Czytaj książkę: «Неокончательный диагноз»

Czcionka:

© Нилин А. П.

© Бондаренко А. Л., художественное оформление

© ООО «Издательство АСТ»

Лучше в несколько раз больше

смутиться от того,

что внутри нас самих, нежели

от того, что вне и вокруг нас.

Гоголь


Не все умеют быть стариками.

Ларошфуко


Захотелось старику

переплыть Москва-реку.

Из фольклора

До и после восьмидесяти

Надежды на новое тысячелетие я для знакомых маскировал шуткой, что на новый век я оставлен подобно тому, как в школьные времена оставляли на второй год отстающих учеников (у меня была переэкзаменовка по физике за шестой класс, но до второгодничества не дошло).

Помнил я и о том, что второгодники и в повторный сезон занимались без блеска, – и какие-то коррективы внести в свою жизнь все же собирался – и сейчас задаюсь вопросом: а внес ли уже хоть какие-то?

Новая жена в новом веке стала главным событием для меня в наступившем тысячелетии.

Этот брак скорее сохранил меня, чем переиначил, чего обычно ждут при переменах в такие-то годы.

Женился я – третий раз – на излете прошлого века, но в первые годы брака, пока обживался на новом месте и редактировал спортивный журнал, жена много ездила по всему миру – и семья для меня по-настоящему все же началась с XXI века, когда я стал называть жену Третьей Патетической, – есть у меня общее с Бетховеном: он глухой, а у меня вовсе нет музыкального слуха.

Старость, если долго живешь, длится дольше молодости. В моем случае это уже отдельная жизнь – и поскольку началась она вместе с новым веком, не знаешь, как считать ее: глубокой старостью или же, заносясь в не оставляющих меня иллюзиях, глубокой молодостью?

Я застал ровесников минувшего века, кого-то из них и близко знал – фигуранта, например, многих мемуаров Виктора Ардова, отца двух ближайших друзей моей юности.

Теперь же среди моих современников есть и ровесники нового века – им уже двадцать четыре; а у тех, кто родился в день моего восьмидесятилетия, есть шанс, прожив столько же, сколько я, войти в век следующий.

31 июля 2020 года (если что-то и радовало меня в такой день сугубо эстетически, то это симметрия цифрового обозначения года) мне исполнилось восемьдесят – пропись смягчает гуманитарию любую сумму.

День юбилея начался со ставшей для меня уже привычной за эти годы поездки в клинику, совершаемой раз в два месяца, и я второпях и волнениях забыл посмотреть в зеркало: изменился ли внешне за ночь, отделявшую семьдесят девять от восьмидесяти?

Одна из медсестер спросила, когда щегольнул я каким-то термином: «Вы имеете отношение к медицине?»

«Самое непосредственное, – ответил я, уже свыкшийся со своим положением, – как тяжело больной».

С терминами медицинскими я и в постбольничных разговорах иногда перебарщиваю – близкий мой приятель, куда больше меня обеспокоенный своим здоровьем и посещающий врачей куда регулярнее, пошутил: ты какой медицинский институт оканчивал – Первый или Второй?

Убийственный диагноз был поставлен мне ближе к осени 2005-го, но предчувствие, что произойдет со мной нечто более неприятное, не оставляло с конца лета 2004-го.

Чем больше времени отделяет меня от начала века, тем яснее понимаю, как повлияла на меня смерть друга и ровесника Бори Ардова.

Боря умер летом 2004 года.

Незадолго до кончины он уверял нас, навещавших его – обреченного – в клинике, что, если бы кто-нибудь отвез его к морю, он бы сразу же пошел на поправку.

Боря умер в конце августа, а мы с женой в сентябре поехали на Корфу – к морю.

Жена, удивленная частотой упоминания в рассказах моих на курорте Бориса, спросила: «Вы были так близки?»

И жену легко было понять: шел девятый год нашего брака, а Боря ни разу у нас не был – и с новой женой моей не был знаком, словно и не слышал о перемене в моей жизни и, как вижу сейчас, судьбе.

У моря я думал о нем больше, чем все последние его годы, вспоминал, как вместе отдыхали в Коктебеле, где мне исполнилось восемнадцать, а Боре уже полгода было восемнадцать, – и вот его больше нет, а моя жизнь продолжается, и я еще строю планы на будущее.

Первая Борина жена (мама Анны Ардовой, и сама к завершению театральной карьеры ставшая заслуженной артисткой) долго не могла взять в толк, зачем, собираясь ко мне, он не меньше часа разговаривает со мной по телефону, когда у меня – это она уже знала – мы будем говорить, часов не наблюдая.

Когда-то мы умели рассказывать во всех подробностях о событиях тех редких дней, что провели друг без друга, – дней таких со временем прибавилось: Боря служил в театре, я начинал свою журналистику, и рассказы наши становились еще интереснее.

Однажды мы собирались с ним на день рождения в генеральский дом, но встретились на Пятницкой часом раньше намеченного – и решили глотнуть портвейна: мол, и время ожидания убьем, и разомнемся перед застольем.

Боря вынес из винного магазина две бутылки по ноль семь, что даже мне показалось излишним – вполне хватило бы перед гостями и одной.

Но мой друг сказал, что свободнее будет разговаривать, если своя бутылка будет у каждого собеседника, а то будем ждать своей очереди сделать глоток и потеряем нить беседы.

Я понял, что он умирает (в начале же своей больничной эпопеи Борис все время твердил, что непременно «выцарапается»), когда нам не о чем стало с ним разговаривать. Я, конечно, не умолкал, стараясь развлечь его, но чувствовал, что ничего ему уже не интересно – и он то ли не слышит меня, то ли не слушает.

И только двадцать лет спустя мне становится понятно, что в это время, возможно, появляется желание остаться со смертью наедине.

Возникнет ли оно у меня?

Мне кажется, что знал я и знаю о Боре больше, чем кто-либо, – больше его родителей, братьев, всех жен. Знал ли он столько же про меня? Предполагаю, что кое о чем догадывался, – догадки вообще заменяли моему другу знания; но никому позднее я не надоедал до такой степени откровенными про себя рассказами, испытывая дружеское терпение.

С другой стороны, дружба наша с того и начиналась, что он сочинил для себя мой образ – и мне долгое время всего удобнее было жить в этом образе.

Живу ли я и до сих пор в нем, что-то досочинив?

Мы и дружили с ним первые несколько лет, как мало кто, а то и никто из людей, мне известных, дружил, – и воспоминание о той дружбе продолжало связывать нас до последнего. Для окружавших мы так и остались до самого конца ближайшими друзьями.

Одаренность Бориса едва ли не во всем, за что он ни брался (может быть, актерство не было самой сильной из его способностей, но и слабой ее не назвал бы), отмечалась и теми, кто годы и годы Борю знал, и теми, кто столкнулся с ним однажды.

Никогда не задумывался: мучился ли он какими-либо комплексами? Но если тайно мучился, на неприятном не сосредотачивался – это умение я и сегодня хотел бы у него перенять.

Я свои комплексы (в тех случаях, когда мне это удавалось) купировал всегда владевшими мною иллюзиями и неизбывной мечтательностью.

В сочиненной-отведенной мне роли (негласное распределение ролей между друзьями неизбежно) достоинства мои сильно преувеличивались.

Вместе с тем я чувствовал, что при отсутствии очевидных, как у Бориса, способностей, было и у меня что-то, чем он не располагал, – и, увидев это что-то во мне и великодушно оценив, позволял мне быть эгоцентричнее себя.

Не перестаю сожалеть, что ничего мы с Борисом не попытались по-настоящему сделать вместе-сообща.

Когда Боре исполнилось тридцать, он решил поступить на Высшие курсы режиссеров и сценаристов – и легко поступил на режиссерское отделение. Я очень надеялся, что он не только станет режиссером, но и меня втянет-втащит в кино.

Талантливые люди всегда и немедленно видели в нем своего. Курсы исключением не стали – он сразу же дружески сошелся с братьями Ибрагимбековыми. О Борисе они были высочайшего мнения – правда, старший из них, Максуд, наслушавшись Бориных размышлений о кино, изумлялся, что специализироваться тот намерен прежде всего в мультипликации. Я был с Максудом согласен, надеялся в союзе с лучшим другом снимать игровое кино.

Когда через несколько лет на этих курсах занимался и я, знаменитый монтажер тетя Таня Лихачева в разговоре о природных способностях рассказала нам, что, когда рисовала она мелом на доске различные схемы, Борис Ардов, сидя на полу и не вполне трезвый (занятия происходили в помещении Театра киноактера, где буфет функционировал весь день), все схватывал на лету, а вот (она назвала имя известного человека – режиссера, публициста, мемуариста и прогрессивного общественного деятеля) ни черта не усваивал, хотя и записывал прилежно каждое ее слово.

Но Боря трезвее нас относился к своим возможностям – он прекрасно рисовал и поэтому видел своим прямым делом мультипликацию; с ним за компанию и я начал думать о мультипликации.

В дипломном фильме Борис хотел сам все сочинить, нарисовать, снять и поставить и, со слухом ненамного лучше моего, музыку подобрать.

Работа над фильмом заняла у него целый год, но диплом он вместе со всеми почему-то не защитил. Тем не менее у него оставалась возможность в индивидуальном порядке показать свою картину кому-нибудь из главных мастеров-преподавателей и получить диплом после их положительной оценки-заключения.

Дважды при мне в двух разных ресторанах Боря обращался к Данелии и Хуциеву с просьбой посмотреть-оценить его работу – и оба знаменитых режиссера говорили ему, что подпишут любую нужную для защиты бумажку хоть сию минуту. Они знают, как он талантлив, и не глядя высоко оценят картину.

Боря на такой вариант не соглашался – он хотел фильм свой им все же показать. Они выражали готовность посмотреть в любой назначенный день.

Дипломная картина Бори шла ровно одну минуту, но этой минуты для встречи с Хуциевым или Данелией у автора не нашлось, и диплома он так и не защитил.

Когда еще не было сомнений, что диплом он получит – и пойдет, скорее всего, работать на «Союзмультфильм», – я встретил на Каляевской, неподалеку от студии мультипликации, знаменитого уже тогда, после известного всем мультфильма «Ну, погоди!», режиссера Котеночкина, нам с Борей знакомого по ресторану Дома актера, и предупредил его, что скоро к ним на студию придет Боря и хорошо бы его на первых порах поддержать.

На что Слава сказал мне: «Придет Боря – нам и делать будет нечего».

Но до студии Боря не дошел. Что-то менее интересное, чем диплом, сделал на телевидении – и то временно ведущий «Кинопанораму» Олег Ефремов одну из его работ упомянул в своем обзоре. Боря учился у него в Школе-студии МХАТ и главную роль сыграл в дипломном спектакле, поставленном Ефремовым.

Что-то сделать вместе мы с Борей планировали – в мечтах – и после курсов. Вспоминаю сейчас намерение сделать фильм по книге, очень в нашем детстве популярной, сочиненной Борисом Житковым.

Она называлась «Что я видел», но наша интерпретация потребовала иного названия – «Что я увидел».

Я потому-то и вспомнил ее сейчас, что наше название подошло бы и к тому, что я сейчас пишу.

За столько лет я что-то и понял, возможно; уж повидал-увидел, несомненно, многое – а кое-что, надеюсь, и рассмотрел.

Сейчас не соображу, какой шел год, судя по всему, нам с Борей едва-едва за тридцать перевалило, и мы с ним смотрели на кухне у Ардовых телевизор.

Борина мама Нина Антоновна Ольшевская – она присутствует в любом мемуаре об Ахматовой, считавшей ее своим другом, – задержавшись на пороге кухни, слушала некоторое время, как иронически комментируем мы какое-то важное по тем временам событие.

И вдруг – с непосредственностью прямой ученицы Станиславского – всплеснула красивыми, Ахматовой отмеченными руками: «Как все-таки странно, что из вас ничего не вышло».

Тогда я за компанию с Борей и в компании с ним, из нас двоих состоящей, никакого значения словам Нины Антоновны не придал – и, увлеченный комментарием нашим к телепередаче, не так уж в них и вслушался.

Но чем старше становлюсь, чем ближе подхожу – двадцать лет без Бориса – к завершению и своего жизненного приключения, тем чаще возвращаюсь воспоминанием к словам Бориной матушки – и вдумываюсь в каждое из сказанных ею слов.

«Странно» вроде бы и комплимент: странно, что не сделали того, что должны были, – и подразумевалось, что могли, иначе почему же странно. Но прошло с тех пор столько лет, и в поисках закономерностей не случившегося с нами сейчас больше смысла.

Два года подряд – два последних года подряд – Боря возникает в списке тех, чьи дни рождения публично отмечаются газетой «МК» (бывшим «Московским комсомольцем»), – и мне, конечно, интересно, что же нового узнала о моем друге газета, восемнадцать лет после его смерти о нем не вспоминавшая?

В этом списке Борис назван артистом театра и кино, режиссером мультипликационных фильмов.

Боря служил в двух театрах: недолго в «Современнике» и дольше в театре Советской (теперь Российской) армии – в каждом сыграл по одной главной роли, но первого положения не занял; добавим к ним четыре эпизода в кино и пять мультфильмов на телевидении.

Обратись ко мне эта газета перед очередным 7 февраля – днем рождения Бори (при жизни его в этот день я думал о том, что через полгода и мне стукнет столько же и как бы хорошо снова не пропуделять эти полгода), я бы с удовольствием рассказал о своем друге хотя бы часть того, что знал о нем, что о нем до сих пор думаю.

Пока старший единокровный брат Бори протоиерей Михаил Ардов не заболел, мы с ним 7 февраля собирали трех младших Бориных дочерей – за четыре брака от Бори рождены семеро дочерей, и всех детей его можно смело считать удавшимися, не только знаменитую Анечку.

Младшие дочери рано потеряли и папу, и маму – и я рассказываю им о них то, чего девочки узнать не успели.

Для детей кое-что приукрашиваю, но рассказ о неприукрашенном Борисе гораздо интереснее.

Боря преподавал в институте кинематографии – и мне кажется (я приходил к нему на экзамены), что педагог из него вышел лучше, чем из его старшего единоутробного брата Алексея Баталова, возглавлявшего курс, с которым оба они работали. Но любившим Борю студентам (и студенткам в особенности) для публики хотелось предстать, конечно, учениками и ученицами знаменитого Баталова.

Для получения приличной зарплаты доцента Боре пришлось написать и защитить кандидатскую диссертацию, и, хотя ни малейшей склонности к искусствоведению он не питал, диссертацию сочинил запросто.

Кандидатом наук и доцентом киноинститута он как-то приехал ко мне в Переделкино, когда я – во второй половине восьмидесятых – жил зимой в писательском Доме творчества, чаще называемом просто ДТ. Громкое слово «творчество» местных жителей – не обязательно писателей – не смущало, сам слышал разговор между двумя аборигенами: «Ты сейчас где работаешь?» – «В творчестве… его мать, истопником…»

Боря привез показать мне красивую девочку восемнадцати лет (ему подходило к пятидесяти) – она приходила к нему брать уроки, собираясь поступать в театральный институт, и тут же влюбилась в педагога, забыв об институте (позднее она поступила на факультет журналистики университета).

Боря приехал с початой бутылкой коньяку – полбутылки выпил в электричке – и после добавленного мною к столу шампанского (у нас ничего купить было нельзя, уже началась горбачевская компания по борьбе с выпивкой) лег спать.

Я решил, пока он спит, прогулять девочку по зимнему Переделкину, – гуляли, конечно, беседуя, – и меня тронуло, что девочка говорит о Боре материнским тоном, сетует, что не нашел он пока – в шаге, повторяю, от пятидесяти – своего настоящего места в жизни.

Скажи она мне, что Борино положение в киноинституте вызывает у нее уважение, вряд ли посоветовал бы ей выйти за него замуж и посвятить ему жизнь.

Девочка по имени Катя сомневалась, что Борина тогдашняя жена Ольга уступит его ей.

Ольга отбила Борю у талантливой артистки Люды, как никто из трех первых жен преданной не только Боре, но и Ордынке, «За Ордынку, – говорила Люда, – я разорву любого». Она и поссорила Борю со мной, внушив ему, что я плохо отношусь к Ордынке Ардовых (с воцарением Ольги наши отношения немедленно восстановились). А Ольга мыслила сделать из мужа знаменитого человека, а Ордынку превратить в салон, где бы собирались тоже знаменитости (даже интересно, кого она видела вместо Ахматовой, Пастернака и вообще тех, кто бывал у Ардовых до Олиного рождения).

Но ко времени появления юной Кати у третьей жены Бори были уже планы уехать с каким-то художником в Америку – и вакансия жены освобождалась.

Я, правда, не ожидал, что девочка, ставшая четвертой женой, будет до такой степени влиять на взрослого Бориса.

В самом начале девяностых она уговорила Борю бросить киноинститут – вознамерилась сделать его знаменитым художником, чьими картинами она сумеет торговать.

Когда же лопнула идея с художественным салоном, Катя убедила свою маму продать квартиру и купить домик в Абрамцеве, где собиралась разводить породистых собак и держать во дворе лошадь (лошадь им, по-моему, кто-то подарил, видел я эту лошадь).

Уверен, что переездом в Абрамцево Катя, родившая там троих детей, погубила и Борю, и себя.

Не желая, по обыкновению, думать о неприятном, Боря не захотел понять, как он болен, – кстати, Люда, увидевшая где-то бывшего мужа, по виду Бориному (он страшно исхудал) догадалась, что болен он серьезно, – Катя же, упавшая-таки с лошади, после ушиба головы не все воспринимала адекватно.

За долгое с ним знакомство я привык к тому, что Борис везучее меня, – и если ему так не повезло в противоборстве с болезнью, то мне и надежды не остается, приключись со мною нечто сходное.

Вместе с тем я рассчитывал окрепнуть на Корфу, больше времени проводить в морской воде – и продолжал строить планы, осуждая себя за мнительность, в которой прежде не бывал замечен.

Мои опасения, возникшие из-за сравнения своей жизни с жизнью Бори, подтвердились меньше чем через год. Болезнь ли, ее ли лечение стали фоном моей жизни?

