Czytaj książkę: «Венедикт Ерофеев»
© Сенкевич А. Н., 2020
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2020
Памяти Натальи Шмельковой
(14 марта 1942 – 10 апреля 2019)
Если человек займется исследованием своего организма или морального состояния, то непременно признает себя больным.
Иоганн Вольфганг Гёте
Предуведомление читателю
Созданные Венедиктом Ерофеевым произведения по своему содержанию симфоничны и по праву считаются своеобразной летописью современной эпохи. Я выстроил композицию этой книги по аналогии с простой музыкальной формой. Она состоит из трех частей: экспозиция, разработка, кода. При этом вторая часть контрастна первой, а третья по присутствующим в ней темам и мотивам является повтором первой.
Для пояснения несведущим, что собой представляет по содержанию каждое из этих понятий, обращусь к «Музыкальному энциклопедическому словарю» (М., 1990):
«ЭКСПОЗИЦИЯ (от лат. expositio – изложение, показ). В узком смысле – название первого раздела в фуге, сонатной форме, рондо-сонате. В широком смысле – часть или раздел всякой музыкальной формы, содержащий первоначальное изложение основного материала – одной или нескольких тем. Экспонированию противоположно развитие (варьирование, разработка). Масштаб Э. определяется конкретной формой музыкальной и охватывает построение разного масштабного уровня (например, в периоде Э. – первое предложение в простых формах – начальный период и т. д.; Э. не исключает элементов развития (например, в сонатной форме). Характерные для Э. музыкальные свойства обобщаются в понятии экспозиционного типа изложения».
«РАЗРАБОТКА (нем. Verarbeitung, Ausarbeitung; англ. development; франц. Developpement). Развитие музыкального материала, предполагающее вычленение отдельных элементов, подвергающихся преобразованиям. Приемы Р.: структурные (дробление темы на фразы, мотивы), звуковысотные (интегральное расширение, сжатие мотивов, обращение; гармоническое и тональное обновление, в т. ч. секвенции, ритмические (увеличение, уменьшение), фактурно-тембровые (в т. ч. переоркестровка), полифонические (имитации, канонические секвенции, фугато). Р. применяется в развивающих средних разделах простых форм (гл. обр. в середине 3-частной)…»
«КОДА (итал. coda, от лат. cauda – хвост). Заключительное построение музыкального произведения или части цикла, не являющееся обязательным для какой-либо композиционной схемы. К. снимает контрасты, закрепляет устойчивость. Структурная обособленность в музыкальной форме, функциональная многозначность отличают К. от дополнений, только утверждающих тоническую гармонию…»
Вместо предисловия
Вера Ерофеева: «О моем дедушке»
Сочинение четырнадцатилетней школьницы
У нас дома висит портрет. Большой красивый портрет. С самых ранних лет папа подводил нас с братом к нему и спрашивал: «Ну, скажите, кто здесь изображен?» Мы с гордостью в один голос отвечали: «Это наш дедушка Веня». Папа не раз объяснял, что дедушка знаменит тем, что создал поэму «Москва – Петушки», прославившую маленький городок Петушки на Клязьме. Для кого-то он писатель Ерофеев Венедикт Васильевич с мировым именем, а для нас просто дедушка.
К сожалению, он умер задолго до моего рождения, поэтому я знаю о нем только по рассказам родителей, родственников и от моей крестной матери Натальи Шмельковой, которая написала о нем книгу, под названием «Последние дни Венедикта Ерофеева».
Мне сейчас 14 лет, и я уже много знаю о своем деде. Я открываю его для себя каждый день. Меня поражают его широта интересов, настойчивость, стремление к познанию, к открытию чего-то нового, искренность и простота. Он мог разговаривать на любые темы как с рабочим человеком, так и с академиком. Дружил с очень многими людьми: артистами, писателями, поэтами. Все преклонялись перед его талантом. Дедушка очень увлекался музыкой. В доме была собрана первоклассная фонотека классической музыки. Более четырехсот пластинок! Эти пластинки с книгами до сих пор хранятся у нас дома. Самым ценным он считал библиотеку, где собраны стихи поэтов Серебряного века. «Я влюблен в этих серебряновековых ребятишек» – так говорил мой дедушка о них. Есть несколько удивительных книг. Они сделаны на печатной машинке. Это тоже необыкновенная память о моем дедушке, которой я дорожу!
Когда дедушке шел шестой год, он умел читать, писать, рисовать, хотя никто с ним не занимался. Рос он немного замкнутым и тихим, мог подолгу что-то сосредоточенно писать, и когда старшая сестра спросила его: «Что ты, Веночка, все пишешь и пишешь?» Он поднял глаза и совершенно серьезно сказал: «Записки сумасшедшего». В доме был объемистый том сочинений Гоголя. Дедушка любил его перелистывать. Вот и подобрал название, которое ему понравилось. Он любил рисовать, но рисунки его больше были на политические темы. Он искренне удивлялся, когда не узнавали на рисунке, кто у него сидит за круглым столом, и объяснял: «Вот это – Сталин, это – Молотов, это – Черчилль, это – Иден» и т. д.
Книги он читал быстро. Память у него была превосходная. Он мог перечислять, что написал Лев Толстой, что написал Иван Тургенев. Все в семье удивились, откуда такие познания. Оказывается, он выучил наизусть отрывной календарь – все 365 листов! Называли любое число, и он говорил, какой это день недели, какие важные даты приходились на это число, какой был рисунок или портрет и что на обороте написано. Когда дедушка пошел в школу, то учительница сказала, что в первом классе ему делать нечего, он все знает, поэтому он пошел сразу во второй класс.
Мой дедушка с 8-го по 10-й класс учился в средней школе № 1 города Кировска. Успешно сдал экзамены на аттестат зрелости. Однажды в почтовый зал, где работала его старшая сестра – бабушка Тамара, пришла какая-то женщина и громко сокрушалась: «Сегодня писали сочинения. Ужасно все переживали. Говорят, какой-то Ерофеев только написал на “пять”».
Каждый раз после экзаменов он приходил и докладывал: «Пять». Ему, единственному в 1955 году была присуждена золотая медаль. Преподавательница литературы Софья Захаровна Гордо рекомендовала ему получить филологическое образование. Своих школьных учителей дедушка вспоминал как очень требовательных и мудрых. Таких он больше никогда не встречал.
Детство и юность не баловали его. Он был пятым ребенком в семье железнодорожника. Голодно, холодно… но желанию учиться ничто не помешало. И вот в 16 лет он – студент МГУ. Затем беды пошли одна за другой. Он был отчислен из МГУ. Потом он блестяще сдал экзамены во Владимирский пединститут, где сразу был замечен учителем русского и литературы. Там он много пишет, постоянно делает записи бóльшей частью в рабочих дневниках для геологов-поисковиков. Они бережно хранятся у нас в доме. Когда я беру их в руки, то испытываю нежный трепет в сердце и ощущаю связь с моим великим дедом. Записные книжки написаны мелким ровным почерком, без ошибок и помарок. Мне кажется, что он испытывал особую любовь к каждой букве в русском языке. Но, страшно представить, дедушка был изгнан из института за хранение и чтение Библии. Он гордился тем, что знал Библию наизусть, и говорил так: «…я вытянул из этой книги все, что может только душа человеческая». Он привлек к учению Христа студентов и, кстати, мою бабушку, которая тогда была студенткой филологического отделения.
В то же время были изгнаны еще несколько студентов. Многие из них – почтенные уважаемые люди, которые говорят «спасибо» моему дедушке за то, что он показал им дорогу к Богу. Один из них Борис Александрович Сорокин, который всю жизнь прослужил батюшкой.
А с бабушкой они встречались тайно, а потом поженились и стали жить в деревне Мышлино, за Петушками. Бабушка преподавала в школе в поселке Караваево русский язык, литературу и немецкий язык. Вскоре у них родился сын – мой папа. Его назвали тоже Венедиктом «впопыхах», ждали девочку и хотели назвать Анной, а родился мальчик. Папа говорит, что бабушка Валя с нежностью вспоминала, как утром дедушка Веня навестил ее и принес целую авоську апельсинов.
Караваевские мужики долго вспоминали, как все выпили по стаканчику вина за здоровье первенца.
Работа у дедушки была разъездная, три недели он работал, а неделю отдыхал. Он приезжал на последней электричке в Петушки, и единственным приютом для него был вокзал, где он ждал первый автобус, чтобы добраться до деревни Мышлино. В Петушках у него не было другого приюта, но он влюбился в этот город. Свое самое знаменитое произведение он назвал «Москва – Петушки».
Поэма «Москва – Петушки» была написана осенью 1970 года, «нахрапом», как говорил мой дедушка в интервью. Впервые она была издана на русском языке в Израиле, в Иерусалиме в альманахе «Ами». Это издание бережно хранится, мы им очень дорожим, так как в нем сделаны правки рукой моего дедушки. Самое удивительное, что дедушка никогда не носил свои рукописи в издательства, он даже не знал, где они находятся. Он не искал читателей и почитателей своего таланта и творчества, они нашли его сами.
У нас дома есть шкаф, в котором много книг на разных языках мира. Это книги дедушки. Больше всего книг с поэмой «Москва – Петушки». Некоторые издатели переименовали ее – дедушка был очень недоволен этим. Он хотел, «…чтобы пустяшный город Петушки знали во всем мире».
Недавно мы с папой и братом ходили на спектакль «Москва – Петушки» в Москве в Студию театрального искусства. Я не читала еще полностью этого произведения. Спектакль мне очень понравился. Больше всего поразили ангелы и запомнился монолог главного героя о Петушках. «Петушки – это место, где не умолкают птицы ни днем ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин». А недавно состоялась премьера спектакля «Москва – Петушки» в Австрии, в Венском императорском театре.
«А там за Петушками, где сливаются небо и земля и волчица воет на звезды, – там совсем другое, но то же самое; там в дымных и вшивых хоромах распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий младенец из всех младенцев» – это ведь он написал о своем сыне, моем папе. Удивительные строки! Я их перечитывала несколько раз. Мне хотелось плакать от чувств, которые появляются во мне… ведь это строки о моих Петушках, о моем папе.
Я пыталась читать произведения своего дедушки, но мне сложно что-то понять. Когда я стану постарше, обязательно буду читать все, что написано им. Пока мне понятно только одно произведение: маленькое эссе о поэтах Серебряного века: «Саша Черный и другие». Он знал слово в слово беззапиночным образом пять стихотворений Андрея Белого, Ходасевича – шесть, Анненского – семь, Сологуба – восемь, Мандельштама – пятнадцать, а Саши Черного – только четыре, Цветаевой – двадцать два, Ахматовой – двадцать четыре, Брюсова – двадцать пять, Блока – двадцать девять, Бальмонта – сорок два, Игоря Северянина – семьдесят семь.
Дедушка не просто читал книги, он делал из них выписки, сопоставлял и комментировал привлекшие его внимание фразы – это было его ежедневной работой. По этим записям можно понять, как он относился к писателям и их произведениям.
Мой дедушка… Русский писатель… Он всегда с нами и в мыслях, и в памяти, и в делах. Мама постоянно говорит мне и моему брату Жене, что мы должны быть достойными памяти Венедикта Васильевича Ерофеева! Нам предстоит общаться с издателями по всему миру, заниматься подготовкой текстов к новым изданиям, поэтому нам необходимо изучать русский язык, литературу и иностранные языки.
Размышления студентки
Как выглядит возвышенный человек? Человек с великой душой, чьи мысли и действия покоряют значительностью, глубиной и самобытностью. Вероятно, в нем должно быть нечто такое, о чем хотелось бы рассказать другим людям. Знакомство с таким человеком считается большим подарком судьбы, о чем говорят с особой гордостью.
Посещая различные вечера и встречи, посвященные личности и творчеству Венедикта Ерофеева, я нередко встречала людей, когда-то с ним общавшихся. Одним он запомнился четко, словно они только что с ним расстались, а у других осталось о нем лишь общее впечатление. Но даже те, кто был знаком с моим дедом Веней шапочно, приходили на эти вечера и встречи и рассказывали, что их больше всего поразило даже при недолгом с ним общении.
Я слушала тех и других с одинаковым вниманием. Ведь знакомству с моим дедом каждого из этих совершенно непохожих друг на друга людей предшествовали различные обстоятельства. Их разные рассказы о встречах с ним объединяло чувство восторга. Он будто встряхивал каждого своего собеседника, выводил его на более высокий уровень общения. Мой дед был на самом деле необыкновенный и резко выделялся из людской толчеи. Дотянуться до него было не так-то просто, если вообще возможно.
Потому-то рассказы о моем деде Вене всегда отличаются запоминающимися деталями.
Он вошел в память сокурсников своенравным студентом с нестандартным мышлением, с широкими познаниями во многих областях и со своеобразным чувством юмора. С того времени прошло много лет, но эти люди до сих пор повторяют его каламбуры, шутки и язвительные высказывания. Я также запомнила всякие истории из его детства, рассказанные мне моей двоюродной бабушкой, сестрой деда Вени – Ниной Васильевной. Его детство было трудным, и мне было нелегко слушать о мытарствах деда Вени, когда он был ребенком. Но все-таки я хотела знать о его жизни как можно больше. Особенно о том времени, когда он был совсем маленьким, а вокруг шла война. Я убеждена, что дед Веня как личность созрел уже в своем раннем детстве. Как жаль, что я не была с ним знакома. Ведь я родилась через десять лет после его смерти. Не оказалось у меня возможности самой понять, каким он был.
Но рядом со мной, чуть ли не с моего младенчества, оказался человек, который провел с Венедиктом Ерофеевым последние три года его жизни и стал для него близким другом. Это моя крестная мать – Наталья Шмелькова. Мой дед занял особое место в ее жизни. Казалось, что и после смерти он с ней не разлучался. Она постоянно упоминала его имя, когда мы говорили на никак не связанные с ним темы: о моей учебе в школе, о путешествиях или встречах с друзьями. Беседуя со мной о всяких пустяках или обсуждая различные жизненные ситуации, она представляла, как бы поступил «Веничка» и что бы он сказал по тому или иному поводу. Это было занятно для нас обеих. Именно от нее я узнала очень многое о деде. Ее рассказы помогли мне достаточно ясно представить его предсмертные годы.
Книга Натальи Шмельковой погружает читателя в события и атмосферу времени перестройки. На этом фоне разворачиваются события жизни простого, ранимого и мудрого человека с его привычками, предпочтениями, необычным поведением. В книге рассказывается о его близких и друзьях, не всегда гладких с ними взаимоотношениях.
С невообразимой болью, спустя время, написаны последние строки, от которых сжимается сердце: «Через несколько минут, в 7:45, Венедикта Ерофеева не стало». Я не раз перечитывала ее протокольные записи конца апреля и мая1990 года.
Наталья Шмелькова присутствовала рядом в самые ответственные моменты моей жизни и многому меня научила. Я помню, как в детстве она летом приезжала к нам в деревню из Москвы и давала уроки рисования. Впервые она привезла краски, карандаши и бумагу, когда мне и брату Жене было три года. Мы с братом неумело смешивали краски и ломали карандаши, пытаясь что-то изобразить на бумаге по ее примеру. Моя крестная объясняла, что именно так рисовали великие художники. Она приезжала к нам каждый год и всегда привозила с собой краски. Она умела вдохновлять. Придумывала всегда что-то интересное и увлекательное. Знала, как разнообразить даже самое неинтересное занятие. Я запомнила один день из моего детства, когда я, брат Женя, племянница и Наташа отправились в лес за грибами. Казалось бы, что интересного в сборе грибов? Но крестной была поставлена задача: победит в игре тот, кто соберет их больше всех и сможет принести маме. Мы пребывали в возбуждении, охваченные желанием собрать как можно больше грибов, чтобы получить почетное звание победителя и удостоиться похвалы.
С детства она говорила про нас с братом: «Детки чудные». Она восхищалась нашими нелепыми детскими рисунками, поощряла любые наши глупости, потому что она тоже находила во всем этом что-то забавное. Мы любили вместе дурачиться. Позднее она одобряла наши с братом уже серьезные решения. Она присутствовала на нашем школьном выпускном вечере, после которого перед нами стоял выбор дальнейшей профессии. Мы остановились на востоковедении. Она поддержала наш выбор института и специальности, посчитав это достойным занятием для внуков Венедикта Ерофеева.
Моя крестная была необыкновенной художницей. Она постоянно рисовала, и для этого ей были вовсе не обязательны карандаш и бумага. Умение сотворить шедевр любыми подручными средствами, с помощью нескольких штрихов – это про нее. Я часто ночевала у нее. В каждой из ее трех комнат и в коридоре на стенах висели картины. Они были повсюду. Многие из них принадлежали кисти знаменитых художников и были ими в знак уважения подарены моей крестной матери. А некоторые написаны самой Наташей. Эти картины особенно мне нравились. Больше всего мне был по душе зимний ночной пейзаж, на котором изображен одинокий маленький домик. Эта картина висела прямо над моей кроватью и определенно делала уютной комнату.
В апреле прошлого года я простилась с Наташей. Было множество мыслей и хотелось так много ей сказать, но я, рыдая, прошептала: «Прости за всё». Думаю, именно это были самые необходимые слова.
Возвращаясь к первым строкам моего сочинения о том, кого можно причислить к великим личностям, скажу, что я долго общалась с одной из них. Это моя крестная, которую я всегда буду помнить. Я написала здесь не просто о неких великих и бессмертных. Я написала о своих родных, которыми горжусь, и, надеюсь, память о них никогда не умрет.
1 февраля 2020 года
Часть первая
Экспозиция
Глава первая
Рама для портрета
Повествование моей книги выросло из желания представить настоящий, а не расхожий образ Венедикта Васильевича Ерофеева, привести его хотя бы в некоторое соответствие с оригиналом. Я попытался уяснить, прежде всего для самого себя, в чем же состоит уникальность личности этого странного человека. И почему он воспринимается «белой вороной» среди преуспевающих советских писателей и даже среди многих писателей-нонконформистов, его современников. Что он был особенным, это понятно. Но ведь его коллеги по перу тоже ведь не из прокисшего теста были слеплены. И талантом их Бог одарил, и фортуна им благоприятствовала, а вот чего-то в них не было. А вот чего, я с ходу не понял.
Понять, что привлекало Венедикта Ерофеева в увиденном, прочувствованном, прочитанном, мне помогли записные книжки удлиненного формата, заполненные цитатами с комментариями и его размышлениями. Он вел их с шестнадцати лет. Общих тетрадей избегал из-за своего кочевого образа жизни. Ответ, чем он отличался от большинства своих коллег, я нашел в одной из его многочисленных записных книжек: «Не то, что небожителем я был, а просто нездешним. Она ж меня, смеясь, на землю пролила»1.
И «нездешний», и «смеясь, на землю пролила» взяты Венедиктом Васильевичем из двух стихотворений Федора Ивановича Тютчева. Напомню, что стихотворение, посвященное Е. Н. Анненковой, начинается так:
И в нашей жизни повседневной
Бывают радужные сны,
В край незнакомый, в край волшебный,
И чуждый нам и задушевный,
Мы ими вдруг увлечены.
Мы видим: с голубого своду
Нездешним светом веет нам,
Другую видим мы природу,
И без заката, без восходу
Другое солнце светит там…2
Последнее предложение записи Венедикта Ерофеева – это строка из второй строфы известного тютчевского стихотворения «Весенняя гроза»:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом.
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила3.
Венедикт Ерофеев этой записью обозначил также свою духовную связь с Игорем Северянином4. Ведь получившую широкую известность книгу своих стихотворений тот назвал «Громокипящий кубок», а эпиграфом к ней взял последнюю строфу тютчевской «Весенней грозы».
Короче говоря, у Александра Александровича Гениса было основание сказать: «По сути, Ерофеев перешел границу между изящной словесностью и откровением. Пренебрегая злобою дня, Веничка смотрел в корень: человек как место встречи всех планов бытия»5.
Надеюсь, что после моих объяснений читатель согласится с названием книги: «Венедикт Ерофеев: Человек нездешний».
Чтобы разнообразить мои рассуждения по поводу отличия Венедикта Васильевича Ерофеева от многих его современников, обращусь к эссе Алексея Павлова «Венедикт Ерофеев: “Можешь не писать – не пиши”»: «Венедикт Ерофеев был одним из тех писателей, кто не мог не писать. И многие его книги попросту не укладывались в каноны столетиями назад созданных жанров. У него были удивительные глаза – как у ребенка, с детской наивностью смотрящие на мир. Казалось, что в них – в этих глазах – выражалась и вся мировая скорбь, и жалость, которую завещал нам Христос на кресте. Какая-то христианская, самоотверженная жалость ко всему человечеству – миру хищническому, грубому, которого он сторонился. Так и пытался всю жизнь уединиться, забиться куда-то, сжавшись в комок. Но нет – как кафкианского героя, его все равно находили, все равно обвиняли в самых смертных грехах, на месте же судили и подвергали жестокой расправе. Просто потому, что это единственный удел любого обладателя чистого или, как сказал бы гончаровский Штольц, “золотого сердца любого праведника”. В том числе и современного»6.
Об особенностях своего дарования Венедикт Ерофеев высказался более решительно и откровенно: «Не смех со слезами, но утробное ржание с тихим всхлипыванием в подушку, трагедию с фарсом, музыку со сверхпрозаизмом, и так, чтоб это было исподтишка и неприметно. Все жанры слить в одно, от рондо до пародии, на меньшее я не иду»7.
Венедикт Ерофеев понимал, что живет «в эпоху всеобщей невменяемости»8. Чтобы его утверждение выглядело убедительнее, он сослался на авторитет – русского философа Николая Александровича Бердяева9 и его труд «О рабстве и свободе человека. Опыт персоналистической метафизики»: «Высшие ценности распинаются, низшие ценности торжествуют»10.
Редко встречаются среди моего поколения «Рыцари Святого Духа», о которых стихотворение Александра Михайловича Перфильева11, созданное в конце 1920-х годов в Риге и посвященное Георгию Дмитриевичу Гребенщикову12, выдающемуся прозаику, сподвижнику Николая Константиновича Рериха:
Есть рыцари со сломанным копьем
И со щитами, согнутыми в битвах…
Их души – опустевший водоем,
Не помнящий о песнях и молитвах.
Есть рыцари чужих нездешних мест,
Жрецы давно враждебного нам храма…
На их щите отверженном не Крест,
А красная от крови пентаграмма…
Есть рыцари Железного Креста,
Закрытые опущенным забралом,
У них в сердцах закована мечта
Стремлений к недоступным идеалам.
Есть рыцари, которым имя – месть:
Их сердце ко всему иному глухо…
И лишь одним я жизнь готов принесть —
Смиренным рыцарям Святого Духа.
Их жизнь убога, мудра и проста,
Душа всегда на жертвенность готова,
Не на щите они несут Христа,
А в чистом роднике Живого слова…
Ты, давший мне глоток Живой Воды,
Смиривший сердце Истиной благою,
С тобой готов до Утренней Звезды
Идти оруженосцем и слугою.
(«Рыцари Святого Духа»)13
Я понимаю, что время и мир, в котором жил Венедикт Ерофеев, не были настолько обоюдоострыми, как у Александра Перфильева, печатавшегося при жизни под псевдонимом Александр Ли. Однако в подходе к христианским ценностям их очень многое сближает. У обоих было одинаковое отношение к четырем каноническим Евангелиям, в которых содержится благая весть о спасении рода человеческого, провозглашенная Иисусом Христом и апостолами. В поздних «Записных книжках» Венедикта Ерофеева присутствует признание: «Евангелие для меня всегда было средством не прийти к чему-нибудь, а предостеречься ото всего, кроме него»14. Вероятно, он имел в виду себя, когда выписывал из римского философа-стоика Луция Аннея Сенеки15: «Несчастная душа, исполненная забот о будущем»16.
В работе над книгой о Венедикте Ерофееве мне помогли рассказами о Венедикте Васильевиче и советами, как композиционно выстроить повествование, Нина Васильевна Фролова, сестра писателя, и Галина Анатольевна Ерофеева, его невестка, не общавшаяся непосредственно со свекром, но более двадцати лет прилежно изучающая его архив, который она спасла от гибели. Особо отмечу, что без содействия Галины Анатольевны Ерофеевой содержание этой книги обеднело бы во много раз.
Не будь постоянной помощи этих благожелательных людей, не знаю, что в итоге получилось бы из моей попытки воссоздать портрет Венедикта Ерофеева хотя бы в эскизном виде. Из тех, кто его знал с рождения, в живых осталась только сестра Нина Васильевна. Каждое ее слово о брате было для меня дороже многих о нем диссертаций. Подолгу беседуя с ней, я еще раз убедился, что генетическая теория подтверждает свою состоятельность и эффективность как в понимании происходящих на земле глобальных процессов развития жизни, так и в осмыслении передаваемых по наследству душевного склада и интеллектуальных способностей человека. В возрасте восьмидесяти восьми лет Нина Васильевна обладает памятью, которой позавидовали бы молодые женщины. К тому же ее суждения о времени, о родителях, сестре и братьях, а также о многочисленных родственниках и обстоятельствах их жизни отличаются ясностью, сердечностью и естественным для любящей сестры желанием «спрямить острые углы» в биографии младшего брата.
Вот что Нина Васильевна рассказала о нем и его поэме «Москва – Петушки» в декабре 1999 года на страницах «Хибинского вестника»: «Эта вещь, которую американские исследователи называют не иначе как “Евангелие русского экзистенциализма”, стала не просто явлением в литературе. Для многих она стала олицетворением самого автора. На самом же деле Венедикт не пил водку бочками, не пил коктейлей вроде тех, что описаны в его книге, и не напивался до беспамятства. Если бы Венедикт был похож на своего героя, он не смог бы написать ни одного произведения. И все же большинство читателей не разделяют Веничку – героя “Петушков” и писателя Венедикта Ерофеева»17.
При работе мне очень помогло и общение с Венедиктом Венедиктовичем Ерофеевым, сыном Венедикта Васильевича. Венедикт Венедиктович также унаследовал от отца и матери ясный, непредвзятый взгляд на людей и общество. В разговоре с ним я понял во всех деталях и нюансах, в чем заключалась трагедия его самого и его родителей.
При написании этой книги я столкнулся с предполагаемой трудностью – отсутствием полных и документированных воспоминаний о Венедикте Ерофееве. Долгое время существовали всего лишь две мемуарные книги, написанные Натальей Александровной Шмельковой18, и коллективный сборник «Про Веничку», в котором о писателе вспоминают 24 человека, его близкие, друзья и знакомые. Большая часть воспоминаний о нем разбросана по газетам, журналам и альманахам. Вообще-то весь объем опубликованной мемуарной литературы о Венедикте Ерофееве невелик и до недавнего времени был явно недостаточен, чтобы создать психологический портрет, более или менее похожий на его многоликий образ.
Такая ситуация оставалась до выхода в свет в 2018 году в Редакции Елены Шубиной (Издательство АСТ, Москва) книги «Венедикт Ерофеев: Посторонний». Ее авторы Олег Лекманов, Михаил Свердлов и Илья Симановский ввели в научный оборот новые факты из жизни писателя, восстановив обширный круг знакомых и друзей, с кем он спорадически или постоянно общался.
В первой биографии Венедикта Ерофеева писатель выведен как живой человек и представлен как определенная личность, абсолютно не идентичная его литературному персонажу. Этому содействовали уважение авторов к своему герою и произведенный ими в ходе исследования его жизни и творчества опрос большого количества людей, включая не только родственников и друзей, но и шапочных знакомых. В книге Лекманова, Свердлова и Симановского устранены многие (но далеко не все) белые пятна в жизни и творчестве Венедикта Васильевича Ерофеева. Уже одно это значительно упростило мою работу в восстановлении хронологической последовательности событий в неустроенном земном существовании автора поэмы «Москва – Петушки». Книга «Венедикт Ерофеев: Посторонний» – это правдивая история о писателе, остававшемся независимым художником в тоталитарном обществе.
Не могу также не назвать первую летопись жизни и творчества Венедикта Ерофеева, составленную Валерием Берлиным и опубликованную в 2001 году в альманахе «Живая Арктика» № 1 «Хибины – Москва – Петушки». Я узнал из этой работы очень многое из жизни писателя, не забывая, однако, о предупреждении авторов книги «Венедикт Ерофеев: Посторонний»: «…пользоваться этим источником следует с осторожностью: в нем содержатся многочисленные ошибки и стилистические вольности»19.
Также ценнейшим для меня источником, излагающим факты жизни семьи писателя, его самого и тех, с кем его сводила судьба, послужили книга Евгения Николаевича Шталя «Венедикт Ерофеев. Писатель и его окружение» (2018) и неизданные воспоминания Тамары Васильевны Гущиной20, самой старшей из детей Василия Васильевича и Анны Андреевны Ерофеевых, носящей девичью фамилию матери. В воспоминаниях старшей сестры основные события жизни их семьи переданы достоверно и обстоятельно.
Старшая сестра Тамара была Венедикту Ерофееву ближе всех остальных родственников. Они понимали друг друга с полуслова. Это видно по его письмам и подтверждается Ниной Васильевной Фроловой. Встречались они не часто, ведь Тамара Васильевна жила за Северным полярным кругом, в городе Кировске. О многом в жизни они думали и рассуждали одинаково – мысль в мысль. К тому же общались – душа в душу. Сохранившиеся письма Венедикта Ерофеева Тамаре Васильевне Гущиной были опубликованы с некоторыми сокращениями в 1991 году в девятом номере журнала «Театр».
Нина Васильевна Фролова полагает, что в характерах старшей сестры и младшего брата было много общего. Добавлю: не только в характерах, но, если судить по тону писем Венедикта Ерофеева Тамаре Васильевне, и в отношении к людям, и в трезвом, незашоренном взгляде на советскую действительность.
«Воспоминания» Тамары Васильевны Гущиной о брате написаны с пониманием его литературных возможностей и с нескрываемым обожанием. Зная его любовь к книгам, она на протяжении многих лет высылала ему книжные новинки. Там, где она жила, купить их было намного проще, чем в Москве. Старшая сестра Венедикта Ерофеева пережила его на 17 лет, она умерла на девяносто первом году жизни.
Вот что рассказала мне о своей старшей сестре Нина Васильевна: «Личная жизнь у Тамары не сложилась. Помешала война. Те мальчики, с кем она дружила и училась, домой не вернулись. В конце войны Тамара жила в Кировске и работала на почте. В свободное время принимала участие в клубной самодеятельности. Пела под гитару стихи собственного сочинения. Девушка она была талантливая, как говорят, с литературными и музыкальными данными. Однажды ее отправили на лесозаготовки – на помощь заключенным. Условия для вольнонаемной девушки были тяжелые. Не столько из-за физической перегрузки, сколько из-за психологического напряжения. Ее статья о красоте Севера, опубликованная в “Полярной звезде”, вернула ее на прежнее место работы – на почту. В редакции “Полярной звезды” ей предложили уйти с прежней службы и стать корреспондентом газеты. Тамара отказалась. Писать что-то по заказу было не в ее правилах».
К сожалению, Венедикта Ерофеева окружали не только хорошие люди. Во времена его литературного триумфа кого только вокруг него не вертелось. Да и в годы его безвестности рядом с ним всяких мерзавцев хватало. Австрийский поэт и драматург Франц Грильпарцер21 был убежден, что глубоко понять великих людей просто невозможно, не определив и не изучив темных личностей, находившихся в их окружении. С этим утверждением не поспоришь, настолько оно самоочевидно и соответствует действительности. При всем моем брезгливом отношении к подобным людям, прилеплявшимся к Венедикту Ерофееву, я не упускал их из виду в этом повествовании.
Я принял во внимание предупреждение критика Андрея Семеновича Немзера. Он пытался остановить тех, кто хотел бы написать книгу об авторе поэмы «Москва – Петушки»: «Всякая попытка осмысленного разговора о Венедикте Ерофееве обречена на провал. Либо ученая тоска полезет, либо пошлость. Конечно, занудство и безответственность всплывут и в величаниях (им же несть числа), но тут хотя бы на героя сослаться можно: Веничка ведь, как боярыня с картины Крамского “Неутешное горе”, был одновременно скучным и легкомысленным, находя в этом сочетании высший смысл: “Да и зачем тебе ум, коли у тебя есть совесть и сверх того еще вкус? Совесть и вкус – это уже так много, что мозги делаются прямо излишними”. Тянуться к такой субстанции с аналитическим аппаратом значит уподобляться легиону бесов, что терзали трепетную плоть очарованного странника, вводили в соблазны его смиренную душу, ставили хитрые препоны на пути к небесным Петушкам и в конце концов… <…> вонзили свое шило в самое горло”22.
Впрочем, характеристика Андрея Немзера, данная моему герою, своей односторонностью подтверждает наблюдение русского писателя и историка Николая Михайловича Карамзина23, общавшегося с гениями и сказавшего: «Талант великих душ есть узнавать великое в других людях».
А где сегодня найдешь интеллектуалов, да еще литературных критиков, с великой душой? Случись такое чудо, вряд ли в него кто-то поверит! В лучшем случае это будут просто добросердечные люди. А может быть, безапелляционный вердикт Андрея Немзера – всего лишь очередная легенда о невозможности понять, что представляет собой Венедикт Ерофеев как писатель? Словно его творчество недоступно для глубокого и разностороннего осмысления. Оно и его создатель вроде черных дыр во Вселенной. Так стоит ли тратить силы для постижения непостижимого? Неплохой ход уйти от ответственности за любое высказанное суждение.
Действительно, существует загадка в появлении ни на кого не похожего писателя – Венедикта Ерофеева. Я не настолько самонадеян, чтобы обещать читателю этой книги ее разгадку. Но и не настолько ограничен, чтобы не понять причины его мировой известности. Бесспорно одно. Как говорили в старину, житие Венедикта Васильевича было неложно, а чистота нескверна. До последнего своего часа Венедикт Ерофеев сохранял в себе острый слух ко всему, что рождалось в нем не размышлениями изворотливого ума, а стихийными движениями чуткой и одновременно избегающей вранья души. Прислушиваться к себе, вести с собой постоянный внутренний диалог было его постоянной потребностью.
Вот потому-то, как убеждена поэт и прозаик Ольга Александровна Седакова, «для каждого, кто знал Венедикта Ерофеева, встреча с ним составляет событие жизни»24.
Понятно, что автор поэмы «Москва – Петушки» человек не из массовки. Пабло Пикассо говорил: «Среди людей больше копий, чем оригиналов». Так вот: Венедикт Ерофеев из тех, кто принадлежит к незначительному меньшинству. Не забывал я также о проницательном замечании Игоря Марковича Ефимова, писателя, философа и историка. Оно касается друзей известных людей, оставивших о них воспоминания: «Друзья нашей юности – как много места они занимают в жизни! Мы радуемся встречам с ними, переживаем их болезни и неудачи, рвемся помочь, гордимся их успехами, страдаем, когда они обижают нас или забывают о нашем существовании. Но иногда – один случай на миллион судеб – друг юности может выкинуть с нами вещь неслыханную и непредвиденную: завоевать мировую славу. И что нам тогда с ним делать?»25
Игорь Ефимов имел в виду своего друга Иосифа Александровича Бродского26 и мемуарную о нем литературу. Он с писателем Яковом Гординым в 1964 году навестил будущего нобелевского лауреата в ссылке, в деревне Норенской Юношского района Архангельской области.
В самом деле, невозможно ждать от мемуариста, пишущего о хорошо известном ему человеке, какой-то объективности при тех чувствах, которые он испытывает к нему и его творчеству. К тому же стоит учитывать обостренное и придирчивое внимание огромной читательской аудитории к вышедшему из печати жизнеописанию признанного мировым сообществом гения. Трудно определить критерий отбора важнейших фактов и событий в жизни великого человека, а также найти верный ракурс и не раздражающую читателя интонацию при их описании.
Сказанное об Иосифе Бродском применимо ко всей документальной литературе о великих людях, к числу которых я также отношу Венедикта Васильевича Ерофеева. В ходе работы над книгой мои представления о писателе значительно расширили серьезные литературоведческие исследования – в частности, диссертации Светланы Гайсер-Шнитман «Венедикт Ерофеев. “Москва – Петушки”, или “The rest is silence”», Александра Поливанова «“Псевдодокументализм” в русской неподцензурной прозе 1970—1980-х годов», Инны Конрад «Фольклорные мотивы с семантикой смерти / возрождения в произведении Венедикта Ерофеева “Москва – Петушки”», Ирины Марутиной «“Москва – Петушки” Венедикта Ерофеева и “Школа для дураков” Саши Соколова в контексте русской литературы», Андрея Безрукова «Поэтика интертекстуальности в творчестве Венедикта Ерофеева: поэма “Москва – Петушки”», Натальи Брыкиной «Художественная картина мира в прозе Венедикта Ерофеева», статьи Бориса Гаспарова и Ирины Паперно «Встань и иди», в которой текст поэмы Венедикта Ерофеева соотнесен с Библией и творчеством Федора Михайловича Достоевского27. Многое мне объяснили о его жизни и творчестве работы Александра Гениса, Петра Вайля, Анатолия Иванова, Вячеслава Курицына, Олега Дарка, Алексея Васюшкина, Ливии Звонниковой, Натальи Живолуповой, Игоря Сухих, Николая Богомолова, Юрия Иосифовича Левина28, Марка Липовецкого. Бесценным для меня источником информации стала вышедшая в 2019 году книга Евгения Шталя «Венедикт Ерофеев. Писатель и его окружение».
В результате моих бесед с сестрой Венедикта Ерофеева Ниной Васильевной Фроловой, его друзьями и знакомыми обнаружились новые факты и прояснились некоторые события его непростой и многострадальной жизни.
Среди многих работ о Венедикте Ерофееве мое внимание особенно привлекла небольшая статья под названием «Дорогой подарок российскому народу». Она обращает на себя внимание искренностью чувств, прямотой мысли, живописностью слога и той почти не встречающейся в сегодняшней критике афористичной лапидарностью, с которой выражены мысли ее автора. Эта статья принадлежит не литературоведу, а художнику из Мурманска Николаю Ковалеву и была напечатана в газете «Хибинский вестник» от 26 ноября 1999 года.
Процитирую из нее небольшой отрывок: «Ерофеев стал нашим Плавтом, Рабле, Ильфом и Петровым. Его повесть теплее самых сияющих образцов. Она сияет и зияет иначе… В ней есть нечто задушевное, святочное. Пир нищих, прижатых и… хотел сказать затравленных. Но нас уже не травили. На нас просто сели тучным задом ЦК и Политбюро, и было не столько больно, сколько душно и смешно. В этой повести – уют взаимопонимания, встречи со своим человеком. И неважно, высасываешь ли ты пол-литру “Зоси” у забора или меланхолически принимаешь 150 коньяка перед обедом. Веничкина поэма не только для интеллигентных алкоголиков писана. Не станем подрезать ей крылья. В “Петушках” – великое братство замордованной интеллигентности с народной оболваненностью, тоской и живучестью. В обожествлении поллитры Венедикт Ерофеев близок Гаргантюа с его культом гульфика и пищеварительного тракта, но еще затейливее и уж несомненно поэтичнее. Рецептура его коктейлей поэтичнее. В золотой ряд апологетов пьянства и вина, в компанию, где Ли Бо, Омар Хайям, Бодлер, Давыдов, Кола Брюньон (герой одноименной повести Ромена Роллана. – А. С.), вошел полноправный Веничка (Советский Союз)»29.
Что сказать об этой статье? Вспоминается разве что русская пословица: «Мал золотник, да дорог».
Постоянно жить мифом и фанатично распространять его среди других людей чревато для здоровья – как духовного, так и физического. Мифы не должны становиться нормой жизни. Не понаслышке знаю, что для людей и общества ничем хорошим такая ситуация не заканчивается. Приняв во внимание, как трудно вырваться из могучей стихии мифотворчества, я попытался в меру своих возможностей обнаружить вслед за Олегом Лекмановым, Михаилом Свердловым и Ильей Симановским, авторами книги «Венедикт Ерофеев: Посторонний», новые документальные свидетельства о писателе его современников. Надеюсь, что введенные мною в текст книги неизвестные факты жизни и творчества писателя не окажутся крошками с барского стола.
К тому же я рисковал впасть в искушение и окутать образ Венедикта Ерофеева туманом литературоведческой зауми. Вот ее-то, надеюсь, мне в какой-то мере удалось преодолеть.
Не отрази Венедикт Ерофеев столь беспощадно, основательно и своеобразно советскую повседневную жизнь, его слава 90-х годов прошлого века не дожила бы до наших дней. Теперь она даже укрепилась за счет происшедших в России изменений. С ходом времени глубже и острее понимаешь значимость его творчества для сегодняшней русской литературы. Ведь написанная им поэма – произведение, относящееся к книгам, которые американский классик Генри Миллер30 называл «вдохновенными и вдохновляющими»31. К какому жанру, интересно знать, такое литературное чудо относится?
Петр Львович Вайль32 и Александр Александрович Генис в эссе «Страсти по Ерофееву» убеждены, что «по своей литературной сути “Москва – Петушки” фантастический роман в его утопической разновидности»33. Для обоснования своего заключения они предлагают, казалось бы, вполне убедительные аргументы. Во-первых, не надо особо заморачиваться, всматриваясь в развитие фабулы этого шедевра, чтобы понять, что «Венедикт Ерофеев создал мир, в котором пьянство – закон, трезвость – аномалия, Веничка – пророк его». Во-вторых, подобные пертурбации несложно, как полагают критики, объяснить: созданный Творцом мир «не может жить с сознанием ущербной неполноты своего бытия»34. И главный вывод из всего сказанного выше: «В отличие от Творца, Ерофеев творил не на пустом месте: мир уже был, но мир был плох, и следовало создать его заново»35.
Им же принадлежит, на мой взгляд, более точное определение жанра поэмы «Москва – Петушки». Вместе с тем оно же представляет суждение, объясняющее суть такого удивительного явления, как Венедикт Ерофеев:
«Чтобы найти художественное решение для такой задачи, как построение философской модели сегодняшней России, Ерофеев создает свою поэтику, свою логику, свой стиль и язык. Явление это настолько феноменальное, что не укладывается в русло литературного процесса. Ерофеев владеет уникальным творческим инструментом, вряд ли пригодным для повторного использования. Он один работает в жанре, лучшим названием которого, пожалуй, будет его простая фамилия». Процитированные мною строки предваряют книгу сочинений Венедикта Ерофеева «Оставьте мою душу в покое: Почти всё»36.
В искусстве живописи работа над портретом требует немалых усилий. Прежде всего необходим цепкий и наметанный глаз. Наблюдательный художник легко схватывает характерные черты портретируемого. Таким проницательным взглядом обладал, например, Валентин Серов.
Мастерство и интуиция ведут художника к конечной цели – созданию «живого» портрета человека с его неповторимой жизнью и судьбой. Понятно, что при отсутствии вдохновения портрет на холсте не «задышит» и останется мертвым, представляя случайное соединение линий и красок.
С теми же самыми трудностями может столкнуться любой, кто попытается восстановить в слове жизнь замечательного человека. Помимо них для писателя существует еще одно мешающее ему обстоятельство. Художнику оно, напротив, не во вред, а в помощь.
В неизданных «Записных книжках 1979—1980-х годов» Венедикт Ерофеев обращает внимание на этот парадокс (в блокноте 1979 года): «Хорошо у Лескова в “Несмертельном Головане”: “Я боюсь, что совсем не сумею нарисовать его портрета именно потому, что очень хорошо и ясно его вижу”»37. Этот рассказ имеет подзаголовок: «Из рассказов о трех праведниках».
