борти и лез, будто заправский ош-древолаз, в самые глубины выдолбленной в стволе полсти. Там таился вязкой глиной янтарный, драгоценный, самый вкусный и полезный бортевой мёд.
Случалось ему, взбираясь к бортям, видеть на коре дерева глубокие следы от когтей медведя. Больше всего их попадалось на болтающейся возле бортьевого устья плахе. Её и подвешивали нарочно для того, чтобы колотить сластёну-оша по башке, когда он полезет, отталкивая её, внутрь за лакомством.
«Уй, какие мощные когти у тебя, медведь! – думал мальчишка. – Если ты пойдёшь за мёдом, нам несдобровать».
– Эй, Русай-этэ11, – кричал он развалившемуся с былинкой в зубах отцу. – Гляди там, не идёт ли ош?
– Не идёт вроде, – посмеивался Русай.
А Боляк, поборов страх, уже взбирался выше.
Случалось ему, пробираясь сквозь завалы трухлявых деревьев, вынимать из капкана бобра или, отматывая на лыжах по лесу от восхода до заката, расставлять сторожки-серканы12 на соболя. И заглядывать в свирепые глаза куницы, что погибала в ловушке, вконец обессилевшая, но не утратившая ярости. Знал он и как добыть ласку, и как поставить петлю на хоря – юркого и бессовестного зверя, дерущего домашнюю птицу.
Много всякой работы делал Боляк, много чего умел, но пока не занимался наравне со взрослыми самыми важными делами, был он всё равно мальчик.
А что может быть важнее поездки на Гляден! Ведь отец, бывало, пропадал с половины и до половины луны. А это целая пропасть времени!
И раз Гляден так далёк, значит, это что-то достойное лишь людей готовых. А если Русай-этэ решил взять его с собой, стало быть, и Боляк теперь из таковых.
Дождь шумел по крыше таскака, часто-часто, будто это падали не капли, а лилось овсяное зерно в лошадиную торбу. Под этот шум хорошо было представлять будущее.
Значит, завтра с отцом они сядут в лодки и поплывут по медовой реке. А она, сделав несколько петель-заворотов, вольётся в реку Ирень.
«Ирень, ай, большая! – думал Боляк. – Вода в ней кислая и стремительная. Она лодку понесёт быстро: сначала в Карьев павыль – деревню, где большую часть времени и жил Боляк с семьёй; затем до Усть-Турки, где живут темноглазые, весёлые люди – татары; а потом и до деревни лёсо-русинов – Веслянки».
В Турке и Веслянке Боляк не бывал и считал их очень дальними землями. Дальше них – только Кунгур и Гляден. А Гляден – это уже край мира!
При мысли о Веслянке у Боляка забилось сердце. Ему вспомнилась русская девочка Весняна, что приезжала каждое лето на клеверный покос в угодья боляковой семьи.
В сене остяки не нуждались – из скотины они держали лишь лошадь, а угодья использовали для пчелиного медосбора. И когда луга отцветали, русины приезжали косить, а за это всю зиму присылали в хотэ13 Русая молоко и масло.
Весняна давно приезжала на сенокос, но вечно крутившийся неподалёку Боляк не обращал на неё внимания – девчонка и девчонка!
А этим летом они как-то быстро и просто сблизились. По утрам бегали на реку, а вечерами играли в прятки на пасеке да устраивали мелкие каверзы Щелкану.
И когда сенокос закончился, и русины, сметав стога, уехали, Боляк впервые в жизни заскучал. Он долгое время только и делал, что ждал, когда выйдет срок и лёсо приплывут за сеном.
И досаждал Щелкану, и выпытывал у него, когда это будет и как. А потом начинал переживать, что приедут одни мужики – без баб, без Весняны.
И огорчался, и злился, но уверял себя, что огорчается лишь от напрасно потраченного на ожидание времени.
Но сейчас до Боляка дошло, что их путь лежит не просто на Гляден, а ведёт мимо Веслянки. И сердце мальчишки заколотилось сильнее дождевых капель по покрытой корой кровле таскака.
– Эй, сердце, не стучи так, – сказал Боляк.
Он поворочался в колоде, и стук сердца стал стихать. Стихал и дождь. Из плотного, шелестящего шума стали выслушиваться звуки струй, затем они поредели и разбились на капли.
А потом и капли пошли врасшлёпку. И Боляк услышал голоса.
Они были тихими и глухими, и мальчику пришлось вслушаться. Один голос принадлежал отцу, а другой был незнакомый.
Разговор шёл не на остяцком наречии, а на пересыпи остяцких, вотяцких, пермяцких, вогульских, русских, татарских слов – обычной в поречье смеси. Русай говорил что-то неразличимое.
Незнакомый густой голос человека, привыкшего распоряжаться, был твёрд:
– Что поречье – ваша земля – мы признаём, остяки всегда тут жили. Но это и наша земля тоже. Потому я не ряжусь, Русай, а торгуюсь. Продай землю?
– Продай нету, – узнал Боляк голос отца. – Продай царь запретил.
– Царь далеко, – возразил собеседник. – А мы близко.
– Ня знай… Зачем степнякам моя земля, тем более?
– Велик наш род, тучнеют его стада. Степь не успевает давать им корм. Веками гнали мы скот по здешним прохладным рекам – по Куеде, по Тулве, по Ирени… – рассудил тот же голос.
– В моих угодьях вы никогда не пасли, – отозвался Русай. – Моя земля что? Некоторые леса, да овраги, да речонки мелкие, почти ручьи. У меня и пастбищной земли – только эти луга. И то не для скота, а для трав-медоносов…Пчеловод я, Чубар, – обратился Русай к собеседнику по имени. – Здесь у меня колоды, в лесу борти… По ручьям зверь живёт… Бобра бью, шкуру выделываю, железу на снадобья пускаю… Зимой куницу добываю, белку – их сороками. Соболя, горностая – семериками. Иногда добываю рысь. Волка – только если докучает… Вот, возьми волчью шкуру, дарю! Вы, батыры, любите их носить, дак.
Что-то встрепенулось, и послышался вздох. Чубару явно понравилось подношение.
– Ну, кунак Русай, рехмет! Ай, спасибо! Ох и удружил! Таких волков в степи нет!
– Такого волка, Чубар, не в степи, а в лесу добывают. Уй, по глубокому снегу! Верхом на коне такого не добыть.
– Это верно! – согласился незнакомец.
– Вот и говорю. Я пчеловод и зверолов, тем более… Ты делишь год на четыре времени, а я на три. Вы пору отмечаете по луне, я тоже так умею. Но ещё мы пору отмечаем по зверю – когда какого добывать. И ты уже так не умеешь. Ваших пор семь и ещё пять, моих пор семь и ещё две…
Чубар рассмеялся:
– Зачем ты мне это говоришь, кунак14 Русай?
– А зачем скотоводу моя земля? Она живёт, как я и по моей поре. Здесь нет пастбищ…
– Здесь нет, – согласился Чубар. – Зато кругом – много! По Кунгуру, по Ирени, по Сылве сплошь ковыльные просторы, а воды сколько?!
– Воды много, – поддакнул Русай.
– Вот мы и хотим с Тулвы на Ирень свои межи передвинуть. Сначала по твоей земле закрепиться, а потом дальше, в Карьев павыль и до самой Кунгур-реки. А оттуда, дай волю, мы и до Камы дойдём! – воскликнул неведомый Чубар.
– Гляден всегда остяцким оставался, – посопев, возразил Русай.
– На Глядене не бывал, – отрезал Чубар, – да и до Камы далеко. А вот до Кунгура близко. Мы сейчас о поречье говорим.
Русай вздохнул, будто разговор ему не нравился:
– Ту землю некоторые лёсо пашут. Кто для себя, кто для монастыря.
– Вот именно! – зло сказал Чубар. – Московский царь за монахами эту землю записал вопреки всем уговорам. А какую землю монастыри затем и сами выкупили, хотя и продажу царь тоже запретил.
– Тохтарь, Истекай, Узей, Ягитай, твои сородичи, свои земли по Сылве и Суксун-реке монастырю якобы отписали в дар. А на самом деле – продали. Почему русским землю продаёте, а нам нет?
– Кто продал, с того и спрос, – уклонился от ответа Русай. – А московский царь силён. Русские сильны. Их бог силён. Уй, какие они ему жилища городят! А мы – слабый народ. Кто нас защитит?
Раздался нехороший, неприятный смех. Боляк лежал, открыв глаза, весь обратившись в слух. Он ничего не понимал, но всё ему было любопытно.
– Думаешь, русские вас защитят? – хмыкнул Чубар. – Да они вас даже не различают. Я вот знаю, что ты остяк, что Щелкан остяк, что Карья-пам остяк. На Турке живут казанцы, а напротив Ермаковых скал, что на Сылве, – выселок вотяцкой семьи Камайки. Я – башкир! А для русских вы кто? Для русских вы все и я тоже – татары. Вот они как нас различают! Для русского царя мы татары, а для русского бога вы никто.
– Мы царю ясак даём, он нас знает, – возразил Русай.
– А если землю нам отдашь, никому ничего давать не будешь! – рыкнул Чубар. – Сюда наш бог придёт, он решать будет, от кого что брать. А ты, Русай, оставайся и живи как жил. Только землю за нами закрепи. Мы приведём сюда своего бога, и он тебя собой покроет. Он всех принимает. А русскому богу до вас дела нет…
– Это хорошо, что русскому богу до нас дела нет, – возразил Русай. – Зато он наших богов не трогает.
– Ваших богов не трогает, зато сам сюда идёт! – горячился неведомый Чубар.
– Русский бог сюда сам идёт, а вот вы своего – ведёте.
– Так смотри же, Русай, мы можем и не миром прийти, а с саблей, с арканом, с разорением. Как не раз уже приходили. Помни об этом!
– Здесь все об этом помнят, Чубар-батыр.
– За волчью шкуру благодарю от сердца, а свою береги, кунак Русай!
Всхрапнул конь, раздался хлёсткий звук плети, дробно зачавкала под копытами намокшая земля, и вскоре всё смолкло. Затем опять разошёлся дождь, и Боляк уснул.
Ему снился неведомый Чубар – огромный, страшный, на седогривом чёрном коне, вместо попоны покрытом волчьими шкурами.
Будто бы батыр спускался по заречному косогору, а его конь выворачивал копытами из дёрна огромные камни. В одной руке у Чубара была кривая сабля, а в другой он держал аркан и волок на нём своего неведомого бога.
Глава 2
Карьев павыль
– Ай, какой поздний атан15! – по щелям в кровле поняв, где солнце, крикнул Боляк.
Испугавшись, что отец уехал, он стрелой понёсся к реке, чтобы нагнать Русая в Карьево – родовом павыле пореченских остяков, названном так по имени старого Карьи. Но не того Карьи, что был сейчас старейшиной-памом16, а его далёкого предка, тоже Карьи. С тех пор так и велось в этой семье: самого первого ребёнка все звали Карьей, а как его нарекли родители, никто не знал.
Считалось, что это защищает от дурного глаза, от плохих мыслей, злых духов да и много от чего ещё. Раньше так поступали с каждым ребёнком, но затем обычаи ослабли и теперь касались только старейшины и шаманов.
Старый Карья-пам был и тем, и другим. В его власти было и общаться с родовыми богами, и следить за сбором ясака со всего рода да сдавать его наезжавшему дважды в год воеводскому сеуну17. За это все Карью-пама безмерно чтили и уважали и подносили ему дары не по долгу, а от сердца, как заведено.
Боляк вылетел как был, босой, на берег прямо к сушащемуся вверх дном на ко́злах берестяному челноку-пыжу. В руках у него был шест, который он на ходу выдрал из-под кровли таскака18. Так, с шестом наперевес, он и бежал к реке, будто шёл с рогатиной на медведя, и никого и ничего не замечал.
Добежав до челна, он отбросил шест и стал скидывать судёнышко с козел:
– Ай, как так! – сокрушался он вслух. – Проспал, проспал Гляден. Уй, дурак, Болячка!
Чёлн на козлах рассохся, расширился, отчего рожки козел оказались внутри. Пойди теперь спихни с них лодчонку! Боляк подсаживался то с одной, то с другой стороны, наддавал в чёлн плечом, однако тот сидел крепко, и силёнки мальчишке чуть-чуть не хватало. Но, вместо того чтобы передохнуть и спокойно, не спеша, сделать дело, он заводился, суетился и описал вокруг пыжа уже пятый круг.
И только тогда заметил Русая. Отец стоял возле спущенной на воду дощатой лодки-пермянки. Она была нагружена тюками, мешками, связками, разным скарбом. Это было судно хоть и не очень большое, но куда более основательное, не то что лёгкий берестяной челнок Боляка. На таких веслянские крестьяне перевозили враз по копне сена.
– Ня знай, на таком челне до Глядена не доплывёшь, нать-то! – с насмешкой сказал Русай.
– Доплыву! – тотчас взъярился мальчишка.
Но бушевал Боляк для вида, в душе же у него всё трепетало: не бросил его отец, не уехал один на далёкий, таинственный, манящий Гляден.
Тут подоспел и старый Щелкан. Он молча поднял брошенный Боляком шест, подсунул его под пыж и чуть толкнул. Лодчонка качнулась, завалилась набок и легко соскочила на траву.
Русай прыснул. Боляк хотел обидеться, но пожалел на это времени и тоже захохотал.
– Ой, глупый я, глупый я, Болячка! – смеялся он и катался по траве.
Отец же взял у Щелкана шест, взвесил его в руке и сказал:
– Пойдёт. Этот хутап19 мой будет!
– Эй, а мой тогда который? – заартачился Боляк.
– А ты на челноке, зачем тебе шест? Бери весло, впереди побежишь, тем более.
* * *
Пять, а то и больше поворотов – кто их считал? – миновали быстро. Боляк правил челном умело, загребая лёгким веслом то справа, то слева, так что красные глиняные берега лишь свистели по сторонам. Где-то позади ухала, подскакивая от упругого напора шеста, лодка Русая. Он то и дело скрывался за поворотом позади, и у мальчишки вспотела шея – вертеть головой и высматривать отца.
Благо сенокос уже прошёл, и гнус докучал мало. Навстречу тянуло ласковым ветерком, по небу проносились мелкие, будто гусиный пух, тучки. Вскоре показалось иренское устье, Боляк наддал веслом, и его неожиданно быстро вынесло на самую стремнину.
Туда, где желтоватая, медвяная вода их родовой реки сливалась с упругим, зеленоватым, будто малахит, иренским потоком. Ирень была рекой коварной, способной внезапно в любом месте образовать убийственный водоворот.
Старый Щелкан рассказывал, будто есть у реки второе русло, текущее под основным, прямо в земле. Плавает по нему змей Эри, а когда хочет глотнуть воздуха, пробивает башкой иренское дно, и на этом месте образуется воронка. И горе любому существу, оказавшемуся на воде: будь то рыба, птица, человек или корова, забредшая от слепней на глубину. Вмиг засосёт их на дно, в пасть змею Эри.
Говорят, Эри был рождён от соития земного первозмея Фенче и первоженщины Ихьин-Ири. Сблудили они, а расплатился Эри: боги заточили его не в воду и не в землю, а в подземное русло, что пролегает под Иренью.
С тех пор на берегах Ирени не жгут костров. Потому что тоскующий по небесному огню Эри тотчас всасывает их под землю, оставляя на месте кострища родник. Уй, как много их по берегам этой коварной реки!
Но на берегу он способен лишь погасить огонь, а посреди реки – затянуть в водоворот любое существо. Опытные путники, отправляясь в плаванье по Ирени, всегда берут с собой трут и бересту. Брошенного в водоворот зажжённого свитка бересты хватает, чтобы успокоить змея.
И вот сейчас, не успел Боляк оглядеться на стремнине, чёлн завертело в невесть откуда взявшейся воронке. Её края пенились и клокотали, а зев, совсем уже не малахитового, а грязно-бурого цвета, ширился и ширился. Страх лишь на миг овладел Боляком, а в следующий миг он уже отчаянно грёб веслом, пытаясь выбраться из водоворота.
Но бурун кипел, и казалось мальчугану, что из него он слышит глухой, ненасытный рык страшного подземно-подводного зверя. Затем в днище челна что-то мягко толкнуло, и челнок вынесло на спокойную воду.
Боляк ошалело вертел головой. Позади как ни в чём не бывало плыл Русай.
– Испугался? – улыбнулся он сыну.
– Что ты, этэ, – спрятал глаза Боляк.
В два коротких толчка отец поравнял свою лодку с челном и перебросил большой мешок – хиир. В хиире что-то звякнуло, а челнок тут же осел на четверть.
– Похлёбки, нать-то, мало ел, вес как у некоторого полбарана, – усмехнулся отец и перебросил второй хиир. – Сейчас челнок тяжелее стал маленько, крутить уже не будет, тем более.
Боляк зашлёпал по воде веслом, стараясь убежать вперёд. А Русай как ни в чём не бывало затянул песню:
По реке плыву, Вверх по теченью смотрю, Вдруг догонит меня челнок с прекрасной девушкой, Нет челнока, лишь утка плывёт. Вниз по течению смотрю, Вдруг я догоню челнок с прекрасной девушкой. Нет челнока, лишь гусь на воде. Едва я взгляд опустил, и сразу поднял. А уже улетела та утка, и гусь куда-то пропал. Лишь пустая река. Я плыву по ней будто гусь, И редко-редко, Садится на воду одинокая утка.
А запетлявшая Ирень взялась таскать пыж Боляка от берега к берегу. Водоворотов больше не было, но течение усилилось, и Боляку не раз казалось, что сейчас его прижмёт к крутому, обрывающемуся подмытыми корнями склону. Но потяжелевший чёлн, хоть и откликался на взмах весла медленнее, зато ход держал лучше.
И вот за очередным поворотом, едва Боляк отвёл лодку от бьющей в правый берег струи, выплыло прямо на воду, на самую середину реки, большое селение. Вода прела, воздух над ней парил, и вместе с ним парили прямо над водой зимние избы-хотэ с пристройками-таскаками, летние, покрытые завитками бересты щомы, как попало расставленные между высоких двуногих амбаров-щамьё20. И всё это без изгородей, заборов и ворот, лишь с невысокими плетнями, так что было видно всякое хозяйство.
Взмах-другой веслом, и паренье исчезло. На-двинулся откуда ни возьмись землистый, обрывистый, испещрённый стрижиными гнёздами берег.
Кроме жилых и хозяйственных построек, плетней и загонов, жердей-стожар и ощипанных прошлогодних стогов, там и тут торчали врытые в землю брёвна – идолы. На их стёсанных верхушках кривились плоские, неряшливые, грубые личины, такие же старые, рассохшиеся, как и сами столбы.
Всякий пользовался ими по-своему. К какому-то привязали козу, а другой идол приспособили под коновязь. У третьего вымазали губы спёкшейся жертвенной кровью, а четвёртого окатили ей с головой. Видать, какой-то удачливый охотник недавно вернулся с хорошей добычей.
Ещё один идол был обмотан по верху лентой рыбьих кишок, и они развевались и трепетали на ветру, будто сальные седые космы старого Карьи-пама. Бородатый козёл ходил под кишками по кругу и, задрав голову, пытался ухватить их губами.
Тут и там торчали шесты. На навершиях одних реяли старые тряпки, другие, на щегольский башкирский лад, были украшены волчьими хвостами. Между шестов сохло на пеньковых верёвках бельё. Носилась в воздухе пыль, бегали голоштанные ребятишки, а собаки, завидев челнок, уже лаяли с крутояра.
Боляк направил пыж к галечной, поросшей кувшинками и дудками отмели с мостками для полоскания белья. Здесь было множество лодок. Всё Карьево держало на отмели суда. Над берегом высилось торжище, здесь же стояло и жилище Карьи-пама, и вообще кипела жизнь всего павыля.
Ткнув пыж носом в отмель, Боляк спрыгнул в воду и, не обращая внимания на сбежавшуюся малышню и лающих собак, принялся вытаскивать судёнышко на берег. Он не любил Карьево. На пасеке старого Щелкана, где всё было и ладно, и тихо, ему нравилось куда больше, нежели в многолюдьи павыля. И сейчас он старался всем видом это показать.
Да и что он мог сказать этой сбежавшейся малышне, среди которой были и его сёстры? Он, взрослый человек, отправившийся в далёкий путь на Гляден, – разве было у него что-то общее с этим бестолково щебетавшим роем? Теперь ему никак нельзя было уронить себя, требовалось соблюсти важность и степенность.
Тотчас подоспел и Русай. И Боляк взялся помогать отцу выводить лодку к берегу. Затем он так же степенно, сохраняя надутый вид и ни на кого не глядя, поднялся в павыль. А Русай о чём-то болтал с ребятнёй, хохотал да одаривал всех пергой в сотах.
– Ой! – испугалась медноглазая Ханет, мать Боляка, когда он подошёл и дёрнул её за подол.
Мать хлопотала возле летнего чувала и варила, судя по запаху, ячменный талкан – любимое блюдо мальчишки. Ханет по привычке решила подёргать Боляка за щеки, и уже начала приседать, но тут же вскочила и захохотала. Она вообще была хохотушка.
– Э-э, нет уж, Боляк, – смеялась она. – Теперь тебя по щёчке трепать нельзя! Ай, какой ты большой вырос, ты теперь не мальчик, не пэхи. Ты теперь пэви! Парень!
– Я еду на Гляден, энке Ханет, – важно заявил Боляк.
– На Гляден?! – всплеснула руками мать и заулыбалась, обнажив ряд ровных белых зубов, отчего кожа на её широком, красивом лице натянулась, выпятив наливные яблоки щёк. – И с кем же ты туда едешь?
– С Русаем, – так же важно ответил мальчик.
– Ой! – спохватилась смешливая Ханет. – Где же мой гребень, я же простоволосая! Сейчас сюда придёт муж мой Русай, не должен видеть муж жены с расплетёнными волосами! Эй, Боляк, хватай-ка ложку и мешай талкан, а я пока приберу волосы.
Ханет взялась заплетать косы, а Боляк, делать нечего, стал мешать в котле варево. Конечно, теперь ему, взрослому мужчине, не подобало заниматься кухонными делами – это был удел женщин и детей, но как он мог отказать своей прекрасной и весёлой энке? Тем более что и сам Русай, когда у него было хорошее настроение, всегда помогал Ханет на кухне, пускай она над ним и подшучивала.
– Ой, ими-Ханет, околдовала ты меня. Иначе как понять, что я, мужчина, занимаюсь стряпнёй, тем более? Может, ты кикимора? – спрашивал Русай, вымешивая тесто.
– Может, и кикимора, может, и люлькулнэ, – соглашалась Ханет. – Навела на тебя морок, а на самом деле я старая, кожа моя, что кора, а волосы, что водоросли. Что хочу, то с тобой и ворочу. Куда хочешь уведу.
– Уведи меня в таскак, – соглашался Русай, – там нарты составленные, на них шкуры лежат звериные, уй, мягкие, тем более!
И они начинали хохотать и шлёпать друг друга по плечам, по спине и ниже спины. Боляк мешал варево и, улыбаясь, вспоминал эти шутки родителей.
А мать, расчесав волосы, вплетя в них ленты с нашитыми серебряными бляшками, вдруг сказала:
– Эй, Боляк-человек, больше не дёргай меня за подол!
– Почему, энке?
– Так делают только дети и ики-проказники, когда хотят показать девушке, что не прочь жениться. – И Ханет опять захохотала.
За трепещущим на ветру бельём показалась тень, а затем появился Русай. Он подмигнул Боляку и приложил палец к губам. Затем подкрался к Ханет, дёрнул её за подол, ткнул фигушкой между лопаток и, не успевшую даже взвизгнуть, схватил на руки.
– Ой, тяжёлая какая стала! – кряхтел Русай, крепко прижимая Ханет к груди. – Эй, Боляк, сходи-ка в лодку, найди некоторый мешок, самый тяжёлый. В нём ясак для кунгурского сеуна да баклага мёда для Карьи. Отнеси этот мешок в хотэ пама. А потом созови сестёр есть талкан…
Мешок был таким тяжёлым, что Боляк едва не уронил его, пока одолевал обрывистую, с осыпью тропинку кручи от берега к павылю. Благо хотэ Карьи был неподалёку.
Он выделялся среди других строений необычным видом. Стоял он на взгорке и был вдвое больше и выше, чем любой другой дом. Его слюдяные окна слепо пялились на все стороны избы, а не как у других остяков – на одну. Кровлю на два ската покрывала не кора, а дёрн, отчего казалось, что прямо над домом распустилась травой лужайка.
Такие кровли, хотя и считались самыми тёплыми, были очень дорогими, ведь под них требовалось прочное основание. И вправду, подкровельные матицы хотэ были мощны, а концы их украшены искусно вырезанными утиными головами. По стенам избы, везде, где только можно, висели оленьи и лосиные рога, а вокруг, вместо изгороди, громоздились шесты со щучьими черепами.
Карью-пама Боляк, на свою беду, застал дома. Он-то рассчитывал сунуть старухе Карьи мешок с ясаком и тотчас убежать, но не тут-то было. Пам сидел на скамье из расколотой плахи под невиданного размера разлапистыми лосиными рогами, размахом от стены до стены.
Таких лосей Боляк не встречал. У тех зверей, что добывали охотники их павыля, самые большие рога были втрое меньше. Мальчишка подумал: «Какие же тогда рога у Йынгтарумойка – небесного старика-лося? Может, это одни из них?»
Говорят же, когда Йынгтарумойк сходит на землю, он обращается в Янгыя – тоже божественного лося, но такого, чью красоту и размер человек может в себя вместить и представить. А ну как это сброшенные рога Янгыя?
С рогов свисали унизанные сушёными грибами нити. От них по всему хотэ шёл тяжёлый, густой, обволакивающий дух. Нитей было столько, что казалось, идёт грибной дождь. Его струи текли по плечам шамана и сливались с космами, отчего казалось, будто плечи пама, его грудь, шея, живот и были дождём. А дождь был стариком. Наверное, так и было, ведь старый Карья мог жить в двух мирах сразу, на то он и пам!
Но дождь дождём, а ноги шаман свернул по-татарски. Да и лицо его растесывали столь же глубокие морщины, как и трещины на рассохшейся плахе скамьи. Отчего верилось, что время всё же властно над ним.
Седые волосы старика ниспадали прядями едва не до пояса. На лбу их перехватывала расшитая, хотя уже изрядно полинялая лента. От неё, вдоль ушей с вытянутыми едва не на палец мочками, спускались два шнурка. Они подвязывали небольшой мешочек из рыбьей кожи, в котором лежал жидкий клок длинной и седой бороды.
Глаза старика были затянуты тусклыми бельмами, сквозь которые пробивался невероятной силы лазоревый цвет. Карья-пам был страшен, грозен и таинствен. И в то же время он был какой-то свойский. Его нельзя было представить нигде, кроме как здесь.
У ног шамана стояли оленьи нарты, точнее их остов из корневищ и гибких веток. В руках Карьи был ивовый прут – он занимался плетением ложа ездовой, лёгкой нарты.
Боляк побаивался старого Карью и в то же время его всегда привлекала та загадочность, что окружала мудрого шамана.
Мальчик не успел открыть рта, а Карья, глядя куда-то в непостижимую шаманскую глубь, сказал неожиданно густым, молодым голосом:
– Боляк-человек, сын Русая? Ты принёс ясак для кунгурского сеуна и подношения для меня. Большой ясак и большое подношение? Отвечай!
– Ай, большое, – подтвердил оробевший мальчишка.
– Ты всё донёс, ничего не растерял?
– Хох, не растерял вроде, – подтвердил Боляк.
– Хорошо, поставь по правую руку от меня. Придёт моя пэрэ-ими – вредная старуха, она знает, что с этим делать.
Боляк сделал, как велено, и хотел уже бежать из душного хотэ на свежий воздух, как старый Карья спросил:
– Едешь на Гляден? Это хорошо, вроде бы. Сейчас узнаем точно. Подойди.
Боляк, неслышно ступая мягкими чунями по земляному полу, сделал шаг вперёд.
– Ещё подойди! – велел пам.
Он вынул из-за спины большое, круглое, сияющее как луна блюдо. При виде такой диковины Боляк позабыл страх, вытянул шею и подкрался совсем близко.
