Czytaj książkę: «Испепеленный»

Czcionka:

© Александр Мелихов, 2024

© «Время», 2024

Кровавая лира

Грубый мужской голос безо всяких этих «здравствуйте, у вас найдется две минуты?» – значит, с Ангелом снова стряслось что-то страшное, а вестники скорби сентиментальничать не любят. Но я давно научился, заледенев от ужаса, изображать невозмутимость, с детства мечтал, не дрогнув выслушать смертный приговор.

– Слушаю вас.

– Это охрана с Малой Т-р-р-р…, вы имеете отношение к т-р-р-р-десят девятой квартире?

– Да, там живет мой сын.

– Соседи жалуются, что давно его не в-р-р-рдели, а из квартиры т-р-р-рашная вонь.

– Спасибо, сейчас проверю.

– Только не тяните, сами т-р-р-дите, какая жара.

– Не беспокойтесь, сейчас выхожу.

Чем кошмарнее и безобразнее ситуация, тем безупречнее мои манеры, вышколил я себя, вышколил.

Господи, даст он мне когда-нибудь подохнуть спокойно?!

И в самом деле, еще эта жарища, как назло…

Я старался заглушить ужас злостью, внушить себе, что случилось что-то страшное в пределах его обычной нормы, а страх за него – это мой будничный хлеб последних лет тридцати, и я старался притвориться, будто я зол лишь на то, что придется переступить порог его ненавистного бомжатника, в который он превратил нашу с Колдуньей уютную двушку, когда-то приютившую великого Сказочника, а потом еще и Владыку снов. Про себя и Колдунью уже молчу: мое назначение – служить потомству духовной пищей, а у Колдуньи просто такой инстинкт – всюду наводить уют, чистоту и красоту, так что ни благодарности, ни снисхождения мы не заслуживаем. Не больше, чем корова за молоко из ее вымени или за бифштекс из ее ляжки.

Поэтому наш раздвижной стол, за которым устраивалось столько веселых пиршеств, сплавлен каким-то уродам, а полированную стенку, когда-то подаренную на новоселье моими любимыми папочкой и мамочкой, мой драгоценный сыночек изрубил топором в порыве мести, возможно, мировому мещанству, а может быть, и лично мне.

Топор, кстати, был тот самый, которым я когда-то на северных шабашках нарубил столько капусты для своего маленького, но дорогого семейства. Я тебя породил – ты меня и убьешь.

Квартирку нашу мой наследник превратил в свинюшник, пожалуй, уже не столько по высокоидейным мотивам, сколько по как бы рациональным: микробы заводятся в органических отходах, а неорганическая грязь – она и не грязь вовсе, а такое же вещество, как земля, песок, – на природе же они никому не мешают?

Но все-таки, пока у нас хватало денег на уборщицу, у него было сравнительно пристойно, зато после финансового краха облака пухлой пыли вдоль плинтусов наросли по щиколотку, ржавые камуфляжные узоры разлитой пепси-колы на паркете понемногу окаменели и даже не прилипали, а у мебельной мелочовки типа кресел-тумбочек, полуразрушенных регулярными падениями хозяйского тела, все хрупкое отломилось, наступила стабильность.

Среди этих руин целая стена музыкальных дисков до самого страшного финала пребывала в изумительном порядке. Музыка оставалась единственным, что он сохранил из прежней жизни. Он знал до последней нотки не только Моцартов-Бетховенов общего пользования, но питал еще и особенную нежность к Мусоргскому и умел ценить всяких Мессианов-Онеггеров, и для меня всякий раз было внезапной радостью, когда он вдруг вспоминал кумиров моей юности, к которым я когда-то его приохочивал: «У Штоколова правда великолепный голос». «На пластинке. В зале слабоват», – не хотел я так уж сразу принимать этот комплимент. Но мне и в голову не приходило возмущаться тем, что композиторы должны сочинять музыку для кино, аж дым валит из ушей, а все бабки достаются исполнителям. Он действительно что-то в них прозревал, во всяких Вебернах, а композитору Тищенко однажды самолично вручил букет на сцене Большого зала еще Ленинградской в ту пору филармонии. Чтобы Ангел купил цветы, а потом еще и вылез на всеобщее обозрение, нужен был стимул космического масштаба, но он ведь и жил в космосе. Чего у него не отнимешь – он всегда не терпел фальши, до изуверства. Я сам чистоплюй, но он далеко меня переплюнул. Он не стеснялся после Баха, блаженно жмурясь, замурлыкать: «Малиновки заслышав голосок…».

И кто бы мог подумать, что я когда-то буду и в дождь, и в метель искать отдохновения в этом мусорном вертепе, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но когда за громовым ударом ужаса на меня обрушился водопад блевотины, я начал защищаться ужасом от мерзости: в ужасе нет грязи.

Главную грязь уже выгребли, остались одни окаменелости, но грязь вещественная – разве это грязь?! Однако без нее кое-что обнажилось.

На кровати, лишенной истлевшего матраца, обнажились плоские выпуклые ребра – шпангоуты перевернутой, обглоданной временем лодки. У предыдущей кровати подломились ножки, и Салават купил ему новую, так Ангел был недоволен и этим дареным конем, не хватало места для лэптопа, для пепельницы, для наушников, для холодного растворимого кофе, выедающего внутренности… Но мучительнее всего смотреть на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков. Пронзает больнее всего, что все они проданы единой грудой в случайные руки как любое барахло, а не как воплощение памяти о том, кто собирал их целые десятилетия. Память вообще грешно продавать, мне даже грезился какой-то маленький мемориальчик, солнцем которого сделался бы Сказочник, а более мелкими светилами в его орбите Владыка снов и Ангел, у которого есть все для легенды, если умеючи взяться. Русский Бодлер или что-нибудь в этом роде. Я готов был отдать служению его памяти остатки моих, надеюсь, недолгих дней, но сейчас это обиталище талантов осквернено, его уже не отмыть от проникшей пакости.

А книги – все когда-то натасканные мною с нежностью, поштучно, через поиски и немалые для наших доходов расходы, – тоже свалены разъезжающимися стопками на бывшем моем письменном столе, оштукатуренном въевшейся в него грязью, на моем обезноженном раскладном кресле, на последнем еще не отодранном от стены стеллаже, – а ведь я их отдавал в хорошие руки…

Я и впрямь не знал рук лучше рук моего сына, даже сам я не обожал книги до такого забвения реальности. И когда он с ужасом говорил мне: «“Котлован” – какая страшная книга!» – у меня это со временем стало вызывать не умиление, а досаду. И я отвечал предельно сухо, показывая, что истерик не поддерживаю: «Книги не бывают страшными, они защищают от страха».

И вот они, мои любимые друзья, теперь одеваются пылью в расползающихся стопках: восторженно любимый Ангелом «Кюхля» (вот бы и на него нашелся свой Тынянов, тоже мог бы вырезать шедевр из его диковинной судьбы), серые «Братья Карамазовы» из Петрозаводска, лазурный пятитомник Бунина с Таймыра, общежитский зеленый трехтомник Пушкина, Фет, Маяковский, Блок, Байрон ин рашен энд ин инглиш… Инглиш – это уже его стихия, а все остальное он получил от меня, лучшего наследника и желать было невозможно.

Философская стопка: Шопенгауэр, Платон, «Ренессансные основы антропоцентризма», «Суждения о науке и искусстве» Леонардо да Винчи, за эссе о котором декан философского назвал Ангела истинным философом. Была у него такая попытка приобщиться к солидной философии через факультет состоятельных дилетантов, а мы с Колдуньей были счастливы оплачивать любую его прихоть – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось. И он там сделался общим любимцем, как мне сообщили в библиотеке, когда я сдавал завалявшиеся у него тома, ему же не до того, а мне все равно заняться больше нечем. Кроткий, нездешний – только отпетые сволочи могут таких не любить. Меня бы тоже это умиляло, если бы не вечный страх за него. Только страх и делал меня жестоким. Когда он сообщил мне, что и в факультете искусства для искусства он тоже разочаровался, я сказал ему: «Ты просто ненавидишь любую работу. Мы надеялись, что ты ее примешь хотя бы под маской учебы, но тебя не проведешь». Он подумал и честно кивнул.

Ясперс, Гуссерль, Камю…

«Абсурд, абсурд… Я от этих долдонов абсурда блевать скоро буду. Ты когда-нибудь видел закат в звенящей степи, слышал восход на Москве-реке? И если ты тогда думал об абсурде, значит, ты скучен и бездарен, и не хрен из своей убогости философию разводить!» – почудился мне голос Ангела, и я замер в надежде услышать его снова, но, к несчастью, расслышал только собачий вой в квартире сверху.

Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя заклеймить, а не возвысить.

Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы – останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти, – как еще относиться к обманувшей любви?!

«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство – в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово «проза» с тем же пародийным жеманством, что и слова «риски», «практики», «водки». А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», – отзывался другой.

Останки неиссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.

Стопки простынь, точно таких же, как у меня, – Колдунья все закупала парными комплектами. «Вы для меня одинаковые», – торжественно заявляла она.

Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Многочисленных белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.

Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку – и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы.

Сейчас узна́ю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.

На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты.

И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.

И не просто правда, а чистая правда.

Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи.

Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных вокруг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.

Это я уже помню, самое первое, может быть, из моих воспоминаний: папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают.

Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова «деньги», «достал», «повысили», «понизили», где единственной формой осуждения была брезгливая интонация. Нет, для самых мерзких случаев у мамы было убийственное словцо – «пакостно!». Но не могу все-таки похвастаться, что в нашей развалюхе, где провисающий потолок подпирали книжные полки, совсем уж никогда не препирались. Папа, по маминому мнению, часто делал что-то не так, но он в основном отшучивался, а в тот раз уж и не знаю, чем они меня так оскорбили, – или причина ссоры была непривычно мелочной, или злость в их голосах и краска в лицах отдавали чем-то уличным, но свое отчаяние я хорошо помню. Я готов был бежать куда глаза глядят из оскверненного отчего дома, в который проникла пакость.

Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: «Гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!»

Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных опарышей в нашем огородном сортире и прислушивался к бабским перебранкам со взаимными переплевываниями и демонстрациями ядовито-зеленых панталон из-под задираемых юбок, – просто я никак не мог ощутить себя одним из них, и тех, кто переругивается, и тех, кто кишит. Грязь становилась грязью, только когда касалась меня лично или тех, кого я люблю – продолжений меня самого. Причем к грязи вещественной я вполне притерпелся, она оскорбляла меня только тогда, когда ее выставляли напоказ. Но от душевной нечистоты меня передергивало по-прежнему, если не больше. Простого народа я не чуждался, я всегда был самым верным и щедрым другом каждому встречному, я прямо-таки напрашивался, чтобы кого-то чем-то одарить. И когда первый встречный пацан просил поделиться семечками: «Дай сорок», – я всегда отсыпал шестьдесят, если не семьдесят. Мне только никак не удавалось всерьез заинтересоваться тем, что занимало моих дружков: кто кому даст, навешает, какая машина законней – ЗИЛ или газон. ЗИЛ вроде был побольше и покруглее, газон поугловатее, но может, и наоборот. И Ангела в ранние годы тоже занимал серьезный вопрос, кто могутнее – МАЗ или КРАЗ, но он довольно быстро отрешился от всего земного. И я, дурак, сначала этим гордился, забыв, что в облаках хорошо витать, а жить можно только на земле. С чем Ангел так никогда и не смирился.

А я заставил себя этому выучиться. Хоть и тоже когда-то не мог запомнить, который мотоцикл «Иж», а который «Ковровец». Ижак, вроде, был посквознее, а «Ковровец» посплошнее, но может быть, опять-таки и наоборот…

Я изо всех сил старался пробудить в себе почтение, прислушиваясь к препирательствам парней, оседлавших своих двухколесных скакунов, но скука отключала мой слух, как я ни лез вон из себя. Правда, когда мотоциклы взрывались ревом и уносились на другой конец поселка, это было захватывающе, но длилось какие-то мгновения, а потом джигиты вновь погружались в беспросветное занудство: чего-то про бензин, про запчасти – пальчик, сальник, поршень, глушак…

Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Другие пацаны всё извлекали из воздуха или, выражаясь по-умному, из общего информационного поля, а я почему-то всегда был от него отключен. Только когда кругом очень уж долго чего-то мусолят, тогда и я начинаю этим интересоваться, и всякий раз мне неловко спрашивать, то кто такой Муслим Магомаев, то кто такие какая-то Катя Марголис и какой-то Пригожин. Не нобелевский лауреат с его неравновесной термодинамикой, того-то я знаю, а какой-то новейший, демонический. Одну (впрочем, не одну) темпераментную дамочку я взбесил до неприличия: «Не стройте из себя небожителя!!!» А я, к сожалению, совсем и не строю, я бы очень хотел барахтаться со всеми сообща в братской помойке, но мне никак туда не проникнуть. Я и сейчас не знаю, чем отличается ботокс от дюрекса, что означают слова «питчинг», «подкаст», «копипастить» и «косплеить» и кто такие Ольга Бузова, Виктория Боня и Павел Воля, как раньше путал Орджоникидзе и Дзержинского – один заканчивался там, где начинался второй.

Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником – в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Похваляются, кто и как перелез через забор посмотреть футбик, а я не понимаю, чего там смотреть. Но раз туда положено прорываться, значит, надо и мне.

Я решительно, как на бой, прошагал на другой конец поселка (километра полтора), штурмом взял подгнивший четырехметровый забор, спрыгнул в траву, клацнувшись подбородком о колено, замирая, что меня сейчас за ухо выволокут вон, прошмыгнул к подгнившим скамейкам, на которых болели взрослые мужики. На пыльном поле происходила бессмысленная беготня (я вспомнил этот матч, когда мы начали проходить броуновское движение), но мужики находили из-за чего орать, свистеть… Особенно выходил из себя один иссохший и дерганый: «Это что, команда?! Это команда?! В прошлый раз пацаны футболистам науярили, вот и весь уй!!!»

Больше я в это братство не заруливал. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение – открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, – я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть – Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…

Я обмирал от восторга не только на гремящих, но и на шипящих: «…и в своей пучччине гасссссссит…» – прямо слышишь, как шипит угасающая молния. Или цокающих: «…и вот как будто легкий скок коня в тиши раздался…»

В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: «сердце вдруг зажглося жаждою борьбы… и крови!» Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая.

Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог!

А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: «Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас.

Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне.

А потом наступило утро, и ее уже не было».

«Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.

Впрочем, книга может нам открыть только то, что мы и без нее знаем.

«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства.

Лица моих первых друзей давным-давно растаяли в тумане только-только начавшего входить в сознание детства, остались только их имена – Славка и Гришка. Мы были совершенные клопы, но относились очень серьезно к своим занятиям, которых уже и не помню, помню только, как однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие – на Болото. Оно лежало далеко за огородами метров как бы не за двести от наших халуп, представлявшихся нам чрезвычайно серьезными сооружениями.

В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку.

До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И мало того, что небо, горизонт оказались бескрайними, – даже покосившиеся заборы сделались пугающими. Потому что в моем прежнем мирке все заборы были именные: забор Бирсановых, забор тети Маруси, а это были просто заборы, чуть ли не платоновские идеи заборов, сказал бы я лет через двадцать. И рыкнувшая из ниоткуда псина – это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЁС (мой будущий сыночек не зря впоследствии считал, что собака – это не особо страшно, а вот ПЁСС…!).

Я замер, но какая-то добрая тетка, – слава богу, тетки в мироздании еще не перевелись, – закричала: «Нагнись, нагнись!», и я нагнулся, сам не понимая зачем. Заклинание сработало – пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь – метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом – даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе – вот!

Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал, да и в следующий раз испытал еще очень нескоро. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства и держали так, чтобы я не мог вдохнуть, не мог шелохнуться. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично – пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.

И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи). Стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир – она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: «Ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..»

Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.

Пусть даже и предавшему.

Когда я рассказал эту историю Ангелу, уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало – говорящее правду стекло.

Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались врукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся, сантиметров восемь толщиной, трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику, над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить – долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.

Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха, а с некоторой даже приподнятостью: мне нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте.

А еще лет через пять-шесть, когда я уже закончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен – гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Хорошо звучит? Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью – отражением немеркнущей зари – это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала.

Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку.

Но что было поучительно: когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде без всякого твоего усилия. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: «Не выпускай багор!»

И все-таки я довольно скоро начал ощущать душевный голод от необходимости и днем и ночью быть на людях, спать в черном бревенчатом бараке на двадцать коек… Запах напитка «дюшес» – тройного одеколона, карты, хохмы, перебранки, изредка драки, несмываемые пятна крови на беленой плите – в этом была своя романтика. Но томление по серьезному чтению заставляло меня всех пересиживать на кухне, чтобы в уединении почитать Ибсена. За счет сна, само собой, потому что ночная вахта уже в восемь поднимала гвалт безо всякого смущения – с ними тоже не церемонились.

А где-то еще выше по течению строили плотину, куда ходил автобус по брыкливой щебенчатой дороге. И однажды, томясь по новым впечатлениям, я решил посмотреть, что это за плотина за такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов – Карелия! – а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Оттого-то мне так и гадостна как бы материалистическая пошлость, будто человек ищет легкой и безопасной жизни, – я, покуда меня не стреножили семейным долгом, искал трудной и опасной.

Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но – что значит зрелость! – я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений.

Впрочем, зрелость зрелостью, но сравнительно недавно, уже совсем взрослым и даже немножко старым, я попал на Балканах в каньон, поразивший меня своей дикой красотой. Это было озеро, уходившее в бесконечную каменную щель, вдоль которой тянулась осыпающаяся тропка, – ну как не рвануться в эту красоту! Со мной такое случилось, когда я впервые попал в Каракумы, и выбрался я из них без особых приключений, да еще и Костику привез оттуда камешек, которым он долго почтительно любовался. От жажды я, да, настрадался, но здесь вода была под ногами, а жару я с юности обожал, любил шагать по степному солнцепеку без покрытия, наслаждаясь, что не страшны мне ни холод, ни жара. Но оказалось, что годы-то все-таки посильнее. Не знаю, сколько прошло часов, – когда сосредоточен на том, чтобы не сорваться, время бежит незаметно, – но я впервые в жизни почувствовал, что могу вот-вот потерять сознание. Что-то подсказало мне, что нужно срочно выпить воды, а лучше еще и облиться. Вода была под ногами, но оказалось, что дотянуться до нее невозможно, а если спрыгнуть, назад не заберешься. А ноги уже не держали. Я осел на каменный карниз и закрыл глаза в танталовых муках. При закрытых веках потемнело не очень, в глазах и так было темно. Но через несколько минут я сообразил, что можно опустить в воду рубашку, – рукав до воды доставал, – а потом отжать ее в рот. Что я и проделал раз двадцать, твердя себе вслух: «Не упади, не упади!» Вслух – потому что иначе бы до меня не дошло.