Через жизнь мою за два десятилетия после смерти Бориса прошли десятки докторов – и не всех причислил бы я к спасителям, всякое бывало. Но одно я усвоил: без доверия к докторам до моих лет не доживешь, причем особого доверия к тем, кто видит в тебе-пациенте не подчиненного, но партнера, как спьяну посоветовал я одному уже отошедшему от дел профессору медицины, чем едва не довел его до сердечного приступа от изумления.

А может, моя жизнь нынешняя протекает внутри болезни? Тема медицины будет, наверное, пунктирно просвечиваться едва ли не во всем, что рассказываю или собираюсь рассказать.

Никогда я не испытывал такого, как тем летом, когда исполнилось мне семьдесят пять, прилива энергии – и притом не только энергии заблуждения (что и в более позднем возрасте еще полезнее, чем в молодости), но и вообще энергии.

У меня вышла книжка, вернее, две, но одна – тоненькая – была собрана из уже опубликованного в журналах. Пришлось, правда, по требованию издателя что-то добавить, буквально за неделю сочинить несколько коротеньких рассказов; над ними бы еще недельки полторы посидеть, но меня торопили – и они портят эту красиво изданную книжку. Зато другая – сильно потолще – была совсем новой, месяца за четыре сочиненной.

Мне кажется, что удовольствие, которое получал я от ее сочинения, тексту в некоторой степени передалось – и книга не осталась совсем уж непрочтенной, как с большинством из книг моих случалось.

Конечно, прочтению способствовал и вновь возникший интерес к нашему некогда знаменитому дачному поселку, а все действие моей книжки происходит в Переделкине.

Огорчало лишь восприятие моего сочинения мемуаром, а не романом частной жизни – в повествовании видели итог. Между тем, казалось мне, через свою жизнь я использовал возможность изобразить и время, в котором жил, – и продолжение должно было бы последовать.

День рождения жены мы отметили в Париже, а мой – в Питере, который не меньше Парижа люблю: в Париже я больше двух недель не жил, а в Питере случалось жить и месяцами – и чувствовать себя на этих берегах не чужим.

Сигнал слепой опасности – властный намек на зыбкость нашего существования – я не услышал, но увидел, когда в Шереметьеве, пока ждали возвращения своих чемоданов, носильщик на электрокаре едва не налетел на мою жену.

Но в Питере никаких предупреждающих сигналов не последовало. Телефонные поздравления (к семидесяти пяти и я привык к мобильной связи) выслушал под косым от резкого ветра дождем, не отменившим долгой прогулки по городу, интервью со мной по случаю юбилея, опубликованное в спортивной, конечно, газете, укрепляло в уверенности, что к вышедшему после семидесятилетия двухтомнику сочинений о спорте необходимо успеть добавить не менее двух томов и не о спорте.

Под свой электрокар, замаскированный под возвращение болезни, точнее, под последствия удачного, но слишком долгого для одного организма лечения, я попал в следующем году.

Начался третий акт моей медицинской драмы, на этот раз совсем уж вплотную близкой к трагедии.

Но я же обещал не торопиться – не пугать всеми подробностями этой драмы и упомянул о ней только для констатации факта: летом 2016-го мне и года жизни не обещали, а не то что восьмидесятилетия.

Прервал свой рассказ о 31 июля 2020-го – и сейчас вернусь к возвращению домой из клиники.

Операция-манипуляция вновь удалась – и ехал я на дачу с чувством освобождения. Временного, конечно, но теперь до осени, аж до начала октября жить можно будет с меньшим беспокойством.

Забыл уточнить, что возвращался я из частной клиники – в пятидесятой больнице, где столько я пролежал, куда потом приходил как домой, и не только лечащие врачи и сестры, но и суровые люди на вахте при входе казались мне роднёй, объявили карантин из-за пандемии, и мой давний и главный благодетель-академик, заодно и главный уролог всей России устроил меня в частную, к известному хирургу.

Прощаясь с хирургом, уже на крыльце частной клиники задавался праздным вопросом: как же выживают люди без связей и без денег?

На обратном пути домой в машине работало радио.

Про Лешу я сейчас вспомнил в ассоциативной связи с разговором чуть ли не полувековой (ну, может, чуть меньшей) давности, когда зашла конкретно речь о предстоящей старости.

И невообразимая тогда в применении к нам (собеседник мой, правда, был меня четырьмя годами старше) возникла цифра возраста восемьдесят, Алексеем произнесенная.

Речь Лешки – Алексея Габриловича, известного, кто не знает, кинорежиссера – начиналась на тему суетную, на первый взгляд: ему года два оставалось до шестидесяти, и он заранее расстраивался, что звание народного артиста ему, скорее всего, не присвоят, поскольку совсем недавно стал он заслуженным деятелем искусств и лауреатом Государственной премии, а по заведенным кем-то правилам между поощрениями-наградами должно пройти определенное время – кажется, лет пять.

Для поддержания разговора я машинально заметил, что до шестидесяти надо дожить, – и накаркал: умер Алексей в пятьдесят девять.

Откуда же возникла тогда в нашем разговоре цифра восемьдесят?

У Алексея была убедительная генетика: отец (знаменитый сценарист) умер в девяносто три, но за полгода до смерти дописал роман – и режиссер Леша переживал из-за того, что работать именно режиссером до такой вот старости невозможно. Он не представлял себе, как сможет снимать кино, дожив (что доживет, сомнений у него не было) до восьмидесяти, например.

Разговоры наши с Лешкой происходили во время прогулок от метро «Аэропорт» до метро «Динамо» (мы еще и стадион обходили вокруг ограды), – и, когда возвращались мы с прогулки к нашему кооперативному поселению, Габрилович-младший смотрел на часы и обязательно говорил: «Ну, узнаем сейчас, что там Эльцын?»

Тогдашняя Россия, еще часть СССР, во главе с Борисом Ельциным вела борьбу за предоставление большей, чем выделялось ей центральной властью (Горбачевым), самостоятельности – и на телевидении появился вместо второй программы российский канал.

Противники Ельцина распускали слух, что настоящая фамилия Ельцина Эльцын – и это выдает его еврейскую национальность, чего при внешнем виде ни у кого не хватало фантазии вообразить. Уж ладно пусть Сахаров (который академик) – Цукерман, но чтобы Ельцин – Эльцын, извините.

Тем не менее в память о покойном Леше я стал называть ныне упраздненную либеральную радиостанцию «Эльцыным» – говорил утром жене, включая транзисторный приемник: «Ну что там Эльцын?» (теперь транзистор пылится на камине, до него и не дотянешься поверх высокой, чуть не до потолка, стопки толстых журналов за прошедшие времена).

По включенному в машине радио вещал именно «Эльцын».

У меня, постоянного слушателя радиостанции, были, однако, эстетические с нею расхождения, как у моего наставника (он читал в школе-студии при МХАТ курс лекций по литературе XX века) с властью (тогда еще советской).

Безоговорочно мне нравился точностью формулировок только один малый, с которым шапочно познакомился я на книжной ярмарке. Он был со мною приветлив, но за приветливостью я чувствовал почтение к моему – и тогда, более чем десятилетие назад, серьезному – возрасту, и мне сделалось грустно. Я ему и вправду в отцы годился – позже узнал, что отец его учился двумя курсами старше меня и после университета сделался большим начальником, а сын взял себе остроумный – мол, не раскусишь – псевдоним.

Передача начиналась с шутки-пародии на существовавшие и дальше существующие возрастные ограничения-запреты: чего-то не положено знать-видеть до шестнадцати, чего-то, как я слышал, и до восемнадцати (до службы в армии) преждевременно.

Меня, шестилетнего, не хотели пускать на спектакль в детском театре – уже умевшего читать и прочитавшего не только повесть «Сын полка» дачного соседа Катаева (спектакль по ней был поставлен), но еще раньше «Трех мушкетеров» Дюма.

Я и читать научился ради того, чтобы самому, сразу после того, как прочли мне про мушкетеров вслух, своими глазами прочесть этот роман.

Перечитываю «Трех мушкетеров» (и не реже «Двадцать…» и «Десять лет спустя») на протяжении всей жизни – последний раз весной 2022-го, правда, только три тома «Десяти лет спустя», – и не вполне бескорыстно, а с карандашом для пометок на полях.

Складывалось в сознании что-то вроде эссе, где запомнившиеся мне еще ребенком цитаты перемежались бы с новыми впечатлениями повидавшего жизнь старика и размышлениями о том, как повлияло на меня столь раннее первое мое чтение, что начиналось именно с Дюма и трех его мушкетеров и что вновь испытано при очередном обращении моем к роману.

Пытался я и понять, «как сделан роман» Дюма (есть же, кажется, у Шкловского работа «Как сделан „Дон Кихот“», мною так и не освоенная).

Догадывался, что и мой ранний интерес к политике тоже родом из Дюма – читая его, я впервые ощутил себя в истории мира и никогда ребенком не играл, как другие дети, в мушкетеров – они были для меня реальностью, пусть и в далеких от меня временах.

От Дюма я впервые узнал о противоречиях, драмах и самом феномене дружбы, особенно втроем. Д'Артаньян дружит с каждым из мушкетеров скорее отдельно – Дюма и представляет их нам (авторский прием) глазами д'Артаньяна, чьи мемуары, кем-то вроде бы за него написанные, автор «Мушкетеров», по слухам, прочел, прежде чем сочинять роман.

Отдельность д'Артаньяна и вынуждает, на мой взгляд, Дюма упорствовать с названием, где фигурируют трое, а не четверо.

Драматургия дружбы втроем наиболее сложна, я это и по своему опыту знаю. Мне случалось быть третьим – сначала опекаемым двоими, как младший, потом и вытесненным, по моей вине, из третьих неожиданно возникшим четвертым; затем, после перерыва отношений, самому стать четвертым – позже и снова третьим, когда один из нас умер. А теперь бывший и четвертым, и третьим живет бо́льшую часть года у теплого моря – и нас осталось двое, и кто считает себя первым, а кто – вторым, без разницы, не имеет значения, раз кому-то судьба выпадет остаться одному.

Все попытки инсценировать-экранизировать «Трех мушкетеров» казались мне пошловато поверхностными; я снискавший кассовый успех фильм-мюзикл и смотреть не стал – не захотел делить своего Дюма с массовой публикой, как и вообще ни с кем из его достойных почитателей не собираюсь делить.

Недавно узнал, что в пятьдесят четвертом году (мне было четырнадцать) сосед по лестничной площадке писатель Василий Гроссман, измученный придирками издателей и редакторов, требующих от него поправок и купюр, перечел – для улучшения настроения – Дюма, правда, не «Трех мушкетеров», а «Графа Монте-Кристо», мною так и не прочитанного. Даже такой человек, как Василий Семенович, решившийся на роман, который, при других обстоятельствах, и тюрьмой мог для автора закончиться, нуждался во вдохновляющем примере и поддержании веры в то, что иногда и зло бывает поверженным – не всегда же ему побеждать?

В эссе мне хотелось бы и представить, как сложилась бы моя жизнь, начни я ее с чтения других авторов, и задуматься – не во вред ли себе зачитывался я Дюма, может быть, именно мне и не следовало узнавать его так рано?

Я и назвать собирался эссе «Горе от Дюма», но жена высмеяла это название, сочла фельетонным, и мне расхотелось и само эссе сочинять.

Все, однако, брошенное на разных стадиях или не начатое, когда близок бывал уже к тому, чтобы начать, никуда от меня, из сознания моего, насовсем не уходит – и в чем-то все же продолженном, а не брошенном еще возникнет – и будет очень кстати.

Но как было не предупредить о раннем воздействии на меня романа Дюма?

С первыми в тот день поздравлениями – прямо в машину, возвращавшую меня из клиники, – позвонил Коля Анастасьев, приятель с детства; ему уже полгода, как стало восемьдесят, и он хотел утешить меня, поделившись наблюдением, что жить после восьмидесяти трудно, но тем не менее можно.

Коля сыграл во взрослой моей жизни главную роль. Именно он привел меня на дачу к будущей жене. Я, конечно, знал, где она живет, и даже показал дорогу ехавшему к ней в такси Вульфу – высокие гости съезжались на день ее рождения, – но сам и в обыкновенные дни не пошел бы. Знакомы с ней мы были формально, правда, на похоронах ее мужа, тоже моего с детства приятеля, я нес его гроб и зван был на поминки, но не пришел – не знал адреса; пришел уже с тем же Колей на первую со дня смерти годовщину; но без Коли, повторяю, в гости к ней не пришел бы ни в городе, ни за городом.

С Анастасьевыми наши отношения напряглись было после шестидесятилетия Коли, когда он за что-то, я так и не понял за что, обиделся на меня и мою, им же, можно сказать, сосватанную жену, но мы с нею и в годы, когда встречи надолго прекратились, всегда помнили о заслуге Николая, приведшего меня летом девяносто пятого года в дом на улице Довженко.

Отношения наши все же постепенно восстанавливались – и поживи Коля дольше, мы снова бы дружили, как дружу я сейчас с его женой Ирой, сыном Алешей и внучкой Анютой.

Дома меня ждала таблетка, которую предстояло развести в стакане воды – и час после этого ничего не есть.

Алкоголь в день приема антибиотика исключен вовсе – и в обычный бы день жена, как вынужденный медик, настояла бы на соблюдении этого правила.

Но жена понимала, что юбилей (возможно, последний для мужа) потребует исключения из правил – и все же настояла, чтобы бутылка подаренного ею «Хеннесси» дотерпела часов до восьми вечера, когда действие антибиотика отчасти ослабнет.

Мне ничего не оставалось, как ждать вечера, а я и в обычные дни ненавижу ожидание.

После юбилейной рюмки я вспомнил Колино свидетельство о жизни после восьмидесяти вкупе с малоудачной шуткой о возрастных ограничениях в заставке к передаче на канале «Эльцын» – и впервые подумал, что это может стать сюжетом, за который буду благодарен так мало прожившему после своих восьмидесяти Коле. Подумал и о том, что не разрешенное себе (самим же собой, а не кем-то) ДО восьмидесяти никак не поздно будет теперь разрешить себе ПОСЛЕ – и просто глупо будет новыми возможностями не воспользоваться.

Знать бы, наливая себе под укоризненным взглядом жены вторую рюмку превосходного «Хеннесси», как скоро эта невысказанная шутка превратится в навязчивую идею на все четыре года после моих восьмидесяти…

Похоже, я неисправим, и судьба моя – до физического исчезновения – жить иллюзиями. Не чувствуя в себе готовности к исполнению замысленного, я долго воображал себя кем-то вроде штангиста, пропускавшего вес за весом, соперниками уже поднятые, чтобы все положенные мне попытки сохранить для побития рекорда.

Что-то со мною, кажется, случилось – сдвинулось с места благодаря никак уж незаслуженному долголетию, снизившему физические возможности организма.

Наверное, только в таком долголетии и возможно одновременное органичное присутствие во мне лени и того, что называю для себя манией Жизели.

В лени меня не упрекал только более ленивый, чем я, но я таких за всю жизнь не встречал.

Об истинных масштабах моей физической лени – про умственную все же не скажу – знаю я один, у всех остальных не хватило бы воображения.

В сорок восьмом году в Москве проходил матч-турнир. За звание шахматного чемпиона мира боролись трое наших: Ботвинник, Смыслов и эстонец Керес; американский чемпион Решевский и голландец Эйве – он всем проигрывал, газеты писали, что к эндшпилю проигрываемой партии у него краснеют уши.

Я по газетным отчетам с турнира заинтересовался шахматами, следил за сюжетом соревнования, по фотографиям в газетах складывал представление о каждом из гроссмейстеров.

Наибольшие симпатии почему-то вызывал у меня уступавший по набранным очкам и Ботвиннику, и Смыслову (но помню, что он однажды и выиграл у лидировавшего Ботвинника) остававшийся на третьем месте Пауль Керес.

Но я и не подозревал, что неудачник Эйве до войны был чемпионом мира, победив русского гения Алехина (тогда, правда, эмигранта гением не называли), через год вернувшего себе чемпионство.

Знай я в то время судьбу постаревшего Эйве, посочувствовал бы ему, а просто сочувствовать тем, кто слабее, я в свои восемь лет еще не умел – мушкетеры Дюма были сильными.

Тогда я попросил одноклассника (мы сидели за одной партой, после школы он стал биологом, доктором наук) научить меня играть в шахматы.

Гена Бурд показал мне ходы, я их запомнил, но ничего к этому знанию не прибавил – выиграть ни у кого не мог, да и не должен был. Тем не менее раза два выиграл – противник запутался в бессмысленности моих ходов: я передвигал фигуры произвольно, ни на что не рассчитывая.

Но всю свою дальнейшую жизнь я продолжал следить за большими шахматами по отчетам с турниров, и возникали у меня фавориты, за которых болел и в последующих после турнира в Москве сорок восьмого года матчах – но бывали и знаменитые игроки, не вызывавшие никаких чувств.

Матч чемпиона мира Бориса Спасского с претендентом – американцем Робертом Фишером начинался с капризов Бобби. Фишер, протестуя против чего-то, опоздал или не пришел на вторую партию – и счет в матче сделался для него 0:2. Если бы не проявленное чемпионом благородство, – а на Спасского наше начальство давило, чтобы он отказался от продолжения матча, – Фишеру бы зачли поражение, а Борис второй раз подряд стал бы чемпионом мира.

Только Спасский не поддался – и вознагражден был за свое великодушие большим гонораром, которого лишился бы, прерви он матч. А так он смог, как я позже узнал, помочь самой близкой родне с приобретением жилья.

Мой друг Алик Марьямов знаком был с Борисом, помню его очерк, сочиненный для агентства печати «Новости» – Алик служил там специальным корреспондентом.

Но мы оба болели за Фишера – его победа, считали мы, была бы справедливее победы Спасского. Мы видели в Фишере одинокий талант, а у нашего чемпиона мира была очень солидная поддержка талантливых гроссмейстеров-соотечественников.

Марьямов жил тогда на улице Удальцова – и мы, еще не знавшие о благородном решении Спасского, купались ночью в пруду перед его домом и переживали за Фишера, казавшегося нам при 0:2 обреченным.