От увиденного он даже забыл, как дышать, лишь пыхтел, будто варево под крышкой. Боляк было подумал, что сейчас он забудет не только, как дышать, а и как жить, но это показалось ему слишком, и дыхание сразу вернулось.
Но что это было за блюдо! Что за диковина! И что за сказочное нечто на нём было изображено! А уж как красиво и правдиво! Грозный огын21 с пышным, как у кунгурского сеуна лицом, с кудрявой, густой, словно баранья шерсть бородой, в рогатой шапке, такой большой, что в ней запуталась ай-новорождённая луна, ехал на спине неведомого зверя.
Голый по пояс, огын был одет лишь в штаны из рыбьей кожи с торчащими из швов иглами окуневых плавников. Он раскинул по сторонам толстые, сильные руки и в каждой держал по короткому и кривому ножу. На один из них был наколот бык с кривыми рогами, а на другом ноже, поддетая за шею, висела куница с длинным хвостом. Величиной она не уступала медведю.
К могучему огыну подлетал, ну будто шмель к цветку, младенец с гусиными крыльями и протягивал что-то наподобие полотенца. По кромке блюда завивалось дерево с короткими ветвями, на чьих концах росла ягода-ежевика размером с людскую голову. А вырастало это дерево из хвоста большой рыбы, что, извиваясь, замыкала кромку в круг.
Блюдо так поразило мальчишку, что он остолбенел и стоял с открытым ртом, вновь забыв дышать. В себя его привёл шлепок ивовым прутом.
Карья-пам сидел, скрестив ноги, и таращил бельма куда-то мимо. Пока Боляк пялился на блюдо, он сдёрнул с лица мешочек, и борода распустилась лисьим хвостом.
С сухим, гороховым треском из мешочка полетели на блюдо речные гальки. Здесь были камушки всяких цветов: голубые, зелёные, красные, белые, бурые, полосатые, в крапинку. Попадались гладкие окатыши и остроугольные осколки, плоские блины, продолговатые тычки и дырявые «куриные боги». Были и такие, что напоминали голову медведя или крыло утки.
Карья, не глядя, прихлопнул камни ладонью и принялся возить ими по блюду, будто хотел растереть в песок. Гальки противно скрежетали, а на блюде, по удивительно податливому железу, прямо поверх красивого узора появлялись уродливые, жирные царапины. Боляку было жаль красоты блюда, но он боялся ещё раз получить вицей22 и стоял, стараясь не шевелиться и даже не моргать.
А шаман завёл заунывную песню. Временами он замолкал, потрясывал блюдом, подбрасывал камешки, вслушивался. Затем начинал скулить снова.
Наконец, Карья услышал, что хотел. Он, не глядя, проворными, паучьими движениями пальцев ощупал блюдо, определил место каждого камешка и собрал их в мешочек. Туда же он упрятал и бороду, а мешок подвязал под подбородок. И вновь замер в позе истукана.
Вскоре Боляк устал стоять не шевелясь. Он почесал ногой о ногу, пошмыгал носом и с опаской стал вертеть головой. Но едва отвернулся, и тут же получил прутом по уху.
– Гляден изменит тебя, пэхи, – разлепил дресвяные23 губы старик. – Не каждого он меняет, но твою жизнь перевернёт. Хорошо это, плохо ли – ня знай! Будь готов ко всему и ничего не бойся. Побывать на Глядене – большое доверие, оправдай его! И тогда Гляден поможет, даже сам того не желая.
Боляк молчал. И хотел одного – убежать.
– Если Кочебахта не убьёт вас раньше, – расхохотался шаман.
Он смеялся так долго, что Боляк уже не понимал, чего он боится больше: страшной вести про неведомого Кочебахту, самого этого лиходея или долгого злого хохота.
Но вот пам заперхался, закашлялся и пошёл икать.
– Пи-и-ить, – сипло выдавил он.
Боляк кинулся к кадушке с овсяным квасом-ирышем и поднёс к синеющим губам трясущегося пама ковш.
– А, нать-то, Кочебахта не убьёт вас! – напившись и продышавшись, заявил Карья как ни в чём не бывало. – Но коли я чуть не задохнулся, опасайся человека, дышащего в обратную сторону.
Пам опять бросил на блюдо камни, вынул из-за спины нож и, не глядя, дважды ткнул им в блюдо. Оба раза нож попал в гальки, и они со щелчком вылетели из-под лезвия.
– Собирай гальки-то, собирай! – махнул рукой шаман.
– Эти? – не понял Боляк, оглядываясь по сторонам. На метённом земляном полу не видно было тёмных камешков.
– Всякие! Все собирай! – отмахнулся шаман. – Теперь беги, отец уже ищет тебя. И опасайся хидяя – человека, дышащего наоборот!
Глава 3
Тайся и Весняна
И снова бежала речка, и бежали по ней судёнышки – впереди челнок Боляка, позади лодка Русая. Ирень по-прежнему оборачивалась, будто нить вокруг клубка, косыми извивами, подставляя справа и слева то крутой берег, то отлогий. Словно хотела обмотать клубок в красивый, округлый шар.
И вдруг перед входом в очередной поворот Боляк увидел на крутом берегу человека в цветной рубахе, войлочной безрукавке и смешной круглой шапочке, какие носят татары. Человек махал руками, кричал и порывался сбежать к воде, но высокая круча не давала этого сделать. А человек надрывал голос, прыгал, падал на колени, срывал шапку и бил ей себя по бритой голове.
При виде этого странного человека Боляк замедлил ход. Удерживая пыж на одном месте, часто перебирая веслом, он не заметил, как сзади в него едва не врезался Русай. Боляк едва успел отгрести на пяток локтей.
А Русай напрягся – шест-хутап в его руках выгнулся дугой, отчего казалось, что сейчас он лопнет и лодка стремглав бросится вперёд, круша челнок и выбросив ездока на стремнину. Но шест выдержал. На лбу Русая проступили белёсые, крупные капли пота, вздулись по вискам тёмные, упругие вены. Он показал Боляку править на отлогий берег.
– Эй, Афыл, ты ли это? – крикнул Русай через реку.
– Ай, Русай-востя, ай, мой добрый друг, это я, Афыл! Хвала Всевышнему, что послал мне тебя!
– Что случилось?
– Беда случилась, Русай-востя, не плыви в Тор, не надо, прорвало плотину на моей мельнице.
– Ох, ты! И давно?
– Недавно! Такой поток хлещет в Ирень, просто гибель!
– Слава богам, что послали нам тебя, друг Афыл, – прижал руку к сердцу Русай. – Говори, чем помочь?
Вскоре Русай перевёз на правый берег Афыла. Этот коренастый, невысокий человек с бритой досиня головой, кареглазый, безбородый, со щёточкой усов под тонким носом дрожал, хотя было сухо и тепло.
Придя в себя, Афыл поведал, в чём дело. В полдень прорвало плотину мельницы, будто кто-то сделал подкоп. И вдобавок выломал пару брёвен из заплота.
Прорыв сперва был небольшим, и его хотели быстро заделать, свалив с заготовленных на такой случай рядом с плотиной саней специальные земляные кучи. Но невиданное дело – оглобли лопнули, будто ночью их подпилил шайтан.
Пока меняли оглобли, пока впрягали лошадь, пока тащили возы на плотину, её подмыло основательно. И в последнюю ходку она обвалилась совсем, увлекши за собой и лошадь, и воз, и помогавшего Афылу молодого парня Мичку.
– Мичка совсем погиб, – растерянно сказал Афыл и зарыдал, размазывая по грязному лицу слёзы.
А с пригорка уже был виден бурный поток, уходящий из пруда в Ирень. В зелёной глуби реки теперь не просто бурлили водовороты – там кипели настоящие волны. Они неслись яростным валом, хлестали пенными хлопьями, вмиг достигали правого берега, били в него и нехотя растекались в стороны, будто края у чашки.
И страшным гнётом продавливали речную воду почти до дна, образуя огромную воронку. Она, не в пример пасти двоедонного змея Эри, могла поглотить не только человека, лошадь или корову, а и целый дом с пристройками. Впрочем, эту воронку тотчас сминал новый вал воды из пруда и бил, бил в берег.
И берег не выдерживал. Одна за другой, волны подмывали берег, пока он не обрушивался всей толщей: с камнями, валунами, дёрном, кустами ив, редкими деревцами. Они, охнув, со стоном осаживались в воду, будто старуха в кадку для купания, и их тотчас сносило в новый разверзшийся, как огромная пасть сома, водоворот. А его уже утюжила другая волна, и всё, что попадало под неё, исчезало в гибельной стихии.
Зрелище завораживало, удары волн околдовывали, как бой шаманского бубна, а их бег расходился шелестом бляшек в косицах пама. И смотреть на это можно было вечно.
Но Афыл не дал. Причитая в голос, он молил путников спасти детей. Как понял Боляк из его сбивчивого рассказа, дети Афыла – сын и дочь – с утра перешли по плотине на другую сторону Турки, как остяки называли татарскую реку Тор. Там, за обширными пастбищами, по косогорам ковром росла клубника-полуни́ца.
И теперь они не могли вернуться назад. И хотя детям ничего не угрожало, переубедить Афыла, разом потерявшего дело всей жизни, было невозможно.
Русай бы и рад был помочь, но не мог взять в толк как.
– Нужно перетащить лодку берегом ниже прорыва, спустить её на воду и переплыть Ирень как раз возле ягодных косогоров, – сбивчиво объяснил Афыл.
И вскоре остяк и татарин, вздев на плечи пустую лодку, ушли вниз по берегу. Боляку же наказали найти место повыше и глядеть вверх по течению: вдруг кто приплывёт. Тогда мальчишке следовало привлечь внимание путников и отговорить их от затеи плыть дальше, покамест из пруда не сойдёт вода.
Но вскоре у Боляка появились нежданные напарники. Сперва на лугу замелькали цветастые пятна, а следом чьи-то головы поскакали над высокой травой, как надутые из бычьего пузыря мячи. Та голова, что повыше, чернела волосами, а та, что пониже, синела бритой макушкой.
– Ты Боляк? – спросила девчонка, низенькая, худенькая, угловатая, нескладная. Глаза её были смешливы и черны как уголь, а волосы заплетены в косы. Но не те две крупных косы, что заплетала мать Боляка и вообще все женщины в павыле, а множество мелких, будто стекающие с обрыва дождевые струйки, косичек. На девчушке было цветастое платье и расшитые узорами войлочные чуни на кожаной подошве.
– Я Тайся, – заявила девочка. – А это мой брат Хаяз, – кивнула она на бритоголового босоногого мальчишку. Хаяз, и без того щекастый и весь какой-то основательный, услышав своё имя, раздулся от важности.
Боляк сопел, не зная, что сказать. Им вдруг овладело неловкое чувство – будто всё неуместно: и девчонка эта, и тем более малыш. Всё шло хорошо, был он сам по себе и занимался важным делом. И никто ему не был нужен. Да и сейчас не нужен.
– Чего пришли? – буркнул Боляк.
– А то, – выпятила губу девчонка. – Что твой отец с моим отцом за нами приплыли. Вот!
Боляк смутился и не знал, что сказать. Ему не удавалось соединить вопрос с ответом, и это злило. Выходило так, что раз он не может ничего ответить ей, значит, она права. Но в чём?
Благо, Тайся избавила его от раздумий:
– Велено мне и тебе тоже, – заявила она, – брать челнок и нести ниже прорыва. И перевозить через Тор людей, оставшихся на сенокосе. Мельницу спасать ай как надо! Людей нужно много. А лодка всего одна.
Боляк понял задачу, но не хотел мириться с тем, что её сообщила девчонка.
– Я дозорить здесь поставлен.
– Хаяз вместо тебя дозорить будет.
Хаяз, услышав своё имя, важно подбоченился.
– Нести челнок? С тобой? Ты же девочка! – хорохорился Боляк.
Но проворная Тайся прямо в нарядных чунях, обмочив подол цветастого платья, уже шлёпала вокруг челнока по воде. Она кряхтела и шипела, силясь вытолкнуть пыж на берег.
Боляк вздохнул, дескать, кто же так вытаскивает лодку, и потянул пыж на себя. Тайся, уперевшись ногами в мелководье, а руками в кокору, едва не свалилась пластом в воду. Боляк было захохотал, но осёкся, боясь, что девочка обидится. Но та рассмеялась сама, растянув до ушей улыбку и обнажив ровный ряд белых зубов.
Сверху донеслось пыхтение, будто хлюпал талкан под крышкой котла. Это хохотал величавый Хаяз. Но едва завидев, что на него смотрят, надул щёки.
Идя впереди и постоянно приподымая руки, чтобы из-под перевёрнутого челна хоть на несколько шагов разглядеть тропинку, Боляк думал, что без девчонки ему, пожалуй, пришлось бы туговато. А Тайся шлёпала позади, и тараторила, и цепляла Боляка по разным поводам.
«И откуда сила в этой тощей козе?» – дивился Боляк. Сам он тащил чёлн из последних сил, стараясь не сронить с плеча перекинутое за бечёвку справа налево весло.
А Тайся замечала и как он ступает, и как горбится, и где на тропинке ямка или камень. И даже, что кора на челноке местами стала намокать и расслаиваться.
Благо вскоре они пришли.
И долго ещё, снуя через Турку выше пруда, перевозили Боляк с отцом людей. Все мужчины уже были кто на засыпке плотины, кто на починке мельницы. Одни колотили клети, другие спихивали их в проран24, иные копали и ссыпали в корзины землю, прочие свозили и сваливали её в зевище развороченной насыпи.
А Русай с Боляком всё возили и возили баб и детишек. Из них кто был напуган, кто подавлен, а кто, наоборот, возбуждён до крайности. Но два этих чужих остяцких мужчины, большой и маленький, были спокойны и со всеми добры. И видом, и трудом они внушали уверенность и как бы обещали, что всё будет хорошо, всё наладится.
А потом пришла весть – нашли Мичку, того самого подмельника, что смыло первым потоком. Мичка был жив, хотя и без памяти. Его, не иначе как чудом, вынесло из страшных бурунов и прибило к плёсу ниже пастбищ. И всем стало радостно.
Пруд к тому времени сошёл в реку, укрылся за рекой и день. Половину запруды и часть мельничного хозяйства, отдав все силы, удалось отстоять. И все ликовали. И даже круглый, важный, как божок, Хаяз, ещё более раздувшийся от самодовольства после первого в жизни важного дела, смеялся, будто это пыхтел котелок.
Русая с Боляком разместили в избе Афыла. Сну предшествовали долгие разговоры за чаепитием. Этот дымчатый, горьковатый напиток, обжигающий губы, Боляк пробовал впервые. А перед чаем была разварная баранина, пироги, лепёшки и ещё куча угощений, которые Боляк уже не в силах был попробовать. Афыл, как бы ни был он подавлен утратой мельницы, спешил выказать гостям поистине татарское гостеприимство, хлебосольство и любезность.
Разговоры велись обо всём, и добрую их долю Боляк не понимал. Но не один и не два раза упоминался и ночной гость пасеки Щелкана – Чубар. Оказалось, заезжал он и к Афылу и тоже просил уступить землю. Но Афыл, как и Русай, не мог взять в толк, зачем она Чубару.
А тот знай бранился, дескать, зачем Афыл поставил мельницу на Торе да задумал ладить ещё одну. Ведь если будет мельница, появятся и пахари. И только вспоминал Афыл порушенную мельницу, как тотчас мрачнел и едва не пускался в слёзы.
И все брались утешать его, и Русай обещал на обратном пути с Глядена заехать и помочь ставить новую. И мельник успокаивался, и улыбался, и подливал чаю, и не уставал нахваливать гостей. Особенно Боляка.
Боляк у него выходил первейшим удальцом и спасителем, и мальчишка, хоть и мертвецки устал, уже и сам считал себя таковым.
А расчувствовавшийся Афыл продолжал славословить. И вскоре дошло до того, что пообещал, когда выйдет срок, отдать Тайсю замуж за Боляка.
– Ай, как хорошо! – хлопал по коленям Русай.
А Боляк не знал, куда деться от стыда.
Вертлявая Тайся… Несмотря на косички, платья, бездонные, как пропасть, чёрные глаза, высокие скулы и жемчужные зубы, разве она могла быть чьей-то женой? Тем более женой его, Боляка.
Она же просто вредная язва! На таких не женятся. Женятся на таких, как Весняна: со степенной походкой, с плавными движениями, томным взором и основательной, жизненной ухватистостью до всякого дела, до любого труда. Вот какая ему нужна жена!
Но сказать этого Боляк не мог, да и не умел он пока выразить такое словами. А сказать, однако, что-то было нужно. Ведь не зря хозяева окружили их таким почётом и такой заботой – за это нужно быть благодарным, так чувствовал Боляк. Всё же он не ребёнок, не Хаяз какой-нибудь. Он, Боляк, уже сколько-то пожил, и слава о его делах докатилась и до Турки.
Но как Боляк ни силился, сказать у него не получалось. Да ещё удружила Тайся… Выглянув с полатей, она фыркнула:
– Фуй, жених! У этого жениха из хозяйства один челнок, и тот в щелях!
Боляк вспыхнул, как лист рябины в бобровый гон.
Мужчины тотчас перевели разговор на то, что лучший дегтярь в округе – это Колмак из Веслянки и что с утра челнок надо бы подконопатить, чтобы доплыть до Колмака.
Боляку было обидно, горло раздирал холодный, твёрдый, как речной окатыш, тяжёлый ком. Ему хотелось сказать, что его челнок – самый лучший, самый быстрый челнок в мире. И что он добежит на нём до самого Глядена без конопаченья и дёгтя. И что это не всё его хозяйство! Что дайте сроку, у него будет такое обзаведение – весь мир будет его, за ним и под ним.
Но вместо этого из горла вышли совсем другие слова:
– Под навес спать пойду, – буркнул Боляк, схватил циновку и выбежал из избы.
Он долго не мог заснуть. Обида мелкой дрожью колотила по спине, то заставляя ворочаться с боку на бок, то ввергая во что-то наподобие забытья. Напахнуло прохладой, но Боляк привык к ночёвкам на воздухе. А мысли путались, раздирались на слова и образы, разлетались, угасали.
Внезапно стало тепло. Боляк ощутил, как его накрыло тяжестью одеяла. Он привстал. Только чёрная ночь была вокруг, и чьи-то лёгкие шаги отдалялись от навеса.
* * *
Или Ирень стала шире, или Боляк втянулся в плаванье, но только повороты теперь казались не такими опасными. Да их будто и поубавилось. Теперь чаще шли ровные, прямые участки реки. По крутым берегам стеной стоял еловый лес, мох свисал с ветвей нитяными бородами и падал прямо в воду. И казалось – всё кругом добрая сказка.
Русай поднял Боляка рано. Стоял туман, и одеяло набухло и отсырело. А Русай был бодр и свеж, от него вкусно пахло избой, кислым молоком и свежей стряпнёй. В руках он держал узелок с едой, и оттуда тянуло таким вкусным духом, что у Боляка потекли слюнки. Этот узел Русай определил в челнок, и Боляк теперь втихомолку отщипывал от края большой лепёшки, торчащей из тряпицы. Делать это приходилось между гребков, а грести, хотя поворотов и стало меньше, приходилось чаще.
Русай что есть сил упирался шестом и поторапливал Боляка. Он во что бы то ни стало спешил попасть спозаранку к веслянскому дегтярю Колмаку, раздобыть у него дёгтя и починить челнок. Теперь Боляк видел, что Тайся права и пыж вправду рассыхается. Славно потрудился Боляк на перевозке через Турку баб и детишек, а судно – тем более.
Обогнув высокую гриву, река опять вытянулась в тугую тетиву. Справа берег начинался не полого, не обрывисто, а начинал забирать вверх длинным косогором. Он выныривал подножием из клочьев расходившегося, разлетавшегося, будто семечки одуванчика, тумана, а вершина его исчезала в густом, кисельном облаке.
– Вот это косогор, вот это круча! Неужели Гляден-гора даже больше этой? – восхитился Боляк.
А Русай, бежавший сбоку, приставил ладони ко рту и закричал:
– Коку-у-уй, э-эй!
– У-у-й. Ый-ый, – отозвалось эхо где-то в вышине.
А с берега, из ивового куста раздался недовольный голос:
– Че орёт?! Плывёт, орёт, рыбу пугат? Эй, кто там кричит? Кричит, на шишу торчит!
– Кокуй, ты? – расплылся Русай в улыбке.
– Я – Курила, а Кокуй дрыхнет. А ты никак Русайка? Дать бы тебе башка веслом, Русайка – балды-балдайка, за то, что рыбу пугаешь, да больно у тебя мёд вкусный. Пристанешь, нито, бражки хлебнёшь из моих овсов?
– Не могу, Курила, спешу к Колмаку, еду на Гляден с сыном, тем более. Поздороваться хотел просто, – отвечал Русай, уже оборачиваясь назад.
– Ну здравствуй, и бог помочь тогда, – отозвался куст.
– И ты будь здоров! На обратном пути навещу… – крикнул Русай уже в повороте.
– Эх, не вино меня сгубило, а будь здоров, да будь здоров! – проворчал куст.
– Кокуй и Курила – обалдуй и чудила, – улыбался Русай. – Дружки мои. Пять нас в детстве дружков было: я – остяк, Афылка – татарин, Кокуй – пермяк наполовину, Курила – русский и…
За поворотом показалась деревня.
– Веслянка. А ну, наляжем! – взялся за шест Русай.
Пока нашли Колмака, пока объяснили насчёт дёгтя, пока, по обычаю, Русай рассказал все новости, включая давешнее происшествие, туман совсем разошёлся.
Колмак оказался тем самым мужиком, отцом Весняны, что приезжал каждое лето на покосы, и Боляк обрадовался, что увидит подружку. Он хотел было спросить про Весняну, но разговор взрослых шёл ровно, без заминки, и встрять в него, не перебивая, Боляку не удавалось. Приходилось молчать и с почтением слушать старших.
– Вот беда, только вчера я весь дёготь свёз в Кунгур, – дослушав новости, хлопнул по коленям Колмак. – В кожевенном деле дёготь важнеющая вещь! А ещё скоро пойдут с Соли Камской на Русь соляные бархоты-засыпухи, им тоже дёгтя много требуется. Вот я и свёз все запасы в Кунгур наезжему с Камы человеку. Он и цену мне хорошую дал. Ох, какая у него бобровая шапка!
– Бобр есть, Колмак, хорошая шкурка, – только и цокнул в ответ Русай.
Дегтярь стал заводить топку. В земляную яму он поставил горшок, на него решето, а в решето накидал бересты, пласты которой сушились у него под навесом. Решето он накрыл кованым железным листом и присыпал землёй.
Человеку со стороны, рассеянному, невнимательному могло показаться, что здесь ничего не затевается, что это просто двор – в щепках, мусоре, старых головешках, золе. Сверху листа Русай с Боляком споро натаскали дров, и Колмак запалил большой жаркий костёр.
– Нашего участия более не требуется, – усмехнулся Колмак в пышные усы. – Пойдёмте в избу, попьём кваску…
Для виду покрутившись возле взрослых, Боляк ускользнул на улицу. Он шёл по деревне, изредка отмахиваясь от лениво брешущих собак, но нигде не встречал Весняны, а спросить стеснялся.
Расстроившись, он вернулся к лодкам и взялся пускать по воде блинчики. Но и это ему наскучило, и он решил поглядеть, вдруг дёготь уже вытопился.
Дрова прогорели едва наполовину.
– Эй, дрова, я вас пошевелю, чтобы горели пуще! – сказал Боляк.
И услышал сзади тихий смех. Обернувшись, он чуть не столкнулся лбом с Весняной. Видать, она кралась, чтобы напугать Боляка, да не сдержалась.
Вот это была девица! Не вертлявая, вредная девчонка, как Тайся, а именно что девица. Эви!
Похоже, Весняна возвращалась с поскотины, ибо была боса, простоволоса, а в руках держала вицу. Должно быть, по пути сюда она устроила этой вицей войну крапиве и обожглась в нескольких местах, отчего её белая кожа пошла красными брызгами. Но Боляк этого не замечал.
Он вовсю глазел на Весняну, с их прежней встречи ставшую ещё краше. Весняна будто налилась тугими соками, как спелая земляника на солнечной лесной опушке. И щёки её, и плечи, и бёдра округлились, и вся она под холщовой свободного кроя подсарафанной рубашкой, где надо, обозначалась выпуклостями и впадинами. И была плавная и величавая – ни дать ни взять маленькая русская женщина.
И её белый широкий лоб, и взвитые соболиной дугой брови, и широко расставленные голубые глаза, и чуть вздёрнутый носик, и пухлые малиновые губы показались Боляку ярче самой немыслимой и мыслимой красы.
Ещё недавно – не прошло и полутора лун – Боляк с Весняной бегали меж ульев и устраивали Щелкану пакости. А теперь он заробел. Весняна преобразилась враз и вся, как это происходит лишь с девочками: вечером была нэви – ребёнок, а с утра уже эви – девица.
Заробела, отсмеявшись, и Весняна. И выронив вицу, стремглав кинулась в дом.
* * *
Пошла по берегу гарь, а затем остяки миновали большое русское село Степаново, что разошлось, казалось, от начала земли и до конца.
Боляк почуял село раньше, чем увидел. Тянулась выжженная земля, и её запах так плотно въелся в ноздри, что, когда сквозь него пробился душок сухой травы – такой знакомый по щёлкановским покосам, – Боляк оробел. Ему показалось, будто он спит в старой колоде, в щелястом таскаке на пасеке, и вот-вот проснётся. И река, и путешествие, и Гляден – всё обернётся сном. Но следом мальчишку настиг пряный, густой запах парного молока. Удивительно, как он напоминал Весняну: такой же свежий, но и такой же явный, густой, жизнетворный.
– Эй, сон, не уходи… – хотел попросить Боляк, но в чувство его привело журчание.
Журчала под дном пыжа иренская вода; журчало, ударяясь о дно деревянного спудного ведра, молоко – бабы на берегу доили коров.
Расходился день, расплывались запахи, раскидалось по иренскому берегу село Степаново. И если бы не обугленная с одного бока церковь – этот странный дом русского бога, что ставят лёсо прежде всех дел в любом месте, – можно было подумать, будто все эти избы, изгороди, сараи, амбары, коновязи, лодки, мостки, наваленный лес, вся утварь стащена сюда кем-то большим и жадным, как дань, как добыча.
А с колокольни разнёсся звон – да такой красивый, будто разом загудела тьмущая тьма шмелей на медоносном травостое. Затем послышалось пение. Оно шло, будто из земли, и возносилось к небесам.
– Заутря, – улыбнулся Русай. – Собрались всем селом в церкви.
Боляк не понял, что это означает, а думать, догадывать – времени не было. Пока река оставалась спокойной, а повороты плавными, он пытался осмыслить, что произошло в Веслянке.
Насмоленный дёгтем и ещё не до конца просохший челнок оплывал в воду, оставляя за собой причудливые разноцветные масляные пятна. Смотреть на них можно было бесконечно. В этих радужных, перетекающих, неуловимых разводах Боляку виделась Весняна. Не её облик, а сама её ускользающая суть – светящаяся, наплывающая, будто сияние, красота.
И мысли Боляка мелькали, как эти наплывы, а сердце пылало, будто солома под полуденным солнцем. И не хотелось его унимать, незачем было шептать: «Эй, сердце! Не пылай так!..»
Поначалу Боляк не понял, почему Весняна убежала в дом, чего застеснялась. Собственную робость он счёл за неожиданность. С чего бы ему робеть!
Но вскоре Весняна вышла на крыльцо, и тут уж Боляк оторопел всерьёз. Всего-то миг прошёл, а Весняна преобразилась ещё пуще. Поверх рубахи она надела расшитый сарафан, волосы прибрала и подхватила лентами – да не одной, а множеством! Все они слепили глаза пестротой, будто это была не голова Весняны, а марийское священное дерево. Ножки девушка обула в чистые лапоточки, а в их косые, на пермяцкий обычай, мыски вплела цветы.
И теперь предстала Весняна вся – красивая, цветущая, налитая соками, полнокровная. В руках она держала глиняную крынку.