Меня эта опасность не подстерегала. Я никогда не встречался с Венедиктом Ерофеевым, хотя у нас с ним оказались общие знакомые, приятели и даже друзья.
Из всего, мною прочитанного, наиболее точные и достоверные о нем воспоминания оставили его сестры Тамара Васильевна Гущина и Нина Васильевна Фролова, а о последних годах жизни – Наталья Александровна Шмелькова, выросшая в семье выдающегося ученого-геохимика Александра Ильича Перельмана38.
Для Венедикта Васильевича старшая сестра Тамара была духовно близким человеком, а Наталья Шмелькова – заботливым и сердечным другом, появившимся незадолго перед его смертью. Произошло чудо, о котором писал Александр Сергеевич Пушкин: «И может быть – на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной»39.
Однако не подумайте, что это чувство свалилось на его голову долгожданным счастьем. Скорее оно было радостью, что его, смертельно больного, еще могут полюбить. У него появилась надежда выжить. Вместе с тем его изматывала борьба с самим собой. Венедикт Ерофеев изо всех сил пытался забыть ту, которую когда-то, еще в юности, полюбил и к ней одной постоянно возвращался в своих мыслях – Юлию Рунову, свою страстную любовь. Не получалось выбросить ее из памяти, как он ни старался.
Что касается отношений с Натальей Шмельковой, то светлые промельки в них, конечно же, были и даже моментами переходили в ослепляющие вспышки. По крайней мере, его старшая сестра Тамара Васильевна Гущина в своих неизданных «Воспоминаниях» отдает должное этому чувству: «Знакомство с Натальей Шмельковой состоялось в 1987 году (они познакомились двумя годами раньше. – А. С.). Это было его последнее увлечение. И довольно сильное»40.
Большей частью музы великих писателей непроходимо глупы. Но бывают счастливые исключения.
Наталья Шмелькова написала и издала об авторе поэмы «Москва – Петушки» книгу-размышление, книгу-боль, книгу-воспоминание – «Последние дни Венедикта Ерофеева», куда вошли ее дневниковые записи с момента их знакомства в 1985 году на квартире московского журналиста Игоря Ильича Дудинского и до дня смерти писателя 11 мая 1990 года. Книга Натальи Шмельковой не дневник в прямом смысле этого слова, а созданное после его смерти сочинение на основе ее воспоминаний и дневниковых записей. Объемное содержание этой книги шире ее названия и не умещается в обозначенные хронологические рамки. Эту книгу мне не с чем сравнить. По скрупулезной передаче высказываний Венедикта Ерофеева на разные темы и умению их анализировать, по отбору важных фактов его жизни и их толкованию она превосходит все другие сочинения о писателе. Для меня книга Натальи Шмельковой стала вроде навигатора, помогающего найти кратчайший путь к намеченной цели – к пониманию личности моего героя и его творческой судьбы.
Вот одно из точных наблюдений Натальи Шмельковой, относящееся к Венедикту Ерофееву: «…при всей его широте и доброте, он – настоящий разрушитель. Все спокойное, устоявшееся в один прекрасный момент начинает его раздражать. И тогда – не избежать провокаций с его стороны на ссору и даже на разрыв. Может быть, ему необходимо это как писателю? Для сюжета? Даже меня вынудил во время ссоры наговорить ему кучу гадостей. Он был страшно возмущен, даже вскипел: “Я тебе этого никогда не прощу. Мне никто подобного еще не говорил”. А сам, как мне показалось, где-то в глубине души, может быть и сам того не сознавая, был рад этому»41.
Из других литературных произведений, основательно прояснивших мне личность Венедикта Ерофеева, я назову книги Елены Игнатовой «Обернувшись» (2009) и Марка Фрейдкина «Каша из топора» (2009), эссе Ольги Седаковой, Игоря Авдиева, Виктора Баженова, а также беседу Вадима Тихонова с Ольгой Кучкиной.
При всем своем провокативном характере, умении острым словцом зацепить человека, Венедикт Ерофеев никогда не был мизантропом, циничным и посторонним по отношению к людям. Посторонним ни в прямом смысле этого слова, ни в его экзистенциальной интерпретации. Например, в том значении, которое вкладывал в это понятие французский писатель Альбер Камю42. В его романе «Посторонний» он описывает поступки равнодушных людей в равнодушном обществе. Герой романа Марсо в абсурдном мире не видит ни смысла, ни Бога. Для него существует лишь одна истина – истина смерти. Именно она пробуждает его сознание. Герой поэмы «Москва – Петушки» и ее автор – антиподы персонажа романа французского писателя.
Больше к ним, писателю и его тезке-персонажу, подходит определение отрешенные. При этом они не безучастны к окружающим их людям, а раздумчивы и углублены в себя. Другими словами, они отчуждены от мирской суеты, но не от самого неохватного, загадочного и трагического мира с его обитателями. Именно в таком состоянии духовной свободы они могут чувствовать чужое горе, как свое. Венедикт Ерофеев не скрывал, что он больше всего ценит в людской жизни. В одном из своих блокнотов он записал: «Сердобольность, которая выше разных “Красота”, “Истина”, “Справедливость” и прочих понятий более или менее условных»43.
Как не раз отмечает в своей книге «Последние дни Венедикта Ерофеева» Наталья Шмелькова, автор поэмы «Москва – Петушки» эмоционально реагировал на те или иные происшедшие события, в которых не принимал непосредственного участия. Вот одна из ее записей, подтверждающая, что чувство сострадания сопрягалось в нем с чувством личной ответственности за происходящие в стране беды: «Ерофеев не оставался равнодушным к любым трагическим событиям. Помню, как 5 (?) мая 89 года по телевизору передали, что в районе Уфы сошел с рельсов поезд. Как ему показалось, я выслушала это сообщение с несколько рассеянным видом. Он возмутился: “Ты как будто посторонняя, как будто по ту сторону, а я, как всегда, рыдаю”»44. В книге Натальи Шмельковой описание событий жизни Венедикта Ерофеева отмечено знаком откровенности, скрупулезно точным воссозданием всего того, что она увидела, услышала и эмоционально пережила. Нельзя не восхититься также ее проницательностью в характеристике людей из их ближайшего окружения. В «Последних днях Венедикта Ерофеева» раскрывается его личность во всех ее неожиданных проявлениях. Я убежден, что любовь Натальи Шмельковой хотя бы на «чуть-чуть» продлила ему жизнь.
Венедикт Ерофеев записал на память совет французского писателя и философа Дени Дидро45: «Когда хочешь писать о женщине, обмакни перо в радугу и стряхни пыль с крыльев бабочки»46. Этому совету в личных письмах Юлии Руновой и Наталье Шмельковой, как я предполагаю, он следовал, а вот, судя по его художественным произведениям (особенно в повести «Записки психопата»), напрочь о нем забывал.
В книге Натальи Шмельковой я не обнаружил ни одного суждения, дискредитирующего ее возлюбленного. При всех, даже двусмысленных, жизненных ситуациях она всегда его оправдывает и защищает. Вот, например, ее рассуждения на тему «Венедикт Ерофеев и женщины». Ведь отношение мужчины к женщине – ясный индикатор качества его духовной жизни.
В нескольких абзацах Наталье Шмельковой удается передать, насколько деликатен и нравственен в своих чувствах и поступках был автор поэмы «Москва – Петушки»: «Натурой он был увлекающейся. Считал себя “врагом всякого эстетизма”, любил женскую красоту и даже придавал значение одежде: “У вас, женщин, внешний вид очень зависит от того, что вы носите. А на нас – что ни надень”. Сам одевался скромно, не любил обновок, чувствуя себя уютнее в старой одежде. Он не признавал в женщинах вульгарности, бестактности, озлобленности. Ценя женственность, говорил: “К чему все остальное? Уж я-то в стиле что-то понимаю”. Ерофеев не переносил, когда о женщинах говорили непристойности. Рассказывал, как, будучи свидетелем какого-то циничного разговора, ушел, “чуть ли не набив морду”. “Как можно так говорить о женщине!” – эмоционально жестикулируя, возмущался он. По его рассказам, он еще с юношества не признавал кратковременных увлечений, ценил преданность, не прощал измен»47.
Другое дело, что в своей прозе он не избежал общей манеры в изображении женщины в авангардном искусстве. Максим Карлович Кантор, писатель, художник, историк искусств, обращает внимание на «процесс развенчания Прекрасной Дамы и превращение ее в уличную девку». В своем знаменитом романе «Учебник рисования» он пишет: «Это именно ее, Прекрасную Даму, выволакивал на панель Лотрек48, ей задирал ноги ван Донген49, ее выкладывал на подушках Матисс50, ее поимел в парижской подворотне Миллер. Это ее, Прекрасную Даму, изображали с бокалом абсента и в спущенных чулках, это ей адресовали унизительные определения поэты»51.
В своем первом прозаическом произведении «Записки психопата» Венедикт Ерофеев не уступает своим предшественникам в развенчивании Прекрасной Дамы. Среди распространенных символов советского общества она значится как «Девушка с комсомольским значком на груди», она же «Девушка с веслом». Он вволю порезвился в описании Ворошниной и Музыкантовой, превратив знакомых ему по школе в Кировске и Московскому университету скромных комсомолок в пьянчужек и разнузданных шлюх. Для сокрушения морали ханжеского общества ему были нужны именно такие шокирующие читателя отвязные и распутные девицы.
Да, Венедикт Ерофеев был сведущ в том, что происходит в современной западной литературе и кое-что для себя оттуда взял. Тем не менее, используя ее сюжеты и образы, он развивался как русский писатель. Потому-то всё его творчество пронизано атмосферой русской классической литературы. Ее мыслями, идеалами, темами и коллизиями. Без ее помощи и духовного воздействия не состоялся бы писатель Венедикт Ерофеев. И мы, читатели, так никогда и не узнали бы, насколько осмысленной и глубокой была его духовная жизнь при всех ее буднишних тяготах и изломах. О почитании русской литературной классики свидетельствует запись в одной из его тетрадей. Это еще и пожелание, какими читателями Венедикт Ерофеев хотел бы видеть нас: «И главное: научить их чтить русскую литературную классику и говорить о Ней не иначе как со склоненной головой. Всё, что мы говорим и делаем, а тем более всё, что нам предписано “сверху” говорить и делать, – всё мизерно, смешно и нечисто по сравнению с любой репликой, гримасой или жестом Ее персонажей»52.
Уже по этому краткому высказыванию понимаешь непреходящую тоску Венедикта Ерофеева по героям русской классики из XIX века. При всех их человеческих слабостях, пороках и страстях они представлялись ему более естественными, самостоятельными и живыми, чем его «правильные» современники, зомбированные безбожной моралью и обманной идеологией. Нетрудно заметить, что автор поэмы «Москва – Петушки» был весьма привязан к «старорежимному» времени. Отдавал предпочтение его мыслителям и писателям, был «влюблен во всех этих славных серебряно-вековых ребятишек, от позднего Фета до раннего Маяковского, решительно во всех, даже в какую-нибудь трухлявую Марию Моравскую, даже в суконно-камвольного Оцупа». Продолжу перечисление литературных симпатий Венедикта Ерофеева. Тех, в кого он был влюблен: «А в Гиппиус – без памяти и по уши. Что же до Саши Черного – то здесь приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания. Вместо влюбленности – закадычность. И “близость или полное совпадение взглядов”, как пишут в коммюнике»53.
Помимо Немзера и некоторые другие критики убеждены, что действительный образ художника во всей его полноте и при всей противоречивости его натуры неописуем и воссоздать его невозможно. А если и опишешь по всей правде и совести, то читателя непременно напугаешь. И он после такого жизнеописания книжку твоего героя в руки не возьмет. Может быть, они в чем-то правы.
Я подозреваю, что не всем моим соотечественникам его сочинения пришлись по вкусу. Могу понять, что выбранный им образ жизни кого угодно приведет в ужас. Не стоит забывать, однако, что, как говорил ценимый им Иоганн Вольфганг Гёте54, «бояться горя – счастия не знать»55. Счастьем, как он его понимал, была если не вся, то большая часть его жизни.
Существуют воспоминания о Венедикте Ерофееве, в которых некоторые факты его биографии излагаются заведомо тенденциозно. Я объясняю такие случаи либо явной или скрытой к нему неприязнью, либо истеричной и ревнивой любовью. А чаще всего причина подобного злоязычия – обычная зависть. Эти воспоминания, в основном устные, широко распространены не только в окололитературной среде. К таким материалам я относился с большой осторожностью.
Восстанавливая жизнь Венедикта Ерофеева, я также вспоминал свое давнее прошлое. Ведь мои молодые годы пришлись на то же самое время, когда надежды казались несбыточными, а жизнь пузырилась и фыркала, как кипящая вода в чайнике.
Жизнь и судьба Венедикта Ерофеева обескураживают тех людей, кто отказывается признать верховенство силы духа над властью тела. Литературное наследие, которое он оставил потомкам, подтверждает, что им успешно выполнена миссия творческого человека. Что это за миссия, четко и коротко сформулировал в отношении гения другого времени уже однажды процитированный мною Франц Грильпарцер, живший в XIX веке: «Моцарт дает связь с всеобщей жизнью дню сегодняшнему».
О том, как понимал эту всеобщую жизнь мира Венедикт Ерофеев и как она соотносилась с жизнью его родины и собственной судьбой, – эта книга. Надеюсь, что она не будет восприниматься читателем очередной о нем легендой. Я подозреваю, что многие из них имеют смутное представление о поэме «Москва – Петушки» и ее авторе. Они никак не могут понять, в чем, собственно, мудрость этого произведения. По правде говоря, я сам лет двадцать пять назад находился в таком же неведении. Разумеется, я оценил неизвестного мне автора как человека талантливого и парадоксально мыслящего. Однако не увидел религиозно-философского подтекста поэмы. Намного проницательнее меня оказалась Белла Ахатовна Ахмадулина56, вместе с мужем Борисом Асафовичем Мессерером приехавшая в Париж в 1976 году. Она и Мессерер впервые прочитали поэму «Москва – Петушки» в доме ученого-слависта, литературоведа и переводчика Степана Николаевича Татищева57, где остановились на пару ночей: «Степан дал нам, на одну ночь прочтения, неотчетливую машинопись повести “Москва – Петушки”, сказав, что весьма взволнован текстом, но не грамотен в некоторых деталях и пока не написал рецензию, которую срочно должен сдать в издательство. Утром я возбужденно выпалила: “Автор – гений!” Так я и Борис впервые и навсегда встретились с Веничкой Ерофеевым и потом (сначала Борис) вступили с ним в крайнюю неразрывную дружбу»58.
Глава вторая
Человек – это звучит горько
Венедикт Васильевич Ерофеев, автор поэмы «Москва – Петушки», повести «Записки психопата» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», был госпитализирован 10 апреля 1990 года в одноместную палату № 2317 на двадцать третьем этаже Онкологического центра им. Н. Н. Блохина, что на Каширском шоссе, для проведения лучевой терапии. Однако из-за его тяжелого состояния эта процедура была отменена. Ее заменили наркотическими анальгетиками. Помочь ему уже ничем не могли.
Его земной путь завершился утром 11 мая 1990 года, в 7 часов 45 минут. Через пять месяцев и 13 дней Венедикту Васильевичу Ерофееву исполнилось бы 52 года.
Петр Вайль и Александр Генис были одними из первых, кто отдал должное художественному дару автора оригинальных по стилю и содержанию произведений. Они попытались понять и оценить такое неожиданное и уникальное для русской литературы явление, как Венедикт Ерофеев. И, надо сказать, с необыкновенной проницательностью выявили в нем самом и его творчестве устремления, совершенно нетипичные для психологии советского человека. То, что сразу выделило его среди многих других авторов, составляло сущность его личности и новизну его прозы. В своем эссе 1982 года «Страсти по Ерофееву» они убедительно объяснили, почему поэма «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева без особых усилий рекламы привлекла к себе внимание читателей во многих странах: «Сколько бы книг ни написал Венедикт Ерофеев, это всегда будет одна книга. Книга алкогольной свободы и интеллектуального изыска. Историко-литературные изображения Венички, как выдумки Архипа Куинджи в живописи, – не в разнообразии, а в углублении. Поэтому вдохновленные Ерофеевым “Страсти” – не критический опыт о шедевре “Москва – Петушки”, но благодарная дань поклонников, романс признания, пафос единомыслия. Знак восхищения – не конкретной книгой, а явлением русской литературы по имени “Венедикт Ерофеев”»59.
Сам писатель стал широко известным в родной стране только за два года до смерти.
Венедикт Ерофеев знал, что от смерти не уйдешь, и записал в одной из своих «Записных книжек»: «Когда Господь прибирает нас к рукам – против Него нечего возразить»60. Процитирую еще две другие, откуда-то взятые им реплики на ту же тему. Они напоминают указания вышестоящих нижестоящим, обязательные для исполнения. Венедикту Ерофееву категоричность была не присуща. Эти реплики принадлежат не ему, а другим литературным классикам. В них указана продолжительность жизни людей, к социально-психологическому типу которых он, по-видимому, относил и самого себя: «Байрон говорит, что порядочному человеку нельзя жить более 35 лет, Достоевский говорит: 40»61.
У меня создалось впечатление, что Венедикт Ерофеев вообще не рассчитывал на долгую жизнь. Если думал бы иначе, то не стал бы шарить по книгам и записывать в блокнот подобные советы. Нашел бы у великих людей более оптимистические высказывания о том, что долгая жизнь хорошему человеку – в радость, а плохому – в мучение. С годами Венедикт Васильевич, как мне представляется, склонялся к пушкинскому ощущению жизни:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?62
Умирал он мучительно и долго. Однако не в безвестности, а на пике славы. Своей неожиданно пришедшей популярностью не обольщался. В последние годы даже ею тяготился. Прочитал у Оноре де Бальзака, что этот скоропортящийся продукт людского честолюбия требует осторожного и внимательного к себе отношения. Стоит дорого, а вот сохраняется с трудом.
Был Венедикт Ерофеев терпим к человеческим недостаткам. Перед другими людьми не заносился. Понимал, что гордыня ни к чему хорошему не приводит. Он был мудр, ироничен, обходителен, а когда того хотел, обаятелен. Знал по собственному опыту, что люди в большинстве своем «действуют под влиянием заблуждения, но далеко не из подлости»63. Не потому ли он был снисходителен к вульгарной трактовке читателями и критиками своих сочинений. Реагировал на восторги почитателей своеобразно – осторожно подливал масло в пламя их восторженных эмоций. Помнил, что степные пожары тушат встречным огнем. При этом знал, что не стоит перебарщивать, иначе сам ненароком сгоришь раньше отведенного судьбой срока.
Отличался Венедикт Васильевич от многих людей одной особенностью – невероятной памятью, которая, как водоворот, затягивала в себя всё, что он слышал, прочитал, на что смотрел и чего касался руками. Эти захваченные им частицы собственной жизни и чужого опыта крутились в его сознании, как в барабане стиральной машины, уже существующие вне всякой иерархии, но находившиеся теперь в его безраздельной власти. Питать его мысли и чувства – вот в чем состояла их дхарма (от санскритского корня дхар – держать, поддерживать). Понятие это, рожденное опытом многих поколений индийцев, из-за своей принципиальной многозначности непереводимо на другие языки. Оно закреплено Творцом за всем живым и неживым, что люди называют сущим. Дхарма таким образом – это скрепы сущего. Нарушение дхармы – преступление космического масштаба. В этическом смысле дхарма – это правда (сатья), заслуга (пунья) и благо (кушала). Дхарму возможно трактовать как предназначение, как внутренний долг каждого человека, каждой материальной частицы64.
Венедикт Ерофеев был человеком наблюдательным и жадным до новых впечатлений. Как-то отметил в одной из «Записных книжек 1979 года»: «Я на мир не смотрю, а глазею на него»65.
Была у него привычка на протяжении нескольких десятилетий в беглой, полудневниковой форме записывать многое из того, что его заинтересовало из увиденного, услышанного и прочитанного. По этим сохранившимся записям в многочисленных блокнотах восстанавливается весь спектр его духовных и житейских интересов. Венедикт Ерофеев обращал внимание на всё, что имеет отношение к личности человека, его взаимоотношениям с другими людьми и миром природы. Понятно поэтому, почему он пытался узнать как можно больше о жизни людей выдающихся. Главным образом его интересовали те из них, кто не соответствовал расхожим представлениям о гениях. У него множество выписок о патологических нарушениях в психике этих людей, причиной чему были либо наследственность, либо те или иные заболевания. Этот интерес возник в нем не ради утоления праздного любопытства, а из-за желания понять, почему даже самые известные и почитаемые политические деятели, писатели, художники, музыканты всех времен и народов несовершенны и в какие-то моменты своей жизни выглядят малоприятными, опасными и даже жалкими в глазах современников и потомков. Венедикт Ерофеев любил покопаться, как на городской свалке, в истории человечества и в биографиях ее творцов. На что-нибудь да натыкался, всякий раз обнаруживая для себя много полезного, любопытного и поучительного. Особенно его привлекали два века: XIX и XX. Ему не терпелось узнать, что ждет за горизонтом его самого и мир, в котором он живет.
Венедикту Ерофееву был присущ взгляд на наблюдаемые им события в перспективе их дальнейшего развития. Надо отметить, что ничего хорошего писатель не предвидел, о чем свидетельствует выписка в его тетради из статьи 1870-х годов Николая Николаевича Страхова66, философа, публициста, литературного критика: «Мы ведь с непростительной наивностью, с детским неразумением все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастье, а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких еще мы не видели»67.
Автор поэмы «Москва – Петушки» знал, что «живет в эпоху всеобщей невменяемости»68. Полагаю, что он считал необходимым для писателя прочитать как можно больше книг своих великих предшественников. При этом понимал, что переусердствовать в этом увлекательном деле – будет себе дороже.
Тут самое время вновь вспомнить американского прозаика Генри Миллера, чьи произведения он знал по самиздату и чье имя мелькает в его неизданных блокнотах: «…из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость – человек, способный говорить собственным голосом»69.
Венедикт Ерофеев умел сосредоточиться на тех вопросах, которые его интересовали в данный момент жизни. В этом можно убедиться, читая его выписки из чужих источников, комментарии к ним и запоминающиеся перлы мудрости. Его почитатели, к которым я, естественно, отношу и себя, разбирая в его «Записных книжках» огромный массив цитат и рассуждений на разные темы, могут с легкостью обмануться и приписать любимому автору то, что ему не принадлежит.
В собственных прогнозах, однако, Венедикт Ерофеев проявлял осмотрительность и старался не делать скоропалительных выводов. И вряд ли предвидел ближайшее незавидное будущее кого-то из своего окружения. Хотя знал же: одна беда влечет другую!
Часто его иронические шуточки по поводу своей смерти и ухода в мир иной других людей были, что называется, на грани, за которую ему не следовало бы переходить. Как, например, вот это высказывание в духе черного юмора: «Я ускорил смерть нескольких человек. После операции я сказал, что непременно доживу до Крещенья 1986 года, и два моих сопалатника умерли от смеха»70.
Всё оказалось намного трагичнее, чем он мог бы себе представить. Через несколько лет после его смерти покончили жизнь самоубийством его вторая жена Галина Павловна Ерофеева-Носова71 и возлюбленная Яна Щедрина, с которой Галина познакомилась в психиатрической больнице и привела в их дом. Галина выбросилась с балкона их квартиры на тринадцатом этаже, а Яна прыгнула в пролет лестничной клетки, расположенной на двенадцатом этаже. Погиб в автомобильной катастрофе в июне 2001 года его близкий друг Игорь Ярославович Авдиев, прототип Черноусого, героя поэмы «Москва – Петушки». Спился с круга, как говорили в старину, и умер при невыясненных обстоятельствах Вадим Тихонов, «любимый первенец» автора. Именно ему посвящены «трагические листы» поэмы, как Венедикт Ерофеев обозначил страницы своего главного произведения. Алкоголь также разрушил жизнь Валентины Васильевны Зимаковой72, его первой жены, матери их единственного сына, и многих других его приятелей и приятельниц.
Существовала, впрочем, одна особенность в его с ними отношениях. Он был, обращусь к словам Михаила Юрьевича Лермонтова, «опорой в их печальной судьбе». Пока он жил, жили они. Не стало его – не стало их. Пережила его разве что «комсомольская богиня» Юлия Рунова, которую Венедикт Ерофеев любил до своего последнего часа. Но это скорее счастливое исключение. В конце жизни Венедикт Ерофеев с некоторой гордостью и явной иронией высказался о себе: «Я – человек вопиющий»73. А ведь задолго до этого громкого заявления он думал, что умрет от скромности и в бедности.
Он вошел в самостоятельную жизнь во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов. Это было время так называемой оттепели – определение этого периода советской истории принадлежит Илье Григорьевичу Эренбургу74 – время надежд и воскрешения из небытия безвинно погибших и несправедливо забытых людей. Это время вызвало брожение в умах советских людей. Тогда же постепенно возвращались к читателям выдающиеся русские поэты и прозаики дореволюционной и послереволюционной поры. Именно они «вживе и посмертно возвышались над горизонтом нашей поэзии»75 и прозы. Вновь зазвучала в концертных залах поэзия Сергея Есенина, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама. В букинистических магазинах появились сборники Николая Гумилёва, Зинаиды Гиппиус, Игоря Северянина, Евгения Замятина, Максимилиана Волошина, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Михаила Зощенко и многих других полузабытых, ошельмованных и молодежи совершенно неизвестных писателей.
Венедикт Ерофеев не был аполитичным человеком. Он мог бы подписаться под размышлениями писателя и философа Григория Соломоновича Померанца76, отчима его друга и собеседника Владимира Сергеевича Муравьева77: «Перелом наступил вместе с оттепелью. Сперва совершенно незаметно, без всяких новых идей – как новое построение, стиль жизни, еще не выраженный в понятиях. Понятия пришли потом и сложились в теорию, согласно которой всякое политическое движение – бесовщина и всякая революция – зло. <…> И католики, и протестанты, воцерковленные до ушей и воюя за веру, очень далеко отступили от десяти заповедей. Но вот что отличает нашу революцию и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия “грех”. Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие “по совести”: нравственно то, что полезно революции»78.
В литературной среде возникли надежды на взаимопонимание с официозом. Однако этот, казалось бы, намечавшийся компромисс оказался иллюзией. Власть не собиралась уступать кому-либо свое место под солнцем.
Прекраснодушным мечтаниям молодых писателей того времени не суждено было сбыться. Повседневная жизнь советского общества, избавленная, как тогда говорили, от массовых нарушений социалистической законности, продолжала идти обычным для нее державным шагом, однако результаты ее деятельности не соответствовали тем обещаниям, что объявлялись с трибун партийных конференций и съездов.
Существующая повседневность – в общем и в деталях – большей частью контрастировала с ее художественным изображением в поэзии и прозе. Мир Страны Советов, объявленный его создателями лучшим из миров, таковым не оказался. К тому же в межличностных отношениях он унаследовал черты старого мира: чинопочитание, двурушничество и вороватость. А то, что создавалось в неангажированной литературе, не могло быть опубликованным в СССР. Характерна для тех дней «памятка», которую оставлял для своих сотрудников поэт и редактор журнала «Новый мир» Александр Трифонович Твардовский79 на рукописях молодых авторов, предлагавших ему для издания свои произведения: «От публикаций воздержаться, но связи с автором не терять»80. Связь эта, может быть, и оставалась, да вот никакого практического толка от нее не было.
Александр Твардовский хорошо знал, что так называемыми инстанциями дозволено, а что запрещено. Однако не мог он уже переступить через себя и проявлять, как прежде, артистичность и элегантность в общении с советскими вельможами. Силы еще оставались, а вот терпение лопнуло, чтобы всякий раз по-хитрому их околпачивать. 24 марта 1966 года он записал в тетради: «По должности “партийное искусство” – прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачев, – им же несть числа)»81.
В конце концов он был отстранен от руководства журналом «Новый мир». Как вспоминал литературовед, критик и друг поэта Андрей Михайлович Турков82, Александр Твардовский сочувственно встретил Пражскую весну. Это была последняя попытка создать социализм с человеческим лицом. На весь мир прозвучало письмо-манифест чешских писателей «2000 слов» с призывом к укреплению демократических свобод и раскрепощению печати. Советские танки в августе 1968 года на улицах и площадях мирной Праги развеяли его последние иллюзии. Венедикт Ерофеев вносит в блокнот запись: «А. Твардовский (1968): “Что делать мне с тобой, моя присяга?”»83.
Андрей Турков описал состояние Александра Твардовского тех дней: «В августовскую “страшную десятидневку” он сидел у приемника, “слушал… курил… плакал…”. И в тетради тех дней – строки, захлебнувшиеся, словно подавленное рыдание: “Что делать нам с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречает в шестьдесят восьмом”»84.
Как должны были вести себя молодые писатели, оттесненные властью на обочину литературной жизни? Во всяком случае, не хныкать же в своих сочинениях, что всё пошло не так, как им хотелось бы! Некоторые из них выбрали в качестве самозащиты от официоза иронию и культивировали в себе не-взрослость как образ жизни, предоставляющий возможность находиться в ладу со своими убеждениями и с напускным равнодушием смотреть на всю эту самонадеянную кодлу притесняющих их различных чиновников и подрукавных писак. Такое поведение в обществе еще называют пофигизмом. Елена Игнатова, молодая писательница из Ленинграда, которую Венедикт Ерофеев ценил за ум и талант, также относилась к нонконформистски настроенной писательской молодежи. Сергей Донатович Довлатов85 однажды представил ее своим друзьям следующими словами: «Даю вам возможность посмотреть на единственную нормальную поэтессу»86.
Книга Елены Игнатовой «Обернувшись» завораживает душевным теплом и сердечностью. Создается впечатление, будто сам автор и люди, о которых он рассказывает, тебе давно знакомы, и вдруг узнаешь о них такое, что даже представить себе не мог бы. Основу документальной прозы Елены Игнатовой составляют воспоминания о Венедикте Ерофееве, Сергее Довлатове, Александре Александровиче Сопровском87, Викторе Борисовиче Кривулине88 и писателях предыдущих поколений – Александре Андреевиче Прокофьеве89, Булате Шалвовиче Окуджаве90, Евгении Александровиче Евтушенко91, Андрее Андреевиче Вознесенском92. Откровенный тон повествования, который выбрала писательница, – следствие ее простодушия – синонима не-взрослости.
Вот как она объясняет это понятие и его генезис: «В школе я с робким почтением слушала девочек, у которых были ясные планы на будущее: получить образование, потом хорошую работу, выйти замуж за обеспеченного человека, желательно с отдельной квартирой, – они трезво, по-взрослому планировали свою жизнь. Зато не-взрослость давала свободу: я и мои друзья жили, как хотелось, не заботились о карьере, пренебрегали всем, что казалось неинтересным, и беспечно смотрели в будущее»93.
Елена Игнатова вспоминает встречу с Александром Сопровским, автором статей о писателях-семидесятниках, и его другом поэтом Бахытом Кенджеевым в крохотной комнате их общей знакомой Елены Чикадзе: «С московскими друзьями мне было легко и просто. <…> Бахыт пытался держаться серьезно, Саша заливисто хохотал, и мне понравились их добродушие и открытость. И пили они не так, как в нашем кругу, где застолье часто завершалось скандалом, – они “гуляли”. Широта и практичность, бесшабашность и тароватость – такими казались мне москвичи. Я подружилась с Сашей Сопровским, замечательным поэтом, критиком, знатоком истории и культуры. За внешностью шумного весельчака скрывался острый ум, благородство, нравственная взыскательность, и я дорожила этой дружбой»94.
Им было о чем поговорить. Тем более что в 1970-е и в начале 1980-х годов произошел раскол между молодыми писателями-нонконформистами как в Москве, так и в Ленинграде. Они по-разному толковали причины неурядиц в родной стране, разделившись на либералов-западников и националистов-русофилов. Власть воспользовалась этим обстоятельством и перешла в массированное наступление на молодые дарования с чуждой, не коммунистической идеологией. Ее целью было запугать всех их до смерти. Самых упертых выслать как тунеядцев подальше от постоянного места проживания, а более покладистым основательно «промыть мозги», приручить и прикормить.
Александр Сопровский в статье «Конец прекрасной эпохи», опубликованной в 32-м номере журнала «Континент» за 1982 год, прокомментировал создавшуюся ситуацию с писателями-семидесятниками: «Официальная эрзац-культура, восприняв – со строгой избирательностью – новые имена, обогатилась гибкостью, которой ей так недоставало… Баланс оказался не в пользу “оттепельного поколения”. Иллюзии пали. Началась реакция. Те, кто продолжал упорно отстаивать фальшивый компромисс, покатились медленно, но верно – к утрате права на звание русского литератора и поэта. Бескомпромиссные вовсе бросили официоз. Родился чистый поэтический нонконформизм. Отдельные судьбы и конкретная хронология не всегда могут уложиться в эту схему, но суть дела, думается, именно такова»95.
Трудно также не согласиться с выводами Александра Сопровского о том, какую роль сыграла ирония в нонконформистской литературе того времени и как она воплотилась в творчестве трех самых известных писателей-нонконформистов и не только их одних: «Что ирония пронизывает насквозь литературные пласты – спорить не приходится. Перед нами многоразличие психологических оттенков ее. Так, у Бродского (изначально самого бескомпромиссного, да и вообще едва ли не самого раннего из новейших нонконформистов) ирония сопряжена с ответственным сознанием собственного достоинства; в романе Ерофеева “Москва – Петушки” ирония доходит до отчаяния от страха за это достоинство; в ироническом романе Лимонова («Это я – Эдичка», 1976. – А. С.) чувство собственного достоинства счастливо утрачивается… Перед нами – и разнообразие жанров, захваченных иронической интонацией или содержащих апологию иронии. Названы уже поэзия и художественная проза, но существует даже ироническое литературоведение (школа Синявского), пуще того – ирония восхваляется в… политической публицистике! В самом деле: в 6-м номере журнала “Синтаксис” можно прочесть такое: “Нет, без иронии никак нельзя. Ирония – это даже лучше, чем ‘habeas corpus act’ ”… Насыщены иронией и многочисленные групповые направления, начинания, предприятия: тут и “Аполлон”, и “Ковчег”, и даже полуреспектабельный “Метрополь”. Как будто застыл на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный выразительный жест: высунутый язык»96.
За публикацию в «Континенте» статьи «Конец прекрасной эпохи» и других литературоведческих работ в эмигрантских изданиях Александр Сопровский был отчислен в 1982 году с последнего курса филологического факультета МГУ. Через семь лет отечественные газеты и журналы заполнились статьями по содержанию, с точки зрения партийных ортодоксов, более крамольными, чем эта работа молодого талантливого филолога, который трагически погиб в Москве под колесами машины 23 декабря 1990 года.
Вячеслав Николаевич Курицын, литературный критик и писатель, на страницах пятого номера журнала «Урал» за 1990 год, словно продолжая рассуждения Александра Сопровского о взаимоотношениях двух поколений писателей 1960-х и 1970-х годов с советской властью и между собой, убежден, что, несмотря на то что писатели-семидесятники выросли из поколения шестидесятников, духовная близость между ними была потеряна раз и навсегда. Это касается как лирики, так и эпики. Даже в достоверности ими изображаемого существовали серьезные расхождения. Отсюда нестыковка их взглядов на мужскую дружбу, отношение к женщине, а также различное понимание того, что для человека значимо и ценно. Вячеслав Курицын утверждает: «…идеал литературы – идеал духовный. Зло и добро, беды и победы, главное содержание жизни – внутри человека, а не вовне. Шестидесятники ищут ответов как раз вовне: в политике, в социуме, им важнее писать о голубе в Сантьяго, нежели о душе. Никто не против голубя. Но наивная вера в то, что корень проблем – в социуме, не может – в итоге – не привести к поражению»97.
Конец 1950-х годов для нас, студентов московских гуманитарных вузов, проходил под знаком романтической любви. Мой друг с тех давних времен Святослав Игоревич Бэлза98, студент филфака МГУ, овладел шпагой, чтобы походить на мушкетера, и даже стал чемпионом Москвы в этом виде спорта. Нашим девизом был мушкетерский клич: «Один за всех и все за одного!» Первые песни Булата Окуджавы мы знали наизусть и распевали дружно под гитару. Своих девушек угощали рюмочкой известного напитка «Рябина на коньяке» в кафешке, располагавшейся неподалеку от гуманитарных факультетов МГУ в том же здании, что и ресторан «Москва». За оскорбление чести подруг били друг другу морды, а они манипулировали нами, как хотели. Многие из нас, задавая вопрос: «Откуда мы?» – сами же на него с гордостью отвечали: «С проспекта Маркса! Он самый главный на земле». Пафосность этих стихотворных строк поэта Игоря Леонидовича Волгина придавала нам уверенность в своих силах.
Огромное впечатление на нас произвели мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», первая книга которых была опубликована журналом «Новый мир» в конце 1960 года. Перед нами открылся мир совершенно другой культуры, запомнились имена его художников и писателей. Парадокс состоял в том, что двери в эту культуру вскоре захлопнулись перед самым носом тех из нас, кто взялся за перо и в своих первых литературных сочинениях перелагал на язык поэзии и прозы свои мысли и чувства о необходимых переменах в родной стране. Естественно, они воспользовались опытом поразившего их мира, о котором писал в мемуарах Илья Эренбург и в котором высшей ценностью была не верность утопическим идеалам, а человеческая индивидуальность. Из книги писателя старшего поколения становилось ясным, в чем состоит чудовищное преступление большевиков перед людьми – в создании власти, постоянно посягающей на чувство человеческого достоинства.
Вячеслав Курицын пишет о писателях, моих ровесниках, которые поняли, что «войти в культуру – не значит получать за это деньги»99. Не материальный успех был их целью. Другие импульсы заставили их не сдаваться и почувствовать ту жизнь, которую не ощутили ослепленные успехом шестидесятники: «…они успели увидеть, что по ту сторону дверей есть то, чего нету по эту. И они пошли туда: слепая машинопись и наказуемый ксерокс, слайды и журналы, сочившиеся сквозь щели в железном занавесе, явили им реальность, отличную от реальности наших журналов и книг. Им стало ясно, что здесь “ловить нечего”»100. Стало ясно, что шестидесятничество проиграло, что светлые идеалы растоптаны, что идеологическая махина не дрогнула, что время идет своим чередом и шестидесятники идут, увы, со своим временем. А следующее поколение не хотело идти вместе со временем. Они ушли в подполье. «Они росли не по жизни, а по книгам – это их спасало»101. Ведь именно «в книгах была человечность»102.
Такой же путь избрал для себя и Венедикт Ерофеев.
Евгений Шталь, глубокий и скрупулезный исследователь жизни писателя, обращает внимание на эту особенность его возмужания в творчестве: «Он читал запрещенные в стране произведения, “самиздат”, искал тех авторов, которых в вузах не изучали. Духовную свободу он ценил выше, чем получение официального образования»103.
Ту жизнь, которую в 1970-е годы вела компания Венедикта Ерофеева из Владимира, красочно описала вхожая в нее киноактриса Наталья Четверикова. Затронула она и круг чтения Венедикта Ерофеева и его близких друзей: «В те годы мы с жадностью поглощали всё, что контрабандой приходило с Запада. Обладая сокровищами – книгами отца Александра Меня, русских религиозных философов – и зная, что за эту “антисоветскую” литературу грозит срок, мы тем не менее рисковали читать ее даже в общественном транспорте, то и дело оборачиваясь, – не стоит ли сзади чекист? Наша в какой-то мере подпольная жизнь в компании “владимирских” была наэлектризованной мыслью. Несмотря на закрытость, некую кастовость, сюда, как к магниту, притягивались незаурядности, “бродяги и артисты”. Друзья Ерофеева были богемой особого свойства – нетипичные православные, интеллектуалы высокой духовности и беспощадной иронии одновременно. Но самый ироничный, Веня, тяготел к универсальному христианству, не был крещен и стоял на религиозном перепутье»104.
Венедикт Ерофеев, попав в Москву, вскоре оказался среди действительно образованных и талантливых людей. Они не читали что ни попадя, а только то, что было им по душе и соответствовало их интересам. С этими людьми, как своими сверстниками, так и намного его старше, читатель познакомится на страницах этой книги. Венедикту Ерофееву повезло. Он оказался, как говорил поэт Давид Самойлов105, «в кругу себя». С 1970-х годов, после написания поэмы «Москва – Петушки», его окружение составляло несколько десятков человек.
Я подозреваю, что автор поэмы «Москва – Петушки», оказавшись в Москве, да еще в Московском университете, на первых порах возрадовался и некоторое время чувствовал себя в полном согласии с жизнью. Эйфорическое состояние молодых людей тех дней точно передано в фильме «Я шагаю по Москве», режиссером которого был Георгий Николаевич Данелия106, а сценаристом Геннадий Федорович Шпаликов107. Вскоре эйфория исчезла, зато жажда читать и создавать настоящую, а не суррогатную литературу осталась. Процесс, как говорил Михаил Сергеевич Горбачев, пошел! И начался он намного раньше, чем предполагал последний генеральный секретарь ЦК КПСС.
У меня до сих пор хранятся переплетенные ксероксы книг, изданных за рубежом. Это двухтомники сочинений Анны Андреевны Ахматовой108 и Осипа Эмильевича Мандельштама109 вашингтонского издательства «Международное литературное содружество» и «Неизданные письма» Марины Цветаевой парижской «Имка-Пресс», вышедшие в свет в 1964, 1968 и 1972 годах. Они были отксерены в 1974 году Еленой, в девичестве Старокадомской, женой архитектора Геннадия Александровича Огрызкова110. Она работала на предприятии с редким по тем временам лазерным копировально-множительным оборудованием. Позже Геннадий Александрович стал известнейшим и любимым его прихожанами священником. В последние годы своей жизни он был настоятелем храма Вознесения Господня («Малое Вознесение»), что находится в Москве напротив консерватории на Большой Никитской улице.
Намного больше таких же поэтических сборников, отпечатанных на пишущей машинке и аккуратно переплетенных, перешли от Венедикта Ерофеева его сыну и внукам.
Я вспоминаю московские интеллектуальные посиделки моих друзей из пишущей и уже печатающейся братии во второй половине 1960-х годов. Они обычно сопровождались легкой выпивкой. Небольшой мужской компанией пили обычно водку или коньяк. Комнаты, где мы встречались, менялись от случая к случаю, но почти в каждой из них на нас со стены смотрел фотопортрет Эрнеста Хемингуэя111 (его Венедикт Ерофеев на дух не переносил) в свитере крупной вязки. В 1970-е годы к фотопортрету добавились низкий столик с бутылками вина и лежащий на нем номер журнала «Playboy». В начале 1980-х бутылок на столике становилось больше, номера журнала «Playboy» посвежее, а на стене вместо Эрнеста Хемингуэя радовала глаз репродукция работы кисти Пикассо или оригинал какого-нибудь отечественного художника-неформала. К тому же в ящиках письменного стола или где-то еще на невидном месте лежали машинописная перепечатка романов Генри Миллера в переводе (еще не изданном) Николая Пальцева, романы Александра Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом», также в самиздатовском исполнении, и ксерокопии сочинений Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Бориса Леонидовича Пастернака112. Особым спросом пользовались романы Евгения Замятина «Мы» и Андрея Платонова «Чевенгур» в парижском издании «Имка-Пресс» и «тамиздатовские» издания: «Котлован» (этот роман очень нравился Венедикту Ерофееву), политологические исследования Милована Джиласа «Новый класс» и «Беседы со Сталиным», а также «Технология власти» Абдурахмана Авторханова. Перепечатанный моей женой Инессой Ким на папиросной бумаге «Архипелаг ГУЛаг» выдавался на две ночи исключительно порядочным людям. Ту же самую литературу читал и Венедикт Ерофеев. У него было гораздо больше возможностей с ней ознакомиться, чем у меня. Особенно после публикации поэмы «Москва – Петушки».