Единственным утешением для нас стала подаренная моему другу кем-то бутылка настоящего джина.

А прошло время – и наш с Марьямовым друг Авдеенко женился на бывшей жене уехавшего во Францию Спасского Ларисе, помогавшей мужу во время матча с Фишером и свою точку зрения имевшей на все, что творилось вокруг того матча.

Мы дружим с Ларисой – и я так и не решился рассказать ей, о чем думали мы с Аликом в семьдесят втором году, купаясь в пруду.

Меня еще, как всегда и везде, привлекала метафорическая сторона шахмат – метафорическая, может быть, их суть.

Всю жизнь я избегал максимальных усилий – опасался, что желаемого результата все равно не добьюсь и надолго потеряю в себе уверенность.

Но от намерений не отказывался, просто откладывал исполнение желаний до лучших для себя времен, когда сил само собой прибавится.

И не отложил ли, спохватился я со временем, и настоящую свою жизнь, как шахматную партию в проигрышном положении?

Читал я, однако, в каком-то отчете из давних времен, как кто-то из знаменитых гроссмейстеров (то ли Керес, то ли Бронштейн), отложив в проигрышном положении партию, на следующий день все равно выиграл.

Скорее всего, какую-то совсем уж грубую ошибку совершил тот, чья позиция на доске казалась всем выигрышной.

Я знаю, что гроссмейстеры – всегда ли, иногда ли – вдвоем после игры анализируют разыгранную партию. Нам бы в жизни давалась такая возможность – расставить заново на доске все фигуры и совместно искать лучшие ходы.

У нас же для анализа остается одна фигура. Пешка ли, ладья ли (кто уж кем себя видит-ощущает) – ты сам.

Судя по всему, что сейчас перечислю, я – не азартный человек.

Жил напротив ипподрома, но на бега так и не собрался, хотя одноклассник мой Миша Лакс – из очень знаменитой семьи жокеев – выбрал для себя семейную профессию.

Никогда не брал в руки карт и вообще ни в какие азартные игры не играл.

И даже в Лас-Вегасе, когда все, с кем я туда приехал, пришли вечером в казино и уселись за игорные столы, я пришел с ними, но играть не стал. Купил на непроигранные деньги дорогого виски – и всю ночь наблюдал за игравшими.

Запомнилось мне утреннее лицо артиста Ленкома Александра Абдулова, проигравшего пять тысяч долларов, которые, как узнал я из мемуаров продюсера Марка Рудинштейна, он занял у него, Марка, и так и не успел вернуть долг – умер.

Я – не азартный человек, но живу ПОСЛЕ восьмидесяти все-таки с азартом – не доживать, а жить, не утратив иллюзий, что партия моей отложенной жизни, хотя и отложена в проигрышном внешне положении, но внутренне для меня еще не проиграна и стоит зажженных свеч. Свеча, конечно, тоже метафора, хотя минувшим летом ветер изредка оставлял нас без света или, как называют это электрики, тока.

«Манию Жизели» как термин для сугубо личного пользования заимствовал у одноименного кинофильма, по какой-то причине мною недосмотренного, – героиня в нем знаменитая русская балерина (кажется, Спесивцева, но могу и ошибиться).

«Мания» – тут, наверное, и расшифровывать не надо, а вот «Жизель» и для самого себя затрудняюсь сформулировать – и не уверен, что нужно делать.

Могу допустить, что кто-нибудь – и не обязательно из недоброжелателей – за меня предположит: «Жизель» для него – тоска по отсутствию способностей, какие необходимы ему для осуществления своих завиральных замыслов.

Или еще грубее: «Сам не знает, чего хочет».

Знать я, может быть, и знаю, но всё ли, что знаешь, точным словом выразишь?

У сна, например, свой язык, на котором он и снится, – язык, понятный-доступный каждому, кто видит сны.

Но отрешившись от сна, его уже по памяти не воспроизвести – на дно памяти выпадает он уже в осадок.

Из этих осадков фантазия писателей – и особенно кинематографистов – создает картины довольно выразительные, но это, повторю, все-таки фантазии на тему снов, и в них сознание преобладает, – а во сне сознательное с подсознательным произвольно перемешано.

Набоков пробовал записывать сны – и Набокову, вероятно, требовался резерв изобразительности. Недавно узнал, что и Битов записывал сны – и, кажется, что-то из своих записей публиковал, помещал в тексты, стилизуя под приснившееся, – могу и ошибаться: Битова плохо знаю, читал только повесть про мотогонки, где сны не цитировались.

А мне приснился сам Набоков, не похожий на свои портреты, но в снах узнаваемости конкретного персонажа своим языком добиваются; не запомнил, что говорил он в моем сне, – весь сон я боялся, что принимает он меня за другого.

В жизни у меня такое случалось. Один раз с космонавтом Поповичем, другой – с кинорежиссером Глебом Панфиловым.

С Поповичем я не разговаривал, между нами сразу же кто-то втиснулся, обнимая космонавта, а космонавт обнимавшему твердил: «Дай поздороваться с хорошим человеком» (за этого неведомого мне «хорошего человека» он меня и принял), но обнимавший так и не дал ему со мною толком поздороваться.

С Панфиловым же мы встретились в Переделкине на открытии ресторана, формально принадлежавшего их с Чуриковой сыну Ивану. С незнакомым мне кинематографистом я не мог не заговорить, с такой радостью он меня издали приветствовал. Из бессмысленности разговора путаница скоро сделалась ему ясной, а я не знал, как из этой ситуации выпутаться, – получалось, что я сам привязался к постороннему человеку.

Битов никогда мне не снился – в жизни видел его лишь однажды, и показался он мне замкнувшимся в осознании своей значимости. Но наверняка в своем кругу был он другим, наверняка, как и большинство писателей, не чужд был и рюмки, так что мое о нем впечатление ни о чем не говорит.

На пути к Жизели не от сна даже следует, я думаю, отталкиваться, а от эстетики-поэтики сна – от свободы обращения со своими сознанием и подсознанием.

Логики же в сновидениях искать не будем, как советовал насчет вообще логики Брежнев в беседе со своим фронтовым товарищем – юмористом Владимиром Поляковым, сочинявшим тексты для Аркадия Райкина.

Лень сэкономила мне много сил на старость – и не она сейчас мешает мне, а мания Жизели.

Снежной зиме 2024 года, казалось, не будет конца – она и на первый месяц весны продлилась, когда и так тяготило уже обилие выпавшего снега.

Не все зимы провел я в Переделкине – две военные, сорок второго и сорок третьего пропустил, но зимы сорок четвертого и сорок пятого очень хорошо помню. Мне повезло, считаю, что в том же самом пейзаже встретил и свою первую зиму, и вот сейчас – восемьдесят четвертую.

Не надо бы в мои годы торопить время, но весну ждал с нетерпением, редким даже для меня, всегда нетерпением мучимого.

Лютый гололед (а я говорю, вернее, пишу о нем в конце марта) отнял возможность долгих прогулок по лесным аллеям, а длительные прогулки люблю больше, чем глубокое кресло, – на ходу мне как-то лучше думается, все, что придумал, придумал на прогулках.

Тренажер-дорожка прогулок не заменяет – на тренажере мысли коротенькие.

Да я еще в приступе ярости (наследство деда-каторжанина) ударил кулаком по панели, где бегут цифры (сколько прошел и за сколько времени), и тренажер отказался служить мне – надеюсь только на то, что сила у меня уже не та и к следующей зиме его еще можно починить.

Весна все равно наступит – и я со своим повествованием в ней продолжусь.

Прошлым летом жена на дальней – мы с ней меньше часа не ходим – прогулке сказала, что смена времен года отвлекает от мыслей о конечности жизни.

Мне бы хотелось прожить в начатом зимой повествовании все четыре времени года.

Ранний «Современник» в самом начале шестидесятых годов поставил свой первый утренник для детей – «Белоснежку и семь гномов».

Я тогда «Белоснежку» Диснея еще не видел, хотя его же мультик о Микки Маусе – мое первое кинематографическое впечатление: сразу после войны мы, дети Переделкина, смотрели этот фильм на даче у Катаева.

Полюбил я мультипликацию, как уже в начале повествования рассказывал, много позднее, но и позднее не спешил отождествить себя с кем-нибудь из рисованных персонажей; я себя и с героями игрового кино никогда не отождествлял.

Не разобрался тогда, что́ заимствовал новый театр у Диснея, а что сами придумали авторы – драматург-сказочник Лев Устинов и режиссер спектакля Олег Табаков. Гномы на сцене казались из зрительного зала огромными (мой друг Боря Ардов изображал Четверга) – по выходным дням артисты играли с похмелья, ребенок из второго ряда шептал весь спектакль: «Ой, боюсь…»

Черепахи в спектакле «Современника» не было.

И только в прошлом году, посмотрев в очередной раз «Белоснежку» Диснея, я понял, что главный персонаж этого фильма (для меня сейчас, во всяком случае) – Черепаха.

Гномы уже ссыпались сверху, а она терпеливо – ступенька за ступенькой – карабкается вверх.

Они свое восхождение завершили. А Черепаха продолжает карабкаться – кто знает, не задержится ли она наверху подольше, чем резвые гномы?

Автор – персонаж

Зимой пятьдесят девятого года, когда и думать не решался, что брошу все на полпути – путем мне тогда казались четыре года учебы в театральном институте, из которых одолел я лишь два курса, – мой непосредственный наставник Олег Ефремов дал мне главную роль в своей учебной работе. И сыграй я ее так, как репетировал, неизвестно еще, как повернулась бы моя судьба.

Но той же зимой – задолго до весеннего провала на экзамене – все тот же Ефремов огорошил меня веселым предположением: «Тебя, Шура, самого надо играть…»

Замечание моего педагога, которому сам он (я потом его спрашивал) никакого уж такого значения не придавал, вызвана была не ходом репетиции, а той нелепой позой, в какой я слушал замечание педагога.

Но ефремовская фраза определила мою дальнейшую жизнь, как вижу я ее теперь из своего восемьдесят четвертого года.

Не мне, выяснялось, предстояло кого-то играть, а меня кому-то – кому же, интересно?

Из несостоявшегося артиста я превращался в тип – как в старом театре говорили, «в персонаж».

Ефремов, и сам того не ведая (а вдруг и наоборот, больше, чем сам я о себе, обо мне догадываясь), увидел мою жизненную перспективу, хотя не уверен, что мог он тогда знать, какой же род занятий я для себя выберу.

Впрочем, вижу – опять же теперь, – что большинство из знавших меня в ту давнюю пору почему-то лучше меня самого представляли, чем бы мне стоило заняться. Только мне было жаль расставаться с мыслью о реванше, который виделся мне именно в актерстве, куда рвался (что теперь скрывать) за славой как наградой за свое школьное прошлое, казавшееся мне сплошным унижением.

Ни в какой институт, кроме театрального, меня с моим аттестатом и не приняли бы; правда, никто не давал мне и малейшего шанса поступить в знаменитую школу-студию при знаменитом театре.

И даже странно, что так легко расстался я с мечтой – расстался с манившим меня миром, расстался, постаравшись – и сумевши, главное, – не превращать прилюдно это драматическое, разумеется, расставание в личную трагедию, все пережить внутри.

Был же потом, когда учился я на факультете журналистики, и студенческий театр, и эстрадная студия под руководством Марика Розовского – однокурсника моих приятелей. А у меня и мысли не было постучаться туда.

На первый год моей службы в агентстве печати «Новости» затевался журналистами-сотрудниками спектакль по американской пьесе про журналистов, переведенной тем самым Володей Познером, что много позднее стал телевизионной знаменитостью. Познер и назначил на главную роль себя и своего тогдашнего друга Алика Марьямова (подробнее я его еще представлю) – они по очереди собирались играть героя пьесы.

Я же ни малейшего интереса ни к затее Познера не проявил, ни в капустниках, где тот же Марьямов был и автором, и звездой, ни разу не участвовал.

Новым знакомым – сначала университетским соученикам, а потом и сослуживцам по агентству – я никогда не казался бывшим студентом театрального института, и все, кто слышал об этом, полагали этот факт моей биографии недоразумением.

Но я-то не мог не чувствовать, что глубоко загнанное внутрь актерство (для себя определял его как внутреннее лицедейство) все же выручает меня.

Моя застенчивость – род недуга, не отпускавшего и не отпускающего меня с детства и до предстоящего еще момента, когда застесняюсь, скорее всего, быть и, главное, выглядеть на людях покойником.

Внутреннее лицедейство и выводит меня – на время действия моего на публике – из оцепенения болезненной застенчивости.

Позднее из биографий знаменитых артистов узнал, что некоторые из них тоже страдали подобной застенчивостью, – и сам выбор актерской профессии становился целительно-лекарственным.

В актерской профессии можно спрятаться за персонажем, когда ты этим персонажем становишься, – и страх, обязательный вроде бы перед выходом на сцену (особенно на премьерном спектакле), уже не мешает: не ты же выходишь, а персонаж.

Со мной же в студенчестве все случалось наоборот: у меня за кулисами оставался персонаж – а на публике появлялся некто, до оцепенения напуганный.

Третью жену я смешу-сержу, она видит мое волнение перед любым выходом из дома – перед каждым появлением моем на публике. Я ухитряюсь волноваться, даже если в гости иду к друзьям или хорошим знакомым.

Я уже знаю, что виной-причиной непроходящей застенчивости – тщеславие, желание произвести наилучшее впечатление на любого человека.

С тщеславием, откровенно скажу, справиться уже не смогу – и рад был узнать из одной записи в дневнике Толстого, что даже его – после восьмидесяти, между прочим, – «мучил старый грех – тщеславие».

Но с предопределенным застенчивостью страхом не всегда, конечно, но чаще, чем можно бы ожидать, справляюсь: поступаю, как поступают на сцене артисты: превращаюсь в кого-то, за кого – не без некоторого и успеха – прячусь.

Вторая жена, подбивая итоги восемнадцати сезонам нашего брака, утверждала, что я полностью соответствую своему знаку по восточному гороскопу – Дракону. Бывшая жена характеризовала меня как химеру, производящую впечатление, за которым ничего конкретно-материального вовсе не существует.

Я счел бы это комплиментом моему недекларируемому актерству, если бы не видел – не убеждался, что гораздо большее впечатление производили на всех мои друзья, которые в тайном актерстве мне не признавались, как и я им в своем. Но бывают же и такие – у актеров и не актеров – индивидуальности, когда сама внешность к себе притягивает, вне зависимости от класса игры. Я такой внешностью не обладаю.

Осенью 2025 года, если доживу (ничего теперь не скажешь без этой суеверной оговорки), моему третьему браку будет тридцать лет.

Конечно, хотелось бы и сейчас производить благоприятное впечатление на жену – до брака любой производит благоприятное впечатление, если почему-то вначале приглянулся.

И остаюсь ли я тем персонажем, которого, по давнему мнению Ефремова, кто-то (знать бы кто) где-то (знать бы где) мог бы и сыграть?

Свое университетское образование (факультет журналистики, по-моему, не аргумент) всерьез не принимаю.

Единственное мое образование – незаконченное театральное.

Не всё, конечно, чему учили меня там, пригождается мне, но словами Ефремова, что артист всю жизнь познает свою органику – особенности своего организма, подробности своей психики, я руководствуюсь с девятнадцати лет – и что-то про себя знаю-понял.

Когда-то (захотелось сказать: на заре туманной старости) в Нью-Джерси будущий министр, будущий сенатор, депутат Государственной думы и телеведущий (что самое для меня удивительное – ведь заокеанские партнеры прозвали его за немногословность «папа Медведь») Вячеслав Фетисов перед матчем (он играл тогда за клуб «Нью-Джерси Девилз»), посмотрев со льда на трибуну, где сидела его жена Лада и я с ней рядом, исполнил странную фигуру: соединил над головой обе руки сцепленными пальцами. Лада пояснила мне, что муж хочет этим сказать: «Я сегодня нулевой» (в переводе на общежитейский язык это означает, что физическое – и психологическое из-за того – состояние не ахти).

«Нулевой» как замкнутый в формулировку образ я не мог не оценить и не запомнить на будущее.

И вот все чаще замечаю, что интересую себя все больше в нулевом состоянии. Хочу, наверное, проследить, в кого – и какими путями – превращаюсь, от себя нулем отталкиваюсь.

Болезни приблизили меня к более реалистическому о себе представлению, заставив испытать даже не нулевое – минусовое состояние.

Но и представив отчетливо себя на стадии «ноль – минус», я что же, и на публику собираюсь выйти с констатацией инвалидности – и только?

А разве воображение на подобное состояние здоровья уже не проецируется?

Поздней осенью 2017 года, после спасения в пятидесятой, меня перевезли на дачу вместе с купленной в магазине медицинского оборудования больничного типа койкой, поставленной напротив шкафа с зеркальным фасадом на всю стену.

Однажды утром я, прежде чем поднять с подушки голову, увидел скошенным взглядом свое отражение.

Накануне я смотрел по телевизору долгий сюжет о новом балете в Большом про Нуреева, поставленный уже тогда опальным режиссером (что не помешало быть на премьере людям высшего круга) вместе со знаменитым балетмейстером, – помню большой живот этого балетмейстера, не помешавший ему с необыкновенной легкостью показать солисту-звезде, танцевавшему партию Нуреева, прыжковую комбинацию.

При взгляде в зеркало на себя, лежащего навзничь на койке, я тут же вообразил себе номер «Пробуждение необыкновенно старого дедушки».

В первый момент должно быть непонятно: а жив ли дедушка или за ночь скончался?

Но дедушка постепенно оживает, поднимает от подушки голову, садится, затем медленно встает на сначала слабые, потом понемногу и окрепшие ноги, выражая танцем иллюзию активного продолжения жизни. Меня в этом автохореографическом номере всего больше привлекает возможность партнерства реально существующего персонажа с им же выдуманным.

Автор, пожелавший превратить всех встреченных в жизни людей в персонажи повествования, не миновав – не пожалев и близких, вправе ли избежать их участи?

Изображая других, изображаешь и себя самого с большей степенью сходства, чем если бы изображал себя одного.

Твой взгляд на других выдает и тебя – распахивает (иногда – настежь).

Не знаю, буду ли еще когда-нибудь заключать договор с издательством.