– Иди, что ли, на руки тебе полью, изгваздался в дёгте-то, – поманила она Боляка.
А тот остолбенел и не мог не то что шагнуть, а даже рот закрыть.
Дальше всё было как в тумане. Даже теперь, когда Степаново осталось позади, а справа в Ирень влилась Кунгур-река (возле которой на старом кунгурском посаде тоже выросло большое село), этот туман не рассеялся в голове Боляка.
Будто морок, будто колдовство ошпарило ему сердце, и пар этот разливался теперь по всему телу. Боляк и боялся этого пара, но и не хотел, чтобы тот исчезал.
– Эй, душа, это ты, что ли? – спросил он.
И впервые – сильнее, чем желание попасть на Гляден, – ему захотелось вернуться назад. Тем более что возвращаться было зачем.
– Что ты мне привезёшь, какой подарок? – лукаво спросила Весняна, узнав, что Боляк едет на Гляден. – Слыхала я, диковин там много.
– Ой, какой я привезу тебе подарок, Весняна! Тебе одной, единственной! – только и воскликнул Боляк. – Жди меня с таким подарком!
И ничего больше не помнил Боляк. Только из пара, что окутывал его душу, выныривал задорный смех девушки – и становилось мальчишке и радостно, и тоскливо.
После впадения Кунгурки Ирень разлилась ещё шире. Теперь приходилось вглядываться в оба берега, чтобы разглядеть, что творится по сторонам. Пошли плёсы да разливы, заросшие травой мелководья.
Вспархивали из зарослей стрелолиста утки с подросшими утятами, садились среди кувшинок гуси. Низко над водой, изогнув шеи, грузно летали потревоженные цапли. А тонконогий, но могучий лось величаво переходил вброд, едва касаясь брюхом воды.
По стрежню пошло много леса. Плыли вывороченные с корнем вековые стволы – знать, прошла где-то в верховьях Кунгур-реки буря; плыли и сбитые в плотики брёвна. На одних сплавляли сено, на других – дрова и корзины со щепой, а на каких и шумный, гомонливый скот.
Глава 4
Зловещий зрачок Иткаськи
Река стала шире, но опасностей лишь прибавилось. Приходилось оплывать деревья, уворачиваться от заломов, уходить со стремнины то под один, то под другой берег.
Но и там, в казалось бы спасительной стоячей заглуби, тоже таились опасности. Торчали коряги, чьи острые сучки грозили распороть берестяную обшивку челнока; взбрыкивали жёлто-зелёные, как налимьи губы, водовороты. Бывало, слетал с прибрежной скалы камень или осаживалась в воду целиком кромка подмытого берега.
Боляку приходилось не только беречься от опасностей, но и извещать отца, особенно о корягах и брёвнах. Лёгкая забава сплава на челноке превратилась в тяжёлый труд, где требовались и сноровка, и внимание.
А ещё, бывало, ухали со дна топляки – давно затонувшие брёвна. Какая-то сила поднимала их с замутнённого, занесённого илом лежбища, и они выскакивали из воды стоймя, грозя погубить и лодку, и её кормчего. И о топляках тоже нужно было вовремя сообщить Русаю.
Он всё так же шёл на шесте, и, окажись над заглубью, над бездонным омутом, вполне мог не поспеть отвернуть. Потому приходилось быть настороже и кричать, не жалея горла:
– Эй, Русай-этэ, здесь коряга! Топляк, берегись! Дерево плывёт, вразгород, уй, большое!
Дело это увлекло Боляка, и он позабыл про Весняну. И снова исполнился важности и степенности – шутка ли, прокладывать путь. Кто здесь главный? Кто впереди, тот и главный!
А Русай, улыбаясь уголками рта, ещё добавил:
– Эй, Боляк, – крикнул он. – Гляди шибче, не сидит ли в воде Иткаська!
– Иткаська? – развернул чёлн Боляк. – Кто это, Иткаська?
– Некоторый злой дух, водяная женщина. Как кикимора, только на берег совсем не выходит. Людей на дно затягивает, на корм рыбам.
– А как она выглядит? – спросил враз оробевший Боляк.
– Ня знай! Всяко. Кто говорит, как большой налим, только глаз жёлтый, другие уверяют, что она как человек, но с рыбьей и волосатой головой. Опасная она, Иткаська!
Боляк стал править осторожнее и зорче всматриваться в воду.
– Большой у неё глаз? – уточнил он у Русая.
– Хаяза видел? Голову его видел? Вот такой же, – понизил голос отец, будто их могли услышать. – Увидишь его если, сразу плюй туда. Кто плюнуть не успеет, враз утопленником станет, тем более.
И Боляку стало вовсе не до досужих разговоров. Не забывая оплывать брёвна и топляки, выбирать на стремнину для прохождения поворота, предупреждать отца о корягах и сучьях, Боляк теперь зорче всматривался в дно.
Расскажи ему кто про Иткаську в павыле, на берегу, допустим, ребятишки, – он, быть может, и не испугался. Дескать, и что с того? Он на земле, Иткаська в воде, где-то в непонятной глубине – что она ему может сделать?
Ведь даже болотное существо кикимора, выйдя на берег, вмиг теряет половину чар. Девчонку она ещё может увлечь в свои пагубные топи – приманить искристо-медными волосами, поблазнить гребнем, оплести невидимой нитью – сытлылып, и утянуть на дно. А парню главное – не сробеть, бросить в кикимору сосновой корой да успеть помочиться вокруг себя сплошным кругом. И от этих брызг тотчас рвётся и сытлылып, и истаивает, исчезает кикимора.
А Иткаська, говорил этэ, вообще не выходит на берег. Но это берег, а они сейчас на воде, и где-то под ними, в прохладной глубине, может быть, уже затаилось это неведомое чудище. И таращит жёлтый, выпуклый, склизкий глаз размером с голову татарчонка Хаяза.
А речное дно пробегало под лодкой песчаными косыми извивами, будто распаренное тесто. И если и попадались в нём камни и гальки, то редко. Порой кучами, в навал, лежали полузаметённые песком топляки, образуя причудливые узоры, будто изморозь на забытом зимой на улице топоре. Вблизи поворотов вода мутнела, густея из бледно-зелёной до почти чёрной.
Здесь было много сносимого с берега сора: щепок, травы, лепестков, листьев – и от таких мест Боляк теперь спешил скорее отгрести, но не на стремнину, а туда, где ближе к середине намывалась отмель.
По отмелям тянулись длинными хвостами водоросли. Их бесцветные стебли с частыми блескучими листочками колыхались в проточной воде, будто это переливались спины гигантских рыбозмеев Фенче, один из которых, как говорят, и соблазнил первоженщину Ихьин-ири.
Соблазнив, он бросил её, и она от тоски стала кикиморой. Так что пришлось Таруму заново делать для первого человека женщину. К тому времени Тарум то ли устал, то ли осерчал, в общем, как говорят старики, получилось то, что получилось.
Раздумывая о превратностях, сопровождавших человека, поди ж ты, от самого сотворения мира, Боляк отвлёкся. И тут он её увидел.
Там, где косы водорослей заканчивались лбом мелководья, ближе к левому берегу, начинало заглубляться дно. На этом скосе, будто опавшем под тлелой кожей остовом дохлой коровы, и лежала груда заметённых илом топляков.
И вдруг вся коровья спина пришла в движение, и кожа песка пошла осыпаться по тощим бокам остова, обнажая свалку тяжёлых, набрякших водой и вековой сыростью брёвен. Словно со дна, сбрасывая гнёт его наслоений, поднималось гигантское чудище. Боляк смотрел как заворожённый, правя прямо на свалку. И лишь в последний миг отвернул.
Рядом с челноком, пробив толщу воды, вынырнул топляк. И складчатые намывы песка на дне, где топляк только что лежал, сложились в морщинистое, прищуренное веко. Оно осыпалось, смылось, а со дна стали подниматься пузыри. Один из них всплывал медленнее других и был огромный, маслянистый, округлый, как голова Хаяза.
– Уй, Иткаська! – завизжал мальчишка и отчаянно погрёб в сторону.
Он уже давно отплыл от страшного места, а всё махал и махал веслом, не уставая плевать за спину.
Косой дождь охаживал будто веником. Да и дождь ли это был, или шпарила изнутри кровь? Солнце укрылось за тучей, как за занавеской, и не показывало глаз. Да и что был далёкий, солнечный глаз против запредельно жуткого, близкого взгляда до тошноты страшного речного чудища?!
И Боляку захотелось бросить чёлн и перебраться на большую, крепкую, деревянную пермянку отца. Еле ворочая онемевшей шеей, Боляк повернул голову назад. Как бы ни было страшно, но следовало узнать, жив ли отец, в порядке ли он, успел ли от души плюнуть в зловещий глаз Иткаськи.
Русай спокойно вёл лодку, а за его спиной стоймя выскакивали из воды топляки. Будто это кровожадная Иткаська гребла по поверхности растопыренными пальцами, но уже не могла никого заграбастать.
И Боляк раздумал садиться в лодку отца. Это он едет по реке и ведёт челнок, а не река водит им. Страшновато, конечно, ну так что ж, решил Боляк. Должно быть, это поперву. Вон как спокоен Русай!
Было уже давно заполдень, когда путники пристали к мелководью возле двух лежащих на разных берегах плешивых, с седым ковыльным пушком, холмов. Русай назвал их странно и смешно – подтатары. Здесь, в густом полынном предвечерье, путники перекусили остатками снеди из Тора.
Вечер наплывал медленной золотой волной, как мёд из корчаги. Тучи ушли, спрыснутая дождём трава переливалась всеми оттенками зелёного. Будто вся изошла в малахит – красивый камушек, часто попадавшийся Боляку на ветровыворотнях.
Поговаривали, что в таких местах ещё жила чудь и порой выходила из-под земли, разводя в каменных углублениях огоньки маленьких свечей. Когда свечи прогорали, с них стекал не воск и не жир, а медные округлые капли. Нашедшие плющили их в бляшки и дарили сёстрам, жёнам, матерям как украшения. Так их и называли – чудские подарки.
И Боляк вспомнил, что старый Карья-пам дал ему задание – собирать гальки. А вот зачем, Боляк уже легкомысленно позабыл. К тому времени он насытился, хотя поначалу кусок не лез в горло. И, дожёвывая на ходу, мальчишка уже входил, как был, в чунях на мелководье. Вода здесь была ощутимо холоднее, чем в реке. В паре шагов бил ключ, размывая вокруг себя дно, перемешивая песок и искрясь пузырьками. Они напоминали глаз Иткаськи.
Мальчишка ещё раз восхитился бесстрашием отца.
– Эй, этэ, – спросил он, – нать-то сильно ты плюнул в глаз Иткаське?
– Это где?
– Там, после отмели, где топляки всплывали.
– А, это?! – удивился Русай. – Я не понял, что это Иткаська. Думал – Хэймэ. Хэймэ это был, наверное.
– Что ещё за Хэймэ?
– Хэймэ людям помощник, тем более. Где он, там рыба.
– А как же топляки? Они будто рёбра огромного чудища? Ты разве не видел? – округлил глаза Боляк.
– Вот он берёт топляк, Хэймэ, – как ни в чём не бывало продолжил Русай, – со дна поднимает и начинает строгать. Мелкая стружка – пескарь, покрупнее – ёрш, ещё крупнее – окунь. Всякая рыба, что мельче леща, язя, налима или щуки, – это Хэймэ строгает. Кроме щеклеи. Щеклея получается из ивового листа, упавшего в заводь, где помочился купающийся конь. Но и без щеклеи, уй, много-много рыбы строгает Хэймэ, для людей старается!
– Я не видел стружки, – потупился Боляк, – только длинные водоросли, как волосы.
– У него коса до пояса, уй, много в ней волос! Эту косу он моет только в озёрах. В какое озеро косу опустит, в том рыба и разведётся, – пояснил Русай.
Боляку стало стыдно. Эка же он сплоховал! Принял за Иткаську добряка Хэймэ. А вдруг отец увидел его позор? Как же теперь быть?
И, выставив лоб, как молодой бычок, Боляк сказал:
– Я глаз её видел. Большой, как голова Хаяза, жёлтый, маслянистый. Я в него плюнул, и он побежал на дно прятаться.
– Да?! – удивился Русай, прикрывая рот. – Повезло же мне тогда! Нать-то спас ты меня, Боляк-человек, хорошо это. Ай, как хорошо! Помоги-ка столкнуть лодку.
* * *
Теперь Ирень текла ровная, как канава вдоль дома. Повороты были такими плавными, что Боляк их не замечал. Впрочем, и кроме поворотов было на что подивиться.
На реке стало оживлённо и многолюдно. Там и тут виднелись рыбачьи лодки. Одни застыли в ряске, другие плыли, третьи сновали от берега к берегу, растягивая или сматывая перемёты. Да и по буйно заросшим берегам торчали удилища.
Отлогие холмы занимали пастбища и покосы – раздавалось мычание коров, окрики пастухов, звон правимых кос, стройные, распевные голоса косарей.
На широких отмелях кучковались кожевники. Они узнавались издали по стоявшему над водой тяжёлому духу. Кожевники отмачивали, отскабливали от мездры и здесь же, на больших деревянных оправах, сушили коровьи, свиные и овечьи шкуры. А горы уже выдубленных кож высились на берегу под наспех сооружёнными навесами.
Подъезжали и отъезжали подводы. В одних стояли огромные, долблёные из вековых липовых стволов колоды с рассолом, а в них плавали свежие шкуры. В других высились кучи дубовой щепы.
В воздухе стояла вонь, вода текла мутная, но Боляку было радостно. Не потому, что он знал это ремесло. Тут радоваться нечему – в павыле им владел каждый, выделывая шкуру лесного или домашнего животного.
Но никогда прежде не видел Боляк, чтобы это делали в таких количествах. Здесь было шкур столько, что казалось, ими можно устлать всю Ирень до самой Веслянки, а то и до ставшего вдруг таким далёким родного павыля.
А Боляка радовало то, что Иткаська, какой бы могучей она ни была, ни за что не сможет проплыть сквозь такую душную вонь.
«Мир полон и не таких чудес, видали мы и Иткаську», – хмыкнул мальчишка, пытаясь разглядеть, что там впереди.
А впереди был устроен перевоз. Но не на лодке-пермянке, как у Русая, а на огромном, в полреки, плоскодонном чудище.
– Шитик, – пояснил Русай.
Одних гребцов-шестовиков на шитике было шестеро, по трое с каждой стороны. И они, мощно упираясь шестами, в три толчка пересекали Ирень туда-сюда, подавая судно под погрузку-разгрузку. А у каждого берега гомонила толпа грузчиков, тотчас бравшихся за работу.
Между этими ватагами было соперничество. И как только шитик доставлял от одной ватаги работу для другой, они начинали перебрасываться шутками, прибаутками, порой такого смысла, что даже мало понимавший Боляк заливался краской.
– Эй, правые! – с ленцой неслось с левого берега.
– Ась! – откликались оттуда.
– Хрен вам в пасть! – тотчас летело с левого берега, и, ещё не успев перелететь через реку, берег грохотал хохотом.
– Левые?! – раздавалось уже с правого берега.
– А?! – осторожно откликался кто-нибудь, боясь попасться на поддёвку.
– Жуйте два! – тотчас доносилось с правого берега, и начинали хохотать уже там.
Но и это огромное кожевенное мельтешение: скопище зольников, мездрильщиков, скоблильщиков, ходящих по отмели с придавленными ко дну пластами кож, будто цапли, мяльщиков; взгорки с плечистыми щепорубцами и поляны с багроворукими дубильщиками – осталось позади. Там же остался и тяжкий кожевенный дух. И река понемногу очистилась от мути.
Теперь можно было плыть тише. И вдруг справа на Боляка наплыли такие скалы, что вся река будто скрылась в тёмной, необъятной ночи. Боляк даже зажмурился, а когда открыл глаза, река уже сделала плавный поворот, и скалы теперь сияли ослепительной белизной.
Валящееся на закат солнце било прямиком в эти огромные, пронзающие небеса камни и отражалось от них, слепило, гуляя по извивам воды, и мельтешило, будто забрус25 в медогонке26.
А скалы сходили в реку гладкой стеной, лишь пушились понизу, у самой воды, бараньими завитками кусты ив.
Русай что-то кричал сзади, но дул такой ветер, а слова Русая так отскакивали от камней, что Боляк ничего не слышал. Он обернулся. Русай сложил ладони ковшиком и крикнул:
– Кунгур! – и указал наверх.
Боляк задрал голову и чуть не выпал из челнока. Наверху скал высились огромные бревенчатые башни. С воды они показались Боляку даже выше, чем колокольня в Степаново. Эти высокие, пузатые, кряжистые башни грозно нависали над обрывом, будто грозились спихнуть вниз любого, кто посмеет подобраться ближе.
Между ними тянулась высокая бревенчатая стена, такая, что даже мельница Афыла казалась вдвое ниже. Да и брёвна, из которых сложили стену, были втрое, а то и вчетверо толще.
И даже такие огромные, неохватные брёвна местами лопнули или подались на излом, из которого грозились высыпаться в реку крупно дроблённые камни. Стена была лишь клетью, в которую кто-то неведомый насыпал доверху камней.
– Этэ, что это? – закричал изумлённый мальчишка.
– Говорю же, Кунгур, тем более.
– Город лёсо? Он не похож на их дома?! – недоумевал Боляк. – Они живут там, за стенами? И сеун там живёт?
– Стены – это кремль. Уй, крепкое место! Из-за стен с врагом воюют, – пояснил Русай. – А живут в посаде.
Боляк мало что понял и решил обдумать увиденное потом, тем более река бежала и бежала, и нужно было править. Но увиденное Боляком было не меньше, чем самое расчудесное чудо. А больше всего поражало, что у людей, создавших такие стены, взгромоздивших кремль на эту неприступную кручу, мог быть какой-то враг!
А через реку, как ни в чём не бывало, сновали лодки с сеном, дровами, людьми. Плескались на мелководье ребятишки; коровы, забредя по брюхо в воду, нехотя охлопывали себя мокрыми хвостами по бокам. Бабы на мостках полоскали бельё. Всё вокруг было сонное, оплывшее, будто и не случалось ничего от веку.
И Боляк понял: сказочный град на горе – заколдованный. Он видится и открывается не каждому, а лишь тому, чьё сердце, как сердце Боляка, способно вмиг начать гудеть и чутко отзываться на всякое новое, всякое внешнее.
Гора закончилась, берег разлёгся коровьей лепёшкой, а за ней вспушилась зеленью плоская, ровная земля. Она разбегалась во все стороны до переливающихся у окоёма, совсем уж бескрайних гор. Облака летели по синему небу, будто реяли на ветру расшитые ленты из косы Весняны. Они полыхали, трепетали и рвались к дальним горам, словно заворожённые их красотой, и сваливались за них, исчезая в прорве окоёма.
А до этой прорвы чего только не было! Виднелись и церкви, и избы, и юрты, и таскаки. Мелькали и сплетались в пёстрый ковёр колодцы и дозорные башни, конюшни, сараи, заплоты, пустыри с козами, наезженные грязные дороги с застрявшими повозками и лёгкие нартовые пути, по которым с гиканьем неслись вслед за оленями летние сани.
И Боляку показалось, что в кунгурский посад вместилось бы таких павылей, как Карьево, – как зерна в амбар. И это тоже было чудо.
Но на него Боляк смотрел уже снисходительно и даже с некоторой обидой. Дескать, «Эх вы, люди! Такую создали красоту, таких натворили чудес, и ничего не замечаете…» Вероятно, так глядит из мутного ила оплёванным глазом на небеса Иткаська…
Глава 5
Кочебахта
Было жаркое раннее утро. Из тумана выпревало солнце. Его лучи, будто крупицы соли, взбивали туманную квашню, отчего она тотчас опадала, выстилалась над водой, будто раскатанное тесто, и затем пригорала на водной глади, как на сковороде.
Боляк грёб левой рукой, а правой, обёрнутой в тряпицу, под которой за два дня набились сочащиеся сукровицей мозоли, отщипывал от ещё не остывшего за ночь каравая куски. Когда сжимал ладонь – крест колол. Разжимал – и боль отпускала.
* * *
За остаток вчерашнего дня и минувшую ночь много чего случилось. Миновав кунгурский посад, Боляк с Русаем всё так же гребли по Ирени, опять взявшейся крутить замысловатые петли. Каменнолобые плоские горы теперь были вдали, появляясь то справа, то слева.
По берегам тянулись пастбища и сенокосы. И всюду виднелась хозяйская рука, всюду присутствовал человек, если не сам, так делами, обустройством мира под себя и свои нужды.
И Боляк отошёл от внезапной обиды на кунгуряков. И вправду – чего он от них хотел? Чтобы они стояли на коленях под крутобокой кунгурской горой и молились кремлю, как истукану? Сам-то он так не сделал. Проплыл, пусть и благоговейно, но шапки не ломал! Так чего ожидать от других?
А краюха солнца уже макнула в крынку вечера, вызревал закат. Пошла плескать по воде всякая рыба: то строча мелким стежком, то ухая тяжёлым шлепком. Взнялась над водой летающая живность, и вдруг села на нашву27 челна большая переливчатая красивая стрекоза.
Она глядела на Боляка огромными, будто отлитыми из меди глазами, и в них отражался и сам Боляк, и то, что было за его спиной: река, дальние холмы, да весь его двухдневный путь. Но что ему было до прошлого пути, когда впереди Гляден?! Вот о чём потребно думать! И Боляк походя прихлопнул стрекозу веслом. Она свалилась в воду, и тотчас из тёмной глубины подхватил её чей-то большой белёсогубый рот.
– Подуст, что ли? – удивился Боляк, вырвал с макушки волос, разорвал его на две части и бросил справа и слева от челнока. Ибо известно же, что подуст – это переродившийся утопленник, чья душа за давностью утопления тела истаяла, истлела да и выродилась во множество губастых донных рыб. А иначе как объяснить, откуда у подуста внутри брюха чёрные полосы, точь-в-точь как пятна на теле у утопленника?
А плывший рядом Русай ни с того ни с сего взялся выговаривать Боляку за убитую стрекозу:
– Эй, Боляк-человек! Стрекозу убил – нехорошо. Она ведь почти человек, тем более.
Вившаяся в опушке из ивовых кустов река пошла на ширь и прямь, без всплесков и водоворотов, так что можно было спокойно поговорить. Но только Боляк открыл рот, как вдруг увидал такое диво, что всё увиденное прежде померкло, будто вечер на воде.
Ирень раздалась. С правой стороны в неё вливался такой огромный, такой широкий поток, что захватывало дух. Будто пруд мельника Афыла взяли и увеличили вдвое, а то и втрое, и он теперь исходил в Ирень, но не бурным, губительным валом, а плавным, спокойным натёком.
И челнок Боляка влекло туда легко и свободно. И сам он плыл без опаски, будто в объятия матери.
– Этэ, что это? – только и спросил он.
– Сылва, – буднично ответил отец. – А мы сейчас в иренском устье. Здесь Ирень встречается с Сылвой – звонкой водой, и дальше течёт уже она. По ней теперь и поплывём мы!
– Где же она раньше была, этэ?
– За Кунгуром текла, с другой стороны кремлёвой горы.
Боляк молчал, не в силах понять, как такая красота может существовать на свете, а более – от того, что кунгурские люди, неблагодарные миру за ту красоту, что Боляк уже видел, владели ещё большей красотой – Сылвой.
– Сылва – добрая река, – продолжил Русай. – Течёт она почти от самого Камня, но нет на ней ни порогов, ни заломов. Маунт её хранит, тем более.
– Маунт?
– Добрый змей, некоторый ящер. Живёт в земле.
– Как ящер может быть добрым, если он изрыгает пламя? – удивился Боляк.
Ему, как и всем людям поречья, было известно, что все ящеры, кроме Эри, дышат огнём. Но Эри – особый случай, он такой один. Эри не изрыгает, а пожирает пламя. И поэтому у иренской воды не жгут костров.
– Укротили, дак! – развёл руками Русай. – Теперь Маунт дышит льдом, а не пламенем.
– Кто его укротил? – округлил глаза Боляк.
– Наверное, те, кто Кунгур ставил, – пожал плечами отец. – Раньше Маунт под землёй где хотел, там и ходил: с одного берега Сылвы на другой, тем более. А потом пришёл Ермак и прямо над его жилищем поставил часовню.
– Что такое часовня?
– Церковь видел? – Русай поднял над головой хутап, показывая, какой большой дом строят лёсо своему богу. – А часовня поменьше. В ней живут помощники бога русских.
– Видать, мало у него помощников, раз в маленькой избушке все умещаются, – хмыкнул Боляк.
– Что ты, пэхи! Каждому помощнику – отдельная часовня! И вот Ермак поставил часовню на берегу Сылвы и закрыл ход Маунту в одну сторону. А затем лёсо поставили город на горе, что на другом берегу реки, и Маунт стал ходить вдоль реки.
– И Маунт не осерчал? – изумился Боляк.
– Добрый, дак! – развёл руками Русай. – У него под землёй такое царство, вовек не обойти…
А Боляк подумал: «Что за люди – красоту не видят, добро заперли?!»
Сылва струилась и звонко журчала, несла судёнышки путников среди раздвинувшихся далёких берегов. Казалось, она вмещала теперь пять или шесть таких славных и мощных потоков, как Ирень. А вот водоворотов, бурунов, стремнин в ней, наоборот, убавилось. Вода, не в пример тёмно-зелёной малахитовой иренской воде, блестела и искрилась мягким, добрым светом. И вздыбившаяся слева огромная протяжённая гора невиданной высоты и длины, вся испещрённая, будто жаба бородавками, не добавила в неё черноты.
Да и вбившаяся с левого берега в Сылву жёлтая река Бабка, о чём поведал Боляку Русай (а иначе бы он и не заметил), нисколько не разбавила этот цвет. На Бабке о чём-то бранились мужики и бабы, но Боляк со стремнины не расслышал слова.
– Этэ, – в трепетном восхищении, на тихом выдохе спросил мальчик. – Она всегда такая, Сылва?
– Увидишь завтра, тем более, – сказал Русай. – А сейчас правь наискось к дальнему берегу, под те камни. Ногаев лог это. Там и заночуем.
Когда лодки ткнулись в заросшее кувшинками мелководье под широкими, будто горшки, камнями-скалами на правом берегу Сылвы, солнце уже село за окоём, и свет вокруг переходил в полумрак тихими наплывами, будто моргал ресницами сонный ребёнок. Русай подтянул сперва свою лодку, затем челнок, велел Боляку вынимать котёл и разводить костёр, а сам шмыгнул в кусты.
Боляк взялся ворошить в мешках, но котла в них не было. Зато нашлись три берестяных туеса с мёдом, завёрнутые в вощёную тряпицу соты и меха – ладом подобранные одна к одной собольи, куньи, горностаевы, бобровые шкурки.
Парнишка пробовал поискать котелок в лодке у отца, но там громоздилось столько разных тюков, и они были так плотно увязаны, что Боляк быстро отступился.
Он споро наломал хвороста, раздул костёр и подопнул к огню несколько забытых кем-то поленьев. Костёр полыхнул, и вмиг пропала густая небесная синева за остывающим через реку берегом. Небо стало тёмным-тёмным, вода – блескучей, будто это был бок гигантской сороги, а их берег – ярким, выразительным, выпуклым.
Тихим всплеском накатила низкая, ленивая волна и облизала галечный плёс. Гальки заблестели, засияли, заискрились, зашлись многоцветьем, будто были это не речные окатыши, а россыпи самоцветов на богато убранной сбруе самого большого батыра. И откуда что берётся? Кто создал такую красоту? И для чего?
А Боляк вспомнил, что старый Карья-пам велел собирать всякие гальки, чтобы… Вот ещё докука, вспоминать! Видать, это боги наделали галек, а потом растеряли, дурные, дак. Вот Карья-пам их обратно богам и относит…
Найдя чистую тряпицу, Боляк стал собирать камешки. Поначалу он поднимал их, разглядывал, оглаживал пальцами, взвешивал на ладони. Синие и продолговатые ему нравились больше, нежели округлые и красные, но в красных было больше весу. И всё же краше тех и других были зелёно-бурые. Они были сплюснуты точь-в-точь как лепёшки, что пекла его мать, смешливая медноглазая Ханет. А ещё хороши были белые камни. Они хоть и мелкие, но такие ровные, такие гладкие! И как выбрать?