Единомыслия не было не только у обычных обывателей, но и в семьях идеологических генералов и маршалов. Например, как пишет Елена Игнатова в книге «Обернувшись», внук академика Исаака Минца, «авторитета в области истории КПСС и становления советской власти», Виктор Санчук «писал крамольные стихи и мечтал бежать за границу»113. А что читали дети и внуки членов политбюро – можно только предполагать. По крайней мере не Георгия Маркова и Сергея Сартакова.
Триумф лжи и ханжества, казалось, был повсеместным. Лучше Бориса Пастернака об этом не скажешь: «Я один, всё тонет в фарисействе». Однако из моего окружения на баррикады никто никого не звал. Книги и любовь – вот что нас притягивало, утешало и сплачивало. Через них мы искали и находили свою тихую заводь, остерегаясь одного: самим бы не покрыться тиной! Лишь немногим доставалась гавань с выходом в открытое море.
Портрет Сталина в полный рост долго занимал почти всю стену перед входом в полуподвальное помещение на факультете журналистики МГУ. Там располагалась военная кафедра гуманитарных факультетов. Портрет убрали в начале ноября 1961 года – как только ночью 31 октября тело вождя вынесли из мавзолея и захоронили у Кремлевской стены.
Наши надежды оказались преждевременными. Вскоре поблекшему образу вождя стали потихоньку возвращать прежний вид, а его кровожадность осторожно оправдывать. Он опять восставал из праха в ореоле державной мощи. Вот откуда, на что обратил внимание Вячеслав Курицын, в текстах последующего поколения после писателей-шестидесятников появились «ирония, стилизация, демонстративная объективированность, усмешка (и очень часто скептическая)»114.
Мы взрослели, и с годами романтическая фронда уходила сама по себе. То же самое происходило и с Венедиктом Ерофеевым. Как точно отметил Вячеслав Курицын, книги учили нас одиночеству115. Запрещенные в СССР издания обсуждали исключительно среди «своих», в узком кругу здравомыслящих друзей, а не в случайном разговоре с первым встречным. Как это повелось в России спокон веку.
Венедикт Ерофеев с первого взгляда на незнакомого человека и произнесенных им нескольких слов уже знал, что тот собой представляет. Вслед за героем романа Томаса Манна116 «Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом» он мог бы также назвать себя «человеком умеренным и сыном просвещения»117.
Для многих писателей и читателей, сверстников Венедикта Ерофеева, он возник как будто бы из ниоткуда. Взлетел, как ракета, из народной гущи, и нате вам, – оказался на олимпе. Между тем назвать его талантливым малообразованным самородком из народа было бы не то что опрометчиво, а абсолютно неверно. Ведь он сочинял свое с оглядкой на шедевры писателей-классиков и на труды великих философов. Их труды хорошо знал и многое из прочитанного мог бы изложить с абсолютной точностью, обладая цепкой и тренированной памятью. О его обширной эрудиции свидетельствуют как его «Записные книжки», так и художественные произведения.
В изданной еженедельником «Аргументы и факты» «Большой иллюстрированной энциклопедии» обращено внимание на сюрреалистический характер прозы Венедикта Ерофеева. Отмечается присутствие в ней элементов литературной буффонады, обыгрывание идеологических штампов, а также использование разговорной речи, включая сквернословие118.
В своем сочинительстве Венедикт Ерофеев не пускался на всякого рода ухищрения. Сюжеты его повести «Записки психопата», поэмы «Москва – Петушки», пьесы «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» незамысловаты. Основное действо не выходит за рамки неприкаянной и тягостной человеческой жизни. Читателя захватывает прежде всего острота переживаний автора и его героев, а не вызывающие их события, большей частью достаточно заурядные.
В прозе Венедикта Ерофеева непонятно, о чем конкретно написано. Она не о сумасшедших и спившихся людях, не о тайнах любви и тем более не о чувственных наслаждениях. Сотворить что-то остренькое, пикантное, сосредоточиться на сексе было не в духе писателя. Эротика с ее голой чувственностью его не интересовала. И уж совсем он был чужд литературной поденщине.
Невозможно до конца разобраться, какие страсти и переживания автора стоят за поступками персонажей поэмы «Москва – Петушки» и пьесы «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». Вероятно, этому мешает чрезвычайная экспрессивность повествования, создающая разноголосицу смыслов. Создается обманчивая иллюзия, что Венедикт Ерофеев изливает всё, что приходит ему в голову, не обращая никакого внимания, как его полная свобода самовыражения будет восприниматься целомудренным и неискушенным читателем.
Отличие прозы Венедикта Ерофеева от произведений того времени в том, что в ней отсутствует какая-то тайная суперзадача. При этом окунаться во что-то сиюминутное, непотребное и пошлое было ему также малоинтересно. Другое дело, что сумеречное существование, в котором проводят жизнь его герои, иногда озаряется вспышками таких чувств и эмоций, что, кажется, продлись они чуть дольше – и запылает весь мир.
Вместе с тем он был далек от мысли: да гори оно всё синем пламенем!
Глава третья
Венедикт Ерофеев и семья Владимира Муравьева
Владимир Сергеевич Муравьев безоговорочно признан мемуаристами другом, собеседником Венедикта Ерофеева. К тому же в течение полутора лет он был его сокурсником на филологическом факультете МГУ, где они познакомились. Ерофеев и Муравьев жили какое-то время в одной комнате в университетском общежитии на Стромынке. Их койки стояли рядом119. В 1987 году Владимир Муравьев стал крестным отцом писателя. Они знали друг друга и общались 35 лет. И различались, по словам Муравьева, «скорее по образу жизни, чем по образу мышления»120.
Появление Владимира Муравьева в жизни Венедикта Ерофеева означало обретение товарища, близкого по умонастроению и литературным интересам. Он благодаря этой в общем-то случайной встрече попал в среду необыкновенных людей. Ирина Игнатьевна Муравьева121, мать Владимира Сергеевича, была литературоведом, занималась изучением французской и датской литературы. Ей принадлежит изданная в 1959-м и переизданная после ее смерти в 1961 году «Молодой гвардией» в серии «ЖЗЛ» книга о Хансе Кристиане Андерсене122. Общий тираж двух изданий книги по меркам сегодняшнего дня был немыслимый – 170 тысяч экземпляров.
Отчимами Владимира Муравьева были Елеазар Моисеевич Мелетинский123, филолог, историк культуры и основатель исследовательской школы теоретической фольклористики, и Григорий Соломонович Померанц, философ, культуролог, эссеист.
Не так много известно, с кем из представителей «сталинской эпохи» (кроме его преподавателей) встречался в неформальной обстановке Венедикт Ерофеев, учась на филологическом факультете Московского государственного университета. Как ни странно, о его личной жизни конца 1980-х годов, когда он был, как говорил о себе Игорь Северянин, «повсеместно обэкранен» и «повсесердно утвержден», мы знаем намного больше, чем когда он пребывал в неизвестности. Обычно бывает наоборот. Публичная известность писателя уводит в тень, а точнее, «засекречивает» его личную жизнь. Исключение составляют звезды массовой культуры. Во многих опубликованных незадолго перед его смертью интервью он часто нес всякую шокирующую околесицу, словно в подражание эстрадным звездам самого низкого пошиба.
Для Венедикта Ерофеева семья Владимира Муравьева во второй половине 1950-х и в начале 1960-х годов стала одним из безопасных пространств интеллектуального общения и духовной поддержки. Григорий Соломонович Померанц и его жена Ирина Игнатьевна Муравьева относились к людям легенды. Особенно Ирина Игнатьевна. Ее независимая, иногда счастливая, иногда злополучная личная жизнь достойна романа. По крайней мере одна такая повесть, «Любимая улица», уже существует. Ее написала Фрида Абрамовна Вигдорова124. Эта писательница и журналистка получила всемирную известность благодаря сделанной ею в феврале 1964 года записи судебных слушаний по делу Иосифа Бродского. Этот материал носит название «Судилище».
Людмила Сауловна Суркова, со школьных лет подруга Ирины Игнатьевны Муравьевой, достаточно подробно рассказала о ней и Григории Соломоновиче Померанце в статье, опубликованной в январском номере 2014 года журнала «Семь искусств».
Жили две девочки из интеллигентных семей в Смоленске. Знакомы были с шести лет, а подружились в десятом классе: «Она показалась мне еще привлекательней, чем в детстве, – высокая, тонкая, легкие движения, легкая походка, короткие светлые волосы вразлет, блестящие ярко-голубые глаза, вздернутый нос. И негромкий, но проникающий в душу голос. Она по-прежнему легко заводила знакомства, но оставались с ней только те, кто был ей интересен»125.
Семья Иры Муравьевой относилась к смоленской интеллектуальной элите. В их доме встречались местные литераторы, художники, композиторы, ученые. Ее отец, Игнатий Фадеевич, преподавал математику в педагогическом институте. Мать, Людмила Степановна, урожденная Владимировская, в прошлом учительница, стала домохозяйкой, занималась воспитанием и образованием детей. Ирина с детства читала на немецком и английском языках и имела склонность к сочинительству. Как вспоминает Людмила Суркова, «она была прирожденным писателем». Пережила ее семья и трагедию. В 1937 году арестовали и сослали в Сибирь ее старшего брата, Владимира Игнатьевича, талантливого поэта, состоявшего в литературном объединении, которым руководил Александр Твардовский.
Долгое время Ирина Муравьева не вступала в комсомол. Но в конце концов пошла на компромисс с собственной совестью и в десятом классе стала комсомолкой, как все ее однокашники и однокашницы. Не хотела своей фрондой привлекать к себе внимание членов приемной комиссии института, куда она решила поступать.
Отец Ирины Муравьевой был серьезно болен туберкулезом легких. Позднее эта хворь перешла и к ней. Людмила Суркова рассказывает о пренебрежительном, наплевательском отношении Муравьевых к средствам самозащиты от этой страшной болезни. Трогательна причина такого отношения. Она свидетельствовала об огромной любви и уважении к главе семейства – Игнатию Фадеевичу: «Туберкулезным больным необходим чистый воздух, но у Муравьевых было душно и пыльно – боялись простудить отца. Из-за этого и окна не открывали. Спали они на диванах, покрытых пыльными коврами, в этих диванах хранились не менее пыльные книги. Я спросила Иру, почему у отца нет отдельной посуды. Она объяснила, что нельзя огорчать отца, он будет чувствовать себя, как прокаженный. Меня это ошеломило – когда я заболела туберкулезом, меня держали в изоляции, выделили отдельную посуду, открывали форточку и вынесли все вещи, в которых скапливалась пыль»126.
Непонятно, в кого из родителей пошла Ирина, импульсивная, своенравная и красивая девушка, которая даже в более зрелые годы медлила расставаться с молодостью.
Ирина Муравьева наконец-то влюбилась всерьез в красавца, хорошо говорящего по-немецки Сергея Моисеенко, известного ей еще по школе. Он уехал в Москву и поступил там в Артиллерийскую академию им. Ф. Э. Дзержинского. Перед войной узаконивание матримониальных отношений было не в моде, но жениху и невесте все-таки пришлось прибегнуть к услугам загса – для офицеров в связи с их перемещениями по стране регистрация брака была необходима.
Людмила Суркова вспоминает, что замужество нисколько не изменило свободного нрава и раскованных манер ее подруги: «Когда Сергей сдавал в Москве сессию, Ира вела себя, с моей точки зрения, слишком свободно: пила, курила, сидела у мальчиков на коленях. Когда я высказала ей свое мнение, она ответила, что лучше ее легкомыслие, чем мое тугодумие. И почему не развлечься в свое удовольствие – никому это не повредит»127.
Жизнь шла своим чередом. Игнатий Фадеевич дожил до рождения первого внука – Владимира. Затем Ирина родила второго сына Леонида, в будущем ставшего реставратором и художником. После замужества Ирина Игнатьевна переехала в Москву, к мужу, который продолжал учебу в Артиллерийской академии. Стипендия у Сергея Моисеенко была большая, так что ее хватало и на повседневную жизнь, и на театры, и на посещение Третьяковской галереи и Музея нового западного искусства живописи, ликвидированного в 1948 году по личному распоряжению И. В. Сталина в результате борьбы с формализмом.
Наступил 1941 год. Ирина с Сергеем жили в Чугуеве, неподалеку от Харькова. Там проходили учения слушателей академии. Мать Ирины, Людмила Степановна, воспитывала внуков в Смоленске. Людмила Суркова вспоминает: «Володя, крепкий увесистый бутуз, исполнял распоряжения бабушки, но втихомолку действовал быстро и разрушительно»128.
Как только началась война, академия прямо из Чугуева передислоцировалась в Узбекистан, в город Ташкент. В письме, посланном из Ташкента Людмиле Сурковой, Ирина Муравьева сообщала малоприятные новости. Сергей изменился до неузнаваемости: стал груб, вмешивается в воспитание детей, к ней пристрастен и ревнует к каждому мужчине, а сам встречается с какой-то спортсменкой, утверждая, будто только для того, чтобы вызвать ее ревность. Атмосфера неприязни друг к другу накалялась. Особенно после того, когда Сергей, шантажируя ее самоубийством, приставил к виску пистолет и нажал на курок. То ли обойма была пустой, то ли произошла осечка, но выстрела не последовало. Сергей и задолго до женитьбы был склонен к депрессии. С женой он иногда говорил в таком тоне, словно она проштрафившийся солдат. Ирина стала замечать, что его психика не совсем в норме. Ко многому она могла относиться снисходительно, но постоянно выносить до неузнаваемости изменившегося Сергея было выше ее сил129.
Человек решительный и волевой, она не покорилась обстоятельствам. Строки Александра Пушкина поддержали ее в принятом решении: «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальнюю трудов и чистых нег». Этой обителью для Ирины Игнатьевны с сыновьями на какое-то время стал город Петрозаводск.
Учась на филологическом факультете Среднеазиатского государственного университета в Ташкенте, Ирина Муравьева познакомилась с Елеазаром Моисеевичем Мелетинским. Он читал лекции по истории зарубежной литературы. Уже после его первых лекций она почувствовала к нему необъяснимую, но искреннюю симпатию. Это была еще не любовь, но то застенчивое и одновременно пылкое чувство к мужчине, когда до спазмов в горле хочется, чтобы он наконец-то обратил на тебя внимание. И он обратил на нее самое пристальное внимание. Вскоре сделал ей предложение выйти за него замуж. Ирина Игнатьевна согласилась, и они с мальчиками переехали в Петрозаводск, где Елеазар Моисеевич Мелетинский заведовал кафедрой литературы в Карело-Финском государственном университете. Но их семейное счастье длилось не более двух лет. В 1949 году по всему Советскому Союзу, как цунами, прошла кампания борьбы с космополитизмом. (Возвращаясь к этим стародавним для Венедикта Ерофеева событиям, он записал в одном из своих блокнотов: «О повальных арестах и судах 47–48 гг. В те же годы песня Блантера на слова Фатьянова: “На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест”»130.
В самом начале кампании в петрозаводской газете появилась статья о «космополитических извращениях» на кафедре литературы и «прежде всего у заведующего кафедрой». Этой статье предшествовал донос на Мелетинского, написанный человеком, от которого никто этого не ожидал. В мае 1949 года Елеазар Моисеевич был арестован, осужден на десять лет и этапом отправлен отбывать срок в Каргопольлаге в Архангельской области.
Тут я хочу добавить, что до знакомства с Ириной Игнатьевной Елеазар Моисеевич уже хлебнул тюремной баланды. Он воевал на Южном фронте, был помощником начальника разведотделения дивизии. Дивизия оказалась в окружении, и командир распустил личный состав. Теперь каждый сам должен был выбираться из окружения. Елеазару Моисеевичу это удалось, но как «окруженец», продолжая воевать на Кавказском фронте, он постоянно находился под подозрением сотрудников Особого отдела. По первому доносу его арестовали 7 сентября 1942 года, обвинив в измене и шпионаже. Ему дали срок, больший, чем он мог ожидать. Десять лет исправительно-трудовых лагерей «за антисоветскую агитацию с целью разложения Красной армии». Как ни цинично об этом говорить, ему повезло: в тбилисской тюрьме он заболел воспалением легких, которому сопутствовали дистрофия и цинга. Обращу внимание читателя на место заточения Мелетинского: Грузия. Республика, в которой большая часть населения сохраняла православную веру. Специальная комиссия (подавляющее большинство – грузины) признала Мелетинского тяжело-больным и истощенным и в числе других таких же заключенных он был выпущен на свободу 15 мая 1943 года. Через Баку он добрался до Ташкента. Не сразу, а после многих попыток Елеазар Моисеевич добился зачисления в аспирантуру Среднеазиатского государственного университета, в котором спустя время стал преподавать. В 1945 году защитил кандидатскую диссертацию «Романтический период в творчестве Ибсена»131.
Именно судьба Елеазара Моисеевича Мелетинского и лично он сам повлияли на воспитание чувств и развитие ума Владимира Муравьева. Нельзя не заметить, что все многочисленные беды своего наставника Владимир Сергеевич пережил, как свои, хотя во время его ареста ему было только десять лет. Более того, спустя некоторое время они с матерью почувствовали, что в какой-то степени виновны в этой очередной несправедливости, которая обрушилась на Елеазара Моисеевича. А почему они стали терзаться такой мыслью, объясняет Людмила Суркова:
«Иру каждую ночь допрашивал следователь. Глаза ослепляла яркая лампа – была такая пытка. Но она не сдавалась, ничего не отвечала. Утомившись ее молчанием, следователь пошел на уловку: “Вот вы его защищаете, а он вам изменял. Прочитайте письмо к любовнице”. Ира и глазом не моргнула: “Ну и что? Я это знала!” Ничего она не знала, сразу в сердце ударило. Пока следователь перелистывал страницы, разыскивая письмо, Ира заметила знакомый почерк – донос написал Сергей! Наконец следователь отпустил Иру: “Скажите спасибо, что вы Муравьева. Нас люди с такой фамилией не интересуют”. Ира с детьми, как декабристка, поехала за мужем в Сибирь. Учительствовала в сельской школе. Было холодно и голодно»132.
Умер Иосиф Виссарионович Сталин. Вволю отрыдавшись, страна проводила его в последний путь. Упокоила в мавзолее рядом с В. И. Лениным. И на сердце у советских граждан немного полегчало. С его уходом будто бы полегчало и всей природе. Вороны, на удивление остальным птицам, каркали веселыми голосами. Даже весна наступила раньше обычного. В 1954 году из ГУЛага вернулись Елеазар Моисеевич Мелетинский и сидевший с ним в том же лагере его друг Григорий Соломонович Померанц.
Людмила Суркова вспоминает: «В ожидании реабилитации Ира работала в эстонском городе Тапа, опять в школе. Дали ей комнату; как всегда, образовалась интересная компания. Но приехал муж и уговорил Иру переехать в Москву, где жила его мать в просторной трехкомнатной квартире»133. Елеазар Моисеевич мог бы заранее предположить, что для его матери болезная Ирина Игнатьевна с двумя детьми встанет поперек горла. Чему тут удивляться, крупные ученые редко обладают обычной житейской сметкой. В общем, как говорят в интеллигентных семьях, отношения Ирины Игнатьевны со свекровью не сложились. Да и самому Елеазару Моисеевичу, сказать по правде, тоже было трудно жить с женой, прежний муж которой написал на него донос.
Обращусь опять к воспоминаниям подруги Ирины Игнатьевны: «За время длительной разлуки оба изменились, их удерживала только взаимная жалость. Муж с любовницей (о которой рассказывал следователь) уехал на юг и попросил своего друга, Григория Померанца, тоже филолога-востоковеда и товарища по лагерю, присматривать за женой. От изнурительных переживаний у Иры обострился туберкулез, она слегла в больницу. Гриша навещал ее почти ежедневно. С первой встречи любовь нахлынула на них, как лавина, объединившая их взаимной нежностью, духовной близостью и обоюдным счастьем. Это был щедрый подарок судьбы. Они оба даже помолодели на вид. Ира стала прихорашиваться, приоделась, красила губы, чтобы скрыть проступающую от болезни синеву. Больше они не расставались. Ей было 36 лет, ему 38. Но так хорошо им еще никогда не было»134.
Григорий Соломонович Померанц окончил в 1940 году литературный факультет Московского института философии, литературы и истории (МИФЛИ) им. Н. Г. Чернышевского.
Венедикта Ерофеева привел в 1956 году в узенькую семиметровую комнатку, похожую на пенал в общежитии монаха Бертольда Шварца из романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев», его новый товарищ Владимир Муравьев. Там жила с новым мужем Григорием Померанцем его мать Ирина Игнатьевна. Здесь Венедикт Ерофеев обнаружил людей, существование которых предполагал, но с которыми лично знаком не был. К тому же через друзей и бывших преподавателей Григория Соломоновича из МИФЛИ он получил доступ к литературе самиздата.
Но самым оглушительным для него событием было знакомство, а затем дружба (к сожалению, по времени короткая) с матерью Владимира Муравьева – Ириной Игнатьевной. В ней не было ничего заоблачного, не от мира сего. Ее естественность в общении завораживала. Красота во всех ее проявлениях – вот что постоянно искушало. Она тянулась и к человеку, который рядом, и к звездам, которые едва видны. Она ушла к этим звездам 30 октября 1959 года. Умерла Ирина Игнатьевна на операционном столе. Ей делали операцию на легком. Из жизни Венедикта Ерофеева ушел друг, о котором можно было только мечтать.
По образу жизни трудно представить себе более разных людей, чем Владимир Муравьев и Венедикт Ерофеев. Один – педант и трудоголик, нашедший опору в повседневной творческой работе, а также в семье и детях. Другой – вольный странник, творящий по вдохновению, любящий одиночество и относящийся безответственно не только к самому себе, но и к первой жене и сыну. Однако при этом было в Венедикте Ерофееве и Владимире Муравьеве что-то общее, объединяющее.
Например, особенностью характеров Владимира Муравьева и Венедикта Ерофеева была закрытость для посторонних всего, что относилось к их личной жизни. Они не затрагивали в своих разговорах ничего личного, интимного. Эта врожденная или благоприобретенная деликатность выделяла их обоих в той инакомыслящей и близкой к диссидентам среде, где накладывать табу на что-либо скабрезное считалось плохим тоном. Эта «привычка к неприятию всяческих табу, установленных обветшалой моралью», как вспоминает искусствовед Елена Борисовна Мурина, шла от творческой интеллигенции первых лет существования Советского государства. Такой прямотой в обсуждении личных отношений отличалась, например, Надежда Яковлевна Мандельштам135, вдова великого поэта136.
Владимир Муравьев, напротив, из своего бастиона закрытости при его сдержанности чувств даже носа не высовывал. А распахивать душу настежь для него представлялось совсем уж порочной и самоубийственной затеей.
Несколько слов о Владимире Сергеевиче Муравьеве. С этим выдающимся филологом и литературным переводчиком меня свела судьба в 1960-е годы во Всесоюзной библиотеке иностранной литературы, куда в 1965 году я поступил на работу в отдел Востока вскоре после окончания Института восточных языков при МГУ.
Когда я появился в «Иностранке», Владимир Муравьев работал в ней почти пять лет. Он окончил в 1960 году филологический факультет МГУ и заметно выделялся среди молодых сотрудников библиотеки обширной эрудицией, научной основательностью и литературным талантом.
Анна Андреевна Ахматова назвала Владимира Муравьева самым умным молодым человеком его поколения. В общении со своими библиотечными коллегами он был любезен, немногословен и застегнут на все пуговицы. Избегал в общении с людьми фамильярности. При разговоре с кем-то соблюдал дистанцию в прямом смысле этого слова. Беседующий с ним человек находился почти в метре от него. Остается добавить, что Владимир Сергеевич – автор двух книг о творчестве англо-ирландского писателя Джонатана Свифта137, статей об английской классической и современной литературе.
Я обратил внимание, что первая из книг Муравьева о творчестве Джонатана Свифта, озаглавленная автором «Путешествие с Гулливером (1699–1970)», создавалась в то же время, что и поэма Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки» – в конце 1960-х годов. К тому же из печати они вышли с разницей в один год: книга Владимира Муравьева в Москве в 1972 году в издательстве «Книга» тиражом 80 тысяч экземпляров, а книга Венедикта Ерофеева в Иерусалиме в 1973 году в альманахе «Ами» тиражом 300 экземпляров.
Владимир Муравьев определил временныˊе границы своего путешествия с Гулливером в 301 год. В таком хронологическом сдвиге существовал обдуманный автором замысел: ввести в свое повествование проблематику также и того общества, в котором он родился и существует. Не он первый, не он последний использовал в подцензурной печати подобный прием. Мало-мальски образованному читателю уже с первых страниц книги о Гулливере становилось ясно, о чем в ней пойдет речь. Сочинение Владимира Муравьева представляет собой не только исследование молодого ученого, но и социально-политический и сатирический по духу памфлет на острые темы современной жизни. То же самое впечатление оставляет поэма Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», написанная языком более чем разговорным. Сопоставление мною этих двух книг ждет читателя впереди. Оно полезно еще и для понимания близости и различия в художественно-философском подходе двух писателей к общей теме – судьбе человека в контексте современного мира.
Владимир Муравьев также получил известность как переводчик с английского языка произведений О. Генри, Фрэнсиса Скотта Фицджеральда, Уильяма Фолкнера, Мюриэл Спарк, Ивлина Во и других американских и английских писателей. На меня сильное впечатление произвел его перевод книги-новеллы Вашингтона Ирвинга138 «Альгамбра». Наиболее известна работа Владимира Муравьева над трилогией «Властелин колец» английского писателя Джона Роналда Рейела Толкина139, которую он начал совместно с Андреем Андреевичем Кистяковским140, а после его смерти 30 июня 1987 года завершил в одиночку.
Андрей Кистяковский с 1978 года участвовал в работе созданного Александром Исаевичем Солженицыным141 Фонда помощи политическим заключенным, а после ареста Сергея Дмитриевича Ходоровича, его распорядителя, принял на себя руководство этой правозащитной организацией.
Чтобы объяснить психологию социального поведения этих в то время далеко не старых, но уже и не совсем юных инакомыслящих людей, среди которых жил и с которыми общался Венедикт Ерофеев, и понять, откуда берут начало их взгляды, обращусь к воспоминаниям Сергея Ходоровича. Вот что он ответил в лагере начальнику изолятора, спросившему, за что его посадили: «Причина-то в том, что для меня полностью неприемлемо коммунистическое мировоззрение. Я придерживаюсь мировоззрения христианского, а друг с другом они несовместимы. И если мое мировоззрение не скрывать и пытаться жить по нему, то неизбежно попадешь в лагерь. В этом-то и есть истинная причина ареста…»142
Сергей Ходорович не мог смириться с неписаным законом всеобщего обоюдного надувательства, который чуть ли не с первых дней октябрьского переворота свалился на население огромного государства как снег на голову. Вскоре этот закон стал определяющим в отношениях людей, занятых строительством общества развитого социализма и живущих утопической надеждой превратить его в общество коммунистическое. А если сказать еще короче: «Не хотел Сергей Ходорович существовать в системе, созданной на лжи и страхе». Находиться постоянно среди людей, которые врут как дышат и при этом фанатично верят в свое вранье, – на самом деле для человека нравственного и законопослушного тяжелое испытание. А если он еще человек умный, тогда это сплошной ужас!
Отдавая должное Владимиру Муравьеву в его благотворной роли в творческой жизни автора поэмы «Москва – Петушки» второй половины 1950-х и начала 1960-х годов, я не собираюсь делать из него ангела во плоти. Нина Васильевна Фролова, сестра Венедикта Васильевича, и его невестка Галина Анатольевна Ерофеева вспоминают некоторые не совсем адекватные поступки ерофеевского друга по отношению к литературному наследию писателя. Об этих странностях поведения Владимира Муравьева также пойдет речь в этой книге. Китайский философ древности Конфуций недаром предупреждал: «Никогда не дружи с человеком, который не добродетельнее тебя»143.
На протяжении многих лет Владимир Муравьев и Венедикт Ерофеев общались спорадически, но основательно. Они откровенно обсуждали различные, самые «запретные» темы. Эти темы, если их сформулировать в общем виде, касались соотношения причины и следствия в жизни человека, общества и культуры. Автору поэмы «Москва – Петушки» хотелось понять обусловленность одних событий другими, их невидимую простым глазом подоплеку.
Глава четвертая
Не всякая сказка – людям указка
Настоящим, а не мнимым апофеозом пошлости стала «пьяная» электричка, отошедшая 24 октября 1998 года от Курского вокзала по маршруту «Москва – Петушки» и обратно. Она была до отказа набита нетрезвыми пассажирами. Погода стояла солнечная, настоящая золотая осень, да и существовал подходящий повод почтить память любимого писателя – шестидесятилетие Венедикта Васильевича Ерофеева. Представители фирмы «Кристалл» бесплатно вручали пассажирам электрички шкалики водки и бутылки с дешевым портвейном в таком количестве, что можно было напиться до потери сознания. Вместе с тем закуска к водке в виде бутербродов не предлагалась бесплатно, а продавалась втридорога. Впрочем, раздавались бесплатно два плавленых сырка «Дружба». Устроители этого празднества следовали совету из поэмы «Москва – Петушки»: «Больше пейте, меньше закусывайте. Это лучшее средство от поверхностного атеизма»144. Вот почему по прибытии в город Петушки пьяная орава пассажиров бросилась в станционный буфет и мигом его опорожнила. Но это случилось потом. А пока электричка находилась в Москве, гремел духовой оркестр столичной милиции. Пластиковые ящики, тара для бутылок, пустыми валялись по всему перрону вокзала. Телевизионные камеры со словоохотливыми журналистами запечатлели это событие чуть ли не как новый национальный праздник России. Это было бы полбеды. Куда хуже, что некоторые филологи с учеными степенями, маститые ученые, живущие не только в России, подхватили и разнесли по свету легенду о русском супералкаше, гениально описавшем самого себя и свое бытие. Для них писатель и его герой слились в одно лицо.
Автобиографическая сущность поэмы «Москва – Петушки» неоспорима. Однако ее главный герой Веничка все-таки не духовный двойник Венедикта Ерофеева.
Среди некоторых читателей распространилось мнение, что при своей жизни писатель шел на поводу у сильно пьющей публики и часто ей потворствовал. Он словно бы понимал, что созданный им образ слился с ним и его увековечил. Более того – сделал на долгие годы предметом культа. А где экзальтация и шумные восторги, там на восстановление истины особо рассчитывать не приходится.
На эту аберрацию читательского зрения обратил внимание его товарищ, известный профессиональный фотограф Виктор Баженов. Он одного года рождения с Венедиктом Ерофеевым, окончил исторический факультет МГУ, поступив на кафедру искусствоведения. Он часто общался в Москве с писателем. Вот что он сказал: «Читатели напрямую соединяют облик забулдыги, разлюли малина Венички с автором Венедиктом Ерофеевым. Но между образом и автором всегда существует некая дистанция. Читатели считали, если и мы пьем, то с ним мы ровня. Однако если с “Веничкой”, считай, каждый мог распить и “слезу комсомолки”, и “сучий потрох”, и четвертинку в электричке, то к Венедикту так просто на кривой козе не подъедешь. Общаясь, никто из нас не фамильярничал, называя его Веничкой, даже те, кто с ним был на “ты”. Мы знали ему цену, и Венедикт ценил достойное окружение. Как пел Высоцкий, “В наш тесный круг не каждый попадал”»145.
Те люди, кто увидел в поэме «Москва – Петушки» только алкогольный бред, опьянены до беспамятства самими собой – своим талантом и ученостью или своей полной бесшабашностью. Однако большую часть подобной публики составляют люди малообразованные, зато крикливые, наглые и упорные в своем невежестве. Тем и другим не было и нет дела до остальных смертных. Как и до страны, в которой они родились и худо или бедно существуют.
Также в немалом количестве появились другие читатели, которые еще при жизни писателя превозносили его до небес по одной только причине: они полагали, что его проза – дерзкая политическая агитка, очередная талантливо написанная антисоветская прокламация. О таких людях Венедикт Ерофеев говорил с нескрываемой неприязнью: «Были читатели очень дурного разбора. Им было наплевать на суть, главное был бы оттенок запрещенности. Такие никогда не будут смотреть Рафаэля, а вот надписи в туалете Курского вокзала будут очень и очень изучать»146.
Эти люди досаждали ему своими декларациями и настырным характером. А в душе большая часть из них хотела любым путем «свалить на Запад» и вести там спокойную, вполне буржуазную жизнь. В конце концов многие из них так и поступили147.
Не отрази Венедикт Васильевич столь неожиданно просто и пророчески беспощадно в контексте вечных ценностей нашу советскую повседневность, существующую и по сей день не только в личных воспоминаниях, но и в массовом сознании моего поколения как привычный и единственно правильный образ жизни, его сенсационная известность времен горбачевской перестройки и первой половины 1990-х годов давным-давно сошла бы на нет.
К тому же с ходом времени понимаешь всю значимость его творчества для новой русской литературы, которую с ее появлением на свет критики назвали «другой» или «второй», отличной по мыслям, языку и сюжету от большинства сочинений советских авторов.
Взгляните на фотографии Венедикта Ерофеева разных лет и сравните их с изображениями (даже тщательно отретушированными) многих публичных людей, наших современников. Не нужно обладать особой проницательностью, чтобы увидеть разительное расхождение между их внутренним миром и его. Морды и лицо. Недаром говорят: лицо – зеркало души. Знаю, что утром хорошо бы внимательно посмотреть на себя в зеркало. А затем, выйдя из дома, в течение дня попытаться не совершать ничего предосудительного. Тогда, может быть, хотя бы на чуть-чуть улучшишь облик своей физиономии.
Венедикт Ерофеев уже внешним видом ошеломлял женщин. Ольга Мироновна Зиновьева, вдова писателя Александра Александровича Зиновьева148, философа, логика, социолога, художника и поэта, вспоминает: «У него были феноменального цвета пшеничные волосы и ясные потрясающе голубые глаза! Очень красивый человек и во взгляде, и в высказываниях»149.
Вероятно, общее впечатление от молодого человека было настолько сильным, что его светло-русые волосы остались в памяти Ольги Зиновьевой как волосы пшеничного цвета. Впрочем, если быть точным, глаза у Венедикта Ерофеева, по свидетельству людей, его хорошо знавших, были не голубыми, а серо-голубыми. Нина Васильевна Фролова, сестра писателя, в разговоре со мной, говоря об отце и его братьях, вспоминала: «Все Ерофеевы рослые, светловолосые, с серо-голубыми глазами, кроме дяди Вани – он небольшого роста, кареглазый, черноволосый».
А вот что о первой встрече с автором поэмы «Москва – Петушки» поведала мне Кира Александровна Сапгир, в 1970-е годы жена поэта Генриха Вениаминовича Сапгира150. Теперь она известная писательница, живущая во Франции и часто навещающая Россию. Андрей Георгиевич Битов151 назвал предисловие к ее автобиографическому роману «Дисси-Блюз» «Фанни Каплан третьей эмиграции». И попал в яблочко. Чем-чем, а сентиментальностью Кира Сапгир не отличается. Она персонажей своего романа настолько вывернула наизнанку, что их прототипы чуть было не ушли в монастырь замаливать прежние грехи. Тем более что в постраничных примечаниях были раскрыты их настоящие имена и фамилии.
Этой бескомпромиссной, не склонной к сантиментам молодой женщине, увидевшей впервые Венедикта Ерофеева, показалось, что перед ней предстал находящийся слегка под хмельком высоченный, благородного вида король из романтического романа. Она едва сдержалась, чтобы не броситься к нему с распростертыми объятиями. Чего другого, а вот эту женскую экзальтацию Венедикт Ерофеев вряд ли выдержал бы даже при всей его аристократической невозмутимости. Кира Сапгир помнит, как она все-таки сделала ему глубокий книксен, придержав модную по тем временам кисейную юбчонку. Еще ей запомнился удивленный взгляд его серо-голубых глаз, направленный не на ее лицо, а на руки. Ее ногти были ярко-красными, как крупные ягоды клюквы.
А теперь я приведу отрывок из воспоминаний Виктора Баженова. Он описывает Венедикта Ерофеева неузнаваемо изменившимся, не похожим на того, кого он видел прежде: «Премьера в Доме кино. У Зайцева (Алексей Никифорович Зайцев152 – актер, общий друг Баженова и Ерофеева. – А. С.) роль в фильме. Фойе, лестница, опершись о перила, стоит рядом с Лешей какой-то человек. Вроде знакомое лицо. Где-то его видел. Сразу не признал – Ерофеев. Пропали статность и красота. Сильно похудел, осунулся. Пиджак висит как на вешалке. Изможденный, измученный болезнью человек. Торчит трубка из горла, через нее говорит. Хрип, свист. Жизнь в ожидании смерти»153.
В литературе стало общепринятым представлять Венедикта Ерофеева идущим по жизни в обнимку с бутылкой. Мало кто до сих пор понимает, что поэма «Москва – Петушки» вовсе не о съехавшем с катушек алкоголике, жертве советской системы, не о коварстве бездушной власти, не о нашем беспокойном времени, а о русском человеке, каким он предстает в своих благородных и непотребных проявлениях в сказках, былинах, бывальщинах и анекдотах. О его незлобивости по отношению к жизни. О его вольнолюбии, простодушии, доброте и в то же время дикости, своеволии и взрывном характере.
Речь идет о национальном культурно-психологическом типе, черты которого формировались на протяжении многих веков. И одновременно это человек, живущий в обществе, где господствует советская мифология черно-белого мира и присутствует вечная угроза войны.
В поэме «Москва – Петушки» писателю удалось воссоздать эти как национальные, так и сугубо советские особенности бытия настолько достоверно и впечатляюще, что многие цитаты из нее вскоре стали афоризмами. Такая посмертная судьба его самого и популярность его произведений дали Александру Генису повод сказать: «С каждым годом все труднее поверить, что образ Венички скрывал настоящего, а не вымышленного, на манер Козьмы Пруткова, автора. Кажется, что Веничка соткался из пропитанного парами алкоголя советского воздуха, материализовался из мистической атмосферы, в которой вольно дышит его проза»154.
Уже только одно это представление о нем выделяет Венедикта Ерофеева среди многих современных русских писателей. Не стоит особо заморачиваться тем, что Венедикт Ерофеев часто находился подшофе. Лучше воспринимать такое его состояние как неустранимое проявление неизлечимой болезни, развивавшейся на фоне находящейся в преддверии распада огромной страны, которую он любил. Так стоит ли скептически относиться к тому, что его писательство и эта болезнь поддерживали и подпитывали друг друга. В его жизни так оно и было. Сам Венедикт Васильевич не выяснял, что у него первично, а что вторично: страсть к выпивке или к сочинительству?
Я думаю, что для оправдания собственного пьянства в разговоре о благотворной, психотерапевтической роли спиртного ему пригодились бы высказывания американских писателей, профессионалов в этом сомнительном деле. Эрнест Хемингуэй как-то обронил: «Интеллигентный человек вынужден иногда напиваться, чтобы вынести общение с дураками». Теннесси Уильямс155 обратил внимание на другое общественное явление, существующее с незапамятных времен: «Ложь – это система, в которой мы живем. Алкоголь – единственный выход из этого замкнутого круга».
Более конкретно высказалась на этот счет героиня фильма шведского кинорежиссера Роя Андерссона «Ты, живущий»: «Мне это надо? Быть обреченной на проклятое существование, полное дерьма, фальши и прочей дряни? И при этом оставаться трезвой? Разве можно требовать и надеяться, что несчастный человек выдержит все это на трезвую голову?»
Тем более, добавлю уже от себя, если этот человек обладает живым воображением и острым умом.
Выскажу одно предположение, которым ни в коем случае не собираюсь защищать алкоголизм. Беспробудное пьянство подводит человека, еще сохраняющего рассудок, к четкому пониманию того, что составляет стержень человеческой личности, когда ее распад неминуем.
Герой Венедикта Ерофеева не признает приоритета государства над самим собой и предпочитает жить вне социальной иерархии. Ему чужда сакрализация государственной власти и не присущи покорность раба и легковерие идиота. Он выпрыгнул из всего телесного, тленного и устремился туда, где у времени и пространства совершенно иные параметры и координаты. Кстати, разумом он абсолютно не понимает этого вожделенного рая, к тому же неизвестно где находящегося, но сердцем и душой его хорошо чувствует и представляет. Словом, ситуация возникает чисто российская: иду туда – не знаю куда, найду то – не знаю что. И как всегда, чтобы не сойти с ума от такой неопределенности, выручает внутренний голос: «Ложись спать, утро вечера мудренее».
Бытие Венедикта Ерофеева в самом деле полно загадок. Одна из них почти неразрешимая. Почему он, находившийся долгое время в алкогольной зависимости, не оскудел интеллектуально и не очерствел сердцем? Случай редчайший и удивительный в истории судеб русских писателей.
Обращусь к психиатру и художнику Андрею Георгиевичу Бильжо, который общался с Венедиктом Ерофеевым в психоневрологическом стационаре: «Венедикт Ерофеев лежал у нас много раз, и в Кащенко, и потом, когда мы переехали на Каширку. Удивительно, что при его махровом алкоголизме, описанном в “Москве – Петушки”, при множестве “белых горячек”, с которыми он поступал, в нем совершенно не было алкогольной деградации личности. В этом смысле он был уникальным пациентом, достойным описания в специальных психиатрических трудах на тему алкоголизма. Он абсолютно выпадал из типичного течения болезни. Вне запоев это был совершенно рафинированный интеллигентный человек»156.
Не случайно же автор поэмы «Москва – Петушки» называл самого себя человеком «сюрпризным»!157
Это мнение профессионала. Можно сказать, доки в своем деле. К тому же Андрей Бильжо известный художник-карикатурист, живописец и юморист. Человек из одной компании с Венедиктом Ерофеевым. Конечно, при желании его можно заподозрить в заинтересованности представить своего товарища в лучшем свете, чем он выглядел на самом деле. Но такого же мнения о Венедикте Ерофееве Андрей Анатольевич Архипов, известный ученый, филолог. Он преподавал на филологическом факультете МГУ, в Институте русского языка им. А. С. Пушкина, в Московской духовной академии и семинарии, в двух американских университетах: Стэнфордском и Южной Каролины. Работал научным сотрудником в Институте высших гуманитарных исследований при Российском государственном гуманитарном университете. Андрей Анатольевич человек верующий, познакомился с писателем на Пасху 1969 года и многократно с ним общался. Приведу его свидетельство о том, как алкоголизм воздействовал на умственные способности Венедикта Ерофеева. Ведь известно, что это хроническое психическое заболевание, сравнимое с шизофренией и старческим слабоумием, приводит к разрушению умственных и творческих способностей человека.