Но сейчас бы я со всей серьезностью отнесся к пьяной шутке Юрия Карловича, просившего директора питерского отделения Гослитиздата внести поправку в уже подписанный им договор – и вместо «в дальнейшем именуемый Автор» вписать: «в дальнейшем именуемый Юра».

Живые персонажи рождаются у читателя не просто от автора, но от автора-персонажа – не только незримо, но и от очевидно личного присутствия его в каждой фразе.

Мне, скажем, сразу приходит на память «и поделом» у Гоголя, когда Чичиков, беседуя с губернатором, «выбранил за либерализм, И ПОДЕЛОМ, всех молодых людей».

Я долго надеялся сделать фильм, где Ефремов стал бы одним из двух главных действующих лиц, при условии, что играть его будут в разном возрасте внук и сын, – актера не родственной-фамильной индивидуальности я в этой роли себе не могу представить.

В своей актерской карьере лет с тридцати (разнообразные роли из репертуара Центрального детского театра не в счет) главную ставку Ефремов сделал на свою индивидуальность – с определенного момента лицедейство как лицедейство его не интересовало и от ролей, требующих перевоплощения, он на будущее отказался.

Историков «Современника» обижу, наверное, высказав мнение, что и театр этот Ефремов основал, чтобы сыграть самого себя во всех ролях, не ущемляя, однако, как Аркадий Райкин, партнеров, – сказывалась мхатовская школа. И партнеров он сознательно выбирал из самых талантливых артистов, ему не уступавших, – его индивидуальности никакая конкуренция не была страшна.

Упреков в известной одинаковости-узнаваемости он тем более не боялся – вышли книги воспоминаний о нем близко его знавших, но история внутренней его жизни сыграна им на двух руководимых им сценах – и на киноэкране, конечно, – и лучшие из мемуаров ничего к его автобиографическому образу на подмостках не добавляют.

Мы виделись с ним почти каждый день на протяжении двух лет, но, занявшись совсем не тем, чему он пытался меня обучить, я продолжаю испытывать его влияние, хотя и не всеми уроками сумел воспользоваться – я по натуре своей плохой ученик.

Я пишу – ничего другого мне не остается, ко всему другому способностей оказалось еще меньше, но пишу все же уже довольно много лет – и надеялся услышать от жены – литературного критика хотя бы из вежливости или сочувствия слова, одобрявшие мои занятия.

Но жена – единственная на свете, кто считает, что от профессии актера я все же когда-то отказался напрасно.

Помню – не помню

Помню – не помню – сюжет для меня по-настоящему детективный, где «не помню» вовсе не означает, что «навсегда забыл», – просто не все хочешь вспоминать, не все готов вспомнить.

Детективным сюжет всего чаще и делает отложенное – тем более на неопределенный срок – воспоминание.

Я и до сих пор не из тех людей (есть у меня такие знакомые сверстники), кто – при всей симпатии и доверии моем к врачам – спешит к ним при малейших признаках недуга.

Но, как та кем-то пуганная ворона, что в пословице и куста боится, минутами бываю подвержен мнительности.

Уроню, случалось, когда мою посуду, вилку или нож, звякнувшие о раковину, – и пугаюсь: не Паркинсон ли (выщелкивает из каких-то запасников памяти название) присоединился за компанию к ранее диагностированным недугам?

Врачи мне интереснее болезней, что и естественно: болезнями, особенно к старости приуроченными, пугают, а врачи, если повезет с ними (как мне последние два десятилетия везло), могут и спасти.

И я спрашиваю жену: только ли название болезни – Паркинсон, – или это имя врача? В историю ведь входят не только врачи-исцелители, но и те, кто симптомы ранее не названного недуга установили, – и теперь даже неизлечимые заболевания носят их имена.

Редчайший случай: жена насчет Паркинсона ничего сказать не может, но точно знает, что Альцгеймер (я и про него заодно спросил, в моем сознании они с Паркинсоном соседствуют под вывеской старости) – уж несомненно имя открывшего это заболевание.

Жена торопится в город – и обещает по возвращении узнать про Паркинсона в интернете. Меня же успокаивает предположением, что и не обязательно Паркинсон, вполне может быть и элементарный артрит.

Но для меня не столько точные знания важны, сколько ассоциации, вызванные недостаточностью этих знаний, все равно наводящие на размышления.

Вилки и ножи я не каждый раз роняю; к тому же ловкость рук меня и в молодости не отличала – ничего из принятого делать своими руками не умею.

Но в беспамятство я, считаю, заглянул – во временное, к счастью, беспамятство.

Мне было семьдесят шесть лет, когда после двух наркозов – две операции спасли мне жизнь – отшибло вдруг память. А память – то, за что меня хвалили, кое-кто считал ее моим единственным достоинством, и при потере памяти жизнь моя теряла всякий смысл. То, опять же единственное, чем могу я заниматься, вне памяти невообразимо.

Не то что рассказать, но и просто вспомнить о времени своего беспамятства я, конечно, не смогу, но два сна, приснившихся мне в те дни – вне времени (без памяти и времени нет как измерения), – каким-то образом запомнил. Мне снилась ночь в северном порту, где я чего-то ждал, – в таком порту я бывал когда-то. Но вот кафе со стеклянными стенами на углу Моховой и улицы Горького никогда не существовало – и я искал во сне из него выход. Рука скользила по бесконечному металлическому поручню, но двери я так и не нашел.

Впрочем, сны, когда искал я выход и не находил, снились и снятся мне часто и при здравой памяти.

За память меня, повторяю (похвалы не жаль повторить, как ни мало их слышал), хвалили.

Но я не обольщался, я-то замечал – не на каждом шагу, но не так и редко – чувствительные изъяны своей памяти. Мне никак не удавалось уловить алгоритм ее избирательности – иные из воспоминаний так и остались для меня загадкой: почему запомнил одно и не сумел запомнить другое.

В первый класс школы я пришел не только читателем Дюма, но и знавшим буквы, и слова из них научился складывать, и почерк для младшего школьника приличный. Казалось бы, только слушай – и запоминай, что говорят на уроках педагоги.

Так нет: любую глупость, сказанную моими одноклассниками в начале второй половины сороковых годов прошлого века, прекрасно помню, как помню и фамилии детей, эти глупости повторявших; помню внешность и манеру говорить педагогов и даже самой первой учительницы, но из всего сказанного ими в памяти – лишь справедливо критические слова в мой адрес.

Ни в младших, ни в старших классах ни по арифметике, ни по алгебре ни одной задачи решить не мог, но зачем-то помню фамилию автора учебника – Ларичев.

Моя покойная матушка удивлялась, как можно заучить фамилии всех футболистов, но не запомнить ни одного английского (она знала английский язык) слова – механизм же памяти один и тот же?

Она, вроде бы знавшая меня как никто другой, не догадывалась, что механизм моей памяти может завести лишь ассоциация, а иностранные слова у меня ни с чем почему-то не ассоциировались.

Бессильной заставить меня выучить язык оказалась даже военная кафедра Московского университета.

Я, как кажется мне теперь, не задержался бы на факультете журналистики – попытался придумать для себя что-нибудь другое.

Но мои однокурсники по театральной школе уже стали офицерами, и глупо было в моем-то возрасте (двадцать уже исполнилось) служить в армии рядовым – и я держался за факультет журналистики, где самой главной для меня сделалась военная кафедра.

Из нас, студентов, готовили военных переводчиков (а из тех, кто особо себя проявит, и разведчиков – и я теперь иногда и говорю, что по образованию разведчик).

Конечно, французский язык мы изучали и у штатского педагога. Но ни имени, ни внешности штатского напрочь не помню, а майора Родина с военной кафедры не забуду никогда – порядочность этого майора лишала меня перспективы стать офицером запаса. В характеристике для руководства кафедры наш майор писал обо мне: «Студент Нилин французского языка не знает, в строевом отношении подтянут, отличный спортсмен». Насчет спортсмена он сильно преувеличивал (мастером спорта я не был), но полковник Маслов (кадровый, между прочим, разведчик, начальник, как это секретно называлось, 7-го цикла) завышенную оценку майора более чем разделял, опираясь на собственное впечатление.

В коридорах здания на Моховой, где перед фасадом памятник Ломоносову, подоконники высоченные – чуть ли не выше человеческого роста.

И вот однажды сидел я на таком подоконнике – и ловко с него соскочил, по-военному приветствуя мимо проходившего полковника Маслова. «Как ты туда забрался?» – изумился он моему молодечеству.

С тех пор полковник всегда брал мою сторону в конфликтах с майором. И когда Родин справедливо сомневался, сумею ли я без знания языка вести допрос противника, Маслов его успокаивал: «Такому здоровому парню и по-русски всё расскажут…»

Государственный экзамен состоял из двух частей.

По вопросам общеполитическим нас экзаменовал полковник из Главного политического управления нашей армии.

А уж потом надо было прочесть и перевести на русский экзаменующим нас, возможных офицеров, французский текст.

Сейчас уже не помню в точности, каким образом мне достали проштампованный экзаменационный лист, куда я с помощью студента-филолога – однофамильца моего соученика по мхатовской школе-студии Володи Высоцкого (которого тогда еще никто не знал) – карандашом записал перевод текста, заранее мне известного.

И дело, казалось бы, в шляпе, вернее, в офицерской фуражке – оставалось только просто вслух прочесть по-французски французский же текст.

Но я и прочел через пень-колоду.

Полковник Маслов – он пришел на вторую часть экзамена – сказал мне в коридоре: «Да, дружок, французского языка ты не знаешь. А жаль – ты же будешь журналистом, приедешь когда-нибудь в Париж…» (кто бы вообразил тогда, что пройдет чуть больше четверти века и я приеду в Париж, и не последний раз приеду).

Тем не менее не потерявший и после всего этого своего ко мне расположения полковник поинтересовался, как отвечал я на вопросы полковника из ПУРа? Но я и тогда был человеком политически подкованным – и не сомневался, что ответил на отлично. «Ну тогда и общая отметка у тебя будет хорошей», – пообещал Маслов.

И я таки стал офицером – младшим лейтенантом. Хотя и повеселила остальных экзаменовавшихся поставленная мне четверка.

Ни лейтенантом, ни старшим лейтенантам я не стал – пришлось правдами и неправдами отмазаться от языковых сборов, а то за обман могли и расстрелять.

Но университеты мои – Дюма и два курса школы-студии – все-таки в чем-то помогли: при определенном настроении мог я произвести впечатление человека и в чинах.

Много-много лет назад (год был семьдесят третий или семьдесят четвертый) я с утра и до полудня сидел в кафе «Звездочка» на Пятницкой. Подошла официантка Алла, спросила: «Саша, ты все равно один, можно, я подсажу к тебе – видишь в дверях трое полковников?»

В дверях – я посмотрел – действительно переминались три полковника – и сказал: «Конечно, можно, зови – я тоже офицер» («Он еще и офицер…» – могла бы подумать Алла, а не только тот, кем казался ей прежде я, частый гость этого заведения).

В товарищах по оружию, когда усаживались они за «мой» столик, я почувствовал некоторую стесненность: клиенты отечественного общепита (независимо от чинов и званий) прекрасно знали, что советская официантка – фигура авторитарная и ощущает себя на иерархической лестнице выше любого не показавшегося ей почему-либо клиента. И вдруг она снизошла до коллегиального с кем-то из посетителей кафе решения!

Я был много старше Аллы, мое детство пришлось на войну – и были у меня старшие по возрасту друзья-приятели, воевавшие, но никогда передо мной этим не козырявшие и не удостоенные, между прочим, тех почестей, что выпали оставшимся в новом веке ветеранам, чей возраст и не всегда определишь-вычислишь: во сколько же лет попали они на фронт, если двадцать шестой год уже не призывался?..

Мне и неловко было перед полковниками за бестактность Аллы – и хотелось их ободрить. «Как все-таки снижается авторитет армии», – сказал я осчастливленным Аллой полковникам. И спросил, помнят ли они фильм «Сердца четырех» (один из полковников недоуменно – к чему я клоню? – кивнул головой), – и продолжил новым вопросом: «В каком чине был герой Евгения Самойлова?» Чин Евгения Самойлова я и сам не мог сразу назвать, фильм – мой ровесник – снимали в сороковом году, за три года до введения погон. И все же, поскольку промелькнул по ходу фильма и полковник, предположил, что играл знаменитый актер офицера по чину не выше, чем старший лейтенант (назвать командира офицером уже разрешено было, не зря же так любил товарищ Сталин булгаковские «Дни Турбиных»).

«А на войне, – развивал я свою мысль (досадно, что Алла не слышала, задержалась у буфетной стойки, иначе решила бы, что я еще и фронтовик), – при особых обстоятельствах полковник может командовать и дивизией». На это один из полковников (остальные двое только молча слушали) предположил: «Но по своей-то работе вы, наверное, побольше, чем полковник?»

Не соглашаясь, однако и не отрицая (следовало держать марку), я сообразил, что мне пора, наконец, уходить.

Себе-то я должен ответить: мешает ли мне – и былому, и нынешнему – не только незнание иностранного языка, но и незнание (чаще всего и смысла) тех отдельных иностранных слов, что стали непременными в разговоре. И непременными настолько, что слышу я словно бы отдельный язык внутри знакомого мне языка – язык, органично сочетающий в себе русские слова с иностранными, и язык, все чаще использующий слова иностранные, каким вполне есть естественная замена и в родном. Однако для меня всегда на первом месте – выразительность речи, и к любой речи я всегда прислушиваюсь, тем более что главная для меня память – память на слова, и даже на те, смысла которых перевести себе не могу.

Незнание языков мне наверняка мешает. Только, как и из других своих незнаний, некоторую пользу для себя извлекаю – «таков мой организм».

Но, конечно же, я против табуирования иностранных слов или ограничения их употребления – и уверен, что на моих соотечественников, при всем внушенном им законопослушании, надуманные законы повлияют в обратную строну – слов таких в речи станет еще больше.

Разговорный язык всегда расширяется в пользу наибольшей выразительности, а литературный, если не копирует разговорный, – в еще в большей степени. Почему Грибоедов и смеялся над своим Чацким, ломившимся в открытую дверь, вышучивая изобилие французских слов в русском языке, что противоречило утверждению жившего в одни с ним времена Пушкина – читайте «Евгения Онегина», где прямо сказано про отсутствие русского аналога словам «панталоны, фрак, жилет…».

И я бы иностранные слова гораздо чаще использовал, услышь их звучание в сочиняемой мною фразе.

Правда, если ничего не путаю, в одной из протестных постановок «Горя от ума» в Чацком через грим искали внешнего сходства с Пушкиным, но это означало символ-знак протеста – и ничего более.

Льщу себя надеждой, как говаривали в старину, что отсутствие музыкального слуха компенсирует слух на нужные мне – мне и только мне – слова.

Но знание многих слов не расширяет мой словарный запас, он инстинктивно мною сужается – стараюсь не использовать чужих, точнее, чуждых, слов в сложившейся у меня речи. Из книжного языка эти слова или из уличного – стараюсь (не ручаюсь, что всегда мне это удается) не переносить на бумагу слов, которые вслух не прочту без огорчения чужеродностью сказанного. Чужеродность, пером зацепил ее, языком ли, причиняет мне почти физическую боль – обидно бывает вспоминать (но память не щадит), как много лет назад – в разговоре, на письме – воспользовался не органичным для себя оборотом.

Лет шесть назад или еще раньше увидел в старом фойе театра на Камергерском портрет известной актрисы – и настроение у меня надолго испортилось: вспомнил, как в письме к ней, сочиненном пьяной ночью, второпях (боялся протрезветь к утру и передумать письмо отправить), употребил слишком уж книжный оборот.

Вроде бы давно это было, и актриса давно умерла, и письмо не сохранилось, – актриса, как передала мне ее подруга, порвала его, назвав «издевательским и прощальным», хотя, на мой взгляд, оно было только прощальным. Ведь не количество слов – ни в коем случае не количество – создает твою фразу, а только угаданный-услышанный их порядок – сложение слов в личную интонацию. Может быть, к интуитивно пожизненному поиску личной интонации и свелась для меня мания Жизели?

Как футболист, используя специфическое выражение: «подрабатывает» мяч под удобную себе ногу (у кого левую, у кого правую), так и я пытаюсь память свою подчинить водящей пером руке.

Убедившись в прямой зависимости моей памяти от ассоциаций, – они одни мне в помощь, – я пытаюсь, раз уж заменяю ими композицию в любом из своих повествований, вникнуть в их природу – и в этом продолжить, по рецепту Олега Николаевича, постижение собственной органики.

Интересно бывает – для моих занятий – и проследить, если, конечно, удается мне целиком сосредоточиться на том, что возникает внутри ассоциации.

Прежде чем записать историю, которую через столько лет без видимой связи вспомнил (никто, надеюсь, не думает, что жизнь наша соткана из одних только видимых связей), попробовал на слушателях ее проверить – осталось еще у меня двое или трое знакомых, делающих вид, что им интересно происходящее со мной.

Я постепенно отвыкаю рассказывать о себе не на бумаге – и слушателям представил из этой истории лишь фрагмент на тему огорчения матушки тем, что память моя забита фамилиями футболистов.

Я рассказал, как среди ночи не мог вспомнить фамилию не футболиста, а второго мужа моей приятельницы – и к утру таки вспомнил, воспользовавшись памятью на футбольные фамилии.

Почему я не дождался утра, чтобы уточнить у самой приятельницы фамилию второго ее мужа?

Причиной моего нетерпения стал призрак Альцгеймера – я теперь не могу успокоиться, пока вновь не вспомню забытое слово, забытую фамилию или название лекарства (что всего чаще со мной случается).

Приятельница выходила замуж несколько раз – и фамилий всех ее мужей я и не должен был знать и помнить, но второй муж был сыном известного журналиста, фамилия которого была когда-то на слуху у читателей, если ничего не перепутал, журнала «Огонек».

И под утро я вспомнил, что, когда слышал фамилию этого журналиста, всегда вспоминал второго вратаря команды города Калинина – финалиста Кубка пятьдесят первого года: вратарь и журналист были однофамильцами.