На гребне плотины я, однако, хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету, днем, правда, не очень яркую. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться. Зато потом все-таки поежился.

Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть – упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожертвовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.

Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно: пацаны сверху шипят – ну как там, чего? – а ты, еще не зная, как будешь выбираться, присматриваешь самый лучший. Притом что телефоны в поселке стояли только у начальства и даже самый лучший аппарат годился лишь на то, чтобы его разобрать и посмотреть, что там внутри.

И никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было…

Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (это была сумма солидная, две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман.

И ощутил такой тошнотный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.

Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Финка, если не путаю, против своих была пущена в ход только раз, хотя уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Мы перетачивали их из плоских напильников, проявляя упорство графа Монте-Кристо, перековывали из подшипников, у кого были знакомства на мехзаводе. Подшипниковая сталь поддавалась только промышленной обработке, но зато ее можно было оттачивать до бритвенной остроты, а на одной из сторон сам собой оставался желобок для стока крови.

Рукоятки делались из ружейных гильз, а особые мастера изготавливали наборные рукоятки из цветного пластигласа. Это был вопрос престижа, а резать своего брата было особо незачем: блатная аристократия друг друга уважала, а плебс ее и без финарей почитал. Нарваться на пику мог разве что какой-нибудь залетный чужак.

Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться, ибо трубку частенько разрывало или разжимало расплющенный конец, и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели – что-нибудь на полметра, если повезет.

Обычно нам везло – в глаз попали только один раз, да и то в слезный канал.

Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики. Летчик у меня знакомый был лишь один – Алексей Мересьев. Меня чаровало, как он сливается со своим самолетом, – вот бы так слиться, чтоб самому превратиться в самолет! Зато самый настоящий моряк (прочь проклятая рифма «с печки бряк!») у меня водился среди родни: муж моей алма-атинской кузины, из-за возраста казавшейся мне тетей, когда-то служил на флоте и – невообразимая щедрость – однажды подарил мне тельняшку. Это притом что даже клочок тельняшки, выглядывающий из распаха рубашки, у нас уже считался драгоценностью! И когда ее украли с бельевой веревки – сушить этакое бриллиантовое колье без вооруженной охраны было чистейшим безумием! – это было второе безутешное горе в моей жизни.

Лет десять назад, выступая перед филологическими ингушскими девочками в Магасе (все красавицы, все веселые, ни мата, ни жвачек, ни сигарет – нам еще долго поднимать их до себя!), я им рассказал о пережитом горе, и на следующей лекции на своем столе обнаружил самую настоящую тельняшку в прозрачном пакете. Но дарительница так и не призналась – все лишь радостно и застенчиво улыбались. Решились только спросить, буду ли я писать, если люди перестанут читать. «Если люди начнут ходить на четвереньках, – ответил я, – я буду только тщательнее следить за выправкой».

Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет задницы, гласит грубоватая еврейская пословица.

Уже через пару-тройку лет после утраты тельняшки я узнал, что самые восхитительные парни – это не моряки, летчики и блатные, а физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами и вдобавок еще – офигительно умные. Я понял, что, кровь с носу, должен прорваться к этим небожителям. До этого всякая физика-математика была частью взрослого занудства. Я даже докатывался до такого дебилизма, чтобы после контрольной азартно интересоваться: «Ты по какой формуле решал?» Подбирал не ботинок к ноге, а ногу к ботинку. Но когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области по обеим волшебным наукам. Это было уже в областном Акдалинске.

На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые, у нас тоже такие были, но таких умных я еще не видел.

Правда, и я отличился – единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное – я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово «плазма», и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан – для магнитной гидродинамики!

Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.

У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.

И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.

Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.

А в Акдалинске все были чужие.

Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.

А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.

Блатные в Акдалинске были более лощеные: зимой – красные шарфы и шалевые воротники, летом – темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата. Но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее.

Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливости: «Пойди послушай – уже зашипела?» Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался не задерживаться в хлыновской дворне, старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.

Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, кажется, это случилось после соревнований по волейболу; я играл плоховато, но, как всегда, не щадил себя – прыгал, падал и иногда вытягивал почти безнадежные мячи. Так что в тот вечер, побитый и местами ободранный, я тоже отчасти был героем, но все равно тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть – мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлыновское мурлыканье:

«Тихо, тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив».

Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно…

И я не выдержал:

– Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает куда шла.

Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:

– У, пидарас!

А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:

– Ты что, блюститель морали? – Знал слово «мораль» гнида. – Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?

– Нет…

– А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.

Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.

– Ты чего соришь? Подними.

– Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..

– Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?

– Так я же не…

Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!

И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже.

Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту и светил нам уже снизу.

И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.

– Слышь, братва, – обратился он к застывшим на месте пацанам, – свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.

Пацаны облегченно кинулись меня оттаскивать, а Хлын вальяжно удалился, посвечивая себе под ноги.

Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумелости я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Лицо почти ничего не чувствовало, как будто мы обмывали маску.

Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал – не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав раны (в основном ссадины, хотя лицо распухло, как подушка), меня отпускают домой. С помощью отца я дохожу пешком и, стараясь сдерживать стоны (хотя мама уже взяла себя в руки), осторожно укладываюсь на кровать. Лежать могу только на спине – до лица дотронуться невозможно, но все равно очень быстро отрубаюсь.

Утром смотрю на себя в зеркало – как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.

Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды – никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Областной город все-таки. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна.

Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Когда кто-то приостанавливался посмотреть, что я делаю, я поднимал к ним свое разбухшее фиолетовое лицо, и их как ветром сдувало. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла – поджиг вышел загляденье. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков.

Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то, по обыкновению, вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая. Я малафьистый, всё обтрухал…» – донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:

– Встань!

И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу.

Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него – глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги.

Обоссался, понял я безо всякого торжества – я мало что мог понимать в ту минуту. Потом посмотрел на свой поджиг – сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.

Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Особых неудобств я не испытывал, только начал довольно часто задевать правым плечом за косяки и время от времени правой рукой опрокидывать стаканы, попадавшие в невидимую зону. Стаканы огорчали меня больше всего – нечистотой.

Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже.

Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Наши жены – пушки заряжены. Меня ждал хрустальный дворец Науки на сияющей вершине.

А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме «Ленфильма» освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. Посланницей сказочного Ленинграда в нашем шахтерском поселке была Виктория Николаевна, обвитая мудрым дымком сигареты среди книг, которыми папа пренебрег, – я запомнил только Ибсена и Марка Твена. И еще казахскую фамилию Ахматовой и смешную – Пастернака. Как и вся наша интеллигенция, Виктория Николаевна попала в Северный Казахстан за казенный счет, там и задержалась, хотя оба ее сына учились в Ленинграде, и как-то раз ее навестил ленинградский племянник. Он носил тюбетейку и поразил меня тем, что предложил мне базарную клубнику из газетного кулька со словами: «Угощайтесь, пожалуйста».

Раз в несколько лет Виктория Николаевна и сама торжественно отбывала в ленинградское паломничество и привозила оттуда невероятно красивые фотографии размером с тетрадный листок, и я благоговейно их разглядывал. Хотя имена звучали еще более чарующе – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Медный всадник, Зимний дворец, Петропавловская крепость…

Так что, когда я приехал поступать, то сразу же оказался среди старых знакомых – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Зимний дворец, Медный всадник…

«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Ты копыта, ты копыта… Конский топот.

Все эти чудеса действительно существовали! И я оказался среди них!!! Это было самое чудесное чудо из чудес!!!

Тут стройность, там мощь, здесь изящество, там грандиозность…

Во мне тогда еще не звучали подобные слова, но все оттенки восторга во мне и пели, и гремели.

Стрелка Васильевского, Исаакиевский золотой купол за синей Невой – «Люблю тебя, Петра творенье!»

Мне лишь изредка удавалось вспомнить о приличиях и захлопнуть рот.

Иссякающие белые ночи, конечно, подзатянули светлую часть суток, но я бы и без этого не вспомнил, что по ночам документы не принимают. Зато я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным справа стеклянными шкафами со старинными книгами и слева – портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых заслуженных даже удостоили запыленных временем белых статуй).

Меня ни на миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью. (А Салават – о нем речь впереди – через много лет рассказал мне, что если бы ему тогда предложили быть таким же великим, как Колмогоров, но не больше, он бы отказался.)

Этот коридор и был вратами хрустального дворца на вершине сияющей горы.

Так что ночь на скамейке Московского вокзала в этом расписном безмятежнейшем сталинском пространстве тоже была одной из самых счастливых ночей моей жизни – куда там до нее первой внебрачной ночи!

А ведь были пошляки, которые советовали мне поступать в Москве – там-де все самое главное. Как будто я за главностью гонюсь!

Хотя изначально именно Москва была сказкой.

«Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» – меня охватывал восторг, когда из гундосого вагонного репродуктора раздавался ликующий голос неведомого Бунчикова. Хорошо, я тогда еще не слышал каламбура «хор мальчиков и Бунчиков»… В ту пору я жаждал уподобиться нашей поселковой братве, поклонявшейся лихости, – отнять на танцах наган у легавого, подломить ларек, пощекотать перышком возомнившего о себе чужака…

А чужаком считался всякий, кто позволял себе отступить от нашей униформы: суконные клеши, начесанный на правый глаз чуб (челка налево считалась гитлеровской), кепочка-восьмиклинка, надвинутая на чуб, и чтоб козырек непременно в два пальца. Я самолично распарывал его и обрезал, а потом зашивал разнокалиберными стежками, не брезгуя бабской работой.

Мой папа, тоже угодивший в эти гиблые края через лагерь и ссылку, пытался переключить меня на поклонение иным кумирам, однако для меня имена Менделеева или Ландау звучали далеко не так чарующе, как имена Сени Лупатого, Жоры Кирпича, Витьки Казны – к шестому-седьмому классу я наконец слился с народом.

Но однажды папа вдруг произнес с искренним состраданием (а значит, и с презрением): «Они же Москву никогда не увидят…» Точно! Ведь и героев всегда награждают в Москве! И сами мы дарим любимой учительнице на Восьмое марта духи «Москва», а не одеколон «Зона»… (Флакон «Москвы» был на диво прекрасен – кремлевская башня, отлитая из матового стекла, причем острая башенка просто снималась, открывая доступ к неземному аромату.) И моей маме, классной руководительнице, ее подопечные с косыми челками и фиксами желтого металла тоже подарили не бутылку сучка, а расписную шкатулку с ночным видом нашей прекраснейшей в мире столицы: кремлевские рубиновые звезды сияли таким фосфорическим светом, что я, наверно, раз десять забирался с ними под одеяло, надеясь, что там они засияют еще вдесятеро ослепительнее – «чем ночь темней, тем звезды ярче».

Но оказалось, даже столичные звезды могут светиться лишь отраженным светом…

Чтобы отвлечь свою предвыпускную братву от улицы, то есть от реальности, мама предложила ей полную зиму с весной поработать, чтобы на каникулах съездить в Москву, и братва каждое воскресенье как миленькая колола дрова, чистила снег, перекидывала щебенку в отвалах. Я тоже в этом участвовал, швырял ее на косую сетку, чтобы отделить крупные камни, а мелочь отправлялась на обогатительную фабрику. Если в ней оказывалось больше семи граммов золота на тонну, но платили за общий тоннаж. (Эти отвалы еще недавно считались отходами, а когда-то старатели здесь долбили дудки, проседавшие во время ливней, кому-то фартило намыть и самородок, расстилались скатерти под сапожищи, когда везунчик вваливался в кабак, а теперь какие-то жучки предлагали натрусить в пробы золотого порошка, чтобы повысить золотоемкость.) И мы таки добрались до начала всех начал: начинается земля, как известно, у Кремля! И увидели-таки эту рубиновую сказку! С Мавзолеем в придачу!!!

Я цепенел от восторга, уставившись на Мавзолей, на котором скромно светились самые прекрасные в мире имена: ЛЕНИН, СТАЛИН. А через какие-нибудь пять-шесть часов, продвигаясь в очереди по незарастающей народной тропе, я узрел и самих вечно живых. Они были розовые в животворящем свете, и у меня до сих пор стоит в глазах глубокая оспинка на все-таки бледной, хоть и розовой сталинской щеке. Я уже знал, что Сталин совершал ошибки, расстреливал настоящих коммунистов (что и правильно делал, понял я еще очень нескоро), но… «Кумир поверженный – всё бог».

Я попытался заглянуть еще и в ворота сказочной Спасской башни, однако часовой вежливо произнес: «Сюда нельзя» – и даже не подсказал мне нужное направление коленкой!.. Что значит Москва! И тут кто-то быстро проговорил: «Никитасергеевичхрущев», и действительно – в черном автомобиле, откинувшись на сиденье, у меня перед носом промчался самый настоящий лысый Хрущев.

Хрущев не был божеством, про него я слышал только анекдоты типа как комбайнер-стахановец вместо ордена просит у Хрущева разрешения сходить с ним в баню: хочу посмотреть, долго вы еще нас драть будете. Тем не менее божество не божество, а все равно вершина мира.

Но… напротив храма власти размещался храм торговли – ГУМ (для меня это звучало как бум-м). И самые продвинутые из наших орлов двинули туда пошукать у спекулей джазуху. И купили за бешеные деньги на гибкой рентгеновской пленке до ужаса развратную песню: «Ты сама под ласкою снимешь шелк фаты» – все были уверены, что фата это, пардон, трусы. А самая законная джазуха для отвода глаз пряталась под невинной красной наклейкой песни о Москве.

Но когда в школьном спортзале, где мы располагались на кирзовых матах, кто-то каким-то чудом раздобыл патефон, то из его гнусавых недр вместо джазухи вырвался ликующий голос все того же Бунчикова: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» Братва, сунув за голенища финари, ринулась обратно к ГУМу – гостеприимных москвичей, разумеется, след простыл. Но справедливость восторжествовала! Хмырь-обманщик назавтра же встретился нашим хлопцам в метро: прибарахлившийся, он ехал в ресторан – роскошное и порочное капище, о котором нам приходилось лишь слышать. Несмотря на присутствие двух своих дружков, он только глянул на наши челки и фиксы – и вынул из брючного пистончика ювелирно сложенную пятидесятирублевку.

Победа осталась за нами, но московская греза сильно поблекла. И когда я заканчивал свои два класса за год, московскую сказку уже полностью смыла сказка ленинградская: москвичи – алчные и наглые, а ленинградцы – вежливые и бескорыстные. И несравненно более культурные.

Теперь-то я понимаю, до какой степени все подобные сказки замешены на зависти: побежденные всегда уверяют, что проиграли они исключительно из-за своего благородства и подлости соперников, да и вся наша, еще раз пардон, духовная деятельность тщится хотя бы в мире фантазий взять реванш за наше бессилие в реальности. Ну так и что? Низкое происхождение не мешает достигать самых возвышенных вершин. Ибо находятся простаки, которые принимают эти сказки всерьез. И сами становятся достойными этих сказок.

Как отчасти даже я сам.

А без веры в сказки все сделаются мелкими шкурниками.

Правда, и великие злодеи исчезнут.

Ленинградская сказка продолжилась тем, что в общаге на Васильевском острове меня поселили с аспирантами. Правда, еще только собиравшимися поступать в аспирантуру (видно, пролетели бедолаги, потому что я больше их не видел). Один был таджик по имени Шоди, другой еврей по имени Лева. Шоди был похож на Тосиро Мифунэ, а Лева на своего тезку Ландау. Поскольку мой папа был единственным евреем на территории, равной трем Франциям и двадцати Бельгиям, я и не подозревал, что это сходство национальное, думал, что так проявляет себя интеллигентность, ибо в кино интеллигентов частенько играли евреи. Шоди наконец дал мне ответ на давно волновавший меня вопрос: каким образом ханам удавалось обслужить сто или сколько там жен. Оказалось, ханы ежедневно съедали целую пиалу костного мозга. Лева же привел меня в восторг сенсационной новостью: синус вовсе не отношение противолежащего катета к гипотенузе, а ряд! Бесконечный многочлен!!

Зато когда, оставшись со мной наедине, Лева сообщил, что физики режут евреев, эта новость не произвела на меня ни малейшего впечатления: я же русский, у меня это даже в паспорте прописано (что бьют не по паспорту, а по предкам, это мне еще предстояло узнать). И если уж я по обеим математикам играючи получил две пятерки (да еще попутно, на мгновение подняв над головой маленький плакатик, подсказал своему земляку, что сумма двух показательных функций является полным квадратом без двойки), то в физике, где я действительно ас…

Я и до сих пор лучше умею вдумываться во что-то реальное, чем жонглировать абстракциями. И все вопросы, которыми меня забрасывали физики (один большой, старающийся казаться суровым, другой тощий и ядовитый с длинной змеящейся улыбкой), я отбивал мгновенно, как теннисные подачи. И большой сурово кивал, а тощий язвительно усмехался: «Да? Вы так думаете?» Так что под конец я уже чуть ли не лез в драку: «Да! Я так думаю!!!» Вопросы сыпались все более трудные – подозреваю, что, кроме меня, на них никто бы не ответил, факультет был все-таки математический, но я был в отличной форме, хотя понемногу все же начал нервничать, чего ядовитый и добивался. И в последней, самой трудной, задаче суть я сразу понял правильно, но с простейшими выкладками провозился минут десять вместо одной – ошибался, зачеркивал, в общем, стыд.

Но большой сказал: «Ставим вам четверку» (мне бы хватило и тройки). А когда ядовитый заизвивался: «Стоит ли?..» – большой веско припечатал: «Товарищ соображает».

И я снова забыл о еврейском вопросе года на три-четыре, хотя на факультете нашего брата-изгоя тогда была вроде бы чуть ли не четвертая часть – до какой-то арабско-израильской войны, за которую нас заставили расплачиваться. После поражений на фронте на чем же и отвести душу, как не на мирном населении?!

Как меня занесло на математику? Главный эксперт по математическим дарованиям, доцент акдалинского педа Пак, прочитав мою чемпионскую работу, сказал мне, что такой логики он еще не видел и мне нужно идти на математику. «А как же магнитная гидродинамика?» – «С математическим образованием ты везде сможешь работать».

Везде – это классно! Я ведь собирался заняться еще и океанологией, чтобы на исследовательском судне обойти вокруг света.