Вот что пишет Андрей Архипов: «Считалось, что в обществе Ерофеева надо непременно “выпивать”, потому что он сам в таких случаях “выпивал”. В читающем обществе сложилось представление, что Ерофеев был пьяница, алкоголик. Я считаю, что это поверхностное представление, что оно неправильно по существу. Я понимаю дело так (вкратце, конечно). Веничка был погружен в глубокую грусть (об этом все говорят). Когда он смеялся, он как бы выныривал из своей печали. А потом возвращался в нее. Я думаю, что когда-то в ранней юности или в детстве он пережил какое-то ужасное событие или приступ страха, который дал ему увидеть ничтожество, пошлость и гнусность мира и людей. Это был, возможно, самый важный опыт в его жизни. Он давал В[еничке] определенную мудрость пессимизма, определенное превосходство над мелкостью жизни. Алкоголь отгораживал его от этого ничтожества людей и жизни вообще. Но у алкоголя была и еще одна “функция”. В[еничка] был по природе сангвиником. Этот сангвинический темперамент то и дело прорывался через его грусть. И я думаю, что В[еничка] не хотел потерять эту грусть, не хотел утратить связанное с ней презрение к миру. И, конечно, алкоголь помогал ему погружаться обратно в страдание. Я видел Ерофеева в разных степенях опьянения или похмелья, но никогда не видел, чтобы его покинул разум: разум оставался трезв. Ну и так далее. Я мог бы продолжать это рассуждение. Важно одно, важно, что он не был алкоголиком. Это примитивное упрощение»158.
В писательской среде (и не только в ней одной) Венедикт Ерофеев долгое время выглядел чужеродной личностью. Его жизнь шла вразрез с ее основными установками. Она отличалась отсутствием взаимопонимания с властью, щепетильностью во взаимоотношениях с людьми и христианским миролюбием.
Странностью своего поведения он напоминал наследного принца Эдуарда из повести Марка Твена «Принц и нищий», оказавшегося волей обстоятельств среди нищих и бродяг на месте своего двойника оборвыша Тома Кенти. Идеалом Венедикта Ерофеева был мир, где люди по отношению друг к другу сохраняют доверие и честность не только на словах, но и на деле.
Венедикт Ерофеев с малолетства столкнулся с безразличием государства к судьбе отдельного человека. Оно создавало для людей ситуации, из которых, казалось, не существовало выхода. Оставалось только смириться с тем, что происходит вокруг вопреки здравому смыслу. Судьбы умершего в тюрьме, а перед тем приговоренного к расстрелу деда и посаженных в лагерь отца и старшего брата стали тому примером. Что было, о том забудем, вычеркнем из памяти и пойдем дальше, а куда – сами не знаем, но старшие товарищи подскажут. Вот эту слабодушную позицию подневольного человека Венедикт Ерофеев не перенял. Даниил Александрович Гранин159 отметил еще одну особенность той, еще совсем недавней эпохи: «Милосердие никогда не поощрялось советской властью…»160
А прежде как было? В качестве ответа процитирую поэтические строки Федора Ивановича Тютчева, сочиненные им 27 февраля 1869 года:
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать161.
Для Венедикта Ерофеева такие старомодные понятия, как милосердие (сочувствие), справедливость и сострадание, оставались не пустым звуком.
Когда люди забывают о вчерашнем дне, то и само время, отшатнувшись от них, куда-то прячется, притворившись вечностью. Но это еще было бы полбеды. Другое дело, что этот позавчерашний день, постоянно напоминая о себе, бочком-бочком, но всеми силами пытается протиснуться в современную жизнь и занять в ней прежнее доминирующее место. В таком мнимо вечном, нескончаемом времени существует и Веничка, герой поэмы «Москва – Петушки». И будет находиться до тех пор, пока люди прячутся от времени и друг от друга и от самих себя.
Некоторая часть жизни Венедикта Ерофеева прошла в постоянных перебежках из одного угла необъятной страны в другой. Таким своеобразным путем он пытался не впасть в грех уныния и избежать участи деда, а также осужденных на лагерные сроки отца и брата. В «Записных книжках 1975 года» о себе и своих чувствах он сказал словами песен на стихи Марка Самойловича Лисянского162, Евгения Ароновича Долматовского163 и Анатолия Владимировича Софронова164: «Я по свету немало хаживал», «И домой возвращайтесь скорей» и «Дай руку, товарищ далекий»165.
Все это так, но главная причина его цыганской жизни, как я предполагаю, была понятна как дважды два четыре. Венедикт Ерофеев долгое время находился во власти комплексов и страхов, связанных с его пребыванием в детском доме, где среди детей существовала четкая иерархия во взаимоотношениях. Критерием того, кто начальник, а кто подчиненный, выступали не умственные способности человека, а физическая сила и нахрап. Венедикт Ерофеев, понятное дело, не хотел возвращаться к запомненной им с детства, как сейчас сказали бы, «дедовщине». Он, чтобы избежать призыва в армию, постоянно менял места своей работы и проживания.
Существовал еще другой испытанный и хорошо известный среди советской интеллигенции способ «отмазки» от воинской повинности через психоневрологический диспансер. Как я знаю, несколько всемирно известных российских художников, представляющих неофициальное искусство, поступили подобным образом и со временем легально отбыли в чужеземные страны. Некоторые из них представляют дело таким образом, будто оказались в психушке насильственным путем – как диссиденты. Карательная психиатрия, замечу в скобках, практиковавшаяся в СССР в брежневские времена, восходит к XIX веку, и первой страной, ее применившей, были Соединенные Штаты Америки. В каких-то начинаниях не мы одни оказываемся «впереди планеты всей».
Для Венедикта Ерофеева отсидеться в психушке ради получения «белого билета» было бы жульничеством и очковтирательством. На такой обман он не пошел бы. Совесть бы не позволила.
В беседе с Сергеем Куняевым и Светланой Мельниковой в 1990 году на даче в Абрамцеве Венедикт Ерофеев вспоминает: «С 1962 по 1976 год я не стоял на военном учете. В 1976-м пришел становиться – так они схватились за голову. Можно было меня наказать, посадить на полгода, а тут 14 лет человек спокойно устраивается на все работы, не имея ни прописки, ни учета»166.
Наконец, измотавшись от этого нескончаемого бега, Венедикт Ерофеев, как сам того себе пожелал, обрел снова дом – осел на одном месте в проезде Художественного театра (ныне Камергерский переулок), в самом центре Москвы. Впервые он пошел на компромисс с самим собой. А что ему еще оставалось делать, оказавшись без документов и постоянного угла для ночлега? Только женившись на москвичке, он обрел и то и другое.
Изо всех сил Венедикт Ерофеев пытался не быть одураченным той жизнью, которая шла вокруг него. С ней у него не сложилось доверительных отношений. Он уверовал, что недалек тот час, когда она ненароком раздавит и его тоже. Каждый его день в ожидании худшего был наполнен страданием.
Пройдет некоторое время, и в СССР произойдут серьезные перемены – горбачевская перестройка. Венедикт Ерофеев встретит ее с радостью.
На протяжении многих лет Владимир Муравьев и Венедикт Ерофеев общались спорадически, но основательно. Они откровенно обсуждали различные, самые «запретные» темы. Эти темы, если их сформулировать в общем виде, касались соотношения причины и следствия в жизни человека, общества и культуры. Автору поэмы «Москва – Петушки» хотелось понять обусловленность одних событий другими, их невидимую простым глазом подоплеку.
Обращу внимание на основную черту прозы Венедикта Ерофеева. В ней присутствуют одновременно описание сиюминутного, преходящего и ощущение вечности, что уже само по себе является неотъемлемым признаком настоящей поэзии в отличие от обычного стихотворчества. Вероятно, этот парадокс предопределил жанр произведения «Москва – Петушки» – поэма.
Поэт и прозаик Андрей Михайлович Тавров очень убедительно закрепил в слове свое понимание «вечности». Да простит меня читатель за длинную цитату, но лучше и проще не скажешь: «Существует много свидетельств контактов с “вечностью”, и все они сходятся на том, что это выход из времени, или, как написано в “Апокалипсисе”, модус бытия, где “времени больше не будет”. Итак, “вечность” – это вневременный план жизни. Это та ее область, где время больше не течет, а вернее, еще не течет. Это не бесконечность времени, как понимают “вечность”, например, любители вечных адских мук для особенных злодеев. Это другое. Грубо говоря, это бескрайнее озеро, в котором ВСЕ возможные и невозможные варианты всех жизней и событий на свете, но из которого еще не течет ручей. Но вот ручей потек – образовалось время, о котором писал Державин: “Река времен в своем стремленьи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей”. Время всегда было злым, уносящим, лишающим. Но и развивающим, становящим, ведущим к расцвету. Так или иначе, любой его обитатель относится ко времени с недоверием и страхом, в силу хотя бы того, что оно, земное время, кончится для него вместе с его жизнью и от факта смерти, к которому оно влечет, не уйти. Но поэзия всегда знала про вечность. Про отсутствие времени, про состояние полноты вне угроз истребления. Про вневременный фактор, в котором ты – в полноте, в котором ты – счастье. Поэзию-то и любили, и желали прежде всего за то, что она приобщала к этому блаженному плану, вводила в разрыв времени»167.
Более авторитетным собеседником в вопросах подобной метафизики для Венедикта Ерофеева мог бы стать писатель Юрий Витальевич Мамлеев168.
Юрий Мамлеев занимал две комнаты в коммунальной квартире в доме 3 в Южинском переулке. Его аудитория была достаточно начитанна и образованна для разговоров на философские, эзотерические и метафизические темы. Александр Васькин, автор книги «Повседневная жизнь советской богемы от Лили Брик до Галины Брежневой», приводит описание этого пестрого сообщества Игорем Дудинским, журналистом и издателем: «Южинский стал точкой отсчета для следующих поколений, аккумулятором идей, который всех потом питал. Там учили идти во всем до предела. Там бредили, освобождая ум. Там обожествлялся процесс, верили, что Бог – это постоянный поиск. Это была упертая, экстатическая антисоветчина в чистом виде, без всяких прилагательных»169.
Но его окружения Венедикт Ерофеев на дух не переносил, хотя их собрания изредка посещал, как и его антипод Александр Андреевич Проханов170. К тому же в 1974 году Юрий Витальевич вместе с женой Марией Александровной не по своей воле отбыл в Корнеллский университет, в город Итаку, штат Нью-Йорк, и Ерофееву опять пришлось рассуждать о потусторонних материях с Григорием Померанцем, Леонидом Ефимовичем Пинским171, Владимиром Муравьевым. Впрочем, рядом с ним еще оставались мудрые и талантливые люди: поэт, прозаик и этнограф Ольга Седакова, поэт и переводчик Александр Леонидович Величанский172, а также его друг, культуролог и интеллектуал Игорь Авдиев вместе с «любимым первенцем» Вадимом Тихоновым.
Что поделаешь, людей вокруг него толпилось много, а поговорить практически было не с кем. За бутылкой (и не одной) шутки шутили, анекдоты рассказывали, каламбурили, себя старались показать. Не то что в те недавние времена, когда он учился на филологическом факультете МГУ и общался в общежитии со своими любознательными сокурсниками. Из этой компании в недалеком будущем вышли выдающиеся филологи – Александр Константинович Жолковский, Борис Андреевич Успенский, Александр Павлович Чудаков173.
Глава пятая
Соломинка для утопающего
Говоря о Венедикте Ерофееве, нельзя не обратить внимания на его любовь к классической музыке, о чем вспоминают многие его друзья и знакомые. Казалось, он родился с оркестром в голове.
«Музыкальный талант, – сказал Гёте, – проявляется так рано, потому что музыка – это нечто врожденное, внутреннее, ей не надо ни питания извне, ни опыта, почерпнутого из жизни. Но все равно явление, подобно Моцарту, навеки пребудет чудом, и ничего тут объяснить нельзя. Да и как, спрашивается, мог бы Всевышний повсеместно творить свои чудеса, не будь у него для этой цели необыкновенных индивидуумов, которым мы только дивимся, не понимая: и откуда же такое взялось»174.
Иосиф Бродский считал музыку лучшим учителем композиции. Говоря о ней, он подчеркивал, что она научает писателя композиционным приемам, но, «разумеется не впрямую, ее нельзя копировать». По мысли поэта, «в музыке так важно, что за чем следует и как всё это меняется»175.
Владимир Муравьев убедительно и ясно выразил органичную связь прозы Венедикта Ерофеева с музыкой: «Он действительно был человеком литературы, слова. Рожденным словом, существующим со словесностью. При этом словесность рассматривалась как некая ипостась музыки. У него было обостренное ощущение мелодически-смысловой стороны слова, интерес к внутренней форме слова, если угодно. Для него вообще необыкновенно важна была музыка, он совершенно жил в ее стихии, он знал, понимал и умел ее слушать. Он воспринимал именно звучание. То же для него и звучащее слово. Смысл как словесная мелодия ему особенно был близок. Еще будут писать о мелодических структурах “Петушков” и “розановской” прозы»176.
Наталья Шмелькова подтверждает особую приязнь Венедикта Ерофеева к музыке Сибелиуса: «Одним из любимых композиторов был Сибелиус. Особенно часто он слушал его музыку в последнее время, говоря, что неотвязно-постоянно снится ему Кольский полуостров. Помню, как за день до второй операции он непрерывно заводил Четвертую симфонию композитора. Сказал: “Послушаю мою Родину”…»177
Музыка финского композитора Яна Сибелиуса178 вызывала в памяти Венедикта Ерофеева картины природы его родного Кольского полуострова: скалистые холмы с деревцами на них, озера, северное сияние и шуршание ветра. Он любил в музыке Сибелиуса всё, им сочиненное: его симфонические поэмы и сюиты, его хоровую музыку.
К музыке австрийского композитора Антона Брукнера179 Венедикт Ерофеев был также неравнодушен. Вероятно, из-за ее глубокой религиозности. В его творчестве симфонии занимают господствующее место. Их часто сравнивают с готическими соборами, настолько они монументальны, возвышенны и торжественны по тону180.
Творчество еще одного композитора, на этот раз из Богемии, оказывало на Венедикта Ерофеева сильнейшее воздействие – симфонии Густава Малера181. В них сталкиваются бурлящие потоки бунтующего духа. В этой музыке существовали темы и мотивы, уже знакомые Венедикту Ерофееву по его личному опыту. Он словно прослушивал в этой музыке свою жизнь. Она была выражена композитором в свободном и неожиданном чередовании разных эмоций: от горестных вспышек отчаяния, которые на какие-то мгновения гасились и умиротворялись чувством сопричастности природе, до трагической отрешенности от всего, казавшегося только что родным и близким.
Владимира Муравьева поддержал Александр Михайлович Леонтович182, физик и любитель классической музыки, приятель и собеседник Венедикта Ерофеева. Он подтверждал его увлеченность музыкой определенных композиторов: «Мы познакомились в дачном поселке Абрамцево, Веня жил у Делоне, крупного математика, члена-корреспондента. Потом Борис Николаевич умер, и следующие хозяева выгнали Ерофеева, потом он жил у Грабарей. А Грабари – наши соседи, и когда Веня увидел, что у меня не только дома, но и на даче огромная коллекция пластинок, то стал приходить слушать музыку, а кроме того, брал у меня пластинки. Таким образом я мог воочию убедиться, какие у него вкусы. Скажем, часто он брал Шуберта, очень любил Брукнера. На мой взгляд, Брукнер – один из самых великих композиторов, он отражает то, что отразил Достоевский в литературе, – чудовищную внутреннюю противоречивость – но это мало кто чувствует. Мы однажды с Веней вместе слушали его Четвертую симфонию. Но у него были неординарные вкусы, например, он очень прохладно относился к Моцарту. <…> Он был очень сдержан. Но я же видел, как он реагировал на хорошую музыку. Если человек по-настоящему слушает музыку, то она его прошибает. Веня очень волновался. Сжимался весь и сидел в напряжении. Настоящее слушание ведь требует нервов. Он очень любил Сибелиуса, что меня тоже очень поразило. Немногие знают, что Сибелиус – действительно гениальный композитор. Но, правда, не всегда вкус Ерофеева меня удовлетворял. Например, Высоцкого я резко не люблю. А он его отстаивал. Правда, Веня никак это не аргументировал, он вообще никогда не спорил, если с ним не соглашались, – он просто замолкал. Самое тяжелое в общении с Ерофеевым для меня, как ученого, была невозможность ничего обсуждать. Если его пытались вытянуть на спор, было только хуже: он замыкался, и тогда его уже никуда нельзя было сдвинуть – он отключался. Мне кажется, в нем вообще не было стремления к анализу»183.
Кто такой Делоне, упомянутый Александром Леонтовичем? Борис Николаевич Делоне184, крупный математик, член-корреспондент АН СССР, был дедом поэта и правозащитника Вадима Николаевича Делоне185, одного из семи человек, вышедших в 1968 году на символическую демонстрацию на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию. Венедикт Ерофеев уважал Вадима Делоне за его порядочность и выделял среди других диссидентов. Писатель жил на даче № 41 Бориса Николаевича Делоне в поселке академиков Абрамцево с лета 1975 года вплоть до смерти 17 июля 1980 года ее арендатора. Борис Николаевич относился к Венедикту Ерофееву с большой симпатией. Ему импонировали его открытость и откровенность. Он и сам относился к людям подобного, уже исчезающего психологического типа.
После смерти Бориса Николаевича Венедикт Ерофеев несколько месяцев провел на даче Александра Епифанова, внука известного художника и реставратора, академика АН СССР Игоря Эммануиловича Грабаря186, а затем оттуда съехал, переселившись в дом бывшего первого управляющего поселком академиков В. А. Исаева. Дом этот отапливался, и в нем можно было жить зимой. Но, повздорив с женой хозяина дома, Венедикт Ерофеев надолго там также не задержался. И летом со своей второй женой Галиной Носовой он снял дачу в генеральском поселке, находившемся неподалеку. А «потом они совсем уехали, когда поняли, что никакого постоянного пристанища они там не найдут» – так объяснил сложившуюся ситуацию знакомый Венедикта Ерофеева Сергей Григорьевич Толстов (литературный псевдоним Рокотов), писатель, сценарист и внук известного историка, этнографа, археолога, члена-корреспондента Сергея Павловича Толстова187. Вместе с тем, как он утверждает, в Абрамцеве «они периодически появлялись». Предсмертным пристанищем для Венедикта Ерофеева стала дача Толстовых, где он отметил свой последний Новый год.
Сергей Толстов вспоминает: «Когда Ерофеев уже был тяжело болен в 1989 году, я предложил ему пожить у меня на даче зимой. В доме было газовое отопление, они еще дровами запаслись. Здесь они прожили с октября 1989-го до конца марта 1990-го. Я приезжал сюда редко. Он уехал отсюда в Москву и через несколько недель лег на Каширку. У него уже были метастазы. До этого он перенес уже две операции – в 1985 и в 1988 годах. Дар речи он потерял, говорил в аппарат. <…> Последний раз на Каширку он лег почти сразу после возвращения из Абрамцева, буквально через несколько дней»188.
Приведу для подтверждения того, насколько была важна музыка для душевного состояния Венедикта Ерофеева, его запись в дневнике: «Если бы я вдруг узнал откуда-нибудь с достоверностью, что во всю жизнь больше не услышу… Шуберта или Малера, это было бы труднее пережить, чем, скажем, смерть матери»189.
Венедикт Ерофеев в письме старшей сестре Тамаре Гущиной так объясняет свою любовь к музыке: «…как говаривал Демокрит190, “быть восприимчивым к музыке – свойство стыдливых”, а я стыдлив»191.
Александр Леонтович, высказываясь по поводу музыки в поэме «Москва – Петушки», заглянул в суть его манеры письма. Ведь далеко не все литературоведы, особенно с докторскими степенями, пришли в восторг от «плебейской», шпанистской прозы Венедикта Ерофеева. Вот что он сказал: «Я пробовал исследовать упоминание музыки в “Москве – Петушки”. Я вообще считаю, что “Москва – Петушки” – это экскурс во всю культуру человечества, особенно в русскую. И музыка как элемент культуры здесь тоже участвует. Мне кажется, что ассоциации, которые возникают, когда Ерофеев упоминает музыку, играют очень большую роль в поэме, но поскольку музыка – это второй язык, который мало кто знает, то многое нужно пояснять. (С Мусоргским, например, ассоциируется сам Веня.)»192.
Петр Вайль, словно ссылаясь на Александра Леонтовича, продолжил его размышления о музыкальных пристрастиях Венедикта Ерофеева: «Любимцы – Шостакович, Брукнер, Сибелиус – художники с ярко выраженным романтическим пафосом, в их музыке кипят сильные эмоции. А вот “игровой” Моцарт странным образом не откликался в открыто игровом Ерофееве. Не исключено, что на уровне абстрактного звука он позволял себе те чувства, которые не желал артикулировать в словах»193.
Самое забавное, что Петр Вайль, и не только он один, чутко улавливая социально-политическую подоплеку творчества Венедикта Ерофеева, часто не знал, что сказать по существу, когда речь заходила о более тонких материях в сочинениях писателя. Не отсюда ли у него появляются скоропалительные и немотивированные выводы? Иногда ради красного словца его заносило в риторику, напоминающую ругань. Так и здесь, в чем убедится читатель, он непостижимым образом словно взмывает вверх и смотрит на Венедикта Ерофеева с небес строгим и осуждающим оком Бога Отца Саваофа: «Есть ощущение, что этот забубенный алкаш сознательно и рационалистически воспитывал себя. И безразличие к окружающим, даже к беззаветно преданным ему апостолам, нивелировка этического градуса работали на обострение эстетических переживаний. А тонкости Ерофеев достиг тут невероятной. Плебейский аристократизм – возможен такой оксюморон? Восторг высшего эстетства – ставить пластинку, чтобы под излюбленный аккорд симфонии падать с грохотом с печи. Такому позавидовал бы Оскар Уайльд, жаль, у англичан камины: свалишься, так не “с”, а “в”. Не прозрениями, а знаками культуры усеяны его богоискательство и сам приход к католицизму. Строить гипотезы на столь интимный счет – занятие сомнительное, можно лишь отметить высокую степень книжных поисков. Это свидетельство и декадентского состояния российской культуры, и трезвого, аналитического склада ума конкретного Венедикта Ерофеева»194.
Сколько людей, столько и мнений. Александр Леонтович сетовал, что у Венедикта Ерофеева не было стремления к анализу, а Петр Вайль упрекает его в книжности создаваемых текстов и аналитическом складе ума. Кто же из них прав? Рассудить их возможно, только повернувшись лицом к Востоку, чего мы не привыкли делать. Но глупо веками стоять задом (или спиной) к восходящему солнцу. Вскоре на страницах этой книги такой поворот в сторону Востока произойдет и многое в творчестве Венедикта Ерофеева объяснится само собой. Об одной особенности восточной методологии я все-таки скажу сейчас. В том мире, который открывается внутреннему сознанию буддиста или даоса, между точками зрения Александра Леонтовича и Петра Вайля на Ерофеева нет никакого противоречия. Ведь то, о чем они рассуждают, относится к сознанию повседневному, а не к медитативному. И потому-то их суждения не имеют принципиального значения для постижения самой сути явления.
Сделав небольшое отступление в мир восточной философии, продолжу разговор о музыке.
Музыка на короткое время выдергивала Венедикта Ерофеева из хаоса современного мира. Ирония выполняла ту же роль в его жизни и творчестве. С одной стороны, она была реакцией на хаотичную жизнь, которую он вел, а с другой – попыткой снизить страх перед рушащимся на его глазах миром и заключить этот существующий и несущий гибель хаос в рамки более или менее упорядоченного бытия. Фридрих Шлегель195, философ, поэт и писатель, обозначал иронию как «ясное осознание хаоса»196.
Музыка входит в жизнь каждого человека чуть ли не с пеленок. Особенно при тех средствах массовых коммуникаций, которые используются людьми сегодня. Трудно представить себе человечество без музыки. Звуковая природа мира отражена в ней – в обрядах, песнях, танцах, жертвоприношениях. Известный немецкий музыковед Хариус Шнайдер197 обращался к мудрости Древнего Китая – даосизму, чтобы глубже понять первоначальную роль музыки: «Первым воспринимаемым проявлением созидания является звук, который в силу традиций исходит из дао (в процессе изменения и становления всех вещей на основе даосизма), из первоначальной бездны, из пещеры, из singing ground (звукового фона), из сверкающего солнца, из открытого рта божества, из музыкального инструмента, символизирующего Создателя»198.
Понятие дао (путь) находится в основе концепции даосизма, основоположником которого по традиции считается Лао-цзы, живший в VI–V веках до н. э.
Из предисловия к книге «Дао. Гармония мира»: «Всё, что существует, произошло от дао, чтобы затем, совершив круговорот, снова в него вернуться. Дао не только первопричина, но и конечная цель и завершение бытия. Дао недоступно чувственному восприятию, его нельзя выразить, или, по словам Лао-цзы, “знающий не говорит, говорящий не знает…”. Однако задача человека – познать дао, живя в единстве с природой, не нарушая “гармонии мира”. Это возможно, если придерживаться принципа недеяния и сохранять в себе чистоту ребенка, говорит Лао-цзы, имя которого можно перевести не только как “Старый мудрец”, но и как “Старый ребенок”»199.
Венедикт Ерофеев в «Записных книжках 1967 года» пересказал даосскую легенду, приводимую Джеромом Дейвидом Сэлинджером200: «Князь Му, повелитель Цинь, искал человека, которому можно было поручить покупку несравненного скакуна. И такого человека ему порекомендовали: Чу Фан-Као. И послан был Чу Фан-Као на поиски коня. И три месяца он искал, и нашел. И доложил, что лошадь найдена. “Она теперь в Шахью”, – сказал он. “А какая это лошадь?” – спросил князь. “Гнедая кобыла”, – был ответ. Но когда послали за лошадью, оказалось, что это черный, как ворон, жеребец. Князь Му негодовал: он не умеет даже назвать масть, – что же он понимает в лошадях? Но привели коня – и оказалось, что он поистине не имеет себе равных. И придворный мудрец По Ло сказал князю Му: “Я не осмелюсь сравнить себя с Чу Фан-Као. Ибо он проникает в строение духа. Постигая сущность, он забывает несущественные черты; прозревая внутренние достоинства, он теряет представление о внешнем. Он умеет видеть то, что нужно видеть, и не замечает ненужного. Он смотрит туда, куда следует смотреть, и пренебрегает тем, на что смотреть не стоит. Мудрость Као столь велика, что он мог судить и о более важных вещах, чем достоинства лошадей”»201.
Венедикту Ерофееву удавалось наступающий на него внешний хаос бытия нейтрализовать гармонией внутри себя. В этом ему содействовала музыка. В сущности, чем чаще он ее слушал, тем больше оказывался защищенным от всякого рода искушений. Появившееся от страха быть раздавленным жизненными обстоятельствами его обожание музыки стало постоянным и прочным. Теперь было трудно сказать, от чего он больше зависит – от алкоголя или от музыки. Как и невозможно было предвидеть, кто из них одержит над ним победу. Свое отношение к особой роли музыки в его внутреннем мире он высказал в дневниковой записи: «Я последнее время занят исключительно прослушиванием и продумыванием музыки. Это не обогащает интеллекта и не прибавляет никаких позитивных знаний. Но, возвышая, затемняет “ум и сердце”, делая их непроницаемыми ни снаружи, ни изнутри»202.
Сознание Венедикта Ерофеева было насыщено даосскими размышлениями. Благодаря им жизнь, которую он вел, наделялась смыслом, а его художественный дар обретал перспективу.
Проза Венедикта Ерофеева с ее глубинным содержанием, с ее особой композицией, выстроенной на попеременной смене нарастающих и ниспадающих ритмов, с ее водоворотом причудливых образов, с ее контрапунктами, настойчивыми лейтмотивами и неожиданными стилистическими эффектами безусловно соответствует музыкальным канонам.
Насколько была важна для Венедикта Ерофеева музыка, говорит запись в одном из его блокнотов, датируемая 1972 годом: «Музыка – средство от немоты. Может быть, вся наша немота от неумелости писать музыку»203. Он также записал себе на память последнее предложение в статье Николая Васильевича Гоголя204 «Скульптура, живопись и музыка». Эта статья – моление Богу: «Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?»205
Напомню читателю предыдущие гоголевские строки. Они важны для установления важного и неоспоримого для Венедикта Ерофеева факта: искусство имеет непосредственное отношение к укреплению в человеке нравственного чувства. Оно появилось как средство, облагораживающее и возвышающее человека: «О, не оставляй нас, Божество наше! Великий зиждитель мира поверг нас в немеющее безмолвие своею глубокой мудростью: дикому, еще не развернувшемуся человеку он уже вдвинул мысль о зодчестве. <…> Древнему, ясному, чувственному миру послал он прекрасную скульптуру, принесшую чистую, стыдливую красоту, – и весь древний мир обратился в фимиам красоте. Эстетическое чувство красоты слило его в одну гармонию и удержало от грубых наслаждений. Векам неспокойным и темным, где часто сила и неправда торжествовали, где демон суеверия и нетерпимости изгонял всё радужное в жизни, дал он вдохновенную живопись, показавшую миру неземные явления, небесные наслаждения угодников. Но в наш юный и дряхлый век ниспослал он могущественную музыку – стремительно обращать нас к Нему»206.
По свидетельству вдовы писателя Галины Ерофеевой (Носовой), Венедикт Васильевич «музыку не просто любил, а обнимал, поглощал»207. Подчеркну особо: музыка возвращала ему ушедшее время молодости, когда он был полон сил и надежд.
Перенеся психологически точное наблюдение Георгия Адамовича208 с судьбы поэта-эмигранта Бориса Поплавского на Венедикта Ерофеева, можно сказать, что им созданное «остается свидетельством веры в одно только музыкальное начало творчества, или как завещание человека, для которого музыка была соломинкой утопающего»209.
К этой мысли непосредственно восходит убеждение Венедикта Ерофеева о крепких нервах и неуязвимости композиторов: «Ни один композитор не покончил с собой и не умер насильственной смертью»210. Что на это скажешь? Остается только этим людям позавидовать.
Я обнаружил в писателе Венедикте Ерофееве черты личности молодого человека из первой половины XIX века. Глядя на него, вспоминаются строки Александра Пушкина из поэмы «Евгений Онегин»:
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь.
Так воспитаньем, слава богу,
У нас немудрено блеснуть211.
Но даже при огромном уважении к Венедикту Ерофееву я никоим образом не соотношу его с кем-то из писателей того времени. Орхидеи не растут на капустном поле. У меня хватает здравого смысла не ставить его рядом с гением, о котором поэт Аполлон Григорьев сказал, что он – наше всё. Вместе с тем именно Александр Пушкин всесторонне описал в поэзии и прозе тот тип личности, к которому в какой-то степени принадлежит автор поэмы «Москва – Петушки». Перед нами глубоко верующий человек, но отнюдь не фанатик. Это философ, свободный в мыслях и поступках, в меру образованный, отдающий должное Гомеру и Платону, с понятиями чести и достоинства, книгочей, но не ограничивающий свои читательские интересы только классической литературой. А вот без классической музыки чувствующий себя потерянным. Совсем уж ему тогда становится пакостно и одиноко.
Венедикт Ерофеев в движениях был пластичен. В пространстве двигался легко и красиво – умел обращать на себя внимание. С возрастом становился ветреником. Искал и находил эмоциональную разрядку в общении с кокетливыми и смазливыми девицами. Нередко переходил черту дозволенного. И одновременно Венедикт Ерофеев производил впечатление мужа, чтившего святость домашнего очага. По крайней мере никому со стороны не позволял усомниться в порядочности его самого и его возлюбленных.
Вот и блистал Венедикт Ерофеев начиная с конца 1970-х годов в кругу своих многочисленных поклонниц и почитателей. А что было до того времени, лучше не вспоминать. В общем, пришлось ему в жизни несладко. Ведь он, как заметила литературовед и критик Татьяна Касаткина, «в отличие от тайного советника Иоганна фон Гёте, не заставлял своих героев совершать опасные для жизни поступки за себя, он сам совершал их за всех своих героев»212. Но знал Венедикт Ерофеев, и никто не переубедил бы его в том: всё в конце концов заканчивается. В худшую или лучшую сторону – уже не столь важно. Как он записал в блокноте: «Ничто не вечно, кроме позора»213.
Позор как раз ему не грозил. Не из-за того, что он был безупречен во всех отношениях, а потому, что зло не путал с добром. Четко видел и то и другое. Себе никогда не изменял и в людях приспособленчество презирал. Венедикт Ерофеев даже ради того, чтобы увидеть небо в алмазах, не стал бы кривить душой. Музыка, постоянно в нем звучащая, не позволила бы. Если такое искушение в нем и появилось бы, он знал, как ему поступать. Сказал об этом откровенно в поэме «Москва – Петушки»: «Я, например, изменил себе, своим убеждениям: вернее, я стал подозревать себя в измене самому себе и своим убеждениям; я себе нашептал про себя – о, такое нашептал! – и вот я, возлюбивший себя за муки, как самого себя, – я принялся себя душить. Схватил себя за горло и душу»214.
Сегодня на такой максимализм мало кто решится. А надо бы!..
От души радуюсь, когда люди высказывают свои мысли прямо и смело, без всяких оговорок. Например, как это сделал Александр Генис: «После провала путча 91-го года, ознаменовавшего конец советского режима, возникла насущная необходимость понять, кто из писателей сумел пережить падение прежней власти. Дело в том, что в те эйфорические времена в одночасье пала грандиозная литературная система, которая либо украшала, либо уродовала, но, главное, питала нашу общественную жизнь на протяжении нескольких поколений. Крах коммунизма и отмена цензуры упразднили ту самую словесность, с которой эта же цензура так яростно боролась. В пропасть рухнула целая литература. И дело тут не в отдельных именах и названиях, а в самой мировоззренческой системе, без которой она не могла функционировать»215.
На это поразительное событие обратили внимание многие отечественные литературоведы и критики. В их числе была и Елена Смирнова. Известная исследовательница творчества Гоголя и автор необыкновенно талантливой и проницательной статьи «Венедикт Ерофеев глазами гоголеведа». Эта статья была опубликована в третьем номере за 1990 год историко-литературного журнала «Русская литература». Она начинается с подтверждения скоропостижной смерти той литературной продукции, которая считалась вечной:
«Знакомство с поэмой Венедикта Ерофеева “Москва – Петушки” состоялось у меня тогда, когда само понятие “современная художественная проза” уже готово было превратиться в нонсенс. Отсюда должно быть понятно то отрадное чувство, которое она вызвала:
Елена Смирнова обрывает на этих строках цитирование стихотворения Николая Алексеевича Некрасова217 «Школьник», резонно полагая, что читателям журнала (филологам по профессии) оно хорошо известно. Но именно последующие строки объясняют, что она хотела сказать. Я это сделаю за нее:
Что выводит из народа
Столько славных, то и знай —
Столько добрых, благородных,
Сильных, любящих душой,
Посреди тупых холодных
И напыщенных собой218.
Продолжу выписки из статьи Елены Смирновой: «…существуя в русской литературе реально, Ерофеев долгие годы в ней как бы не существовал (национальный феномен, описанный еще Тыняновым). Наконец живая жизнь пробилась сквозь железобетон: писатель признан, его печатают, ставят на сцене, у него берут интервью, о нем выходят статьи. Счастливый конец, казалось бы, венчает дело. Но до слуха доходят то там, то тут раздающиеся возгласы: “Не могу читать”, “Противно” и в том же роде. Причем подобное приходится слышать от лиц с высшим филологическим образованием, да еще, как говорится, остепененных. Разумеется, на все вкусы не угодишь. Кому-то может и не понравиться. Но кажется, что этого простого объяснения здесь недостаточно: настораживают некоторые нотки в голосах самих увенчивающих. Почему, например, сюжет “Петушков” излагается ими в однозначно бытовом плане (герой уснул в поезде, не вышел на своей станции и нечаянно вернулся в Москву)? Почему произведение Ерофеева упорно именуют “повестью”. Как тут не вспомнить историю полуторастолетней давности – реакцию публики на “Мертвые души”. Гоголю также никак не могли простить “сальности”, как тогда на французский лад выражались, его произведения. И так же, как и сейчас, не вникнув в суть дела, многие читатели (и критики в том числе) покатывались тогда от смеха над словом “поэма”, которое писатель поместил в центр своей обложки, да еще выделил самыми крупными буквами»219.
Приведу еще одно существенное наблюдение Елены Смирновой по поводу связи поэмы «Москва – Петушки» с действительностью тех лет. Она к месту и очень кстати вспоминает статью Николая Гоголя «В чем же наконец существо русской поэзии…»: «…он утверждал, что в душе русского человека нераздельно существуют два свойства: “уменье пред чем-нибудь истинно возблаговеть” и уменье “над чем-нибудь истинно посмеяться”. В “Мертвых душах” оба эти свойства выявлены с огромной мощью и взаимно уравновешены. В годы же, к которым относится создание ерофеевской поэмы, государство стремилось культивировать только первое из названных свойств. Однако чем с большей силой природу русского человека (употреблю гоголевский термин) выталкивали в дверь, тем энергичней она устремлялась в окно. Насильственно вытесняемое стремление “истинно посмеяться” обратилось в первую очередь на то, перед чем было велено благоговеть. Ерофеев сделал это с непревзойденным блеском и с безоглядностью человека, для которого истина дороже не только какого-то там Платона, но и членства в ССП. Всю напыщенную ложь, буйно процветавшую в то время в обществе, писатель приговорил к высшей мере осмеяния и употребил для этого оружие, которое завещал нашей литературе Гоголь, – метко сказанное русское слово»220.
Вернусь к произошедшему казусу исчезновения того, что еще вчера читалось и обсуждалось, а уже сегодня вовсе не замечалось. Никто такого поворота событий не ожидал. Создавшаяся ситуация напоминала сюжет повести Николая Гоголя «Нос». Только вместо носа в надлежащем и видном месте не оказалось не что-то единичное и мелкое, а отсутствовала советская литература – огромная по количеству произведений и разнообразная по их художественному совершенству.
Тут я приведу запись Венедикта Ерофеева в одном из его блокнотов: «А вот Михаил Евграфович (Салтыков-Щедрин221. – А. С.) говорил, что если хоть на минуту замолчит литература, то это будет равносильно смерти народа»222.
До такой катастрофы, слава богу, дело не дошло. Всё оказалось не так уж безнадежно. После некоторого замешательства появилась надежда, а вместе с ней при внимательном и широком взгляде на природу вещей нашлось, ко всеобщей радости, как и в повести Николая Гоголя, пропавшее искомое, о чем оповестил читателей тот же проницательный критик Александр Генис: «Дело в том, что Ерофеев родился, жил и умер в другую – советскую – эпоху. Но он – один из очень и очень немногих русских писателей – в ней не остался. Немногочисленным страницам его сочинений удалось пересечь исторический рубеж, разделяющий две России»223.
Сколько еще таких находок ожидает нас впереди. Ведь многое из того, что писалось в 1960-е и 1970-е годы и не издавалось на родине, помаленьку выходит из печати с конца 1980-х годов.
Среди таких значительных и важных для России книг самая заметная – исследование «Архипелаг ГУЛаг» Александра Солженицына. Отрывок из второго тома этой книги я процитирую. Он имеет непосредственное отношение к жизни и творчеству писателя Венедикта Ерофеева, к той среде, из которой он вышел и с которой постоянно соприкасался. Не суть важно, что у Солженицына речь идет не о мужчинах, а о женщинах: «Они были – немы. Немее всех остальных. Рыбы – их образ. Рыбы, символ древних христиан. И христиане же – их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно), они шли в лагеря на мучения и смерть – только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! Они единственные, может быть, к кому совсем не пристала лагерная философия и даже язык. <…> И женщин среди них – особенно много. Говорит Дао: когда рушится вера – тогда-то и есть подлинно-верующие. За просвещенным зубоскальством над православными батюшками, мяуканьем комсомольцев в пасхальную ночь и свистом блатных на пересылках, – мы проглядели, что у грешной православной церкви выросли все-таки дочери, достойные первых веков христианства – сёстры тех, кого бросали на арены ко львам»224.
Игорь Авдиев, культуролог, друг Ерофеева, вспоминал те годы: «Некто увидел Венедикта Ерофеева с лицом “землистым” в середине семидесятых. Кто же был румян в эти годы? В это время уехали (всех выгнали) и Андрей Синявский225, и Владимир Максимов226, и Вадим Делоне… А художники, выдержавшие такие бои с неумолимой, власть имущей пошлостью! Все приходили в Камергерский переулок попрощаться с Венедиктом: расставание “может быть, навеки” всех тогда делало родными. Кто уезжал, не имел иллюзий вернуться на родину, кто оставался с родиной, не имел никаких иллюзий. В середине семидесятых Венедикт прочел “Архипелаг ГУЛаг” Солженицына и года на два опустил шторы и погрузил комнату в сумрак. Выходил погулять по переулкам ночью. Как было сохранить “цвет лица” в России середины семидесятых!»227
В начале 1990-х годов некоторые критики уподобляли Венедикта Ерофеева Александру Солженицыну. Андрей Леонидович Зорин, литературовед, историк культуры, профессор Оксфордского университета, полагает, что это «сопоставление не такое дикое, как может показаться на первый взгляд»228.
Обращусь к его аргументации. В 1970-е годы усилившееся идеологическое давление на писателей и художников перекрывает систему культурного кровообращения. В результате этого «художественная жизнь приобретает очаговый характер, распадается на мелкие, не связанные друг с другом участки». То, что рядом, выглядит непропорционально громадным, а то, что не поблизости, – почти невидимым. Отсюда следует: «Естественный акт вкусового отбора осуществляется не по модели “Иванов мне нравится больше Сидорова” или даже “Иванов мне нравится, а Сидоров – нет”, но по формуле “Иванов гений, а Сидорова не существует”. Обратной стороной этой групповой зацикленности становится фатальная неуверенность, ибо только общественное одобрение, негодование, безразличие могут служить почвой, из которой произрастает любое суждение. Вне их оно как бы висит в воздухе, становясь, независимо от своей обоснованности, слишком легким и произвольным делом. Всякое творческое усилие вызывает здесь непомерный резонанс в ближайшей среде, а затем поглощается вакуумом»229.
Причисление Венедикта Ерофеева к признанным классикам русской литературы объясняется, по мысли профессора, тем, что поэме «Москва – Петушки» суждено было «стать точкой отсчета для нового этапа художественного, или, по крайней мере, литературного процесса. Более того, по слабому намеку, по едва заметной цитате из поэмы в незнакомом человеке можно было узнать своего»230. Конечно же, роли Александра Солженицына и Венедикта Ерофеева в пробуждении общественного сознания моих соотечественников несоизмеримы. Да и поведение каждого из них неодинаково. Один мужественно вышел на передний край борьбы с монстром тоталитаризма, а другой повел себя как Фрэнк Абигнейл из фильма Стивена Спилберга «Поймай меня, если сможешь» (2002). Андрей Зорин осознает эти нестыковки жизненных путей двух писателей, как и то, что Венедикт Ерофеев отважно нырнул в самую гущу жизни обычных работяг, своих современников, и находился в ней почти десять лет, написав свой шедевр – поэму «Москва – Петушки». В этом произведении мудрость, почерпнутая писателем из многочисленных философских, религиозных и литературных источников, слилась воедино с его непосредственным жизненным опытом. Оценивая масштаб дарования автора поэмы и художественную необычность его творения, Андрей Зорин находит точный ответ, в чем конкретно сказалось воздействие творчества Александра Солженицына и Венедикта Ерофеева на умы их современников: «Я не раз слышал, а в последнее время и читал, что значило для людей начала 60-х годов появление “Одного дня Ивана Денисовича”. Огромный пласт бытия, тяжко ворочавшийся в подсознании, о котором у общества не было ни слов, ни сил не только говорить, но и думать, был неожиданно возведен, как любил выражаться Гегель, “в перл создания” и обнародован. Целое поколение, а то и два сумели благодаря этой маленькой повести осознать себя и свое место в жизни. На следующем этапе другой книге Солженицына “Архипелаг ГУЛаг” суждено было выполнить куда более грандиозную задачу. Но “поколение образующая” роль перешла на этот раз к поэме Венедикта Ерофеева»231.