В пятьдесят первом году мне было одиннадцать, я был учеником пятого класса и огорчал родителей страстью к футболу (в ущерб, как им казалось, получению знаний).

Шел финал Кубка между знаменитым клубом армии и клубом из бывшей Твери, до того года столичным любителям футбола неизвестным. Откуда нам было знать подтекст: за клуб Калининского военного округа играли те, кто главным московским клубам не подошел, и забракованным их именитыми тренерами игрокам представился шанс на огромной – матч по телевизору транслировали – аудитории показать себя.

В нашей семье телевизора не было, и смотрел я финал у соседей наших по лестничной площадке в кабинете Василия Семеновича Гроссмана, где сочинялся им роман «Жизнь и судьба».

Кроме самого матча вспоминаю сейчас свое странное ощущение от того, что погода за окном превращалась в черно-белое изображение на экране, – это был второй футбол, который я в своей жизни видел по телевизору, а не на стадионе.

Удивляться ли тому, что фамилии тех, кто играл в тот день, я и сегодня могу, если память напрягу, повторить.

Фамилию первого вратаря – Фарыкин я вспомнил в первую же минуту, он после Калинина играл некоторое время в питерском «Зените», тогда намного менее успешном, чем теперь. А фамилию второго вспоминал почему-то дольше, хотя помнил, что продолжалась карьера его в московском «Локомотиве» (тренировочная база «Локомотива» была неподалеку от дачного поселка, где я с детства живу), – и я не заснул, пока не перебрал в памяти всех вратарей, что играли после войны за железнодорожный клуб, – и вспомнил наконец: Кублицкий.

В год московской Олипиады-80 мне было сорок лет, ни на какую службу меня не брали – и не так-то уж стремился я служить, свободная от обязательных посещений какого-либо учреждения жизнь мне нравилась, но возникла семья – и жить, не получая нигде жалованья, становилось все труднее. И вдруг мне предложили должность главного специалиста пресс-центра соревнований по плаванию – и на полгода я мог быть обеспечен очень неплохой заработной платой.

Но, прослужив месяц, на открытии олимпийского бассейна я крайне глупо эту должность потерял, когда, говоря языком милицейских протоколов, в состоянии алкогольного опьянения предложил выпить со мной куратору пресс-центра от КГБ.

Надо сказать, что перед назначением всех мало-мальски руководящих работников пресс-центра их тщательно проверял именно КГБ. Я на удивление легко прошел эти проверки – и, заняв должность, чересчур раскрепостился, с куратором (атлетического вида парнем) держался на равных, и до этого случая никакой напряженности в наших отношениях не возникало.

Но, предложив ему по-приятельски выпить, я, как ему показалось, переборщил.

Я к тому моменту несколько раз опубликовался в самой популярной тогда «Юности» – и журнал, посочувствовав мне, потерявшему службу, отправил меня в командировку: есть такое место под Киевом – Конча-Заспа, где готовились к Олимпиаде пловцы, – и я размечтался из очерка, редакцией заказанного, сделать книгу. Сразу и название придумал «Линза быстрой воды».

Под Киевом и наездами в Киев старался повеселее, вопреки неприятным предчувствиям, связанным с дальнейшей своей жизнью, проводить время со спортивными журналистами.

И с одним из них мы вместе возвращались из командировки – он, кстати, и достал с помощью своего удостоверения железнодорожной газеты «Гудок» (ехал с дочкой-школьницей) билеты в общий, что немаловажно для дальнейшего разворота событий, вагон.

Мой спутник захватил несколько бутылок горилки для подарка своим знакомым, но что-то мне подсказывало, что не вся горилка доедет до Москвы.

В предбаннике железнодорожного начальника, согласившегося предоставить нам билеты в общий вагон, я заметил молодую даму с красивым, но строго замкнутым лицом, не допускающим мысли о внезапности короткого с нею знакомства, на которое никто из нас и не претендовал, – я и вообще-то не мастак заводить подобного рода знакомства самостоятельно, без чьего-либо посредничества.

Более того, иные женщины упрекали меня в том, что к немедленному с ними сближению я недостаточно стремился, так что наиболее нетерпеливые дамы брали на себя всю инициативу, опасаясь, что сексуального акта и до морковкина заговенья не случится.

Поверили бы они, расскажи я им откровенно, как повел себя в общем, напоминаю, вагоне поезда?

Зная, с чего начнем мы обратный путь, я почувствовал себя более чем неловко, когда эта прекрасная дама оказалась в нашем вагоне прямо напротив меня – разделял нас маленький столик возле окна, на который мой спутник уже поставил одну из подарочных бутылок. Я же и торопил его, желая незамедлительно вывести из стесненности, в какой себя почувствовал от неожиданного соседства.

Прошло с того момента сорок с лишним лет – вся вторая половина моей жизни, – и я, наверное, вправе не удержать в памяти подробностей самого начала нашего с прекрасной дамой знакомства.

Как получилось, что оказались мы с ней в тамбуре – и пробыли там вместе едва ли не полночи?

Она что-то сказала про «Солнечный удар» Бунина, а я на удивление для тех, кто знает меня, мало говорил, – наверное, до возвращения в наш общий вагон производил на мою даму впечатление во всем загадочно разочарованного пассажира, – она, между прочим, и заметила, что я чем-то очень расстроен (во что никто бы из видевших меня на людях весь срок командировки не поверил).

Мой спутник, как хороший товарищ, время от времени приносил нам выпивку – и в наш общий вагон я вернулся не способным отличить общий вагон не то что от плацкартного, но и от купейного, скорее даже от купейного.

Посмотрели бы на меня обличавшие меня за медлительность дамы!

Страшные сны не обязательно остаются в памяти после пробуждения. Но уж лучше бы самые страшные сны помнить, чем неправильность, выразимся так, своего поведения в том общем вагоне. (Сколько, спросите, можно повторять, что был он общим? И если б ехали мы в купейном, не знаю, – история была бы другой, и я бы помнил ее, но никому о ней никогда не рассказывал.)

Моя психика травмирована проклятием раздвоения.

Когда один – первый Я, – потеряв над собой всякий контроль, может творить черт-те что, другой – второй Я – из ненависти к первому (полагая, скорее всего, первым себя) ухитряется жестоко запечатлеть безобразия, творимые самозванцем первым, – и проявить-поселить в моей памяти навсегда.

И если бы свалить все глупости на состояние опьянения… Так ведь нет: память хранит, как и в трезвом виде вел себя порой не намного лучше.

Уже, наверное, не осталось и свидетелей тех не лучших моментов моей жизни – и у всех ли свидетелей, если они и остались, все ладно с памятью?

Я же мало того, что ничего не могу забыть, я и понять хочу, какой из двух этих Я бывал настоящим, а не в некой роли?

Товарищеские отношения с моим спутником продолжались и в Москве. Год назад он умер – мне позвонила его дочь и предложила встретиться, отца помянуть.

Ночью после разговора с ней вспомнил, как тогда, сорок три года назад (теперь уже сорок четыре) утром, когда приближались мы к Москве после ночи, отдалившей меня и даму на расстояние не случившегося, девочка – дочь спутника (ей было четырнадцать) сказала, что никогда не будет ни пить, ни курить: «Я хочу быть женщиной». Папа счел замечание дочери бестактным и пристыдил ее: «Ну зачем, Алена, ты так говоришь? Вот Наташа и курит, и немножечко выпила с нами – и посмотри, какая она прекрасная женщина…»

Вот теперь вы знаете, как звали даму из общего вагона экспресса «Киев – Москва».

Для меня имя женщины становится частью ее облика-образа – и даже в случаях несоответствия иной женщины своему имени она вызывает у меня невольные ассоциации с теми, кто имени своему эстетически соответствовал как нельзя лучше.

За долгую жизнь набралось вроде бы достаточно женских имен, вызывающих у меня реальные ассоциации.

Но есть два имени, словно бы соседствующие в моем сознании, однако при выборе моем противостоящие друг другу на протяжении почти всей моей взрослой жизни.

Итак, два имени: Елена и Наталья, Наталья и Елена.

Это со школы началось (с восьмого класса я учился вместе с девочками). В моем классе были две самые красивые девочки – Лена Гранц (мы сидели с ней за одной партой) и Наташа Хлыбова (с ней мы соседствовали в исчезнувшем теперь двухэтажном городке на углу Беговой и Хорошевского шоссе).

Я так и не решил, кто из них мне больше нравится. И я, можно сказать, задержался на третьем варианте – Ларисе – под влиянием интереса к ней сразу нескольких моих приятелей-одноклассников, не оценивших Лену и Наташу.

Но я-то оценил – и все равно пошел на поводу у не оценивших.

Двух жен у меня звали Еленами, но, если возникала угроза как первому, так и второму браку, она звалась Натальей.

И вот уже тридцатый год у меня только Наталья.

На перроне Киевского вокзала я уже знал, что не позвоню Наташе из ночного поезда.

Конечно, тот я, каким был первые полночи в тамбуре, непременно позвонил бы ей на следующий день или вечером того же дня.

Конечно, знаю я – и тогда знал, – что столь животные проявления могут при известных – а может быть, и неизвестных мне, но легко воображаемых – ситуациях импонировать дамам.

Тем не менее я донельзя огорчен был тем, что вывалился из образа – своего или, вернее, сложившегося у случайной попутчицы, – и вспоминать ни дамы, ни (особенно) себя мне не хотелось.

И вспомнил бы полжизни спустя, если бы не звонок дочери спутника?

Она просила перезвонить ей, когда решу, в какой из дней нам встретиться, – она по мобильному телефону звонила – и, конечно, думала, что на моем телефоне отметится ее номер, но при моем неумении до сих пор обращаться с телефоном ничего на нем не отразилось – и встреча не состоялась.

Поняв, что никогда мы не встретимся, я и после полуночи не смог заснуть – и, перебравшись с тахты в любимое кресло, воображал себе разговор, которого не будет.

Алена (как звали дочь покойного журналиста) была единственной из компании попутчиков, кто спал в ту ночь, – пьяный папа привязался к проводнице злополучного нашего вагона.

И я мог бы у нее проверить свои впечатления от утра, когда подъезжали мы к Москве и что-то кончилось, не начавшись (вполне мой сюжет): кто из нас как держался – я, например, наломавший дров?

С другой стороны, о событиях той ночи она могла и не догадываться. Алене теперь, по моим подсчетам, было пятьдесят шесть – и зачем ей было помнить то, что никак с ней не было связано в четырнадцать?

Я еще, задремывая в кресле, подумал: удобно было бы мне у нее спросить, как сложилась ее женская жизнь, удалось ли ей не курить и не пить ради успеха в этой никем до конца не понятой жизни.

Может ли утешить меня то, что не только перед женщинами я виноват?

А откуда взялся в мыслях-воспоминаниях той ночи второй муж приятельницы?

Вспомнил, что в самом начале нашего с Наташей разговора в поезде среди упоминания ее московских знакомых промелькнула и фамилия этого мужа, – и захоти я ее найти в Москве, его фамилия могла стать зацепкой; а теперь я исключительно для проверки памяти (наш ответ Альцгеймеру) чисто ассоциативным путем, но сумел ее вспомнить.

При таких особенностях памяти похвалы ей за чистую монету не примешь, но жить с такой памятью бывает не скучно – никогда не знаешь, о чем в следующую минуту вдруг подумаешь, нарушив резко ход-сюжет заданных тебе текущими обстоятельствами мыслей.

О некоторых из страхов, осложнявших и упрощавших мою жизнь ДО и ПОСЛЕ восьмидесяти, я, возможно, и успею здесь рассказать – про остальные уж в другой раз, если раз этот будет.

Но сразу скажу, что главный и ДО, и ПОСЛЕ страх – остаться наедине со своей памятью.

Тем не менее личная память, если доверяешь ей – и прежде всего ей, – единственный залог твоего суверенитета.

Общая же память – даже когда декларируют ее как народную – закабаляет.

Память моложе меня: прорезалась лишь на третий год жизни: сорок второй, военный, совсем не помню, а сорок третий, когда из эвакуации вернулись в Москву, с лета начиная уже вспоминаю.

Пытаюсь представить, как же жил я вне памяти – рассматриваю свои детские фотографии с гораздо большим интересом, чем все последующие.

У родившихся в день моего восьмидесятилетия память уже работает вовсю.

И у кого-то же она тоже будет ассоциативной, что может осложнить им жизнь. Я же пытаюсь сейчас представить, какая картина жизни моего второго века, но уже без меня сложится к их восьмидесятилетию и кто-то из них заглянет в XXII век.

Изменится ли хоть что-нибудь к лучшему и, главное, что будут считать – к лучшему?

Постскриптум

Несчастье, случившееся с моим другом (мы знакомы без малого семьдесят лет, он тремя годами меня старше) протоиереем, автором знаменитых мемуаров и некоторое время медийным лицом Михаилом Викторовичем Ардовым (я буду называть его здесь Мишуликом, поскольку жена его Мила придумала когда-то называть нас Мишуликом и Сашуликом), одни звучно определяют, другие же более буднично – врачи говорят, что стираются извилины в мозгу, почему и не фигура речи (скорее книжной, чем разговорной) выражение «стерлось в памяти».

Уже не первый год живет он постоянно в специальном пансионате, оплачиваемом одним из состоятельных прихожан основанного отцом Михаилом (так и я все же буду иногда называть друга-священника) храма на Головинском кладбище. Из пансионата он временами возвращался домой – я навещал его, как навещал он меня сначала в больнице, а потом и дома в те дни, когда только вернулась ко мне память. И вот теперь мы поменялись с ним ролями.

Через год он снова вернулся в пансионат. Я не видел тогда в том необходимости, но жена Мила считала, что там, под наблюдением врачей, ему будет лучше.

И вот он уже который год в этом пансионате (вернее, в другом, сходного профиля, прежний сгорел).

Он уже так привык быть в пансионате, что, рвавшийся раньше домой, и про дом вспоминать перестал – не помнит ни дома, ни района, где столько лет жил, не знаю, помнит ли, что жена умерла, притом что не только был на ее похоронах, а и принял посильное участие в отпевании.

Сравнительно недавно он спросил у меня, знаю ли я телефон его младшего брата Бориса.

Не мог я сразу же не вспомнить, как осенью 2004 года (сами сосчитайте, сколько же лет назад) мы с Мишуликом – представить бы такую сцену в нашей веселой юности на Ордынке – везли вдвоем на метро (он был в своей поповской рясе с большим крестом на шее) урну с Бориным прахом на Преображенское кладбище, где старший брат – не Мишулик уже, а отец Михаил – отслужил положенный случаю обряд и, за неимением другого помощника, я, не знавший подробностей службы, ему ассистировал.

И я ответил, как если бы Борис и вправду был жив, что в Абрамцеве на даче телефона у него нет, а за мобильный он вечно забывает платить.

При этом я настолько отчетливо представил себе Борю в Абрамцеве, что и сам поверил, что он жив, – и подумал, что есть в потере памяти нечто успокаивающее: все вместе с ней потерянное остается неизменным – и смерти, пока сам не умер, тоже нет.

Но я бы хотел еще пожить-помучиться в сохраняемой памяти.

Меня не занимают сейчас проблемы памяти в преклонном возрасте вообще.

Я хочу только понять, что случилось с памятью отдельно взятого персонажа – Михаила Викторовича Ардова, чья память подтверждена его мемуарами и, добавлю, отличала его с юности.

Их с Борей и Алешей мама Нина Антоновна не могла бы сказать про Михаила того же, что говорила о своем младшем сыне и обо мне.

До потери памяти он успел сделать все или почти все (кто же согласится, что сделал все) себе намеченное.

Известность пришла к нему позднее, чем он своим талантом и умом заслуживал, – и мне казалось, что он бывал в постоянной эйфории несколько более суетлив и суетен, чем положено священнику, слишком уж торопился расширить круг знакомств с другими известными людьми.

Когда-то в университете сокурсники представлялись ему людьми малоинтересными, но в друзья (ставшие одновременно и моими друзьями) выбрал двух студентов, по разным причинам не преуспевших после окончания учебы на факультете журналистики. Разошедшийся с ними Мишулик никогда потом о них не вспоминал – а когда сам вошел в известность, сблизился с теми, кого недооценивал поначалу, сделавшимися знаменитыми.

И вдруг на последних наших посиделках – я не сказал, что старшая племянница «нашего Михаила» (как любил называть его Борис, у которого в рассказах самые неожиданные люди казались ему внешне похожими на брата) Надежда Баталова, женщина большой энергии и решительности, стала устраивать у себя встречи с дядей, – дядю к ней домой привозили церковный староста Сергей или священник отец Сергий, тоже, можно сказать, почти родственник: оканчивал актерский факультет киноинститута у папы Надежды, когда Борис уже отошел от педагогической деятельности. И вот на последних по времени наших посиделках, где сижу я всегда рядом с Мишуликом, чтобы при случае подсказать ему что-нибудь из забытого, если это требуется для поддержания общего разговора за столом, он вдруг спросил меня сначала про одного из позабытых им друзей-сокурсников, а потом и про другого (фамилии их он помнил) – живы ли они? Причем одного из них – того, кого вспомнил первым, – мы с ним хоронили лет сорок назад, а отец Михаил его и отпевал.

При нашей пожизненной дружбе мы не боялись, избрав для замечаний шутливую форму, говорить в лицо и достаточно неприятные вещи, чего с друзьями более позднего призыва я уже не практиковал – смертельно бы обиделись; а мы обижались умеренно, не теряя взаимной приязни.

Я давно начал замечать, что Мишулику быстро наскучивал сколько-нибудь нагруженный смыслом разговор – и только шутка, рифма, отсылка к анекдоту (наверняка и сам бы анекдот, но я никогда анекдоты не рассказываю) бывают ему интересны.

Когда-то Ефремов говорил нам, студентам, что остроумный человек рассказывает анекдот только к подходящему случаю. Мишулик же, человек редчайшего остроумия, мало того что держал в памяти сотни анекдотов, но и рассказывал их минимум по десять подряд.

Наш общий с ним приятель-артист попросил у него содействия с похоронами родственника на Головинском кладбище – и Мишулик, легко согласившийся оказать протекцию, привел его к директору Головинского.