А ведь попадались и полосатые, встречались крупитчатые и чёрные, пестрели многоцветные и двухцветные, с ровной границей, будто яйца сошедшейся с котом курицы. Подворачивались и жёлтые. Их было немного, и все плоские. Такие неудобно собирать в тряпицу, зато ими хорошо пускать по воде блинчики. Но, глядя на уже собранную горстку, Боляк понял, что жёлтого-то цвета ему для порядку и на радость взору как раз и не хватает. Примет ли Карья-пам в подношенье такой бедноцвет?
Надо лучше искать, решил Боляк.
– Эй, костёр, свети пуще! – он дунул в огонь, тот полыхнул, и Боляк подкинул хвороста.
В разошедшемся окружьем свете, почти на самом его краю, где озарённое пространство почти истаивало на бледнеющие радужные цвета и сливалось с мраком выспевающей ночи, Боляк и увидал то, что нужно. Этот камень был и небольшой, и жёлтый, и приятно взблёскивал.
– Ух ты! – Боляк в два прыжка оказался возле камня. Тот больно впился в ладонь.
Разжав пальцы, мальчик увидал, что это была не галька, а старый, медный, в зелёных лишайных наростах нательный крест, какие носили, не снимая, лёсо-русины.
Боляк потёр крест, и на его неровно отлитых гранях заиграл яркий блеск. Крест был небольшой, но и не сказать что маленький – наверное, с половину ладони. Ушко для гайтана надломилось и лопнуло, весь крест покрывали потёки и бурые пятна. Его концы утолщались, будто набухали каплями. На перекрестье проступало распятие – измождённый облик русского бога с вытянутыми на излом конечностями.
Крест был непростой – угадывалась в нём старательная и умелая работа. Такой не мог принадлежать обычному мужику – землепашцу или, допустим, дегтярю Колмаку.
Послышались шаги, и Боляк спрятал находку за пазуху.
* * *
– Как же? Куда же? – разводил руками Русай.
Он не мог взять в толк двух вещей: куда делся его известный на всю Ирень медный котёл и почему ясачные шкурки, вместо того чтобы находиться в доме Карьи, были у Боляка в челноке.
Мало-помалу всё прояснилось. Боляк ещё в павыле, отправляясь к Карье по заданию отца, перепутал мешки. И вместо хиира с ясачными шкурками и туесами с мёдом из лодки Русая отнёс Карье мешок с котлом и прочими походными пожитками, что лежал в челноке, вот и весь сказ.
И теперь Русай горевал неведомо отчего больше – то ли оттого, что они с сыном остались на весь поход без горячего хлёбова, то ли потому, что ясак не был уплачен. А ещё он считал, что без котла всё пойдёт наперекосяк.
– Котёл на реке – мера всего, тем более! Еду вечером готовишь – путь закончил. Еду утром греешь – путь начинаешь. Всякой вещи котёл важнее. Нет котла – какая вещь теперь важнеющей будет?! Всё нарушено!
Боляк слушал и не понимал, о чём говорит отец.
– Уй, дьяк расстроится, уй, сеун расстроится, тем более, – горевал Русай. – Скажут, дурак стал Русайка, старый стал Русайка, обманщик стал Русайка: обещал ясак дать и соврал.
Притихший Боляк тоже горевал. Но не из-за котла, а потому что огорчил отца. «А ну как он и вправду повредился умом и теперь не сможет отличить, какая вещь какую имеет меру! – думал Боляк. – Смогут ли они тогда добраться до Глядена?»
– Там, на полянке, идол есть, схожу у него спрошу, – порывался Русай, но тут же осаживал себя. – Хотя идол совсем старый, ветхий, такой же, нать-то, дурак, как и я, что он мне посоветует?!
– Толкаться на шесте до Кунгура, ли чё? – не унимался Русай. – Искать там дьяка? Ай, утро вечера мудренее, поспим, что ли, тем более?
Но перед сном требовалось перекусить. Наскоро перехватив голод медовыми сотами, Русай заявил, что на ночь есть вредно. «Вообще есть – уй, вредно!» – подытожил он.
– Почему? – озадачился Боляк.
– А как же! Будешь много есть, не заметишь, как Рящека проглотишь. Рящек – демонёнок безвредный, вот только когда он в желудке селится, хозяином желудку не человек, а Рящек становится. И постоянно еды требует!
– Этэ, – охнул Боляк. – Нать-то, у меня выводок Рящеков в животе! Все кричат: корми!
Русай задумался и полез в лодку за удилищем.
– Вот бы стрекозу-две нам сейчас, – бормотал он. – Быстро же мы с такой наживкой голавлей бы наладили. Крючки есть, тем более.
– Как это, стрекозу? – удивился Боляк. – Ты же сам запретил стрекоз убивать. Она же почти человек, ты сказал…
– Так что ж, сказал, – не стал отпираться Русай, затачивая и опаляя тонкий кол. – Тебе нельзя, рыбе можно. Давай-ка пали лучину, поедем лучить острогой рыбу.
Боляк требовал пояснений. Русай отмахивался, говоря, что убивать стрекоз нельзя, а рыбачить на них дозволяется. Но Боляка такой ответ не устроил, впрочем, до поры он отложил расспросы, ибо настала пора новому, да какому удивительному делу!
Он сидел на вёслах и тихо правил чёлн вдоль берега, там, где отмель отделялась от глубины плавным спуском дна. Её было хорошо видно в свете подвешенных на носу и корме челнока пучков лучин.
А Русай, уперев ноги в кокору, стоял, опустив в воду конец заточенного шеста – острогу. Дно было чистым, песчаным, с редкими вкраплениями гальки. Текла вода. Вилась кое-где по дну одинокая прядь водоросли. И поперву Боляк проглядел, как Русай ткнул острогой, будто что-то рыл мотыгой, и она провалилась в хомячью нору.
– Ай, поймал! – радовался Русай, упирая руку с острогой в речное дно, а второй уже нашаривая плетёный конопляный подсак на длинной рукояти.
И вот в лодке уже трепыхается средних размеров налимишко. Русай споро отрубил ему голову, засунул палец в брюхо и ловко, одним движением выдрал желудок вместе с желчным пузырём. Вскоре в лодке было пару щук, несколько лещей и ещё один налим.
Боляку не терпелось самому лучить рыбу, и вскоре Русай сменил его на вёслах. Рыбы в реке было много. Там и тут поодиночке лежали, извиваясь, будто хвост разомлевшей на солнце кошки, налимы. Чуть глубже держались стайками лещи, поодаль лениво колыхались сороги, в водорослях застыли, будто топляки, длинные, упитанные щуки. Казалось, рыбу можно хватать голыми руками.
Но не тут-то было. Поначалу Боляк взялся лупить острогой направо и налево – с гулкими шлепками, с размахом, со всей силы. И раз за разом под острогой оказывалась обманчивая пустота, а Боляк едва не падал в воду. Мало-помалу мальчишка разогнал всю рыбу. Она, даже сонная и вялая, легко выскальзывала из-под остроги, и Боляк скоро выбился из сил.
Вскоре отец поворотил к берегу. Боляк хотел было возразить, но увидел, что в тех местах, где они проплывали раньше и, казалось, выбили всю рыбу, она появилась вновь. Прямо под носом челнока лежал на песке жирный толстогубый налим. Мальчик схватил острогу обеими руками, поднял высоко над головой и обрушил орудие в воду. Тенью в отсвете уже более чем наполовину прогоревшей лучины Боляк увидел, как рыба лениво отплыла в сторону.
– Да что же это такое? – надул Боляк губы. – Почему у меня ничего не выходит!
– Эй, пэхи, послушай, – спокойно сказал отец. – Ты советы принимаешь? Опусти конец остроги в воду, пусть он всегда там будет. Так рыба не будет слышать всплеска, а ты увидишь, какой до рыбы зазор. И бей не с замахом, а просто сильным тычком вперёд. Просто тычок. Будто суёшь ложку в горшок с кашей.
Когда лучина полностью прогорела, Боляк пронзил острогой свою первую рыбу.
Вскоре Русай насаживал рыбьи тушки на гибкие прутья, протыкая рыбу вдоль тела от хвоста и до головы, и бормотал, что рыба, запечённая на рожне, самая вкусная. Потроха он велел отнести на поляну к идолу, чтобы тот тоже поел. Но Боляку стало лень идти потемну неведомо куда, и он, едва завернув за кусты, вывалил кучу кишок посреди полянки.
Взошла над скалой луна, разлила над рекой холодный рассеянный свет. Он отразился от каменного склона, и Боляк увидал идола. Это был деревянный истукан – рассохшийся лик, вырубленный из верхушки поставленного стоймя бревна. Его плоские, неряшливые губы высохли, пошли трещинами, отрухлявели. На голове у него трещала сорока.
– У тебя и зубов нет, есть чтобы, – презрительно цыкнул Боляк. – Какой ты бог? Ты не бог, а баклага. Вот у русских бог – так бог!
Он вынул из-за пазухи найденный крест, оглядел его, сунул под обмотку на ноге, сплюнул и пошёл к костру.
Насытившись, Боляк отвалился на бок и только приготовился было на отцовский лад, с прицыкиваньем чистить между зубов былинкой, как вдруг вспомнилась ему стрекоза. Её прозрачные крылья издавали в полёте такой же тихий треск-цык, с каким Русай чистил зубы. И Боляк потребовал, чтобы отец таки объяснил, почему стрекоз убивать нельзя, а рыбачить на них можно.
– Стрекоза почти человек, – устало отговаривался Русай.
– А рыбачить тогда почему можно?
– Так голавль на неё шибко клюёт.
– И что, если бы голавль шибко клевал, да хоть на ребячий палец, всем детям пальцы отрубать надо б было? – не отставал Боляк.
– Тьфу, что говоришь такое? До утра поклоны идолу бить заставлю, тем более! – Русай серчал, но всё же сдался.
– Слушай, – объявил он. – Стрекоза сначала была рыбой. Но всегда хотела узнать, что там, выше воды. Вынырнет из воды, бывало, оглядится: уй, как красиво! Вот бы мне здесь жить. Захотела стрекоза стать человеком. Подплыла как-то к некоторым людям, просит:
«Возьмите меня к себе, я тоже человеком стать хочу».
А люди ей отвечают:
«Зачем ты нам? У нас и без тебя полно дармоедов. Ещё тебя корми. Была бы ты красавицей – куда ни шло, нашли бы тебе мужа, он бы тебя любил и кормил».
Стала думать стрекоза, как ей стать красавицей.
А голавль-задавака хотел быть рыбьим царём. Ни с кем, ничем он не желал делиться и даже с братом-язем разругался. Решил голавль на дне царство строить. Но прогнали его со дна налим и раки. Тогда решил в водорослях дворец поставить. Но выжила его оттуда щука, да ещё и половину верхнего плавника откусила.
И куда бы ни ткнулся голавль – отовсюду его гонят. Из коряг – судаки, из-под кустов – язи, из омутов окуни стаей бранятся. И понял голавль: чтобы стать рыбьим царём, ему надо быть самым красивым. Выпросил он у линя золотистых чешуй, у синьца синих, у плотвы серебряных, у вьюна усов, весь ими изукрасился, а всё равно никто голавля не любит.
Тогда придумал голавль – подкараулил селезня. И когда тот сел на воду, схватил его за лапы и утащил на дно. Из красных лап сделал красивые плавники, из перьев корону, из пуха шубу – плавает голавль по реке, самая распрекрасная рыба на свете! Но не любит его никто, тем более. Только сорожки-дурочки стайкой за ним мечутся.
Тут и сообразила стрекоза, как ей к людям переселиться.
Говорит голавлю:
«Ты хочешь быть рыбьим царём, а я среди людей воцариться хочу. Давай друг другу поможем! Дай мне свои наряды, я в них к людям появлюсь, люди меня примут, станут любить, сделают правительницей. Тогда я велю им всех щук, всех судаков, окуней и налимов выловить и подарю тебе речное царство».
Согласился голавль, отдал стрекозе наряды. Оставил себе лишь крупной чешуи маленько да красные плавники из утиных лап – шибко они ему нравились. А верхний плавник, что щука обкусала, стрекоза и сама не взяла.
И вот сделала стрекоза из перьев селезня пару крыльев. Да так они ей понравились, что соорудила она себе ещё одну пару. А чтобы с уткой её не перепутали, она волоски в перьях проредила и серебряной плотвяной чешуёй обклеила. Из синих чешуй и конского волоса собрала стрекоза длинный хвост, а из золотистой чешуи линя скатала огромные глаза. Подумала и усы линя пустила на три пары тонких ножек. Этакая стала красавица, что даже голавль ахнул. И уже и не рыба вовсе.
Наказала она голавлю ждать и выпорхнула из воды. Явилась людям:
«Глядите, я какая!»
А те в смех:
«Да уж, – говорят, – красавица, позабавила ты нас. Что же, пожалуй, можно тебя оставить на земле жить. Только на человека ты совсем не похожа, не такая красота людьми ценится».
Заплакала стрекоза. Хотела обратно в реку вернуться, снова рыбой стать, да стыдно ей. Сидит на траве, плачет: «Как же мне теперь быть, где жить, чем питаться?»
«Ну хорошо, – говорят люди. – Живи уже с нами. Но раз из воды вышла, далеко от неё не улетай, ладно?»
«Ладно, – отвечает. – А что же мне есть, чем вы меня кормить будете?»
«А у нас здесь положено пропитание трудом добывать, – отвечают ей люди. – Что ты умеешь?»
«Ничего, – говорит, – не умею. Только порхать да глазеть».
«Ну тогда порхай да глазей, а что увидишь – тем и питайся».
Так и стала стрекоза жить у воды, питаться комарами и мошками.
А голавль ждал-ждал, не дождался, решил, что стрекоза его обманула, погоревал да и махнул: «Ай, ладно! Я хоть рыбой остался, пусть и с обкусанным плавником. Зато брюшные мне от селезня достались – вон какие красивые! А эта лгунья вообще непонятно во что превратилась».
С тех пор стал голавль обычной рыбой, а стрекоза – его любимым лакомством.
Огонь почти прогорел, и Русай встал, чтобы собрать хворосту.
– А ты спать ложись, – велел он сыну.
К тому времени уже давно был готов их ночлег: перевёрнутый, одним концом поставленный на рогатку челнок, а под ним – охапки травы.
– И не человек она вовсе, стрекоза-то, – укладываясь, заявил Боляк.
– Раз люди приняли, всё одно что человек, только без пользы, – возразил отец.
– Коли она такая никчёмная, значит, можно её убивать, – решил мальчик.
– Эй, пэхи, ради забавы никого губить нельзя, – возразил Русай, – это первое.
– А второе?
– И чужим горем, неразумием, глупостью, бедой упиваться – плохой поступок. Как русские говорят – грех. А ведь стрекоза не муха, она даже не кусается.
Русай остался у костра, сказав, что придёт позже, а Боляк, завесив вход пучком можжевельника – чтобы не проникли в сон духи, – лежал и думал, как у людей всё сложно.
Если что-то нельзя, но очень нужно, то, выходит, можно. Стрекоз убивать нельзя, а посылать на смерть в голавлиную пасть – можно. И во всём так. А может, это Русай путается? Может, и вправду без котла не понять меру других вещей?
Вот когда он вырастет, у него всё будет по-другому. Он ничего не спутает. Да – будет да, а нет – нет!
* * *
Спать под челном-шалашом, на охапках травы, было не то что в таскаке – на нартах и циновке. От земли тянуло прохладой, и среди ночи у Боляка появились неотложные дела. И как ни хотелось ему вылезать из-под рогожи, дела были срочными – коли он хотел сохранить портки сухими.
Отца в шалаше не было. Он сидел у жарко пышущего костра и разговаривал с кем-то, кого называл Кочебахтой.
– Кочебахта… – задумался Боляк.
Перед взором мелькнуло мясистое, с длинными мочками, жабье лицо Карьи-пама. А следом зазвучали его довольные слова: «Путешествие удастся, если Кочебахта вас не убьёт».
Вот оно что! Неведомый и страшный Кочебахта в самую глухую пору, в тёмную-тёмную ночь, когда всё живое таится в тиши и ждёт рассвета, – выведал, что они здесь, и приплыл убивать! Эй, нож, где ты?
Ножа под рукой не было. Боляк всегда носил его в опорках, но кто же спит в опорках?! На ночь он их размотал, снял и чуни, и куда-то засунул и нож, и кресало, которое тоже держал в обмотках. Найти и собрать всё это в темноте – да как?!
Мальчик хлопал себя по спине, по груди, по бокам, будто чаял отыскать спасительное оружие прямо на теле. И нащупал за пазухой вчерашнюю находку – русский крест. Он схватил его и сжал в ладони так, что одна, самая длинная перекладина вышла между пальцев, будто шип. Это было уже кое-что – с этим можно было ринуться в бой. Другой рукой он нащупал узелок с гальками.
«А что, пожалуй! – подумал Боляк. – Если подобраться к Кочебахте сзади и тихим, без замаха тычком, как учил отец бить рыбу, ударить врага по затылку узелком с камнями, наверное, можно и оглушить. А тут уж и отец пособит».
Боляк выглянул наружу. Неведомый Кочебахта сидел спиной к шалашу. Был он широкоплеч и высок – а может, это лишь отсветы костра так его раздували. Русай сидел напротив и держал в руках палочку-рожно с печёной рыбой.
– Когда-нибудь мы бы всё равно встретились, – усмехнулся, продолжая разговор, Русай. – Рыбы хочешь?
– Больше десяти лет ты мимо меня умудрялся проскочить, Русайка, – глухо ответил собеседник. – И вдруг к берегу решил пристать? Обычай знаешь: река общая, берег – мой. На берегу я в своём праве. Проплыл бы ты на пять поприщ ниже, и разминулись бы.
Кочебахта говорил спокойно, уверенно, будто он безраздельный владетель всего живого на этом берегу и всё тут в его воле.
– А я больше не хочу разминок, – перебил Русай. – Пристал из-за котла. Он сейчас у твоего отца, а ясак – со мной. И пусть узнал я об этом только вчера вечером, ход вещей в мире уже нарушен, Кочебахта… К тому же здесь, в Ногаевом логу, святыня есть. Уй, сильный идол, уй, сильный бог, так люди говорят! Решил ему поклониться. А над богами у тебя нет власти.
– И что тебе сказал этот бог, Русай? Защитит он тебя?
– О том не спрашивал. Русские говорят, у бога надо сил просить, а твою нужду и беду он сам видит.
– Так ты бы и просил русского бога, сюда-то чего приплыл! Погибели искал?
– Я, Кочебахта, погибели не ищу, но и не бегаю от неё. Ты в своём праве, а я в своей правоте. Давай решим давние обиды, как должно. Даст бог, всё по справедливости выйдет.
– Что-то ты много о богах говорить начал, Русай. Допрежь ты таким не был. А хочешь, я тебе о боге расскажу? – приподнялся, горой спины враз заслонив костёр, Кочебахта.
К тому времени Боляк уже подобрал в ладонь узел с гальками и почти выполз из шалаша.
– Что ж, до утра время есть, – согласился Русай.
– Ну, слушай! Было это, когда я только-только сюда перебрался, год-два ли с той поры. Я тогда ещё не сам-собой жил, а приймаком28 у травника.
– Слыхал я, теперь и ты сильный травник, Кочебахта?
– И потому этот берег мой, Русай! И все лесные и травные угодья – тоже. А ты дальше слушай. В то лето Чубар с уфимцами подбили шаквинских князьков пожечь по Сылве монастырские подворья. И вот налетели они на монашков, как раз здесь, по-наверх горы.
Кочебахта хоть и шептал, но всё громче и громче, так что Боляку казалось, будто слова отражались грохотом от притихших скал.
– Подворье башкирцы сожгли, сельцо разорили, всё пограбили, людей – кого в полон, кого перерезали, – продолжал Кочебахта. – А нас, жителей другого берега, согнали мертвецов хоронить. Причём монахов хоронить не давали – заставляли их с горы сбрасывать, прямо к логу. Ну а остальных мы в ямах хоронили, где по три, где по пять человек. Там, наверху, таких могил – ой много!
Как сейчас помню, роем эти могилы: кругом пепелище, дым, огонь. Кто-то ещё не отмучился, погибает, кричит, просит помощи, молит, чтобы добили, а мы ничем помочь не можем – чуть в сторону, сразу кнутом по спине.
А один монашек, со вспоротым брюхом, но ещё живой, ползёт: в одной руке лик, на дереве писаный, пальцами другой руки золу загребает, а за ним тянутся, тянутся сизым кровавым комком кишки. И тут же шипят, в золе изжариваясь.
А Чубар на коне гарцует, сабелькой поигрывает, ноги в сафьяновых сапогах в точёные стремена вдеты. Невольников целую ватагу – монастырских мужиков, баб да детишек – сподручные уже в полон погнали, другие сподручные тюки добром набивают. Дело ли ему, дружку твоему Чубару, до умирающего?
– Он мне не дружок! – перебил Русай. – Он меня с земли гонит…
– Нет же, – будто не слышал, продолжал Кочебахта. – Увидал Чубар монашка, подъехал, спешился, не побрезговал сапогами сафьяновыми встать в кровавое пепелище и ногой, значит, монашка на спину переворачивает.
И вот лежит монах, кровавые пузыри пускает, в небо смотрит, а Чубар его спрашивает:
«Куда смотришь, бога увидать хочешь? Ну и где твой бог?» – И харкает прямо на лик, по дереву писанный, что монашек в руке держит.
«Здесь. Везде», – отвечает монах через силу.
«Что же он меня не накажет? – усмехается Чубар. – Может, простил он меня?»
А монах ему:
«На всё воля божья: захочет – простит, не захочет – не простит. А я тебя, хоть ты злодей и мучитель мой, прощаю!»
Ух, тут Чубар и взъярился! Нагнулся, сдёрнул с шеи монашка крест – такой медный, литой, на кожаном гайтане, аж подвес лопнул, – и швырнул этот крест прямо во вспоротое брюхо монаха:
«Вот, – кричит, – где твой бог! В потроховище, в гноище! И после этого ты меня прощаешь?»
«И после этого прощаю, – слабо отвечает монах. – Прав ты, мой бог всегда со мной. И в потроховище, и в гноище».
А Чубар, слышь-ка, не унимается. Окунул носок сапога сафьянового в навоз конский, ещё тёплый, дымящийся, и давай это дерьмо монаху о щёки отирать, о лоб, о бороду. А что на самом конце осталось, сунул опять, прямо туда, в потроха изрубленные, куда и крест прежде кинул. А во вспоротье у монашка видно, как под рёбрами сердце бьётся – сжимается, разжимается, будто человек дышит.
«И теперь, – кричит, – твой бог меня не накажет? Почему?»
«Прощает, видать», – отвечает ему монах.
И пуще прежнего заорал тут Чубар, и ярился, и плевался:
«Твой бог меня не наказывает, потому что мой бог сильнее!» – И носком в конском дерьме, сквозь вспоротое брюхо, прямо к сердцу пробирается.
Только не слышал уже ничего монашек, испустил дух, с тем и скинули мы его с обрыва.
А спустя неделю, когда ушли злодеи, мы мертвецов, что со скалы сбросили, схоронили. Да всех ли, кто знает! Там уже и звери рыскали, и воронье слетелось. А кто говорит, что и идол часть мертвецов пожрал, больно он кишки любит, дак. Лог с той поры местные не Ногаевым зовут, а Нагим. Потому что покойников тут груды были.
Кочебахта замолк и сел обратно к костру. Щёлкали, расползаясь на головни поленья, неслись в небе звёзды, будто бежали прочь от места страшного злодеяния. Лишь безучастная луна висела на месте, как приколоченная.
– К чему ты мне это рассказал? – нарушил молчание Русай.
– Как там Ханет? – задумчиво спросил Кочебахта.
– Хорошо. Осталась с младшими.
– Пища, у вас погляжу, не наваристая? – опять невпопад спросил собеседник.
– Котёл забыли, дак, – ответил Русай. – А в нём и мука была, и крупа, и толокно.
– Жди тогда, что ли?
Боляк лежал ни жив ни мёртв, не веря тому, что всё закончилось. В одной руке мальчик сжимал медный крест с обломленным ушком для гайтана, а руку прижимал к груди. Вторая вцепилась в узелок с камнями так сильно, что тот развязался.
Он, должно быть, задремал и очнулся от плеска вёсел приближающейся лодки.
– Русай?! – позвал голос Кочебахты откуда-то с воды.
– Ай?!
– Лови хиир. Там хлеб, курица, половина печёного зайца. Собрал, что смог.
– Спасибо тебе, Кочебахта!
С воды ничего не ответили, лишь слышался затихающий скрип вёсел. Уже издали опять долетел голос:
– Русай?!
– Ай?!
– Полай! Больше не приставай к моему берегу никогда. Река общая, а берег – мой. Здесь я в своём праве. Никто меня не осудит.
– Я понял, Кочебахта.
– Что ж, удачи тогда, Русай. Пусть Гляден пошлёт тебе, чего просишь, и наставит, как вразумить зло…
Глава 6
Ёлкина грива
Утро было туманным, но жарким. Казалось, Русай ничуть не переживал о том, что случилось ночью. Его больше беспокоила судьба ясачных шкурок. Он страдал, что окажется в глазах сеуна обманщиком и вруном, не давшим в цареву пользу того, что должен. Быть должником казалось Русаю несмываемым позором. Это было даже хуже, чем то, что они путешествуют без котла.
Но после долгих сомнений, глядя в умоляющие глаза Боляка, Русай всё же решил продолжить путь. Ведь случись им повернуть назад, Русай был бы вруном уже не перед сеуном, а перед сыном. А чем искупишь такой позор?
Но ещё до отплытия нужно было спроворить Боляку одно дельце. Тогда, в ночи, малое дело так и не было сделано – как-то забылось об этом, будто перехватило всё внутри. И вот поутру, едва сели они с отцом отведать, что послал нежданный ночной гость, в животе у Боляка пошло бурлить. И вдруг дало о себе знать – и малое дело, и большое.
Парнишка порскнул в кусты, как был, с куриным крылом в зубах, будто зверь, напуганный громом. Только гром этот раздавался у него в животе и выходил наружу протяжным ветродуем.
Обделав дела, Боляк решил снова навестить идола. Не из почтения, нет – какое уж тут почтение после ночных разговоров? А так, из любопытства. В сказки про то, что идол мог сожрать часть убиенных, Боляк не верил. Ничего он не может, деревянный истукан.
Даже если бог русских – такой сильный, такой всемогущий, которому ставят огромные и красивые церкви, – спасовал перед богом Чубара, спрятавшись за какое-то непонятное прощение… то что может этот рассохшийся чурбак?
Боляк смело шёл по тропке, петлявшей среди ивовых зарослей. Сейчас будет поворот, а за ним – идольская полянка, на краю которой он вчера свалил рыбьи потроха.
«А и правильно поступил, – думал Боляк. – Вот ещё, глупостями заниматься!»
Он прибавил шагу, выскочил на полянку и остолбенел. Груда кишок была разворочена, изгрызена, разжёвана, расплёвана, раскидана по всей поляне. А идол сыто скалился выщербленным ртом. Ещё вчера растрескавшееся, иссохшееся идолово зевище теперь маслянилось в проблесках солнца.
Где-то в вышине, в кронах лип, противно драла хайло птица; на вершине скалы, невидимый отсюда, басовито трубил неведомый зверь.
Боляк вновь посмотрел на божка. Грубо, в несколько приёмов высверленные в оголовке глаза истукана выпучились, но смотрели мимо, за спину мальчишки, будто кого-то там увидали. По лопаткам пробежал холодок, и Боляк припустил к берегу.
* * *
Туман со стремнины испарился и теперь бился у берегов ленивой пеной. Сылва расходилась вширь, без края, и казалось, что ты не на реке, а на большом озере. Можно было и не править: разве могут быть опасности на такой большой воде? Да и сама вода, голубая, с золотыми заблёсками, была чистой-чистой и такой мягкой, так нежно пенилась по набоям, что, если бы не тягучий, впоперёк реки ветерок, можно было представить себя в купальне.
