Czytaj książkę: «Нежелание славы»

Czcionka:


Молитесь на ночь, чтобы вам

Вдруг не проснуться знаменитым.

Анна Ахматова


Поверят ли мне или нет, но утверждаю, что

собственно для публики я редко писал.

Когда я мало-мальски в ударе, она мне и в голову

не приходит.

П.А. Вяземский

Уверение единомыслия

Его зори

У Хлебникова нет и, наверно, никогда не будет «массового читателя». Он «поэт для поэтов», как сказано самими поэтами!

Он наивен и чист, несуетен и задумчив, нездешний и приязненный, то ошибается, то приводит нежданно к кладу, оставаясь равнодушным. Какая-то изначальная в нем необщность, такая ранняя личность и чувство ее, что на всех (немногих, впрочем) фотографиях детства и юности он весь – сам в себе, словно внешний мир ему нелюбопытен. Какая-то фатальная самоуглубленность, выражение страстотерпца уже в эти годы! Кажется, никогда эти глаза не знали оживления, лицо не озаряла улыбка… Все свое в этих глазах, свое небо, своя синь…

Столь разные люди, а если присмотреться: схожесть! Может просто «генетическая тайна» русского лица? Схожесть Хлебникова и Блока (вслушиваются: первый в себя, второй – во вселенную!), Хлебникова и Булгакова, Хлебникова и Белого. И даже Хлебникова и Лермонтова (с портрета Палена).

У всех – при всем различии – еще и такая общность: эта прозрачная бездонность глаз. Лицо лишь сопровождает неслышный полет!

«Мы ленивы и нелюбопытны»… В большом однотомнике «Совписа» «Велимир Хлебников, Творения», есть фотография «Хлебников Велимир с херсонской знакомой Бондаренко, 1912 г.». Стало быть, Хлебников был в Херсоне, в городе, ставшем моим детдомовским приютом спустя двадцать с лишком лет! Удержусь от «математических гороскопов», к которым поэт был столь горячим охотником! Странно, что земляки мои не кинулись в поиски: кто такая Бондаренко? Лицо девушки – провинциальной горожанки. Угол небольшого, видать, глинобитного, дома, каких я еще помню на Забалке, на Военке и других предместьях Херсона…. В сущности – все мало отличалось от деревенского.

Бондаренко – красива, похожа на итальянскую кинозвезду Джину Лоллобриджиду. Такие же большие, жгучие черные глаза, такие же черты лица. Улыбается, кажется, вот-вот и Хлебников улыбнется. У Бондаренко над головой – поднятая плетенка ивовая, видать, с какими-то овощами, увенчана и голова поэта такой же плетенкой. На Бондаренко – платье (отделка, затейливы сборки ворота, рукавов, на груди), по которому можно судить, если не о богатстве, то о достатке.

Ау, все Бондаренко Херсона (сколько? Не больше ста ведь!), откликнитесь! Кто знает, узнает на фотографии тетку, бабушку, прабабушку?.. Молодую женщину, дарившую поэту не только кров: любовь…


Хлебников любит пророчить. Он, например, замечает роковое значение для числа 28, видит в нем «закон поколений». «Истина разно понимается поколениями. Понимание ее меняется у поколений, рожденных через 28 лет». Пестрят имена и годы рождения великих. Можно по-разному относиться к этому «закону» – но комментарий поэта к времени, к личности родившихся, к их значению в истории – глубока, неожиданна, привлекает внимание, побуждает к долгому раздумью.

Поэт был бы велик уже тем, что ему достало мужества идти в поэзии необщим, своим путем. Был ли он футуристом? Думается, он и в среде футуристов – был футуристом!.. Скорее всего, что он был найден, причислен, будучи всегда: Хлебниковым. Он был бы велик уже совершенной – фатальной – отрешенностью в безразличии к печати, к тому, что дает: имя поэта. И в этом он тоже один: Хлебников… Стихи и проза его – точно не промытый, не просеянный золотой песок, в котором то и дело блещут золотинки!.. Это золотинки прозрений, которых ни у кого не встретишь. Поток мыслей, поток сознания – все вне времени и пространства всеобщего, потому что – в вечности…

В сверхповести, например, «Зангези» Хлебников приводит своеобразный «толковый словарик», весь он по поводу слова «ум» в сочетании с разными предлогами. И сколько нового мы узнаем об этом слове, главное, о том, что оно означает!

«Выум – это изобретающих ум. Конечно, нелюба старого ведет к выуму.

Ноум – враждебный ум, ведущий к другим выводам, ум, говорящий первому «но».

Гоум – высокий, как эти безделушки неба, звезды, невидные днем. У падших государей он берет выпавший посох Го.