Отец Михаил рассказал директору столько анекдотов, что, занятый делом, тот невежливо перебил батюшку, прямо спросив, зачем он к нему пришел – к работнику кладбища.

Михаилу нравилось иногда и себя называть «работником кладбища» (храм, напоминаю, находился на территории Головинского) – и как-то на мою тривиальную реплику насчет того, что все умрем, тут же пошутил, что охотно может это подтвердить «как работник кладбища».

Последняя подаренная им мне книжка и навела меня на мысль, что память рухнула под легкой с виду тяжестью накопленного в ней, наряду с приобретенными знаниями, количества шуток и анекдотов.

Я нередко напоминал ему, как в шестьдесят, наверное, первом году двоюродный брат Миши и Бори Зиба (школьное прозвище от фамилии Зигберман, которое мы впервые услышали в пивной на Серпуховке, когда наш приятель опознал в нем своего одноклассника) с восторгом пересказал сидевшей на историческом зеленом диване самой большой комнаты квартиры Ардовых Анне Андреевне, как остроумно пошутил сегодня Миша в комиссионном магазине на Пятницкой. И Ахматова, выслушав эту остроту, вздохнула: «Боюсь, что это не пройдет бесследно для мозга».

Остро́ту эту я помню, но не хочу сейчас ее здесь приводить – настолько уступает она тем остротам Мишулика, которые я с юности помню всю жизнь и при случае цитирую.

Мишулик смеялся, когда напоминал я ему о предостережении Анны Андреевны, но анекдоты из его устного репертуара не исчезали.

Помню, и как жена его лежала в больнице – я ей туда позвонил, поинтересовался, кто ее там навещает, спросил: залетал ли к ней наш религиозный орел?

Мила ответила, что залетал, но зная, как она ненавидит анекдоты и запрещает их при ней рассказывать, очень быстро заскучал и поспешил уйти.

Книга протоиерея к его серьезной репутации ничего не прибавляла – пророчество Ахматовой показалось мне (тогда еще отчасти, конечно) сбывшимся. Посвящена она была памяти отца – Виктора Ефимовича Ардова, хотя на титульном листе эпиграфы взяты были из Вяземского и Пушкина (из Пушкина, разумеется, про «анекдоты от Ромула до наших дней»).

Природное остроумие Михаила Викторовича ничего общего с остроумием юмористов-эстрадников не имело – было на порядок тоньше. Он был более остроумен, чем профессиональный юморист, его отец Виктор Ефимович Ардов, человек, между прочим, с гимназическим образованием, – но выбранное им ремесло приучало шутить в расчете на аудиторию попроще. Сын же рассчитывал на людей, чувствующих юмор столь же тонко, как и он сам.

И меня огорчало, что у него неожиданно возобладали гены отца-юмориста.

И вот теперь ему известные шутки он не всегда вспоминает, а если и вспомнил, то уж повторяет по нескольку раз.

Часа через два в застолье он уходит отдыхать – и я провожаю его до маленькой комнаты, – в дверях он говорит: «Но ты же уйдешь?» У меня слабее нервы, чем у остальных, но я рад, что хоть это держит он в памяти.

А сколько бы всякого-разного хотелось мне обсудить сегодня именно с ним – ни с кем из друзей (даже с Борисом, пожалуй) не провел я столько времени в разговорах.

Мне иногда кажется, что живу я не только в своей, но и в его исчезающей памяти, словно она в меня перетекает.

Вспомнил вдруг за столом у Надежды без какой-либо связи-ассоциации (хотя с чем-то она неуловимо ассоциировалась) песню, которую принес на радио, где Мишулик короткое время служил (в редакции, конечно, юмора), какой-то графоман, и в эфир она, само собой, не пошла.

У песни был рефрен: «Откровенно говоря…» – и заканчивалась она куплетом: «Откровенно говоря, никому еще не поздно жизнь свою прожить не зря и задуматься серьезно».

Мог, конечно, повеселить друга, напомнив ему идиотские слова этой песни, только ведь забудет раньше, чем выйдет из-за стола, – да и мне их незачем помнить: случай с Михаилом подтверждает, что не надо мозг перегружать лишним.

Машин каштан

Приехавший (по пустяковому – какие еще могут быть сейчас ко мне дела) господин, пока шли мы с ним от калитки к дачному нашему домику, успел посоветовать срубить яблоню у самого крыльца: ствол у нее высох, и не будет больше яблок.

Совет приезжего покоробил бестактностью: яблоню, больше не плодоносящую, уничтожим, а со мной, который, похоже, ничего больше не сочинит – не напишет, что бы он посоветовал сделать?

Так я впервые к яблоне, на которую прежде и внимания не обращал, что-то родственное себе почувствовал.

После малосодержательного разговора мне, все еще обиженному за яблоню, не захотелось провожать приезжего до калитки – ограничился крыльцом, а с крыльца посмотрел на оскорбленную яблоню.

Я редко сижу на крыльце, а если уж выношу себе туда плетеное кресло, когда уже совсем темно и возникает у меня вдруг желание вглядеться в наступающую ночь (я теперь редко брожу по улицам нашего поселка, никого же не встретишь из тех, кого много лет знал), то нравится мне тогда представить себе прошлое дачного Переделкина, увидеть его и таким, каким оно было минувшим днем, и таким, каким оно будет этой ночью, – опустевшим, как опустела для меня моя малая родина.

Яблоки падают с веток от ствола в шаге-двух, почему и не обращал я внимания на ствол, пока дерево плодоносило.

Полдвора засыпано бывало яблоками, но мы не хотели есть такие мелкие, ели покупные (жена жить без яблок не может, и я привык за компанию).

Мне и после восьмидесяти поясница позволяет свободно наклоняться, врачи вот только не рекомендуют без необходимости.

Но при всей своей лени, взявшись за какие-либо физические действия, из спортивного интереса довожу начатое до конца – и ни одно из упавших яблок на траве не остается – нагружаю (нагружал, вернее, еще недавно) яблоками с нашей яблони две корзины.

Помню мягкий удар о землю-траву упавшего яблока, услышанный мною с крыльца.

Я помнил про Ньютона, но не о нем подумал, а о Довженко, чьим именем названа наша улица. Из нынешнего населения коттеджей никто не вспоминает про Александра Петровича – и, кроме ученицы режиссера с последнего им набранного в киноинституте курса красавицы Ирины Поволоцкой (и меня отчасти), никогда его не видел. Но Ира уже третий сезон живет со своим знаменитым мужем, поэтом Олегом Чухонцевым в городе, а я все же с великим мастером знаком не был. Но возвращаюсь к нему если не мыслями, то ассоциативно.

А может быть, и нет у меня ни о чем законченных мыслей – одни ассоциации?

Вспомнил начало шестидесятых, я в университете. Там, где сейчас храм Святой Татианы и настоятелем наш дачник – с улицы, где я ребенком жил, тогда клуб еще размещался, и выступал там режиссер Андрей Тарковский, только-только поставивший свой первый фильм. В тот раз он сказал студентам: «Мы должны подхватить оставленную нам Довженко эстафету поэтического кино».

И я понял, что яблоки в сцене сна из «Иванова детства» – намеренная цитата из немой классики Довженко.

В программе телевизионной прочел, что днем покажут фильм «Мичурин», снятый Довженко, кажется, году в сорок восьмом.

За пять лет – с начала пандемии – я по интернету посмотрел много лучших фильмов мирового кино и фантазировал, каким бы стало и наше кино, и кино вообще, не мешай власть и дальше экспериментировать тем, кого весь мир считал уже классиками, не заставляй она их снимать такие картины, как «Мичурин». Им приходилось делать свои фильмы нарочно примитивными по киноязыку, чтобы не обвиняли за формализм, лишая возможностей поиска формы.

При этом все положенные звания и награды (когда удавалось власти угодить, но попадавшим время от времени в опалу, укоротившую их жизни) классикам перепадали. Сталин в тридцатые и выделял-любил Довженко, но снятую им в годы войны документальную ленту про Украину далеко отодвинул – и разрешение сделать картину о Мичурине давалось, конечно, с условием, что ошибок, на которые указал вождь, режиссер больше не допустит, – почему я и не жалею, что в свое время картины этой не видел.

Видел только цветные фотографии в журнале «Огонек» – и еще Максим Шостакович мне рассказывал, какую музыку написал его отец к сцене смерти жены Мичурина.

Максим вспоминал, как страшился композитор визитов к нему Довженко – тот жил в доме напротив, приносил сценарии, которые Дмитрий Дмитриевич не читал: музыку для кино он обычно сочинял, узнав, сколько секунд-минут будет отведено ей в фильме. Оба – и режиссер, и композитор – переживали в конце сороковых трудные времена – и думаю, что для сохранения душевного равновесия Довженко про себя фильм снимал, а не про Мичурина, а Шостакович и музыку писал про себя.

А теперь я жалею, что не посмотрел по телевизору и повтор фильма про Мичурина – судьба Довженко мне интересна, к тому же к старости я стал его дачным соседом.

Любопытно, думал ли Довженко, что поселок совсем неподалеку от дачного участка, ему на краю Переделкина отведенного, где за неимением денег на постройку дачи он своими руками сооружал мазанку и сажал, как и везде, куда судьба режиссера заносила, сад, называется Мичуринец.

Дачу свою достроить Довженко не успел – заканчивала жена, Юлия Солнцева, Аэлита в немом фильме по сочинению Алексея Толстого.

Юлию Ипполитовну я видел однажды – и не в Переделкине, а в Доме кино. Ролан Быков набрал в книжном киоске на первом этаже много книг, но спохватился, что нет у него при себе денег, – тут увидел бывшую Аэлиту и обратился к ней: «Юленька! Вы не можете одолжить мне до следующей встречи двадцать рублей?» (на нынешние деньги переводя, это было тысячи две, книги тогда стоили дешевле, чем сейчас). И девяностолетняя, но все равно красивая Юленька вынула из большой сумки две красные купюры.

У Миши Ардова в последней из подаренных мне его книжек – юморист вытесняет в ней священнослужителя – приведен анекдот: двое грузин увидели на дереве в парке гирлянду из электролампочек, опутавших дерево, – и один из них воскликнул: «Маладэц Мичурин всо-таки».

Довженко этого анекдота не слышал – анекдот уже из времен разрешенного – надолго ли? – вольнодумства.

И у меня есть сильное подозрение, что знаменитый скульптор Церетели, в чью дачу под конвоем сотни его изваяний упирается наша улица, не знал о великом Довженко и того немногого, что запомнил о нем я.

Иначе бы на бывшем участке режиссера, большую часть которого занял странной конструкции дом, похожий на павильон сельскохозяйственной выставки, Церетели что-нибудь для истории кино сохранил: ну хотя бы мазанку как фрагмент музея Довженко – я, кстати, не знаю, существует ли такой музей; по-моему, нет.

С крыльца я посмотрел на яблоню – она стояла как бы на двух ногах, одна из которых выглядела пораженной полиомиелитом, – и больно было на эту ногу смотреть, но пока не отвел от нее взгляда, казалось мне, что кто-то по глупости-недосмотру посадил два дерева так близко друг от друга.

Вот опять же лень: мне бы сойти с крыльца, на ствол яблони вблизи взглянуть, но я уже поднялся на крыльцо – с крыльца весь участок виден, – не вижу оттуда, что за углом дома.

А за углом дома то, как раз из-за чего я и весь рассказ повел.

С крыльца все же я впервые обратил внимание на очевидное: разные породы деревьев – где липы, где ели – через равные интервалы высажены вдоль заборов. У забора от улицы – ели, у забора от соседей – липы: незавершенный, по-видимому, замысел кого-то из прежних арендаторов домика, в котором мы уже больше десятилетия живем.

Взгляд, как со мной, ассоциациями ангажированным, бывает, соскользнул на сию минуту не видимое, но в сознании живущее.

Мне, словно наяву, стал чудиться фильм о том, как растущие-цветущие сегодня на нашем участке кусты и деревья создают картину о характерах предшествующих арендаторов, об их отношениях с окружающим пейзажем, ими же измененным посадками сирени, жасмина (куст жасмина согнулся под тяжестью снегов многих зим – и не разгибается летом, образовав что-то вроде беседки над тяжелой скамьей на чугунных ногах).

Фильм, конечно, и о нас, ни дерева, ни куста здесь не посадивших, потому что и так лес, говорит разумная жена.

Нас, однако, выручает Маша – она вот-вот войдет в мой рассказ.

На даче, где живем мы с женой двенадцатый год, я двенадцатилетним побывал два-три раза у зубного врача – молодой жены не очень молодого литературного критика. Его я знал соседом во время войны, но по другой улице, где находился и находится дом, который хотелось бы мне и сейчас считать родительским.

Прелестная молодая женщина, жена критика, была зубным врачом; я помню ее лимонного цвета кимоно и проникающее ощущение близости ее тела, заглушившей боль, причиняемую уже самим прикосновением холодного металла к ноющему зубу.

А недавно прочел в мемуарах священника – моего ровесника, ее пасынка, сына критика от первого, хотя, может быть, и не первого брака, что мачеха жива и ей сто лет (за это время и я из подростка давно сделался стариком – и к искусственным зубам давно привык).

Годы после ста такого впечатления, как ровно сто, уже не производят. Улетучивается магия круглой даты, и живут после ста обычно лет пять – семь – видел в Переделкине одного старика ста семи лет, и не захотелось мне быть на его месте; я и не буду.

Человек родом из одного времени живет и в другом, и не во всех случаях долголетия в изменившемся времени кажется лишним – кто-то же должен связывать и связывает времена?

И не одно свое время по календарю может считать поэтому своим.

Правда, про себя я никогда не скажу «в мое, мол, время» – всегда жил скорее в себе, чем во времени.

Но сам-то я где, как не во времени, жил?

Все посадки вокруг дачи безымянны – то есть породы деревьев, конечно, известные, а имени дачника, посадившего яблоню, назвать не смогу.

Зато знаю, чье имя должен носить каштан, – первое, что вижу из своего окна, просыпаясь.

Можно бы и прикрепить, как делают в иных парках, к нему табличку с именем той, что посадила.

Конечно, знаю-помню фамилии каждого из лечивших меня докторов, но от привычки обращаться к ним по имени-отчеству в медицинском нашем общении я и в повествовании не отказываюсь – называть врачей по фамилии мне кажется вторжением в интимность лечебного процесса.

Правда, фамилией главного благодетеля моего – академика, подошедшей бы и военному лекарю, оказывающему помощь раненным в баталиях, я иногда в разговорах о своих больничных приключениях козыряю, сам же себя осуждая за недостойное инвалида I группы тщеславие.

Долгий – и незавершенный – сюжет моего лечения свел меня и с врачами, чей талант и не отмечен степенями, а известность не вышла из стен больничного отделения.

Но я восхищен бывал ими – и благодарен, конечно, – никак не меньше, чем знаменитостями.

Любое дело у нас держится на специалистах, совсем не обязательно титулованных и редко вознагражденных, если не считать их природного дара.

У Маши тоже медицинское образование – не спросил, кем она работала по специальности: операционной медсестрой? рентгенологом?

Или сразу нашла себя в роли сиделки, где, я и умру с этой уверенностью, ей нет и не может быть равных?

Марьей Михайловной называл ее только младший мой брат, для жены она – Мария, а я сразу стал называть Машей, как старший (она сама же, про что-то мне рассказав, пояснила, что рассказывает мне это откровенно, «как старшему брату»).

Но во взаимоотношениях наших с ней, начатых в пятидесятой больнице, старшей была и остается Маша.

Маша возникла в третьем акте моей медицинской пьесы – и если по сложившимся обстоятельствам, от нас не зависящим, в четвертом акте, о котором никак не удается мне не думать, ее рядом не будет, она и на расстоянии не перестанет верить, что и четвертый акт – не последний, и мне передастся ее уверенность.

Предсказывала же она, когда всем я казался обреченным в мои семьдесят шесть, что доживу я до восьмидесяти, – и дожил ведь, и живу дальше.

Болезнь и бесконечные дни лечения вернули мне того себя, какого бы, возможно, и к сегодняшнему дню растерял, если бы не бродил опустевшими ночами по коридорам разных клиник, где столько передумал о судьбе своей – участи своей, не провел бы столько дней на больничных койках – и в многонаселенных палатах, и палатах на двоих.

Передумал – ладно, а сколько же переговорил – в смысле обсудил, то есть при всей своей страсти к монологам выслушал собеседников – и выслушал внимательно: в больнице, если ты не умеешь слушать, никто и тебя слушать не станет, а я не тетерев, люблю, чтобы дослушивали мои рассказы до конца.

Лежал – со второй половины лета до самого начала осени моего семьдесят шестого года – и в отдельной палате, где протекал третий акт того, что называю здесь своей медицинской драмой, – со спасшей меня в очередной раз операцией и временными (но кто же знал вначале, временными ли они будут?) беспомощностью и беспамятством, особенно напугавшей окружающих (я-то уж сам в таком был состоянии, что и не мог осознавать испуга).

Когда я говорю, что Маша вошла в третий акт моей драмы, то помню и вижу, как переступила она впервые порог отдельной палаты, отведенной мне как больному, чьего выздоровления не поставленный сразу диагноз вовсе не обещал.

И я со своими не поддающимися болеутоляющим снадобьям болями будто растворился в ее патронаже.

Знаменитый мхатовец Василий Качалов незадолго до кончины записал в дневнике: «Страха нет, но и любопытства тоже нет». Я прочел эту запись, когда было мне лет двенадцать, в книге воспоминаний об артисте – и формулировка мне понравилась.

Много позднее узнал от другой знаменитости – Фаины Раневской, что «смерти Вася боялся, не мог вообразить себе Сретенского бульвара без себя, аллеями его гуляющего».

Сознаваться в страхе перед смертью, когда столько прожил – и стольких пережил, – неприлично, каким бы эгоистом ты ни был (а я еще и эгоцентрик, как уже, кажется, докладывал).

И у меня возникает что-то подобное страху Качалова, воображавшему опустевший без него бульвар, когда проезжаю (теперь все реже) по тем московским улицам, куда я – круглогодичный дачник, – скорее всего, никогда больше не выберусь.

Признаваясь в неодолимой лени, не скажу, однако, что я – не любопытен.