Боляк сделал уже пару кругов вокруг лодки отца, но не знал, как подступиться к нему с разговором. Встреча с идолищем постепенно забылась, изветрилась, выпрела из головы, как туман с речной струи. Теперь Боляка занимал лишь ночной гость.
Русай видел это боляково нетерпение, но до поры не подавал вида. Впрочем, вскоре не выдержал и он:
– Что кружишь? Спросить хочешь, чё ли?
– Я всё слышал, – смущенно заявил Боляк. – И всё видел. Ночью.
– Слышал – молодец! Видел – тем более молодец! Ночной слух и зрение, уй, полезные уменья!
– Кто он? – без обиняков спросил мальчишка.
– Кочебахта-то? Человек один.
– Почему он хотел тебя убить?
– Ай, и вправду всё слышал. Молодец ты, пэхи, уй и молодец!
– Скажи, этэ. Я уже взрослый, мне можно всякую правду сказать без утайки. Я чуть было не убил Кочебахту этого.
– Да? – удивился Русай. – Чуть было? А что же не убил, раз взрослый?
– Не успел, дак.
– Маленько, стало быть, ещё не взрослый, – вздохнул Русай и, помедлив, начал рассказ:
– Кочебахта – это младший сын нашего пама, Карьи. Мой ровесник. Мы с ним с детства были не разлей вода, лучшие друзья. Везде вместе ходили, за всякое дело вдвоём брались – хоть за проказы, хоть кому пособлять. Сколько раз мы с ним, спина к спине, отбивались от веслянских да степановских парней, когда в лесу по грибы, где ещё ли встретимся. От некоторого Курилы, от Кокуя тем более… Потом с ними же и сдружились… Весело было.
Быстро время шло. Подросли мы до той поры, что стала нам нравиться одна девочка. Медноглазая Ханет, как ты догадался, наверное. Она и сейчас красавица, а тогда была такая распрекрасная, что, когда она выходила на улицу, солнце убегало за дальнюю иренскую гору, считая себя уродливым.
Русай зажмурился и надолго замолчал. Вода несла их судёнышки легко-легко, и берега мелькали мимо, оставляя в напоминание о себе лишь запах то цветов, то скошенной травы, то полыни.
– А так не бывает, Боляк-человек, чтобы одна девочка двух мальчиков любила, всегда нужно делать выбор. И Ханет выбрала меня.
Как я был рад тогда! Но, если бы Ханет предпочла Кочебахту, я бы ни слова не сказал, тем более. Я бы ушёл в лес, я бы грыз там осинки, будто бобр, я бы совал голову в муравейник, чтобы муравьи глодали мне лицо, чтобы эта боль заглушала боль моей души. Но ни слова бы я не проронил против счастья моего лучшего, крепчайшего друга Кочебахты и моей любимой медноглазой Ханет.
Потому что девочка может любить лишь одного мальчика, и ей делать этот выбор. Таков закон, и против него не поспорят никакие боги и никакая природа.
Но Ханет выбрала меня. Никаким обманом, никаким ухищрением я не повлиял на её выбор, всё было честно.
– Всё было честно! – подтвердил Боляк, будто сам был тому свидетелем.
– Однако Кочебахта не смирился с этим… – Русай сбился на полуслове и всмотрелся в даль. Затем перехватил весло в одну руку, другой подхватил шест и встал в лодке.
– Ох, думал я, обойдём мы Ёлкину гриву слева, да не судьба. Эких пещин намыло! Придётся через прижим29. Эх, котёл-котелок, не довёл нас до ело́к!
Боляк обернулся и увидел желтоватые плёсы и намывы посреди реки.
– Видишь песчаный остров? – вкрадчиво сказал отец. – Это и есть Ёлкина грива. Будем обходить её правее.
– С правой стороны, ченэ, пойдут скалы, будто великаньим топором стёсанные, берегись их! Струя прямо в них бить будет, а ты к гриве отгребай, тем более. Но и возле острова не держись, а лови струю. Иначе затянет в плавник, и поминай, как звали.
А лодку и челнок уже затаскивало в протоку неожиданно сильной тягой.
– Теперь каждый сам по себе, – Русай ткнул в набой челнока шестом с такой силой, что тот отлетел к острову как невесомая пушинка.
– Вдвоём нам на струе не удержаться, – крикнул растерянному Боляку оставшийся позади Русай.
А вода вокруг пошла пениться такими стремнинами и водоворотами, что куда там иренским! Иные буруны были величиной с Ирень от берега и до берега.
«Вот тебе и Сылва – добрая река», – подумал Боляк. А пыж уже несло сквозь тёмные волны.
Притёс навис справа серой угрюмой громадой. На его вершине, крохотные и тонкие как былинки, гнулись под ветром вековые сосны. Небо посерело, стало низким и шершавым, будто жернов-бегун, грозящий стереть в мучное крошево всё, что под него попадёт. А сами скалы были как камень-лежак, о который и растирает зерно жёрнов.
Если издали притёс выглядел гладким, то вблизи, от воды и до неба, состоял из косых сколов. Будто это была не скала, а чешуистый бок огромного, окаменелого чудовища. Каждый из сколов был величиной с три взрослых человека, каждый оканчивался ребром, выгнутым, иззубренным, острым как серп. Влететь в любой из таких сколов грозило неминуемой гибелью, а сколов было без счёта, как камней на речном берегу. Они торчали друг за другом, вниз по течению, сколько хватало глаз, до того места вдалеке, где река начинала поворачивать.
Боляк стал отгребать левее, к Ёлкиной гриве, и, сделав два-три удачных гребка, нёсся теперь прямо на остров. Но тут же осознал ошибку. Весь берег гривы был завален корягами, пнями, выворотнями, ветвями, сучьями – всем тем, что без счёта нанесло сюда половодьем. Они были спутаны и сплетены, будто свила здесь гнездо огромная, величиной с Ёлкину гриву, птица.
Вперемешку с этими завалами в достатке было и огромных еловых стволов с обломанными ветвями. От них остались лишь белёсые от ветра комли да длинные, сухие, острые как лещовые кости сучья. И весь этот бурелом топорщился с берега прямо в воду, внавал, вперепутку.
Мелькнула мысль, что если у притёса была крохотная, но возможность впечататься в стену меж сколов-чешуй, расшибиться, но не изувечиться, то здесь не было и её. Попади в этот завал, и тебя не разотрёт, как зерно жёрнов, – тебя раздерёт на такие мелкие кусочки, что даже и мукой не назвать. И Боляк опять погрёб на стремнину.
Рубаха взмокла. Ноги дрожали. Руки выламывало от боли, но они не останавливались. И уже непонятно было – то ли он гребёт по воде, то ли под водой, то ли взмыл в воздух, то ли утонул.
Всё вокруг мельтешило, взмывало, опадало – виднелось то прямо, то сбоку: притёс, небо, вода, берег, груды плавника, струи, лопасти весла, нос челнока, капли. Они заливали Боляку лицо, глаза застила красная пелена, в ушах стоял лишь рёв – воды ли, ветра, его ли невесть откуда рвущийся звериный рык. А он всё грёб и грёб, удивляясь тому, что живой.
И лишь лёгкий тычок между лопаток привёл Боляка в чувство. Страшная протока осталась позади. Они с отцом опять плыли по широкой, бескрайней, спокойной реке. Кровь била в виски, ноздри щекотал горький запах, со щёк скатывались солёные капли.
Боляк отвернулся и утёр глаза рукавом.
– Шибко бежали, дак глаза и заслезились, – сказал он.
– Молодец! – похвалил отец. – Будто каждый день под притёсом ходишь! Я когда его впервые проходил, меня потом ещё два дня трясло.
И смущенье, и стыд враз покинули Боляка, и он опять стал очень доволен собой.
Сылва текла широко, путники двигались ходко, и Боляк потребовал продолжения сказа про любовь Русая и Ханет.
Русай, впрочем, был не так отходчив, как Боляк. Сменив шест на весло, он сжимал его так, что костяшки на сгибах пальцев белели. Лицо заострилось, нижняя губа оттянулась вниз, и он дышал, тяжело перетаскивая через неё воздух. Но вида не подавал.
– Что ли перекусим тогда? Правда, на ходу есть нельзя – чревовещать начнёшь…
– Этэ!
– Ну ладно, мы вроде не шагаем – река за нас шагает, может, и пронесёт, – усмехнулся Русай.
Они стали набой в набой и так теперь плыли, подруливая вёслами каждый со своей стороны. Русай шумно заглотил добрую половину каравая, напился из реки воды – черпая ладонью, покрошив прежде крошек, чтобы водные духи дозволили пить, – и, понимая, что сыну невтерпёж, продолжил:
– Не смирился Кочебахта с тем, что Ханет выбрала меня. Отдалился от нас совсем, перестал на глаза казаться. Люди говорили – ходит чёрный, будто погорелец ошаклаченный30.
Ну а нам что? Наше дело: счастье от того, что мы друг с другом, тем более. Миловались, порхали, щебетали, будто две певчие пташки. А вышло так, что едва не проворонили беду. Точнее, я. Кочебахта-то что удумал… От обиды своей, от ревности…
– Что такое ревность? – перебил Боляк.
– Ревность-то? – Русай задумался. – Это когда ты считаешь, что кто-то принадлежит тебе и только тебе. Как вещь, которую можно от всех спрятать в берестяной туес.
Боляк не совсем понял, но кивнул головой, как делают взрослые.
– Задумал меня Кочебахта убить! – заявил Русай, чтобы не пускаться в досужие описания.
Тучи шли уже над самой водой. Исчезли ласточки и насекомые. По всему назревал не дождь, а гроза, и надобно было править к берегу. Но после такого выверта отложить рассказ Русай не мог.
– Большое зло учинить решился, лихоимец, – продолжил он. – Захотел меня зарезать. Дескать, не будет живого Русая – кого тогда станет Ханет любить? Конечно, Кочебахту! А что мой призрак-задыган будет его мучить – почему-то не боялся он. Видать, надеялся, Карья поможет справиться с задыганом.
Решил злодей меня подкараулить и прирезать ночью, когда я со свидания возвращаться буду.
– И что дальше? – Боляк аж бросил весло и начал бить себя по коленям кулаками, заходясь в клокочущем нетерпении.
– И подкараулил, – усмехнулся Русай.
– Как?! – ахнул Боляк.
– Вот так. Думаешь, человек я? Задыган же!
Русай скорчил страшную рожу, но тут же рассмеялся.
– То ли Кача нож не заговорил, то ли заговорил да слабо, неправильно. Ведь злое сердце всякую силу искажает. А только не получилось у него меня зарезать.
Русай зачерпнул рукой воду:
– Затеплилась. Гроза будет. Надо нам, Боляк-человек, грести к берегу.
Но Боляк отказался плыть, не дослушав рассказа. Русай вздохнул:
– Притаился злодей с ножом у щамьё и ждёт. А как раз дождь начался. Радуется Кочебахта – ночь-то совсем тёмная наступила, это ему только на руку.
А мне отец велел, чтобы я ночью сетку снял с просушки – сеть наша на кольях у реки сушилась – и принёс её домой на починку. Забыл я, конечно, о наказе, все мои мысли были только о Ханет.
И вот возвращаюсь я домой, дождь идёт. Смотрю – сети висят на чужой изгороди, мокнут. И вспомнил про нашу сеть. Думаю: отец мне всё равно по лбу даст, так я хоть сейчас её принесу. Она меня и спасла.
– Как?
– Кинулся на меня Кочебахта. А я подумал, что это Мисёйка-леший, и выставил руки. А в них – сеть. В ней Кочебахта и запутался.
Но успел ткнуть меня ножом – легонько, в грудь. Прямо напротив сердца, но неглубоко. А затем запутался в сети, упал, дёргается, визжит. По крику я и узнал Кочебахту.
Говорю ему:
«Что ты, друг, нать-то бес в тебя вселился? Поди, зло тебя обуяло?»
«Нет, – кричит, – никакого беса во мне, есть лишь к тебе, Русай, ненависть!»
Тут и люди подоспели – все слышали и кровь видели.
Упали с неба первые редкие капли. Русай поймал одну в ладонь, растёр её по кожаной штанине.
– Вот и весь сказ, – улыбнулся он, будто виноватясь тем, что концовка оказалась не такой пышной и цветастой, как ожидал собеседник. – А теперь – погребли к берегу.
– Нет, не всё! Не всё, не всё, не всё! – скуксился Боляк. – Я знаю, что не всё, говори, что дальше было!
– По обычаю, – вздохнул Русай, – в таких делах устраивают поединок. Когда двое притязают на что-то одно, что важнее самой жизни, между ними устраивают бой на руках. До смерти.
– И кто же из вас умер?! – ахнул Боляк. – Я понял, он задыган, Кочебахта-то, неупокоенный дух. Оттого и бродит у капища.
– Живой он, обычный живой человек, – усмехнулся отец.
Глаза мальчишки расширились. Он толкнул веслом в набой отцовской лодки, и чёлн отпрянул:
– Т-ты? Ты и вправду задыган?
– И я живой, – улыбнулся отец.
– Так кто из вас кого убил на поединке?
– Никто. Победил я. Но Качу убивать не стал.
– Почему, этэ? Обычай же! – вздёрнул метёлки бровей Боляк.
– Есть и другой обычай. Смерть побеждённого можно заменить на изгнание из рода. Так я и поступил.
– Почему! – Боляк аж захлопал по воде веслом.
– Изгнанный из рода не может вернуться, не должен видеть родных, ничего от них не наследует, не имеет права навещать родовые земли и угодья, священные места, навещать могилы, поминать мертвецов. Даже если тяжко заболеют его отец и мать, жена или дети, даже если они умрут, он не может с ними проститься. Он изгоняется и должен уйти в другое место, и жить там со своим позором вечно.
– И всё же, почему же ты его не убил? – недоумевал горячий Боляк.
Ему хотелось, чтобы в конце рассказа отец, как какой-нибудь лихой батыр Чубар, тоже вспорол кому-нибудь брюхо и выпустил кишки. Это была бы красивая быль о битве за любовь красавицы.
– Потому что иной раз прощение ранит больнее любого ножа, – просто ответил Русай.
– Как это?
– Всякое прощение больше уничтожения. Такая жизнь хуже смерти.
– И за это Кочебахта хочет тебя убить?
– Не хочет. Обязан!
От досады Боляк снова захлопал веслом по воде.
– По обычаю рода, если победитель заменил смерть побеждённого на изгнание, с изгнанного тоже снимается вина за умысел, – туманно пояснил Русай.
– Что это значит?
– Значит, за побеждённым признаётся право убить победителя, даже вменяется это ему в долг. Но для этого победитель должен оказаться на той земле, где теперь живёт побеждённый. Кача хитрый – сумел закрепить за собой некоторые земли по Сылве. Если он меня убьёт и явится с моей головой в Павыль – все его права будут восстановлены.
– И на Ханет? – выпучил глаза Боляк.
– И на Ханет, – подтвердил Русай.
Боляк долго думал, шевеля губами. Столько мыслей было в голове – аж непривычно.
– Почему Карья-пам не заступился за то, чтобы его сына не изгнали? Он же может всё, он наш правитель.
– Народ и обычай выше любого властителя, – развёл руками Русай.
– А ты бы тоже за меня не вступился?
– Эх, Боляк-человек, зачем такое спрашивать? Я просто рассказал тебе некоторую быль. Надеюсь, у меня никогда не будет такого выбора.
– Почему тогда Карья не рассказал Кочебахте такую быль? – не унимался Боляк.
– Ня знай. Может, потому что сказка, которую ты рассказываешь, она всегда чья-то, а жизнь – только твоя.
– И ты каждый год ездишь через земли врага на Гляден?
– Каждый год, – подтвердил Русай.
– И каждый год встречаешься с тем, кто должен тебя убить?
– Каждый год, – вновь согласился отец. – Но на берегу – впервые. А река – общая, на ней нет власти Кочебахты. А теперь греби скорее, пока не громыхнуло.
Но прежде чем гром разразился над водой, он прогремел в голове Боляка, а следом заметались в ней яростные молнии.
– Вот ты и греби, – оттолкнулся Боляк от лодки и стал выгребать на стремнину.
Течение тотчас подхватило его и понесло. Наторев в струях течения сперва на Ирени, а затем и в страшном прижиме Ёлкиной гривы, Боляк теперь угадывал, как и когда нужно грести, чтобы каждый взмах веслом работал с течением в пару, превращая всю силу скупого гребка в скорость бега по воде. Позади что-то кричал Русай, но Боляк его не слышал. В глазах стояли слёзы, лицо набрякло от обиды и злости:
– Тоже мне, монашки, – бормотал мальчишка. – Прощают они! Я буду жить, всем воздавая!
Он утирал с лица слёзы, а их становилось всё больше и больше.
– Эй, слёзы, я уже не реву, – сказал Боляк.
И понял, что это дождь льёт крупными струями, будто сквозь решето. Тотчас затрясло и чёлн. Это пошла по Сылве частая, набирающая силу волна. Боляк огляделся. За плотной завесой дождя не было видно ничего, кроме серой, как волчья лёжка, реки.
Не было ни берегов, ни небес. Всё слилось в одно непроницаемое, тёмное, влажное нечто. Нельзя было понять, где право, где лево. Вокруг плясали волны. Они взметывались и тут же опадали. Казалось, взбушевалась сама река, и ничто её не могло остановить.
Скоро Боляк выбился из сил. Он едва-едва удерживал чёлн, каким-то чудом уворачиваясь от волн так, чтобы они не били ему в бок. Любая такая волна, ударив в набой, запросто перевернула бы его судёнышко, и тогда всё – неминуемая гибель!
А волны вздымались и вздымались, поднимая то перёд лодки, то обрушивая зад, то летая над челноком с перехлёстом. Сколько времени это длилось, Боляк не знал, но волны были уже такой высоты, что, доведись челноку оказаться на одной из них, он бы уже не сплыл, а слетел вверх тормашками.
И тогда парень испугался не на шутку. Он был один, вокруг бушевала стихия, и ни на кого, ни на что нельзя было опереться. Лишь воды, бездны и страх окружали мальчишку.
«Наверное, в таких стихиях и живут воздающие боги», – мелькнула у Боляка мысль. И понял он, что ни за что на свете не хотел бы быть богом и даже оказаться среди богов.
Боляк не заметил, в какой миг у него из рук вышибло весло. Просто хотел повернуть чёлн между двумя вздыбившимися гребнями, а у него не получилось. Теперь уже ничего, совсем ничего нельзя было поделать. И тогда Боляк закрыл лицо руками и стал ждать.
Его швыряло и мотало, а гибель всё не приходила. Ожидание её, бездействие, оказалось ещё страшнее и мучительнее, тяжелее и горше, нежели деятельная борьба за отсрочку от гибели. И он закричал:
– Оте-е-ец!
И не расслышал своего крика. Ибо прямо над ним раздался такой страшной силы грохот и треск, будто все боги мира собрались, выдрали из земли все горы, все хребты, все скалы и давай перебрасываться ими, будто снежками, и мять, и крушить их в ладонях. А бог озорства Урталей согнал им в помощь всё вороньё мира и заставил каркать.
И что было делать Боляку?! Мир внезапно кончился, а жизнь продолжалась. Смерть его не брала, и надо было как-то жить. Но как жить, не имея опоры, вмиг потеряв не просто всё, что тебе дорого, а вообще всё? И тогда Боляк зарыдал по-настоящему.
– Прости меня, отец, – кричал он. – Прости меня, глупого, заносчивого Болячку. Пока я ещё здесь, пока мы не исчезли, не погибли, прости!
А затем в прогале на миг разошедшихся волн Боляк увидел Русая. Он был всего в нескольких гребках и боролся со стихией. Русай не потерял, как Боляк, весла, но был вконец измотан. Он сидел сгорбившись, махая веслом и уводя лодку от боковой волны, успевая глядеть по сторонам, высматривая его, сына.
И тотчас настало облегчение, а следом пришло и понимание того, что мир не кончился, он просто восстал на их людской уклад. Но теперь Боляк был не один в этом вздыбившемся и взъярившемся мире.
А следом огромная, пенная, густая волна взнесла челнок Боляка на самый гребень. И, пока пыж был наверху, пока не обрушила его в бездны ужасающая мощь природы, он всё увидел.
До берега было не то чтобы далеко, но и не близко. В небе начинались заблески. Это были пока ещё не просветы, а лишь их предвестие, но гром уже гремел, уходя по Сылве ниже. Комок туч с ярящимися, будто разорённое осиное гнездо, молниями летел вдогонку грому и уже распадался, как пряжа, на завитки.
А затем Боляк полетел с вершины волны в грохочущий зев реки. Всплывал он долго, по наитию, туда, где, будто чувствовал, находилась поверхность. А голову и плечи всё никак не окатывал спасительный прохладный воздух, а в уши не входил никакой звук, а, стало быть, он всё ещё был под водой. И тогда Боляк открыл глаза. Высоко над головой слоилось слюдяным натёком небо. И он рванулся к этому просвету, помогая руками и ногами.
Перевёрнутый чёлн швыряло по волнам неподалёку. Отца не было видно. Отдышавшись, Боляк косыми размашистыми гребками подплыл к пыжу. Волны уменьшились втрое, но всё равно были плотными, могучими, опасными.
Тратя скудные силы, Боляк попытался перевернуть челнок. И увидал отца. Его лодку тоже перевернуло, но плотно увязанные тюки не вывалились и сейчас держали лодку на себе, как на плавучем пузыре. Русай лежал на плоском дне лодки лицом кверху и рыдал.
– Этэ, – позвал мальчик.
И Русай тотчас, не глядя, на один лишь голос плюхнулся в воду и поплыл к нему. А Боляк бултыхался вокруг челнока, как радостный щенок.
– Не надо, пэхи, – стучал зубами Русай. – Там плёс, видишь? Туда плыви.
Отец ткнул Боляка пятернёй в затылок, будто благословил, и тот поплыл. Не было в этом тычке прежней силы и напора, но был это и не вялый шлепок обессилевшего проигравшего. Тучи над рекой уже растаскивало, ветер ослаб и тянул ровно.
Едва догребя до мелководья, Боляк, как был, лёг в воде на спину, ощущая всем телом спасительный песок дна. Истончившаяся, иссякающая волна лениво охлопывала его.
Приплыл откуда-то по воде жёлтый лист, а вскоре их прибило охапками. Лёжа на отмели и глядя, как в грязно-бурых наносах отражается небо, а в нём, будто в опрокинутой реке, полощется жёлтый лист, Боляк впервые заметил, как приблизились к земле небеса, и что пока ещё из самого далёка, но уже потянуло осенью.
Вскоре по мелководью пришлёпал Русай, таща за собой на бечеве перевёрнутый чёлн и лодку. Ни слова не говоря, он опустился на колени, долго смотрел на сына, а затем лёг рядом.
Уже грело солнце, вода мигом потеплела, и тыкались в их тела, забираясь и под одежду, беспечные рыбёшки-мальки.
Глава 7
Мань-кол
Сылва расплескалась вширь и текла вдаль, вбирая не только воду притоков, но и влагу небес. Прошедшая буря теперь казалась лишь мигом в этом плавном течении.
Места пошли угрюмые и лесистые. Но лишь с одной стороны. Правый берег был весь – дикий, высоченный камень с короткой щетиной леса поверху. Щекастое небо над ним шевелило облаками, будто жевало.
Что было за камнем – неизвестно. Вероятно, ничего и не было и быть не могло, ведь не может же земля быть такой огромной, должен быть и у неё край!
Но и это не устраивало Боляка. Ведь тогда получается, дошёл он до края земли?! А чем занимать грядущую прорву лет, для чего жить? Нет, явно за этой стеной что-то есть.
Кочебахта говорил отцу, будто наверху были русские монастыри. Что Чубар напал на них с шаквинскими князьками. Стало быть, там и Шаква, ещё одна река. А где река – там и земля.
Впрочем, много ли там? Видать, не очень много. Иначе для чего такие скалы? Известно для чего: чтобы отгораживать край земли. А то мало ли, всякий пойдёт шастать, да и свалится.
И шаквинские князьки опять же – для чего им разорять монастыри, будь в другую сторону много земли? Всем бы хватило поместиться! Явно, это и есть край!
И свидетельством тому была вода у правого берега. Она подмывала непрочный, белёсоватый камень – он крошился и осыпался в воду, закрашивая её, будто мучная взвесь похлёбку. В других местах крепкие, колючие скалы были расколотыми и с шумом обваливались в воду. В третьих, меж скал виднелись участки земли – жёлтой, сдавленной, спекшейся от соседства с тяжёлыми глыбами.
В таких местах подмывы обнажали то, что таила в себе земля. Из неё торчали огромные трубчатые кости, загибами напоминавшие рога – только рога эти были размером с дом. Сквозь подмытую глину скалились черепа невероятных размеров. Звенели, крошась о камни, позвонки, каждый величиной с голову. И всюду попадалось ещё что-то костяное, непонятное, но неизменно огромное, исполинское.
Страшно представить, какому существу принадлежали эти кости. И радостно от того, что это существо мертво. Быть может, оно вылезло оттуда, из находящейся за краем бездны, и хотело прорваться сюда, на обжитую пореченскую землю. Но боги не дали ему истребить людей и придавили камнем правого берега Сылвы.
Но как бы то ни было, трудно представить, что нечто в мире может иметь такой размах. И, не вмещая в себя диковин правого берега, уставая думать о них, впечатляться ими, Боляк поворачивал голову к левому берегу. Ох и долог же был этот поворот!
Но и тут были свои диковины и своё чудо. В воспарившей после бури дымчатой затеплине левый берег казался особенно далёким, переливчатым, ярким. Был он весь освоенный – косогоры от него шли плавные, мягкие, распаханные, лишь кое-где вклинивались в пашни сизые шишечки скал.
Чередовались деревеньки, поля и покосы. То тут, то там взблёскивала, будто железо, добела ошкуренная ветром деревянная луковичка церкви. Её крестам, казалось, не было никакого дела до звероватости, дикости и прущей вековой силищи другого берега.
Небо над берегами было одно, а ласкало их, как мать двух детей, по-разному: одного строжа, другого нежа. И вся левая сторона истаивала в этой неге и исходила в воду тихо, без шума, без выплеска.
Тот берег жил многолюдной, деятельной жизнью. И, казалось, на всю угрожающую гримасу правобережья глядел мужицким, хозяйским взглядом, дескать: «Погоди! Пока не знаем, не умеем, но придёт время – дотянемся и до тебя. Освоим, омужичим».
Боляк с Русаем плыли меж двух берегов, будто среди двух миров, и мальчишка не понимал, к какому миру он принадлежит, к какому его больше тянет. По левому берегу, пусть и далеко позади, остались и старый Щелкан, и Ханет, и родной павыль, и Весняна. Но и странный, источающий угрозу Кочебахта остался там же. А по правому тянулись лишь дикие, до небес скалы, прижимы, стремнины между островами. Там же остались и разорённые Чубаром русские монастыри, невинно убиенные люди и монашек со вспоротым животом.
Мальчик сжал в ладони крест. Несмотря на все передряги, как-то смог он его сохранить. Присохшая тряпичная повязка чудом не слетела с руки даже во время бури.
А лодки волоклись едва-едва. Пускай они и были на плаву, но тюки и хииры, короба и туеса – всё вымокло, набрякло, отяжелело и лежало теперь затхлыми кучами. Из-за этого на дне скапливалась вода, и её нужно было вычерпывать. Но это легко сказать – а попробуй подлезь с берестяным черпаком под мокрое барахло! Хорошо же увязал Русай груз, раз он не выпал при перевороте!
Впрочем, оценить урон только предстояло. Они хотели сделать это прямо на мелководье, куда забросило их бурей, но солнце разыгралось, и пастух пригнал большое стадо коров. Это не смутило путников, да пастух стал браниться, дескать, нечего делать здесь двум востяцким оборванцам. Пришлось сплыть.