Новое поколение свободных людей, использующее успехи цивилизации и обладающее чувством достоинства, с трудом, но все-таки выходит на авансцену современной российской жизни. За ним будущее России.
Веничка, герой поэмы Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», приближающийся по ходу повествования к неминуемой смерти, предощущает с точки зрения вечности такое общество свободных и полноправных граждан, чье сознание не ущербно и не замусорено всякой ерундой.
Андрей Зорин в качестве резюме к своей статье высказывает следующую мысль: «Демократизм и элитарность, грубость и утонченность, форс и трагедия, капустник и мистериальное действо встретились на страницах поэмы, чтобы в ценящую парадоксы эпоху оттенить главный парадокс: всеми фибрами души не терпевший учительства, Веничка таки стал пророком. И когда нас позовут на любой суд, мы будем свидетельствовать о времени, в котором жили, держа руку на “Москве – Петушки”»232.
Время нетерпимости, преследований и массовых репрессий закончилось. Думаю, навсегда. В наши дни уже не скажешь: «Была правда когда-то, да извелась». Правды стало много, а вот справедливости, о которой говорят: «справедливость – залог процветания», ощутимо мало. Большей частью мы любим, как и прежде, справедливость за счет нашего ближнего. Официально, но не общенародно признали свет за свет, тьму за тьму. И храмов в Москве стало, как прежде, сорок сороков, а может быть, и того больше. Вместе с тем всё еще многие из моих соотечественников не прочувствовали недавнюю историю родной страны, не осознали ее уроков, высокомерно отодвинув в тень ее трагические события, не догадываясь, до какой степени опасно для будущего России удерживать себя в таком межеумочном состоянии.
И еще скажу о полезном совете от Венедикта Ерофеева. Пора нам отвыкнуть от принципа «только так и никак иначе», из-за которого на нашей планете происходили и происходят многие беды.
Посмертная судьба Венедикта Ерофеева определилась. Он признан классиком русской литературы. Этот очевидный факт, подтвержденный его многочисленными читателями и авторитетными писателями во многих странах, вряд ли возможно аргументированно оспорить или, наведя хрестоматийный глянец, подвергнуть его изоляции за стеклом музейной витрины. Критик Марк Наумович Липовецкий в 1992 году на страницах журнала «Знамя» с полным правом объявил, что «процесс возведения Венедикта Ерофеева в священный сан КЛАССИКА русской словесности завершен окончательно и бесповоротно»233.
Глава шестая
Венедикт Ерофеев как терра инкогнита
Венедикт Ерофеев со временем превратился в персонаж легенды, рожденной среди российских выпивох, склонных порассуждать о всяком разном. Легенда эта о том, как с помощью средств, опасных для здоровья, утоляется жажда свободы и появляется, пусть и на короткое время, развеселое состояние души, когда море по колено. А уже как следствие этого – уверенность в себе, в своих творческих возможностях и самоуважение. Подобные ощущения и воспоминания о них греют душу сильно пьющих людей, а также успокаивают их совесть во время неотвратимых конфликтов со своими близкими. Венедикт Ерофеев в создании этой легенды принимал посильное участие и даже в определенных ситуациях (например, в общении с журналистами) испытывал удовольствие, когда фонтанировал придуманными историями из своей жизни и жизни своего окружения. Они были настолько шокирующими, что у собеседника от удивления округлялись глаза. Энергии и времени на дуракаваляние у него хватало с избытком.
Анатолий Иванов, приятель Венедикта Ерофеева, в своей статье «Как стеклышко: Венедикт Ерофеев вблизи и издалече» нисколько не преувеличивает, когда говорит, что «Веня наплодил уйму легенд, “дез”, апокрифов о себе, пестовал их и множил»234. Эти импровизации его ума, часто становившегося игривым под воздействием винных паров, со временем широко распространились в виде устных рассказов среди его поклонников и получили название «Евангелие от Ерофеева». Именно они и создали ему репутацию интеллектуала-юродивого, постоянно находящегося «под мухой»235.
Я на самом себе ощутил правоту рассуждений Анатолия Иванова на тему «Ерофеев и его два облика – настоящий и фольклорный». Он предупреждает будущих биографов писателя: «Не завидую тем, кто возьмется за подлинное немифологизированное жизнеописание Венедикта Васильевича Ерофеева. Отделить истинность от театрализации жизни непросто. Каков он настоящий, видимо, до конца не знает никто»236.
Теперь понятно, почему даже такой многократно общавшийся с Венедиктом Ерофеевым инакомыслящий и здравомыслящий поэт и прозаик, как Владимир Дмитриевич Алейников, обозначил его сочинения «алкогольной прозой». Он заявил буквально следующее: «На одном Вене Ерофееве свет клином не сошелся. Веня со своей алкогольной прозой появился, кстати говоря, вовсе не на заре, а где-то поближе к середине всеобщей выпивонной эпопеи. Бывали авторы, выразившие в слове спиртовую тему и получше его, Ерофеева, посильнее и убедительнее. Немало еще есть неизданных текстов»237. А восхищаются ерофеевской прозой, как утверждает Владимир Алейников в своем мемуаре «Пир», «официальные писатели, особенно либеральные, с широкими взглядами…»238. Такие, например, как Андрей Битов.
Меня не удивило подобное скептическое отношение к творчеству Венедикта Ерофеева со стороны писателя амбициозного, однако живущего вдали от шумных городов. Ситуация для писательской среды вполне обычная. Один писатель в своем произведении в целях саморекламы (не по причине же зависти!) наезжает на другого, в литературном мире более известного.
Венедикт Ерофеев свыкся с подобной атмосферой недоброжелательства и, находясь среди своих коллег, больше помалкивал, чем говорил, чтобы не раздражать собеседников. Впрочем, он не всегда сдерживался. Бывало, что и срывался. Особенно во время затяжных попоек в компании молодых писателей из ленинградской «второй литературы».
А вот другой поэт и прозаик, широко известный в публичном пространстве Дмитрий Львович Быков, в разговоре о популярности поэмы Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки» также не забыл об «алкогольной прозе», но придал своим рассуждениям о ней, в отличие от прямолинейного Владимира Алейникова, совершенно иной, более широкий смысл.
Вести дискуссии вокруг Венедикта Ерофеева действительно сомнительное удовольствие. Ведь вся его биография окутана туманом неопределенности.
Андрей Зорин в связи с этим обстоятельством предупреждает авторов вроде меня, самонадеянно решивших составить жизнеописание Венедикта Ерофеева: «Что до биографов, то их задача окажется и вовсе не посильной, ибо проследить перемещения писателя по городам, весям, службам и учебным заведениям, выявить помещения для установления на них мемориальных досок, датировать замыслы и свершения, – дело почти немыслимое. “Написать его биографию было бы делом его друзей, – говорил Пушкин о Грибоедове, – но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов”»239.
Что же касается творчества Венедикта Ерофеева, то, несмотря на небольшой объем им написанного, оно напоминает равнину, уходящую далеко за горизонт. Есть где разгуляться фантазии человека, говорящего или пишущего о нем. Но чем больше я всматривался в его жизнь и размышлял о том, чем он оглушил читателей, тем большие сомнения иногда овладевали мною. А стоит ли так жить, как жил автор поэмы «Москва – Петушки», и писать настолько откровенно? В самом начале XIX века Эрнст Теодор Амадей Гофман240 также сокрушался по тому же поводу: «Не противно ли всем правилам и приличиям показывать в обществе свою душу со всеми скрытыми в ней скорбями, печалями и восторгами, если тщательно не прикроешь ее косынкой благоприличия и конвенансов241»242.
Дмитрий Быков избавил меня от этих сомнений и вернул в XXI век. Он усмотрел в Венедикте Ерофееве важную психологическую черту, роднящую его с русским религиозным философом, литературным критиком и публицистом Василием Васильевичем Розановым243. Больше того, автор поэмы «Москва – Петушки» представился ему реинкарнацией этого писателя: «Розанов все время подставляется, он юродствует. И это трагическое юродство делает его для нас невероятно обаятельным. Ерофеев – это тоже гениальный юродивый, который на наших глазах действительно тратит собственную жизнь, на наших глазах уничтожает ее. Но он наделен чувством трагического, чувством сострадания. Как ни странно, он по-розановски относится к народу, сочетая глубочайшее отвращение с глубочайшей же любовью. А по большому счету, мне кажется, что интонации Розанова как-то предугадывают ерофеевские. Не случайно в своем замечательном эссе “Василий Розанов глазами эксцентрика” Ерофеев именно его интонациям уделяет наибольшее внимание»244.
Добавлю от себя, что двух писателей, живших в разные эпохи, сближает, если рассуждать глобально, общее представление, что человеческий микрокосм проявляет макрокосм Вселенной. А если обращать внимание на частности – тому и другому присущи простая манера письма и желание понять, какие раздражители и импульсы побуждают человека себе во благо или в ущерб совершать те или иные поступки. Глобальное и частное объединяет вечный вопрос человека разумного: «Зачем мы здесь?» И там, и здесь проглядывает в новой, нарочито сниженной, иронической манере письма одна тема: человеческое желание достойной жизни, ее утверждение и охранение.
Дмитрий Быков ищет приемлемое объяснение широкой популярности поэмы «Москва – Петушки» в горбачевском СССР и в России – в первые 15 лет после августа 1991 года. Вот оно: «Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере, или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета, – сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников, славянофилов – примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма»245.
Ильфа и Петрова в совокупности с Булгаковым Дмитрий Быков привел для большей убедительности его вывода об уникальности Венедикта Ерофеева как писателя, увидевшего и распознавшего причину пьянства как основного национального бедствия России. Он объяснил существование этого порока особенностями русского национального характера, словно в других странах проживают одни трезвенники.
Венедикт Ерофеев в одной из своих «Записных книжек» называет конкретные цифры потребления алкогольных напитков в современном мире: «Для справки: в пересчете на абсолютный алкоголь в 1960 г. на земном шаре было выпито 65 миллионов гектолитров чистого спирта. В 1968-м – уже 85 миллионов»246. На этом он не останавливается и приводит статистику России 1920-х годов. Итак, рост алкоголизма в СССР:
«В 1924 г. выпито 850 000 ведер чистого алкоголя.
В 1925 г. – 4 100 000 ведер.
В 1926 г. – 20 000 000 ведер.
В 1927 г. – 31 000 000 ведер»247.
А дальше, в последующие годы, – пошло-поехало с нарастающей силой!
Возвращусь к Дмитрию Быкову. Он полагает, что Венедикт Ерофеев воплотил в своей поэме «Москва – Петушки» миф о русском пьянстве как «довольно наивную, не всегда срабатывающую, но все же маскировку мифа о других пороках»: «Пьянство – это еще, кроме того, преодоление вечной розни, потому что все в России, как мы знаем, очень сильно друг от друга отличаются и, более того, очень сильно друг друга не любят. Ну, так кажется иногда. Климат такой, не хватает всего. Вот чтобы эту злобу временно пригасить и перевести ее хотя бы ненадолго в формат братания, существует водка как смазочный материал, как коллективный, если угодно, наркотик. Ну, наркотик – конечно, это совсем другое, потому что коллективный кайф при наркотике невозможен, а при водке возможен»248.
Подобное определение русского менталитета я оставлю на совести Дмитрия Быкова. Тем более что свои рассуждения он ограничивает рамками мифа. И все-таки до чего же неуклюжи его доводы о психопатичности русского народа, то есть его бессердечности по отношению к другим людям, неспособности к сопереживанию и раскаянию. Ведь русский народ, как и любой другой народ на нашей планете, – это не пожирающие друг друга пауки в банке. Человеческая популяция, несмотря на войны и другие беды, все-таки до сих пор существует. Обращу лишь внимание, что глаголы «знать» и «кажется», употребляемые Дмитрием Быковым, не синонимичны. Тут приходит на ум банальная реплика: «Когда кажется – креститься надо». Но это будет по принципу «сам дурак»! В данном случае, я думаю, больше подойдет бенгальская пословица: «Кто много говорит, начинает врать»249.
Прибегну к музыковедческой терминологии. Дмитрий Быков этим неожиданным пассажем дезавуирует свою же мысль о розановском отношении Венедикта Ерофеева к русскому народу: сочетание глубочайшего отвращения к нему с глубочайшей любовью. Мог он в сердцах написать: «Они мне вот: Россия погибает. Ну и пускай. Ей вроде бы к лицу. Никому бы так не пошло умереть, как Ей. Причем самым недостойным образом. Это входит, по-моему, в расчеты Господа Бога»250. Читатель, конечно, обратил внимание, что личное местоимение «Ей» написано у Ерофеева не со строчной, а с прописной буквы. Россию он хранил в своем сознании и чувствах как имя священное. Душой болел за своих соотечественников.
Куда беспощаднее и непримиримее относился к славянским народам, например, один из основоположников марксизма атеист Фридрих Энгельс. В блокноте у Венедикта Ерофеева есть по этому поводу запись: «Фридрих Энгельс почти на столетие опередил Гитлера: “Кровавой местью отплатит славянским народам всеобщая война, которая вспыхнет, рассеет этот славянский зондербунд251 (нем. Sonderbund – особый союз. – А. С.) и сотрет с лица земли даже имя этих упрямых наций!”»252.
Пушкин в стихотворении «Свободы сеятель пустынный…» о любых народах также был не лучшего мнения, но смерти их не жаждал. Поэт озвучил свои сетования на бесплодность попыток Иисуса Христа изменить рабскую природу простолюдинов:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство им из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич253.
В том, что сказали Дмитрий Быков и Александр Пушкин, нет точек соприкосновения. Можно подумать, что говорят об одном и том же, да вот смысл в сказанное вкладывают разный.
Народы у Александра Пушкина представлены в самом что ни на есть жалком и унизительном виде – рабами, еще не познавшими дух свободы. Однако пренебрежение к ним у поэта отсутствует. Его стихотворение пропитано горечью. Неведомо народам чувство самоуважения, то есть чести. Они живут по инерции, как жили их предки, и вечная их доля – быть марионетками в руках кукловодов. При всем понимании Пушкиным рабского положения народов и нежелания с их стороны что-либо изменить в своей злосчастной судьбе в этом стихотворении чувствуется сострадание к ним. И горечь оттого, что природу человека с ходу не переделаешь и праведники земной мир в одночасье не преобразят. Разве что надорвутся и сами погибнут.
Да и что тут рассуждать! Венедикт Ерофеев в поэме «Москва – Петушки» настолько саркастически высказывался о русском народе, что хоть стой, хоть падай. Но все же не в духе беспросветной и озлобленной мизантропии. Его филиппики при всей их обличительности ближе к пушкинскому, сострадательному, христианскому ходу мысли: «Зато у моего народа какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! Какая духовная мощь! Эти глаза не предадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий, – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса»254.
Или приведу совсем уж беспощадное его высказывание. На этот раз не из поэмы «Москва – Петушки», а из «Записных книжек»: «Русская нация – просто невыспавшаяся, потому бестолковая, невезучая, противная, нервическая. У всех же было время поспать, много лет добротного мещанского искусства и бытия»255. Так и слышишь в этой филиппике неприязнь к сильным мира сего: «Перестаньте взваливать на свой народ “планов громадье” и обманывать его райской жизнью в будущем, дайте ему, наконец, сегодня пожить по-человечески». Для большей убедительности своего взгляда на народ он приводит ироническое замечание русского писателя из XIX века: «Прекрасно у Тургенева: “Русский человек тем прежде всего хорош, что он о себе предурного мнения”»256.
В его блокнотах существует немало уничижительных, не всегда справедливых характеристик русского народа, которые принадлежат его приятелям или вычитаны им из книг. Например: «Пресловутый Амальрик257: “Россия страна без веры, без традиции, без культуры и умения работать”»258; «Розанов: “Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет. Вот на этом просторе и разгулялся русский болтун”»; «Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских»259.
Чтобы подвести черту под высказываниями Венедикта Ерофеева и его знакомых и друзей о русском народе, обращусь к еще одной записи из его блокнота. По крайней мере она дает надежду на какой-то просвет в будущем и впечатляет своей ироничной конкретикой: «Я оптимистично гляжу на мой народ. Количество подбитых женских глаз все-таки больше, чем доносов женских»260.
В защиту так называемых цивилизованных народов Венедикт Ерофеев в одной из своих записей 1980 года приводит мудрые слова Максима Горького: «Основной и чудовищный факт: жизнью народов управляют люди совершенно обезумевшие»261.
Пролетарского писателя больше привлекала отдельная человеческая личность (вожак, вождь), которую он возвысил и воспел: «Человек – это звучит гордо!» Подобная хвала человеку, возвышающемуся над остальными людьми, была воспринята моим героем без всякого энтузиазма. Венедикт Ерофеев в пику классику переиначил его знаменитое и широко известное утверждение. Он без всяких обиняков объявил, что собой представляет венец творения в образе вожака и вождя: «Человек – это звучит горько»262. И тут же в скобках уточнил: «просто сорвалось»263. На кого он, знать бы, намекал? Не на самого ли Алексея Максимовича? Увы, не устоял Горький перед соблазном жить богато и свое свободомыслие спрятал подальше от зорких глаз соглядатаев!
И, надо сказать, это был не просто ернический выпад в сторону основоположника социалистического реализма. Несомненно, «перевертыш» известной цитаты из горьковской пьесы «На дне» родился у него в голове как протест против очевидного вранья. Ведь из гордецов с течением времени и при благоприятных для них обстоятельствах вырастают тираны. А плетью, как говорят, хомута не перешибешь, как и насилием вряд ли изменишь человека.
Возможен в этом высказывании Венедикта Ерофеева и другой смысл. Горько смотреть на нравственный облик современного человека в его нынешнем плачевном состоянии.
Не буду кружить вокруг да около в попытке отыскать ту истину, которую Венедикт Ерофеев сердцем чувствовал, а своей жизнью не всегда подтверждал. Обращусь к Евангелию и прежде всего найду в нем ответ на вопрос «Что есть Истина?». «Фома сказал: Господи! не знаем, куда идешь; и как можем знать путь? (Ин. 14:5). Иисус сказал ему: Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходил к Отцу, как только через Меня (Ин. 14:6)».
Николай Бердяев, христианский философ и мыслитель, в книге «Истина и откровение» пишет об этом высказывании Иисуса: «Что это значит? Это значит, что Истина не носит интеллектуального и исключительно познавательного характера, что ее нужно понимать целостно, она экзистенциальна. Это значит также, что Истина не дается человеку в готовом виде, как вещная, предметная реальность, что она приобретается путем и жизнью. Истина предполагает движение, устремленность в бесконечность. Истина есть полнота, которая не дается завершенной. <…> Истина не есть реальность и не есть соответствие реальности, а есть смысл реальности, есть верховное качество и ценность реальности. В человеке должно происходить духовное пробуждение к Истине, иначе она не достигается или достигается омертвевшей, окостеневшей. Истина может судить Бога, но потому только, что Истина и есть Бог в чистоте и высоте, в отличие от Бога, приниженного и искаженного человеческими понятиями»264.
К вопросу «Что есть Истина?» непосредственно примыкает другой, более заземленный и ему созвучный: «В чем состоит смысл жизни?» Может, мы, люди, ошибка природы? Да и то сказать: посмотреть на нас со стороны, из космоса, например, – будет одно расстройство ума и мельтешение в глазах.
Высланный из России в 1926 году русский философ и религиозный мыслитель Семен Людвигович Франк265 писал: «Имеет ли жизнь вообще смысл, и если да – то какой именно? В чем смысл жизни? Или жизнь есть просто бессмыслица, бессмысленный, никчемный процесс естественного рождения, расцветания, созревания, увядания и смерти без дела и толка, без родины и родного очага, в нужде и лишениях слоняющиеся по чужим землям – или живущие на родине, как на чужбине, сознавая всю “ненормальность” с точки зрения обычных внешних форм жизни, нашего нынешнего существования, вместе с тем вправе и обязаны сказать, что именно на этом ненормальном образе жизни мы впервые познали истинное вечное существо жизни. Мы бездомные и бесприютные странники – но разве человек на земле не есть, в более глубоком смысле, всегда бездомный и бесприютный странник?»266
Рассуждения Семена Франка о бездомных и бесприютных изгнанниках применимы к личности и писательской судьбе Венедикта Ерофеева. Автор поэмы «Москва – Петушки», как можно подумать, жил без царя в голове, но с осознанным Богом в душе. Многие события своей жизни он соотносил с Ним и благодаря Ему сберег в себе чувство целомудренного простодушия и совестливое отношение к живым существам и природе. При всем разнообразии выпавших на его долю несчастий Венедикт Ерофеев не задушил в себе чувство сострадания и с детских лет сумел противиться наваждениям, от кого бы они ни исходили. Он понимал, что жизнь, проходящая перед глазами, имеет косвенное отношение к ее изображению в медиапространстве.
К той жизни, которую он повидал и образно воспроизвел в поэме «Москва – Петушки», подошел бы известный эпиграф к опубликованной в мае 1790 года повести Александра Николаевича Радищева267 «Путешествие из Петербурга в Москву», взятый из эпической поэмы Василия Кирилловича Тредиаковского268 «Тилемахида, или Странствие Тилемаха, сына Одисеева»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Вспоминается еще одна цитата из того же произведения: «Я взглянул вокруг меня – и душа моя страданиями человечества уязвлена стала».
Андрей Зорин в рецензии «Пригородный поезд дальнего следования» в «Новом мире» (№ 5 за 1989 год) предположил, что действие ерофеевской поэмы развертывается в смысловом поле этих двух классических радищевских цитат269.
Свой сострадающий взгляд на обычного человека Венедикт Ерофеев противопоставил взгляду распространенному, умозрительному. Его образ человека был бесконечно далек от того внедряемого в массовое сознание плакатного образа советского труженика с его чувством круговой поруки, необходимой для строительства коммунистического общества. Не забудем, что после отстранения от власти Никиты Сергеевича Хрущева270 появление земного рая постоянно отодвигалось на неопределенный срок. Нетрудно представить, как на эту демагогию реагировали люди, у которых в сознании оставалась хотя бы капля здравого смысла. По поводу коммунистического общества в блокноте Венедикта Ерофеева есть запись: «Всё будет у всех. У каждого мертвого будет припарка. У каждой козы – баян, у каждой свиньи по апельсину, у барана – новые ворота»271.
Как ни печально осознавать, но исстари ценимый в России общинный коллективизм, который был, как замечает философ Игорь Борисович Чубайс, «социальным ответом на неустойчивый климат Восточно-Европейской равнины», и в повседневном ходе жизни рожденная этим «чувством локтя» взаимопомощь, представлявшая основу существования крестьянской общины, перестали существовать при последующем закабалении крестьянства новой властью»272.
Критики Петр Вайль и Александр Генис определяют творчество Венедикта Ерофеева как эпохальное явление, в котором суммируются внешние признаки явлений исключительно для того, чтобы отобразить и понять внутренние, глубинные: «Ни он, ни его герои не беспокоят себя мелочами. Их волнуют только вопросы крайние, роковые, то есть философские. Этот экономный подход к творчеству позволяет небольшим вещам Ерофеева становиться энциклопедиями сегодняшнего дня»273.
Мой герой не искажал в своих сочинениях действительность в угоду чьих-то интересов и амбиций. Другое дело, что она напоминала ему посекундно меняющиеся узоры в калейдоскопе, которые практически повторялись редко и большей частью устрашали. Теперь понятен эмоциональный возглас Василия Розанова, который Венедикт Ерофеев записал в блокноте 1979 года, настолько он пришелся ему по душе: «О, как хочется не понимать мира!»274
Разобраться в логике чередования реалий и примет повседневной жизни, мельтешащих перед глазами и отражаемых в прозе Венедикта Ерофеева, было бы невозможно, не поняв одного его полусерьезного признания, на которое обратил внимание Александр Генис: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос»275. Критик расшифровывает это высказывание писателя: «Логос – в исконном смысле это одновременно слово и смысл слова. Философы определяют этот термин и как органическое, цельное знание, включающее в себя анализ и интуицию, разум и чувство. У Венички логос “самовозрастает”, то есть Ерофеев сеет слова, из которых, как из зерна, произрастают смыслы. Он только сеятель, собирать жатву нам – читателям. И каков будет урожай, зависит только от нас, толкователей, послушников, адептов, переводящих существующую в потенциальном поле поэму на обычный язык. Этот перевод неизбежно обедняет, а значит, и перевирает текст. <…> В момент перехода-перевода теряются чудесные свойства ерофеевской речи, способной преображать трезвый мир в пьяный. Толкуя поэму в терминах ерофеевского мифа, мы убиваем в ней главное – игру. Обнаруживая в “Петушках” трагедию, мы теряем комедию, наряжая Ерофеева мучеником, мы губим в нем поэта, делая его святым, мы хороним мудреца, желая принимать его всерьез, мы забываем о принципиально несерьезном характере его творчества и жизни»276.
Этот взгляд Александра Гениса на жизнь и творчество Венедикта Ерофеева я принимаю полностью, без всяких оговорок.
Импульсивным человеком был автор поэмы «Москва – Петушки», порывистым и в страстях своих неугомонным. А через какое-то время он перевоплощался в человека совершенно противоположного склада. Противоречивая натура Венедикта Ерофеева проявилась и в его творчестве. К поэме «Москва – Петушки» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» вполне подходят последние две строки из посвящения, предваряющего роман в стихах Александра Сергеевича Пушкина «Евгений Онегин»: «Ума холодных наблюдений / И сердца горестных замет»277. Поэма «Москва – Петушки», несомненно, лучшее из всего, что было создано Венедиктом Ерофеевым. Но и его трагедия также не уступает шедеврам драматургии. Чтобы понять, о чем она, собственно, повествует, следует снять со своих глаз шоры и преодолеть в себе хотя бы такое мерзкое чувство, как юдофобия. На избавление от ксенофобии и отказ от стереотипов и шаблонов в сознании я и не рассчитываю – это процесс долгий и болезненный.
Григорий Померанц, философ, культуролог, писатель, доходчиво и убедительно объяснил, почему именно поэма «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева оказалась самым известным и популярным среди многих других написанных в те же годы произведений: «“Москва – Петушки” останутся стилистическим шедевром, и это органически связано с пафосом Ерофеева, пафосом разрушения советской показухи. Ерофеев создал совершенно органическое единство из какого-то мусора, из кучи обломков. Этим совершенством стиля я объясняю силу ерофеевского влияния. Но пора поставить “Петушки” на полку классики»278.
У такого взгляда на творчество Венедикта Ерофеева существует немало оппонентов. Писателя обвиняют в стремлении любым путем привлечь к своим произведениям внимание читателей, прибегая для этого к самым примитивным стилистическим и психологическим средствам.
Филолог Клим Валерьевич Булавкин во втором выпуске за 2006 год «Орехово-Зуевского литературного альманаха», посвященного воспоминаниям современников о Венедикте Ерофееве, пишет об основных претензиях недоброжелателей к писателю: «Во-первых, якобы использование нецензурной лексики и, следовательно, “пошлость”. Во-вторых, воспевание сомнительных радостей пьянства и пропаганду алкоголизма как образа жизни. И, в-третьих, некую разновидность антипатриотизма и, говоря шире, духовного нигилизма, дескать, он в своих произведениях низвел русский характер до низменного скотства и непотребства»279.
Клим Булавкин находит убедительные ответы на эту брань в адрес Венедикта Ерофеева: «На самом деле, всё это, конечно, далеко не так. Начнем с того, мата в его художественных текстах практически нет, неискушенный читатель, прочитав “Уведомление автора”, с которого начинается поэма и где тема матерщины как раз и заявлена (но, заметим, безо всякого использования этих самых выражений), иногда не удосуживается даже вникнуть в иронию автора. Обвинения же в пошлости вообще абсурдны, ибо весь корпус текстов Ерофеева, весь его загадочный и непостижимый образ жизни – это крестовый поход против пошлости, и слеп тот, кто не понял этого! Алкоголизм предстал у него отнюдь не в радужных тонах, напротив, писатель показывает нам изнанку этого заболевания – ту кромешную бездну, тот “искусственный ад”, в котором пребывает его герой и который ведет его лишь к смерти и небытию. А что касается ерофеевского нигилизма и неприятия советского строя (что некоторыми расценивается как антипатриотизм), то, как это ни странно, вечный “пьяница и тунеядец” Ерофеев, не имеющий постоянной прописки и постоянно изгоняемый отовсюду, почему-то не поспешил на Запад, где его имя было хорошо известно уже к середине 1970-х годов и где он мог бы неплохо устроиться, получая вполне законный доход от многочисленных изданий своего бестселлера. Он жил и умер в России, никогда не пытаясь вступить в конфликт с властью и всегда подчеркивая свою лояльность к ней, избрав для себя, наверное, единственно возможную в его случае независимую позицию “внутреннего эмигранта”»280.
Обещанные советской властью «златые горы и реки, полные вина», породили беспробудное пьянство. Как пишет литературовед, пушкинист Марк Григорьевич Альтшуллер, именно оно, «по Ерофееву, есть действительно единственная и абсолютная ценность бытия»281.
Та же мысль присутствует у Александра Солженицына в романе «В круге первом»: «Говорят: целый народ нельзя подавлять без конца. Ложь! можно! Мы же видим, как наш народ опустошился, одичал, и снизошло на него равнодушие уже не только к судьбам страны, уже не только к судьбе соседа, но даже к собственной судьбе и судьбе детей. Равнодушие, последняя спасительная реакция организма, стала нашей определяющей чертой. Оттого и популярность водки – невиданная даже по русским масштабам. Это – страшное равнодушие, когда человек видит свою жизнь не надколотой, не с отломленным уголком, а так безнадежно раздробленной, так вдоль и поперек изгаженной, что только ради алкогольного забвения еще стоит оставаться жить. Вот если бы водку запретили – тотчас бы у нас вспыхнула революция»282. Закончу тему о водке рассуждениями критика Александра Гениса. Он прибегает к образной речи для описания не внешней, а внутренней стороны опьянения героя поэмы «Москва – Петушки»: «Водка в поэме – повивальная бабка новой реальности, переживающей в душе героя родовые муки. Каждый глоток “Кубанской” расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый “Слезой комсомолки” мир рождается заново – и автор зовет нас на крестины. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью, даже восторгом: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне, на празднике, а не на поминках»283.
Венедикт Ерофеев не критиковал с пеной у рта законы и обычаи того общества, в котором он родился, жил и умер. В собственной жизни он по мере возможности от них устранялся, зато в своих сочинениях при их описании в выражениях не стеснялся, прибегая к бурлеску и щедро используя для большего воздействия на читателя «взрывоопасные» стилистические средства, куда входила и матерщина. Чего он всячески избегал, так это гладкописи, эвфемизмов и околичностей. Самобытности и образности ему было не занимать. В скабрезностях Венедикта Ерофеева уличить невозможно. Литературный слух у него был абсолютный. Сразу различал, когда говорящий или пишущий человек дает петуха, то есть фальшивит.
Богата талантами Русская земля. И почему-то к ним не милосердна. Порой даже безжалостна. И все равно ими не оскудевает, на удивление окружающим народам. Непонятно, как и в связи с чем, но талантливые люди, независимые в своих суждениях и поступках, появляются в России снова и снова.
Обращусь к иноземцу – Иоганну Вольфгангу Гёте за объяснением чуда художественной одаренности, присущего немногим. Наши писатели по этому предмету ничего определенного не сказали. Ходили вокруг да около. Обходились общими фразами. Вот, например, Максим Горький изрек сущую банальность, сказав, что «талант это вера в себя, в свою силу», а еще сравнил этот Божий дар с породистым конем, который «превращается в клячу, когда его повода дергают в разные стороны». Этот образ пришел, вероятно, ему в голову после дружеской беседы со Сталиным или с кем-то еще, рангом пониже. Сущую банальность изрек Федор Достоевский. Вроде того, что талантливому человеку необходимо сочувствие и понимание со стороны окружающих. Антон Чехов от него далеко не ушел, поделившись с читателями, что талант – это прежде всего труд. Лев Николаевич Толстой284, заменив слово талант словом призвание, вспомнил о самом себе и не забыл о конфликтах со своими близкими (в контексте сказанного): «Призвание можно распознать и доказать только жертвой, которую приносит ученый или художник своему покою и благосостоянию». Разве что иноземец Гёте, как всегда, не оплошал и с немецкой дотошностью объяснил, что к чему.
14 февраля 1831 года Гёте поделился с поэтом Иоганном Петером Эккерманом своими размышлениями о природе таланта, который, как он полагал, «не передается по наследству, но у него должна быть устойчивая физическая основа, почему и не безразлично, рожден ли человек первым или последним, от сильных и молодых или от ослабевших и старых»285.
У Венедикта Ерофеева все сошлось наилучшим образом. И предки у него были достойные люди, и родители не совсем старые, и место, где он появился на свет, лучше не представить – за Северным полярным кругом. Людей там проживало немного, а те, что были, наполовину состояли из пораженных в правах лишенцев и членов семей репрессированных. Они-то познали на самих себе основной принцип строительства нового общества: «Лес рубят – щепки летят». Из общения с этими бедолагами он сделал умозаключение, которое позднее занес в один из своих блокнотов: «Любой донос хуже, чем тысяча плохо сделанных порнографических открыток. Любой дон-хуанов список лучше, чем самый проскрипционный»286. У этих людей ему было чему поучиться.
Тем, кто еще не знаком с произведениями Венедикта Ерофеева, стоит начать с его шедевра – поэмы «Москва – Петушки». А через какое-то время, закончив чтение, имеет смысл обратиться к книге Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛаг. 1918–1956. Опыт художественного исследования». Тогда будет понятно, о чем и о ком повествуют поэма Венедикта Ерофеева и другие его произведения. Содержание творчества двух писателей отвечает на вопрос: как мы дошли до жизни такой? Ответ содержится в мысли Александра Исаевича, сформулированной с математической точностью в шестой главе второго тома его художественного исследования: «Коммунисты сумели создать такую систему, что прояви она великодушие – и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну»287.
Пророком оказался Александр Исаевич! Многие из нас увидели эту панораму гибнущей державы (в начальной стадии разрушительного процесса) незадолго перед августом 1991 года.
О советской власти у Венедикта Ерофеева есть запись в одном из блокнотов 1979 года: «законов всех она сильней»288.
Венедикту Ерофееву не было нужды полностью замыкаться в себе. Он не был разрушителем системы, а просто исключил ее из своего сознания как уже отсутствующую реальность, данную ему при рождении. С этого момента обслуживающие и защищающие эту систему люди не могли восприниматься им его врагами по причине их метафизического отсутствия. Они словно превратились в бесплотные тени, в облачные субстанции. Я думаю, что такая картина мира объясняет многое в психологии и поступках Венедикта Ерофеева.
Перейду опять к буддийским понятиям. Когда большинство его коллег по писательству еще пребывали в сансаре, в мире бесконечных телесных перерождений, он уже находился в своей нирване – вне пространства и времени, вне всех возможных форм сансарного существования289.
Другое дело, что сансара во всех своих планах и аспектах вызывала у него неподдельный интерес и была объектом его многолетних и пристальных наблюдений со стороны. Особенно тот временной аспект ее бытования, из которого еще не выветрился дух большевистского насилия. Тот иллюзорный, построенный на обмане мир, отвергнутый его духовными усилиями. Он был уже недосягаем в своем духовном убежище. Ведь Венедикт Ерофеев обладал живой душой – непременное условие успешного бегства.
Это был его духовный и физический исход из языческого, по существу, мира, постоянно требующего от людей все новых и новых жертвоприношений, не обязательно человеческих, и самоотречений. Теперь пришло время понять, какие необходимы условия для собственного освобождения, и облечь свой опыт в слова. Как самому возможно размагнититься от притяжения сансары. До этого шага навстречу нирване он должен был ужаснуться неприглядным и сатанинским видом сансары. Выполнить такую задачу было по силам только человеку, обладающему духовным даром и абсолютным музыкальным слухом. Ему предстояло почувствовать и услышать гармонию высших сфер. Отличную от какофонии земного миропорядка. Так появились поэма «Москва – Петушки» и пьеса «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». Сюжеты этих двух разножанровых произведений самые обыкновенные. Вроде тех, о которых высказался Оноре де Бальзак290: «Мне нравятся простые сюжеты, они указывают на большую творческую силу и всегда таят в себе неисчислимые богатства».
Сын Венедикта Ерофеева вспоминает пристрастие отца к систематизации всего и вся. Это желание, возможно, появилось в противовес той безалаберной жизни, которую тот вел. В Абрамцеве на даче Бориса Николаевича Делоне и у себя на балконе в квартире на Флотской Венедикт Ерофеев «каждое утро считал, сколько листочков появилось на каких-нибудь ипомеях». Или в записи от 27 июня 1980 года: «Самые шустрые из мальв уже с третьим листом. Все четыре вида астр высыпали, но бедовее всего красно-розовые»291.
Советская обыденная жизнь, мастерски воссозданная Венедиктом Ерофеевым его специфической манерой письма, основательно затрудняет зарубежному читателю адекватно понять подтекст его прозы, ее общечеловеческое и общехристианское содержание. К сожалению, таинственная глубина его легендарной поэмы «Москва – Петушки» в переводах частично исчезает.
Сергей Довлатов в аналитической программе «Алфавит инакомыслия» на радио «Свобода» объяснил, почему такое происходит: «…связано это, главным образом, даже не с языком, а с осознанием контекста – бытового, социального, лексического. Достаточно сказать, что в словесном потоке ерофеевского романа тысячи советских эмблем, скрытых цитат, нарицательных имен, уличных словечек, газетных штампов, партийных лозунгов, песенных рефренов…»292
В общении с людьми Венедикт Ерофеев не шустрил. Стремление занять заметное положение в обществе в нем отсутствовало. Ни по характеру, ни по чувствам своим он не был способен на бесстыдные поступки. Мыслил и писал вольно. Разве что внутренне напрягался и сосредоточивался до капелек пота на лбу, когда прикасался пером или карандашом к бумаге. Ни на кого особенно из литературных авторитетов не залипал, хотя некоторых из них все-таки выделял из общей писательской массы. Он выбирал себе приятелей, исходя не из политических или идеологических пристрастий, а по случаю и настроению. У него при этом выборе существовали строгие критерии: они должны были соответствовать ему умом и порядочностью. А еще по мере возможности избегать в разговоре с ним словоблудия. То, что многие называли мыслью, для него было переливанием из пустого в порожнее. Делать редкие исключения Венедикт Ерофеев все же себе позволял. По разным этическим причинам и личным симпатиям он не отталкивал от себя некоторых из этих болтунов и сибаритов. Об одном из них, которого близко к себе приблизил, говорил по-гоголевски: «Душка он и есть душка!» Однако этого человека не отверг и опекал, как мог, до самой своей смерти.
Венедикт Ерофеев в большой компании был в центре ее внимания, а сам наблюдал собравшихся со стороны, лежа на диване. Редко с кем-то спорил. Его речь была немногословной. Когда компания оказывалась малоинтересной, самоустранялся. Часто вокруг него собирались воркующие женщины. Его сын вспоминает: «Частая сцена, которую я уже в молодости наблюдал: Венедикт Васильевич возлежит на диване, опершись на локоть – его любимая поза, – а возле него дамы суетятся: одна что-то рассказывает, другая наливает коньячок, третья гладит его по руке. Правда, когда в каком-то интервью его спросили, как он относится к женщинам, ответил: “Противоречиво”»293.
Эта картинка с натуры и относится ко времени его спокойной и безмятежной жизни. К пику известности писателя среди молодежной тусовки времен начала горбачевской перестройки. Незадолго до своего онкологического заболевания он был, как говорится, желанен во многих домах маститых ученых, писателей и художников и, естественно, вхож в любое общество интеллигентных и порядочных людей.
Венедикт Ерофеев не любил эмоций в отстаивании своей правоты, вроде крика до потери голоса или ударов кулаком по столу. Иначе говоря, он был не из тех людей, которые в своей повседневной жизни руководствуются правилом: «Давайте думать о хорошем и бить своих врагов по рожам!» Не обладал он также распространенной в писательской среде способностью рассуждать в духе идей своего собеседника. Такая манера разговора способствовала быстрому сближению и обрастанию приятелями и друзьями. Он же любил сидеть в одиночестве на природе и о чем-то размышлять, наблюдая, как от ветра подрагивает листва. Сердился, когда кто-то мешал ему находиться в подобном своеобразном затворничестве среди лесного шума.
Наталья Шмелькова вспоминает: «Неприхотливый, не придающий большого значения бытовым условиям, Ерофеев очень страдал от своей урбанизированности. Мечтал жить за городом: “Хоть в каком-нибудь самом маленьком домике на берегу хотя бы самой ничтожной речки”. А на природе он преображался, сам порою удивляясь, что может пилить и колоть дрова, перелезать через заборы, совершать дальние прогулки в лес за грибами. Грибы были особой его страстью, и он по-детски расстраивался, если не находил хотя бы одной чернушки. Ерофеев любил цветы и с большим вкусом составлял из них букеты. Мог подолгу наблюдать за сидящей на ветке птицей. Любил разводить огород, проверяя по утрам, появились ли новые ростки, топить печку, что проделывал по всем правилам»294.
Он воспринимал такую жизнь серьезно и с радостью. Для него жизнь, как он устроил ее для себя, не была, как считала Анна Ахматова, только привычкой. Он купался в ней, как воробей в луже под музыку ветра. Жить в глубокой внутренней тишине, размышляя об этом Божьем даре, – вот что доставляло ему настоящее удовольствие.
Его сын вспоминает: «Никто так не любил жизнь, как Венедикт Васильевич. У него в дневнике есть что-то вроде такого: дожил ты, Ерофеев, до первых цветов. Это он лежал в онкоцентре и увидел из окна мать-и-мачеху на зеленом склоне»295.
Чувство родины у Венедикта Ерофеева оказалось бы ущербным, как у многих жителей мегаполисов, не возникни оно, словно дуб из желудя, из любви к тому месту, где он появился на свет, провел детство и юность, – к Кольскому полуострову. Он всю жизнь при всех своих мытарствах и перемещениях по России сохранял память о родном гнезде, хотя бы и разоренном. Сколько раз Венедикт Ерофеев возвращался на Кольский полуостров, откуда началось его узнавание мира, где возникла печаль от ощущения недолговечности жизни, от того, что всё в ней преходяще. Как бы то ни было, он не разочаровывался своими, пусть и короткими, поездками в места своего детства и юности. Ведь им двигали не только желание встретиться со знакомыми людьми и потребность снова оказаться лицом к лицу с природой этого края. Эти приезды давали ему намного больше. Они укрепляли в нем верность своему детству и юности. К нему возвращалось блаженное состояние духовной и телесной чистоты. Он словно выныривал откуда-то снизу, из болотной жижи, и видел над собой северное рассветное небо, а по сторонам каменистые сопки с низкорослыми березами в низинах и везде вокруг многообразие цветущих полевых трав.