Чем бы я жил-занимался, если бы не любопытство или, иначе говоря, интерес ко всем подробностям своего и общего существования?

И у меня есть любопытство к тому, как же поведу я себя в последний миг своей жизни, если, конечно, поверю, что он – последний; допускаю, что поверить в это труднее будет, чем умереть.

Двадцать лет назад жена в разговоре с давним университетским товарищем вскользь упомянула о моем высоком кровяном давлении – и он тут же посоветовал нам обратиться к своей жене-терапевту из клиники на Пироговке, ученице знаменитого кардиолога Недоступа.

Вот прекрасная Шорена и обратила внимание на то, что у меня не только высокое давление, но и ПСА (маркер раковых клеток) опасно высок.

Она и свела меня с профессором-хирургом – моим первым в жизни хирургом.

Позднее более знаменитые коллеги моего первого хирурга сетовали на то, что подобная операция не его конек, и к тем семи часам, проведенным под ножом Леонида Михайловича, добавилось еще много часов, проведенных на операционных столах под местным наркозом, – и я не мог оторваться от спектакля, исполняемого хирургами, словно и не меня они оперируют.

Больница тоже своего рода театр, а желание быть любимцем публики не оставляло меня и в самом тяжелом состоянии.

Жизнь твоя в больнице зависит от сложившихся или не сложившихся отношений с медсестрами – хочешь того или нет, но с ними ты проводишь больше времени, чем с врачами.

Идеальные отношения складывались далеко не со всеми, но и серьезных конфликтов с кем-либо не припомню – на людях я не бываю капризным и вообще на посторонних стараюсь произвести хорошее впечатление.

И все же из всех сестер, с какими сводила меня судьба тяжелобольного, главной и любимой стала для меня Света, чья фамилия осталась в моей старой алфавитной книжке с телефонами, но я ее не запомнил: все отношение мое к ней вбирало само имя Света – я же говорил, что любой женский образ для меня имя, а не фамилия.

У Светы в клинике Первого меда и не было точного статуса, но она могла быть для больных всем – и была всем.

Талант Светы медицинским термином и не квалифицируешь. Я назвал бы его талантом чувствовать больного и желанием немедленно идти к нему на помощь.

С таким же редким даром столкнулся я через несколько лет у Маши.

Но Маша умела – и умеет – поставить себя.

А вот Света вовсе нет – притом что внутренняя свобода позволяла ей вести себя, в сущности, как хочет, – диапазон ее действий простирался от операционной сестры до гардеробщицы, когда требовали того обстоятельства.

Остальные сестры относились к Свете, я бы сказал, ревниво-насмешливо.

Насмешливость объяснялась ее ежедневным похмельем с утра, к вечеру (день Светы не был нормированным из-за ее уникальной универсальности) делавшимся более очевидным.

Эта слабость на ее профессиональных качествах никак не сказывалась – и никаких нареканий у руководства не вызывала.

Света служила в клинике с достопамятных времен – почти все маститые доктора начинали на ее памяти и в сознании медсестры широкого профиля так и оставались молодыми людьми.

Два человека в клинике называли профессора Леонида Михайловича уменьшительным именем – руководитель клиники академик (не путать с моим благодетелем-академиком) и Света. Только академик говорил: «Вы, Лёня», а медсестра обращалась к «Лёне» на «ты».

Я познакомился со Светой, когда после операции мне каждый день в течение месяца делали перевязку – перевязывал сам профессор, а Света ассистировала, успевая делать жесты, обозначающие гипотетическую возможность эротических отношений между нами, что в такую минуту было особенно комично, но отвлекало меня от довольно болезненной процедуры.

Постепенно я превратился в ходячего – и дружба со Светой продолжалась.

Я лежал на втором этаже, а на третьем у Светы был закуток вроде личного кабинета, где она сначала угощала меня разведенным спиртом, но потом я стал выдавать ей средства на покупку стограммового фунфурика коньяку.

Однажды благодарный пациент презентовал ей бутылку виски, – в тот день она подменяла гардеробщицу, – и банкетик происходил между вешалок с верхней одеждой.

Вот после Светиного виски я и высказал старику профессору в коридоре спорную мысль, что больной – не подчиненный доктора.

Я и обратился в уже ставшую мне хорошо знакомой клинику с тем, что ходить стал все хуже и хуже, – и каждый шаг давался со ставшей привычной болью. К боли привыкаешь (до определенных, конечно, пределов), но с какого-то момента я и по палате не мог ковылять, ноги не держали.

Маша потом вспоминала, что расположила ее ко мне, когда впервые вошла она в палату, моя полная беспомощность – при начале нашего знакомства я уже и голову не мог оторвать от подушки.

Первой услышанной от нее фразой была: «Главное, не надо меня стесняться».

Опыт нестеснения перед женщинами-медиками за годы лечения получаешь постепенно – куда же ты денешься, – и в декорации клиник тем более. А когда ты лежачий, такой опыт набирается легче, чем в поликлиниках.

Смеялся же я над сверстником-литератором, приобретшим этот опыт раньше в бесплатной поликлинике на Пресне, куда писателей прикрепили после того, как литфондовская у метро «Аэропорт» стала коммерческой.

Сверстник рассказывал-жаловался, как не хотелось ему показывать красивой и молодой докторше-урологу при осмотре свой орган (он выразился непечатно), а я пошутил, заметив, что где же еще он может теперь показать свой (пришлось и мне для поддержания тона разговора повторить употребленное им обсценное наименование столь важного для мужчин, а по идее, и для женщин органа) молодой и красивой женщине бесплатно.

Зря, повторяю, смеялся, поскольку в сходной ситуации оказался у себя дома.

Мой благодетель-академик придумал одну нехитрую манипуляцию, сильно упрощавшую жизнь, – и поручил осуществлять ее в частном порядке своей, как говорил он тогда (не знаю, как сейчас: и у медицинских вождей фавориты заменяемы), любимой ученице.

Уверен, что любимая ученица со звучным именем Елена Анатольевна красотой своей превосходила неведомую мне докторшу из бесплатной поликлиники – ее легко было, при ее росте, и за модель принять, особенно когда шла она больничным коридором в белом халате. Мы виделись с Еленой Анатольевной ежевечерне целый месяц, а потом она научила меня производить эту процедуру самостоятельно.

И когда позднее встречались с нею в больничных коридорах, то со стороны – это я уже фантазирую – складывалось впечатление, что знакомство наше начиналось не в медицинском, а в полуромантическом прошлом.

А когда я уже лежал на неосознаваемом смертном одре в роскошной палате под Машиным патронажем, Елена Анатольевна принесла мне огромный ломоть арбуза – и арбуз из ее рук выглядел недостающим для выздоровления лекарством.

Между прочим, она – не хирург – одна из немногих, кто не сомневался, что я еще встану на ноги и буду ходить.

Не представляю себе обстоятельств, где бы Машу немедленно не признали бы своей и где бы она не чувствовала себя устойчиво своей.

Когда-то, когда не было у Маши в Москве (забыл сказать, что она из города Александрия в центре Украины) работы по любимому профилю, она легко справилась с должностью администратора кинотеатра «Пионер» на Можайке (Кутузовский проспект).

Больничные сестры не могли завидовать ее заработку – они на своих ночных дежурствах спали, если не будили их тревожные звонки-сигналы от пациентов.

Маша же на своем посту привыкла дня от ночи не отличать, особенно при таком подопечном, как я, месяц в больнице и вовсе не спавший (Маша потом признавалась, что ни с чем подобным прежде не сталкивалась).

У меня в том месяце и сил не хватало на жалобы, но молчать было спокойней, зная, что рядом Маша и ничего со мною не случится: не сплю и не сплю, какая разница.

Может быть, я снова фантазирую, но Маша и на врачей имела мягкое, не раздражающее их самолюбие влияние, притом что откуда могли они знать про ее медицинское образование.

К ее работе, вернее, к исполнению роли по заявленному амплуа, и не подходило слово «сиделка» – она не сидит у постели больного, она лечит его наравне с врачом, поскольку пребывает с пациентом круглосуточно и подробнее вникает в особенности его организма.

Теперь я догадываюсь, что я как пациент вызывал у нее прежде всего профессиональный интерес, – вытащить и выходить безнадежного она ведь могла и за больший гонорар при больном полегче – без ангажемента Маша не оставалась ни дня.

Она первая и заметила тревожные признаки.

Благодетель-академик всю вторую половину лета пробыл в зарубежной командировке – лечившие меня врачи уверяли, что ежедневно сообщают шефу о моем состоянии.

Я становился медицинской загадкой, но все более сильные боли умеряли мое тщеславие.

Постепенно картина прояснялась: последствия спасавших меня прежде методов лечения снова ставили жизнь мою под угрозу.

Боль доставляло всякое телодвижение – и, сочувствуя врачам, ищущим (точнее, ждущим указаний академика) новые пути лечения, я при утренних обходах пытался облекать жалобы в шутки, конечно же, вымученные.

И только Маше, когда боль превращала меня черт-те во что, говорил: «Поколдуйте, Машенька!» – и она колдовала – и острая боль отчасти приглушалась.

Подруга жены – невропатолог уговаривала ее обратиться к главному врачу, чего жене ни в коем случае делать не хотелось по этическим соображениям: обратившись к начальству больницы, куда – в особом, разумеется, статусе – входило отделение нашего академика, она, получалось, жаловалась на человека, столько для нас сделавшего, тем более во время его отъезда.

Но подруга-врач, всю жизнь проработавшая в больницах, взглянув на меня в палате, уверила жену, что тут не до этики: муж ее может загнуться и до возвращения академика из командировки.

И вот ведь снова везение: главного врача на месте не было – и жена познакомилась с заместителем главного по хирургии (сейчас он медицинский директор сети частных клиник Москвы), который согласился зайти ко мне в палату.

Игорь Владимирович сказал, что картина творящегося со мной ему вполне ясна – необходима операция, и он сам готов ее сделать, но этика в отношениях между администрацией и мировой знаменитостью действительно существует – поскольку академик все равно со дня на день возвращается, есть резон дождаться его с окончательным решением.

Академик санкционировал операцию талантливыми руками коллеги («моего друга», как отрекомендовал он его).

Коллега благодетеля и сделал мне одну за другой две операции – и подтвердил делом свою уверенность, что ходить я буду – нет этому никаких серьезных препятствий.

Тем не менее встал я на ноги и пошел только в следующем, 2017 году.

С тем, что наше вынужденное сотрудничество с Машей продолжилось и после выхода из клиники – она переехала к нам домой, – повезло никак не меньше, чем с больничным ее патронажем.

А в чем-то и больше – ничего не преувеличу, сказав, что это сотрудничество превратилось в общую нашей семьи с Машей жизнь – и дальше в дружбу.

Мы с женой привыкли к жизни вдвоем – и диким показалось бы еще полгода назад предположение, что сможем мы вообще (не говоря уж, что так тесно) ужиться с кем-либо третьим – чужим.

Случилось, однако, прежде невообразимое – мы стали семьей из трех человек, и друзья наши сразу же привязались к Маше, а сама Маша как-то заплакала, сказав, что представила, как рано или поздно мы расстанемся.

Мысль о расставании, очевидно, посещала ее при виде моего улучшавшегося состояния. «Вас словно подменили», – заметила она, когда я стал сначала без опор ходить по квартире, а затем и по лестнице вышел – спускался с пятого этажа на первый и поднимался обратно.

И нам ни в коем случае не хотелось расставаться с Машей – к тому же через год городской жизни мы вернулись в дачное Переделкино, сразу ставшее любезным Машиной душе, где открывался простор ее сельским талантам, надолго материализовавшимся посаженными под окнами каштанами.

Меня и по сегодня удивляет, как органично соединились в осложненном моими болезнями быту три столь разных характера, притом что самостоятельность Машиных суждений буквально по всем вопросам вызывала во мне не всегда сдерживаемое раздражение: при внешней покладистости я бываю слишком уж нетерпим к мнениям, с моими не совпадающим.

Но и раздражался я на Машу, как на близкого человека, и Маша, не перестававшая видеть во мне породненного пациента, не обижалась на меня.

Жену восхищало, на какую высоту поставила Маша домашнее наше хозяйство, каковое с радостью ей перепоручила, и не далее, как полчаса назад, она вновь сожалела, что нет с нами сейчас Маши.

И все же самое интересное – продолжение отношений наших с ней после формального расставания.

Правильнее сказать, что и расставшись, мы не расставались.

Маша вошла в нашу жизнь со своей биографией: я знал и помнил все про первого мужа и отца ее троих детей Николая (она находила, что у меня с ним есть сходство в некоторых привычках), про жизнь ее со вторым мужем Валентином (он имел ту же слабость, что и я до своих недугов, приводящую к слишком частому несоблюдению режима здоровой жизни, – умер уже на нашей памяти), про семейную жизнь Машиных детей, про мечту внучки (она нам с женой очень понравилась на фотографии) стать медиком, как бабушка (и стала).

Маша вошла в нашу жизнь с полным пониманием и наших финансовых возможностей, по собственной инициативе взяв на себя множество дел по дому, что, казалось, ей только в удовольствие.

Она понимала, что ее медицинская помощь перестала быть необходимой. Всем процедурам она обучила жену, без тени ревности оценив ее медицинские способности.

Но мыслила она свое будущее, конечно, продолжением трудов по медицинской части прежде всего.

К тому же родственники иных пациентов выражали готовность платить ей более солидные гонорары – и при всем моем желании представить наши отношения чисто диккенсовской идиллией, не могу не сказать, что нам троим ничего не оставалось, как быть в реальной жизни реалистами.

После отпуска, проведенного на родине, Маша поступила на высокооплачиваемое место, но предупредила: «Если что-нибудь будет нужно для Александра Павловича, я из Нью-Йорка приду пешком».

Из Нью-Йорка ей идти пешком не пришлось – хорошая работа была у нее и в Москве, а я так и остался Машиным пациентом – она упредила, что телефон свой на ночь не выключает и, если вдруг со мной случится неладное, звонить ей и среди ночи.

Ночью со мной, не сглазить бы, ничего ни разу не случилось, но, когда жена надолго уезжала, Маша курировала меня – и, являясь на несколько минут для ставшей давно привычной процедуры, успевала на пути к двери, уже уходя, навести порядок, что-нибудь обязательно убрать или вымыть.

Последний раз мы виделись с Машей летом 2020-го – провели вместе на даче три дня, когда жена уезжала всего-навсего на семинары в Звенигород.

Маша тогда ни с кем не возилась – и в наших долгих беседах (от коньяка она отказывалась, пила красное вино) уверяла меня, что со своей медицинской деятельностью завязывает: ни детям, ни внукам не нужна больше ее материальная поддержка.

Но последовало очень прибыльное предложение по телефону – ее ждала машина у Киевского вокзала. У нового пациента оказалась состоятельная родня – и Маша заторопилась (жена уже возвращалась из Звенигорода) – поцеловала меня, смотревшего с крыльца на яблоню, и зашагала легким шагом к пригородной электричке.

А дальше начался 2022 год – и потерял смысл Машин рефрен «Ничего страшного – не переживайте», нами часто цитируемый.

Маша присылает свои фотографии – выглядит она по-прежнему намного моложе, чем по ее годам положено, и ни на что не жалуется.

Апрельское таяние снегов образовало озеро в половину дачного участка – Машин каштан отражается в талой воде, где плавает утка – одна, что странно («Утки все парами» – слова покойного Гриши Поженяна из спетой песни).

И я вспомнил, что до сих пор не собрался рассказать Маше о подвиге Романа. Она, конечно, называет молодого доктора Романа Юрьевича просто Романом, чего я себе и за глаза теперь не позволю, – у нее-то в памяти времена, когда он часто дежурил по выходным дням и заменял своего учителя, однофамильца моей жены, с отчеством тоже Юрьевич. Отчество Юрьевич и у нашего благодетеля-академика – приятное совпадение: символизирует для меня теперь надежду на лучшее.

На время ковида в пятидесятой больнице объявили карантин – и наш благодетель-академик устроил меня в частную клинику к известному хирургу – его я по имени-отчеству не назову по причине, которую, надеюсь, скоро поймут.

Известный хирург мне сразу понравился, но жену мою чутье обманывает гораздо реже, чем меня.

Знаменитый хирург оперировал за день в нескольких клиниках – и передвигался не только в роскошном автомобиле, но иногда для скорости и шика подъезжал на дорогущем мотоцикле – «байке», как принято его называть.

Люблю преуспевающих людей, живущих недоступной мне жизнью.

Хирург к тому же казался мне Моцартом от хирургии. Ему и никакой специальной аппаратуры для работы (над пациентом) не требовалось; позже выяснилось, что в частной клинике и ассортимент такой аппаратуры невелик.

По ходу операций известный хирург непрерывно что-нибудь рассказывал, удивляя разнообразием своих интересов.

Я вот так и не сподобился прочесть Джойса, а он не только был его поклонником, но побывал даже, как турист, на родине классика – в ирландском Дублине.

Жену (доктора филологии) мои рассказы о литературной эрудиции почему-то не тронули – и настороженность ее только раз от раза усиливалась.

А мне нравилась и видимость дружеских с ним отношений, тем более выяснилось, что знаком я с близким его родственником – тренером по боксу.

В апреле 2021 года на очередной операции что-то вдруг пошло не так – и поклонник Джойса объявил операцию прерванной и назначил мне на следующий день (день, подчеркну, а не утро) встречу в городской больнице, располагавшей специальной аппаратурой.

Аппаратура не помогла – и жизнь жены моей (и моя, конечно) резко усложнялась – проблем прибавлялось вдвое.

Я понимал, что столь явная неудача раздосадовала всегда удачливого хирурга – и ему хотелось про нее поскорее забыть.

Но нам-то что прикажете делать?

Сначала известный хирург предложил нам на скорой ехать в ту же больницу, не обещая, что будет он сам – или доверенное (как бывало у однофамильца жены) хирургическое лицо сможет его заменить.

Дальше он предложил совсем уж странный вариант – ехать на следующий день в Железнодорожный, где он выступает на конференции.

Ехать в Железнодорожный по пробкам два часа и недругу не пожелал бы.