Наше общежитие на Васильевском с обожаемыми буквами ЛГУ на знаменосном фасаде цвета бачково́го кофе с молоком – это была не только новая родина, но и родной дом, и даже более родной, чем настоящий, потому что здесь никто за тобой не следил. Хочешь, ложись в два, хочешь – в четыре, а хочешь, так и вовсе не ложись. И на занятия хочешь, вставай, не хочешь, не вставай. Прогульщик, сумевший вовремя написать все контрольные и сдать сессию на отлично, уважался гораздо больше, чем круглый отличник, у которого дома ведро пота стоит. Я уже в весеннюю сессию вышел в такие романтические прогульщики, отправляясь на контрольные с предвкушением очередной победы (а вот во сне меня иногда контрольные посещают с ощущением тоскливого занудства – не люблю все-таки отчитываться).

Правда, в первые месяцы нас сразу ошарашили тупой вычислиловкой: деление многочленов, возня с матрицами – так на зоне встречают дубинкой по спине, чтоб ты не возомнил о себе слишком много. Но когда начались задачи, где надо было соображать, я сразу вышел в первый ряд. Что автоматически превращало меня в первого парня в глазах наших умных девочек. А когда я одним ударом теоремы Виета расколол задачу, над которой остальные корячились методом математической индукции, я навеки покорил сердце самой умной девушки с нашего курса – еврейской «девочки с персиками», дочери профессора-китаиста и доцента-германиста. Мы все с нашим гомоном и толкотней представлялись этой аристократке-пятерочнице довольно сиволапыми, но для меня она сделала исключение: «Мальчик очень талантливый, но избалован вниманием девочек». Мне она тоже нравилась, но я быстро изнемогал от необходимости все время быть ироничным и утонченным – как будто все время сдаешь экзамен, хотя настоящие экзамены я вроде бы любил – каждый раз маленький триумф (а правду знают только сны). Но быть ироничным, когда в душе клокочет восторг… В ту пору мне казалось невыносимым тратить время на такую глупость, как ходьба, конечно же перемещаться нужно только бегом, тогда и зимнее пальто не потребуется, а спортивной сумкой через плечо – занимать место броском без промаха через всю аудиторию. Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом: «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть – у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре.

Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но и в этом был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. И даже какой-нибудь пятидесятилетний доцент, представлявшийся нам неудачником, тоже был специалистом экстра-класса, без лести преданным своему делу. Когда удавалось их подслушать, они обсуждали свои проблемы с таким же пылом, как и мы, молокососы.

А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!

Наш факультетский гимн, исполняемый на мелодию «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги – это постулат». И мы в это верили, хотя и разбавляя шуточками: «Куда там, куда там, куда там другим дотянуться до нас! Прекрасно владеем мы матом, и мех выручал нас не раз». С особым же торжеством мы вкладывались в лозунг: «И физики, младшие братья, нам громкую славу поют!» У физиков было слишком много земного – приборы, бездоказательные фокусы-покусы. Додуматься же до дифференцирования натуральных чисел, писать dN, где N – число молекул…

Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. На первом же коллоквиуме из целого нашего потока вундеркиндов никто не сумел доказать эквивалентность определений предела по Гейне и по Коши – служитель истины каждый раз обнаруживал незамеченные дырки: «А это почему? А это почему?»

И я решил: кровь с носу, а докажу. Сидел, наверно, не меньше часа, вдумывался, что означает каждое слово, постарался все заранее предвидеть и на все заранее ответить и наконец напросился к доске. Жрец выслушал и сказал: да, можно поставить пятерку, только вы вот там-то начали доказывать лишнее, все уже и без того было ясно.

И я ушел в ошалелости – то было слишком мало доказательств, а теперь стало слишком много… Так где же тогда нужно остановиться? Где тот логический атом, про который уже нельзя было бы спросить: а это почему?

Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис.

И я уже тогда задумался, что такое теоремы существования, когда речь идет о несуществующих предметах? И тоже далеко не сразу понял, что существуют лишь цепочки формул на бумаге. А вообще-то, когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры – в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.

Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!

Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, их я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, которых мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, – для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, – за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей.

А у девочек вообще сложностей быть не могло – от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.

Главной моей поклонницей после «девочки с персиками» в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку – вид сзади – всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, – чесал целыми собраниями: Леонид Андреев («за окном стоял… Красный смех»), Мережковский («бездна вверху и бездна внизу»), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом…

Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию, главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…» «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон…»

А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо… Золото еще можно найти готовое, а догадаться, что какая-то рыжая земля и есть железо… Придумать фигурки, сделать формочки…

Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.

В живописи меня захватывала тоже мощь, хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость и все-таки – красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки и… несусветно прекрасное золотое свечение – снова земная правда и неземная красота!

Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты – исходившие от них вспышки света. Но зато они едва не отняли у меня других гениев. Меня захватила ложная мысль, будто красоту не нужно ни искать, ни придумывать, она всегда под рукой. Будь смелей, руби кистью, как саблей, и из мазни будут рождаться чудеса за чудесами – «земная правда и неземная, до сдержанного стона, красота».

Да, искусство может быть и таким.

Но не только таким. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России.

Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.

Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, осененный портретами и статуями классиков (однажды перед ремонтом их сволокли в вестибюль – страшно потешный вышел митинг), Викина «рюмочка» все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии – домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И у нее из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений – она же девочка, красивая, – чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, но так это – я!

Хотя и учился в основном по Викиным же конспектам, очень красивым даже в качестве орнамента. Я начинал их переписывать, вдумываясь в каждый шаг (когда пишешь, что-то запоминает и рука), и через неделю уже шел сдавать досрочно, на заполошные вопросы «А ты знаешь тридцать второй билет?..» отвечая презрительно: «Я не знаю ваших билетов, я знаю всё». Я даже не сдавал свое пальтишко в гардероб, потому что шел отвечать первым без подготовки. Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков – они так и не повзрослели.

Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, а, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…

Как-то половину летних каникул я странствовал по Руси на попутках и товарняках, подрабатывая где разгрузкой, где пилкой-колкой, ночуя то в стогах, то на чердаках, а как-то раз даже в отделении милиции. В свободные же часы, когда дорога была пуста и ловить было нечего, я почитывал теорию функций комплексного переменного (ТФКП(б), бэ добавлялось для хохмы) – Лаврентьева и Шабата и к сентябрю понял, что знаю все. Больше всего меня восхитила теория кумулятивного взрыва – сталь считалась идеальной жидкостью. Однако мой любимец молодой и юморной профессор Хавкин потребовал, чтобы я сначала написал положенную контрольную. Ведущая у нас упражнения трогательная христова невеста Цветкова, как-то раз с наивно распахнутыми блекло-голубыми глазами жалобно взывавшая: «Вы не видели Демидовича, зелененький такой?..» (задачник), меня любила за ум и веселый нрав, но тут как будто обиделась, что я хочу обойтись без ее уроков, и, взглянув на ее задачи, я сразу понял, что за два часа мне не управиться с тривиальными, но громоздкими выкладками. Поэтому я изложил общий ход, не раскрывая суперпозиций. Так халтурить не полагалось, но делать было нечего. Я уже смирился с провалом, когда на следующее занятие блаженная Цветкова пришла особенно просветленная. «Мне так понравилась ваша работа, такая логика! Такое конформное отображение!» И просветленно обратилась к аудитории: «Я хочу это задать вам на дом», но тут же безнадежно махнула рукой: «Да нет, вы не решите».

Наверно, она что-то наговорила и Хавкину, потому что спрашивал он меня чуть ли не почтительно. Я, как всегда, отвечал не готовясь, Хавкину оставалось только кивать с опережением, а впоследствии он даже начал первым со мной здороваться.

Наверняка эти мои демарши порождали мне недругов, но в своем ослеплении я всех считал друзьями – ведь я же такой хороший, я же так всех люблю, собратьев по служению! Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.

Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил «Аппассионату», и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к «Аппассионате» гораздо красивее.

В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презираемых, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра.

Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» – это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» – это серьезно. Новость меня не окрылила, русская история представлялась мне скучноватой: оборванный народ в зипунах и лаптях живет все хуже и хуже, а бояре, помещики и капиталисты его все угнетают и угнетают. Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев, ни Джульетт с Ромеами.

Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега…

И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту.

Я обрел желаемое – купил в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке – задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой – отрешиться от внешнего мира – и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого. Чему не раз дивился Лист: «У тебя практически абсолютный слух, а ты даже нот не знаешь». Хотя иногда ловил меня на неточностях, и тогда я начал ходить в монументальную кваренгиевскую Публичку на Фонтанке, в музыкальную комнату на третьем этаже, где можно было через наушники слушать любую музыку, параллельно отслеживая ее по огромному нотному альбомищу – клавиру. Нот я не разбирал, но понимал, где выше, а где ниже, и замечал иногда какие-то мелкие уступчики, которые на слух не успевал ухватить. И эти неуловимые мелочи были особенно прекрасны.

«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени – Хованщина…

Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество – трактат Берлиоза «О гармонии», но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему: он не успел закончить «Хованщину». Ведь он же сам сочинил и слова, там все было его порождением! Что-то дописывали его друзья, и все равно вышло офигенно, но ведь мы не можем знать, что и как придумал бы он сам! Прямо боль в груди появлялась, когда я об этом задумывался.

«Бориса» я слушал в редакции Шостаковича, но Шостаковичу я доверял, поскольку его при Сталине за что-то разносили. И про «Бориса» все же так прямо не писали: не успел закончить… Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь! Даже нечеловеческий гений не защитил от этой сволочи природы!

Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали, скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре: и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику, я, не тренируясь, пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд это было круто, но… Смотреть на схватку было азартно, но самому рвать человека за ворот куртки, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.

В схватках я старался проявлять хотя бы минимальную деликатность и из-за этого частенько проигрывал там, где вполне мог одолеть. Но деликатничать на языке тренера означало сачковать.

А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон.

К примеру, самого настоящего приблатненного пьянчугу по фамилии не то Брук, не то Брус. Таких орлов тоже иногда заносила в храм науки из казарм, заводов и пашен романтическая волна, им было достаточно сдать вступительные на трояки. Они редко добирались до второго курса, но Брус дополз. На сдаче диффуров, дифференциальных уравнений, когда пару он себе уже обеспечил, его продолжали спрашивать уже из чистого любопытства, знает ли он хоть что-нибудь. Наконец дошли до производной, что она такое, дальше углубляться было некуда. «Это вопрос из анализа, а не из дифференциальных уравнений», – оскорбленно ответил Брус.

На бытовом фронте он, однако, сумел прославиться тем, что трахался, не запираясь на ключ, и мог схватить со стола нож, когда его просили, если уж уронил на пол только что выглаженную чужую рубашку, хотя бы не топтаться на ней. Брус был из самых опасных, а самым безобидным был Сеня Варшавкер. Маленький, грушевидный, в очках минус сто восемьдесят шесть на носике башмачком и картошечкой одновременно, он еще и говорил крайне неразборчиво – выпаливал стремительно «буль-буль-буль» и выжидательно смотрел на тебя. Обычно я делал вид, будто нечто неотложное вспомнил, и убегал. Но однажды, когда я в Горьковке что-то объяснял Вике, Сеня сзади подергал меня за рукав и спросил: «Буль-буль-буль?» – «Что?» – переспросил я, как бы все еще погруженный в объяснения. «Буль-буль-буль?» – повторил он, и я понял, что никогда этого не пойму. В отчаянии я снова сделал вид, будто что-то вспомнил, достал из брюк горсточку мелочи, пересчитал и снова спрятал в карман. Вика и Сеня выжидательно смотрели на меня, а я понятия не имел, чего они от меня хотят, но переспрашивать не смел, чтобы не обидеть несчастного уродца.

– Ну так что? – спросила меня Вика.

– Что «что»?

– Так дашь ты ему денег или нет?

Тут уж я вывернул до дна все карманы.

Меня утешало только то, что Сеня, похоже, не замечал своей… м-м-м… необычности, в вечерней рабочке, превращенной в танцплощадку, отплясывал вместе со всеми входивший в моду шейк под истошные вопли потешающегося над нами и над собой Салавата с гитарой: шейк, шейк модный танец, изобрел американец, обработали индейцы, а лабают европейцы – шейк! Шейк, в котором пляшущие не объединялись в пары, надеюсь, дарил иллюзию равенства и Сене. А еще он как-то поделился со мной тонким наблюдением: когда, пардон, стоит, не можешь отлить. Так что ему было все-таки не чуждо ничто человеческое, куда более важное, чем танец равных.

Я, правда, предпочитал уходящий в Лету рок-н-ролл, который Салават исполнял еще более зажигательно, выкрикивая под истязаемую гитару завораживающие слова, отчасти похожие на английские, хотя по-английски не говорил вовсе. Этот язык и не надо было понимать, а просто бесноваться вместе с партнершей, демонстрируя спортивную подготовку: забрасывать покорную куколку за спину, протаскивать между ног, подкидывать на плечо – в общем, творить все, чего душа пожелает. (И ни одна партийная гнида не совала сюда свой крысиный нос с указаниями, что нам петь и как плясать. Факультетский парторг, кстати, настолько выделялся своей жлобской наружностью, седеющей челкой и зажеванной беломориной, что уже тогда приоткрыл мне важнейшую миссию марксизма-ленинизма – крепить власть жлобства над аристократией.)

Ну а потом уж сам бог велел потискаться с партнершей где-нибудь на темной лестнице, отирая друг с друга благородный пот.

Но однажды нам с Салаватом показалось мало родных подружек и мы проникли на танцульки в рабочую общагу на Кожевенной – или на Косой? – линии. Там Салават попросился к микрофону и прохрипел «Когда святые маршируют» – «о уэн зэ сэй, гоу машиней» – с таким успехом, что нас тут же завлекла в свою комнату какая-то компанейская деваха и сразу заперла за нами дверь на ключ. Мы оказались там двое против четырех. Несколько лет назад в ночном поезде меня попросила повежливее принять в мое купе двух старшеклассниц сопровождавшая их учительница: «Вы ведь их не обидите?» – «Одну бы я еще, может быть, и обидел, а двух уже никак». В ту благословенную пору я, пожалуй, мог бы обидеть и всех четырех, если бы мне давали передышку или подносили пиалу костного мозга, но групповуха – это было как-то не комильфо.

До групповухи, однако, не дошло. В дверь кто-то бешено заколотил и заорал: «Стрекопытова, открой!!! А то дверь выломаю, ты меня знаешь!!! Отдай нам этих мудаков, я тебя не трону!!!» «Это Кузькин…» – пролепетала побледневшая хозяйка салона, а у меня в голове сверкнуло: вот она, Кузькина мать…

Гвалт мужских голосов за дверью тянул на полноценный суд Линча. Стараясь не дергаться (гьязь, гьязь!), я выдернул шпингалеты и распахнул окно. Ночь, улица, фонарь, мокрый асфальт… Всего второй этаж, но ноги переломать можно.

Я вытянул из-под байкового одеяла простыню и сунул ее конец нашим несостоявшимся подружкам: «Держите вчетвером! Только не уроните!» Выбросил второй конец за окно и начал выпихивать туда Салавата – этот дурак еще сопротивлялся, хотя ему за дерзость в ментуре уже сломали нос, превратив башкирца в огненноглазого красавца-мулата. Он все-таки соскользнул благополучно, а меня эти дуры уронили, хотя, возможно, в этом Кузькин им помог. Но ничего, приземлился благополучно.

Это было уже после нашего певческого состязания, на котором мы и подружились. Я тоже иногда любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова, чью пластинку я регулярно приобретал, а у меня ее регулярно… надеюсь, не коммуниздили, а просто брали послушать и забывали вернуть, в общаге же все общее. О скалы грозные дробились с ревом волны у меня почти как у Штоколова.

Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных выбросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. (В этом тоже был шик: облегающие хабэшные джинсы за шесть рэ, потрепанный свитерок, а под ними угадывается микеланджеловский Давид – бешмет опять-таки рваный, а оружие в серебре.) Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок.

Она с трудом добежала до своей комнаты, чтобы разрыдаться только в собственную подушку: «Он там сидит, смеется, точь-в-точь как у нас!..»

Тогда я ее еще не выделял из роя моих поклонниц, равномерно проливая лучи своего обаяния на чистых и нечистых, хотя нечистые мною особенно и не интересовались. А к Колдунье я сохранил еще с первого курса легкую насмешливость из-за фотографии Ленина, которую она прикнопила над своей кроватью, покрытой не байковым одеялом, как у всех, а настоящим тисненным покрывалом (у них вся комната была такая). Пришлось разъяснять, что крыть Сталина Лениным, может, и политически правильно, но присоединяться к какому бы то ни было казенному культу – это не комильфо. Я лишь через много лет понял, что бывают такие бессознательно религиозные натуры, которым необходимо поклоняться какому-то совершенству, и она обрела это совершенство в моей персоне, которая уж точно этого не заслуживала. Мою инфантильность, неспособность сосредоточиться на земном она принимала за гениальность, я ведь и обаятельным могу быть только с теми, от кого не завишу, с нужными людьми я сразу каменею.

Боюсь, она уже тогда заболевала классической чахоткой на почве несчастной любви ко мне, хотя выглядела вполне ядреной, да еще и похожей на Марину Влади из тогда еще не забытого фильма «Колдунья» (ста́тью, правда, она была ближе к Венере Милосской). Иногда она своим сильным меццо даже запевала на мелодию из этого фильма песню, неизвестно чьи слова которой до сих пор сжимают мою грудь сладкой тоской: «Говорят, в темной чаще колдунья живет, у ручья, у коварных болот…»

И я был уверен, что она взывает ко мне: «Приходи, если хочешь, я стану твоей, но бросать ты меня не посмей». Это было красиво, но такие ультиматумы мне не подходили. А вот финал меня волновал уже тогда: «Будешь много лет ты разыскивать след. Закричишь – только эхо в ответ…»

Увы, я давно не слышу даже эха.

А вот эхо нашего случайного состязания с Салаватом до сих пор звучит в ушах. В комнате Колдуньи, которую я считал своим владением, Салават, как бы дурачась, а на самом деле красуясь, исполнял «Вы слышите, грохочут сапоги», а я таким же манером «Тост, друзья, я ва-аш приннима-аю», Салават – «По Смоленской дороге леса, леса, леса», я – «На призыв мой тайный и стра-астный…».

Играть на гитаре мы оба не умели, но я перебирал струны более изысканно, Салавату мешал средний палец, несгибаемый, как карандаш: на спор по пьянке раздавил стакан и перерезал сухожилие. Я ждал, чем он покроет мой «тайный и страстный призыв», но Салават вдруг смущенно и с некоторой даже робостью попросил меня напеть помедленнее токкату и фугу ре минор Баха: она ему ужасно нравится, но ему никак не выпеть все ее извивы. Я пропел минуты полторы-две в замедленном темпе, Салават все равно не сумел повторить, я пропел еще – тот же результат; дальше Салават унижаться не пожелал и, раздосадованный, вернулся к Окуджаве: «Ты течешь, как река…»

А я – «Ммм…» завел увертюру к «Борису» и со смущением увидел, как у меня поднялись дыбом волоски на предплечьях. Я испугался, как бы не сорвался голос, у меня это мигом, и вдруг – «Ааа…» – вступила Колдунья. Она повела основную, запредельно прекрасную, мелодию, а я ничуть не менее гениальное сопровождение, и мы настолько слились в этом самозабвении, что больше уже никогда при нашей жизни не разливались.