Глава седьмая
Отсутствие плохого ввиду наличия еще худшего
Уже на первой странице поэмы «Москва – Петушки» возникает улица Каляевская, названная в память о казненном Иване Платоновиче Каляеве296, поэте, участнике Боевой организации эсеров, убийце московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, сына Царя-освободителя Александра II. Это был ненавязчивый намек Венедикта Ерофеева читателю, осведомленному в истории родной страны. Предупреждающим знаком автор давал ему понять, что путешествие его Венички в Петушки также ничем хорошим не закончится. Словом, убьют его ни за что ни про что. По одной только причине – он словно бы случайно оказался на пути четырех негодяев. Так и Сергей Александрович Романов, выехавший в карете из ворот Никольской башни Кремля 4 (7) февраля 1905 года, не знал, что будет убит бомбой, брошенной в него ополоумевшим от своих маниакальных идей террористом Иваном Каляевым.
Поразительно, что в нашей стране, посткоммунистической России, до сих пор «1107 улиц Дзержинского, 554 улицы Урицкого, который возглавлял ЧК в Петрограде, 131 улица Войкова, 284 улицы Розы Люксембург, 5900 Комсомольских улиц, 630 Революционных улиц… 149 улиц Халтурина, 460 улиц Володарского, 1100 улиц Свердлова, 12 87 °Cоветских улиц и бессчетное количество улиц Ленина»297. Список этот можно продолжать до бесконечности. И. А. Есаулов пишет об этой топонимической ситуации: «Когда не только политически, но и культурно, на уровне “структур повседневности” человека окружает то, что призвано было уничтожить всю предыдущую его национальную историю…»298
Об этом времени и о поколениях советских людей, им рожденных, сказал Владимир Семенович Высоцкий299 в песне «Так оно и есть». Лучше не написать. А уж пропеть убедительнее его никому не удается:
Но так оно и есть,
Словно встарь, словно встарь:
Если шел вразрез —
На фонарь, на фонарь,
Если воровал —
Значит, сел, значит, сел.
А если много знал —
Под расстрел, под расстрел!
Думал я – наконец не увижу я скоро
Лагерей, лагерей, —
Но попал в этот пыльный расплывчатый город
Без людей, без людей.
Бродят толпы людей, на людей непохожих,
Равнодушных, слепых, —
Я заглядывал в черные лица прохожих —
Ни своих, ни чужих300.
Только по одному этому стихотворению Владимира Высоцкого понимаешь, насколько близко его осознание корневой сущности советского общества приближалось к взглядам Венедикта Ерофеева. Того и другого не прельщали призраки, рожденные оптимистичной большевистской идеологией. Они их пугали до дрожи в коленках. Как говорят в таких случаях, тот и другой относились к людям одной группы крови. Венедикт Ерофеев расшифровывал аббревиатуру ВЧК следующим образом: «Век человеческий короток»301.
Да и как иначе он мог относиться к власти, которая с первых шагов своего существования обращалась к согражданам с такими вот заявлениями от имени этой карательной организации:
«Ко всем гражданам Советской России:
Рабочие! Посмотрите на этих людей! Кто собрался вас предать и продать? Тут и офицеры, и генералы, “бароны и инженеры”, “благородные” педагоги со шпионским клеймом на лбу и захудалые правые меньшевики – все смешалось в отвратительную кучу разбойников, шпионов, предателей, продажных слуг английского банка»302. Вот накрутили, так накрутили! Мало не покажется.
Эта выписка также содержится в одном из блокнотов Венедикта Ерофеева. Ясно, что воззвание адресовалось широким массам населения.
Были Венедиктом Ерофеевым отысканы и совсем поразительные материалы. Ведь он собирал досье не только из высказываний Владимира Ильича Ленина и его жены Надежды Константиновны Крупской, но и Феликса Эдмундовича Дзержинского: «Для поднятия боевого духа и дисциплины в войсках необходима ликвидация ЧКой заговоров, пусть даже несуществовавших»303.
Максим Кантор сказал о духовной близости творческого наследия двух гениев второй половины XX века в своем эссе: «Высоцкий и Ерофеев – вот вам чистый, без примесей “экзистенциализм”, обнаженная русская судьба (тут бы употребить слово “дистиллированный”, но оно не сочетается с именами Ерофеева и Высоцкого)»304.
Приведу еще одно рассуждение о «великой лжи революции» философа Игоря Чубайса: «О массовых репрессиях, тотальной цензуре, о запрете после 1917 года свободных выборов написано немало. Добавлю, что уровень эксплуатации трудящихся был в СССР несопоставимо выше аналогичного показателя в странах Запада и в исторической России. Значит, “социализм в СССР” – это чистой воды мистификация. В 1991 году Советский Союз распался»305.
Время детства Венедикта Ерофеева невозможно назвать благоприятным и беззаботным. Евгений Шталь, дотошный и глубокий исследователь жизни и окружения писателя, пишет, что его поколение – «это дети репрессированных в сталинские времена». Процитирую некоторые факты из последней книги Евгения Шталя: «Работая над справочником “Литературные Хибины”, включающим 1270 персональных справок о людях, писавших о Хибинах, обнаружил, что более двухсот авторов, включенных в справочник, были репрессированы сами или их родители, родственники. Масштабы содеянного поражают»306.
Венедикт Ерофеев отметил летом 1981 года в своем блокноте: «На нашей памяти много было “безмерно плохого”. А вот “безмерно хорошего” – ничего»307. А за полгода до этого, 4 февраля 1980 года, он записал: «Отсутствие плохого ввиду наличия еще худшего»308. Под «безмерно плохим» он имел в виду конформизм, лицемерие, желание не высовываться, быть как все. А главное – быть кем-то ведомым, то есть полное отсутствие свободы выбора. Людям моего поколения чуть ли не с первых их шагов по земле внушалась мысль, что они опекаемы и защищаемы властью. Большинству из них при отсутствии патернализма жизнь показалась бы кошмаром. До сих пор с умилением в голосе они вспоминают то время, когда они сами или их родители были послушными детьми при заботливой, но строгой и требовательной няньке.
В конце 1980-х годов Венедикт Ерофеев вряд ли бы выразился о жизни в СССР столь пессимистично. Ведь именно тогда, в конце горбачевской перестройки, началась робкая и непоследовательная дебольшевизация нашего общества.
Не скрою, что за советом, как наилучшим образом воплотить свое намерение воссоздать образ живого человека, я обратился к высокочтимому мною Оскару Уайльду, английскому писателю. И вот что я прочел в его предисловии к роману «Портрет Дориана Грея»: «Критик – тот, кто способен в новой форме или новыми средствами передать свое впечатление от прекрасного. Высшая, как и низшая, форма критики – это своего рода автобиография»309.
Точно сказано. Вспоминается русская пословица, несколько сужающая смысл определения Оскаром Уайльдом критической деятельности, но, непосредственно, относящаяся к некоторым интерпретаторам творчества автора поэмы «Москва – Петушки» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора»: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива».
Оскар Уайльд некоторое время не входил в число уважаемых Венедиктом Ерофеевым авторов. Как говорят, у всякого свой вкус: кто любит дыню, а кто арбуз. Он сказал об этом же по-своему в поэме «Москва – Петушки»: «Ведь у каждого свой вкус – один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать»310.
Сопоставляя Ницше и Уайльда, Венедикт Ерофеев дал последнему в своих «Записных книжках 1961 года» уничижительную характеристику: «Страдалец и подвижник Ницше – и где-то в ногах у него маленький и нагленький салонный пророк, портящий кровь викторианским буржуа»311.
С такой характеристикой я не могу согласиться, хотя признаю, что это высказывание какое-то время соответствовало взглядам Венедикта Ерофеева и не являлось его очередным розыгрышем. Любил он вводить своих собеседников в ступор саркастическим замечанием в адрес общепризнанных авторитетов.
Может быть, резкая неприязнь автора поэмы «Москва – Петушки» к Оскару Уайльду объясняется особо уважительным отношением к этому английскому писателю Вячеслава Менжинского по прозвищу «Вяча – божья коровка» – преемника Феликса Дзержинского. Изображение Оскара Уайльда находилось в спальне председателя ОГПУ вместе с портретом Фридриха Энгельса – не мог он простить Англии судебного процесса над своим кумиром и заточения его в тюрьму. Этот родовитый шляхтич, окончивший юридический факультет Санкт-Петербургского университета, автор эротического произведения «Роман Демидова» и откровенный циник, отличался изысканной вежливостью и воспитанностью, которые сочетались в нем с полнейшей бесчувственностью к людям и садистскими наклонностями. Он отправлял людей на расстрел с такой легкостью, словно прихлопывал ладонью надоедливых комаров.
Венедикт Ерофеев знал об особой приязни Вячеслава Менжинского к Оскару Уайльду, как и о его роли в жестком навязывании нашему народу коллективизации и в укреплении власти Сталина. И эта нелюбовь Венедикта Ерофеева к одному человеку перешла на другого. К тому же главный чекист Страны Советов постоянно напоминал ему о своем былом существовании.
В Москве на улице имени Менжинского до сих пор живет Нина Васильевна Фролова, сестра Венедикта Ерофеева. По ее воспоминаниям, брат, приходя к ней в гости во второй половине 1980-х годов, всякий раз негодовал, почему эта улица до сих пор не переименована. Особое внимание к топонимике московских улиц у Венедикта Ерофеева не случайно. Писатель сознавал, какое огромное моральное или аморальное значение имеют для людей названия улиц и площадей. А главное, что они характеризуют время и власть, в которое и при которой появились.
Что касается Оскара Уайльда, понимаю, что мои аргументы, объясняющие неприязнь к нему Венедикта Ерофеева, не особенно убедительны, хотя и не совсем беспочвенны. Осмелюсь в качестве защиты репутации английского писателя предложить мнение выдающегося аргентинского прозаика и поэта Хорхе Луиса Борхеса312. Его высказывание куда весомее моего: «Трудно представить себе мир без уайльдовских фраз».
Со временем Венедикт Ерофеев к нему резко потеплел и даже изменил отношение в лучшую сторону, о чем говорят его июльские записи 1972 года: «По свидетельству Андре Жида (1869–1951), Ев[ангелие] волновало и мучило язычника Уайльда; “Оскар хвалит русских за ‘жалость’ их литературы”. И он сам по выходе из Редингской тюрьмы – “в тюрьму я вошел с каменным сердцем, думая только о наслаждении, теперь же мое сердце окончательно надломалось…”. И дальше: “…в мое сердце вступила жалость, и я понял теперь, что жалость есть самая великая, самая прекрасная вещь из всех существующих на свете”»313.
При всей его любви к розыгрышам и мистификациям Венедикт Ерофеев был закрытым и осторожным человеком. Обладая живым умом и острой наблюдательностью, он из прочитанных книг и собственного жизненного опыта вынес важное правило – полагаться исключительно на самого себя и никому не доверять, даже братьям и сестрам.
На эти особенности его характера обращает внимание Елена Игнатова, поэт и прозаик. Как я уже писал, она в то время жила в Ленинграде, но иногда гостила в Москве. Среди прозаических произведений у нее есть эссе «Ерофеев», которое в своей книге «Обернувшись» Елена Игнатова обозначила повестью. В нем воссоздан психологический образ писателя. Елена Игнатова запомнила Венедикта Васильевича как человека достаточно закрытого и осторожного, державшегося особняком в незнакомой компании: «Меньше всего Венедикт был склонен к открытости, к исповедальным разговорам о своей жизни, он насмешливо и грубо оборонялся от попыток вызвать его на откровенность, выяснить мировоззрение и прочее. Так же он по большей части избегал этических суждений и оценок, особенно в том, что касалось его окружения, но не от чрезмерного добродушия (он был человеком достаточно жестким и обидчивым), а, пожалуй, от нежелания ставить свою жизнь в зависимость от принятых норм, пусть самых почтенных. Сам Венедикт имел четкие нравственные представления, но о других судил снисходительно и иногда с удовольствием рассказывал о коленцах, которые выкидывали его приятели»314.
Однако притворство, одно из всевозможных средств самозащиты, было ему чуждо и противно. Венедикт Ерофеев избрал для себя единственно приемлемый для него образ существования в обществе: по мере возможности помалкивать, не выскакивать из собственных штанов для получения чего-то желаемого, на земные блага особо не рассчитывать, время проводить не в праздности, деньги на жизнь зарабатывать физическим трудом, добиваться умственного и духовного совершенства с помощью чтения книг и бесед с думающими людьми. И особенное удовольствие ему доставляло общение на равных с крупными учеными, с друзьями выдающегося математика, члена-корреспондента АН СССР Бориса Николаевича Делоне.
Венедикт Ерофеев вовсе не собирался пробиваться в советские писатели. Из приличных и талантливых людей на эту цель были настроены многие из моих современников. Например, Олег Битов, Владимир Войнович315, Андрей Вознесенский, Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Леонид Губанов316. У Венедикта Ерофеева такого намерения даже в мыслях, не то что в действиях, никогда не существовало. Быть членом Союза писателей СССР, как объяснила мне одна из его технических сотрудниц, означало в то время почти то же самое, что начать жить при коммунизме в его начальной стадии.
У поэта Бориса Абрамовича Слуцкого317, имевшего репутацию порядочного человека, в его небольшой статье 1965 года к подборке стихотворений рано ушедшего из жизни моего друга Владимира Алексеевича Смолдырева318, опубликованной в 1966 году в сборнике молодых поэтов «Костры» (издательство «Молодая гвардия»), я нашел недвусмысленный ответ, что ценилось больше всего в советской поэзии: «Каждый молодой поэт, если он действительно заслуживает этого имени, тащит на Парнас свое пережитое, доселе никогда на Парнасе не бывавшее: кто геологию, кто армию, кто родимый колхоз, кто архитектуру»319. В последнем случае, я думаю, Слуцкий имел в виду Андрея Вознесенского, окончившего Московский архитектурный институт. Володе Смолдыреву Борис Слуцкий пророчил, что с его появлением в литературе «в поэзию войдут цехи современного большого завода, столь непохожего на завод Куприна и даже на завод времен Гладкова»320. Писателя Федора Васильевича Гладкова321 с его романом «Цемент» сейчас мало кто помнит. Как только Владимир Смолдырев обратился к Библии и заглянул в самого себя, лишь сменилась тематика его стихотворений на общечеловеческую, Борис Слуцкий от него резко отошел. Единственным крупным поэтом, кто его в то время поддержал, был поэт-фронтовик Александр Михайлович Ревич322, истинно верующий православный христианин. Нелегко было в таких идеологических обстоятельствах и при жестких эстетических установках существовать молодым литераторам.
Елена Игнатова принадлежала, как и Венедикт Ерофеев, к «“единоличникам” в литературе и общественной жизни»323. Глядя в прошлое, она вспоминает о тусовках творческой молодежи, непризнанной и гонимой: «Не раз, сидя на собрании в какой-то квартире, слушая декларации, тексты петиций, споры хитроумных тактиков, я думала: зачем я здесь? Мне не интересно штурмовать Союз писателей, пробиваться в советскую литературу, предыдущее поколение “шестидесятников” добилось этого – и кануло там. Не дай нам Бог такой “удачи”! Как ни странно, Венедикт был чуть ли не единственным собеседником, согласным со мной, и то, что он терпеливо слушал и снисходительно, как с очевидным, соглашался, было удивительно»324.
Венедикт Ерофеев не осуждал присутствующее у своих сверстников естественное желание стать знаменитыми. В этом стремлении к славе, казалось бы, не было ничего зазорного, если бы не одна загвоздка – в СССР выделение творческого человека, гуманитария, из общей людской массы означало непременный контакт с существующим общественно-политическим порядком. А это в той или иной мере требовало от него выражения уважения и лояльности по отношению к советской идеологии или умения виртуозно и талантливо ею манипулировать. Вот почему Венедикт Ерофеев не рвался вперед, чтобы стать «инженером человеческих душ» (определение, данное Иосифом Сталиным) с красной членской книжкой Союза писателей СССР в кармане и засорять сознание своих соотечественников малой или большой ложью, а себя унижать ролью приспособленца, играющего с власть имущими в кошки-мышки.
Подытожу. Союз писателей СССР Венедикту Ерофееву не подходил. С его сочинениями соваться ему туда было бессмысленно и опасно. Набросились бы со всех сторон и в мгновение загрызли. В отличие от своего однофамильца Виктора Ерофеева он к этому Союзу писателей относился без всякого почтения. Считал, что членство в нем его как писателя дискредитировало бы. Ведь вскоре после ухода из всех высших учебных заведений, куда Венедикт Ерофеев триумфально поступал и также шумно их покидал, он ощутил подпольность своего существования, осознал чужеродность официальной жизни как для себя самого, так и для своего творчества.
Случись невероятное и сделайся автор поэмы «Москва – Петушки» со временем членом Союза писателей СССР, его жизнь закончилась бы еще раньше. Ведь у Венедикта Ерофеева было, как у его героя Венички из поэмы «Москва – Петушки», «щепетильное сердце», и он никогда не научился бы «ссорить левую руку власти с ее правой рукой, ловко играя на этом», как это виртуозно делал на протяжении всей своей творческой жизни Евгений Евтушенко325.
Скажу больше. Венедикт Васильевич никогда не писал того, что от него «просило время и обстоятельства». Закавыченные мною слова взяты из письма Сергея Александровича Соболевского326 славянофилу Степану Петровичу Шевыреву327 после опубликования Пушкиным стихотворений «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина».
Время нашло приют в сознании самого Венедикта Ерофеева, а от обстоятельств, этим временем создаваемых, он ушел исключительно в частную жизнь.
Забегая намного лет вперед, скажу, что в 1989 году он все-таки стал членом Литературного фонда. На врученном ему членском билете под номером 13553 над надписью «Литературный фонд СССР» находилась короткая черта, отделяющая эту надпись от другой: «Ордена Ленина Союз писателей СССР».
Сам ли великий вождь придумал определение для советского писателя или кто-то его надоумил, но доподлинно известно, что Иосиф Сталин впервые произнес ставшую сакраментальной фразу об «инженере человеческих душ» на встрече с пятьюдесятью советскими писателями. Она произошла в доме у Максима Горького на Малой Никитской 26 октября 1932 года.
От той встречи Сталина с писателями сохранились воспоминания критика и литературоведа Корнелия Люциановича Зелинского328. Зелинский обладал феноменальной памятью, как и Венедикт Ерофеев. По возвращении домой он почти стенографически записал всё, что происходило и что говорилось на той встрече. Разумеется, и выступление, и реплики Иосифа Сталина, а также сопровождавших его Вячеслава Молотова, Лазаря Кагановича, Клима Ворошилова и Павла Постышева. Приведу фрагмент из выступления Иосифа Сталина: «Есть разное производство: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар – души людей, тоже важное производство. Очень важное производство – души людей. <…> Все производства страны связаны с вашим производством. И оно невозможно без того, чтобы не знать, как человек входит, как он участвует в производстве социализма. Вот тут кто-то правильно говорил, что писатель не должен сидеть на месте. Он должен знать жизнь страны. <…> Человек перерабатывается самой жизнью. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство – души людей. Вы – инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей и за самого скромного из них, за товарища Шолохова»329.
К этим воспоминаниям предпосланы примечания Александра Корнелиевича Зелинского. Одно из этих примечаний я приведу: «Подавляющего большинства участников описанного собрания уже нет в живых. Двадцать три человека умерли по разным причинам (убиты на войне, покончили самоубийством, как Фадеев и Макарьев). Остались в живых только двенадцать человек, все уже старики. Одиннадцать человек, т. е. каждый четвертый собрания, были арестованы и погибли в лагерях (вернулись двое: Иван Гронский и Иван Макарьев. – А. С.) или были расстреляны: П. П. Постышев, М. Кольцов, Л. Авербах, В. Киршон, Г. Никифоров, И. Гронский, В. Зазубрин, И. Макарьев, Г. Цыпин, И. Разин, П. Крючков»330.
В контексте происходящих в то время в СССР событий, связанных с закабалением крестьянства и чудовищной эксплуатацией рабочего класса, к слову душа вернулся почти забытый смысл, который содержало понятие ревизские сказки. Это были документы, отражающие результаты переписей (ревизий) податного населения Российской империи в XVIII–XIX веках, проводившиеся с целью налогообложения. Появилось даже понятие «ревизская душа». История о том, как можно нажиться на скончавшихся ревизских душах, чья смерть еще не была отмечена в бумагах, легла в основу сюжета поэмы Гоголя «Мертвые души». Иосиф Сталин, назвав своих сограждан душами, давал понять, что государство, созданное Лениным, существует без царя, но остается благодаря лично ему самодержавным, как во времена царствования Николая I. И все люди в этом государстве, как его крепостные, себе не принадлежат. Хотя Сталин позволял советским историкам шельмовать Николая I, а в душе его очень даже понимал и, как предполагаю, искренне уважал.
Большевики обещали: землю – крестьянам, заводы и фабрики – рабочим, власть – Советам, мир – народу. Ни одно из этих заманчивых посулов не было осуществлено. Землю через некоторое время у крестьян отобрали и передали колхозам и совхозам. Фабрики и заводы стали государственными. У рабочих и крестьян изначально, с момента большевистского переворота, власти вообще никакой не было и по многим причинам быть не могло. Абсолютная власть сосредоточилась не у депутатов, а в руках партийной бюрократии, а затем одного человека – Иосифа Сталина, сумевшего ленинскую идею мировой революции плавно спустить на тормозах. Он и церковь не тронул бы, понимал ее пользу для укрепления самодержавной власти. Однако еще оставалась не до конца уничтоженной часть яростных партийных безбожников – ленинская гвардия со своими сторонниками. Пришлось 5 декабря 1931 года взорвать в Москве храм Христа Спасителя, главный собор России. Наступление на духовенство продолжалось. Его место должны были занять советские писатели. Если люди считались винтиками, то писатели переходили в категорию инженеров. Все, что говорил и делал Иосиф Сталин, было бесчеловечно, но логично, закономерно и с пониманием сути дела. Спустя несколько лет он почти всех этих ленинских безбожников ликвидировал без всяких угрызений совести. Добил бы и оставшихся, но ему чуть-чуть не хватило времени. Многое вождь всех времен и народов осознавал и чувствовал, но не всё предвидел. Забыл о самом простом. О том, что как аукнется, так и откликнется.
Венедикт Ерофеев записал в блокноте после выноса тела Сталина из мавзолея и захоронения его у Кремлевской стены: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных»331. К этой записи приведу еще другую, из записных книжек Венедикта Васильевича: «Любопытно, какое место в мире мы занимаем по изготовлению колючей проволоки в погонных метрах?»332
Венедикт Ерофеев все-таки дожил до того долгожданного времени, когда роль художника стала ограничиваться рамками его профессии.
Не желая расширять и укреплять советскую мифологию, Венедикт Ерофеев предпочел позицию человека, смотрящего со стороны. С детских лет пришла к нему потребность наблюдать за людьми и, не торопясь, размышлять над увиденным.
Позиция наблюдателя не означала подглядывания в замочную скважину. Другое дело, что Венедикт Ерофеев не был деликатен и щепетилен в словесном оформлении своих наблюдений. По крайней мере в письменной речи. Однако не стоит думать, обнаруживая в его прозе нецензурные слова, что он возводил вседозволенность в принцип жизни.
Вот как объясняет употребление писателем матерной лексики Юрий Владимирович Мальцев, автор книги «Вольная русская литература»: «У Ерофеева мы находим живой нынешний разговорный язык не как экзотическое диалоговое обрамление авторского повествования, а как органичный способ самовыражения – и это, несомненно, большой вклад Ерофеева в сегодняшнюю русскую литературу. Вслед за ним многие другие самиздатовские авторы увидели в языковом новаторстве или даже “языковом натурализме” самый прямой путь отражения нового колорита современной советской жизни и психологии»333.
Милее всех ангелов Венедикту Ерофееву были херувимы, которые, как он вычитал из Еврейской энциклопедии и отметил в одном из своих многочисленных блокнотов, «из всех небесных существ являлись самыми близкими к Божеству»334. (В тех же «Записных книжках» существует его другая запись о херувимах со ссылкой на ветхозаветного пророка Иезекииля, жившего на рубеже VII–VI веков до Р. Х.: «По Иезекиилю, все тело Херувима и спина, и руки, и крылья, все покрыто глазами»335.)
Так и Венедикт Васильевич Ерофеев вглядывался в мир всем своим существом и не находил в том любопытстве ничего зазорного и постыдного.
Он был человеком на редкость последовательным в своих взглядах и поступках. Злобная недоброжелательность в нем отсутствовала. В трезвом состоянии он сплеча не рубил, проявлял известную тонкость и деликатность в общении с женщинами.
В работе Венедикт Васильевич был нетороплив. Литературное наследие в виде законченных произведений он после себя оставил значительное по своей художественной ценности, однако по объему небольшое. В разы его превосходят сохранившиеся выписки из прочитанных им книг, а еще всякие почеркушки – то ли записи собственных мыслей и образов, то ли у кого-то подслушанные и запомненные им перлы красноречия и остроумия.
Венедикт Ерофеев осмотрительно распоряжался своим талантом, на пустяки его не растрачивал. Может быть, этим объясняется его осторожное, даже опасливое отношение к писательству. Вероятно, он не обольщался по поводу своего творческого потенциала и берег его, чтобы не сорваться в банальное сочинительство. Ему был интересен человек сам по себе, появившийся по замыслу Создателя от антропоморфных обезьян из группы дриопитеков. Эти особи обитали лет 25–30 миллионов назад, жили на деревьях, потому-то и получили от ученых название древесных. Могу представить, как в своих бездомных скитаниях Венедикт Ерофеев, оказываясь в исключительно неблагоприятных ситуациях, сокрушался, что человек утерял способность своих далеких пращуров жить на деревьях и перепрыгивать с ветки на ветку, уходя от всевозможных опасностей. Современный человек, к сожалению, перенес прыгучесть своих далеких предков в сферу социальных отношений, подчиняющихся, как и все живое в природе, закону иерархии.
Говоря о скромной творческой плодовитости писателя, не стоит забывать о его пристрастии к спиртному. На пьянство как на тормозящий фактор творческой активности обращает внимание его приятель, поэт, прозаик, переводчик и музыкант Марк Иехиельевич Фрейдкин336. Долгое время он входил в ближайшее окружение писателя. К тому же человек он был здравомыслящий – в первозданном значении этого слова.
Речь, разумеется, идет не о качестве произведений Венедикта Ерофеева, а о их количестве. Не склонный романтизировать и возводить в священное действо пагубную для русских людей привычку, Марк Фрейдкин писал: «Все красивые рассуждения о “пьянстве как служении” и тем более о “пьяном Евангелии от Ерофеева” или даже о “сверхзаконном подвиге юродства” мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжелая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространенная как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причем чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, ее проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовешь»337.
Увлеченным книгочеем оставался Венедикт Ерофеев почти до последних дней своей жизни. Однако не проглатывал всё, что оказывалось под рукой. Книги для прочтения он выбирал тщательно и с определенной целью – прежде всего «божественно одаренные», отмеченные высоким авторским мастерством и предполагающие «не только эмоциональное воздействие, но и высокую интеллектуальность»338. Неспроста ведь первой из всех полезных для разума и чувств книгой стала для него Библия, которую он знал наизусть.
Нет ничего проще, чем взглянуть на творчество Венедикта Ерофеева бесстрастным взглядом и понять, в чем суть его поэтической проповеди. Она между тем на удивление проста. Однако это не та простота, которая хуже воровства. Судите сами: не принимал он мира сего и всей злобы его. Не желал себе благоденствия за счет страдания других людей. Не по нраву ему было низведение человека до бесправной «твари дрожащей».
Вот и вся несложная суть того, что он хотел сказать людям своим творчеством! Думал, что прочтут его опус друзья-приятели. А вдруг, ему на удивление, оказалось, что его поэма «Москва – Петушки» разошлась по всему миру, да еще во многих экземплярах и на разных языках!
Чем чаще книги Венедикта Ерофеева издаются, тем больше появляется людей, которые после его смерти изменили к худшему к нему отношение.
Никого сейчас не удивишь тем, что сплошь и рядом люди непочтительно отзываются о тех, на кого еще вчера молились. Для эмоционального человека бросаться из одной крайности в другую – дело обычное. Такая непоследовательность, по-видимому, объясняется человеческой природой, то есть волей Создателя. Вспомним «Книгу Екклесиаста, или Проповедника»: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное; время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру» (3:1–8).
Так и стоим мы, люди, тысячелетиями, как плакучая ива под сильным ветром. Главное – не согнуться и не сломаться.
Глава восьмая
О некоторых советских классиках
Насколько широчайшей была у советских писателей амплитуда взглядов на власть Иосифа Виссарионовича Сталина, свидетельствуют дневники и высказывания одного из них, человека талантливого и в своих поступках по мере своих сил сохранявшего порядочность. Я имею в виду выдающегося русского писателя Михаила Михайловича Пришвина339.
Как пишет журналист Алина Гарбузняк в еженедельнике «АиФ» в своем эссе «Большевик от природы», в конце 1920-х и в 1930-е годы писатель называл октябрьский переворот «грабежом личной свободы человека», «освобождением зверя от пут сознания», а коммунизм «системой полнейшего слияния человека с обезьяной», «государственным бытом воров и разбойников»340. Но уже ближе к 1940 году его высказывания о власти и непосредственно о Сталине основательно изменились. У писателя даже появилась историософская концепция послушания. Ее содержание сводилось к тому, что нельзя жить, как хочется. Необходимо добровольное и сознательное подчинение необходимости, в связи с чем Михаил Пришвин считал сталинскую эпоху массовых репрессий исторически оправданной и называл школой послушания. Алина Гарбузняк заключает, что «погибшие на принудительных работах “враги Сталина” с высоты пришвинского полета оказались исторически оправданной жертвой»341. Другими словами, из этих умозаключений Михаила Пришвина логично следовало, что Сталин тот самый долгожданный человек, который появился в нужное время и в нужном месте, чтобы спасти государство от гибели.
Разобравшись в несложных исходных постулатах концепции Михаила Пришвина, Алина Гарбузняк берет под сомнение искренность «певца природы» и его «обращение» в сталиниста после 1940 года. По ее мнению, само понятие искренности для писателя, который чудом избежал репрессий, сомнительный критерий. В ее сознании не укладываются его гуманизм и потворство палачу. Алине Гарбузняк, нашей современнице, «трудно представить, что чувствует и как меняется человек, когда кругом летят головы друзей и знакомых, близких и дальних, а ты остаешься цел»342.
Шокирующим цинизмом отдает суждение Михаила Пришвина о его эпопее «Осударева дорога», посвященной строительству Беломорканала: «Три четверти этого романа есть результат мучительного приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, – я сам, чему же тут радоваться! Ничего не вижу постыдного в этом приспособлении для себя, стыд ложится на среду, и если среда не оценит, то стыд ложится на нее, как и радость моя будет не за себя, а для нее»343.
Алина Гарбузняк, заканчивая эссе, делает язвительное по смыслу заключение. Она приводит логику рассуждений по-конформистски настроенного писателя: «Радоваться нечему, но и стыдиться не нужно, среда оценит и возьмет стыд на себя. Формула на все времена»344.
В конце концов, можно сказать еще проще: Михаил Пришвин прожил большую часть своей жизни не как хотел, а в соответствии с навязанными ему новыми правилами общежития советских людей. Что-то вроде существования при крепостном праве. Разве что место барина заняло государство с его идеологией подавления инакомыслия.
С другой стороны, трудно осуждать писателя. Его концепция послушания позволила ему сохранить ту жизнь, к которой он привык, и в то же время оставаться свободомыслящим человеком для себя самого.
Я не случайно обратился к Михаилу Пришвину. С этим писателем Венедикта Ерофеева сближает не только любовь к природе. Еще они известны своими дневниковыми эпопеями. Михаил Пришвин вел дневник полвека – с 1905 по 1954 год, а Венедикт Ерофеев с 1959 года и почти до самой смерти, но его жизнь оказалась на 29 лет короче, чем у его старшего собрата по перу. В своих дневниках тот и другой были беспредельно откровенны и не стеснялись в высказываниях по разным (и политическим тоже) поводам. Впрочем, Венедикт Васильевич не изменил, как Пришвин, своего отношения к октябрьскому перевороту. В своем дневнике, когда у него появился сын по имени Венедикт, он записал: «…младенца своего надо заставить приготовить к пятидесятилетию Октября какой-нибудь аттракцион: показывать, например, фиги или на пузе сплясать “Интернационал”»345.
Каким-то чудом Михаилу Пришвину удалось остаться над схваткой. Венедикт Ерофеев старался не ввязываться в любую драку, да еще со словесным мордобоем.
Всеобщее послушание подневольного человека существовало долго, вплоть до августа 1991 года. Не ради же красного словца Иосиф Бродский крикнул в нью-йоркском аэропорту вослед идущему к паспортному контролю своему товарищу Андрею Сергееву346, известному прозаику, поэту и переводчику: «Что, Андрей Яковлевич, в рабство возвращаетесь?» Пояснение Андрея Сергеева убийственно, но честно отражает действительность тех дней: «Я сказал “да” – время было горбачевское, и я себя свободным не чувствовал»347.
Для Венедикта Ерофеева искренность была редким и ценным человеческим даром. Может быть, поэтому он ею дорожил и на первого встречного не обрушивал каскад своего язвительного остроумия. К подневольным людям он также не относился. Из такого осознания самого себя, вероятно, складывался для него образ жизни в свободе. Для Венедикта Ерофеева цель прожить жизнь в христианском смысле порядочным человеком не была непосильной и несбыточной. По-другому жить он просто не смог бы, да и семейное воспитание не позволило бы. Ему было проще, оставаясь самим собой, находиться в тени. Долгое время его как писателя знал ограниченный круг людей. На жизнь он зарабатывал в основном физическим трудом.
В отличие от другого известного советского писателя, Юрия Марковича Нагибина348, он не был заносчивым барином и не считал жизнь непишущего человека никчемной. По мнению Нагибина, такая жизнь, интеллектуально и художественно не осмысляемая, приравнивается к существованию животного.
Эгоцентричный Юрий Маркович был убежден, что писательский дар делает человека почти небожителем, резко выделяет и возвышает среди остальных смертных: «Сегодня я с удивительной силой понял, как страшно быть неписателем. Каким непосильным должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно, страдание в “чистом виде”, страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всем этом когда-нибудь напишу. Боль становится осмысленной. А ведь так только радость имеет смысл, потому что она радость, потому что – жизнь. Страдание, боль – это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни. Как страшно все бытие непишущего человека, каждый его поступок, жест, ощущение, поездка на дачу, измена жене, каждое большое или маленькое действие в самом себе исчерпывает свою куцую жизнь, без всякой надежды продлиться в вечности»349.
Подобная трактовка смысла творчества оправдывает приспособленчество к чему угодно и сотрудничество со всяким, кто либо у власти, либо платежеспособен. Декларация сверхчеловеческой сущности писателя – та же индульгенция на совершение любого зла ради собственного блага. Отсюда, из этого упоения собой проистекают бездушие и высокомерие. Смотреть на себя в зеркало и восхищаться, какой ты гениальный и избранный, во времена Никиты Сергеевича Хрущева и Леонида Ильича Брежнева350 было общепринятым явлением среди советских писателей, известных и малоизвестных, издаваемых и неиздаваемых.
Это была достаточно распространенная психотерапевтическая процедура. На этом фоне самолюбования и самовосхваления Венедикт Ерофеев оставался исключением. И это при том, что его любимым поэтом начала XX века был человек, с решительностью самозванца объявивший всем:
В одном из блокнотов Венедикта Ерофеева есть запись: «Одна из первоначальных задач, – говорил Юрий Нагибин, – психологическая подготовка нашего современника к изобилию»352. В противовес этому конформистскому и циничному высказыванию он цитирует, что когда-то, глядя на несправедливости в своем обществе, посоветовал совестливым, но робким людям римлянин Луций Анней Сенека353, философ и поэт: «Избежать этого нельзя, но можно все это презирать»354.
Так и поступал в своей жизни Венедикт Ерофеев. Ведь борцом он по своему характеру не был.
Венедикт Ерофеев устами своего героя Венички рассказал, какие люди ему по душе и в каком будущем ему хотелось бы жить: «…О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы так же ни в чем не уверен: ни в себе, ни в серьезности своего места под небом, – как хорошо бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости – всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу…»355
Венедикт Ерофеев знал, как много за советскими писателями, эгоистичными и жадными до жизненных благ и удовольствий, числилось грехов перед обычными людьми – «неписателями». Сам же он жизненных благ сторонился. Записал однажды в своем дневнике: «Это очень холодно – быть до конца существом обеспеченным. Блажен, кто бедствует». К этому можно добавить еще одно его высказывание, с указанием конкретики: «Все равно содрогаюсь, когда мне говорят в шесть утра принять теплую ванну, кофе с молоком и прочесть свежий номер газеты и прочая»356.
Почему у автора поэмы «Москва – Петушки» такое настороженное отношение к современной цивилизации? На этот вопрос убедительно отвечает философ Татьяна Михайловна Горичева, тогдашняя жена поэта Виктора Кривулина. Впоследствии она стала ученицей выдающегося немецкого христианского философа Мартина Хайдеггера357, жившего в ФРГ. Состояла с ним с помощью ее друзей из ГДР в переписке, тайной для КГБ СССР и министерства государственной безопасности ГДР (неофициальное сокращение – Штази). Мэтр очень ценил философские работы и деятельность Татьяны Горичевой и даже посвятил ей свое стихотворение.
Татьяна Горичева объясняет, почему Мартин Хайдеггер оказался ей роднее, чем другие мыслители: «Философия “модернизма” – философия жизни, феноменология, экзистенциализм – были устремленными в будущее, творящими, рождающимися течениями. Бергсон говорил о рождении творческого времени, Гессерль – о приращении, Хайдеггер – о том, что будущее важнее прошлого и настоящего. Сегодняшние “деконструкторы” минимализируют бытие, жизнь, смерть, личность до неразличимого “фрагмента” и “следа”. Но и эта философия уже успела поднадоесть. На горизонте – миф, архетип, мир чудесного. XXI век будет веком религии и мистики, или его не будет вообще»358.
В рассуждениях Венедикта Ерофеева также существовал приоритет будущего над прошлым и настоящим. Многие мысли немецкого философа имели для него значение. В трудах Мартина Хайдеггера существовало здравое зерно, тот дающий надежду и избавляющий от состояния крайнего уныния позитив, в котором он остро нуждался. Это он почувствовал при первом ознакомлении с его трудами.
Татьяна Горичева неоднократно общалась в Ленинграде в 1970-е годы с приезжавшим из Москвы Венедиктом Ерофеевым. Эти встречи проходили в квартире Виктора Кривулина на Курляндской улице, 37. Этот дом со временем получил широкую известность. В квартире Виктора Кривулина происходили встречи легальных и полулегальных писателей и художников, относящихся к культурному андеграунду, к так называемой второй культуре, о которой я расскажу в следующей главе.
Мысли Татьяны Горичевой перекликаются с ощущениями Венедикта Ерофеева, хотя ему чужды ее декларации героизма в любой его форме. Он солидарен с ее мнением, что при всей комфортности жизни, которая существует в экономически развитых странах, «современный человек должен сознавать, что живет в ситуации абсолютной катастрофы».
Татьяна Горичева пытается найти выход из создавшегося положения: «Большинство, естественно, тратит основные силы не на то, чтобы это осознать, а на то, чтобы убежать от реальности. Реальность катастрофична и ужасна. Это первый тезис. Второй тезис гласит, что необходимо найти себя в какой-либо великой традиции. Например, я – православный человек, я живу в великой традиции, которая меня спасает. Но даже православие скатывается сейчас в такое мещанство, такую невротичность, что деваться подчас просто некуда. Тогда помогает третий момент – героизм. Пребывая в великой традиции, ты должен быть героем, рисковать жизнью, потому что без риска не бывает духовного пути вперед. Иоанн Лествичник советовал ночью ходить на кладбище, чтобы ужасаться, но наша жизнь и без того доставляет состояние ужаса. Для всякого познания необходимы мужество и смирение»359.
Венедикт Ерофеев, я думаю, не знал о совете Иоанна Лествичника, когда в 1962 году пригласил на ночное свидание на местное кладбище Наину Николаеву, студентку Владимирского государственного института им. П. И. Лебедева-Полянского, круглую отличницу и секретаря комсомольского бюро филологического факультета. С ней у него этот номер не прошел. Наина заподозрила недоброе и отказалась от столь романтического свидания360.
Ольга Седакова вносит ясность, с какими предложениями Татьяны Горичевой Венедикт Ерофеев не согласился бы: «Официальный культ героизма, вот что он не любил. Он хотел, чтобы о человеке думали человечно, чтобы его слабость и хрупкость были приняты. А не: “гвозди бы делать из этих людей”. <…> Но и вне идеологии, по самому складу своего характера Веничка не любил героизма. Он любил, как он говорил, людей странных, смиренных и задумчивых. Его темой была гуманность: сострадание и жалость к человеку, а не требование от него всяческих подвигов. Чтобы человека любили таким, каков он есть, и в самом неприглядном виде тоже. Чтобы его не воспитывали, а пожалели»361.
Человеку, выбравшему неблагодарную профессию писателя, необходимы острый и наметанный глаз, как у вора-карманника, талант психолога и безразмерная память, как у сказителей древнеиндийского эпоса Махабхарата, которые запоминают более ста тысяч двустиший. У него должно быть также горячее и впечатлительное сердце, не говоря уже о вдохновенной и необузданной фантазии. Ко всему этому ему хорошо бы иметь графоманские наклонности, то есть выработать в себе привычку ежедневно что-то заносить на бумагу. Как говорят: ни дня без строчки! И самое главное – обладать совестью. Все эти перечисленные качества в Венедикте Ерофееве присутствовали в полной мере.
Сколько раз, закрывая глаза, он видел перед собой северное сияние. Вот оно-то, а не что-либо другое оставалось для него проявлением абсолютной красоты. Оно давало ему надежду, что когда-то, может быть, красота, подобно этому природному явлению, займет полагающееся ей место в отношениях между людьми. К сожалению, в современном мире о таком будущем, глядя на сегодняшнюю жизнь, даже мечтать стыдно.
Общающихся с Венедиктом Ерофеевым людей поражала его начитанность. Больше всего он любил книги по мировой истории и философии, религиозные сочинения, а из русской литературной классики – произведения Николая Васильевича Гоголя, «Былое и думы» Александра Ивановича Герцена362, «Философские письма» и «Апологию сумасшедшего» Петра Яковлевича Чаадаева363. Из зарубежных писателей особое внимание он уделял скандинавам, прежде всего – сочинениям норвежца Кнута Гамсуна364, книги которого пользовались в СССР повышенным спросом среди думающей молодежи в конце 1950-х – начале 1960-х годов. Вторыми после Гамсуна шли произведения Генрика Юхана Ибсена365, Бьёрнстьерна Мартиниуса Бьёрнсона366.
Томас Манн с его романом «Доктор Фаустус. Жизнь композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом» вывел его к совершенно новым духовным горизонтам. По количеству прочитанных Венедиктом Ерофеевым книг западноевропейской литературы большую часть составляют сочинения французских писателей.