Вместо вёсел и шестов были у них теперь в руках какие-то коряги, подобранные прямо из воды. Лодка Русая заваливалась на одну сторону, чёлн Боляка подтекал, а путники молчали – каждый о своём. Боляк размышлял о мире и, немножко, о том, как бы загладить перед отцом вину. А отец, вероятно, тужил, в какую передрягу они попали, да о том, что без котла боги к ним особенно немилостивы.
Впереди показался огромный, вполреки остров. С левой стороны протоку перегородили сети, и Боляк с Русаем стали медленно, неуклюже загибать к правому берегу. Хотя здесь и не было прижима, но каменная стена была особенно высока. Тень от неё валилась на всю реку и добирала, казалось, до другого берега.
Впрочем, течение шло плавным ходом, совсем не таким, как в утренней стремнине. И Боляк расслабился. Ровно в этот миг воздух вздрогнул и запел, а в носы судёнышек впились, почти одновременно, две стрелы.
Боляк даже не успел испугаться – стрелы ещё трепетали, не уняв злобную дрожь, а Русай, едва бросив взгляд на их охвостья, уже сложил ладони ковшиком:
– Э-э-э-й, Копчи-и-к!
А с дикой, неприступной вышины тотчас отозвались:
– Ру-уса-ай! Правь сюда, будешь гостем!
И ещё одна стрела ткнулась в нос лодки. Русай решительно повернул прямо на неприступный берег.
– Это Копчик, вогул, – пояснил он Боляку. – Перо рябчика в охвостье стрелы – значит, Копчика стрела, тем более.
Поспешив за отцом, мальчишка заметил крохотный, поросший кустами, почти сливающийся со скалой распадок. Из него вытекал ручей, а между скал вилась тропинка.
– Ай, Копчик, ай, какой ты молодец! – радовался Русай, выгребая на узкий бережок.
А из кустов выскочили странные низкорослые люди и дружно взялись тащить лодки на берег. И сам Копчик, и его жена на сносях, и трое детей, и древний отец, и старуха-мать были примерно одного роста.
Смуглая, будто копчёная кожа вогулов блестела, а длинные волосы были подвязаны в косицы. Всё семейство носило одинаковые малицы, рубахи без завязок, пуговиц, воротов.
Их перехватывали пояса с длинными кистями, а кисти, в свою очередь, были подвязаны к небольшим деревянным ножнам, чтобы те не болтались. На ножнах виднелись насечки. У детей их было меньше, у взрослых – больше, а ножны Копчика пестрели сплошными зарубками.
– Видал?! – тотчас похвастался Копчик Боляку, как старому приятелю. – Одна длинная зарубка – один медведь. Вот сколько я убил медведей!
По ножнам выходило, что Копчик истребил всех живущих на земле медведей несколько раз.
– А один крест – это один человек, – продолжил Копчик, выпучив раскосые глаза.
Боляк таращился на ножны, силясь разглядеть кресты, а Копчик уже обнимал Русая.
– Гляжу я, потрепало вас, друг мой Русай? Это не беда, всё поправимо!
– Так и есть, Копчик, так и есть, – улыбался Русай. – Не зря боги послали нам тебя и твою семью, тем более.
Он поклонился жене Копчика, старикам, а потом и детям. Боляк повторял следом.
– Зачем только ты стрелял?
– Стрелял?! – удивился Копчик. – Это когда?! А! Точно, стрелял! Старый я стал, дак, тупой дак! Гляжу, плывёт! Что – неясно. Думал, змей, дак! Хороша, думаю, будет добыча, славу она мне принесёт. Никто в моём роду не убивал змея, дак! Сына тогда змеем смогу назвать, – он кивнул в сторону беременной жены.
Та смущённо улыбалась. А Копчик и не думал умолкать. Он размахивал руками, изображал, как он глядит на реку, как видит, что по ней что-то плывёт. Таращил глаза и вздевал руки, пытаясь изобразить змея.
– Беру я стрелу, – продолжал Копчик, вытаскивая из заплечного колчана настоящую стрелу, – кладу её в лук, прицеливаюсь змею в горб. У змея же два горба, – пояснил он, – один побольше, другой поменьше…
Вогул уже стоял с натянутой тетивой и, как ни в чём не бывало, поводил стрелой то на Русая, то на Боляка.
Боляку стало не по себе и вдруг захотелось в кусты по большому делу.
– Отпускаю тетиву, – продолжил Копчик, – и тут вижу: ай, не змей это вовсе! Это плывёт мой друг Русай с сыном, наверное. Ты же сын Русая? – направил он стрелу на Боляка.
Боляк хотел сказать «да», но не смог и лишь кивнул.
– Молодец! – обрадовался Копчик. – Так вот, отпускаю я тетиву и понимаю: целюсь я не в горб змею, а в голову Русаю. – Копчик вновь перевёл стрелу на Русая. – Ай, думаю, нехорошо, стрела-то уже улетела. А я же не промахиваюсь. Нать-то, думаю, ещё один крест на ножнах надо вырезать будет. Или два даже. Потом думаю: нет, как так – Русай же друг мой и брат, негостеприимно это! А думаю я очень быстро, быстрее, чем стрела летит, – уточнил Копчик. – И тогда я делаю луком вот так…
В этот миг стрела действительно смотрела в голову Русая, а Копчик спустил тетиву. Но не успела тетива свистнуть, как Копчик еле шевельнул рукой.
Ресницы Боляка ещё только опускались, чтобы моргнуть, а затем разрыдаться. А стрела с упругим треском уже трепыхалась в сосне за Русаем.
Русай стоял, как ни в чём не бывало, улыбаясь всем ртом, а Боляк и думать забыл моргать. Такой ловкости он не видывал, хотя и считал, что уже повидал всякого.
– А потом думаю: одна стрела – хорошо, а две-то лучше. Две-то стрелы – это приглашение в гости по нашему обычаю. А думаю-то я быстро, – продолжал Копчик. – И пускаю вторую стрелу.
Что-то вонзилось в дерево и затрещало за головой Боляка. Он ошарашенно повернулся. Стрела над его головой трепетала охвостьем.
Копчик всё так же стоял с луком в руках. Когда он успел вытащить из колчана вторую стрелу, вложить её в лук и выпустить – было уму непостижимо.
Боляк, с полными от слёз глазами, повернулся от дерева обратно. Все, кто был на берегу, задорно хохотали. И как-то так получилось, что слёзы у Боляка сами собой высохли, и он стал смеяться вместе со всеми.
– Хороший у тебя сын, Русай, – отсмеявшись, заявил Копчик. – Стойкий. И шутки любит.
После столь странного знакомства вогулы взялись за мокрый скарб путников, а Боляк, помогая, тайком разглядывал их.
Все они были невысокого роста, кряжистые и коренастые. У каждого – выдающийся вперёд, будто речная скала, лоб, выбритый до макушки. Щёки у манси были развитые, круглые, наливные. Где-то над щеками, подпираемые ими, сверкали раскосые, лукавые глаза; между щёк едва умещался маленький плоский нос. Небольшие красивые рты краснели толстыми губами.
Мужские подбородки покрывали редкие волосы, а женщины красовались густо подведёнными, сомкнутыми бровями – казалось, будто на лоб села ширококрылая чайка. Кожа вогулов отливала красным, словно лужёная бронзовая миска. А может, это заходящее солнце заливало всё вокруг – и реку, и берег, и людей – своим мягким вечерним светом.
Несмотря на все странности, вогулы были добры и приветливы. Покидать их не хотелось – да и куда уезжать? Почти все пожитки путников вымокли насквозь. Казалось, стоит выжать вещи – и вода в Сылве хоть немного, да поднимется.
Однако замазанные воском берестяные туеса с мёдом не пострадали. Русай тотчас вручил вогулам угощение – туес мёда и забрус медовых сот. Детишки Копчика ликовали.
Солнце скатывалось за реку, на воду садилась птица. Русай с Боляком с благодарностью приняли приглашение на ужин и ночлег.
– Хоть у нас здесь и мань-кол – особое место для рождения детей, но гостям можно ночевать и в мань-коле. А уж попавшим в беду – тем более, – заявил Копчик.
А Боляк ещё раз подивился, до чего же это странные люди – в боляковом роду все женщины рожали прямо в павыле. Мальчишка и раньше слыхал про вогулов, но всё это были, как он теперь понимал, сказки и небылицы. На Ирень манси заезжали редко. Порой они приезжали на кунгурское торжище, но Боляка туда ни разу не брали.
Поговаривали – это дикий, кочевой народ, кровожадный и свирепый, евший исключительно сырое мясо. Причём не просто сырое мясо, а ещё тёплую, в кровяном пару, убоину. Поэтому, рассказывали Боляку ребята, когда вогул проголодается, он берёт и режет того, кто рядом. А чтобы мясу зря не пропадать, режет того, кто поменьше, чтобы хватило на один раз, например, ребёнка.
И теперь Боляк сидел среди вогулов у костра, ел вяленую оленину и ждал, пока на большом, обложенном камнями кострище – чувале – не приготовится сразу несколько угощений. На вертел был нанизан заяц, на соседнем обжаривались три утки, а утиные и заячьи потроха варились вместе с мукой, грибами и кореньями в медном котле, сводя с ума одним лишь запахом.
Похлёбки Боляк ожидал больше всего. Пускай он и обсох, но взяла его колотушка и пошло трясти, будто бегал он до ветру зимой и ввалился домой с дикого мороза. Но сильнее голода и озноба было любопытство. Подумать только, он среди вогулов! На правом, неприступном берегу Сылвы, над скалами, там, где ещё недавно казалось, что начинается край света! Стойбище Копчика находилось в лесу, но как же этот лес отличался от тех косматых, заваленных буреломом, заросших травой и папоротником, состоящих из всякого дерева, лезущих по холмам, урманам, низинам и оврагам, наползающих друг на друга по каменным провалам дремучих парм. Здешний лес весь был из стройных, высоченных сосен, между которых рос удивительный, мягкий, пахнущий приятной прелью белый мох.
На нём можно было спать просто так, без подстилки, и было это мягче, чем лежать на ворохе звериных шкур.
Впрочем, были тут и шкуры. Во множестве они покрывали странные сооружения из жердей. Подобным образом лёсо-русины составляли на сенокосе шесты. Но они это делали для того, чтобы накидать сверху сена – наметать стог. А здесь же и жерди были больше, и стояли они дальше друг от друга. Вверху торчал не один кол, а целый пучок жердей, и накидывали на них не сено, а шкуры. И получалось жилище. Щом.
Боляк знал, что такое щом, в их павыле некоторые старики их использовали как летние кухни, а кое-кто приспособил под сарай. Это было напоминанием о тех стародавних временах, когда их народ тоже кочевал, как и вогулы.
Правда, в павыле щомы крыли либо корой, либо тёсом, а здесь – шкурами. Из вершины щома курился дымок, и Боляк с любопытством поглядывал на это сооружение. Но и остальное хозяйство вогулов было не менее занятным.
Возле щомов стояли нарты – почти такие же, какие были и у Боляка в павыле, лишь чуть повыше. Это были всё те же сани с полозьями из крепких, струганых корневищ и лежанкой, сплетённой из гибких веток. Но в Карьевом павыле нарты использовались лишь зимой, и то не всеми. В лошадь сподручнее было запрягать русские сани, а оленей востя не держали уже давно.
Дикие олени ещё, случалось, забредали в их земли зимой, переходя Ирень, откуда-то с севера, с колошной стороны, но редко. У вогулов же олени были в ходу – в отдалении, на большой опушке, их паслось целое стадо, охраняли которое три поджарых, с плотной, будто войлок, шерстью, внимательных пса.
Как только Боляк с Русаем поднялись в стойбище, псы подошли к ним, внимательно обнюхали и приняли за своих. Но наблюдали сторожко. Не утерпев, Боляк уже два раза бегал смотреть на оленей, и каждый раз его сопровождала одна из собак.
«Вот бы мне свою собаку! – завистливо думал Боляк. – Тогда бы я, уй, не боялся оша и ходил бортевать один, без взрослых!»
Олени встретили Боляка дружелюбно, давали себя гладить и охотно ели с руки мох. Их можно было даже брать за рога и мотать, забавляясь, из стороны в сторону. И Боляк сразу же полюбил этих мирных, добрых и покладистых животных. Однако стадо, даже сейчас, на исходе лета, привлекало к себе рои гнуса, и Боляк каждый раз стремглав бежал от оленей обратно.
Он уже знал, что вогулы ездят на оленьих упряжках даже летом, и что нарты на полозьях им совсем не помеха. Лёгкие и прочные нарты вполне выдерживали любые препятствия, будь то земля, песок, камень или корни.
– Мы споро погоняем, – пояснил Боляку старик-отец Копчика. – Быстро едешь – меньше ям, – добавил он и расхохотался беззубым ртом.
Затем старик вынул из-за пазухи кешмет, из него сушёные грибы, растёр их в ладонях, засыпал в загнутую трубочку, задымил и стал вдыхать этот дым. Вскоре к старику присоединилась и старуха-жена, и Боляк отошёл обратно к костру, к весёлому Копчику. И вовремя!
Как раз поспела и похлёбка, и мясо на вертелах. Все потянулись к угощению. И собаки тоже подобрались к костру, за припасённой для них сушёной рыбой.
Жена Копчика сунула Боляку миску с похлёбкой и ушла, держась за поясницу, в крытый шкурами щом.
– Скоро уже, – мотнул головой Копчик. – Не сегодня, так завтра.
– Пока не родит, здесь буду. Тут наш мань-кол, место для рождения людей. Здесь раньше границы нашей земли были, ещё с доермаковых времён. А мы, манси, в своей земле должны рождаться.
– Всякий человек в своей земле должен рождаться, – поддакнул Русай.
– Эх, жаль, – отставив в сторону пустую миску и отрыгнув, продолжил Копчик, – что это вы с Боляком оказались, а не змей. А так быть бы моему новорождённому сыну тоже Змеем. Уй, слава бы ему была! А вы неужто не на Гляден путь держите?
– На Гляден, – подтвердил Русай, громко рыгая, как и должен делать гость, показывая, что доволен угощением.
– Хох, а куда столько шкурок везёте?
И Русай поведал Копчику про свою беду. Как Боляк перепутал мешки и отдал Карье вместо ясака котёл. Как этим нарушился ход вещей. И как это обнаружилось уже слишком поздно, за Кунгуром.
Рассказал он и что его гложет совесть, и что боги теперь восстают на них, насылая передряги. И что неминуемым позором покроет царь его имя, ибо не дал Русай обещанного.
Да вот беда – два у него обещания: давать царю ясак и привезти сына на Гляден. И как теперь быть?
– Всё будет хорошо, друг Русай! – успокоил Копчик. – Сдашь ясак в острожке.
Русай возразил, что острожек не царский, а строгановский.
Но Копчик уверял, что сейчас в острожке находится царев дьяк. Он прислан, чтобы подушно отписать каторжан для отправки на север – в Усолье Камское, Чусовские городки, Пыскор и Кергедан, на соляные промыслы.
– Дьяк этот, – пояснил Копчик, – важный человек. Гораздо важнее кунгурских сеунов. И властен принимать и списывать ясак с любого человека. Я и сам к нему заеду, вот только жена родит.
– Ай, как хорошо, что мы тебя встретили, Копчик, – да что толку! Шкурки-то все вымокли. Как такую дрянь давать цареву дьяку?! А царь что скажет? «Ой, Русайка врун, ой, Русайка обманщик» – вот что скажет царь! Не получится у меня сдать ясак, горюю я по-прежнему, тем более.
Но и тут у Копчика нашлось решение:
– Сменяем твои шкурки на мои.
– Это как?
– Что там у тебя, бобр? Есть и у меня бобр. Куница? И у меня куница! Горностай? А ты, Русай, хороший зверолов, раз добыл в поречье горностая! Будет тебе и горностай.
– А как же ты? – принимая на руки мягкую рухлядь, удивился Русай.
– Я здесь всё одно надолго, – отмахнулся Копчик, – роды, дак! Будет чем заняться, наведу красоту на твои шкурки. Мы, манси, это умеем! Понадобится мне от белки одно вещество, – тут Копчик вновь схватился за лук, намереваясь, видимо, сразу же и подстрелить белку.
Но Русай остановил его.
– …барсучий жир, – продолжил Копчик. – И слизь лёня. Завтра с утра пойдём лёня добывать. Нет, сейчас пойдём лёня добывать…
Но никого добывать не пришлось. Из щома раздался грудной, протяжный вопль.
– Рожает! Рожает жена моя! – возликовал Копчик, и всё вокруг пришло в суетливое движение.
Старуха-мать нырнула в щом, дети забегали вокруг, поднося охапки хвороста и бадьи с водой. Из щома раздалось шипение, и пар взметнулся из дымоходного отверстия.
И Боляк догадался, что это баня. Вогулы, как и востя, как и все живущие в мире люди, рожали в бане. И они привезли баню с собой.
Долго ли, коротко ли, жена Копчика родила. К тому времени луна взошла и стояла высоко. И все, кто был, устали в родовспомогательной суете.
Даже Боляк, даже Русай оказались вовлечены в роды. Они таскали воду, ломали хворост, кололи дрова. И, несмотря на то что в копчиковом семействе было изрядно народу, их помощь пришлась кстати. Тем более что сам Копчик ни в чём не принимал участия, а лишь выбивал из бубна гулкие звуки.
Вскоре из бани выскочил Копчик. Обмазанные кровью губы его блестели, а в руке вогул держал нечто сизое, неприятное, напоминающее кишку.
– Мальчик! – радостно заявил он. – Уй, отыр, уй, крупный! Смотри, какая пуповина жирная, еле перегрыз. Ещё не родился, а уже все соки из матери выпил!
Копчик бросил пуповину на угли, споро обжарил её с двух сторон, закинул в рот и проглотил.
– Чтобы у сына грыжи не было, – пояснил он.
Затем Боляк дремал у костра, завернувшись в медвежью полсть, а мужчины дышали дымом растёртых грибов через загнутую трубку. Их степенный разговор долетал до Боляка лишь обрывками, а смысл так и вовсе ускользал.
– Удивляюсь, – говорил Русай. – Как ты прознал, что царёв дьяк ныне сидит в Сылвенском острожке? Мы на одном месте живём, а не все известия к нам приходят. А ты кочуешь то здесь, то там, и новости тебя везде настигают…
– Вот так, друг, – посмеивался Копчик. – Потому что ты в одном месте живёшь, а я в мире.
– Видать, большой он, твой мир! – восклицал Русай.
– Мир-то большой, – соглашался Копчик. – А царь ещё больше. Раньше мы всё миру отдавали, а теперь ещё и царю давай.
– Что ж, мир большой, – соглашался, выпуская дым, Русай. – А человек маленький, тем более. И ясак маленький. Ясак давать не обидно.
– Не обидно, а никуда не денешься, – вздыхал Копчик. – Восток – Верхотурье, юг – Кунгур, север – Чердынь, запад – Казань. Везде царевы города, везде царевы люди!
– Разве тебе не хватает того, что остаётся? – удивился, принимая трубку, Русай.
– Хватает вроде, – задумчиво выпустил дым Копчик. – Места для кочевий обширные. Есть Лув-Нёр, есть Хусь-Ойка, есть даже такие места, как Тельпосиз – гнездо ветров, и озеро Самотлор – дом масляного змея.
Есть на востоке земля болот Васюган, размером с три наших мира, а от царя всё равно никуда не скрыться. Да и не такой мы народ, чтоб хитрить и обманывать. Не умеем. Да и если бы и умели, царь всё равно сильнее.
– Не горюй, Копчик, незачем горевать в такой день, у тебя сын родился! Будет он таким же ловким, как и ты, продолжит твой род, тем более. От него родится много некоторых людей, и он с ними во главе будет кочевать по всему миру, где захочет!
– Кочевьем спасаемся, тем только и живём, – согласился Копчик. И добавил вдруг не зло, но с какой-то обидой: – А вы, востя, сидя на месте, вскоре исчезнете, растворитесь в кипении других народов.
– Этого не избежать, – обыденно согласился Русай. – Этому никак не противостоять. Вот Чубар, он воюет против царя, он силён, но что его война – одни лишь беды и ужас, тем более. Но ни его, ни царя эти беды не касаются.
А коснулись бы, подумали они тогда, стоит ли быть жестоким. Можно ли так чего-то добиться? Можно ли злом поворотить вспять время?
– Нельзя, наверное, – пожал плечами Копчик.
– Нельзя, – подтвердил Русай. – Но и убежать от времени тоже нельзя. Ни на Лув-Нёр, ни на Тельпосиз, ни в Васюганские болота.
– И что же делать, друг Русай? – хлопнул по коленям Копчик.
Но Русай ничего не ответил, а лишь закашлялся, поперхнувшись грибным дымом.
Копчик сильнее разжёг огонь. Он хотел приготовить взвар, чтобы Русай, чего доброго, не простудился.
Боляк тихо выбрался из полсти, сделал маленькие дела и глянул на реку. Луна висела низкая-низкая, а он стоял высоко над рекой. Вода внизу переливалась и блестела, как каменное разноцветье. Он вспомнил, что тряпицу с гальками они с отцом тоже утопили. Не спалось.
– Что ж, сон, в другой раз, – сказал Боляк и подумал: «Пускай взрослые судят да рядят, можно ли вернуть прошлое, по силам ли человеку обратить время».
Он точно знал, что ему по силам. Это вновь начать собирать гальки. И, перебирая их, воссоздать, конечно, не прошлое – ведь какое у него пока прошлое? – но прошедшее.
Прошедшее с ним уже случалось.
Глава 8
Змей и ящеры
С утра начались хлопоты и сборы в дорогу. Роженица и новорождённый чувствовали себя хорошо и были окружены заботой женской части семейства Копчика.
Лодка и чёлн просохли и блестели, будто новые. Весь скарб: тюки с припасами, мешки с рухлядью, туеса с мёдом, вощёные свёртки с сотами, горшки с пергой – всё было прилажено, привязано, расставлено по своим местам.
Подаренные Копчиком шкурки с особым тщанием упаковали в непромокаемый хиир из рыбьей кожи хитрой вогульской выделки. Русаю изготовили новый хутап, а Боляка снабдили товунквой – вогульским двулопастным веслом с огребьями в форме ивовых листьев.
Копчик пытался одарить Русая и топором, но тот наотрез отказался. Ему казалось, что они с Боляком и так злоупотребили вогульским гостеприимством. К тому же вечером Русай хотел быть в Сылвенском острожке, а там была и кузница, и кузнец, а стало быть, и топор.
– Жаль, конечно, – рассуждал Копчик, когда все сборы были завершены и доедена вчерашняя похлёбка, – что не змей это по реке плыл. Не назвать мне сына Змеем. Огорчён я этим.
– Ай, не пойму, – подмигивал Русай Боляку, – как ты, Копчик, лучший охотник от чусовского устья до чусовского истока, мог перепутать нас и змея, тем более.
– Видать, поблазнило! Мечта у меня, вот и блазнит, – сказал польщённый Копчик.
– Да ведь про речных змеев никто никогда не слыхал, – опять подмигнул Боляку Русай. – Кроме Эри, конечно. Но это иренский змей, он над Сылвой не властен. И даже на Ирени его никак не убить, ведь он живёт в поддонном русле.
Копчик задумался.
– Есть ещё рыбо-змей Фенче, соблазнивший первоженщину Ихьин-ири, но он невидим для простого смертного, как все боги…
Русаю нравилось подначивать Копчика, и, вообще, как догадался Боляк, существовала между ними издавна дружеская перебранка: вогул вёл её делом, а отец словом. И он продолжил:
– Есть самотлорский змей, он уже старый, зарылся в торф и плачет масляными слезами, которые отравляют воду. Есть нумтошинский змей в Югре. Когда он всплывает и выпускает из ноздрей пар, закат бывает багряным. Есть змей у векшатых пермяков на Порыше, живёт в озере, называемом Адовым.
Говорят, этот змей приручён чудью и никогда не показывается над водой. Лишь разевает пасть и делает водоворот. Этим он схож с Эри. В его пасть попадает птица, зверь, некоторый некрупный рыбак, тем змей и сыт.
И на Васюгане временами видят змеев, тем более. Они могут дышать под водой, но дыхание их вырывается наружу огненными столбами.
А вот про нюхтинского змея, – задумался Русай, – я давно не слыхал…
– Про него я расскажу… – Копчика захватил рассказ, он хотел участвовать в нём, хотел им жить: – Нюхтинский змей имел подземный ход на слияние Вишеры и Колвы. Когда Вишера плакала по своим возлюбленным Ветлану и Полюду, эти застывшие слёзы-самороды приносило течением прямо к подземной норе змея.
Затем в вишерских краях появились лёсо-русины. Они прознали про богатства змея и решили их добыть. По воде к ящеру было не подобраться, он топил все суда. И тогда лёсо решили пойти на змея зимой, когда он в спячке.
Но хитрый змей будто знал – ушёл глубоко под землю. И забрал с собой сокровища Вишеры.
С тех пор обомшели камни Полюда и Ветлана, а Вишера, смирившись с утратой, перестала лить по ним слезу. Ведь только нюхтинский змей, как рассказывают вишерские манси, мог оживить её возлюбленных. Для этого он должен подползти под землёй и укусить каждого из них за ногу.
Этот укус пробудил бы Полюда и Ветлана, как будит заснувшего на июльском лугу человека укус слепня. Ради этого укуса Вишера должна была наплакать столько слёз-самородов, что змею хватило бы украсить ими всё тело, каждую чешуинку.
Но Вишера не успела, явились с запада жадные люди, позарились на змеиные сокровища…
Боляк не знал, что такое самороды, но догадывался, что нечто неописуемое, красивое, никогда не виданное. Никогда не слыхал он и про батыров Полюда и Ветлана. Но понял, что они любили одну девушку, Вишеру, как отец с Кочебахтой когда-то полюбили Ханет.
Но то ли Вишера не смогла сделать выбор, то ли батыры что-то не так сделали, – Боляк уразуметь не мог и, раскрыв рот, глазел то на Копчика, то на отца. Как же хорошо, что отец взял его на Гляден! Сколько в мире чудес, сказаний и былей! Что же тогда будет на святилище? Ведь Гляден венчает мир, полный этих чудес!
– Раньше самороды прямо в русле Вишеры находили, – продолжал Копчик, – и лежали они там гроздьями! А теперь не встретишь ни одного. Бывает, попадается один-другой камень на притоках – на Колчиме, на Щугоре, на Акчиме. Туда, стало быть, и уползает под землёй змей. Всё ближе и ближе к камню. А по его следам, нарушив уговор, идут русины. И везде обживаются.
– Какой уговор? – удивился Боляк.
Копчик горько усмехнулся и стал набивать грибным крошевом трубочку.
– Пора, поди, вам?
Но Боляк знал, что никуда они не уйдут, пока Копчик не расскажет всё. Он ничего не сказал, просто смотрел, не отрывая взгляд, прямо в глаза Копчику.
– Уй, славный какой парнишка! – расхохотался вогул. – Вот бы мой сын вырос таким же! Ну, слушай… Весной по Колве приплыла в русский город Чердынь льдина, а на ней порубленный, посечённый, лежал весь отряд, что послали лёсо за сокровищами змея.
Вогул выколотил о землю трубку и стал кидать в костёр щепки.
– И всё?! – возмутился Боляк.
– Ай, дальше не хочу говорить!
– Почему?
И тогда за вогула докончил Русай:
– Говорят, с тем змеем русины договор заключили.
– О чём?
– О том, что они не посягнут на его сокровища, а он взамен пустит их вверх по Вишере, за Камень и дальше, до самых студёных берегов, где обрывается земля. И когда русины обретут все богатства этой земли, они выдадут свою самую красивую девушку за змея, тем самым соединив богатства.
И станет править на земле один народ и один змей.
«Самая красивая девушка русинов – это Весняна, – подумал Боляк, – и этому не бывать, чтобы она вышла замуж за какого-то змея».
– Но почему тогда змей их перебил?
Русай пожал плечами:
– Наверное, понял, что может лишь помочь человеку обрести счастье. Как Полюду, Ветлану, Вишере. Но сам осчастливить человека не сможет. Даже если он будет самый богатый змей, а человек – самая красивая девушка, тем более. А может, его обманули. Вместо севера решили завоевать самого змея. Ня знай!
Боляка не устроил ответ.