При всех встречавшихся на нашем пути излучинах, порогах и плотинах.

Это самая чистая фаза любви – когда она маскируется под дружбу и еще ничего не алчет. Ибо даже самая верная дружба не несет такой нежности и заботливости. Разве Салават, Сол, стал бы беспокоиться, что мне частенько бывает лень в столовке торчать в очереди и я вместо этого покупаю в булочной сайку в форме лопнувшего дамского ридикюля, присыпанного мукой, и поглощаю ее с большим аппетитом по дороге до Восьмерки, чтобы там запить кипятком – сортом чая «белая роза». Я даже удивился, что Колдунья знает слово «гастрит», в моем активном словаре его не было. Еще ее быстро начал беспокоить мой вольный образ жизни: «Ты же сессию не сдашь!» «Сдам», – отмахнулся я. – «Ну, не сдашь на все пятерки…» – «Да сдам».

Я был уверен и в себе, и в наших наставниках – они меня просекали с первой же реплики с места: товарищ соображает. А Колдунья до такой степени все-таки не наглела, хотя, случалось, тоже прогуливала занятия ради наших совместных музыкально-художественных экстазов.

В живописи меня больше всего восхищало, как из грязи, из мазни рождается чистота. А в литературе, я считал, все, что проходят в школе, – это сплошной Максим Горький и «Мать» его, – выбирают самое занудное, чтобы унизить: а вот вы и это будете хвалить! Чтоб знали свое место. Как Хлын требовал поднять сигаретную пачку.

Я заканчивал заочную школу, где со мной обучались заскучавшие домохозяйки и завгары, которым для утверждения в должности требовался аттестат, так что к познаниям там не придирались, иначе бы лавочку пришлось закрыть. Но чтобы написать выпускное сочинение по «Войне и миру», все-таки требовалось знать хотя бы, кто на ком женился и кто и от чего помер. И в ночь перед сочинением я наконец решился перелистать эти четыре тома прессованной скуки. Все оказалось далеко не так плохо, как я думал, все оказалось гораздо хуже: героям было мало вести нескончаемые нуднейшие разговоры, но из какого-то изощренного садизма они нудили еще и по-французски!

Я начал перелистывать через страницу – скука не кончалась, через пять – конца не видно, через десять, через двадцать – горизонт такыра только отступал. Вроде бы и воюют, и стреляют, но этот тоскливый бородач с деревенским широким носом все описывает так занудно и подробно, что даже инструкция по эксплуатации пылесоса была бы увлекательнее.

Я почувствовал, что больше не могу бороться со сном, и заварил в зеленой эмалированной кружке на электроплитке старого доброго советского кофезаменителя с цикорием. Выпил – и упал как подкошенный. А сочинение невольно написал на вольную тему. Что-то о физиках и лириках в пользу физиков. Я даже подпустил еретический вопросик, почему-де Толстого не знать стыдно, а Резерфорда не стыдно.

Но, отправляясь после первого курса странствовать на попутках, я вместе с верным другом-ватником сунул в рюкзак и неизвестно чей том толстовской опупеи – иногда шоссейные дороги надолго пустеют, вот и нужно выбрать чего поскучнее, чтобы разом не проглотить. И однажды, застрявши где-то между Витебском и Киевом, я со вздохом раскрыл этот коричневый кирпич. И шоссе, лес, жара и даже я сам немедленно исчезли. А возникла разъезженная артиллерией дорога, замелькали и загалдели лица и голоса, которые уже было невозможно забыть, в отличие от реальных лиц и голосов, почти полностью перезабытых…

Я никогда ничего подобного не переживал. И в трактаты Толстого впоследствии я тоже погружался с таким же замиранием сердца, ощущая какую-то мощную вибрацию, как будто я сижу на палубе корабля, в трюме которого работает могучий двигатель. Я, наверно, больше года жил в Толстом. Так вот для чего нужно искусство – заражать чувствами! Мальчик увидел волка и хочет заразить пережитым ужасом – это и есть художество!

Лишь через годы и годы я задумался: а чем же пленяют выдумки про то, чего не только не было, но и быть не могло – не могла тень отца явиться Гамлету, не бывает таких снотворных, как у Ромео с Джульеттой. И какой же младенец поверит в сказку об алых парусах! Очистить нас от земной грязи – не для этого ли придумано искусство?

Лишь через годы и годы мне открылось, что Толстой проповедует именно то, что я больше всего ненавижу, – что мерой всех вещей должны быть животные и мужики. Если у мужиков нет искусства, значит, искусство не нужно, если у животных нет любви, значит, ее не должно быть и у людей, если у волка и зайца смысл жизни в том, что добывать жизнь, значит, и человеку другого смысла не нужно, кроме как добывать жизнь для всех. Жить, чтобы жить.

Но – в искусстве важна только сила. Сила страсти. Насколько оно профинансировано, как однажды выразился Ангел.

А Достоевского мне открыла Колдунья. Рассказала, что, проглотив «Преступление и наказание», она не могла усидеть дома и в осенней темноте долго и стремительно ходила вдоль железной дороги, по которой гремели товарняки в Финляндию. Той осенью мы с Салаватом с якутских бабок за каким-то хреном сняли на двоих комнатенку в Шувалове, пленившем меня тем, что там даже вокзальный сортир был тронут краснокирпичной готикой. В этой комнатенке, похожей на гроб, я и коротал ночь на пару с Раскольниковым. Утром ко мне должна была прийти Колдунья с утреннего поезда из Ворши, как ее называла Колдуньина мать, но ее девичья гордость не позволяла ей в одиночку пройти мимо хозяина, круглосуточно формовавшего вилами навозную кучу во дворе. Встать пораньше мне было раз плюнуть, но как проснуться? Будильника не было. И я принял соломоново решение вовсе не ложиться, а провести ночь с «Преступлением и наказанием», за которым меня ждала награда.

Началось все скромненько: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время…» – тоскливая мутотень: хозяйка, мимо которой нужно проскользнуть, страшная жара, духота, известка, кирпич, пыль, вонь, голодная слабость, пьяный, ни с того ни с сего заоравший: «Эй ты, немецкий шляпник!»… И где-то часам к трем ночи слияние абсолютной достоверности с абсолютной невозможностью творившегося породило полное ощущение бреда. Это тоже было одно из самых больших моих потрясений.

«Братьев Карамазовых» я читал с нарастающим восторгом, покуда не дошел до богословских прений, в которых ни хрена было не понять. Какое-то ультрамонтанство, что-то там римское, языческое, церковь низводится в государство, государство возвышается до церкви…

Я чуть не рехнулся. А когда дошел до легенды о Великом инквизиторе, то наконец понял, что не понимаю ровно ни шиша, и все пропустил. Зато через пару-тройку лет, перечитывая, уже не мог понять, чего там можно было не понять.

В те годы я продолжал упорно воскрешать в себе подлинную – досоветскую – Россию. Но чтоб вобрать в себя миры Пушкина-Лермонтова-Толстого-Достоевского, нужно было не только перечитать все, что они сами понаписали, но и всех ихних Шиллеров-Гёте-Вольтеров-Руссо…

А в промежутках сладкая горечь Хемингуэя и Ремарка – приятно слушать вьюгу, сидя в тепле, приятно купаться в безнадежности, когда уверен, что все будет упоительно. Немыслимо белой, заслоняющей весь мир квадратной вершиной Килиманджаро мы с Ангелом тоже упивались.

Колдунья же мне открыла и Чехова – до этого я знал только всяких толстых и тонких хамелеонов с лошадиными фамилиями, хотя у отца было целое серое его собрание, в котором все было серым, как сама жизнь. Но однажды я раскрыл Колдуньиного Чехова с ее тумбочки…

«Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам… Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь – все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами…»

Это было так печально и так прекрасно, что мне лишь через много лет открылась тайна чеховского обаяния: он поэтизировал бессилие, он дарил нам право на слабость – что с нас взять, с дохляков! Именно в слове они, и бессилие, и слабость, как и все на свете, обретали высшую чистоту. Зато сильные всегда оказывались тупыми и жестокими.

А Ангел превыше всего ценил Чехова-поэта – «Счастье», «Степь»… Помню, в Акдалинске по радио прозвучало: «…фильм: “Степ”…»

Но самыми чистыми и волшебными были наши с Колдуньей слияния в музыке. Петь на людях мы решались, только когда нас очень уж просили, и то только вещи не самые интимные – полуклассическую попсу, романсы… Самое большее – «Вниз по матушке по Волге», «Вот мчится тройка почтовая». А отдавались мы друг другу до конца только в подвальной прачечной. Возможно, осклизлые чаны служили резонаторами, но такой красоты и звучности мы не слышали даже в Мариинке. Это были высшие наши слияния, слияния в чистоте и красоте. Стыдно признаться, но арию Марфы из «Хованщины» довести до конца нам постоянно мешали слезы. И когда я, повинуясь проклятому мужскому долгу, клюнул Колдунью губами в ее златовласый пробор, моя душа отчаянно кричала: «Гьязь, гьязь, гьязь!..» Я ожидал, что и Колдунья сейчас вскрикнет, как Катюша Маслова: «Да что же вы делаете, барин!» – но она печально сказала: «Когда парни начинают лезть целоваться, меня всегда такая скука охватывает… Я боюсь, и сейчас начнется».

Началась уж никак не скука, а вечные поиски запирающегося уголка и мер предосторожности, кроме единственно надежной: пить холодную воду, только не до и не после, а вместо. Уж больно во мне кипели гормоны, а Колдунья была, что называется, роскошная баба, хотя для разрядки мне в ту пору годилась любая. Коитус интерруптус, как его именовала брошюра «Пипибна врака», кем-то перерисованная из «Гигиены брака», рождал ломоту в корне моего мужского существа, но не приносил полного утоления, хотя Колдунья после этого дела всякий раз умилялась моим довольным видом: «Каши наелся!» У меня к ней тоже появилось какое-то новое ощущение близости, похожее на сообщничество. Зато петь мы перестали. Как-то ни к селу ни к городу это сделалось.

Но ответственность за перепачканную мною Колдунью я все-таки начал ощущать, чего прежде за мной не водилось: мне бы никогда не пришло в голову интересоваться у Сола, почему у него лоб как-то погорячей обычного (правда, я его в лоб и не целовал). И Колдунья вспомнила, что еще в школе лечилась от туберкулезных очагов, заразившись от соседа по коммунальной кухне в райвольском бараке.

И вот мы уже мужественно, рукопожатием – ладонь у Колдуньи крупная и твердая – прощаемся в гулком вестибюле Пушкинской туберкулезной больницы номер три, двухэтажного желтого дома в двух шагах от знаменитого Екатерининского парка. Таким вот макаром имя Пушкина и вошло в нашу жизнь: я буквально каждый вечер катался в Пушкин на электричке, разумеется, без билета. Из промерзлого тамбура я вглядывался через заиндевевшее стекло в соседний вагон и если видел там контролеров, то отступал от них вдоль поезда до ближайшей станции, а там стремительно обегал по перрону прочесываемый вагон и вскакивал в тот, который они уже прошмонали. Километра полтора-два от вокзала до больницы я тоже пробегал рысью: деньги на автобус у меня быстро бы иссякли, а передвигаться пешком по морозу в моем пальтишке на рыбьем меху означало обречь себя на верную гибель.

В тот год мы с Салаватом все сдали досрочно и завербовались в якутскую экспедицию, не дождавшись получения справок о бешеных родительских доходах. И салаватовские справки пришли, а мои затерялись, и я остался без стипендии. В борьбе с мошкой, буреломами и порогами, на одном из которых Сол чуть не утонул – этот тощий, но жилистый степняк не умел плавать, и я его геройски выволок за вздувшуюся штормовку, – о таких канцелярских пустяках, как справки, я и думать забыл и незадолго до возвращения в Ленинград в почерневшем таежном поселке истратил почти весь заработок на самодельную шапку из соболя для Колдуньи. Может, мех этот, правда, был и не соболиный, но переливался очень красиво, и Колдунья под ним смотрелась прямо-таки оперной русской красавицей, Снегурочкой или вроде того.

Просить после этого денег у папы с мамой было как-то не очень чисто, и я питался пареной на сковородке под крышкой капустой, которую во время разгрузок тырил на Бадаевских складах, и, в разных компаниях, батонами с чаем. А вечером Колдунья выносила мне в вестибюль литровую банку с остатками своего усиленного туберкулезного пайка, управиться с которым ей было не под силу. Через кривое стекло были видны куски белого хлеба, кубики масла и мертвенно-бледная куриная нога.

Колдунья в больнице вполне освоилась, коротко остригла свой роскошный златопад, сменив его на стиснутые у корня черными аптечными резинками, торчащие рожками две золотые струйки, ушила широченные штанины светло-полосатой пижамы и бегала по лестнице через ступеньку – такая вот чахоточная дева, глотающая какой-то ПАСК с молоком. Гулять мы выходили в заснеженный парк к роскошному Екатерининскому дворцу и каждый раз ненадолго замолкали у печальной девы, держащей праздный черепок. «О, дайте вечность мне, – и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам». У Колдуньи была закрытая, незаразная форма, и мы безо всяких опасений целовались в темном больничном дворе у огромных баков с выведенной белой мочалкой надписью «Опасные отходы», хотя Колдунья из любви к совершенству иногда покашливала и с удовольствием произносила: «Сухой кашель», – симптом романтической чахотки. Однажды мы доцеловались до того, что дверь в больницу оказалась запертой и нам пришлось бросать снежки в окно ее палаты на втором этаже. Первый снежок бросила Колдунья, размахнувшись из-за головы и угодив ровно в первый этаж, я чуть не умер со смеху.

Но оказалось, опасность подстерегала нас со стороны канцелярии, откуда какие-то надзирательши нас углядели. Колдунью за безнравственность отчитала главврачиха, припомнив все: «Зачем вы ушили пижаму? Расшейте!» «Разошью», – покорно кивала Колдунья, роняя хрустальные слезинки.

Любовь, однако, оказалась сильнее ханжества: более опытные однопалатницы показали ей заваленную скелетами тумбочек черную лестницу, куда надзирательницы не заглядывали, и мы там уже спокойно предавались нашим скромным ласкам, доводившим меня, правда, до ломоты. Которая разряжалась только во сне, так что простыни на стирку я сдавал кастелянше, пряча поглубже прокрахмаленную зону и опасаясь, как бы она не начала хрустеть.

Разговоры мы при этом научились вести довольно откровенные. Колдунья жаловалась на старуху, которая задает ей мерзкие вопросы.

– Представляешь, спрашивает про тебя: он тебя на лестнице… Прямо так и говорит, на букву «е»! Я спрашиваю: как, стоя? А она говорит: не знаешь, что ли, как давать? Но это что! Она рассказала, что когда еще была молодая, ее смотрел гинеколог… указательным пальцем. А потом начал этот палец нюхать и облизывать… мерзость какая! А у нее от удовольствия даже губы сделались мокрые. И чуть ли не облизывается: я кончила…

Я опасался, что после таких роскошеств Колдунья проникнется отвращением к этому делу (для меня-то всякое совершенство, в том числе и гнусности, каким-то чудом обретает прелесть), но любовь все превозмогает. Тем более что глубоких контактов мы были надолго лишены.

Тем не менее Колдунья каким-то чудом оказалась беременной – второй в истории случай бессемянного зачатия.

Я понял, что погиб, и гордо выпрямился: наконец-то жизнь потребовала с честью выслушать смертный приговор. А Колдунья ждала моего приговора с затравленностью, от которой ее светло-серые глаза, в минуты счастья сиявшие голубым июньским небосводом, налились подземным мраком.

– Значит, будем подавать заявление, – отчеканил я, бесповоротно отсекая от себя все, без чего мне больше не стоило жить: путешествия и приключения, вдохновенные ночные блуждания, первый разряд по самбо и второй по штанге, неясные призраки прекрасных и таинственных девушек…

Но я все-таки успел подернуться морозом от промелькнувшей подлой мыслишки сейчас же скрыться и больше здесь не появляться. Вот это уж была бы грязь так грязь! Брр…

Однако многоопытные соседки по палате уже открыли ей глаза: нам жить и негде, и не на что, у ее матери колхозная пенсия двадцать четыре рубля и комната в пригородном бараке, куда еще вот-вот вернется отец из психиатрической больницы (она не хотела мне об этом рассказывать)…

В общем, все дружно насоветовали ей аборт – она с усилием, пряча глаза и понижая голос, выговорила это грязное слово, отозвавшееся во мне всплеском надежды: так может, еще удастся спастись?.. Жутковатая новость про отца в психушке отозвалась во мне лишь дополнительным толчком надежды.

Но я не дал себе воли.

– Никаких абортов! – мой голос тоже конспиративно понизился на этом мерзком слове. – Я не позволю тебе себя уродовать!

Но душа моя взмолилась: да все же это делают, сделай и ты, если ты меня любишь, спаси меня, спаси, не убивай!!! Я понимал всю низость этого порыва и старался отмыться и заглушить отчаяние удвоенным пафосом.

Колдунья его расслышала и расцвела. А тайный вопль моей души, разумеется, не расслышала, вопреки мармеладной сказочке, будто влюбленные читают друг у друга в сердцах.

Я впервые одолел дорогу до станции шагом, а не рысью – идущему на смерть не пристало легкомыслие. Я промерз до костей, но мне было не до пустяков. Снявши голову, по волосам не плачут – я впервые купил билет на электричку, отцу семейства не пристало удирать от контролеров.

Но назавтра оказалось, что за Колдунью взялась медицина: медсестры дружно убедили ее, что она принимает столько лекарств, что наверняка родит не мышонка, не лягушку, а какого-то уродца. И с моих плеч бесшумно сползла ледяная Джомолунгма.

Но я железной рукой подавил в себе порыв к свободе. Я уже знал, что залетевшие девочки проходили обряд очищения у некоего Наума Шапсовича, или просто Шапсовича, и незамужних он подвергал всяческим надругательствам, на малейшие проявления стыдливости орал: «Там не стеснялась раздеваться?!»

«Это же совершенно разные вещи!» – возмущалась Колдунья, и я понимал, что обязан ее от этого избавить даже ценой жизни.