Совершу небольшой экскурс в историю родной страны. С петровских времен Россия раскололась на сторонников двух жизненных укладов. Как определил их историк Василий Осипович Ключевский367, это были два уклада – «почва» и «цивилизация». Большая часть населения России сохраняла почвенный уклад с его уравнительными принципами социальной справедливости и антисобственническими настроениями. Все стороны этого уклада формировались русским православием. Оно определяло духовную жизнь людей, призывая их смиренно нести свой крест. Деятельность человека, направленная к обогащению, православием не поощрялась. Духовными столпами «почвы» были Сергей Радонежский, Нил Сорский, Серафим Саровский, Тихон Задонский, Паисий Величковский и Амвросий Оптинский. К нравственным идеалам этого уклада относились жертвенность, терпимость и всечеловечность. Гражданская и религиозная сферы жизни существовали в нем как неразделимое, единое целое. Такой уклад жизни содействовал расцвету народной культуры. Сколько тогда русским народом было сочинено доживших до наших дней песен, сказаний, былин! Жизнь в соответствии с национальной традицией дала очевидные духовные плоды.
Однако консервативные дедовские взгляды, которых придерживалось большинство русского народа, действовали на экономику угнетающе. Ведь предпринимательство не считалось богоугодным делом. Личная инициатива противоречила общинному сознанию. Нельзя сказать, что почвенный уклад не мешал народному просвещению. В XVII веке была создана Славяно-греко-латинская академия – защитница русского православия от протестантских и католических идей368.
Уклад «цивилизация» «включал небольшую часть России, в основном грамотную и социально активную». Он «насаждался государством, им контролировался и не был в полном смысле западным. Он был значительно деформирован»369. В дворянской и разночинной среде появились прозападно настроенные люди, относящиеся к православию с некоторой прохладцей. Как пишет Любовь Ивановна Семенникова, «распространялись антицерковные и даже атеистические настроения. П. Я. Чаадаев критически оценивал православие и религиозный выбор, сделанный в X в., как акт, оторвавший Россию от европейской истории и культуры»370.
Для Венедикта Ерофеева цивилизационный уклад был ближе почвенного, поскольку означал путь к просвещению и давал надежду на приобщение России к некоммунистическому миру, которым власти запугивали своих граждан. Недаром он ценил роль эпохи Просвещения в судьбе стран Запада. Именно оно вывело его народы во второй половине XX века на совершенно иной уровень общения друг с другом.
Обращусь к уже не раз упомянутому мною роману Томаса Манна «Доктор Фаустус»: «Для ревнителей просвещения в самом слове “народ” всегда слышится что-то устрашающе архаичное. Мы знаем, что обращаться к массе, как к “народу”, значит толкнуть ее на дело отсталое и злое. Что только не совершалось на наших и не наших глазах именем народа! Именем Бога, именем человечества или права такое бы не совершилось»371.
Томас Манн по своему жизненному опыту знал, о чем говорит. То же самое можно сказать и о Венедикте Ерофееве, на самом себе постоянно испытывавшем эту давящую силу дикости и политического невежества, существующую испокон века в малообразованном и запуганном народе. Вслед за Томасом Манном он был убежден, что помешать прорыву наружу этой первобытной народной злобы способна вовсе не церковь, а литература с ее проповедью гуманизма, с ее идеалом свободного, прекрасного человека372.
Читал Венедикт Ерофеев постоянно, с детских лет и почти до самой смерти. Читал много и жадно, словно знал, что не доживет до глубокой старости. У него была цепкая и объемная память. Запоминал прочитанное до мельчайших деталей, чем поражал как близких родственников, так и многих своих ближних. Он любил книгу как текст, в котором форма и смысл находятся в гармонии. У него не вызывали благоговейный трепет книги в переплетах из телячьей кожи. Ему больше по душе были книги попроще и даже несколько зачитанные. Чтение помогло ему стать культурным человеком, то есть приобрести чувство конкретной реальности, отличать ложь от правды и обрести способность правильно судить о многих вещах.
Вопреки своей страсти к чтению книг он понимал, что среди книжников-эрудитов намного чаще встречаются шарлатаны, чем среди простых людей, прочитавших за всю жизнь не более ста книжек.
Венедикт Ерофеев, без всякого преувеличения, относился к очень начитанным литераторам. Легко догадаться поэтому, какое значение для него имела хорошая библиотека, укомплектованная серьезной литературой и включающая дореволюционные издания. Такой библиотекой в ерофеевское время были семейные книжные собрания, а из государственных – Историческая библиотека в Москве с либеральным отношением сотрудников к выдаче книг читателям. По предписаниям соответствующих ведомств дореволюционные издания, за исключением литературы российских радикальных партий и других политических организаций, в 60-е годы прошлого века, не подлежали специальному хранению. Выдача наиболее одиозных книг зависела исключительно от желания библиотекаря. В Исторической библиотеке он провел немало времени. Кстати, редкие дореволюционные русскоязычные издания, особенно переводные с европейских языков, находились во Всесоюзной библиотеке иностранной литературы, где работал, как я уже писал, библиографом его друг – ученый и переводчик Владимир Муравьев, а также его знакомые: литературовед Николай Всеволодович Котрелёв и переводчик Владимир Андреевич Скороденко. Британская, Еврейская и другие энциклопедии на иностранных языках стояли на полках в ее справочном зале в открытом доступе.
Венедикт Ерофеев в чтении заинтересовавших его книг терял ощущение времени. Он словно приобщался одновременно к мировой истории и вечности. Кстати, числился за ним один непростительный грех, о котором вспоминал его друг Игорь Авдиев и также осведомлен Венедикт-младший. Венедикт Васильевич воровал библиотечные книги. Чаще всего во время своих служебных поездок по России.
Свидетельствует Венедикт-младший: «Один из его друзей (Игорь Авдиев. – А. С.) вспоминал, как застал Венедикта Васильевича за странным занятием: он напихал книжек за пазуху, зажал еще пару под мышками и прохаживался по вагончику, в котором жил, стараясь идти легкой походкой и так, чтобы книжки под одеждой не были заметны. Подошел к столу, расписался, склонившись, на листочке и все той же необремененной походкой вышел из вагончика, аккуратно прикрыв за собой дверь. Это их бригада уезжала из какого-то села, где прокладывала кабель, и Венедикт Васильевич репетировал, как унесет из тамошней библиотеки, где, видно, никого, кроме него и библиотекарши, отродясь не было, девять томов Бунина. Был у Ерофеева такой грех. Например, его сборники поэтов Серебряного века все украденные. Но их тогда почти не читали, поэтому совесть у него была чиста»373.
Процитирую теперь первоисточник – Игоря Авдиева. Начну с прямой речи Венедикта Ерофеева, обращенной к нему: «Мне надо сдать в библиотеку всякую дрянь и унести сразу девять томов Ивана Бунина. А одиннадцать томов рассовать по сокровенным уголкам и сохранить фигуру, осанку, умение расписаться в формуляре, непринужденно выйти обремененным из этого интересного положения за дверь – нужна сноровка. А библиотекарша с комсомольским энтузиазмом смотрит на тебя, как на фашиста, и ждет не дождется ужасного насилия, и ты должен усыпить ее бдительность, держать ее в обольщении, но не дать наброситься на тебя… Ведь она три года своего девичества ждала читателя, и вот он пришел, и она знает, если ты уйдешь, другой читатель может не прийти до пенсии. Она может наброситься… А тебе нужно уйти от нее так, чтобы она поверила, что ты вернешься завтра и тогда… Елизавета Ивановна должна не догадаться, что ты уносишь книжки и покидаешь ее непогубленной. Ни того ни другого комсомольское сердце не вынесет»374.
Игорь Авдиев подтверждает, что эта книжная клептомания просуществовала вплоть до конца 1970-х годов: «У Вени в Мышлине была богатейшая библиотека, где по книжным штампам можно было изучить географию СССР»375.
Здесь я внесу некоторые коррективы в рассказ Игоря Авдиева, одного из владимирской свиты Венедикта Ерофеева. В нем он отодвигает себя в сторонку, делаясь не соучастником, а свидетелем. На самом деле все происходило с точностью до наоборот. Обращусь к воспоминаниям художника Феликса Буха: «Вообще, владимирских в дом пускать было опасно – они книги таскали, считали, что имеют на это право, поскольку для них это насущная необходимость, профессиональная, можно сказать. И не дрянь какую-нибудь выбирали, а лучшее из твоей библиотеки обязательно унесут»376.
Заметно расширило круг чтения Венедикта Ерофеева его пребывание в поселке академиков Абрамцево на даче выдающегося математика, члена-корреспондента АН СССР Бориса Николаевича Делоне. С его внуком, известным правозащитником Вадимом Делоне Венедикт Ерофеев, как уже говорилось, дружил и в 1975 году был приглашен на академическую дачу деда в Абрамцево. На самой даче Бориса Николаевича книг почти не было. Кое-что из русской классики и очень немного книг по математике377. Другое дело, что у жителей поселка, у тех, с кем общался Борис Николаевич, их было немного больше, а в совокупности – огромная библиотека, состоящая из редких дореволюционных изданий, а также книг на русском языке, изданных за рубежом и относящихся к специальному хранению.
Как Борис Николаевич, Вадим и Венедикт Ерофеев в тяжелое для всех время помогали друг другу, рассказал сын писателя: «Кстати, Венедикт Васильевич оплатил за помощь. Внук Делоне Вадим и его жена Ирина были диссидентами и пострадали за свою деятельность. Эмигрировали, бедствовали, у них родился ребенок, заболел и в месячном возрасте умер из-за того, что у родителей не было средств на его лечение. Вадим от отчаяния начал пить. А у деда здесь деньги были, но послать их внуку он, естественно, не мог. Так вот Ерофеев предложил похлопотать насчет гонораров за “Петушки”, чтобы они могли на эти деньги жить. А дед Вадима фактически спасал Венедикта Васильевича здесь. В Абрамцеве Ерофееву жилось лучше всего, это видно по записным книжкам»378.
Каждое лето Венедикт Ерофеев и его вторая жена Галина Носова приезжали в Абрамцево в мае и находились там почти безвыездно до первых холодов. Так продолжалось довольно долго. После смерти Бориса Николаевича Делоне 17 июля 1980 года они не оставили Абрамцева.
Где бы Венедикт Ерофеев ни жил – на Кольском полуострове, в Москве, во Владимире, в Орехово-Зуеве, в Коломне, в Сибири или где-нибудь еще, с кем бы ни общался, всюду он ощущал себя независимым и самодостаточным человеком. В русской литературе появился писатель особого психологического склада – не ставивший свои действия в зависимость от сложившегося порядка вещей. Если сказать короче: он не относился к приспособленцам, а если по-иностранному – конъюнктурщикам. С людьми был простодушен и уже по одной этой причине обречен на конфликт с власть предержащими. Венедикт Ерофеев не скрывал своего представления о наилучшем с его точки зрения ходе жизни: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян»379.
Глава девятая
Silentium
Одна из интереснейших бесед двух выдающихся мыслителей: буддолога и писателя Александра Моисеевича Пятигорского380 и философа и филолога Игоря Павловича Смирнова, впервые опубликованная на страницах «Независимой газеты» 10 ноября 1995 года, называлась «О времени в себе». В ней идет речь как о важнейшем для моих соотечественников времени «оттепели» – второй половине 1950-х годов, так и о последующих десятилетиях советской истории.
Александр Пятигорский в диалоге с Игорем Смирновым полагает, что 1950-е годы в России «выступают как антитеза предшествующему десятилетию»381. Он называет самое существенное изменение, произошедшее в советском обществе того времени: «Для меня и для людей, меня окружавших, главным было то, что пропала проблема смерти. Пропал почти онтологический страх»382.
Другими словами, человек получил гарантию безопасности. Ведь при Сталине ценность его жизни была девальвирована почти до нуля. Вместе с тем, продолжает свою мысль Александр Пятигорский, «новая эпоха оставалась прежней, правда, без ужасов прежнего». И еще: «В этом отношении характерно, что эти годы не дали ничего талантливого. Идеалом была искренность. Искренность – не талант. Пафос: ну вот сейчас можно не лгать. То, что я бы назвал псевдореализмом пятидесятых (Паустовский, Дудинцев – всего, я думаю, фигур двенадцать-пятнадцать). Крайне ограниченная реакция на то, что было, – при этом, то, что было, целиком принималось. Принимался не только режим, принимался тот строй культуры, который внутри этого режима реализовался. То есть никакой рефлективной критики. Критика была по типу: “Ну, слушайте, давайте по правде! И посмотрите, как хорошо это или как плохо то…” Но главное в том, что хорошо – это, а не в том, что плохо – то. И это не о государстве и режиме, а об отношении людей к ним. Полная минус-рефлексия. Отношение людей к человеку в текстах тех лет практически редуцируется к его отношению с режимом»383.
Однако страх страху рознь.
В реферате, посвященном философским идеям Мартина Хайдеггера, Венедикт Ерофеев обращает внимание на одно из фундаментальных открытий древних мыслителей Востока, касающееся миссии человека и его поразившее. Хайдеггер сформулировал это откровение древних, как он его понял: «…человек – существо, существующее в мире, связанное в своем бытии с космосом и с другими людьми, существо понимающее, настроенное в своей глубочайшей основе, пекущееся о людях и призываемое смертью к своей самой подлинной возможности бытия»384.
Я думаю, что такое представление о человеке – ключ к миропониманию Венедикта Ерофеева. Оно помогает адекватно воспринять его мысли, темы им написанного и бытовое поведение. Давно замечено, что многие люди думают свободнее, действуют без оглядки, когда смерть дышит им в затылок. Из «Записных книжек 1975 года» Венедикта Ерофеева: «Дмитрий Писарев (1840–1868) из всех доступных человеку чувств самым мучительным называл страх»385.
С языка метафизики перейду на язык родных осин. Уже к шестнадцати годам Венедикт Ерофеев хлебнул столько горя и натерпелся столько страха, что не всякий другой выдержал бы. Этого горя и страха ему хватило на всю оставшуюся жизнь. И все-таки в нем сохранилось живое чувство отзываться на чужие беды. Никуда не делись и его личные переживания, и эмоции. Не по зубам было людям, обладающим хоть какой-нибудь бюрократической властью, его расчеловечить. Однокашник Ерофеева по филологическому факультету Московского университета Лев Андреевич Кобяков в разговоре со мной основным качеством характера Венедикта Васильевича назвал незлобивость.
Страх советского человека перед другой картиной мира и другим жизнеустройством рождал нетерпимость к инакомыслию.
Из книги Даниила Гранина «Страх»: «У нас была создана, отлажена почти научная система поддержания страха. Тоталитарный режим создал тоталитарный страх»386. У Александра Солженицына в романе «Раковый корпус» сказано эмоциональнее: «А над всеми идолами – небо страха! В серых тучах – навислое небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-черные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным, и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом – и я спасся только тем, что гнулся и молчал»387.
Именно в эти годы Венедикт Ерофеев оказался в московской интеллектуальной среде. Ему были необходимы новые духовные ориентиры, и он нашел их в чтении тех книг, которые уже прочитали его новые товарищи. Владимир Муравьев вспоминал: «Когда Венедикт Ерофеев приехал с Кольского полуострова, в нем еще не было ничего, кроме через край бьющей талантливости и открытости к словесности. Он всю жизнь читал, читал очень много. Мог месяцами просиживать в Исторической библиотеке, а восприимчивость у него была великолепная, но читал не все, что угодно. У него был очень сильный избирательный импульс, массу простых вещей он не читал, например, не уверен, что он перечитывал когда-нибудь “Анну Каренину”. Не знаю, была ли она вообще ему интересна. Он, как собака, искал “свое”. Вот еще в общежитии попались ему под руку “Мистерии” Гамсуна, и он сразу понял, что это – его. И уж “Мистерии” он знал почти наизусть. Данные его были великолепны: великолепная память, великолепная, незамутненная восприимчивость, и он совершенно был не обгажен социалистической идеологией»388.
Отечественная литературная критика конца 1960-х годов взахлеб заговорила о совершенстве советского человека, обращаясь к творчеству писателей, которые придерживались принципов социалистического реализма. Эта литература воспевала если не идеальную жизнь, то, по крайней мере, советских граждан, безупречных во всех отношениях. Венедикт Ерофеев в поэме «Москва – Петушки» не отказал себе в удовольствии внести посильную лепту в подобный культ воспевания, сосредоточившись на тех, с кем тогда общался: «Она подошла к столу и выпила залпом еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела»389.
Венедикт Ерофеев ходил по острию ножа и всякий раз делал свой выбор не ради улучшения качества собственной жизни, а в пользу сохранения своего духовного суверенитета. Вместе с тем не искал беду на свою голову, как поступали некоторые из его инакомыслящих друзей и приятелей. Однажды его передернуло от мысли, что жизнь без трагедии превращается в пошлость. К такому мазохистскому взгляду на окружающую жизнь приобщала свое окружение жившая в Ленинграде Татьяна Горичева.
Вот что о второй культуре пишет Елена Игнатова: «Она была уникальным явлением: несколько десятков литераторов и художников создали альтернативную официальной культуре общность – с выставками, литературными чтениями, самиздатовскими журналами. Когда ее история завершилась, участники стали подводить итоги, порой сравнивая наши времена с Ренессансом (статья одного из лидеров второй культуры Б. И. Иванова озаглавлена «Виктор Кривулин – поэт российского Ренессанса)»390. Заслуги второй культуры в просвещении интеллигенции были, как свидетельствует Елена Игнатова, явственными и определенными. Это прежде всего участие в религиозном возрождении, что проявилось как в приобщении к церкви, так и в попытках обрести религиозное мировоззрение. Эти благие намерения столкнулись с неожиданными трудностями. Во-первых, «появление в храмах паствы из второй культуры не было оценено там по достоинству»391. Священников можно было понять. Никакого смирения в новых прихожанах не чувствовалось. Напротив, они «попытались организовать религиозное возрождение на собственный лад»392. Во-вторых, их стихотворения «запестрели религиозной лексикой, и неважно, если они порой граничили с кощунством, это принималось как смелость и новизна»393.
Елена Игнатова вспоминает о Татьяне Горичевой с нескрываемой симпатией. Ее мягкая и благожелательная ирония оказывается очень кстати, когда заходит речь об увлеченности Татьяны Михайловны идеями датского философа Сёрена Обю Кьеркегора394 и уже упомянутого Хайдеггера: «Она окончила философский факультет университета и на этом основании считалась в нашей среде философом. Хорошо образованная, она на первых порах увлеклась философией экзистенциализма и в этом увлечении доходила до крайностей. На квартирной выставке, рассматривая картины, она то и дело замечала: “Да… Кьеркегор”, “А это ближе к Хайдеггеру…”, и авторы “кьеркегоров” и “хайдеггеров” горделиво поглядывали друг на друга»395.
Интересны рассуждения Татьяны Горичевой о постмодернизме. Эта легендарная женщина, живущая в настоящее время между Парижем и Санкт-Петербургом, рассуждает о нем в даосском и буддийском духе. И права в своей методологии.
Вторая культура – российская разновидность культуры постмодернизма.
Отличительная черта постмодернизма – обращение к традиционным религиозно-философским представлениям народов Азии и Латинской Америки: «В Париже я живу около центра Помпиду и каждый раз, выходя из дома, вижу, как внутреннее становится внешним. Все трубы, коммуникации, всё, чего мы не видим в домах, вынесено наружу. Французы недолюбливают это здание, которое очень символично. Оно иллюстрирует переворот, совершенный постмодерном, заявившим, что нет ни внутреннего, ни внешнего. И чтобы путешествовать, совсем не обязательно перемещаться вовне. Действительно, достаточно переживать мир, как das Unhemliche, поджидающее тебя повсюду – в твоих снах, в твоей душе, причем гораздо больше, чем во внешней действительности. Лакан (Жак Мари Эмиль – французский психоаналитик, психиатр, философ; 1901–1981. – А. С.) рассматривает парадокс Чжуан Цзы (жил между 369 и 286 годами до н. э., автор книги Даосских притч. – А. С.), которому приснилось, будто он бабочка, а наутро он не мог решить: то ли Чжуан Цзы снилось, что он бабочка, то ли бабочке снится, что она – Чжуан Цзы. Вот чисто постмодернистская ситуация, которая демонстрирует: совершенно не обязательно перемещаться по миру, чтобы другой открылся твоему сознанию. Не нужно идти вовсе, чтобы открыть внутреннее, потому между ними нет того различия, на котором настаивает повседневное сознание»396.
У буддистов и даосов больше общих доктринальных черт, чем принципиальных различий. Налицо близость воззрений их последователей. Ни те ни другие не сомневаются, что материальный мир, в котором они обитают, ужасен, в его основе – страдание, и необходимо что-то предпринять, чтобы от такого мира навсегда избавиться. У буддистов этот побег из круга сансары имеет целенаправленную конечную цель – достижение нирваны. У даосов – познание и единение с дао, то есть со всеобъемлющим Законом, Абсолютом.
Понятие нирвана (угасание, потухание) невыразимо в терминах эмпирического опыта. Однако, как пишет индолог Виктория Георгиевна Лысенко, «невыразимость нирваны в словах связана не с тем, что Будда считает ее непознаваемой (иначе он был бы просто агностиком), а с тем, что для него нирвана – предмет практики, а не рассуждений. Чтобы понять, что это такое, необходимо избавиться от обычного рассеянного состояния ума. <…> Вряд ли большинство последователей Будды вдохновились бы идеалом “ничто” (кстати, именно так интерпретировали нирвану многие европейские мыслители, видящие в буддизме форму нигилизма), для них он говорит о нирване как о состоянии, несущем блаженство, для более “продвинутых” – о прекращении сознания»397.
Дао – это пункт отправления и пункт назначения всего, что вообще существует. В нем все находится в непрерывном движении. Появляется и там же исчезает. Счастье человек обретает при слиянии с дао и, оказавшись в новом состоянии, ощущает себя бессмертным.
Люди, живущие не только по инерции, хотят понять тайны мироустройства и жить в ладу с собой, своими близкими, коллегами по работе и, как говорят, со всем белым светом, куда, естественно, входит и мир природы. Хотеть – одно дело, а сделать шаг к изменению самого себя – не каждому захочется и не каждому без посторонней помощи это будет по силам. Жить в мечтаниях, лежа на боку, возможно до поры до времени, пока жареный петух в одно место не клюнет. От даоса, как и от буддиста, требуются немалые усилия, чтобы достичь вожделенной цели – нирваны или слияния с дао.
В движении творческой интеллигенции к новым художественным формам постмодернизм был очень даже востребован. У творцов нового искусства и литературы восточные философские школы стояли на видном месте. С их помощью вытравляли советские художественные штампы, избавлялись от идеологических предрассудков. Обращусь к словенцу Славою Жижеку, знаменитому философу, радикалу и провокатору. Процитирую кое-что из его откровений: «…несерьезное отношение к окружающей действительности есть не что иное, как культурная логика современного капитализма»; «…поймите, тем, что вы постоянно иронизируете, вы не подрываете систему, а в точности исполняете то, чего хочет от вас правящая идеология»; «Наше время идеологизировано, как никогда ранее. Не верьте, если говорят об обратном… Идеология как раз заключается в затемнении проблем, нас все время пытаются ввести в заблуждение»398.
В философском аспекте постмодернизм рассматривается как «дальнейший шаг на пути апофатики, “от отсутствия Бога” к инкарнированному ничто»399. Апофатическое (др. – греч. – отрицательное) богословие представляет собой веру в то, что при помощи человеческих позитивных категорий невозможно постичь Бога. Суждения в ней о Боге выражены в отрицательной форме. Апофатический метод – это метод теологического исследования в области богопознания, подразумевающий суждения о том, что не присуще Богу400.
В сочинениях Венедикта Ерофеева перемешались события мировой культуры и истории, советской повседневности и его собственной жизни. Всё это нагромождение в сознании одного человека столь разнохарактерного материала не выглядит в литературе ХХ века чем-то особенным и редким.
Писатели разных эпох пытались сказать что-то новое о наплевательском отношении их современников к чуду, которым является жизнь на Земле. Они опирались на свои жизненные впечатления, а те были настолько устрашающими, что их осмысление доводило до косноязычия. О том, как рушится привычный миропорядок и происходит крах идеалов, – основная тема великих романов последних двух веков, созданных как на Западе, так и на Востоке.
Никого уже не удивляет присутствие в современном рассказе, романе или пьесе жанровых черт детектива, церковной проповеди и философского трактата. Подобные новшества преобразили литературный текст. Теперь он в большей мере соответствовал духу и букве сумбурной, неожиданной в своих крутых поворотах действительности с ее массовыми убийствами, постоянными социальными, политическими, природными мутациями и катаклизмами.
Основной вопрос мировой литературы XX века касался жизни на Земле. С какой целью появилась она на нашей планете? Зачем этот «дар напрасный, дар случайный» дан человеку? Ведь он нисколько не дорожит им не только в других, но и в самом себе. А иначе к чему человеку на протяжении всей своей истории с тупой последовательностью и необыкновенной изощренностью убивать себе подобных и «братьев меньших»?
В начале XX века, в Первую мировую войну, одна Россия потеряла в ней свыше семи миллионов жизней. Это побоище было воспринято европейскими писателями как редчайший по масштабам катаклизм в мировой истории. Во Вторую мировую войну потери для нас оказались намного большие. Погибли, включая мирное население, 41 миллион 979 тысяч человек. В войне с самими собой, начиная с Гражданской войны, мы также лишились не одного миллиона собственных граждан.
В такие трагические моменты истории добро в сопоставлении со злом проявляет себя энергичнее, деятельнее и заметнее. На этом ужасающем фоне массовых убийств благородные черты человеческой натуры – милосердие, доброта и сострадание к ближним своим – выявляются контрастнее и отчетливее запоминаются людьми, чем в спокойные и мирные годы.
Уже в наше время человек с помощью научно-технического прогресса довел процесс умерщвления себе подобных до грандиозных масштабов, превратил его в рутинную работу. Теперь появилась возможность за несколько минут отправить в небытие целый город. Для этого введены в действие новые средства массового уничтожения – термоядерное и биологическое оружие и еще незнамо что. Неужели Земля – вотчина Сатаны?
Чтобы привести в порядок сумятицу в собственной голове и художественно осознать, до какой ужасающей степени ожесточения дошел человек, писатели XX века использовали приемы жанрового и стилевого синкретизма, известные еще по писаниям Нового Завета.
Среди них Венедикт Ерофеев не был исключением. Юрий Левин, автор наиболее известного комментария к поэме «Москва – Петушки», выявляя ее основные подтексты, обнаруживает в ней два полюса:
«1) Библия (особенно, кроме Нового Завета, Песнь песней и Псалтирь);
2) пропагандистская радио- и газетная публицистика с ее навязшими в зубах агитационными клише, к чему можно присоединить не менее надоевшие хрестоматийные – изучаемые в школе – образцы литературы социалистического реализма плюс расхожие и также взятые на вооружение советской пропагандой цитаты из русской классики. <…>
Между этими полюсами такие источники, как:
3) русская поэзия, главным образом по тем временам эзотерическая, от Тютчева до Пастернака и Мандельштама;
4) литература сентиментализма, прежде всего “Сентиментальное путешествие” Л. Стерна и “Путешествие из Петербурга в Москву” А. Радищева;
5) русская проза XIX в. – Н. Гоголь, И. Тургенев и особенно Ф. Достоевский»401.
Юрий Левин, обозначив источники эрудиции писателя, в другой своей работе – «Семиотика Венички Ерофеева», помимо имен, входящих в школьную программу по литературе и истории, а также передач советского радио, обратил внимание на его «достаточно бессистемное “внепрограммное” чтение, круг которого, однако же, имеет свой центр – Св. Писание, и особенно Евангелие»402.
Общность стилевых особенностей современной литературы, роднящая прозу Венедикта Ерофеева с сочинениями его коллег за рубежом, приблизила его к мастерам западного постмодернизма. Гнетущая проза жизни, к тому же отягощенная идеологическим контролем и тоталитарным произволом, «побуждала писателей в последние десятилетия XX века искать замену привычной формуле: “Литература как воссоздание или пересоздание жизни”»403.
Известно, что русские писатели народ сметливый. Не лыком шиты и за словом в карман не полезут. У них премудрость одна, а хитростей много. Вот что, например, пишут о мастерах «другой литературы» авторы школьного учебника «Литература» для 11-го класса: «Многие писатели стали обращаться не столько к реалиям и событиям окружающего их мира, сколько, прежде всего, к чужим текстам, образам, сюжетным ситуациям, которые переосмысляются в их произведениях, приобретая новые оттенки, преображаясь в ином художественном контексте. Это характерно для произведений постмодернизма, заявившего о себе в русской литературе конца XX века. Самый термин “постмодернизм” (т. е. после модернизма) опирается на понятие “модернизм”, который предстает здесь как бы в завершающей стадии»404.
Совершать добрые дела, быть чистым в помыслах и намерениях, укрощать ненасытность желаний, научиться отличать хорошее от плохого. Что на это скажет среднестатистический гражданин? Тут и думать нечего. «Детский сад какой-то! Как страдал, так и буду страдать. Главное лопухом не быть!» – вот что он скажет и пойдет дальше по своим делам.
В какой-то момент своего существования Венедикт Ерофеев остановился на привычном для миллионов советских людей пути к обещанному счастью и свернул на боковую дорогу искать нирвану и сливаться с дао. Не по наущению практикующих полулегально в СССР гуру, а как он сам этот путь понял с помощью Мартина Хайдеггера, Григория Померанца, отчима Владимира Муравьева, и общаясь с московскими художниками, испытавшими на себе влияние дзен-буддизма и даосизма. Это два восточных учения, которые объединили в себе религию и философию и в поддержке которых нуждался Венедикт Ерофеев.
Жизнь, которую он для себя избрал, укрощала его желания, ограничивала в еде, а вот по чувству свободы, случалось, его внутренний микрокосм вполне гармонировал с внешним макрокосмом. Главное, что, вступив на этот путь практически в одиночестве, через какое-то время он направил на него, чтобы совсем не заскучать и по-черному не спиться, своих героев из поэмы «Москва – Петушки».
Увы, не мог он уже быть «с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден». Не та ли самая лихорадка раньше срока вогнала в гроб автора этих строк – Владимира Маяковского? И не только его одного.
Татьяна Горичева в своих сочинениях постоянно, так или иначе возвращается к теме одиночества. Этот интерес вызван не столько особенностями ее характера, сколько жизненной необходимостью укрепить слабеющие в противоборстве с порочной действительностью силы ума и души. В большинстве случаев в бытовом сознании одиночество воспринимается как эмоциональное состояние, негативное по самой своей сути. Оно, как правило, приводит к ограничению и даже отсутствию связей человека с миром людей и постепенно превращает его в мизантропа. Вместе с тем существует и другая трактовка одиночества. Согласно ей, одиночество – прямой путь к Откровению, к истине, открывающей Божью волю.
Татьяна Горичева пишет: «Одиночество – бесконечная тема. У Кьеркегора и Ясперса – одиночество – это нечто положительное, связывающее с Истиной и Богом»405.
Но это у Кьеркегора и Ясперса, а Венедикт Ерофеев, как принято считать, большей частью имел дело с людьми низменных страстей. Об одном из них он написал в своем блокноте: «А в одиночестве он занят непотребством, вместо того чтоб откровенно беседовать с Богом»406. Вполне возможно, впрочем, эту запись истолковать как самокритику.
На протяжении многих лет Венедикт Ерофеев менял свое отношение к одиночеству. Всякий раз он на некоторое время спасался им от всякого рода жизненных передряг, вместе с тем понимая, что не будь их, ему не о чем было бы писать, а жить стало бы подавно в тягость.
Я точно не скажу, от кого Венедикт Ерофеев узнал о существовании Мартина Хайдеггера и его трудах. Более того, кто помог ему разобраться в хитросплетениях мысли немецкого философа. По крайней мере, он уже знал о нем до встречи с Татьяной Горичевой. В недавнем со мной телефонном разговоре она подтвердила, что даже не предполагала, что Венедикт Ерофеев был знаком с творчеством ее учителя и кумира и что в пору своей молодости он написал по его трудам реферат. Находясь в Ленинграде у них в гостях и, не торопясь, попивая с ней и ее мужем Виктором Кривулиным коньячок, автор поэмы «Москва – Петушки» больше помалкивал, чем говорил.
Скорее всего, он впервые услышал о Мартине Хайдеггере на первом курсе филологического факультета Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова. Ведь Венедикт Ерофеев был студентом 4-й немецкой группы. Но познакомился с его книгами не тогда, а через несколько лет.
Вот что мы узнаем о Венедикте Ерофееве того времени из коллективного сочинения выпускников этой группы: «Самая яркая фигура нашего выпуска (хотя его пребывание на факультете было очень кратким) Веня Ерофеев, без которого уже нельзя представить русскую литературу второй половины XX века. Он был самым младшим в группе, а может быть, и на курсе: в начале первого курса ему еще не исполнилось и семнадцати. Высокий, худой, узкоплечий, с яркими голубыми глазами, непокорными темными волосами, спускавшимися на лоб. (По этим волосам, но уже седым, да по глазам нельзя было не узнать его, уже ставшего известным, на позднейших фотографиях.) Вернемся в 1955 год. Выглядел он очень юно, по-мальчишески. Видимо, чтобы казаться старше и солиднее, он непрерывно курил, старался говорить басом. (Впервые Венедикт Ерофеев закурил на выпускном вечере в Кировске. – А. С.) Но его юный вид был обманчив: выдающиеся способности и глубокая эрудиция выделяли его уже на первой сессии, которую он сдал с блеском. И после успешного начала “отличник” Веня вдруг перестал ходить на занятия. Видимо, ему было невыносимо скучно читать строго по программе, ходить на занудные семинары (особенно по общественным дисциплинам), не о чем было говорить с нами, членами группы. И он залег в общежитии, обложился книгами, читал очень много по своей программе, может быть, и писал, но нам об этом было неизвестно. Знать это могли лишь его друзья»407. На Венедикта Ерофеева труды Мартина Хайдеггера произвели сильное впечатление. Особенно те мысли немецкого философа, в которых утверждалось, что всё существующее и происходящее случайно, включая жизнь человека в хаотичном мире.
Инна Александровна Осиновская, выпускница философского факультета Российского гуманитарного университета, в книге «Ирония и Эрос», опираясь на эту малоприятную истину, сообщает, какой удручающий вывод из него сделали немец Мартин Хайдеггер и датчанин Сёрен Кьеркегор: «Осознавать хаотичность бытия – значит отчасти отрицать само бытие, видеть в нем небытие, не-сущее (по М. Хайдеггеру) или ничто (по Ж. П. Сартру или С. Кьеркегору). Следуя мифологическому или обыденному мышлению, можно сказать, что хаос, будучи антонимом космоса (упорядоченности мира), – это состояние до или после бытия, хаос вынесен “за скобки” бытия. В этом контексте понятны строки Некрасова: “Я не люблю иронии твоей. / Оставь ее отжившим и нежившим”»408.
Напомню читателю последние строки первой строфы некрасовского стихотворения:
В водовороте той жизни, которую Венедикт Ерофеев выбрал для себя, рядом с ним от случая к случаю оказывалась Юлия Рунова, пытающаяся спасти его от алкогольной зависимости. Единственная женщина, которую он по-настоящему полюбил с их первой встречи в Орехово-Зуевском педагогическом институте. Удержать ее рядом с собой было ему не по силам. Нежность к этой женщине побуждала его быть только на мгновения таким, каким она хотела его видеть, – человеком среди людей. Этот нравственный императив поведения личности принадлежит американскому писателю Генри Миллеру410.
Венедикт Ерофеев пытался быть человеком среди людей, но большей частью в мыслях, а не в действиях, что отчетливо проявлялось в его повседневной жизни и творчестве. Принимать участие в какой-то совместной деятельности по облагораживанию людей и общества казалось ему не то чтобы непосильным трудом, а абсолютно пустой затеей. Венедикт Ерофеев после вдумчивого прочтения Мартина Хайдеггера понял, насколько человек слаб и беспомощен. А думать, что ты хозяин своей судьбы, представлялось чем-то вроде временного помешательства. Это было бы тем же самым, что впасть в детство.
В записях Венедикта Ерофеева 1963 года в конспективной форме излагаются основные понятия философии этого немецкого мыслителя – те самые, с помощью которых производится анализ смысла человеческого существования. Мир совершенно новых идей оказал сильное воздействие на мышление 25-летнего писателя. С их помощью он понял, каким путем ему следует идти, чтобы очистить свое сознание от обезличивающих иллюзий повседневности.
Венедикт Ерофеев воспринял Мартина Хайдеггера как великого провокатора. Он раскрепостил его сознание и окончательно помог ему раскрыть глаза на самого себя. И что немаловажно – обрести ответственность за собственную жизнь. Благодаря идеям Мартина Хайдеггера и в полемике с ними граница между действительностью и вымыслом в поэме «Москва – Петушки» и в трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» стала настолько прозрачной, что практически перестала существовать.
Венедикт Ерофеев не скрывал своего восторга перед новой понятийной системой немецкого философа: «Философия Хайдеггера и созданная им необычная терминология была сильнейшим толчком для современной мысли: каждый философ, каждый поэт и писатель, который может что-нибудь сказать миру, сознательно или бессознательно полемизирует с Хайдеггером. Его философия – начало нового этапа в истории европейского мышления»411.
Мартин Хайдеггер научил его ценить собственную жизнь и помог противостоять основным постулатам советской идеологии. Венедикт Ерофеев нашел им замену в наставлениях, изложенных своим ученикам Первоучителем нравственности Сиддхартхой Гаутамой Буддой в роще Исипатама, что находится неподалеку от священного города Варанаси (Бенарес), и в проповеди Иисуса Христа, произнесенной на склоне горы. Эта важнейшая часть Нового Завета известна как Нагорная проповедь.
Перейду к изложению основных положений реферата Венедикта Ерофеева. В нем излагаются философские взгляды Мартина Хайдеггера, как их понял герой моей книги. Работы немецкого философа явились исходной точкой его интеллектуального пробуждения. И не только его одного. Именно в них мудрость Востока обрела на Западе среди творческих людей постоянную прописку. По прочтении работ Мартина Хайдеггера феномен жизни стал трактоваться иначе, чем в западной религиозно-философской традиции. С помощью его философских рассуждений Венедикт Ерофеев соприкоснулся с идеями Упанишад, буддизма и даосизма. О воздействии на немецкого философа этих идей писал известный петербургский индолог Евгений Алексеевич Торчинов в книге «Хайдеггер и восточная философия. Поиски взаимодополнительности культур» (СПб., 2001). Венедикт Ерофеев трактовал центральные идеи немецкого философа следующим образом: «Основным состоянием бытия является страх – страх перед возможностью небытия, страх, который освобождает человека от всех условностей действительности и таким образом позволяет ему достигнуть в некоторой степени свободы, основанной на ничто. (Страх – состояние, в котором человеческое существование благодаря собственному бытию оказывается перед самим бытием. Причина страха – само бытие в мире. Страх обособляет человеческое существование и раскрывает его таким образом как возможное бытие, свободное в понимании самого себя и в выборе самого себя.) Страх как состояние есть способ бытия-в-мире. Бытие-в-мире – это то, что боятся потерять. Взятое в его полноте явление страха характеризует поэтому существование (человека) как фактически существующее бытие-в-мире. По мнению Хайдеггера, человек в переживании “страха” испытывает “ничто”. Ничто обнаруживается лишь благодаря страху. В этом страхе заключен ужас перед всем тем, чем в действительности является ничто – перед превращением в ничто, перед отсутствием бытия, недействительностью всего сущего»412.
Приведу высказывание американского философа, натуралиста и писателя Генри Дэвида Торо413: «Для большинства людей слова “жизнь” и “отчаяние” значат одно и то же, только они об этом никому не рассказывают»414.
Продолжу выписки из реферата Венедикта Ерофеева: «В отношении к окружающему миру существование выступает как озабоченность: как забота о другом и общая забота (в связи с другими, человеком). Немецкий философ выделяет в озабоченности три структурных момента существования: страх, заброшенность и забвение. Из озабоченности, забвения и общей заботы состоит повседневность существования. <…> Призыв заботы есть совесть. Она зовет человека и возвращает его от затерянности, потерянности в Man (персонифицированное общественное мнение) к свободе на основе ничто. Желание иметь совесть конституирует подлинную бытийную возможность существования. <…> Но к существованию принадлежит так и конец его самого – смерть. Бытие есть бытие, направленное к смерти, но не бытие во времени, а бытие как время. <…> Заброшенность смерти раскрывается в явлении страха – тем самым мы снова стоим у самого начала, то есть перед лицом ничто. Человек не имеет бытия-в-себе; в отличие от вещей, он не имеет сущности, в которой он мог бы выступить самостоятельным»415.
Нельзя упрекнуть Венедикта Ерофеева и в двоемыслии, которым отличается подавляющее большинство российской творческой интеллигенции. Не в общеупотребительном смысле этого слова, а в том, как понимал и изложил такой склад ума и стиль поведения Иосиф Бродский в эссе «Размышления об исчадии ада».
Иосифа Бродского, как свидетельствует Наталья Шмелькова, Ерофеев считал «лучшим из современных поэтов России… Полюбил и высоко оценил его поэзию сразу, как только прочел его первые, самые ранние стихи»416. Автор поэмы «Москва – Петушки» не скрывал своего отношения к поэту. У него даже есть короткое эссе, ему посвященное, – «Об Иосифе Бродском». В нем он высказался спокойно, внятно, без панегирического пафоса, которого он не терпел: «Как бы то ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-то причине не существовала»417.
Вот взгляд на щекотливую тему двойственности и лицемерия в их новейшем существовании, высказанный Иосифом Бродским в эссе «Размышления об исчадии ада» (1973). Поэт попытался разобраться, что такое для России и мира Сталин и «сталинизм».
Представлю читателю несколько конструктивных по мысли извлечений из этого эссе Иосифа Бродского:
«Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне»;
«Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознанья, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался “орлиным”, к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке, – как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть – от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали, – и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать. Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал. От человека в Кремле ожидать его было бессмысленно. Полагаю, что человек в Кремле вообще его дать неспособен. Ибо в Кремле – такое уж это место – речь всегда идет о полноте власти, и – до тех пор, пока речь идет именно об этом, – Сталин для человека в Кремле если и не плоть, то, во всяком случае, более, чем призрак. <…> Меня интересует моральный эффект сталинизма, точнее – тот погром, который он произвел в умах моих соотечественников и вообще в сознании людей данного столетия. Ибо, с моей точки зрения, сталинизм – это прежде всего система мышления и только потом технология власти, методы правления. Ибо – боюсь – архаичных систем мышления не существует.
Он правил страной почти 30 лет и все это время убивал. Он убивал своих соратников (что было не так уж несправедливо, ибо они сами были убийцами), и он убивал тех, кто убил этих соратников. Он убивал и жертв, и их палачей. Потом он начал убивать целые категории людей – выражаясь его же языком: классы. Потом он занялся геноцидом. Количество людей, погибших в его лагерях, не поддается учету, как не поддается учету количество самих лагерей, в той же пропорции превосходящее количество лагерей Третьего рейха, в которой СССР превосходит Германию территориально. В конце пятидесятых я сам работал на Дальнем Востоке и стрелял в обезумевших шатунов-медведей, привыкших питаться трупами из лагерных могил и теперь вымиравших оттого, что не могли вернуться к нормальной пище. И все это время, пока он убивал, он строил. Лагеря, больницы, электростанции, металлургические гиганты, каналы, города и т. д., включая памятники самому себе. И постепенно все смешалось в этой огромной стране. И стало непонятно, кто творит Зло, а кто – Добро. Оставалось прийти к заключению, что все это одно. Жить было возможно, но жить стало бессмысленно. Вот тогда-то из нашей нравственной почвы, обильно унавоженной идеей амбивалентности всего и всех, и возникло Двоемыслие.