– Хох, ясно же, что змей пока не встретил самую красивую девушку и поэтому никого не пускает на север! – сказал он. – Ты поэтому хочешь перебить всех змеев? – спросил он у Копчика. – Если поэтому, я помогу тебе, только чуть-чуть маленько подрасту!
– Не всех, – развёл руками вогул. – Только одного, любого! Ведь тогда я смогу назвать сына Змеем. И значит, на земле будут жить и люди, и змеи. А не один народ и один Змей!
– Только нет на Сылве змея, – развёл руки Русай.
– Ай, – отмахнулся Копчик, – всего знать нельзя. А только на древних бляшках люди с птичьими головами плавают на спинах ящеров.
– Это чудские бляшки, – отмахнулся Русай. – И что означают эти бляшки, знают лишь некоторые шаманы.
– Я тоже знаю, что они означают, – встрял Боляк. – Ящеры – это подземные змеи. И они давно вымерли. Но кто знает, если они жили когда-то, почему не могут жить и сейчас? Ведь живёт же за Кунгуром подземный зверь Маунт… Он тоже ящер!
И взрослые, вдохнув грибного дыма, подивились умудрённости мальчишки.
– Ведь и вправду, – говорили они, – чьи же это кости, как не подземных змеев? Ай, как раньше нельзя было об этом догадаться?!
Пришла пора расставаться. Гляден был по-прежнему где-то далеко, и приблизить его мог лишь путь. Да и Копчику сейчас нужно быть с семьёй. Но вогул не хотел просто так отпускать гостей.
Он пожелал, чтобы они дали имя его новорождённому сыну. Копчик уверял, что не зря боги послали ему гостей в день родов сына, всё не напрасно, всё имеет связь. И, коли он перепутал их со змеем, в честь которого хотел назвать сына, право и обязанность выбрать новорождённому имя возложены на них.
Русай был и горд, и смущён такой честью. Ведь нарёкший ребёнка остаётся за него в ответе всю жизнь, причём не только свою земную жизнь, но и жизнь дитя:
– Знать бы, – бормотал Русай, – я бы тогда подготовился. От самого павыля плыл бы да имена подбирал. Боляк, что скажешь, есть у тебя имя?
– Назовём его Змей, – рассудил Боляк. – В честь земного змея, что живёт в этой земле.
– Какого змея?
– Твой мань-кол стоит на костях ящеров, Копчик! Значит, хоть один из них да живёт до сих пор. А что его пока не добыли, так что ж… Змей-манси подрастёт и добудет.
– Да как можно дать такое имя, если я не добыл змея?! – в сердцах воскликнул вогул.
– А ты и не дашь. Я дам. Я вправе! Ты сам наделил меня им.
Копчик и ликовал, и сомневался:
– Однако, Змей это первое, скрытное имя, а как его люди величать будут? Ведь должно быть у человека и имя, под которым его знают все?
– Тогда пусть будет Ялпан!
– Ялпан? Что это за имя? – задумался Копчик. – Мы, манси, знаем Ялпын уй – это… Это же змей на нашем языке! Ай, какой-ты, Боляк, умница!
Копчик нахваливал гостей и благодарил богов за то, что вчера мимоходом не застрелил путников.
– Это Тарум отвёл мою руку. Это Тарум послал мне вас… Да нет же, это сам Тарум и принял ваше обличье, чтобы сойти с небес ко мне…
* * *
У воды было хорошо: солнце пока не добралось под каменную кручу, и на зеркало реки падала короткая тень. Вода блестела, отливала серебром, дрожала и рябила, будто диковинное блюдо, что видал Боляк у Карьи-пама.
И, вспомнив о старике, Боляк вспомнил и о задании – собирать гальку. Благо на мелководье её было множество. Здешние камни были все как на подбор: один к одному, округлые, чуть сплюснутые окатыши.
В стороне что-то журчало.
– Вынырок. Подземная река, – раздался позади голос Копчика. – Там живёт лёнь.
– Это кто?
Вогул почесал затылок и, мешая остяцкие, вогульские, русские слова, стал объяснять. Выходило путано:
– Видом рыба, мясом зверь, душой человек.
Русай, похоже, тоже не понимал, о чём говорит вогул. И Копчик махнул рукой:
– Лёня надо поймать, – только и сказал он. – Лёнь покрыт слизью. А без неё не навести красоту на смокшиеся шкурки.
Спорить с Копчиком, как понял Боляк, было самым никчёмным занятием. И не только в мире, где жил и существовал вогул, но и в тех мирах, которым выпало с ним соприкоснуться.
– Мы, востя, – хороший гостя, – развёл руками Русай.
А Копчик уже разорял кусты, вырубая их под корень вогульским топором-лаюмом.
Заросли скрывали круглый провал. В нём тускло отсвечивала вода. Это бежал подземный ручей. Видать, когда-то промытый им свод обвалился, и теперь часть берега у устья вынырка напоминала каменный мостик. Если не знать – его было не разглядеть.
А тем временем дети Копчика, разведя большой и жаркий костёр, высыпали в него собранные Боляком окатыши.
– Ну всё, лёнь, – заявил Копчик, по-хозяйски вытаскивая из лодки Русая сак-харву31 на длинной рукояти. – Мы идём тебя добывать.
Он вручил сак Боляку, поставил его возле устья вынырка. Велел опустить харву в воду и крепко перегородить ей водоток до самого дна. А сам, хватая пучками травы из разворошенного костра окатыши, взялся метать их в колодец. Вскоре оттуда взлетели струи пара.
– Ай, лёнь, не любишь ты баню, – приговаривал Копчик. Метая камни и спиной, и через плечо, и задом между ног, и под поднятой ногой.
Боляк так засмотрелся на него, что едва не пропустил главное. В один миг из-под скалы, из самой заглуби вынырка, метнулись две громадные чёрные тени. А спустя миг харва в руках Боляка ходила ходуном. Затем Боляка потащило вместе с харвой по бережку – и скинуло в воду.
Сак дёргался, плясал, вихлялся, будто мешалка в котле с варевом. Боляк не выпускал рукояти, и его таскало по воде вслед за харвой. Его то прижимало ко дну – и тогда он видел, как внутри сака металось нечто чёрное, жирное, неукротимое, будто змей; то вытаскивало к поверхности, над которой разбивалось на цветные чешуинки светлое солнце, будто было оно одето в вишерские самороды.
Что-то большое плюхнулось в воду, и он увидел отца. Тот охватил руками горловину сака и показал Боляку наверх.
– Удачливые вы, – ликовал Копчик, – сразу двух лёней поймали, мужа и жену! Ты, Боляк-человек, уй, молодец какой, что схватишь, то не отпускаешь!
Мокрый Русай держал за жабры странную рыбу. Была она длиной с человека, имела огромную горбатую голову и хищную пасть. Руки Русая дрожали, дрожало и тело рыбины – мощное, упругое, зеленовато-переливчатое, в тёмную крапинку. Огромный хвост и два задних плавника алели, как раскалённый в костре булыжник.
Рыба, задрав голову, била хвостом по земле и хрипела, словно хотела что-то сказать. Вторая рыба неистовствовала в харве: то шумно заглатывая воздух, то выдыхая его, будто пела песню на неведомом гортанном языке. Никогда Боляк не видел подобных рыб.
Копчик охватывал мощное тело рыбины руками, мял и шлёпал его, проходил от головы к хвосту и обратно к голове. Отчего на руках скапливалась обильная слизь. Он стряхивал её в деревянную плошку и продолжал мять рыбину.
– Отпускай, – велел Копчик, набрав полную плошку слизи. – С одного самца, уй, сколько слизи добыли, не пришлось самку мять. И то польза! Ей ещё икру метать, детишек рожать, а лёнь – зверь редкий!
– Зверь? – удивился Боляк.
– Конечно! У него даже мясо красное, как у животного. А душа так и вообще человеческая.
– Как у змея? – спросил Боляк, встретившись глазами с вогулом.
И понял, что обрёл первого друга за границами прежнего, обжитого мира.
Глава 9
Дорогу соли!
Отплыли поздно. Солнце уже карабкалось строго вверх. Туман выпарился, и река не пугала обманчивой безбрежностью. Да, была широка. Да, таилась в ней, под ней, над ней дикая силища. Это Боляк вчера усвоил очень хорошо.
Русай теперь плыл впереди, безошибочно правя на стремнину, на самую ходкую струю. Целью его было позарез ночевать в Сылвенском острожке и сделать там назавтра всё неотложное: сдать ясак, разжиться топором и, вдруг да повезёт, купить котёл. Без котла Русай мало представлял путешествие и вообще не считал себя за человека.
Что же до Глядена, то он был ещё очень далёк. И добираться до него предстояло не менее трёх дней.
В иное время Боляк непременно завалил бы отца расспросами: почему, дескать, так долго, нельзя ли как-нибудь быстрее, существует ли более короткий путь?
Но лезть к отцу с разговорами стоило лишь после того, как искупишь свою вчерашнюю вину. И пускай отец ни в чём не упрекал его, Боляк и сам чувствовал тяжесть того безрассудного, детского, дурацкого поступка – удрать от отца на середину огромной грозовеющей реки.
А ещё теперь их было трое. Вышло так, что после ловли лёня все собранные Боляком гальки оказались на дне вынырка. Глазастые и наблюдательные дети Копчика споро приволокли треснутый горшок и вмиг наполнили его отборными камнями.
Копчику стало любопытно, зачем Боляку понадобились камни. Узнав, что для богов, он долго качал головой и цокал языком.
А потом неподалёку от берега сел на воду гусь. Копчик, недолго думая, подобрал камень. Обмотал его тряпицей да и метнул в гуся. Затем, скинув лузян32, прыгнул в воду. Вытаскивая на берег оглушённую птицу, приговаривал:
– Вот, Боляк-человек, будет тебе жертвенное животное!
А как без жертвы на Глядене?! Это пусть и не вогульское святилище, но все боги одно любят – кровь! Зарежешь гуся – будет кровь. Не захочет божок крови – плетьми тогда его секи, вожжами бей, прямо по башке, по щекам, мы так делаем!
– Мы маленько уважительнее к богам относимся, – мягко возразил Русай.
– А ты знаешь, что гусь спас землю от потопа? – будто и не слышал Копчик. – На озере Лунтхусаптур дело было, что на горе Отортен, прямо в сердце камня.
Когда Вйомыль наслал на мир великий потоп, землю затопило до краёв. Остался над водой только Отортен – уй, высокая гора! А на горе крохотное озерцо. И вот прибывает вода выше и выше. Скоро уже перехлестнёт через берега озера и сольётся с ним.
И тут сел на озеро гусь! Хотел передохнуть маленько, да глядит – не будет уже скоро озера.
Ой, беда! Что же делать, надо спасать землю, по новой её зарождать. А где её взять? Со дна потопа не достать – шибко глубоко, дак.
Стал тогда гусь нырять в озеро, сумел зацепить со дна кусочек прежней земли. А из неё уже и вся остальная земля возродилась. С тех пор озеро так и называется – Лунтхусаптур, озеро одинокого гуся.
Боляк, конечно, знал это предание. Но знал он и то, что после потопа Вйомыль лишил птиц особой воли, поручив им охотиться за душами умерших людей.
Из ивовых прутьев вогулы споро сплели клетку. И теперь гусь, вполне отошедший от броска Копчика, сидел в ней на носу русаевой лодки. Просунув меж прутьев длинную шею, пытался шевелить крыльями и что-то важно взгогатывал.
Не сказать, что Боляку пришёлся по душе странный поступок Копчика. Но был этот дар сделан, как и всё, что делал вогул, от чистого сердца. Отплыв подальше, Боляк хотел упросить отца отпустить гуся на волю. Но увидал, что у птицы повреждено крыло. Видать, всё лето гусь провёл, залечивая рану, и ещё не окреп. Уже готовилась на отлёт всякая птица, но этот гусь был без стаи.
А Сылва растеклась ещё шире. Берега её стали отлогими. Даже холмистые пармы выположились и сбегали к реке гладкой зелёной волной.
И Боляку сделалось скучно. А как может быть иначе, если кругом такие просторы и пространства? И ты тащишься по ним, а всё одно, будто стоишь на месте. Не знаешь ни как применить эту волю к себе, ни как себя поместить в эту волю, чтобы всё наполнилось смыслом.
Впрочем, близился широкий поворот. На нём пока ещё рябью, но с каждым гребком всё укрупняясь, пошли пестреть лодки.
Поворот уходил влево. А справа показалось устье бурно изливающейся в Сылву реки. На мысу возле её устья громоздилось несколько старых, покрытых корой избёнок. Сушились на шестах сети, бегали собаки. По устью сновали лодки – люди ловили рыбу сетью-хулупом.
– Юрман там живёт, приятель мой давний, – пояснил отец, указывая на избы.
За Юрманом лесов стало ещё больше, но и народу на реке прибавилось, так что уже не могли обмануть эти леса Боляка: должно было вскоре показаться что-то людское, крепкое, основательное, многожилое. И оно появилось.
Зарницами мелькал среди чащи блестящий, будто вогульский нож-касай, водоток. Боляк думал увидеть такое же бурное, стремительное, кипящее устье, как на Юрмане, но этот водоток преградила плотина.
На первый взгляд, точь-в-точь такая же, как на Афыловой мельнице в Турке – рубленная из брёвен клеть и засыпанная землёй длинная стена. Но чем ближе, тем сильней отличался её заплот: куда длиннее и выше, а чтобы вешняя вода и ледоход его не снесли, посреди реки был насыпан остров.
Его навалили из каменных глыб, и своими острыми сколами и гранями остров напоминал голову и клюв хищной птицы – скопы. От этой каменной головы к берегам бревенчатыми перьями, будто крылья, тянулись укрепы плотин, и в каждой из укреп помещалась своя мельница.
Большие деревянные колёса этих мельниц крутились, разбрызгивая воду, словно соперничали друг с другом или хотели сорваться с места и убежать в Сылву. Вода под колёсами кипела бурунами, сверху стояла взвесь из капель, раскрашивая воздух всеми цветами, как радуга.
Каждая мельница, помимо плотины и башни-укрепы, имела и обводной рукав. А по ним беспрестанно сновали лодки. Одни вывозили мешки, другие подвозили зерно, и кряжистые, костистые, потные мужики в ошмётках облепивших лица бород, вцепившись в верёвки, затягивали их в рукава.
А на каменном островке-изголовье, на покосившейся вышке, маячил часовой в высокой шапке и с топором-клевцом. Клевец сверкал, и казалось, будто это сама севшая на реку огромная птица-скопа поводит хищным, зорким глазом.
И присмиревший было гусь завзгогатывал, будто тоже признал в сооружении птицу.
– Экую же прорву зерна здесь можно смолоть, – едва восхитился Боляк, как с башни раздалось протяжное и зычное:
– Сылва, сто-о-ой! Кутамыш, открыва-а-а-й! Дорогу соли, дать дорогу соли!
И река пришла в движение. Прыснули в стороны суда и судёнышки, и Русай погрёб к правому берегу так прытко, что Боляк едва поспевал следом. И все вокруг старались не отставать: вода кипела от работы вёсел, плеска вёслушек, чавканья гребней, надрывных хлопков потесей, гулких вскряхтываний кормил.
Делать нечего, и Боляку пришлось поднажать, чтобы вырваться вперёд к мелководью небольшого залива.
– Табань! – послышалось сзади. – Суши вёсла!
Боляк оглянулся.
Позади взметнулись неровным, щелястым забором разномастные греби, а в воду с шумом и плеском полетели обточенные, засверленные под верёвку камни-якоря.
Скопище лодок замерло. Все будто ничего и не ждали. На судёнышках посмеивались, переговариваясь, а то и перебрасываясь бранными, впрочем, необидными словами.
А по плотине бегали люди, таскали туда-сюда толстенные пеньковые верёвки – пахвын-лылып, наматывали их на короткие столбы и, наконец, по отмашке упёрлись в тяжёлые перекладины воротко́в. Медленно поползли вверх ворота-зевища, будто распахнула пасть жабья царица Ушкууль.
И из Кутамыша в Сылву сошли с тяжёлым, хозяйским плеском, будто срыгнулись, невиданных размеров суда. Высотой они были с два Русая, а шириной – с три и ещё три размаха его рук. Длину пока нельзя было измерить – суда всё тянулись и тянулись сквозь разверзшиеся плотины, будто черви.
Наконец суда целиком сошли в сылвенскую воду и сразу же заняли почти всё устье. Плавной волной жавшиеся к берегу судёнышки прибило совсем близко к берегу. Какую-то лодку качнуло сильнее, и она завалилась набок, черпнув через набой.
Низкий плешивый мужик, что держал в руках шапку, будто что-то просил, под дружный смех полетел в воду. Кто уже шлёпал по дну, обмачивая портки, чтобы спихнуть лодку с мели, кто сквозь мат сетовал, что подмочено перевозимое сено.
Но какое было до всего этого дело кутамышским огромным чудищам? Теперь можно было оценить и их длину. Её бы хватило, пожалуй, перегородить Ирень возле Карьева павыля. Каждое судно было само себе плотиной.
И на каждом имелась куча подпорок, балок, жердей, лестниц, настилов, проходов и много разных непонятных устройств. Эти строения выдавались над краями набоев, будто груз, наваленный в огромную лодку. Обводами суда больше напоминали корыто, сбитое из кое-как отёсанных стволов. Над набоями торчали задранные вверх, такие же неотёсанные, длинные вёсла – брёвна с едва сведённой на лопасть гребью.
И если раньше Боляку казалось, что вздетые вёсла сылвенских судёнышек – это забор, то вёсла диковинных судов были всё одно что вековой лес за тыном.
А из Кутамыша уже выходила следующая пара барок (а из разговоров в лодках Боляк уяснил, что это – барки), и поместиться второй паре было негде. Кто-то сварливо выговаривал:
– Погодь, поместятся. Это ещё что, на Каме такое судно и за полубарку не считают. Так, говорят – покладнуха.
Раздался звон, будто били в железный котёл, и вёсла тотчас опустились в воду. И грузные покладнухи удивительно резво пошли по сылвенской воде. Плавный, ровный, слаженный взмах вёсел был всё одно что спокойный замах крыльев готовящейся взлететь птицы.
И гусь снова загоготал вслед баркам. Ему тоже пришлось по душе это зрелище.
А Русай шлёпнул себя по лбу, схватил весло и ну разворачивать лодку! Боляк еле поспевал. Русай кричал ему через плечо:
– За таким судном не боязно переплывать экую ширь, тем более. Нам ведь туда, в острожек! – кричал Русай, выгребая к середине.
И Боляк увидел, что на далёком левом берегу почти безбрежной в этих местах Сылвы в сизой дымке млело какое-то великое копошение.
– Куда?! – кричали им вслед с жавшихся к берегу лодчонок мужики на всех бывших в ходу в этих землях языках. – Барка догонит, раздавит и не заметит! Потопнете ведь, дурни! Сгинете ни за что, востя-коростя…
Но ветер, вольный, хлёсткий, низовой речной ветер уже свистел в ушах, да точили щёки упругие струи. И стало весело и ничего не боязно, будто бы распахнулся впереди весь мир, а позади осталась лишь малая его часть.
А они едва поспевали за баркой, держась в пенном следе кормила.
Барка тяжело шлёпала впереди, слаженно взмахивая вёслами, будто многокрылый шмель – майаруп. Вскоре с неё донеслась песня, словно пронзило небеса звонкое жужжание насекомого, и скорость тотчас возросла.
– Хох, песня в любом деле помогает, – ухмыльнулся Русай и веслом показал, что теперь можно и не налегать.
Середину реки, самую стремнину, они прошли следом за баркой. До берега хоть и было далеко, но это было уже то расстояние, что они могли проплыть без опаски. Русай сидел спиной к берегу и рылся в мешке с вогульскими гостинцами. Он переговаривался с разгоготавшимся, разволновавшимся на большой воде гусем:
– Что, опять есть хочешь? Уй, какой прожорливый! Сушёные ягоды будешь?
Боляк глядел на дальний берег. Острожек представлялся ему совсем не таким. Он думал увидеть что-то наподобие Кунгура – неприступные моховые скалы, на них частокол и стены большой крепости. Пушки, бунчуки, красные шапки стражи. Но здесь всё было по-другому.
Серое небо утюжило реку и наползало на дальние леса. Бедный пёстроцвет отлогого берега переходил в линялый косогор. По нему вверх взбирались блёклые домишки. Между ними виднелась покосившаяся, ветхая, выцветшая церквушка. Из жидких пятен увядшей травы поднимались покосившиеся, землистого цвета неказистые башенки. Кровля одной обвалилась, а три остальных были так отскоблены ветром, что почти сливались с белёсым, застылым окоёмом. От него блестящее безветрие оплыло и на реку, и она будто ослюдянела.
И налегать на вёсла расхотелось. Всё кругом поблёкло, куда плыть?
Хотя в стороне от острожка, ближе к берегу, виднелись иные строения – основательные, большие. Частью с плоскими, частью с высокими скатными кровлями, они как-то сразу бодрили своими изломами невыразительный окоём.
А у воды качалось, переваливалось, плескалось округлыми боками, будто выброшенный на берег икряной язь, совсем непонятное что-то.
Мальчишка было привстал, чтобы разглядеть получше, но отец, окончив искать в мешке угощение для гуся, поднял голову и тотчас схватился за вёсла.
– Скорей, Боляк, беда!
Боляк оглянулся. Прямо на них, не сбавляя хода, неслись две барки-покладнухи. А за ними виднелись ещё две, а за ними – ещё и ещё. Они шли, будто гуси на отлёт, клином, так что между ними не было просвета. На носу каждой стояло по мужику. Им бы велеть гребцам отвернуть, но они лишь скалились, улюлюкали и махали шапками. Да и разве могла такая громадина не то что отвернуть, а просто замедлить ход?
– Ай, Боляк-человек, убегать надо, – зашёлся криком отец.
И они стали убегать.
Со страху Боляк обогнал отца и вырвался вперёд. Проворный пыж летел, будто и не касался воды. А вот лодка Русая набирала ход медленно. И мальчишка не придумал ничего лучше, как развернуться и плыть обратно.
О страхе он не думал. Страх был с ним, был его частью – как кожа, как руки, как ноги, как голова. Но много ли кто думает в обыденности о коже, руках и ногах? Ими действуют. И Боляк действовал, но страхом не за свою жизнь, а страхом потерять, лишиться отца.
Вскоре они гребли с Русаем набой в набой.
– Якорь, – прохрипел отец, налегая на вёсла так, что верёвками оплели лоб вены.
Боляк понял, что задумал Русай. Он перекинул якорный камень из челнока в лодку и сам, на ходу, заскочил в неё. Одним неловким скачком он бы перевернул пермянку и погубил их обоих. Но орудовавший внутри страх был не костенеющим, стынущим ужасом – он перетекал по всему болякову телу, по всем жилам вместе с кровью. И прыжок удался.
В следующий миг Боляк уже налегал двумя руками на одно весло, а Русай – на второе. Челнок болтался на привязи сбоку, но якорной верёвки хватало, чтобы он не попадал под гребь. С барок улюлюкали.
Мало-помалу путники уходили вперёд. Зоркий носовой на первой барке, завидев это, крикнул:
– Над-да-а-ай! – и вёсла покладнухи вспенили сылвенскую воду. За ней наддали и другие барки. И вновь они летели на остяков неотвратимой, гигантской, высокой, как сылвенские скалы, волной.
Боляк грёб, и красным жаром колыхался вокруг воздух. В нём тёмными пятнами мельтешили барки. Изредка бросал он стремительный взгляд назад, за плечо, так же делал и отец. Там сизым мороком избавления висел берег.
Боляком овладела неведомая ярость. Вчера, когда их застигла буря, ничего подобного он не испытывал. Было сожаление, что гибель подступила так быстро, в самом начале жизни; была неукротимая человечья стойкость, что в любом, самом безнадёжном случае заставляет бороться. Но злости, ярости не было.
Сейчас же, казалось, лишь одна ярость и была нутром Боляка, да что там – он и был сама ярость. Куда-то ушёл и страх, не было ничего похожего и на состязательный азарт. Была истая, раскалённая, как окружающее марево, беспримесная злость.
Как вообще такое могло случиться? Что же это за люди там, на барках? Неужели им доставляет радость такое дикое занятие – устраивать людям потраву, будто собакам зайцу, случайно выскочившему на покос?
А с барок всё неслось:
– Навали! Наддай! – и они аж приседали кормой, взвивались носом, отчего показывались их грязные, в склизких наростах днища. Вода под ними чавкала, будто нечто всплывшее из тёмных глубин раззявливало гнилую пасть.
Гусь, глядя на погоню, грозно топорщил шею из клетки, шипел и махал крыльями, растопырив их, будто парус.
Видать, с барок эта картина смотрелась забавно, раз оттуда свистели и кричали:
– Гляди, какой смельчак… Востя-коростя как блоха по реке удират, а этот один не боится.
И снова заходились визгом потеси.
А пятно берега уже нависло над лодчонкой. И тут Боляк понял, что никакое это не избавление, а новая беда! Та барка, что шла впереди, уже стояла возле пристани, причалив боковиной. И они плыли прямо на неё.
На барке тоже сгрудились охочие до потехи мужики – они свистели, гикали, галдели, голосили, надрывая глотки. У кого-то в руках была бадья с помоями, кто-то трусил из мешка шелухой от вяленой рыбы, другие швырялись в остяков сгустками дёгтя, и те шлёпали вокруг лодки там и тут, оставляя на воде масляные узоры.
Не так обидно было попасть под дождь из помоев, как страшно, что набравшие ход задние барки врежутся в тебя и не то что потопят, а просто разотрут огромными боками и лодку, и людей в труху, что мельче сыпящейся сверху шелухи.
А из-за одной причаленной барки показалась другая. И тогда Русай повернул обратно.
Опять полетели в них дёготь, рыбьи потроха, помои и очистки. Боляк, сжав зубы, уже и не пытался сдерживать слёз, сквозь них хотя бы не было видно этого позора и унижения. Он не понимал, для чего терпеть это бесчестье. Хлёсткий ветер согнал слёзы с лица, и он увидел…
За баркой, дальше по берегу и выше по течению, причал заканчивался, но к воде шли крытые навесом сходни. Они стояли на осклизлых толстых сваях из лиственницы, по ним был проложен дощатый настил, а сверху устроена тёсовая кровля. По сходням важно разгуливал стрелец.
Но под настилом, между сваями, было вполне себе тихое прибежище. Никто сюда не причаливал. Под обидный, но уже редеющий гогот и мусорный дождь остяки проскочили мимо барки. Видать, и у обидчиков кончался и запас помоев, и запал потравы. Но не иссякал запал у путников.
Отец грёб, будто до сих пор уходил от погони, вихляючи размахивая веслом. Боляк вторил вразмах своим. Он понял задумку отца.
Русай хотел скрыться под настилом перехода, пока их не заметила стража. Но она заметила. Бородатый, сонный стрелец всполошился и заорал:
– Эй, востя, куда правишь?! Пошёл, пошёл прочь! Сюда нельзя! К пристани греби!
У настила громоздилась бритолобая серая толпа. Она тоже гикала и кричала. Но это был не тот свист, не то остервенелое глумление, что неслось с барок. Вскрики были скорее одобрительные, приветственные, хотя и не без азарта.
– Греби, успевай! – доносилось от толпы, и вскоре она уже слаженно кричала:
– Гре-би! Ус-пе-вай!
И это придавало силы.
Стрельца уже не было слышно. Он что-то вопил, тряс бердышом, но его заглушал звонкий хор невольничьих глоток:
– И-эх! Гре-би! И-эх! Ус-пе-вай!
А к стрельцу поспешал ещё один. В руках у него было ружьё огненного боя, или, как их называли в посёлке, – самопалка. Это хорошо было видно Боляку, а отцу с его набоя, когда он бросал взгляд через плечо назад, – нет. И Боляк не стал ничего ему говорить.
Глава 10
В острожке
Стрельцы отмеряли пороху, возились с кремнём, толклись возле самопалки, торопясь её зарядить, и выходило так, что лишь мешали друг другу.
– Наддать бы нам, этэ! – крикнул Боляк.