Когда мы пришли подавать заявление во Дворец бракосочетания, захвативший роскошный особняк миллионщика фон Дервиза на Английской набережной Красного флота, и у Колдуньи под ее роскошной соболиной шапкой и скромным пальто с искусственным хорьком открылся коричневый байковый халат явно больничного происхождения (мы надеялись этим вызвать жалость), его, естественно, тоже пришлось сдавать в гардероб. Да халат нам и не помог бы, очередь была на два месяца вперед, и нас расписали без затей в скромном районном загсике. А во время обряда очищения обнаружилось, что ребенок был мертвый, еще немного, и начался бы сепсис.

Вот к чему привело наше слияние в Мусоргском.

Я был свободен, но на душе лежала новая Джомолунгма. Я не желал свободы ценой жизни невинного создания. У него ведь даже был хвостик… Именно хвостика почему-то было жалко невыносимо.

Правда, туберкулез был снова побежден. Зато нам понадобилась комната. Нам, которым еще недавно служил домом лучший город земли со всеми его красотами, музеями и театрами. Отдельных комнат женатым парам не давали, давали одну четырехкоечную на две пары, а те, если хотели, могли жить вместе, а могли скинуться на съемную комнатенку и решить, кто туда съедет. Но нам с Колдуньей повезло, нас наградили узенькой подсобкой, куда больше двух коек втиснуть было невозможно, а я кромешной ночью упер с соседней стройки несколько плах, из которых сколотил топчан, прочный, как эшафот. «Клевый траходром, – одобрил Салават, – а то на панцирной сетке, как на батуте».

В любовных излишествах нас подбадривали трубные звуки слонов, бредущих на водопой: за стеной располагалась умывалка, по пути к которой курильщики начинали отхаркиваться еще в коридоре. Наученная горьким опытом Колдунья обзавелась чадозащитными таблетками, от которых пена валила, как из огнетушителя, и на некоторое время мы оттаяли и даже начали заново спеваться. Колдунья оказалась страшно хозяйственной, сухомятка была изгнана, и чай мы пили не из граненых стаканов, а из фаянсовых бокалов, обедали с участием салфеток и ножей – уж и не знаю, где она этого набралась. У нас было тесно, но так уютно, что народ от нас не вылезал. Правда, только парни, девочек, видимо, сердило, что одна нахалка завладела тем, кого они считали общим достоянием. Гости иногда приносили с собой чего поесть, но при нашей щедрости и гостеприимстве («на весь крещеный мир приготовила б я пир», – подтрунивал я над Колдуньей) все доходы обычно иссякали до прибытия новой их порции, несмотря на мои ночные дежурства в соседнем детском садике, где я получал небольшие, но хорошие денежки и неограниченные запасы холодной манной каши.

Тогда Колдунья на несколько дней съезжала к сестры, мелкой партработнице районного масштаба, а мы с Салаватом садились на комплексные обеды (на первом курсе нам четко разъяснили, что числа компле́ксные, а обеды ко́мплексные). В столовой, кажется тоже Восьмерке, у дальнего от Невы конца Двенадцати коллегий был зальчик, в котором за сорок копеек давали гороховый суп, котлету из хлеба, тонущую в жидком синюшном пюре, и серый кисель в граненом стакане. Мы выбивали один чек на двоих, и кто-то из нас шел с ним за супом; показывал его раздатчице, брал налитую до краев тарелку и, как бы в рассеянности забыв отдать этот лоскуток, осторожно нес ее на стол, выбранный подальше от глаз. Там прятал чек в карман и шел за вторым блюдом и за киселем, делая вид, будто все уже отдал. Если бы чекушку, как мы его называли, все-таки потребовали, нужно было сначала клясться, что она уже наколота, потом оскорбленно шарить по карманам, а если и тогда не отстанут – внезапно найти. И рассыпаться в извинениях за свою рассеянность. Однако у нас ни разу чекушку не потребовали, и мы спокойно уплетали два отвратительных обеда за сорок коп., когда один нормальный стоил целых пятьдесят.

Наверняка от раздатчиц наши хитрости не укрылись, но этой гороховой бурды и жеваного хлеба в панировочных сухарях им, видимо, было не жалко. Хотя жратва была вполне питательная – я на ней дошел до ста двадцати в жиме лежа.

Оказалось, есть жизнь после свадьбы! Появилась даже возможность обзаводиться любимыми пластинками и книгами из магазинов подержанной книги. Колдунья не возражала ни против моих ночных блужданий, когда на меня наваливалась тоска, ни против танцев-шманцев, на которых я оттягивался до седьмого пота, а она предпочитала наблюдать за мной с нежностью уже и не мамаши, а любящей бабушки. Она даже обижалась, когда какие-то гордячки выказывали безразличие к моим чарам. Утешаясь, однако, тем, что, если бы я за ними приударил, они бы тут же растаяли.

Зато Колдуньина мать полностью поддалась моему обаянию по той причине, что, знакомясь с кем бы то ни было, я первым делом искал, чем в нем можно восхититься. Она оказалась образцовой деревенской бабусей с двумя классами церковно-приходской школы и радостной детской улыбкой. (А каких только ужасов не было у нее за спиной, да и теперь она обретала передышку только тогда, когда обезумевшего после инсульта мужа приходилось на время запирать в психушку; тогда она мучилась от жалости, но начинала спать и дышать.) Я никогда не мог применить к ней это грубое слово «теща», и я ей тоже приглянулся с первой же встречи – ветлый (приветливый, надо полагать). Когда перед наложением супружеских цепей Колдунья решила поумничать – брать ей или не брать мою еврейскую фамилию, а то, мол, может на детях отразиться, эта полуграмотная крестьянка, убежденная в том, что раньше на паску солнце прыгало: «Прых, прых!» – произнесла торжественно: «А что яму, то й вам». И когда впоследствии мы всем семейством летели в отпуск и Колдунья, хоть и с юморком, начинала ныть, что когда-де самолет встряхивает, она каждый раз прощается с жизнью, нежная бабушка искренне смеялась: «Чаго ты боисси, дурочка, разобьетесь, так вместечки!»

А когда впоследствии соседка, более городская, живущая в отдельном домике и оттого любившая поважничать, пеняла, что мы с Колдуньей живем без телевизера и холодильника, она достойно парировала: «Они не для телевизеров в ниверситете вчились, а чтоб по силармониям ходить». Хотя нам однажды выложила правду-матку: «Это самые темные люди, кто без телевизера живуть!» (Когда мы наконец холодильник приволокли со станции, соседка обронила в сторону: «Сами в нем, что ли, будут сидеть?») И еще на заре нашего знакомства я краем уха расслышал, как наша защитница хвасталась перед соседкой: «Ён матфизику сдал на пять шаров, всталась упругость».

Сдавал я по-прежнему все математическое на круглые пятерки, а все идеологическое на тройбаны, хотя ради семьи уже старался не терять повышенных стипендий. Но меня эти инквизиторы как-то все равно раскусывали и не ставили двойки только потому, что я более или менее знал источники, – они все-таки были менее бессмысленные, а мне хотелось быть заодно с правопорядком хотя бы в его идеальных основах (которые-то и были наиболее чудовищными: нашей душой-де правит самое скучное и тупое – хозяйственные нужды). Правда, финансовые потери я с лихвой возмещал, и тогда, и потом, северными шабашками.

Романтические юнцы, грезившие свободой и героикой, мы тянулись на Север, подобно тому как наши духовные пращуры тянулись на Кавказ, – за мужеством и свободой. И мы были готовы на любые хитрости, чтобы двинуть на тот же самый Север на свой страх и риск, а не в каком-нибудь стройотряде, которым заправлял комсомол. Комиссары… миллионы юношей и девушек…

А за деньгами или за туманом и за запахом тайги мы туда рвались? Разумеется, на северных шабашках мы желали срубить побольше капусты, как это тогда называлось, но примерно эти же бабки можно было срубить и в Ленобласти, однако об этом и подумать было нелепо. Нет, бабки нужно было срубать в диких тундрах, спать в бараках или вагончиках-балка́х, пожираться мошкой и комарами-вертолетами, а потом прокутить половину капусты за два вечера, а на вторую половину купить у фарцовщиков джинсы «Вранглер» – вот это было по-нашему.

Это для неокрученных. А для меня, женатика, был другой высший миг торжества – рассыпать веером перед ахающими женщинами розовую пачечку червонцев. И вообще было сладостно ощущать себя кормильцем, себе оставляющим только на кино да на редкую чашечку кофе. Ну а зимой и летом щеголять в хабэшных джинсах за шесть рэ и туристических ботинках за чирик – это лишь подчеркивало спортивную фигуру и ослепительный интеллект. Ничуть не мешавший – натруженным кулаком в донышко – выбивать пробки из бутылок.

Мы красавцы – вот за что шла борьба!

На Северах, кстати, царила и свобода от всяческих справок. Сильный с сильным договаривались напрямую без всевидящего глаза и всеслышащих ушей канцелярских гнид. И даже советская запущенность в этом мужественном мире светилась романтикой – черные растрескавшиеся бараки, драные серые бревна, балки́, облезающие шелудивыми оленьими шкурами… И какой был кайф извлечь из рюкзака обшитые вампумом унты из оленьего меха, чтобы полюбоваться сияющими глазами той, кому они предназначались. Пусть даже мех через полгода осыплется. Зато все встречные собаки будут бежать за Колдуньей, чтобы его понюхать.

Кайф был и в работе: катер, волокущий на буксире плот из бревен, из которых мы рубим новую школу на городках – бревенчатых подпорках, чтобы не подтаяла вечная мерзлота; несмотря на робкую заполярную жару, работаем в ватниках – рубаху вертолеты прокусывают как не фиг делать. Если резко вдохнешь, обязательно проглотишь комара – все-таки мясо, как любим мы зубоскалить. Пьем культурно, полбанки на двоих только после воскресной бани, напоминающей застенок.

Серьезные дома в Заполярье рубят на сваях – на запариваемых (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносится над землей: десятидюймовая труба в утепляющем лубке превращается в бесконечную бочку, вытянувшуюся на веренице андреевских крестов. На земле – на вечной мерзлоте, начиная с глубины лопатного штыка, лом оставляет лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает мерзлоту в грязевой гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Рассказывают, где-то в такой же гейзер запарили неуступчивого прораба, но вообще-то бревна-сваи в этот двухметровой глубины сосуд раскаленной грязи (это чистая грязь) вгоняют бабой – мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.

Для добывания перегретого пара использовался паровозного обличья котел в балке́, где мы с Салаватом под присмотром плотника Юры (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулировали давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стояла далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны была подвешена на проволоке стальная труба, с другой – половинка кухонной плиты. Если балок начинало трясти, нужно было приподнять плиту рукой, пар устрашающе свистал, превращая балок в прачечную, – и все приходило в норму. «Взорвется – так и мы вместе с ним», – утешал нас Юра. В смысле, взлетим вместечки, отвечать не придется.

(Когда я рассказал об этом Колдунье, просто для забавы, она пришла в негодование: «Вот бы тебе уши за это накрутить!» – и показала, с каким наслаждением она бы мне их накрутила. Когда она слышала по радио, что где-то утонуло судно, погибло сколько-то там человек, она восклицала жалобно: «А жены?..» – «А что мужья утонули, это ничего?»)

Водку на Енисее мы разгружали с личностями, самыми свободными в стране, а может быть, и в мире – с бичами. Горбуша, деревянный уступ на ремнях, висящий на плечах вроде рюкзака, позволяла семенить с ящиком водки на спине, и можно было не беспокоиться, что многоярусная «катюша» бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. Игнорировать нужно было и свой крестец, понемногу обращающийся в один сплошной синяк.

Колдунья не препятствовала моим трудовым подвигам, она понимала, что они нужны мне для души – для красоты. А унылое репетиторство она мне настрого запрещала: оно, казалось ей, как-то урезает мои научные дарования. Да и то правда, что раз пять подряд повторишь определение квадратного корня, и находит не столько отупение, сколько тоска. Куда приятнее перетаскать в трюм пару-тройку тонн мешков муки по центнеру каждый. Любопытно, что восемьдесят кило несешь без усилия, а сто заметно придавливают к мосткам.

Ничего, мой отец в воркутинском лагере таскал и два по восемьдесят – один на плечо, второй поперек, подпирая головой.

Колдунья гордилась и этим, а в особенности тем, что на глазах всего барачного двора я в одиночку таскал на плече списанные шпалы, которые другие мужики носили вдвоем, – до меня так умел только ее отец, пока был здоров (шпалы на дистанции лимитчикам-путейцам выдавали вместо дров). Но ее беспокоило, что я все еще не вписался ни на какую кафедру, а вот Тишкин и Цукерброт уже давно работают с научными руководителями. «Вот я возьму тебя за ручку и отведу на кафедру математической кинетики», – мурлыкающим голоском грозила Колдунья. Кажется, так называлась кафедра, где занимались моей любимой плазмой.

Заведовал плазмой профессор, кажется, Филипченко, гарный хлопчик лет пятидесяти с красиво прошитым сединой вьющимся чубчиком и губками бантиком, сложенными так аппетитно, как будто он только что скушал что-то вкусное. Он читал нам теорфизику, и меня уже коробило, что там интуитивно понятное не доводилось до математической чистоты. Дифференцировалось, например, число молекул – ну что за неопрятность! Их надо либо размазать в континуум, либо заменить дифференциальные уравнения разностными. И эргодическая гипотеза мне не очень нравилась: зная жизнь одного, можно узнать жизнь всех – так, что ли? Я понимал, что придираюсь, но чистоты мне не хватало. Я и вдумывался больше в основы, чем в подробности, и Филипченко на досрочной сдаче теорзачета сразу раскусил, что я слишком много об себе понимаю.

– Вы все хорошо изучили?

– По крайней мере, лучше знать уже не буду.

Но к моим ответам на билет он придраться не сумел, а спросил о какой-то мелочи, до которой я не опускался: когда какая-то хрень будет константой. Ах ты хочешь меня вынести? Так тебе придется прибегнуть к насилию, изобразить справедливость я тебе не позволю!

Я начал импровизировать не отходя от кассы. Если эта хрень константа, значит, производная ее есть тождественный ноль, дифференцируем под знаком интеграла, производную берем из уравнения Шредингера, интегрируем по частям, еще пару раз тяп-ляп, и мы имеем необходимое и достаточное условие. Да, на лекциях Филипченко давал другую формулу, но моя ей эквивалентна (или найдите у меня ошибку). Филипченко понял, что в дискуссии он может уронить свой авторитет, и перешел к насилию:

– Я вижу, вы способны разобраться, но вы должны знать то, что я давал на лекции.

Наверняка от него не укрылось, что его лекции я, естественно, не посещал.

Я с издевательской галантностью откланялся, а он, мне рассказали, еще долго ворчал: «Не будет он лучше знать…»

Разумеется, в положенный срок я все играючи сдал кому-то другому, но осадочек остался.

– Ты как маленький, – будто маленького, уговаривала меня Колдунья, – ты же так мечтал о плазме, а Филипченко – это же пустяк! Когда он тебя лучше узнает, он поймет, какой ты хороший. Ты же не просто талантливый, ты же еще и очень чистый!

Не знаю уж, насколько я сам чистый, но пятнышко на плазме отвратило меня от нее. Я знал, что забыть о нем уже не смогу, и чем больше буду стараться с ним свыкнуться, тем больше оно будет разрастаться, покуда эта грязная каракатица не поглотит все уравнения и токамаки. Так что математическая кинетика была для меня закрыта. Я даже несколько затосковал, хотя все дела у меня шли лучше некуда.

У нас уже начались спецкурсы, где я общался с наставниками в узком кружке почти на равных, потому что они с первых же моих реплик понимали, с кем имеют дело. Но мне хотелось еще и чего-то бурнопламенного, а чистота высоких абстракций была бурнопламенности лишена. Слишком уж чисто там было. Безжизненно.

И тут случилось явление народу великого и ужасного Анфантеррибля.

Молва о нем, конечно, до нас доходила, но видеть его я никогда не видел: его лаборатория располагалась в ободранном доме на 14-й линии, и мне там делать было нечего. И общих курсов он не вел, хотя был членкор и лауреат. И кафедры у него своей не было, наши аристократы уверяли, что это не математика – то, что он делает. А физики якобы говорили (сам я не слышал), что это и не физика, и всех (порядочных ученых) возмущало, что он на правах членкора публикует без рецензирования свои сомнительные статьи в «Докладах Академии наук». Самые мягкие отзывы, которые я о нем слышал, – «ищет сенсаций», «авантюрист», самые суровые – «шарлатан» и даже «шагает по трупам», хотя уж чего-чего, а трупов за ним не водилось.

Рассказывали, что он ввел запаздывание в кулоновские силы и вывел из этого дискретность электронных орбит без всяких квантовых фокусов, а начал он свой путь на Олимп штурманом бомбардировщика. Тогда, еще третьекурсник, он проделал вычисления, увеличивающие точность бомбометания при кабрировании, и его после этого отозвали с фронта в закрытое КБ, где он придумал топмачтовое бомбометание – бомба настигает цель прыжком, рикошетом отразившись от воды. Понемногу он вышел в первые теоретики, уточнил показания гирокомпаса, преодолев прецессионную теорию. В тех закрытых подземельях он и защитил докторскую, и получил госпремию, и снискал членкорство – неизвестно за что, как язвили злые языки. А сейчас он будто бы готовил какие-то чудеса в закрытой энергетике, грозился распечатать бездонные энергетические залежи. Его личная гвардия, щеголявшая первой формой допуска, похвалялась, что их шеф кормит своими договорами половину факультета, и называла, ничего в точности не сообщая, его идеи гениальными: Анфантеррибль якобы давно заткнул за пояс самого Арцимовича, и ему не хватает только последнего усилия. Требуется просто увеличить размер установок, а какие-то жмоты в госплане держатся за жалкие миллиарды, когда назавтра из них польются триллионы.

Но как просверкнуло явление Анфантеррибля нашему курсу? Я впервые снизошел до комсомольского собрания, чтобы дать бой попытке комсомольской верхушки ввести обязаловку на работу в стройотряде. Мантулить на Северах – с нашим удовольствием, только без вас. Без комсомолии. При всей остроте спора кворум собрали лишь с третьего раза в пологом амфитеатре самой длинной шестьдесят шестой аудитории, и, чтобы выявить уклонистов, комсомольские шишки – ироничный Лева Гриншпун, на чью утонченность отбрасывала вульгарную тень неподдающаяся бритве синева его щек, и белобрысый Миша Петров, раздутыми ноздрями напоминавший молодого Шаляпина, – начали проверять народ по списку, а мы оттягивались как могли.

– Вы пропустили Абрамовича и Богданову, – пытался докричаться до начальства кроткий и круглый Сережа Абрамович, а кто-то его перекрикивал:

– У него двойная фамилия, Абрамович-Богданова!

Кворум натянули едва-едва, и вечно ироничный Гриншпун неожиданно впал в пафос:

– Тем, кто не ходит на собрания, может быть, честнее выйти из комсомола?

Народ как-то даже притих: какая может быть честность с вами, с прохвостами?