Говоря “Двоемыслие”, я имею в виду не знаменитый феномен “говорю-одно-думаю-другое-и-наоборот”. Я также не имею в виду оруэлловскую характеристику. Я имею в виду отказ от нравственной иерархии, совершенный не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто. Я имею в виду то состояние ума, которое характеризуется формулой “это-плохо-но-в-общем-то-это хорошо” (и – реже – наоборот). То есть я имею в виду потерю не только абсолютного, но и относительного нравственного критерия. То есть я имею в виду не взаимное уничтожение двух основных человеческих категорий – Зла и Добра – вследствие их борьбы, но и взаимное разложение вследствие сосуществования. Говоря точнее, я имею в виду их конвергенцию. Сказать, впрочем, что процесс этот происходил совершенно осознанно, означало бы зайти слишком далеко. Когда речь идет о человеческих существах, вообще лучше уклоняться, елико возможно, от всяких обобщений, и если я это себе позволяю, то потому, что судьбы в то время были предельно обобщены. Для большинства возникновение двойной ментальности происходило, конечно, не на абстрактном уровне, не на уровне осмысления, но на инстинктивном уровне, на уровне точечных ощущений, догадки, приходящей во сне. Для меньшинства же, конечно, все было ясно, ибо поэт, выполнявший социальный заказ воспеть вождя, продумывал свою задачу и выбирал слова, – следовательно, выбирал. Чиновник, от отношения которого к вещам зависела его шкура, выбирал тоже. И так далее. Для того чтобы совершить этот правильный выбор и творить это конвергентное Зло (или Добро), нужен был, конечно, волевой импульс, и тут на помощь человеку приходила официальная пропаганда с ее позитивным словарем и философией правоты большинства, а если он в нее не верил, – то просто страх. То, что происходило на уровне мысли, закреплялось на уровне инстинкта, и наоборот. Я думаю, я понимаю, как все это произошло. Когда за Добром стоит Бог, а за Злом – Дьявол, между этими понятиями существует хотя бы чисто терминологическая разница. В современном же мире за Добром и за Злом стоит примерно одно: материя. Материя, как мы знаем, собственных нравственных качеств не имеет. Иными словами, Добро столь же материально, сколь и Зло, и мы приучились рассматривать их как материальные величины. Строительство – это Добро, разрушение – это Зло. Иными словами, и Добро, и Зло суть состояния камня. Тенденция к воплощению идеала, к его материализации зашла слишком далеко, а именно к идеализации материала. Это история Пигмалиона и Галатеи, но, с моей точки зрения, есть нечто зловещее в одушевленном камне»418.
Понятно, что подобный устрашающий мутант, рожденный безумием ленинско-сталинского мира, от которого не знаешь, чего ожидать, в подконтрольном здравомыслящим людям обществе появиться не может. Даже самое телесное воплощение двоемыслия – Иосиф Сталин, как оказалось, не знал, чего ожидать от себя и своего окружения. Соратников у него, в отличие от Владимира Ленина, не было. Существовали лишь исполнители его воли.
Оптимистичен у Иосифа Бродского взгляд на будущее сталинизма. Он иронически относится в своем эссе к людям, пытающимся гальванизировать труп вождя всех времен и народов: «Отставной агент госбезопасности или бывший военный, шофер в такси или функционер-пенсионер, конечно, скажут вам, что при Сталине “порядка было больше”. Но все они тоскуют не столько по “железному орднунгу” (от немецкого – порядок, дисциплина, система. – А. С.), сколько по своей ушедшей молодости или зрелости. В принципе же ни основная масса народа, ни партия имя вождя всуе не поминают. Слишком много насущных проблем, чтоб заниматься ретроспекцией. Им еще может воспользоваться как жупелом какая-нибудь правая группировка внутри партии, рвущаяся к кормушке, но, думаю, даже в случае удачного исхода жупел этот довольно быстро будет предан забвению. Будущего у сталинизма как у метода управления государством, по-моему, нет»419.
Назвав Джорджа Оруэлла420, Иосиф Бродский напомнил об интерпретации понятия двоемыслие в культовом антиутопическом романе британского писателя «1984». В этом произведении нравственные максимы обретают противоположный аморальный смысл.
Мне вспоминаются рассуждения критиков о терпимом и одновременно отстраненном отношении Венедикта Ерофеева к советской идеологии и ее представителям. Эта особенность его психики не случайна. Она отражает его здравый взгляд на рассматриваемый объект и сравнима с восприятием миража, который являет собой временную игру воздуха со светом. Ничто оно и есть ничто. Фантом, иллюзия, фата-моргана. Сама его природа неустойчива. Проходит какое-то время, и мираж рассеивается. Впрочем, это касается людей, не утерявших способность к логическому мышлению, сохранивших умение видеть за фактами целое – связи и закономерности.
Здесь, впрочем, необходимо сделать одно уточнение. В рассуждениях о двоемыслии Иосиф Бродский как поэт огромного творческого масштаба перемещает себя в космос, где истечение одного часа равно тысячелетиям на Земле. А 74 года (если вести отсчет времени с 1917 по 1991 год) при таких пропорциях шкал времен вообще ничто. Но от этого объективного факта, прямо скажем, не становится легче. Ведь число людей с двоемыслием в голове, закрепленным на уровне инстинкта, надо полагать, определяется десятками, если не сотнями тысяч. Не хочется верить, что их намного больше и счет уже пошел на миллионы.
В своем отношении к существованию зла в мире и формам борьбы с ним Венедикт Ерофеев напоминал хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, понявшего, что стотысячная армия злодеев, созданная нечистой силой, представляет не людей из крови и плоти, а является всего лишь дьявольским наваждением. А если так, то без особого труда уничтожается мечом всего лишь одного благородного рыцаря.
Как свидетельствует история, такие чудеса, пусть и редко, все-таки случаются наперекор социальным законам и доводам рассудка.
Олег Лекманов, Михаил Свердлов и Илья Симановский в биографии «Венедикт Ерофеев: Посторонний» обращают внимание на стихотворение Федора Тютчева «Silentium»: «В блокноте для записей 1959 года Ерофеев дважды обозначил тютчевским словом “silentium” нежелание говорить о тех или иных обстоятельствах своей жизни. Из этого же “silentium”, вероятно, выросла и его “антиколлективистская этика”, причем Ерофеев избегал вливаться не только во всяческие советские сообщества (как многие его современники), но и в антисоветские»421.
Все это верно, но с одним утверждением я не соглашусь – с тем особым значением, которое авторы биографии Венедикта Ерофеева приписывают понятию «антиколлективистская этика». Они связывают его со словом «silentium», призывающим, по их мнению, держать рот на замке, и при этом ссылаются на «Несказанную речь на вечере Венедикта Ерофеева» поэта Ольги Седаковой. Ольга Александровна, как мне представляется, говорила совершенно о другом, более важном, чем социальная позиция и выработанная жизненными обстоятельствами осторожность Венедикта Ерофеева в общении с окружающими его людьми.
Обращу внимание на отрывок из этой речи, а именно на то место, где появляется словосочетание «антиколлективистская этика». Итак, цитирую Ольгу Седакову: «Я не собираюсь создавать моралистической апологии Венички и тем более включать “Петушки” в ряд учительной литературы. Я говорю только об их принципиальной противоположности морально освободительной, цинически низовой линии нашей неподцензурной словесности. Всем нам, рассеянным по бескрайним просторам родины, Веничка хочет сказать что-то другое. Он не говорит-таки этого: он скорее хмыкает, рычит, матерится, бормочет нечто противоположное – так своеобразная совестливость простонародья заставляет в знак ласки выбранить покрепче. У героя рот на замке для всего, что полезно и приятно было бы услышать, – разве только ерничая, чужим словом, передернутой цитатой он может намекнуть на это. Критик, которому положено не стыдиться “хороших слов” и “мыслей”, когда-нибудь вытянет из-под завалов простое, как мычание, требование, с которым автор поэмы обращается к соотечественникам: требование смирения (“чтоб не загордился человек”), требование принять свое страдание и что-нибудь понять (“чтоб он был задумчив и неуверен”), свободы и печали (“первая любовь” и “последняя жалость”), нелюбопытствования, несуетности, небойкости, небесстыдства… Наконец, требование сознаться, что все наши слова рядом со словами “вечно живущих ангелов и умирающих детей” – более или менее ерунда и все наши звезды меркнут перед звездой Вифлеема. А каким образом эта Веничкина звезда относится к звезде Паскаля и святого Франциска – это уже не мне разбирать. Я начала с того, что от первой фразы “Петушков” повеяло классической словесностью. Но это не точно. “Петушки” – не совсем литература, во всяком случае, в ее позднем понимании, fiction. Называть ли их “больше, чем литературой” или “меньше, чем литературой” не важно. Их традиция – книги собственной жизни, книги, которые проживаются, а потом записываются. Поэтому всякий разговор о содержании “Петушков” граничит с бестактностью, а то и переходит эту границу. И все-таки я скажу об одном моменте этого содержания, который в первом прочтении потряс меня больше, чем парадоксальный гуманизм “полюбите нас черненькими”, чем антиколлективистская этика (курсив мой. – А. С.), чем социальная критика неслыханной тогда раскованности. Меня поразило другое: катастрофическая разомкнутость сознания, состояние человека, увидевшего нечто такое – или узнавшего себя видимым чем-то таким, что после этого рушится все и, собственно, нечего остается делать. Вещи после этого различаются так: все никчемно, но это особенно никчемно. Никчемно и не то, потому что есть нечто другое, и только это другое имеет право быть. И не имеет возможности быть»422.
Последнее рассуждение Ольги Седаковой еще раз подтверждает приверженность Венедикта Ерофеева идеям апофатической (то есть негативной) теологии и созвучным им философским постулатам Мартина Хайдеггера, общим представлениям восточной мудрости, а также тому, что составляет основной посыл стихотворения Федора Тютчева «Silentium» – «Мысль изреченная есть ложь».
Страх советских людей, возникающий от несоответствия взглядов личных, невысказанных вслух, с официальными, общепринятыми, не был присущ Федору Тютчеву. Не боялся Федор Иванович своих высокопоставленных коллег, хорошо образованных и сохраняющих этические нормы в общении между собой. Как-никак он сам стоял на верхних ступеньках чиновничьей лестницы – камергер, действительный статский советник, а затем тайный советник – гражданский чин 3-го класса в Табели о рангах, который соответствовал чинам «генерал-лейтенант» в армии и «вице-адмирал» во флоте. И дело он имел с просвещенными людьми – царем Николаем I и Александром Христофоровичем Бенкендорфом, а не с какой-то набранной с бору по сосенке советской партийной номенклатурой. Никита Сергеевич Хрущев один только чего стоит с предложенной им орфографической реформой писать русские слова так, как они произносятся!
Главная мысль стихотворения Федора Тютчева «Silentium» содержалась, как я думаю, в строке: «Мысль изреченная есть ложь», то есть истина в ее неискаженной полноте необратимо теряет свое содержание в словесном оформлении. Поэт жил в обществе, в котором чтение Библии не считалось поступком предосудительным. Иными словами, всё, что есть, видим и знаем, препятствует ощущению Бога. Истина о Нем может открыться через преодоление сознания, по ту его сторону, в той бездне, где растворены и погашены все проявления позитивного конкретного знания.
Отсюда родилось мироощущение Венедикта Ерофеева, а не от страха быть пойманным на инакомыслии. Живя моралью Нового Завета, а не «Моральным кодексом строителя коммунизма», человек ощущал себя в достаточной степени духовно свободным, сберегающим свое право на интимность личных чувств и переживаний.
Советская реальность переставила акценты. Высокий смысл стихотворения Федора Тютчева превратила в низкий, плотно приблизившись к надписи на плакате «Не болтай», взывающей к народу со стен домов, когда шпиономания охватила Страну Советов.
Для большей ясности сказанного приведу отрывок из книги моего старого друга Леонида Борисовича Воронина «Ищу человека», арестованного за написание нескольких стихотворений полукрамольного содержания:
«1959-й… Мне 21 год, и я в Лефортовской тюрьме по политическим обвинениям. “Почему писал поэму о Гумилёве? Что говорил о свободе слова в СССР? Как воспринял события в Венгрии?”
Когда следователь говорит мне, что моя мать свидетельствует против меня (а это, конечно же, было неправдой), я заявляю, что не буду отвечать на его вопросы и объявляю голодовку.
И вот меня привозят из Лефортова на Лубянку, где в большом кабинете, кроме работников КГБ, сидят какие-то люди в штатском (один из них, как я потом узнал, был из прокуратуры СССР, а другой – врач-психиатр, который должен был провести экспертизу на предмет моей вменяемости). Врач-психиатр, о профессии которого я первоначально не догадывался, беседует со мной, убеждается в моей психической полноценности и неожиданно – в присутствии работников КГБ и прокурора – спрашивает меня: “Молодой человек, а вы читали ‘Silentium!’ Тютчева?” (Это – о тютчевском стихотворении, начало которого так многозначно, а в той ситуации прямо-таки крамольно: “Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои…”) Задавая такой вопрос, он, мне кажется, и сам в какой-то степени рисковал: по сути, подсказывал, посылал своего рода сигнал заключенному, как ему себя вести. Да, это был явный (без оглядки на окружающих) знак сочувствия мятущемуся молодому человеку.
Если вспомнить классификацию Бердяева, это было узнавание “в моральном акте” сочувствия, сострадания к ближнему. Человек узнал человека, говоря словами Георгия Адамовича, “во мгле” случившегося, “перекликнулся” с ним.
Так литературный, философский мотив высветился в моей жизни, а жизнь – в свою очередь – заставила внимательнее вглядываться в тексты прочитанных книг»423.
Леонид Воронин до этого события не таил своих чувств и читал своим товарищам по педагогическому институту им написанные стихи:
Пожалуй, в нашей бренной жизни
есть лицемерная черта:
ты говоришь о коммунизме,
а сам не веришь ни черта.
Среди его слушателей были студенты, приобретшие чуть позднее литературную известность: Олег Григорьевич Чухонцев, Владимир Николаевич Войнович, Георгий Исидорович Полонский424, Игорь Ильич Дуэль.
История Леонида Воронина в те «вегетарианские времена» закончилась относительно благополучно. Лагерь ему заменили перевоспитанием на стройке. А его друг Владимир Войнович продолжил свой путь в литературу. Осенью 1960 года он написал стихи «Четырнадцать минут до старта», ставшие гимном космонавтов, а в 1962 году вышла его повесть «Хочу быть честным» (именно эта книга чрезвычайно возмутила Венедикта Ерофеева) о стройке дома для комсомольцев-молодоженов, который сдают досрочно. Один из персонажей повести – студент, посланный райкомом комсомола, – без фамилии. Спустя пять лет после публикации этой повести Владимир Войнович в своей пьесе на тот же сюжет одаривает его фамилией Воронин. Эта пьеса была поставлена во многих советских театрах. А через десяток лет после ее первой постановки поэтесса Татьяна Александровна Бек425 передала мне слова Владимира Войновича о моем друге: «Его биография делает ему честь».
Именно такой атеистический и «советский» взгляд на стихотворение Федора Тютчева честно и талантливо выразил в 1957 году в стихотворной и исповедальной форме Илья Эренбург. Это был его реквием по самому себе:
Ты помнишь – жаловался Тютчев:
«Мысль изреченная есть ложь».
Ты не пытался думать – лучше
Чужая мысль, чужая ложь.
Да и к чему осьмушки мысли?
От соски ты отвык едва,
Как сразу над тобой нависли
Семипудовые слова.
И было в жизни много шума,
Пальбы, проклятий, фарсов, фраз.
Ты так и не успел подумать,
Что набежит короткий час,
Когда не закричишь дискантом,
Не убежишь, не проведешь,
Когда нельзя играть в молчанку,
А мысли нет, есть только ложь426.
Назови, читатель, кого-нибудь еще из ангажированных и увенчанных наградами советских писателей, кто высказался бы так лапидарно и точно о своей жизни, потраченной невесть на что. Я искал подобные примеры и не нашел.
Глава десятая
«Нам черт не брат и Бог нам не владыка»
В очерке Анатолия Иванова «Как стеклышко: Венедикт Ерофеев вблизи и издалече» без всяких обиняков описано отношение автора поэмы «Москва – Петушки» к собратьям по перу. Прочитав его, может показаться, что известный писатель обладал характером капризной барышни и раздраженно фыркал, как только брал в руки любое сочинение своего современника. Автор очерка, писатель, библиофил и книгочей, достаточно долго общался с Венедиктом Васильевичем и, будучи проницательным человеком, попытался объяснить, почему это происходило, но так и не нашел убедительного ответа. А то, что он приводит в качестве своих предположений, затрагивает не содержательную, а внешнюю сторону прозаического творчества писателя.
Обращусь к тексту очерка Анатолия Иванова: «Похоже, что для него не существовало никаких авторитетов, столпов, мерил. Особенно когда речь заходила о современниках. О своих коллегах по перу – почти о всех поголовно – отзывался едко и унижающе. Что это ревность, соперничество? Не исключено. Но главное, сдается, не в этом. Это была своего рода форма освобождения от штампов чужого мнения, от диктата среды. Опуститься до нуля, начать с чистого листа, создать свою шкалу ценностей. Путь этот, по Ерофееву, лежал через алогизм, фарс, выкрутасы, хармсовщину или, иначе говоря, через противоиронию, выворачивающую все и вся наизнанку и тем самым восстанавливающую серьезность – но уже без прямоты и однозначности. Казалось, нет ничего на свете, что он не смел бы извратить, изничтожить презрением. Сказанное относится, впрочем, к его творческому alter ego»427.
Шоры снять с глаз не так-то трудно. Куда сложнее при этом поступать, как предлагал Александр Блок в «Прологе» поэмы «Возмездие»:
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен,
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Познай, где свет, – поймешь, где тьма.
Пускай же всё пройдет неспешно,
Что в мире свято, что в нем грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума428.
Венедикт Ерофеев отчетливо понимал, как далеки от этих блоковских заповедей его многие собратья по перу. Да и собратьями их назвать у него язык не повернулся бы. Как это ни показалось бы маловероятным, реальная действительность не воздействовала на органы их чувств, а только по необходимости использовалась ими для создания в их произведениях некоторого правдоподобного колорита. Венедикт Ерофеев нуждался в самой жизни, в ее красоте и непотребстве, а не в ее имитации. Никаких чувств ревности и соперничества по отношению к имитаторам в нем не существовало. Конструирование жизни с помощью теорий, объясняющих ее с помощью исторического материализма или любого другого – изма, ему было малоинтересно и выглядело пошловато, как кривлянье и гримасы клоуна в передвижном балагане. Неудивительно поэтому, что его притягивали к себе самые обыденные ситуации и вещи, но с обязательным присутствием в них невероятных странностей. Еще более неприятными, за редким исключением, представлялись ему советские исторические романы.
Как только умер И. В. Сталин, у читателей в СССР возник интерес к заметным фигурам мировой и отечественной истории. Из иностранцев предпочтение отдавалось вождям Великой французской революции 1789–1799 годов, а из соотечественников – участникам восстания декабристов 1825 года, народовольцам, а также, разумеется, героям-большевикам, многие из которых были репрессированы.
После XX съезда КПСС в нашей стране изменился подход к анализу исторических фактов. Нельзя сказать, что полностью была восстановлена научная объективность, но врать стали осмотрительнее. Особенно это касалось сочинений по новейшей отечественной истории. Обезличивающий эффект, присутствующий в прежних сочинениях, заметно в них ослаб. В исторических романах и повестях писателей молодого поколения уже при выборе героев преобладал личностный принцип.
В 1968 году в Политиздате – крупнейшем издательстве агитпропа ЦК КПСС был запущен проект многотомной серии «Пламенные революционеры». За 20 лет ее существования было издано 160 художественно-документальных книг, в основе которых лежал опыт серии «Жизнь замечательных людей», выпускаемой издательством «Молодая гвардия». Соответствующим отделом ЦК КПСС и Институтом марксизма-ленинизма при ЦК КПСС был рекомендован список революционеров, как отечественных, так и зарубежных, жизнь и деятельность которых могли бы вдохновить писателей на создание увлекательных и идеологически полезных биографий. Чтобы советская молодежь знала, с кого брать пример. Предполагались авторские книги, то есть основательно беллетризованные. Допускалась свобода писательской фантазии. Издательство ограничивало только объем произведения. Редакторам рекомендовалось не сдерживать творческую фантазию авторов. Историческое и географическое поле всей книжной серии было огромным. Оно занимало несколько веков и множество стран. Да и сами коммунистические идеи, как известно, возникли не вчера.
К столь грандиозной работе были привлечены многие авторы, в том числе и писатели, известные своим свободолюбием и популярные среди молодой читающей аудитории. Назову некоторых из них. Это Марк Александрович Поповский429, Булат Шалвович Окуджава, Юрий Валентинович Трифонов430, Натан Яковлевич Эйдельман431, Василий Павлович Аксенов432, Анатолий Тихонович Гладилин433, Владимир Николаевич Войнович.
Тираж первого издания любой книги из этой серии был постоянным: 200 тысяч экземпляров. Соответственно тиражу авторам выплачивался и гонорар. Обычно эти книги выпускали двумя и даже тремя тиражами, настолько они быстро расходились.
Чем была вызвана такая популярность книг о главных деятелях французской революции, декабристах, народовольцах и видных большевиках? В то время интеллигенция верила в иллюзию, что «дядюшка Джо» извратил ленинские идеи434, а пришедшие после него ниспровергатели – полуграмотные временщики и потому-то наломают немало дров. Появившиеся из небытия персонажи серии «Пламенные революционеры» словно грозили из своего прошлого новым вождям: «Не настоящие вы революционеры, а обманщики и самозванцы! Не то что ленинская гвардия. Недолог ваш век. Народ все помнит, видит и понимает». Так думали взявшиеся за работу писатели-шестидесятники с репутацией любимцев молодого поколения. Они надеялись по возможности смухлевать, ведя игру с властью по своим правилам. Это было глубокое заблуждение. В действительности власть сама ненавязчиво втянула их в игру, зная, чем приманить этих амбициозных и самонадеянных людей, которые не чувствовали на себе ее смешливого взгляда. Думая, что их мухлеж незаметен, они радовались и ликовали, словно были не писателями земли Русской, а заурядными заезжими шулерами.
Вячеслав Курицын прав в определении основной причины недомыслия этих талантливых людей и их идеалов: «Общеизвестный тезис: недостатки шестидесятников есть недостатки ХХ съезда. Съезд, как известно, предложил весьма однобокую трактовку истории: идея была хороша, да дискредитирована врагами. Чего уж тут этого слова бояться: именно что врагами. Только чьи враги? Партии? Рода человеческого? Оставив в стороне этот скользкий вопрос, укажем на онтологическую сущность такой позиции: вновь была предложена черно-белая, романтическая трактовка мироздания – есть хорошее и плохое, наши и “ихние”. И основной ущерб шестидесятничества, на мой взгляд, именно в “черно-белости”: мир разодран на “высокое” и “низкое”. “Высокое” – это, скажем, устремления “физиков” из “Понедельника” Стругацких или “Железки” Аксенова. Низкое – это “мещанство”, “бюргерство”, “частная жизнь”. Непременная принадлежность “черно-белого” взгляда – нетерпимость. <…> Вот – вкратце – о том наследстве, которое следующее поколение никак не могло взять с собой. Да, конечно, лежит на этом наследстве печать времени. Да, шестидесятники – дети своего времени. А бывает ли иначе? Но скажу: семидесятники детьми своего времени не были»435.
Владимир Муравьев решительно возражал, когда речь заходила о причислении Венедикта Ерофеева к писателям-шестидесятникам.
Он аргументированно изложил свою позицию в предисловии «Высоких зрелищ зритель» к двухтомнику сочинений Венедикта Ерофеева, выпущенному издательством «Вагриус» в 2007 году: «Контекстом “шестидесятничества” была советская литература, а если взять шире – то советская социалистическая культура мировосприятия, насквозь идеологизированного, причем никакие частные акценты, протестные или обновленческие, дела не меняли. Мировосприятие это намертво скреплялось образом жизни, в которой безраздельно властвовали определенные стандарты речи, внешности, поведения, одежды… Никакое “инакомыслие” в условиях морально-политического единства было даже непредставимо и уж во всяком случае с самого начала (оно же и конец) находилось в компетенции соответствующих органов. В принципе, надлежало стандартизировать все, и не столько отрицательный, сколько заблудший персонаж тогдашнего советского популярного романа робко жалуется возлюбленной: что это – чуть шаг в сторону, сразу окрик; возлюбленная же удивленно советует ему: а ты не суйся в сторону, иди в строю, как все. Самым страшным и убийственным было забытое сейчас громовое слово-обвинение “отщепенец”, действительное на всех уровнях жизни. Собственно говоря, это было то же самое, что прежде “враг народа”, и недаром прозорливый администратор сообщает герою ерофеевских “Записок психопата”, что он – “врах” и что его надо без лишних слов расстрелять. Самым детективным сюжетом было тогда изобличение (“узнавание”) чужака, притворяющегося своим – и в чем-то, как выясняется, не такого, как все (“так положено”)»436.
Булат Окуджава честно сказал в 1992 году на страницах журнала «Столица»: «Мы дети своего времени, и судить нас надо по его законам и меркам. Большинство из нас не было революционерами, не собиралось коммунистический режим уничтожать. Я, например, даже подумать не мог, что это возможно. Задача была очеловечить его. <…> Мы же ведь всегда воспитывались этакими “удобными”, бездумными. Мы были разными, и уровень мышления был разный, и степень революционности. И все было – и равнодушие, и страх, и слепая вера, и цинизм». Но не это определяло лицо поколения437.
Вот это «но» и отделяет Венедикта Ерофеева от Булата Окуджавы с его друзьями-шестидесятниками.
В 60-е годы прошлого века все-таки произошли серьезные сдвиги в отношении к мировой культуре – ее восторженное восприятие большинством советской интеллигенции, поощряемое властью. Это было самое благоприятное время для филологов и историков культуры, которые восстанавливали в прежних правах шедевры литературы и искусства. Наступила эпоха талантливого культуртрегерства, в которой происходило толкование и обожествление созданного на протяжении веков, а не сотворение чего-то нового. Игорь Смирнов, философ и филолог, назвал ее «эпохой всеобщего пафоса соавторства, а неавторства»438, обратив внимание, что даже роман Андрея Битова «Пушкинский дом» был написан в соавторстве с русской литературой. Писатели-шестидесятники остерегались нести личную ответственность за свои тексты.
И это касалось не только писателей, но и филологов. Соавторство становилось в те годы распространенным явлением. Чувство страха загреметь куда подальше притупилось, зато осторожность оставалась прежней. Сторонились также и тех, кто позволял себе лишнего в высказываниях.
Не потому ли некоторые писатели-шестидесятники, как, например, Василий Аксенов, кисло и достаточно ревниво восприняли поэму «Москва – Петушки» и трагедию «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора»? Да и Венедикт Ерофеев особенно не жаловал Василия Аксенова. Обращусь к книге Натальи Шмельковой «Последние дни Венедикта Ерофеева»: «Приступил было к “Ожогу” Васьки Аксенова, но дошел только до 25-й страницы, прочел: “Мы шли по щиколотку в вонючей грязи поселка Планерское, а мимо нас вздувшиеся ручьи волокли к морю курортные миазмы”, – сплюнул и отложил в сторону. Сказал только “экое паскудство” и больше ничего не сказал»439.
Профессор Санкт-Петербургского университета Анатолий Александрович Собчак440, ставший политиком, оказался куда более подготовленным для восприятия «новой словесности». По своим взглядам на советскую жизнь он и писатель Венедикт Васильевич Ерофеев не были антагонистами и относились друг к другу с симпатией. Но это произошло намного позднее, уже в конце 1980-х годов.
Судите сами по книге Анатолия Собчака «Хождение во власть» (1991): «Скоро я познакомлюсь с Венедиктом Ерофеевым. Это будет тоже на театральной премьере, но уже на Малой Бронной. Его роман “Москва – Петушки”, вышедший в самиздате, потряс многих. Ерофеев дожил и до публикации романа, и до театральной премьеры. Но он тяжело болен, и первая наша беседа с ним окажется последней. Точно волна смертей начала 80-х, уходов тех, кто не дожил до конца эпохи, сменилась другой волной, уходами тех, кто дожил и увидел начало новой. А нам еще не время. Мы только начали это малоприятное и, видимо, малоблагодарное дело. Мы не Гераклы, но авгиевы конюшни тоталитаризма, построенного в одной, отдельно взятой стране, разгребать сегодня нам»441.
Не отрази Венедикт Ерофеев болевые точки не только нашего, но и так называемого цивилизованного мира, его прижизненная слава давным-давно развеялась бы как дым. С ходом времени понимаешь значимость его творчества и для новой русской литературы, и вообще для современной словесности.
Что касается родной страны, Ерофеев существовал, образно говоря, уже не в сумасшедшем доме, а большей частью в балагане. Сумасшедший дом как непременный атрибут всеобщего психоза оставался в послевоенном сталинском детстве и после смерти вождя всех времен и народов иногда возникал в его сознании лишь неким наваждением. Из творчески одаренных людей жить и работать в балагане и в то же время не превратиться в клоуна или канатоходца, ходящего по проволоке под его куполом, мало кому удавалось. По крайней мере, из канатоходцев, чувствующих под собой твердую почву и выражавших открыто, понятно и художественно убедительно свои свободолюбивые мысли, я знаю только одного – Владимира Высоцкого.
Однако Венедикт Ерофеев преодолел и эти искушения. Оставался тем, кем был до приезда в столицу. Не относился он к комедиантам по своей натуре. Ведь пересмешник – не комедиант. Вот единственное объяснение, почему он избрал наихудший для здравомыслящего человека образ жизни – какое-то время он убегал от власти, чтобы не оказаться в ее капкане.
И все же с помощью Венички из поэмы «Москва – Петушки» писатель не отказывает себе в удовольствии время от времени поюродствовать и показать своим сотоварищам по перу козу, что на Руси использовали как жест, изгоняющий нечистую силу. Ведь юродствовать и паясничать, согласитесь, – не одно и то же.
Итак, в моем повествовании о Венедикте Ерофееве без писателей-шестидесятников не обойтись. Не буду утверждать, что ко всем этим людям он относился с безразличием. Другое дело, что многие из них своей жизнью и творчеством не воплощали для него моральных стандартов и не считались провозвестниками того лучшего будущего, в котором он хотел бы оказаться. Ни у кого из них не было даже предчувствия, что жизнь Советского государства основательно изменится, а право частной собственности будет охраняться законом. Им казалось, что власть коммунистов навсегда, до скончания веков – настолько она прочно утвердилась в сознании советских людей, подобно вросшим в вечную мерзлоту домам на сваях из сверхпрочной стали или на арматурном каркасе, залитом бетоном. С большинством диссидентствующих писателей-семидесятников Венедикту Ерофееву было тоже не по пути. Их психологическую установку он быстро уяснил и тут же занес в блокнот: «Нам черт не брат и Бог нам не владыка»442.
В исторической повести Натана Эйдельмана «Апостол Сергей» речь шла не о восстании на Сенатской площади 15 декабря 1825 года в Петербурге, а о более позднем по времени бунте целого полка в Чернигове и его вдохновителе Сергее Ивановиче Муравьеве-Апостоле443, повешенном среди пяти декабристов на кронверке Петропавловской крепости. Сергей Муравьев-Апостол относился к радикальным заговорщикам, участвовал в управлении Южным тайным обществом и, как было указано в приговоре Верховного суда, «имел умысел на цареубийство; изыскивал средства, избирал и назначал к тому других: соглашаясь на изгнание императорской фамилии, требовал в особенности убиения цесаревича и возбуждал к тому других…».
Что говорить, и по нынешним временам перед нами личность с криминальными наклонностями. В этом же приговоре среди многих обвинений приводится факт подкупа священника для чтения лжекатехизиса, составленного Сергеем Муравьевым-Апостолом перед восставшим Черниговским полком. Именно это событие легло в основу концепции Натана Эйдельмана. Изложу ее в самом общем виде.
Сергей Муравьев-Апостол и его друг Михаил Бестужев-Рюмин воплощают собой истинных христиан и будут прощены Господом Иисусом Христом. По представлению писателя, в христианстве заложены отрицание рабства и провозглашение милосердия и свободы. Именно поэтому Сергей Муравьев-Апостол предстает на страницах повести человеком редкого благородства, мужества и христианских добродетелей. Иными словами, он, по убеждению писателя, всецело соответствует своей фамилии.
Булат Окуджава повестью «Глоток свободы» вторит своему коллеге. Тема декабризма и образ Павла Ивановича Пестеля444 поданы им через чувства и размышления Ивана Евдокимовича Авросимова, писаря в высочайше утвержденной комиссии по расследованию преступной деятельности участников восстания на Сенатской площади. Любовно-лирические линии в сюжете повести оттеняют ее основную политическую идею – неудавшееся восстание декабристов было для судьбы России трагическим событием. Сорвавшийся план побега Пестеля и различные обстоятельства, ему сопутствующие, усиливают трагизм повествования. Повесть Булата Окуджавы – реквием по несбывшимся надеждам.
Венедикту Ерофееву была куда ближе оценка декабристов Александром Солженицыным в статье «“Русский вопрос” к концу XX века»: «Теперь уже никого не тревожит, что некоторые черты декабристских программ обещали России революционную тиранию, иные декабристы на следствии настаивали, что свобода может быть основана только на трупах»445.
Писатели, кумиры молодежи конца 1960—1970-х годов, не обращали внимания на отношение Николая I к арестованным участникам восстания на Сенатской площади.
Солженицын вносит коррективы в характеристику образа царя как тирана, необузданного в своей жестокости к восставшим: «Все нижние чины были прощены через четыре дня; при допросах 121 арестованного офицера не было никакого давления и искажения; из приговоренных судом к смерти тридцати шести Николай помиловал тридцать одного»446.
Как тут ни верти, а вывод напрашивается один, причем без всяких натяжек. При всей свежести языка и оригинальности повествования практически все прославленные авторы книжной серии «Пламенные революционеры» отличались, как и их герои, политическим радикализмом левой направленности. У некоторых из них этот радикализм слегка завуалирован лирическими отступлениями, а большей частью – ничем не прикрыт. И еще одна, наиболее важная черта в их отношениях с окружающим и враждебным им миром. Как это ни прискорбно, большинство героев этих повестей ни в грош не ставят индивидуальность человеческой личности. Внешние обстоятельства, а не сам человек, определяют выбор. Постараюсь подкрепить мое утверждение новыми примерами.
В чем-то конкретном упрекать этих писателей глупо. Они писали так, как требовали обстоятельства жизни в СССР после смерти Сталина и соответствующие умонастроения, господствовавшие в молодежной среде того времени. Ведь и главная установка, принятая в 1961 году на XXII съезде КПСС, по которой предлагалось советскому народу выстраивать свою последующую жизнь, была мечтой-идеей, заведомо невыполнимой: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».
На эту безответственную декларацию Венедикт Ерофеев в «Записных книжках 1980 года» приводит ироническое заявление Мао Цзэдуна447, сделанное им в 1958 году: «Подождем самое меньшее два-три года после вступления Советского Союза в коммунизм, а затем вступим сами, чтобы не поставить в неудобное положение партию Ленина и страну Октября»448.
Культ прекраснодушия набирал силу, но он не был пропитан кровью, как при Сталине, а скорее его прообразом был незлобивый, витающий в мечтах помещик Манилов из поэмы Николая Гоголя «Мертвые души». На эту эфемерную булочку с изюмом советская молодежь на очень короткое время клюнула, но вскоре спохватилась и взглянула на окружающую жизнь трезвыми глазами. Она поняла, что ее бесстыже водят за нос и принимают за толпу легковерных идиотов. Надо было после снятия со всех постов Никиты Сергеевича Хрущева как-то снизить в молодежной среде градус недовольства напоминанием о борьбе с проклятым царизмом и возродить пафос освобождения от монархической власти до появления культа Сталина и последующих за этим массовых репрессий в СССР. Вот потому-то власть, состоявшая из тех, кто убрал Хрущева с политического поля, затеяла новую пропагандистскую кампанию, частью которой стала книжная серия «Пламенные революционеры». Тут и пригодилась партийная история по Владимиру Ильичу Ленину. Тут и пришлись ко двору писатели-правдолюбцы.
Самое простое объяснение сотрудничества художников слова с властью (на мой взгляд, мало что разъясняющее): писателям тоже кушать хотца.
Тут стоит вспомнить запись Ивана Алексеевича Бунина449 от 25 апреля 1919 года в «Окаянных днях»: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: “За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки”…»450
Понятно, что Валентин Петрович Катаев451 перед Иваном Алексеевичем ерничал, валял дурака. Шокируя своего учителя с христианскими представлениями в сознании, он еще таким образом продумывал перспективу собственной будущей жизни. Сможет ли бывший прапорщик ужиться с чуждой ему большевистской властью первых двух лет после октябрьского переворота? Где-то в подсознании у него сохранялась, я думаю, надежда, что, может быть, этот кошмар все-таки закончится и всё войдет в прежнюю колею.
Через много-много лет после его откровений для него самого и многих других выживших талантливых советских писателей кошмар, о котором он неожиданно, но неспроста вспомнил в повести «Уже написан Вертер», наконец-то закончился. Он опубликовал это свое «антисоветское» произведение в 1980 году в июньском номере «Нового мира». Это была первая такого рода публикация в подцензурной печати. Особого шума в СМИ, как ни странно, не последовало. Повесть в печать «продавил» главный идеолог Страны Советов Михаил Андреевич Суслов452. Для кампании всенародного осуждения не сработала даже записка председателя КГБ Юрия Владимировича Андропова453 в ЦК КПСС от 2 сентября того же года, всполошившегося от такого неожиданного плевка в историю советских спецслужб. В ней отмечалось, что повесть «в неверном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе против контрреволюции»454.
Отмечу, что главные душегубы-чекисты в повести были евреи. Как говорят в народе, с антисемитизмом и сахар слаще, и водка крепче.
Номер журнала с опубликованной повестью из библиотек, однако, не изъяли. Разве что через Главлит запретили ее упоминание в печати. Как тогда говорили: «Всего и делов-то!» Ведь из числа советских классиков Катаева не исключили и не лишили звания Героя Социалистического Труда.
Честно говоря, Леонида Ильича Брежнева не очень волновала идеология его власти, в которой он по своему невежеству мало что понимал. Главным идеологом, смотрящим за чистотой марксизма-ленинизма, считался Суслов. Вот ему и даны были карты в руки. Пусть разбирается, где есть отклонения от генеральной линии партии, а где их нет, а только одни наговоры.
Я убежден, что меркантильные интересы названных мною авторов повестей о пламенных революционерах оставались на втором плане. Они художественно выразили идеализацию декабристов, народовольцев, Ленина и его ближайших сподвижников, а также восхищение их радикальной деятельностью в интересах трудового народа, опираясь на совершенно другие соображения и взгляды. Расправа над декабристами и народовольцами причислялась писателями-шестидесятниками к чудовищным преступлениям царизма. А уж появление в России Владимира Ленина (Ульянова) воспринималось как событие вселенского масштаба, как появление нового мессии, спасителя. Его уход из жизни представлялся мнимым. Как писал Владимир Маяковский: «Ленин и теперь живее всех живых – наше знанье, сила и оружие». Андрей Вознесенский подхватил эту идею и в соответствии со своим атеистическим временем образно ее снизил: «Уберите Ленина с денег, / Так цена его велика!»
Большинство людей уверовали, что смерть вождя – искупительная жертва, за которой неминуемо последует если не коммунизм, царство справедливости и добра, то по крайней мере что-то лучшее, чем было, – жизнь, полная достатка и самоуважения. Не случайно имя Ленин в народе замещалось более теплым, интимным словом – Ильич, тогда как Сталин всегда оставался Сталиным с прилепленным к нему определением «великий». В сознании писателей-шестидесятников он, в отличие от Ленина-мессии, отождествлялся с дьяволом. В наши дни в сознании русских националистов Ленин и Сталин поменялись ролями. Сталин превратился в радетеля народных интересов, а Ленин – в воплощение адских сил, теоретика и практика заговора против России. Недаром известный разоблачитель «заговора сионских мудрецов» В. Ф. Иванов, белоэмигрант из Харбина, еще в 1930-е годы называл Сталина «катом русского народа и бичом Божьим».
По моей просьбе о Марке Фрейдкине написал ученый и переводчик Владислав Зайцев: «С Марком Фрейдкиным я познакомился не через общих приятелей или коллег, как это обычно бывает, а по сугубо литературным делам. В 1996 году в связи с приближавшимся 75-летием гениального французского поэта, композитора и певца Жоржа Брассенса (1921–1980), стихи и прозу которого я уже давно переводил, в небольшом московском частном издательстве под вызывающим французским названием “Cаrte Вlanche” готовился к публикации миниатюрный сборник избранных песен поэта, который стал первым отдельным изданием его стихов на русском языке. Составителем и редактором этого сборника был учредитель издательства поэт-переводчик и прозаик Марк Фрейдкин. Прочитав в рукописи мои переводы и решив включить полтора десятка из них в будущую книжку, он связался со мной по телефону, представился и предложил поработать вместе с ним над подготовкой текстов к изданию. Работа эта происходила у него дома на Дмитровском шоссе. Исходя из количества и размера этих текстов, я поначалу предположил, что все дело займет у нас один-два вечера. Марк тогда уже вполне владел компьютерной грамотой, у него был приличный по тем временам компьютер, между тем как я все еще обходился пишущей машинкой. Вопреки моим предположениям, наши литературные посиделки продолжались по пять-шесть часов кряду и растянулись на несколько месяцев, вплоть до отправки рукописи в типографию. Все это время мы были заняты не столько правкой моих и его переводов, сколько бесконечным обсуждением самых разных литературных и житейских ассоциаций, поводом к которым становились сюжеты, мотивы, слова и обороты речи в стихах Брассенса и наших версиях их русских переложений. Во время долгих и увлекательных для нас обоих разговоров обо всем на свете я имел возможность оценить незаурядность натуры этого человека. Он был скромен, вежлив и доброжелателен, несуетлив, тих в разговоре, но при этом замечания его были всегда остроумны, часто неожиданны и парадоксальны, суждения в высшей степени оригинальны. Он был интересен не только большой начитанностью, но и своей необычной биографией, о любопытных перипетиях которой можно узнать из его прозаических произведений, написанных хорошим, ясным слогом – таким по-русски, увы, давно уже не пишут. После публикации сборника мы с ним встречались лишь изредка, и всегда, как и в первый раз, предлогом к этим встречам было что-нибудь связанное с Жоржем Брассенсом. Он приглашал меня на свои концерты, где исполнял его песни в своих переводах и свои собственные поэтические сочинения. Но почему-то мне особенно памятен тот день, когда Марк сообщил, что у него обнаружили ту “злую хворь, из чьих жестоких лап не вырвет никакой искусный эскулап” (опять Брассенс, которого та же участь не обошла). Сказал он это как бы мимоходом и, упреждая всякие знаки сожаления и сочувствия, поспешил меня успокоить: дескать, ничего страшного, все обойдется. Мне редко приходилось видеть подобное самообладание в человеке, узнавшем такой диагноз».
Darmowy fragment się skończył.