Мы бессмысленно сидели в приемном покое – телефонные переговоры с известным хирургом только усиливали неопределенность: неизвестно, сколько предстояло нам еще ждать помощи.

Наше решение – немедленно уезжать отсюда – выглядело, наверное, нервным срывом: непонятно было, куда же нам ехать?

И в состоянии отчаяния жена позвонила нашему благодетелю-академику. И он тут же успокоил жену: «Наташка (так он зовет жену. – А. Н.), не волнуйся! Роман сейчас выедет».

Дорогой связались с поспешавшим в клинику Романом Юрьевичем – он сказал: «А, помню, у Александра Павловича слева есть изгиб».

Услышав про изгиб, я понял, как талантлив Роман Юрьевич.

В монитор над хирургическим столом Романа Юрьевича я увидел, что и повторная операция известному хирургу удалась не вполне.

На чудо я уже не надеялся.

Роман Юрьевич, однако, потратил два часа – и совершил невозможное. Потом, между прочим, он говорил, что гордится этой операцией больше, чем защитой кандидатской диссертации.

И понятно, наверное, почему мне захотелось рассказать именно Маше о совершенном Романом Юрьевичем три года назад медицинском подвиге.

Правда, я всем своим знакомым об этом рассказываю – и даже мой младший брат, считающий, что знает про медицину все (проверить на могу), заочно любит Романа Юрьевича.

В недавнем телефонном разговоре Маша напомнила, что у нее есть дубликат ключей и от городской нашей квартиры, и от дачи, – и обещала, что приедет на мой следующий юбилей, – я же рассказывал, что она и в самые тяжелые для меня дни предсказывала, что доживу до юбилея, – и сбылось же (на восемьдесят лет Маша подарила мне две бутылки хорошего коньяку). Почему бы не вообразить и мои восемьдесят пять, отмеченные присутствием Маши?

А пока через каждые три-четыре дня я режу утром на тоненькие ломтики лимон – и ставлю в холодильник: к замороженному лимону приучила нас Маша.

К утке прилетел наконец селезень – жена из окна комнаты видела, как шумно, распахнув приветственно крылья, он приводнялся. Хоть в чем-то у нас теперь порядок.

И, обращаясь к подросшему каштану, тешу себя мыслью, что, пережив меня, продолжившись, он останется косвенно и со мной связанным.

Жаль будет, если не увидит его роста Маша – и не исполнится желание ее, недавно высказанное, приехать в Москву, открыть живущим у нее ключом городскую нашу квартиру, убрать ее до парадного блеска, приготовить вкусный обед – и только тогда объявиться и позвать нас встретиться с нею вновь.

Нам и вправду начинает казаться, что многие сложности нашей, и не только нашей, жизни легко бы разрешились, будь снова рядом с нами Маша.

Проза частной жизни

На страницах журнала, где жена моя служит, трижды собирались круглые столы, на которых поэты, прозаики и критики рассказывали, с чего и как они начинали.

Я живу, несмотря на бурную литературную включенность жены, как бы помимо литературной среды – и в столь интеллектуальные игры не играю, но сюжет разговора, как и всякий сюжет из жизни, пусть и сугубо литературной, меня заинтересовал. Представить за круглым столом себя не смог: и в мои-то годы все еще не уверен, а начался ли я?

Вступая в это повествование – и заранее зная, что первая фраза изменится или вообще будет совсем другой, – я, учитывая опять же свой возраст, не мог не поставить себе хотя бы приблизительного срока его завершения, вместе с тем предполагая, что это завершение станет началом чего-то давно от себя ожидаемого.

За круглым столом, повторяю, собрались поэты, прозаики и критики. Я же не сочинил – даже в детстве-отрочестве-юности, когда стихи пишет каждый второй, – ни единой рифмованной строчки. Критика – притом что третьим браком женат я на литературном критике – занятие для меня таинственнее прочих и уж точно не для меня: как надо верить в свой вкус и тем более в свое право, опираясь на вкус, судить пишущих.

Остается проза.

Но могу ли я сказать о себе, что пишу прозу?

В программу школы-студии при Художественном театре входила обязательная дисциплина под названием «Манеры». Преподавала их настоящая княгиня Волконская.

Правда, носила княгиня в советском миру фамилию Никулина по бывшему мужу – писателю Льву Никулину, ушедшему от нее к актрисе-красавице из Малого театра Екатерине Рогожиной, – мы с братьями Ардовыми называли ее тетей Катей, – родившей Льву Вениаминовичу двух девочек-близнецов, моих приятельниц и по сей день, – знакомство с ними летом пятьдесят первого года и вызвало во мне интерес к театру-актерству.

Я и по «Манерам» успевал плохо. Помню переэкзаменовку за первый курс, когда мы с Борей Ардовым в цилиндрах и с тросточками подходили поочередно к студентке третьего курса, будущей народной артистке Наташе Журавлевой, и целовали ей ручку.

Целовать дамам ручки – единственное, чему на всю будущую жизнь научился я у княгини Волконской.

Для экзамена за второй год обучения княгиня придумала этюд, где занят был весь наш курс. Сюжет: приезд делегации советских артистов за границу.

Мне она отвела по скромным моим возможностям бессловесную роль репортера местной газеты.

К экзаменам по манерам руководитель нашего курса Александр Михайлович Карев относился очень серьезно.

Узнав от княгини, что наш круглый отличник – знаменитый в будущем артист, мой и сегодня приятель Сева Шиловский не проявляет на ее уроках должной серьезности, он строго отчитал его, спросив: «Вы что же, можете сейчас выйти на сцену – и поцеловать грамотно руку Тарасовой или Еланской (тогдашним примам Художественного театра)?»

Не привыкший к замечаниям Сева резонно ответил, что играет в этюде у княгини официанта и рук ему никому из дам по ходу экзамена целовать не придется.

«И что же, – не унимался наш руководитель, – вы так хорошо всех обслуживаете?»

Меня Александр Михайлович не любил – а может, кажется мне с годами, желал мне добра не на театральном поприще.

Но в бессловесном персонаже – я же и понятия не имел, что конкретно делают в таких ситуациях репортеры, – чувствуя, что никто на меня в этой роли не смотрит, я был совершенно раскрепощен и впервые за все времена мои в школе-студии понравился Кареву, показался ему едва ли не самым органичным из участников этой сцены-встречи – и он расширил мою роль.

Он придумал, что мой герой вдруг вспоминает, что ему пора идти передавать свой материал в газету, и, стремительно пересекши изображающую вокзал аудиторию, на пороге останавливается – и делает, обернувшись, общий поклон.

Порог забыли прибить, – но я все равно споткнулся, – и все подумали, что я исполнил придуманный для себя комический гэг.

И когда оказался я через год на факультете журналистики Московского университета, это выглядело поначалу продолжением сочиненного княгиней Волконской этюда.

Но прежде чем сыграть роль журналиста, предстояло сыграть роль студента и для создания образа дипломированного журналиста защитить диплом.

Диплом свой я писал от руки – экзамен по машинописи за меня сдал уже окончивший пятью годами раньше наш факультет мой друг Михаил Ардов, – Мишулик умел печатать на машинке с детства, но и он получил почему-то только четверку, что дало мне повод шутить о лишении меня отцом Михаилом красного диплома.

И до сих пор я получаю чувственное удовольствие от вождения пером по бумаге.

Хотя в дальнейшем я машинку освоил неплохо – и без охоты пересел за компьютер, заменивший мне ее – и только.

Если роль студента университета меня не увлекала, то диплом свой я сочинял с круглосуточным увлечением – помню, как, возвращаясь к поздней ночи из гостей в разной степени веселости, непременно что-нибудь добавлял к сочиняемому – и не всегда вычеркивал утром пришедшие в похмельную голову строки.

Пишу сейчас, отвлекаясь от мыслей-сомнений, стоит ли мне заниматься тем, чем занимаюсь, но, как и шестьдесят лет назад, верить в чудо.

Но – о чем впрямую говорил названием дипломного сочинения – «жаждал чуда»: у немолодого по тогдашним меркам Арсения Тарковского в тот год вышла первая книжка, и я проникся строчками из нее: «И по спине пройдет, как дрожь, / Бессмысленная жажда чуда». Мне, конечно, не следовало опускать в названии столь важный эпитет, как «бессмысленная», – сейчас я бы без него не обошелся, – в чем вижу единственное различие между нынешним собой и собой позапозавчерашним.

Мой дипломный руководитель профессор Западов считал, однако, что будет чудом, если защита моего диплома пройдет благополучно.

Ко времени защиты я прошел уже две летние практики в газетах Серпухова и бывшего Сталинграда, но так и не определился, в каком же из журналистских жанров есть мне смысл специализироваться, – мне почему-то казалось, что смогу сочинять очерки. И диплом свой я представлял собранием очерков.

Западов считал, что нашел единственный выход из моей ситуации. «Ты, – сказал мне профессор, – должен уговорить Мишу Игнатова стать у тебя оппонентом».

Руководитель, кроме того, велел мне подумать о библиографии – предельно расширить список-перечень всего, что якобы я прочел, трудясь над дипломом.

Я переписал на отдельной странице названия всех выступлений Хрущева за годы его правления.

Защита пришлась на конец апреля, а в середине октября, когда Хрущева сняли, я уже служил в агентстве печати «Новости».

«Миша Игнатов», преподаватель кафедры редакционно-издательского дела, жил на какой-то ближайшей к Москве пригородной станции.

Я отвез ему уже переплетенный на всякий случай диплом – и дня через два-три приехал за ответом.

Игнатов стать оппонентом легко согласился – и даже удивился опасениям Александра Васильевича.

И только спросил: «А зачем вам очерки? Пишите прозу».

На втором курсе Ефремов дал мне роль Журдена в пьесе Мольера «Мещанин во дворянстве» в переложении Булгакова, где главный герой с изумлением узнает от одного из наставлявших его педагогов, что говорит он прозой (педагогов Журдена у Ефремова изображали будущие народные артисты).

Но я-то в отличие от Журдена вырос в писательском Переделкине – и знал, что прозой не только говорят, но некоторые (их называют прозаиками) и пишут.

И после совета Игнатова писать прозу я представил себе не характер текста, а характер-образ писательской жизни вообще, пугавшей меня перспективы подолгу жить уединенно – долговременность одиночества.

Я же рвался на люди – и сейчас, когда никакое общение не привлекает меня и ничего нет скучнее, чем идти в гости к самым хорошим знакомым, которых предпочитаю видеть своими персонажами и мысленным с ними общением заменить общение реальное, – воспоминание о себе тогдашнем мне не слишком приятно.

Я не знал еще слов зятя Хрущева Алексея Аджубея, человека чем-то схожего со мной при началах судьбы (он тоже ушел из школы-студии, но не со второго курса – с третьего, на что гораздо труднее решиться), сказанных им актерам нового театра «Современник». Газета – тот же театр, сказал Аджубей, только зрителей на спектакле (очередном номере возглавляемых им «Известий») не каких-нибудь восемьсот – тысяча человек, а восемь миллионов (таков был тираж «Известий», ставших при нем самым популярным из средств информации).

После второго курса журфака я ездил от «Известий» в Томск – и не смог, вернувшись из командировки, сочинить того, чего ждала от меня редакция: собирать материал я не умел, а просто красивые фразы газетчиками не ценятся.

Я не знал слов знаменитого редактора, но что-то подобное чувствовал – и к тому же не мог забыть удовольствия, полученного в роли специального корреспондента центральной газеты, но после такого провала, конечно, уже и не надеялся попасть в «Известия» на службу.

К последнему курсу университета я стал свыкаться с мыслью, что будущее мое не театр или кино, а газета. Но в газету – мечтал я – буду писать так, как в газету не пишут, – какими-то совсем другими словами.

Вместе с тем откуда я мог знать, какими должны быть эти другие слова, – я, ничего, кроме писем, до университета не писавший. В университете на первых порах я переписывал из автомобильной многотиражки, где раньше служил мой новый однокурсник-приятель, его заметки со всеми журналистскими штампами. Но на семинаре меня преподаватель хвалил – и, соскучившись по одобрению, я уже не сомневался, что скоро узнаю, какими же…

Узнал я – и не слишком скоро, – что другими могут быть только свои, то есть именно мои слова.

Но пока поймешь, что свои слова – единственный смысл твоего существования, проходит жизнь. Вот моя и прошла тем не менее, и продолжается – своя ли только продолжается, другая ли?

Как ни парадоксален сюжет моих приключений в журналистике, он выражает меня больше, чем все, что для газет я сочинил.

Создание в самом-самом начале шестидесятых агентства печати «Новости» помимо всем давно известного ТАСС было талантливым – я бы сказал, и остроумным – ходом специальных служб. У многих складывалось впечатление, что АПН (аббревиатура названия этого заведения, совпавшая с моими инициалами, за чем я не сразу почувствовал судьбу) своей новизной встраивается в один ряд с такими примерами послабления режима, как, скажем, «Известия» при Аджубее, «Новый мир» при Твардовском, журнал «Юность» при первом редакторе Катаеве, театры «Современник» и Ленинского комсомола с главным режиссером Анатолием Эфросом и вскоре Таганка Юрия Любимова.

Ведомство, создавшее АПН и с ним, естественно, связанное, готово было привлечь к постоянной работе и выпускников факультета журналистики – и вольнодумство выражалось в том, что немногие рады были воспользоваться таким предложением.

Из все-таки приглашение принявших я знал только своего однокурсника Славу Широнина – мы с ним вместе играли центральных защитников в футбольной команде курса.

Однажды, уже работая в АПН, я сидел в баре Дома журналиста – и вошедший Слава спросил: «Саша, можно тебя на минутку?» Я сказал приятелям, с которыми пиво пил: «Ну, доболтались?» – и подошел к однокурснику.

Слава поинтересовался, знаю ли я боксера Булакова. Чемпиона пятидесятых годов в наилегчайшем весе я как любитель бокса, конечно, знал. И Слава пояснил мне свой вопрос: Булаков окончил школу КГБ (Широнин сказал: «нашу школу»), и вот ему – теперь ветерану – хотелось бы, чтобы в газете «Советский спорт» написал о нем именно я.

Я ничего не слышал о Славе до девяностых годов, пока не появился он на телеэкране в качестве генерала КГБ, а через некоторое время вышла его книга «КГБ и ЦРУ» – не зря он учился на факультете журналистики.

Неисповедимы пути господни, особенно если их не исповедовать, – и в АПН, по идее, можно было стать генералом по тому же ведомству; кто-то и стал, но не я.

Сейчас я иногда говорю моему другу Марьямову – мы дружим с конца лета шестьдесят третьего года, с перерывом лет на десять – пятнадцать по сегодняшний день, что, если бы не он, избежал бы я потерянного на мнимую журналистику времени.

Точнее было бы сказать, что эффектной своей внешностью и манерой держаться он воплощал для меня ту журналистику, где я только начинал, представляя ее некой сценой – сценой, на какой предъявил бы себя публике взамен потерянной театральной.

В середине того же лета шестьдесят третьего в бывшем Сталинграде, где проходил я студенческую практику, проводилась спартакиада школьников, куда приехала группа журналистов из газеты «Советский спорт», а меня к ним прикомандировала молодежная газета.

С журналистами из Москвы приехал и мой университетский знакомый Толя Семичев, учившийся на два курса старше, – и теперь как мастер спорта по легкой атлетике (прыжкам с шестом) распределен был в спортивную газету.

Я жил в бывшем Сталинграде у однокурсника Миши Ардова, ставшего и моим приятелем, Лёни Лейбзона, служившего заместителем ответственного секретаря областной партийной газеты, – и вечера мастер спорта и корреспондент столичного издания Толя Семичев проводил у нас.

Вот Семичев и посоветовал мне преддипломную практику проходить в своей газете.

Я с детства был читателем «Советского спорта» – и, пожалуй, предпочитал его всем другим изданиям. Но перспектива работать там меня не привлекала: все мои знания о спорте почерпнуты были из этой газеты – что я мог добавить к ним от себя?

В августе с Мишей Ардовым и Максимом Шостаковичем на машине редкой тогда у нас иномарки (названия таких машин я всегда сразу забываю) мы поехали в Коктебель, без путевок. И прожили на курорте пять или шесть дней, прогуляв все имевшиеся у нас деньги с московскими девушками.

Этих дней мне хватило на знакомство с Аликом Марьямовым, которого Миша знал по Москве.

Рекомендуя мне будущего друга, Мишулик сказал, что Марьямов любит пиво – пиво он любит и шестьдесят лет спустя, хотя сахар в крови мог бы стать препятствием этой любви.

Марьямов вместе с блистательным фотографом Валерием Шустовым – оба, что важно для развития сюжета, служили в АПН – совершал поездку по всей Украине, заканчивая ее в Коктебеле репортажем о винсовхозе.

Из этой многодневной поездки Марьямов привез очерк о знаменитом в будущем тренере, а тогда игроке под названием «Внимание, Лобановский». Уже упомянутый мной «Советский спорт» откликнулся на публикацию репликой «Внимание, пустословие», что не стало помехой успеху очерка и в мире большого спорта (герою материал о себе очень понравился), и внутри АПН, и вне агентства: все областные газеты страны его перепечатали – и это, конечно, меня впечатлило.

За вечерним вином, приносимым корреспондентами АПН из винсовхоза «Коктебель», мы с Марьямовым вели бесконечные разговоры – и о спорте, в частности: моих газетных знаний для благоприятного о себе впечатления, по-видимому, хватило.

И Марьямов уверил меня, что место мое у них, в АПН.

Тем не менее на преддипломную практику я попал все-таки в «Советский спорт» – и без посредничества Семичева, о котором, откровенно говоря, после знакомства с Марьямовым успел позабыть.

На четвертом курсе предметы даже для меня были легкими. К тому же после двоек в первом семестре школы-студии почти по всем общеобразовательным дисциплинам (пятерку я получил только по истории партии, чем удивил Ефремова, спросившего: «Кроме партийной истории ничего тебя не интересует?») я постепенно научился заморачивать голову экзаменаторам артистической манерой ответов, отвлекающей от смысла вопросов, – а в университете смог манеру эту усовершенствовать – и выдержал сессию на отлично.

Darmowy fragment się skończył.