И как же я был изумлен, когда Петров и Гриншпун накатали в партбюро прожект, как усилить роль комсомолии, – парторг даже пришил им маоизм. В рядах их все-таки оставили, но у Гриншпуна полетела аспирантура, ради которой он в бюро только и шестерил. (Как раз тогда, после очередной победы Израиля над арабами, евреев почти перестали оставлять на факультете – неудачи на фронте власть возмещала расправами в тылу.)

– Если будет обязаловка, я любые справки достану! – орал наш главный стройотрядовский ветеран, даже и зимой не снимавший стройотрядовскую защитную тужурку.

И вдруг без всякой команды пала мертвая тишина.

Больше половины из нас никогда его не видели, и субтильная фигурка Анфантеррибля отнюдь не поражала величием. Но его собранность, пронзительный взгляд исподлобья, ястребиные ноздри сразу рождали ощущение какой-то страшной энергии, вроде той, которую он грозился освободить, – частица, способная запустить цепную реакцию.

Его скрипучий голос доходил до самого нутра.

– Господа комсомольцы!

Уже хорошо.

– Представляться не буду, кто не знает, спросит. Вы уже наверняка задумываетесь о вашем будущем в науке. А наука – это целая водная система. Есть спокойные реки – садись на общий плот и плыви по течению. Есть тихие заводи – можно всю жизнь отсиживаться. А есть горные ручьи, которые только пробивают себе русло. Если повезет, какой-то из них когда-то тоже станет рекой. И все, кто начинал от ее истоков, войдут в историю науки. А если не повезет, они отлично проведут время. Узнают, что такое научный азарт. И наверняка откроют еще чего-то, на что и не замахивались. Короче говоря, я вам предлагаю риск и азарт, не догоним так согреемся. Где меня найти, вы знаете, а кто не знает, спросит.

Обольститель взбежал наверх к выходу стремительной походкой человека, у которого нет времени на разглагольствования, и я, пару секунд промедлив, ринулся из ряда вон, наступая на ноги и, словно сомнамбула, твердя: извините, извините, извините…

Я догнал моего соблазнителя на лестничной площадке, и он сразу понял, что в его гвардию рвется новый энтузиаст. Мне было неловко, что я выше его ростом, но в его взгляде, голосе, позе выражалось такое превосходство, что через десять секунд я перестал замечать, что смотрю на него сверху вниз.

– Можешь по вторникам в одиннадцать приходить на наш лабораторный семинар, – великодушно позволило новое божество и поинтересовалось моей фамилией.

Услышав ее, оно заметно похолодело.

– Ты что, не знаешь, он евреев не берет? – ироничными губами из синих щек проговорил Гриншпун, от которого не укрылся мой рывок по ногам.

– Я в паспорте русский, у меня мама русская, – пробормотал я, удержавшись от завершения: и я боготворю Пушкина и Мусоргского.

– Ты что, не знаешь? Бьют не по паспорту, а… куда достанут.

И я понял, что отступать некуда. Если я отступлюсь от Анфантеррибля, все поймут, что я изменил мечте из грязных карьерных поползновений, и мне уже не будет места среди честных людей, мне будут смеяться в лицо и плевать в спину, или наоборот.

Но к чему растравливать давно затянувшиеся раны, расписывать историю моей безответной любви к авантюрному гению? Жизнь давно сожжена и рассказана.

Анфантеррибль разворачивал прожект настолько грандиозный, что в вывешенном на доске объявлений перечне частных задач было все – от автоматического регулирования до гидродинамики и термодинамики, – и я почему-то подсел на проблемы стабилизации. (Они к тому же были чище прочих в смысле логики, хотя сам Анфантеррибль любил повторять, что математика – экспериментальная наука: если работает, значит, все правильно.) И для начала я усилил самого Анфантеррибля: он предложил частную форму стабилизирующего управления, а я нашел общий вид всех таких управлений. Каждую ночь я изнемогал, стараясь не ворочаться на брачном эшафоте, потом шлепал босыми ногами (в темноте было не до поиска тапочек) в соседнюю умывалку и там, приплясывая на ледяном кафеле, скачущей от нетерпения рукой проверял на подоконнике очередную спасительную идею и то взлетал до небес, то низвергался в бездну отчаяния. И в конце концов божество скрипуче произнесло суровый приговор: «Хорошо». И продиктовало короткую рекомендацию в университетский вестник, где мою статью долго мурыжили недруги Анфантеррибля («физики говорят, что это не физика, математики – что не математика»…), но все-таки тиснули, и я брел из редакции мимо преданного мною, женатиком, спортзала с обитыми матами стенами, перечитывая в журнальном оттиске свою фамилию, которая мне впервые показалась необыкновенно элегантной.

А уж сами узоры, которыми были заполнены страницы, просто дышали изяществом. Но ведь я желал не только признания, я жаждал любви! На вопросы других своих гвардейцев Анфантеррибль отвечал на «ты», с шуточками типа «физического смысла нет, есть химический», а со мной говорил на «вы» так корректно, словно британский лорд, какими они живут в наших грезах.

Однако безумная жажда добиться его усмешки, его добродушного похлопывания по плечу подарила мне какую-то Болдинскую осень – я каждый месяц приносил новый результат, и каждый раз Анфантеррибль припечатывал: «Хорошо. Отправляй в “Дифференциальные уравнения”». «Отправляй в “Автоматику и телемеханику”». «Отправляй в “Техническую кибернетику”». Это была академическая элита. К статьям полагались еще и акты экспертизы, подтверждающие, что я не выдаю никаких гостайн, но их подписывали автоматом.

В общежитии имелись только маленькие клетушечки для обычных писем, большие пакеты туда не вмещались, и Анфантеррибль разрешил мне указать обратным адресом его лабораторию. Однако своим для него я, увы, так и не сделался – дело делом, а дружба…

И все равно я еще никогда не чувствовал себя таким окрыленным – я не стал своим в лаборатории Анфантеррибля, но я уже был допущен в светлый и чистый храм науки.

Для меня оказалось серьезной проблемой раздобыть печатную машинку, но она нашлась на службе у сестры-партработницы, и Колдунья освоила ее с удивительной быстротой, а потом сама же, исполненная гордости за мои достижения, еще и вставила формулы своим идеальным, словно из школьных прописей, почерком.

А между тем личная жизнь шла своим чередом, и Колдунья снова оказалась беременной, огнетушительные таблетки не помогли. Тут тоже отступать было некуда – я встретил свой смертный приговор с полным самообладанием: ничего, поднимем. Наши же родители нас вырастили, и ничего, не хуже людей. А им-то было куда потяжельше.

Правда, они и не помышляли войти равными среди равных в сияющий храм науки, а заодно еще и обойти вокруг света… Мы же с Салаватом часто ходили к могучей колоннаде Горного института посмотреть на корабли и помечтать о тайфунах и заморских странах под корчами оторванного от земли Антея.

Об этом я Колдунье, разумеется, не сообщил, но она и сама все понимала и просила у меня прощения, как будто была в чем-то виновата. Но в этом состязании великодуший победа, мне кажется, все-таки осталась на моей стороне. Конечно, душа рвалась на волю, и, возможно, я отчасти и поэтому сразу же сделался идеальным папашей, что старался отмыться от своего подловатого желания улизнуть от отцовства.

В ее беременности, правда, просвечивала и хорошая сторона – впереди ожидало несколько месяцев полной безопасности, которую не могли подавить даже неотступные приступы тошноты. (Хотя, когда кто-то дал нам почитать самопальную порнуху, Колдунью буквально вырвало, еле до соседней умывалки успела добежать.) За месяцами безопасности, однако, последовала расплата принудительного воздержания. Тем более мучительного, что утоление было под рукой, но я страшился как-то навредить младенцу, который уже подавал признаки жизни. Тем более что у него был хвостик! Можно было положить руку Колдунье на удивительно твердый живот и ощутить, как кто-то с силой оттуда упирается в стенку. Чувствовал я при этом только одно: этого не может быть, но почему-то есть.

Роды могли прийтись на зачетную неделю, так что о зачетах надо было побеспокоиться заранее. А на Колдунью, с ее тонкой проницательностью в понимании всего человеческого, при столкновении с железяками находила необъяснимая тупость. В сопромате, который для меня был проще пареной репы, она могла у вертикальной силы найти горизонтальную составляющую, да и физика тоже была ближе к железякам. И тут нам улыбнулась удача. Их похожий на Грибоедова физик, узколицый и ядовито сутулый (говорили, из тех самых Воронцовых), объявил, что сразу поставит зачет тому, кто решит задачу про положительно заряженный мыльный пузырь: до каких вроде бы размеров он раздуется. Я, само собой, ее расщелкал и уже предвкушал Колдуньин триумф, а она побоялась показать мое решение: кто ж, мол, поверит, что она самая умная в группе? Я чуть не лопнул от злости.

А на настоящем, уже не досрочном, зачете, вышла еще более дурацкая история. Потомок графа Воронцова дал ей задачу про какой-то проводник, падающий между пластинами конденсатора, нужно было вроде бы узнать, докуда он долетит. Колдунья попросилась выйти, я по-быстрому накатал решение, а графский потомок его забраковал. Колдунья снова отпросилась, граф снова снизошел, возможно, из-за ее глубоко беременного вида; я все проверил – все правильно. Он снова забраковал, и здесь я уже так взбесился, что рванулся с ним объясняться. Колдунья на мне повисла, я, клокоча, еще раз ей все растолковал, и вдруг до Псевдогрибоедова что-то дошло, и она вышла совершенно счастливая, до отказа улыбающаяся, с большим животом под специально сшитым коричневым платьем, и меня залило еще никогда прежде не испытанной горячей нежностью и к ее почти детсадовским полненьким ножкам в войлочных ботиночках за четыре рубля, и к ее трогательному животику. А до этого-то я избегал смотреть на ее живот, он оскорблял наши слияния в Мусоргском. В оправдание свое скажу, что и Колдунья в десятом классе давала себе зарок, что если когда-то ее настигнет беременность, то она укроется в скит, из которого выйдет только с младенцем на руках.

И вот однажды ночью она разбудила меня совершенно одетая и торжественная. Я очнулся от сна до того одуревшим, что простодушно поделился: «Я совсем не выспался», – естественно, в три-то часа. «Вызывай скорую», – торжественно произнесла Колдунья, и я, бросаемый головокружением из стороны в сторону, попрыгал вниз на вахту, где был телефон.

А потом и она легко сбежала с общежитского крыльца навстречу замершей в морозной ночи скорой помощи. «Какая шустрая мамочка – так нельзя!» – пожурила ее немолодая медсестра.

Когда в готическом роддоме на Четырнадцатой линии, расшитом звонким кирпичным крестиком, чужие руки выдали мне ком Колдуньиных шмоток, завернутых в ее бежевое пальто, я и тогда брел по ночному Васильевскому в обнимку с охладелым комом, все еще ничего не чувствуя – всего этого быть не могло.

В общежитии, чтобы избежать расспросов, я наврал, что Колдунья уехала к матери в Райволу, а когда в справочном закутке в фанерной клеточке на мою букву я наконец обнаружил Колдуньин бумажный треугольник, я почти не понимал, что́ читаю. «Малыш – вылитый ты», – какой еще малыш, о чем она?.. А, это же про ребенка!.. Сходство со мной ничуть меня не растрогало. Лет за десять до того на казахстанском курорте Барабай, перекрещенном русскими переселенцами в Боровое, женщины обсуждали драматическую, по их мнению, историю, как в роддоме у двух мам перепутали детей, и они обе заливались слезами, не зная, где чей. «А какая разница?» – спросил я, и мама снисходительно разъяснила: «У тебя папа умный, и ты будешь умный, а тот еще неизвестно какой». Довод тогда показался мне убедительным, но теперь до меня ничего не доходило.

Еще Колдунье померещилось, будто у младенца нет отверстий в ушках, и она поделилась своим опасением с врачом, на что тот захохотал, хотя ничего смешного тут не было. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что ребенок умер. И тут уж меня проняло, всю дорогу до общежития давился слезами. «Вылитый ты», – одними губами повторял я в отчаянии. Я по-прежнему не видел в сходстве со мной большого достоинства, но эта черта все-таки отличала его от других младенцев. И когда я на следующий день узнал, что с ним все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.

Потом в общаге я устроил хорошую попойку, на которой меня поздравляли только девочки, причем одна из них сказала, что дочку иметь спокойнее, чем сына, на что я возмутился: да нахх… (Я и правда совершенно не представлял, как обращаться с девочками, чему их учить – не приемам же самбо.) Все засмеялись, но в смехе, во взглядах я ощущал некоторую разочарованность – все видели во мне птицу высокого полета, а я приземлился в рядовые женатики с ребенком. С такими гирями уже высоко не взлетишь.

К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и выскоблил пол до корабельной чистоты. Гигиена такого скобления не требовала, но моральное удовлетворение я пережил небывалое: я отчищал свою совесть, и все, кроме корабельной чистоты, было бы «грязь, грязь». Колесики подержанной детской коляски я тоже отмыл до черноты и примотал для равновесия к ее рессорам мои десятикилограммовые гантели: коляске предстояло сделаться кроваткой. И я еще раз прогладил с двух сторон заранее заготовленные пеленки и ветхие тряпочки – подгузники.

Встречать Колдунью с младенцем в готический двор роддома собралась вся моя новая родня. Я, как всегда, не знал того, что знают все: девочкам положен розовый атлас, а мальчикам голубой, или наоборот. Однако моим новым родственницам это было известно. Все казались радостными, я тоже старался казаться, но я ничего не соображал. Колдуньина мать, которой в будущем предстояло обрести кодовое имя бабушка Феня из Вуткина (моя мама сделалась просто бабушкой), из-за мороза была совершенно по-деревенски замотана в серый пуховый платок и обута в большие валенки с галошами. Сестра-партработник, как ее называла Колдунья, словно провинциальная гранд-дама, была украшена воротником из чернобурки и сама немножко походила на разрумянившуюся красивую лису и одновременно на Любовь Орлову. Брат Леша же напоминал попивающего маленького начальника в оранжевой слегка лоснящейся дубленке и был похож на сестру-партработника, изрядно, правда, ее огрубляя. Колдунья однажды растрогала меня тем, что в детстве Леша всегда делился с нею кислыми крадеными яблоками (хотя, принесенная из роддома, она так кричела, что маленький Леша посоветовал бросить ее в колодец, он уже присмотрел). Леша своей твердой рабочей ладонью больновато пожал мне руку, оставив в ней вдвое сложенный желтенький рубль, который я так и не сумел ему забыть, как Колдунья всю жизнь помнила его зеленые яблоки. Оказывается, этот рубль я должен был отдать медсестре, которая вынесет младенца, а я этого, как положено, не знал.

Мы толпились у готического портала как бы в торжественном оживлении, а мимо нас вдруг прошмыгнула девушка с опухшим от слез лицом. Я не обратил на нее особого внимания и только через несколько дней сообразил: наверно, у нее ребенок умер!.. Или родился мертвым.

Теперь она так и стоит, вернее, бежит у меня перед глазами, и, будь я расположен выискивать предзнаменования… Нет, все равно бы не поверил, что мне сейчас вручат главного человечка моей жизни, который войдет в мою кровь и мой мозг, который принесет мне годы еще неизведанного счастья и десятилетия неотступного отчаяния.

Сверток в атласном одеяле был пугающе крохотный, но довольно увесистый, и я страшно боялся его уронить. Я даже в желтое морщинистое личико всматривался с тревогой – в новый облик ирреального. Но из-под кружев хорошо был виден только крошечный ротик, из которого через правильные промежутки выходили облачка пара. Уже знает откуда-то, что надо дышать…

Чудо… Неужели он настоящий?..

Я с невероятным облегчением уступил этот живой сверток сестре-партработнику, и Колдунья бросилась мне на шею со слезами: «А папочка этого не видит!..»

И я впервые вместо сочувствия испытал досаду: можно же хоть раз забыть про папочку!

И еще более острую досаду я ощутил, когда уже в общежитии бабушка Феня уронила проглаженный мною с двух сторон подгузник на свой валенок в галоше, да так с подгузником на галоше и пробиралась мимо коляски по нашей тесной подсобке. Моя страсть к чистоте начала порождать раздражительность.

А младенец между тем раскричелся до помидорного глянца, и Колдунья с бабушкой Феней с полной простотой, будто век этим занимались, начали вводить ему в попку смазанную вазелином оранжевую газоотводную трубочку, из которой действительно тут же вырвались газы. А когда ее извлекли наружу, за ней, будто из тюбика, выдавился длинный червячок желтой глины. Колдунья же усердно помогала кряхтеньем: «А-а-а-а…» «Они это хорошо понимают», – наставляла нас только что забегавшая патронажная сестра, при осмотре младенца она накинула ему пеленку между кривеньких складчатых ножек: а то-де как писанет в глаза…

М-да, прежде наши отношения с Колдуньей были чище – кто бы мог подумать, до чего нас доведет слияние в Мусоргском!

Колдунья же, как будто у нее за плечами не было в двенадцать лет вдоль и поперек перечитанного Шекспира, в четырнадцать – вдоль и поперек переслушанного Мусоргского, а в семнадцать – вдоль и поперек перерешанного Антонова (знаменитый задачник), словно бы всю жизнь готовилась превратиться в заполошную мать-кормилицу, вскакивающую среди ночи по малейшему кряхтению и готовую, падая с ног от усталости, хоть до утра баюкать невесть откуда взявшегося младенца каким-то древним распеванием: «Стали гули воркова-ать, чем нам Костю воспитать. А кашкою с молочко-ом, еще густым творожком». И ничуть не удивляющуюся, что в ней невесть откуда берется молоко. Довольно жиденькое, кстати. Которое, чтобы попробовать, пришлось еще и выпрашивать, поительнице в моем любопытстве мерещилось что-то суетное.

Зато Костик – пусть уж он так и проходит под этим кодовым именем в честь Колдуньиного дяди Костенки́на, которому его отец Аба́кан однажды пробил голову мозговой костью за то, что Костенкин засмеялся за столом, – так вот, Костик относился к себе до крайности серьезно, зевал и чихал с самым ответственным видом. Морщинки у него понемногу разгладились, а желтый цвет сменился розовым. И понемногу спала горбинка на носу, а то, ошалело озираясь из-под съехавшего набок белого тряпичного чепчика, он походил на пирата. Но все умильные чувства во мне были придавлены тревогой, как бы чего с ним не стряслось, и, самое ужасное, по моей вине. Да еще и приглушены изумлением, что все у него имеется, чего положено: и мягкий родничок на шелковой головке, и черные зрачки, при появлении солнца стягивающиеся в черные точки, и даже не был забыт микроскопический ноготок на мизинчике.