– Уже не потеха это, Боляк-человек, давай-ка наляжем! – увидал стрельцов и отец.
Заметили их на берегу. Там уже не так слаженно заряжали «Греби-успевай», а кое-кто и бранился.
А стрельцы разобрались с самопалкой, уложили её на перила и теперь выцеливали гребцов. Один из стрельцов ещё махнул было шапкой, дескать, куда! Но по скупо подобравшейся, как у кошки перед прыжком, стойке второго было ясно: он всё решил.
И в тот миг, когда должен был грянуть выстрел, от притихшей невольничьей толпы опять понеслось:
– Гре-би! Ус-пе-вай!
А затем поднялся топот и грохот. Это толпа наддала на сходенки, ведущие к переходу. Сходни были из длинных и толстых неотёсанных жердей. Перекинутые с пригорка вниз, дальним концом они заходили на доски настила.
И в толпе сообразили, как пособить несчастным гребцам-беглецам. Часть колодников, та, что была ближе к воротам, подалась, гремя цепями, вперёд, как бы напрыгнув разом на сходенки.
Сходни ухнули, прогнулись, затрещали и с силой вдавились в доски настила. Теперь выгибался уже и он. Да так, что из некоторых досок повылетали гвозди. Переход качнулся от этой волны.
Тут и грянул выстрел. И ушёл, что называется, «в молоко».
Боляк бросил весло.
Спустя миг лодка зашла ровно между свай, скрывшись и от солнца, и от всякого людского догляда. Толпа невольников ликовала.
По щелястым доскам раздавались шаги, слышалась стрелецкая ругань. Пару раз сунулась в щели пика, но до воды не достала. Путники сидели тихо, и даже гусь беззвучно клокотал горлом, тая в себе всякий звук, хотя по его круглому, умному глазу было видно, что и он негодует.
– Ай, да ну их! Изловим на берегу, намнём бока… – хмыкнул наверху стрелец.
Второй лишь сплюнул.
* * *
Когда остяки выбрались из укрытия, был уже глубокий вечер, почти ночь.
Барки к тому времени уплыли обратно за реку. На них погрузили живой товар – людей. Тех самых, что и спасли Русая с Боляком.
Долго-долго грохотали шаги над головами путников, звенели колодки, раздавались голоса. Кто-то сипло тянул унылую песню, кто-то звонко бранил тяжело дышащего товарища.
А шаги гремели и гремели. Слышалась дробная, частая переступь обутых в сапоги ног и шарканье обмоток, шлёпанье лаптей и тумканье босых пяток, звон кандалов и глухой бряк колодок.
Доски продавливались под мужскими шагами и легко поскрипывали под женскими, частым перестуком отдавались по настилу семенящие детские шажочки. Раздавался и бряк костылей, и одиночное уханье посоха.
Речь тоже слышалась всякая, и половины языков Боляк, с рождения живущий в многозвучии остяцких, пермяцких, русских, татарских, башкирских, вогульских, вотяцких, зырянских и марийских слов, вовсе не мог разобрать.
– Этэ, кто эти люди? Куда их гонят? – спросил он.
– Всякие, – устало махнул рукой отец, – а гонят их в неволю. В Чусовские городки. На рассольные промыслы по притокам Чусовой. Чусовая – уй, большая!
– Как Сылва?
– Больше.
– Больше? – Боляк решил, что отец шутит.
А шаги всё грохотали и грохотали.
– Этэ, зачем этих людей в неволю взяли? Я слышу там и женщины, и дети. Это Чубар их пригнал?
– Почему Чубар?
– Кочебахта тебе рассказывал, как Чубар напал на монастырское село. Мужчин он поубивал, а женщин и детей угнал в полон. Это полон?
– Нет, сынок, это не полон. Это свои люди своих людей в неволю гонят, тем более. Среди них тоже всякие попадаются. Есть разбойники и некоторые душегубцы, всякие лихие люди. Есть бродяги и те, что имени своего не называют. Есть за веру терпящие.
Боляк не понимал, что такое «за веру терпящие» и что значит «душегубцы», но не перебивал.
– А есть те, кто на царской или на боярской земле живёт за крепостью, оброк тянет, судьбу влачит, но вдруг с этим порядком возьмёт да не смирится. Если таких бывает много, они бунтуют. Их усмиряют, огненным боем бьют…
– Как нас сегодня? – не удержался Боляк.
– Мы не бунтовщики, мы люди вольные, ясак даём, – горько усмехнулся Русай и задумался.
– Тех бунтовщиков, что сразу не побили, ловят и казнят, – продолжил он. – А жён их, детей их в ещё большую неволю забирают, чтобы другим неповадно было.
– Видать, много людей бунтует, – заметил Боляк.
– Бывает, что и целые народы.
К тому времени первая барка, заполнившись людьми, уже отчалила.
– Этэ, а гребцы на барке вольные?
– Нет, пэхи, такие же невольники, как и те, которых они везут.
– За что они так с нами, отец? Зачем травили нас, как псы зайца? Они же несчастные люди, разве может несчастный человек наслаждаться бедой другого!
Русай задумался и долго катал во рту кусок вяленой оленины.
– Не знаю. Трудные ты вопросы задаёшь, сын. Бывает, когда видишь, что некоторому человеку плохо, свои горести забываются. Не навсегда, лишь на миг, но кажется, что тебе жить легче. Иногда такая передышка и вправду помогает. Другое дело, что нехорошо это – нарочно человеку плохо делать. И радоваться всякому чужому горю нехорошо, тем более.
– Почему некоторым легче, когда другим хуже? – сорвавшимся голосом спросил Боляк.
– Очень трудно жизнь прожить так, чтобы совсем-совсем в сердце зла не впустить. У каждого хоть чуточку зла, да есть, тем более. А когда столько людей вместе, стоит одному выпустить своё маленькое зло, как оно другие сердца отворяет.
Русай плеснул на лицо воды, растёр её по жидкой бороде и продолжил:
– Простить их надо, сын. Редко кому удаётся научиться прощать. Тебе надо попробовать, Боляк-человек. Ты ещё способен на это.
– Я не хочу прощать! – запальчиво крикнул мальчик.
– Вот и в твоём сердце уже есть некоторое зло.
– Если я прощу, зло исчезнет?
– Поменьше маленько станет.
Боляк отвернулся. Гусь таращил на него чёрный, с жёлтой окаёмкой, немигающий глаз.
* * *
Боляк с Русаем тихо гребли вдоль берега, мимо сизых брёвен причальной стенки, ища место, где можно пристать на ночлег. Темь села на реку. Всё заплыло чернотой: и небо было чёрным, и берег, и вода. Лишь взблёскивали в ней переливами, будто в дёгте, рябые отсветы луны.
Причал вскоре кончился, а следом ушёл и запах заплесневелой, застоявшейся воды. И тяжкий дух многолюдья, что оседал на путников все часы, пока они провели их под настилом, тоже исчез.
Начался пологий берег, подул ветерок, зажурчала вода. Там и сям горели костры, возле них кучками сидели люди, доносилась тихая речь. И хотя были это те же невольники, просто не дождавшиеся очереди на перевозку, пахло здесь рекой, а не тухлой водой.
А река всегда пахнет так, будто смешиваются в одно запахи земли и неба, леса и травы, дым костра и дух варева, что готовится на этом костре.
Остяки выволокли лодки на берег, и Русай тотчас взялся разводить из сохлого, сорного плавника костерок. Умел он это делать – из любой щепки, из всякой никудышной коряги, из топляка ли – развести огонь.
Боляк прошёлся по берегу – к одному костру, к другому, но вскоре вернулся. Отовсюду его отгоняли: где бранился человек, а где лаяла собака.
Костерок разошёлся, и от него веяло приятным теплом. Гусь смирно сидел в клетке. Он будто тоже не спешил осматриваться вокруг. Русай успел скормить ему пригоршню сушёных ягод. Нарвав возле ближних кустов травы, отец с сыном устроились поуютнее.
– Вот как бывает, – будто бы подбираясь к важному разговору, начал Русай, – вчера ты умный, а сегодня дурак.
– Наверное, бывает и так, – пожал плечами Боляк. Его развозило у костра, становилось тепло и хорошо.
– Вчера ты от меня удрал в грозу, а сегодня я за баркой погнался, – продолжил Русай.
Слова долетали до Боляка гулко и будто издали. Клетка с гусем стояла в ногах. Сам гусь щипал траву из подстилки, выбирая среди былинок стебли посочнее. Слова отца смешивались с шуршанием травы, истаивали на шёпот, обращались в шелест… Под него Боляк и заснул.
Весь его сон состоял лишь из плеска вёсел, шумного хлюпанья воды под днищами барок, криков «наддай» и грозного шипения гуся. И ещё была боль, что пронзала мышцы тонкими иглами. Странная это была боль, будто кто-то клевал его сквозь чуню. Боляк поджал ногу. Боль прошла. Гусь во сне гомонил всё сильнее, сильнее шипели и струи воды под днищами барок. Но теперь звук не мягко окутывал, а раздавался громче и громче.
Боляк рывком сел. Гусь отчаянно шипел и бил крыльями по клетке. Что-то чёрное, тяжёлое, большое возилось возле неё, пытаясь разодрать прутья.
* * *
Тьма рассеивалась, сменялась сумраком. Остяки сидели у костерка, жевали оленину и глядели на незадачливого вора. Гусь прохаживался тут же, клевал что-то в повыбитой траве и иногда шипел на супостата. Тот лежал со связанными руками и глядел на полонителей карим колючим глазом. Второй у него заплыл.
Гуся спасло то, что вор, не зажигая огня, решил разломать прутья клетки. Но сплетённая на вогульский лад из гибкого прута клетка не поддавалась на излом, а разобраться в плетении злодей не мог – мешала темнота. Да и не был он знаком с вогульским плетением.
А тут ещё гусь, которого вор хотел придушить, давай прятать шею внутрь клетки. Вор просунул в клетку обе руки, пытаясь дотянуться до головы гуся, и застрял. А гусь – умная птица, борясь за жизнь, просунул голову с другой стороны и ну клевать Боляка за ступни!
Глядя, как уплетают оленину, вор заёрзал. В утробе у него громко урчало.
– Что, голоден? – участливо спросил Русай.
Вор затряс бородой.
Русай вынул из-под обмотки нож и кинул его Боляку. Тот стоял над вором с ножом и не знал, что делать.
А вор тёмным подбитым глазом лукаво подмигнул мальчишке и сказал:
– Грех взять на душу – дело быстрое. А с души снять – ой, парень, долгое!
– Как тебя зовут? – спросил Русай, когда вор дожевал оленину.
– Иван я, родства не помнящий.
– Что, совсем не помнишь? Ни кто мать, ни кто отец, ни какое они тебе имя дали?
– Помнил да забыл! Шёл я Камой – поминал маму, а свернул на Сылву́ – позабыл всю родову́.
Русай лишь хмыкнул.
– А здесь кого ни спроси, – заметил вор ухмылку, – через одного такие иваны! С Руси кто сюда добегает, тот ох мно-о-го забывает. Вот и становятся, братцы мои, либо Иванами-родства-не-помнящими, либо Ваньками-каинами.
Русай опять усмехнулся. А Боляк спросил:
– Это ты вчера за нами на барке гнался?
– Что ты, парень. Как я на ней гнался, если я её не дождался? Я с горушки смотрел, как вы по реке удирали. Ух и переживал!
Боляк убрал нож, а Русай ослабил верёвку.
– Спаси вас бог, братцы мои! Раз вы люди хорошие, то и зовите меня Гультяем, – поблагодарил вор.
Подкрепившись, почувствовав, что его полонители – люди не злые, он расхрабрился. Был это явно колодник, но колодник необычный. Без колодок.
– Кто же тебе такое имя дал, – удивился Русай, – мать или отец?
– Моя мать – неба гладь, а батей – земли скатерть, – заявил Гультяй.
– За что в неволю идёшь?
– За всё хорошее! Чтобы не шастал где попало. Непорядок ведь будет в царстве-государстве, если каждый где ни попадя ходить вздумает. Вот и решили меня к делу приставить.
– К какому делу?
– Да хоть к какому! – важно заявил Гультяй. – Я человек деловой, что ты!
Так, с шутками и прибаутками, Гультяй поведал, почему он ходит без колодок и как оказался возле клетки с гусем. Руки ему к тому времени развязали, но полностью от пут освободить не спешили.
– Стража что, – рассуждал Гультяй, грызя провеслое, жёсткое, как щепа, мясо, – стража, думаете, такая злая, потому что ей хочется? Нет, это она для острастки, чтобы все знали – должен быть порядок.
Боляк кивал, но не понимал, для какого-такого порядка их вчера чуть не застрелили из самопалки.
– А почему просто не объяснить, что должен быть порядок? – продолжал Гультяй. – Почему сразу бить-палить, кричать-вязать? А трудно это потому что! Легче побить, заковать, напугать.
Гультяй дожевал оленину и рыгнул.
– Вроде и сытно, а всё равно живот каши просит. Русскому человеку без каши нельзя, а у нас скоро кашевары проснутся. Спросят, где Гультяй? Без Гультяя нам каши не сварить! Искать меня начнут. Ох и не поздоровится вам тогда, братцы мои!
– Это почему же?
– Так я, считай, тут самый главный человек! Без меня ничего не спорится. Я же говорю – стража ленивая, кашевары ленивые, да все ленивые! Вот, думаешь, охота стражнику за едой тащиться? Туда идти, сюда идти, потом миску мыть – опять идти надо…
А я тут как тут: принесу, унесу, вымою. Раз-другой так сделаю, и человек уже привык, что кто-то ему услужает. А затем в обоз, за крупой ли, за чем ещё, для экое-то тьмы народу, самому ли снарядиться главным, послать ли кого доверенного?
А кого пошлёшь? А я вроде уже и примельтешился. Да и счёт знаю, и письмо, а это, братцы мои, дело важнеющее! И в обозе меня узнают. А я и там кому-нито в чём пособлю… Глядишь, и колодки с меня сняли. Был я колодник, стал расколодник.
Гультяй цыкнул, сплюнул и сказал мечтательно:
– Эх, жаль, бабы тут все закованы… Мне бы сыскать какую раскуиху33… Помоложе да потолще!
Он огляделся, будто смотрел, не показалась ли где баба-раскуиха, и продолжил:
– Меня-то расковали, а кого, глядишь, и наоборот, заковать нужно. А где кузнеца сыскать, чёрта этого горячего, кто знает? Гультяй знает. Вот такой я незаменимый!
– У нас незаменимым тот считается, кто к делу накрепко пристроен и делает его лучше других, тем более, – усомнился Русай. – А ты, нать-то, ни к чему не пристроенный получаешься?
– Я, братцы мои, хоть что могу делать лучше других, – хвастливо заявил Гультяй. – За скотом ходить, траву косить, стога метать, землю пахать, лес валить, плотничать и даже гончарничать. Ко всему мои руки приспособлены!
– И воровать?
– И воровать! Одна беда – руки ко всякому делу прилажены, а ноги ко всякой земле. Сколько я земли обошёл, что вы! Куда глаза глядят, туда и ноги несут, а куда ноги принесут, туда и руки лезут. Вот так и с гусем вашим грех случился.
Гультяй стащил шапку и перекрестился.
– На что он вам, гусь этот? Ни выгоды, ни прибытка. А вот я знаю, кто за него хорошую цену даст. Здесь, братцы мои, многим хочется похлебать навару, мясца отведать, жиром болячки помазать.
– Священная птица! – важно заявил Боляк и свирепо глянул на Гультяя.
Тот натянул шапку на самые уши и состроил испуганное лицо. Боляк и Русай рассмеялись.
Оказалось, пронырливый Гультяй и вправду многое мог.
Он ухитрялся всегда быть на виду у начальства. А на вопрос: «Что ты тут делаешь?» – Гультяй кивал на другого начальника, дескать, выполняет его поручения. Так, перекладывая с больной головы на здоровую, он и шнырял туда-сюда, ничем не занимаясь. А если его и привлекали к какому делу, делал его быстро и на совесть.
И так он всем примелькался, так все к нему привыкли, что перестали обращать внимание. Гультяй уже спровадил на «рассолы» не одну барку колодников, хотя должен был отправиться туда в числе первых. Но всё было ему нипочём. Всех он знал, все знали его, и, казалось, исчезни Гультяй, всё кругом расстроится и перестанет должным образом работать.
И Русая осенило.
– Через меня и передай! – вытаращив честнейшие глазища, заявил Гультяй, когда остяк поведал ему про свою беду – неуплаченный царёв ясак.
– Дескать, надо бы дьяка найти, – сокрушался Русай, – да вот где его найти, как подступиться?
К тому времени добродушные остяки развязали Гультяю и ноги.
– Сколь у тебя, Русай, мехов – поди, сорок сороков? Всё мне давай. А я дьяку передам!
Вид Гультяя был настолько важен, взгляд его настолько честен, а слова так убедительны, что Русай, казалось, вот-вот вытащит мешок с ясаком.
А расколодник убеждал:
– Вас вчера огненным боем били – не добили? Стрельцы теперь злые! А у дьяка стража – тоже из стрельцов. А вдруг давешние стрелки сегодня у дьяка в карауле?
Русай почесал голову. А ведь и правда…
– Думай сам, Русай, можешь и пойти, конечно, только как бы тебе из вольного человека обратно колодником не вернуться?!
– Самому дьяку передашь? – сомневался Русай.
Гультяй, поняв, что эти простачки ему не верят, заявил:
– Годно дьяку, да не всяко! Дьяк, нать, может и не взять. А вот дьячка мы возьмём с кондачка!
Это ещё больше запутало Русая.
Неподалёку началась какая-то заварушка, занялась ленивая, вялая драка. Вскоре явились стрельцы и давай растаскивать сцепившихся. Стрельцы были здоровые, со злыми лицами, мужики: один рыжий, как вчерашний стрелок, а другой пегобородый.
Они споро растащили дерущихся в разные стороны, швырнули их на землю, будто лёгкие тюки, и давай охаживать сапогами по рёбрам. Глаза стражников были большие, бездумные, налитые кровью, будто сорожьи. Стрельцы пинали людей зло, сильно, хотя те ничего им не сделали. Пинали потому, что вправе были пинать, как и вчера вправе были стрелять по несчастным, маленьким, загнанным, обессиленным остякам.
Боляку хотелось крикнуть: «Зачем вы так? Это просто злой божок ссоры Шузу-Нэй, что делает людей бездумными, дёрнул за палец каждого из забияк. Всего-то нужно, чтобы кто-то третий встал между ними, когда капнет первая кровь, скатал эту каплю вместе с песком в катышкек, взял его в рот и плюнул этой смесью каждому под ноги».
И тогда спрячется озорник Шузу-Нэй, потому что он хоть и божок, но всё же боится плевка праведника. А тот, кто первую кровь превращает в последнюю, – в этот миг праведен.
А стражники, вспотевшие, распаренные, одышливые, закончив бить, смотрели по сторонам, будто искали ещё жертву.
– Гультяй, поди-ка! – позвал рыжебородый. – Ты чего тут рассиживаешь? У тебя дела никакого нету? Тебе пересчитать по рёбрам, сколько у тебя дел?
– Имею дело, да ещё какое важнецкое! – сорвав шапку, мельтешил перед стражниками Гультяй.
– У тебя все дела важнецкие! – замахнулся пегобородый.
– А это важнеющее!
– Ишь ты, поди, даже господское, – хмыкнул рыжебородый и, изловчившись, поймал Гультяя за худое плечо, будто взял того в клещи.
Гультяй охнул, скорчился от боли и его повело. А рыжебородый давил, пока Гультяй не встал на колени.
– Ну теперь я твой господь, – усмехнулся рыжий. – И сейчас у тебя одно дело: чтобы после моих оплеух твоя голова не отпала. Вот такое, стало быть, сейчас твоё наибольшее господское дело.
Гультяй втянул голову в плечи.
– Его дело больше ваши. Его дело – наши дело, – путаясь от волнения в словах, подал голос Боляк.
Как он посмел, как у него получилось – мальчишка и сам не знал. Но не мог видеть такой жестокой, подлой, унизительной расправы. Ладно, поколотили забияк – они нарушили порядок. А за что сейчас будут бить Гультяя? По загородкам, по кострищам пошёл тихий ропот.
– Тю, кто там голос подал, что за вша гололобая, – усмехнулся пегобородый, выходя вперёд и вынимая из-за голенища плеть. – Инородцы? С кем спорите, косорылые? Плетью давно не потчеваны? Поди-ка сюда, малой, да сымай портки сразу.
Боляк спрятался за отца.
– А убежишь коли, – усмехнулся пегий, – батька твоего запорю до смерти.
– Я человек вольный, – робко, но твёрдо сказал Русай, пряча за спиной сына.
– А я зато сильный, – нехорошо ухмыляясь, щёлкнул плетью пегобородый. И она свистнула над головой Русая, опахнув и его, и Боляка завитком жаркого, жгучего, как рассечённая кожа, воздуха.
– А дело у меня такое, что дьяк послал за этими вольными людьми. И велел их к нему довести в скорости и в целости. Потому что должно от них принять царёв ясак. И записать в бумагу сургучёвую, – подал голос Гультяй.
Плётка тотчас оказалась за голенищем у пегобородого, а рыжий уже поднимал с колен Гультяя, мимоходом отвесив ему затрещину.
Ясак был делом государевым, а стража – господской. И чинить препятствие царю значило навлечь беду не только на себя, но и на господ – именитых людей Строгановых.
– Запись проверим, – свирепо прорычал пегий. – Не будет записи – запорем!
Он погрозил красным, потным кулаком и пошёл, загребая сапогами пыль. За ним двинул и рыжий. Боляк узнал его: это был тот, что стрелял.
* * *
Когда Русай с Гультяем ушли брать дьячка с кондачка, Боляк заскучал. Заскучал и гусь, повыщипавший к тому времени всю траву в округе и нет-нет да норовивший подойти к воде.
Он, было дело, пытался и взлететь, и начинал махать крыльями, но скоро уставал и лишь топтался, подволакивая крыло. Особенно его тревожило, когда в небе появлялись птицы. Наступала пора им сбиваться в стаи и готовиться к отлёту в тёплые края.
А гусь лишь тоскливо гоготал, вытягивал шею, переступал перепончатыми лапами по песку, отчаянно махал здоровым крылом и подмахивал больным. А утомившись, смотрел на Боляка пронзительным взглядом. И мальчишку брала такая жалость, какую он не испытывал прежде ни к одному существу.
Птица, хоть и норовила соскользнуть в воду, но от Боляка далеко не отходила. После ночного случая она будто что-то поняла крохотной костяной головёнкой и считала Боляка кем-то вроде вожака.
– Что, лунт34, плавать хочешь? – спросил Боляк, сталкивая в воду челнок.
Гусь тотчас засеменил к воде, негромко, но одобрительно гыргая. Боляку и самому не терпелось оказаться на реке, и тому была причина.
Ещё с воды он приметил необычные постройки у берега. Они напоминали огромных дохлых рыбин. Отсюда пристань была не видна: она находилась за поворотом реки. Там же был и острожек. Из-за взгорка виднелись лишь коньки крыш и верхушки тесовых кровель налепившегося вокруг острожка посада. Но видеть хотелось всё.
Гусь сперва плескался у берега, но, осмелев, отплывал всё дальше и дальше. Вода здесь была стоялая, и мальчишка лишь подгребал за птицей.
И вскоре Боляк увидал их. Теперь они напоминали огромную, с половину Карьева павыля, яичную скорлупу. Это тоже были барки. Но что за барки! Они были втрое, а то и впятеро больше кутамышских. Те барки теперь казались шматами икры по сравнению с рыбой. А эти барки как раз и были рыбами. Вот только их тела вместо чешуи покрывали цельные, стёсанные брёвна.
Никакая волна на свете, был уверен Боляк, не могла перехлестнуть через их набои. Но сейчас стояло безветрие. И громадные суда стояли возле причальной стенки, будто на суше. Высота их подпирала ясное, но низкое небо. Покосившаяся колоколенка на взгорке будто кланялась в их сторону – казалось, сам русский бог выказывает уважение этим чудищам.
А им всё было нипочём. Они были будто разморенные от жары коровы, что разлеглись в тени горы, подальше от надоедливых насекомых. Виднелись и насекомые.
Тьма народу роилась вокруг барок по сходням, ещё больше толклось на берегу. С кутамышских покладнух цепочки грузчиков-соленосов сбегали по шатким настилам и устремлялись к навесу на взгорке. На плечах у каждого, вдавливая шею в тело, был большой мешок с солью.
И хотя любой человек на пристани казался не больше муравья, так что не разглядеть было и частей тела, Боляк видел лицо каждого из соленосов – красное, с белёсыми разводами, напряжённое, перекошенное, суровое.
И свежий речной ветерок, что весело развевал вихры Боляка, вдруг налетел не с воды, а с берега. Был он неожиданно жарким и не обдувал, а облеплял. С собой он принёс горькие запахи трудового пота. И так же, как этот пот, он солил, разъедал кожу, выжигал глаза, горчил на губах, въедался в ноздри. Так пахла соль.
Навес был низок, широк и длинен и стоял на опорах из вековых стволов, будто составили в несколько рядов множество лабазов-съёмней. Вокруг него была выстроена изгородь со множеством входов и ворот. В них и исчезала живая цепь соленосов.
Обратно к покладнухам соленосы спускались нестройной ватагой, медленно, тяжело ступая, чтобы набраться сил, охолонуться, передохнуть в теньке. Тем более тень была знатной.
Она висела у странного сооружения. От навеса к причалу тянулся огромный жёлоб. Он напоминал застрехи по краям кровли хотэ, какие использовали, чтобы не намокали во время дождя нижние венцы изб.
Только если застрехи выдалбливались из жердины, то этот жёлоб был сколочен из досок. Боляку показалось смешным, что жёлоб лежал на огромных, сбитых из брёвен козлах. В то время как обычные застрехи подвешивались к кровле на специальные жерди-курицы.
– Хох, висит на курице, лежит на козле, – засмеялся мальчишка. Хотя жёлоб был так велик, что поди посмейся.
Шириной он был с русаевскую лодку-пермянку, но сколочен не из лёгких струганых досочек, а из тяжёлых тёсовых плах. Его лотошина-желобина шла не прямо, а змеилась на три коленца: в одну сторону, другую и прямо.
Нижнее коленце подходило к пристани и нависало, покоясь на бревенчатых подпорках, и над настилом, и над водой. В каждом коленце была устроена дощатая загородка. Так что, если бы вздумалось катиться внутри лотошины вниз, как по ледяной горке, уехать до самого низа не получилось бы.
Над жёлобом на жидких, покосившихся столбах со слегами из кривых шестов нависала простецкая кровелька из дранки, края которой едва-едва выдавались за боковины застрешины. Ни от чего такая кровелька защитить не могла, разве что от начинающегося дождика. На то, видать, и был расчёт.
По бокам от застрех громоздились шаткие настилы без перил. Возле них понизу дежурили мужички с лопатами-веялками. Что они там делали, Боляк не понимал.
Но вот раздался громкий звук, будто протрубили в рог. Затем он повторился, и Боляк увидал на кровле навеса трубача. С огромной барки трубачу ответили звоном колокола, и судно ожило, будто снулую, выброшенную на берег рыбу окатило живительной волной.
Барка шевелила носом, затем задом, вихалась, гулко шлёпая днищем, то отходя от пристани, а то наваливаясь на неё всем телом, так что скрипели от натуги сваи.
Солнце скрылось, всё враз потускнело, набежал ветер, поднял на берегу песок, пустил по воде рябь, швырнул в глаза Боляку соляную пыль. Но Боляк разглядел, из-за чего ожила эта древняя чудовищная рыбина.
Её шевелили люди. Множество бурлаков облепило судно и разделилось на две ватаги. Одна тянула за толстенные, плетённые из множества пучков верёвки, дёргая их на себя по отмашке с барки: «Их-эх! Выпускай! И-эх! Успевай!!»
Вторая ватага, наоборот, стравливала их, тоже повинуясь отмашке, но другого человека. Когда одна ватага тянула нос, вторая травила корму, затем менялись. Раздавались приказы: «Навали!», «Пихай!»
Darmowy fragment się skończył.