Салават гораздо чаще и дольше меня с умильным выражением простаивал над Костиком, посапывающим в своей коляске с вертикально торчащими коротенькими ручками, зажатыми под мышками тугой пеленкой (я наловчился пеленать его на профессиональном уровне), и наотрез отказывался потрогать его родничок. И начинал глуповато улыбаться, когда Костик открывал блуждающие глазки неопределенно-бутылочного цвета и начинал вхолостую работать язычком.

Тем не менее в практических делах я был очень заботливый папаша. Когда я убедился, что у младенца ни головка, ни ручки-ножки ни с того ни с сего не оторвутся, то начал вполне умело его купать, пеленать, катать по свежему воздуху, трогать за носик – теплый ли он, или пора возвращаться домой, – здесь я был безупречен, только проделывал все это с полным ощущением ирреальности происходящего. И даже насмешливые или сочувственные взгляды девушек, с которыми у меня когда-то случались мимолетные романчики, ощущались сигналами из какого-то покинутого мира, с которым у меня теперь никогда больше не будет ничего общего.

Реальность сохранялась только в математических формулах. Когда я купал, пеленал, выгуливал, укачивал – это был сон, а когда я обнаруживал, что выпуклая оболочка области Гурвица совпадает с эн-мерным положительным октантом (или если эн-мерный, то уже не октант? не думал, что можно это забыть), то это была явь.

И я каждую свободную минуту старался ускользнуть из сна в реальность. В мир свободы и чистоты. Где постоянно удавалось срывать пускай маленькие, но восхитительные плоды. А иной раз и немаленькие. Если уж сам Анфантеррибль непримиримо припечатывал: «Хорошо. Это новая теорема».

А микромир тем временем жил собственной жизнью, по общежитию гулял грипп, мы старались изолироваться, но не выставишь же за дверь приятеля, заглянувшего за батоном или за консультацией, хотя бы в дверях, но парой слов перекинешься… Или тем более приятельницу.

В итоге у Костика поднялась температура (градусник торчал из-под крохотной ручонки неумолимым кинжалом), его рвало… Сначала разбавленное молочко изливалось из ротика вяло, словно из опрокинутой бутылочки, а потом вдруг ударило шампанским – на обоях навсегда осталась тень какого-то рога изобилия.

Пневмония, ночная скорая требует госпитализации. Потерянные, трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками с бесценным свертком на руках. Фабричного кирпича темная больница над черной речкой, за которой виднеются могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Голенького Костика мнут чужие руки, он пытается уползти – уже соображает, как нужно спасаться. «Молодец, очень сильный», – одобряет пожилая врачиха. А потом мы целую вечность бредем по темному морозному городу – денег на такси, естественно, нет. Колдунью саму колотит, у нее тоже взлетает температура, и я уже готов к тому, что сон, обратившийся в кошмар, отнимет у меня и мою чахоточную деву – я не знаю, как выживают те, у кого нет возможности обретать передышку в мире, где нет жестокости и грязи. В мире идей и формул.

Вход в отделение навеки воспрещен – карантин, карантин, карантин, карантин… «Средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести…» «Он хотя бы улыбается?!» – жалобно взывает измученная Колдунья, у которой от этих дел пропало молоко. «Улыбается, улыбается». – «Ну вот, а я и не видела!..»

Наконец нам снова выносят наш бесценный сверток – личико расправилось во вполне человеческое, глазки бедово косят, будто он задумал какой-то розыгрыш. Но пожилая докторша говорит нечто совершенно обратное: «Другие дети просто разглядывают все подряд, а он смотрит прямо в душу! Это не ребенок, а ангел». Колдунья заходится над ним в причитаниях в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и одичало пялюсь на закопченные кирпичи больницы, у которой обнаруживаются килевидные наличники (бывшая церковь, что ли?), на черную траурную Волковку, на заснеженное Волково кладбище – что это, откуда, неужели это правда?! И кошмару не будет конца?! Думал ли я, что нас из-за этого Стикса зовут к себе Литераторские мостки?

Вдруг вспомнилось: мы везем Костика к какому-то блатному доктору, и вдруг из-за неведомого идиотского торжества какие-то сволочи отменяют троллейбусы на Невском, и я стою с тяжеленьким свертком на руках, от которого зависит вся моя жизнь… Не знал я, оказывается, что такое ненависть бессилия! Много открытий в царстве боли подарило мне отцовство, без него я бы и не знал, что такое возможно.

Выручили папа с мамой: привози, детские кухни есть и в Акдалинске, а климат морозный, но сухой. В самолете Ангел занял непримиримую позицию – продолжал гневно орать, невзирая на все мои усилия ублажить его соской, бутылочкой с молочной смесью, укачиваниями, полузапретными прогулками по проходу… Встречавшая меня мама сказала, что лицо у меня было как будто обугленное. Зато у нее на руках наш Ангел сразу успокоился. Заглянул ей в душу своим фирменным взглядом и поверил ей раз и навсегда.

И правильно сделал. Моя мать и жена были самые надежные люди, которых я встречал. Они не принимали ни молекулы грязи, которую я тоже ненавидел, но считал необходимым мириться ради дела, а их дела не требовали мириться с грязью. Перед выходом на пенсию мама перешла из педа в ПТУ, чтобы заработать максимальную пенсию, и там какой-то кретин громко матюкнулся у нее на уроке. Так она вышла из класса и больше туда не возвращалась, как ее ни уговаривали.

Я бы, может, иной раз тоже так поступил – если бы дело не касалось Костика. Свалив с плеч Эльбрус ответственности за него, я даже набрался куражу для черного юмора. Когда собрался наконец в загс за свидетельством о рождении и тамошние тетки на меня накинулись, почему я так долго тянул с регистрацией, я простодушно объяснил: мальчик, мол, болезненный, неизвестно, выживет ли, вот и решил подождать, чтоб не ходить два раза, зарегистрировать сразу и рождение, и…

Зато Колдунья говорила о нашем сыночке только патетически – он же Ангел! Она и о родовых муках вспоминала с благоговейным ужасом, и ее возмущала соседка по пыточному ложу, вносившая в драму фарсовую ноту: «Ой, Васенька, что мы с тобой наделали!»

Но не чересчур ли я увлекся казавшимися судьбоносными пустяками такого, кажется, близкого прошлого, меж тем как в моей судьбе незаметно разрасталось чудесное деревце, потихоньку-полегоньку переродившееся в злокачественную опухоль, которой суждено было пожрать тех, кто был мне дороже всего на свете, включая и меня самого? Но так уж мы устроены, потомки обезьян, что монета, поднесенная к нашему глазу, способна заслонить солнце, а резь в мочевом пузыре – заслонить будущее.

И меня в те дни, хотя я и делал вид, будто мне море по колено, ранило в самое сердце, что Анфантеррибль на защите диплома аттестовал меня как состоявшегося молодого ученого, но в лабораторию к себе не взял. Вдобавок, как всегда, все, кроме меня, знали, что моя райвольская прописка является областной и я не имею права распределяться вместе с ленинградцами. Для Колдуньи это тоже было новостью, потому что половина Райволы каталась на работу в город на электричке.

На распределении могучая оборонка расхватывала ленинградцев, как романы Пикуля (на аристократических блатников пришли именные заявки и вовсе из самых изысканных контор), а мне приходилось выбирать между Кировым и Куйбышевым: при всех моих марксистско-ленинских тройбанах я все равно стоял первым в списке. Но тут в меня вцепилась рослая мосластая тетка, принявшаяся вербовать меня в Норильск-666:

– Я говорила с преподавателями, все называют ваше имя.

В Норильске мы с Салаватом побывали проездом на таймырскую шабашку (стоит в глазах распадок горнорудных отвалов и голубиной нежности сопки на горизонте); после ленинградской жары я прыгал через весенние ручьи в рваных туристических ботинках, сшитых сзади золотистой проволочкой, по очугуневшим снежным буграм, а через непреодолимые водные преграды меня перетаскивал на закорках Салават, предусмотрительно обзаведшийся кирзовыми сапогами. Но теперь это был не сам Норильск, а ЗАТО.

– Зато что?

– ЗАТО – это закрытое административно-территориальное образование.

– А от Норильска далеко?

– Приедете узнаете.

И она начала перечислять: сказочная зарплата, немедленная квартира… Как отец семейства я понимал важность этого мусора, но захватило меня другое – оттуда же недалеко до плато Путорана, мне давно грезились исполинские каньоны с многоцветными слоеными стенами, кипенно-белые водопады, зеркальные ледяные озера, вечные ледники на столовых горах…

– А до плато Путорана оттуда добраться можно?

– Ну, если на вездеходе… – впервые слегка улыбнулась мосластая соблазнительница и, понизив голос, добавила, что у них работает много наших выпускников и Анфантеррибль один из главных консультантов. Разглашать эту страшную тайну не полагалось, но она, похоже, уже понимала, на какую наживку меня можно поймать.

И я подписал, чувствуя себя нечистым – я не имел права ничего подписывать, не посоветовавшись с Колдуньей, она все еще надеялась как-то зацепиться в Питере. Но, увидев мое расстроенное лицо, сама же начала меня утешать. Она действительно очень меня любила. Сталкиваясь с бабской жадностью, растерянно восклицала: «Как можно мужу жалеть?..»

И тут же начала строить планы, как мы там славно обустроимся (начнем посылать деньги ее маме). Она была идеальной дочерью и женой, и даже сестрой, насколько три эти идеала совместимы. Когда я наконец сумел ее оценить, она сделалась для меня идеалом женщины. Меня она, хотя и ошибочно, тоже считала идеалом мужчины. Ибо восхищало ее во мне не столько то, что я делаю, сколько то, что я люблю. Хотя и гастрономические мои вкусы представлялись ей настолько важными, что однажды она сообщила Солу, что я люблю резиновенькую вермишель, так что, когда нам с ним на гарнир где-нибудь выпадала вермишель, он непременно интересовался: «Ну как, резиновенькая?»

Но все это была суета. По-настоящему любил я таинственные, дышащие древностью звуки. Вычегда, Сысола, Вишера, Яренга, Воль, Вымь, Нем, Ёлва, Мылва, Кельтма, Локчим, Виледь… Именно из-за этих звуков я и выбрал на карте в угро-финских краях поселок Коряжма и даже сумел уломать Салавата отправиться туда на последнюю студенческую шабашку перед погружением во взрослую жизнь с ее занудными квартирами и зарплатами. Салавата взял к себе в аспирантуру гидротехнический институт заниматься прочностью грандиозной плотины на могучей сибирской реке, но я ему не завидовал – это было что-то слишком уж земное.

С квартирами и зарплатами пришлось, однако, погодить. В ректоратском закутке моих обожаемых Двенадцати коллегий, где выдавали подъемные, я вместо подъемных получил напутствие коленом – меня не пропустил Первый отдел.

Это было потрясение – мое государство мне не доверяет. Впоследствии я пытался утешиться либеральной отмазкой, что государство-де и народ разные вещи, что народ я уважаю, а государство презираю, но в глубине души я уже и тогда понимал, что нельзя, скажем, уважать приятеля и презирать его скелет.

Разумеется, я хорохорился, всем сочувствующим отвечал, что у меня в чемодане под кроватью нашли рацию и шифр, но никто, включая меня, не находил это смешным. Невозможно отнестись с презрением к тому, что бесконечно превосходит тебя могуществом и долговечностью. Как ни храбрись, все равно все сразу же понимают, что из звезды местного значения ты превратился в неудачника.

Чтобы очиститься от этого унижения, мне требовалось что-то героическое. Однако в Коряжме нам не пришлось корячиться с корягами, да и неоглядная, совершенно плоская равнина за Вычегдой не предложила нам никакого поприща. От мощных брустверов щепы душа, правда, немножко замирала, в них ощущалось кое-какое величие; еще заметней она холодела при виде черных лагерных бараков – ощущение величия невозможно без примеси ужаса, – и я тогда же подивился, что «Железная дорога» Некрасова вызывает у меня спазмы в горле, а мысли о корячившихся здесь сталинских зэках только мрачную злобу. Так спазмы, стало быть, от поэзии, а не от сострадания…

И от бескрайних синих далей дух уже не захватывало – я чувствовал себя недостойным этих просторов: мне дали коленом под зад, а я отряхнулся и петушком, петушком… Да, конечно, пинка мне дали не люди, а государство, но ведь государство – орудие в руках каких-то людей.

Нас подрядили на ремонт квартир в заурядных кирпичных двухэтажках. Однако и в этом прозаическом занятии нашлось место подвигам. Мы должны были укрепить на первых этажах полы, начавшие играть из-за неравномерного оседания кирпичных тумб-подпорок. Для этого пол нужно было разобрать и перестелить, а я сумел забраться в подпол и ползал, извиваясь, меж тумб, подбивая деревянные клинья в играющих местах, а Салават наверху прыгал, пока пол не застывал намертво. Ползать в пыли в тесном лабиринте было жутковато, иногда казалось, что оттуда вообще уже не выберешься, но мне того было и надо – обдираясь, я очищался.

Попутно мы старались вписаться в образ кондового плотника, у которого из кармана штанов всегда торчит заткнутая газетой чекушка и который к каждому слову прибавляет: «В рот те дышло».

Ночевали мы в общаге для расконвоированных зэков, возвращаясь с работы позже всех. Зэки ничуть не отличались от обычных землекопов, лесорубов и грузчиков, с которыми мне приходилось мантулить, и, как и везде, пара-тройка из них тянулась к нам на запах культуры и Ленинграда, и никто даже за глаза не назвал Салавата чуркой – по всему было видать, что это птица высокого полета. В первый же вечер красивый юный брюнет с аристократическим профилем встретил нас радостным приветствием: «Начальство не опаздывает, а задерживается» – и постоянно заглядывал к нам поболтать на разные веселые темы. А однажды, вдруг погрустнев, рассказал, как его девчонка пришла на танцы с другим и еще начала перед ним выеживаться. Он с понтом на нее замахнулся финкой, хотел попугать, а раз замахнулся, надо бить. Но в последний миг сообразил, что у нее брат центровой: «Если ее подколоть, мне-то ничего, просто посадят, а на моем братишке отыграются», – пришлось ударить ее спутника. Так вот жизнь обернулась.

Еще один, рыжий и стеариново-бледный, все хотел нас убедить, что зона такое же самое производство. Третий доказывал, что он коренной ленинградец и знает, как раньше называлась улица Каляева. Люди как люди, и пили не больше нашего, пожалуй, если взять наши гусарские годы. Только всем им, кроме коренного ленинградца, было совершенно все равно, что Коряжма, что Ленинград, что Норильск-666. И не нужны им ни Горьковка, ни Публичка, ни Эрмитаж, ни Русский музей. Ни квартира, ни статус. Это были самые свободные люди на земле. Можно позавидовать.

Притворно, разумеется. В глубине души я знал: если меня лишить библиотек и музеев, я задохнусь.

Когда мы заменили в квартирах прогнившие трехслойные переборки, я наконец почувствовал, что больше не могу выносить эту рутину, и в жажде очищения потащил Салавата за Урал, на Обь.

Капустой, как тогда именовалась наличка, мы загрузились довольно плотно, но допотопные вагоны здесь были только очень жесткие. Впрочем, мне все равно хотелось аскетизма.

Это звучало роскошно – Полярный Урал, но сами горы напоминали груды исполинской гальки, зеленая травка на дне долины, которой пробирался наш поезд, казалась мхом, а карликовые березки представлялись кривляющимися уродцами-шутами. Прозвенела заклинанием конечная станция Лабытнанги, просияла неоном ночная Обь, ошеломило солнечное безмолвие Салехарда, почерневшие деревянные тротуары, стаи добродушных мохнатых псов, покосившиеся линялые бараки…

Мы попытались скоротать ночь на дебаркадере, но не давали уснуть свирепые комары и леденящие кровь угрозы валявшихся рядом с нами бичей. Время от времени они, шатаясь, словно израненные, поднимающиеся в последнюю атаку бойцы, были готовы вступить в рукопашную, но каждый раз самый свирепый из них терял штаны, а рыцарский кодекс, по-видимому, не позволял вступать в поединок с противником без штанов. Мне, однако, удалось покемарить, улегшись под ветерком на приставную лестницу над быстрой обской водой.

Когда на берегу зашевелилась какая-то жизнь, мы оглядели столпившиеся у пристани суденышки и суда, в основном чумазые, и сунулись на щегольское. Молодой капитан, потный и уже с утра элегантно поддатый, милостиво махнул кистью руки в сторону палубы и продолжал распекать распустившего пьяные слюни старпома в обвисшей рубахе и отвисших штанах. Старпом скрылся с глаз и в отместку впилил нас кормой в борт какого-то высоченного черного гроба. Громовое буханье, мать-перемать, но потихоньку-полегоньку мы вырулили на неохватную ширь – можно наконец расслабиться и возвыситься душой, сидя на кормовом люке.

Но тут бабахнул сдвоенный выстрел: выбравшийся из-под ареста старпом попытался подстрелить чайку, зависшую над кормой. Зазвенели по палубе, засверкали золотом отстрелянные гильзы, но стрелок тут же заложил пару новых и повел стволом слева направо, сметая матросов с линии огня.

Вот оно, место подвигу!

Задыхаясь от вдохновения, я вразвалочку подошел к стрелку и дружески попросил: «Дай стрельнуть, у меня охотничий билет есть». Он тупо на меня воззрился, и тут же у него вырвали ружье, а он полез через борт топиться…

Горбы Полярного Урала синели все прозрачнее, водная гладь светилась все ирреальнее, а бурун за кормой, казалось, кипит все ближе и ближе. Однако, когда волны начали закатываться на палубу, мы с Солом пошли искать кого-нибудь из команды. Дееспособными оказались только пацаны-практиканты из Омского речного училища, прочие валялись, ужравшись.

Один пацан заглянул в люк подо мною – ё-моё! – вода колыхалась сантиметрах в тридцати-сорока, приходилось запрокидывать голову, чтобы глотнуть воздуха, когда мы с этим пацаном в холоднющей воде заделывали рассевшийся шов – столкновение с гробом не прошло бесследно. «Лишь бы не перевернуться», – повторял пацан.

Так, на попутках, мы прошли всю Обь до самого Тобольска, выменивая на водку муксунов, их, распластанных, уже через полчаса вымачивания в соленом тузлуке можно было разрывать пальцами и, под «кориандровую», вгрызаться в их плоть, чтобы божественный жир тек по бороде; высаживаясь, где приглянется, чтобы подзаработать вместе с местными бичами на выгрузке муки или сахара, гвоздей или водки, – и всюду находилось место подвигам. А в резном Тобольске я благоговейно постоял у чугунного надгробия Кюхельбекера – можно и в ссылке остаться поэтом! Но почему же он тогда написал эти жуткие строки? «Теперь пора, не пламень, не перун меня убил, нет, вязну средь болота, горою давят нужды и заботы, и я отвык от позабытых струн…»

В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пе́тьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым, мне придавал силы долг перед моими женщинами. У них такое горе, а я еще буду беспокоиться, как бы мне не испортить аппетит!

Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела.

И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, – получилось вполне пристойно. Туфли надеть, в сравнении с этой процедурой, было пустяковой операцией.

В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, – даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до себя, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!»

Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого – и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.

Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, – мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно – не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки.

Колдунья тоже никому не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, впрочем, кроме партработницы, никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было слаще меда, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: «Это же артисты»).

На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан – всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, – радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). – Тот тоже ругаться не любил, говорил: “Я лучше свое отдам”». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..»

Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила жалостиво: «Да чаго ён понимал тада! Мать навчила: пойди к йим, тябе паек дадуть». Он и теперь явно не смущался своего прошлого. Бабушка Феня очень жалела и старосту, получившего десятку за коллаборационизм: «Какая власть была, той ён и подчинялся». Она жалела и тетку Марусю, каждый раз набрасывавшуюся на еду под жалостливое: «С вутра маковой росинки…», к чему все привыкли и заранее передразнивали. Зато из Германии, куда ее угнали девчонкой, она не привезла даже иголки и однажды бежала четыре километра, чтобы вернуть гостье забытые часы. («Бывают странные сближенья…»: она страшно походила на давнюю тетю Марусю с острова Пасхи. «Ее муж не…» – задушевно поделился со мной полицай-ветеран, а она однажды печально посетовала на молодых людей, попадающих в тюрьму за изнасилование: ведь столько есть женщин… Но сексуальные страсти подобны дождям: где они не нужны – наводнения, а где нужны – засухи.)

Этот деревенский люд умел и выражаться художественно: скулы кроличьи, рот кошачий, овца тонконогая…

Но в тот раз их послушать не удалось – в свободное ухо мне надрывно исповедовался брат Леша (с огромным трудом удавалось оторвать взгляд от его ноздрей): так получилось, что он ни разу не навестил отца в его «палате номер шесть», а когда узнал, что отец умер, заплакал… «И запивона», – на мгновение прервался он – в это время ему наливали стопарь.

Я страшно сочувствовал его трагическим обстоятельствам, столько лет не позволявшим ему навестить отца, но никак не мог взять в толк, в чем они заключались. Лишь горчайший опыт открыл мне, что если кто-то всем сердцем полюбил водку, то даже самых родных людей он может только оплакивать, а чем-то пожертвовать для них у него никогда не получится.

Так получилось, что и на похороны у него денег не нашлось, хоронили его отца мы вдвоем с партработницей – бабушка Феня за свои труды в колхозе ежемесячно огребала двадцать четыре рэ (если кто забыл, сто рэ в месяц тогда считались маленькой зарплатой). А родня разбежалась еще тогда, когда отца разбил первый инсульт. Колдунья говорила об этом с горечью, но почему-то считала своим долгом поддерживать родственные отношения. «Родовое сознание», – подшучивала она сама над собой.

Это же родовое сознание требовало обустроить могилу в Терийоках по высшему разряду. Мраморная стела, оградка – Колдунье было неловко передо мной и перед сестрой, которая тоже изрядно в это дело вложилась, но я не хотел дешевить – еще не хватало экономить на смерти! Я даже испытал какое-то просветление, когда самолично покрывал оградку черным лаком.

В итоге я почти все свои коряжменские бабки вложил в землю, так что работу нужно было искать без промедления.

Через однокурсников я начал напрашиваться на встречи с их завлабами в тех ящиках, куда всего два-три месяца назад отрывали с руками наших выпускников, и мой дипломный вкладыш, в котором сияли сплошные «отлично», оттененные капээсэсными удовлами, везде производил впечатление. Кое-где я даже доходил до заполнения анкет, но отдел кадров неизменно меня отвергал. Как обычно, все, кроме меня, знали, что по отношению к евреям принята политика трех «не»: не повышать, не увольнять, не принимать. Евреем я себя совершенно не ощущал, но понемногу научился встречать отказы презрительной всепонимающей усмешкой: ну что ж, я ничего другого и не ждал. Заранее ожидать от государства какой-нибудь пакости – это и есть обращение из русского в еврея. В конце концов, это мелочи, говорил я себе, в сравнении с открывшимися мне недавно воистину великими вещами – с рождением и смертью.

Меня поддерживало то, что мне хоть в чем-то было не до меня, нужно было думать, как прокормить двух женщин, да и себя самого: Колдунья, потерявшая год из-за рождения Костика, сидела на сорока рублях стипендии, только-только одной продержаться. Поэтому я регулярно катался на Бадаевские склады – это была целая империя, по которой ходили товарные поезда, и тамошний шеф меня брал без очереди на такие изысканные работы, как разгрузка арбузов, дынь, а однажды даже бананов. Перебрасываться арбузами было увлекательно, я завоевал прочную репутацию среди бадаевских люмпенов, мне даже поставили номер в паспорт, чтобы упростить бухгалтерские расчеты (рубля два, что ли, выходило за смену). Быть своим хотя бы среди полубомжей – это немного согревало. А если не жадничать, не злить надзирателей, вполне можно было после разгрузки прихватить с собой пару арбузов. К высоченной бетонной ограде с двух сторон неизвестные благодетели пристроили шаткую лестницу из ящиков (арбузы идеально подходили для балансирования), выводившую к памятнику Некрасова на запущенном Новодевичьем кладбище, а дальше можно было подойти к любой арбузной торговке, и она, не торгуясь, отстегивала за каждый арбуз по рублевке.

Иногда, если на разгрузке складывалась хорошая компашка, мы с устатку скидывались на четвертинку «Московской», четвертушку черняшки и сто грамм корейки (ничего с тех пор я не отведывал вкуснее!) и душевно беседовали где-нибудь меж Тютчевым и Врубелем. А однажды мне выпала удача разгружать коротенькие кривые бананчики, никогда не доходившие до плебса, но бабушка Феня каким-то чудом умудрилась к ним пристраститься. И я чувствовал себя триумфатором, сопровождая в Райволу банановую гроздь, длинную, как ухо парика британского судьи. Но триумф меня ожидал еще более пышный – за шатким раскладным столом по какому-то поводу восседала моя новая родня, и выложенная на стол широким жестом банановая гроздь вызвала восторженный рев. А после бабушка Феня попеняла мне с ласковым сочувствием: «Какой же ж ты простой! Чаго вони в ентих бананах понимають!» Но я не мог что-то утаить от гостей, приветствовавших меня радостными кликами, это оказалось бы очень уж нечисто! Да и должен же я был как-то отмываться от регулярно получаемых от кадровиков напутствий коленом под зад!

Конечно, общага расконвоированных зэков в Коряжме всегда меня ждала, но как отказаться от хрустального дворца науки… Мне уже не удавалось от себя скрывать: то, что со мной творят, тоже вопрос жизни и смерти. Жизнь без науки мне не нужна. Когда я окончательно потеряю надежду, тоскливого прозябания я рано или поздно не выдержу.

Наукой вроде бы можно заниматься и в одиночку, не в Коряжме, так в Акдалинске, но я себя уже понял. Я не прибабахнутый гений-шизик, одиночества я не выдержу, отвыкну от позабытых струн. Работать урывками после скучной службы, не видя никого, – кому это нужно, кто может мои прозрения оценить? Я не смогу. Мой дар там погибнет. Может, для мира он ничего и не значит, но это единственное, что дает мне силу жить. Да и какое я имею право его губить, я что, его создавал?.. Какая-то невообразимая эволюция за миллиарды лет на какой-то миг вынесла на волю эту едва мерцающую искорку и вверила ее мне. И кто я такой, чтобы гасить то, что не мною сотворено?! Что было порождено какой-то бесконечной цепочкой невообразимых совпадений. Что, я стану есть, пить, веселиться, пока эта искорка будет издыхать под полом от недостатка кислорода?!

А восстанавливать в себе убитую Россию? Кому-то это, может, и смешно, а для меня в этом и есть мое предназначение, и его я тоже не вправе предать!

Дома мне становилось все труднее скрывать овладевающую моей душой безнадежность. Изображать рассеянность, погруженность в какие-то высокие думы еще удавалось, но разговаривать как ни в чем не бывало было мучительно до стона. А наивная Колдунья старалась отвлечь меня от мрачных мыслей общими с бабушкой Феней хозяйственными разговорами, чтоб было похоже на дружную семью. Так что иной раз я собирал все силы, чтобы не заорать: «Да оставьте меня в покое!!!» Бабушка Феня, к счастью, таких тонкостей не замечала, а вот Колдунья, улучив минуту, горестно спрашивала: «Ты меня больше не любишь? Мы тебе надоели?» Я до сих пор ставлю себе твердую четверку за то, что не изверг на нее ту грязь, которая рвалась наружу: меня распиливают пополам, а для тебя важно одно – люблю я тебя или не люблю!!! Если бы ты меня любил, ты бы не чувствовал, как тебя распиливают, – вот ваша женская логика!!!

Это была бы явная клевета, Колдунья страдала за меня всей душой, но способ утешения избрала крайне неудачный, старалась приуменьшать мои страдания: ты, мол, все преувеличиваешь. У меня отнимают жизнь, а я преувеличиваю!!!

Стараясь меня воодушевить, она невольно упрекала, приводя в пример своего отца. Когда бабушка Феня в былые годы начинала причитать, что и есть-де нечего, и детей не во что одеть, он всегда отвечал одинаково: «Мы-то проживем, а люди горя тяпнут». Как можно сравнивать?! Их беды были чистыми, а то, что творят со мной, это грязь, мерзость! Очиститься я мог единственным способом – не унижаться, не обивать пороги, а презрительно удалиться гордой походкой.

Но куда? Да, в Коряжме и Салехарде меня бы приняли, но куда девать жену и сына? Посадить их родителям на шею? Для меня вернуться в Акдалинск, из которого я триумфально отбыл покорять Ленинград, было невыносимым унижением.

Вот и покорил… К тому же я начинал опасаться, как бы меня не привлекли по тунеядке: на черные работы с университетским дипломом не брали. Я уже начинал жалеть, что согласился взять свободный диплом, мне б тогда платили стипендию и в какой-нибудь Скотопригоньевск да всунули, все лучше, чем зона…

Не знаю, чем бы все это кончилось, но однажды после очередного отлупа Колдунья с видом скромного торжества – я же, мол, говорила, что все наладится! – протянула мне открытку с видом Петропавловской крепости. Учтиво, с ясностью холодной Анфантеррибль предлагал мне должность младшего научного сотрудника в новом институте, созданном на основе его лаборатории. Если я согласен, то буду первым принятым в его штат.

– Почему ты сразу ко мне не обратился? – был его первый вопрос, пронзивший меня долгожданным сердечным «ты».

– Но вы же… – я хотел сказать: не захотели меня взять, но осекся: напоминать об этом было очень уж неуместно при таком его благородном жесте.

Он, однако, понял меня превратно:

– Что «я же»? Антисемит? Я был учеником… – он назвал классика с еврейской фамилией. – У меня и дочка замужем за евреем. Но меня несколько раз в жизни предавали, и это всегда были евреи.

Что я должен был сказать? Вступиться за неизвестных мне евреев? Сказать, что мой отец никогда никого не предавал? Из глубины души вырвалось другое:

– Я никогда вас не предам.

– Поглядим, – впервые усмехнулся он.

Дальше все закрутилось, как и положено в мелодраме со счастливым концом. Областная прописка? Мой спаситель тут же надиктовал в паспортный стол ходатайство на фирменном бланке: «выдающийся специалист, необходимый народному хозяйству», подпись тоже была не хухры-мухры: член-корреспондент, лауреат, директор…

Паспортистка с большим почтением придавила разрешение чернильным штемпелем да еще и покачала им для надежности.

Когда главный кадровик, поджавши и без того аскетические губы, отказался подписать мое заявление, но все-таки не вернул его мне, а отложил на угол стола, я вернулся к Анфантерриблю более всего озабоченный тем, чтобы отрапортовать бодро, как подобает мужчине. Я действительно не чувствовал себя беспомощным с таким союзником. Но оказалось, что кадровик ему уже позвонил и они обо всем договорились.

– Только строго между нами. Я пообещал, что ты не уедешь в Израиль.

– С какой стати?.. – изумился я.

– Я так и сказал. Смотри не подведи.

Я хотел произнести что-то патетическое, но он меня остановил:

– Всё, забыли. Главное, никому не раззванивай насчет Израиля, даже жене. А то у женщин всегда есть лучшая подруга.

В надежности Колдуньи я был уверен более, чем в своей, но все-таки надежнее всего было никого не вводить в соблазн. Да и бабушка Феня как-то обронила: за своими зубами не удержал, за чужими не удержишь.

Оклад жалования мне был положен девяносто восемь рублей. Не разгуляешься, но и с голоду не помрешь.

И я с железной отчетливостью осознал: время чистоплюйства кончилось, началась настоящая жизнь. В которой ты сто́ишь столько, сколько сто́ит твое дело. В науке ты сто́ишь столько, сколько несешь в науку, а дома сто́ишь столько, сколько несешь в дом. Не только денег, и даже не столько денег, сколько радости и уверенности. Как бы ты в своей душе ни взлетал и ни расшибался, помирай, а жито сей: пропитанные креозотом и нашпигованные в трещинах песком шпалы должны быть распилены и расколоты на дегтярные поленья, соседки дивились, как мы с Салаватом, городские ребята, ловко управляемся с пилой и топором. «И ни грамуточки не выпьють!» – восхищалась бабушка Феня, у которой пила двигалась так же ровно, как и сама она, когда на гулянках ей случалось пройтись лебедью. Но более всего она сияла от счастья, когда мы вместечки работали – хоть картошку сажали, хоть дрова пилили. «Второй хлеб», – почтительно говорила она о дровах. В работе ей в радость было все, даже кротовья нора, в которую провалилась ногой на нашем картофельном полузаконном участке. «Как будто летишь куда-то!» – уважительно отозвалась она о кротовьих трудах, хотя внешне крот был «наподобие крысы».

Когда я таскал этот хлеб-два в покосившийся сарай, серый и потрескавшийся, как слоновья шкура, накладывая поленья выше головы, соседка, игривая пьянчужка, кричала мне: «Ленивы русские! Еврей бы за три раза отнес, а ты за раз тащишь!»

Мчаться на семичасовой поезд из Выборга, вскакивать на ходу (это был поезд с открывающимися дверями, а не электричка с раздвижными), чтобы занять место и что-то прочесть, а то и написать за этот час до Финляндского, после работы лететь на выборгскую электричку, которая шла без остановок, в ней читать уже стоя, потом натаскать воды из колонки, нащепать лучины, протопить круглую, закованную в гофрированное железо печь, вынести из-под рукомойника помойное ведро – это святое: занимаясь всей этой белибердой, я ощущал себя чистым. Какое бы отчаяние тебя ни раздирало и ни плющило, твои подопечные не должны об этом знать. Правда, обмануть мне удавалось только бабушку Феню – она просто считала меня молчуном, но по доброте своей и по моим достоинствам снисходила, хотя нежелание ее образованных дочерей разговаривать с соседями по купе представлялось ей тягчайшим пороком: «И в кого вы у меня такие змеи?!» Другое дело потрепушки или брёхи: «Такие брёхи бабы – я еле-еле одна семерых перебрехала». Но мне мою молчаливость теща прощала: я уродился в мать (это в силу ее убежденности, что никакими самостоятельными качествами человек обладать не может, он должен был только в кого-то уродиться).

А вот Колдунья по каким-то неуловимым обертонам голоса, по микроскопическим сдвигам лицевых мышц сразу угадывала, что на меня опять накатило. Хотя, глядя со стороны, все было вроде бы хорошо. Сбылась мечта идиота – сам Анфантеррибль ввел меня в хрустальный дворец, чего же боле?

Но оказалось, что наше крыло дворца похоже скорее на фабрику, в цехах которой управляют самолетами и ракетами, ориентируют искусственные спутники и стабилизируют заряженные пучки, имеется там и лаборатория магнитной гидродинамики, а в самом главном секретном цеху бурят таинственную скважину в какую-то неведомую бездну, откуда вот-вот ударит неиссякаемый источник чистой лучистой энергии. Это сейчас я понимаю, что если нашему брату, сапиенсу, дать в руки такой источник, мы перемелем в труху всю вселенную, нас может удержать от ее пожирания только благословенный энергетический кризис, который заставит производить жратву и одежу, а не бренчание брендов, но в то время я не знаю, чего не отдал бы, чтобы только прикоснуться к этой грандиозности. Для командировок в Норильск-666 требовалась первая форма секретности, а мне дали только третью и определили не в один из этих героических цехов, а в службу быта. В героические цеха не зарастала тропа покорителей всех мыслимых стихий, а в нашу подсобку заворачивали только подбить каблук или спросить рецепт суточных щей.

В службу быта, именовавшуюся лабораторией математического моделирования всего на свете, Анфантеррибль собрал, так сказать, старых большевичек, которые когда-то вместе с ним начинали его триумфальное восхождение и которых он теперь вознаграждал за верность снисходительностью: и работы особо не требовал, и даже благодушно позволял им пофыркивать на себя. До сих пор не вполне понимаю, ради чего он меня к ним подсадил, – возможно, хотел проверить, сумею ли я соблюсти данную ему клятву верности.

И оказалось, что хранить верность, будучи евреем, вернее, тем, кого считают евреем, не так-то просто. Преданные соратницы были уверены, что я держу против их вождя и учителя какой-то камень за пазухой из-за возведенной на него самими же евреями напраслины, будто он антисемит. Поэтому любая моя реплика замерзала на лету в ледяной атмосфере, а шутки примерзали у меня в горле. Меня, еще вчера любимца дам, это ранило так глубоко, что любой нормальный человек просто не поверил бы: как, из-за кучки никчемных дур?.. Но я-то ведь не нормальный, я же чистоплюй, для меня невыносимо даже пятнышко грязи, я должен немедленно покинуть любой дворец, где меня не держат за равного. Однако сейчас меня зажимал в тисках железный долг, и не один, а целых три: долг перед моим даром, долг перед Колдуньей и Костиком, долг – только не смейтесь! – перед убитой Россией, больше нигде я не смогу проводить столько часов в Публичке в зале редкой книги: Анфантеррибль не требовал отсиживать положенные восемь часов и умело отбивался от отдела кадров, который этого требовал. Приходилось, сдерживая стоны, переносить унижение, которому не было конца, – я еще не постиг жестокую мудрость «и это пройдет».

Darmowy fragment się skończył.

17,06 zł
Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
05 lutego 2025
Data napisania:
2024
Objętość:
530 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-9691-2551-3
Właściciel praw:
ВЕБКНИГА
Format pobierania:

Podobne książki