Лаум – широкий, розлитый по наиболее широкой площади, не знающий берегов себе, как половодье реки.

Коум – спокойный, сковывающий, дающий устои, книги, правила и законы.

<Г>лаум – с вершины сходит в толпы ко всем. Он расскажет полям, что видно с горы.

Чеум – подымающий чашу к неведомому будущему. Его зори – чезори. Его луч – челуч. Его пламя – чепламя. Его воля – чеволя. Его горе – чегоре. Его неги – ченеги.

Моум – гибельный, крушащий, разрушающий. Он предсказан в пределах веры.

Вэум – ум ученичества и верного подданства, набожного духа».

И так далее!.. Сдается, все эти бессчетные разновидности ума – сам поэт, его всеобъемлющий универсально-творческий ум!.. И вместе с тем – все это некие интеллектуально-эмоциональные молитвы из потребности души человека и слова…

И все мы окажемся духовными недорослями перед духовностью поэта, его творческой потребностью в порыве и первозданности, к корневым тайнам слова, если небрежно или снисходительно усмехнемся над этими молитвами, рожденными духом творчества!

Ведь не улыбались ни Горький, ни Маяковский, ни Есенин!

Первоклассник, усвоивший, что три плюс два – пять, и забредя́ в университетскую аудиторию, где у двух досок сшибаются, точно два светила в мировом пространстве, два мэтра математики – конечно, волен и усмехнуться, и счесть их чокнутыми. Но он этого не сделает, всего лишь через девять лет, представ в благоговении на том же пороге! А ведь аттестат зрелости не гарантирует духовную зрелость…

Время Хлебникова – впереди. Поэт ждет нас терпеливо. Не будем заносчивыми невеждами и придем к нему с духовной уважительностью!


Прозрения Хлебникова, повторю, делаются как бы в оговорках, между делом, походя. Эти золотинки мысли нужно уметь заметить. Не так уж они редки!

Например, в 4-м парусе «Детей выдры» читаем: «Вокруг табора горели костры. Возы, скрипевшие днем, как того требовала неустрашимость их обладателей, теперь молчали. Ударяя в ладоши и кивая головой, казаки пели:


Славни молодцы запорожцы.

Побачили воны цаплю на болоте.

Отаман каже: «От же, братцы, дивка!»

А есаул каже: «Я з нею кохався».

А кошевой каже: «А я и повинчався».


Так, покручивая усы, пели насмешливую, неведомо кем сложенную песенку, смеющуюся над суровым обычаем Сечи Запорожской, этого русского ответа на западных меченосцев и тевтонских рыцарей».

Во-первых, перед нами очень сжатая в сущности своей, по-пушкински поэтому изобразительная, проза, с искрами юмора Гоголя, с упругим речестроем Чехова. Во-вторых, что здесь для нас главное, это, уроненная походя, характеристика Запорожской Сечи, генезис, психологическая и историческая сущность явления. Тут и характеристика, прозрение о важной черте славянской души – «русского ответа на западных меченосцев и тевтонских рыцарей». Ответ из самоотверженности, из вольницы и самодисциплины, из терпкой шутливости и все же печали… Мрачной, корыстной, завоевательной алчбе меченосцев и тевтонцев, с их католической, фанатичной одержимостью противопоставлена вольнолюбивая и самоотверженная душа славянского воина, борющего печаль о доме, о семье, о детях озорливой и все же печальной, видать нескончаемой, как сами скрипучие обозы посреди нескончаемых полей, песней. «Неведомо кем сложенную»?

Да всеми вместе! Казаками, обозом, ржаньем лошадиным, скрипом тележным, высоким полдневным небом…

Эти добродушнейшие люди явят невиданное мужество, едва повстречаются с врагом своей земли, будут рубиться насмерть. И эта песня – как сама готовность в безвестной славе перейти от жизни к бессмертию небытия!

Изобретатель

…На газорегуляторной станции под Ленинградом – непорядок. Станция никак не справляется с заданным режимом. Регуляторы точно взбесились, мечутся вверх-вниз штоками, стучат, точно из пушек палят, клапанами, стрелки на приборах лихорадочно мечутся по всей шкале, на самописцах сплошные «дикобразы», а должна быть плавная, льнущая к окружности, кривая…

Уже на станции перебывали все – проектанты, инженеры, ученые. «Нет ламинарности», «сильная турбулентность», «недопустимая степень дросселирования»… Прекрасно. Все это бесспорно так. И все это мы сами знаем! Грамотные – заглядываем и мы в книги. Нам не диагноз – нам бы лечение! Ах, заскучали, уважаемые: разбрелись восвояси?

«Надо вызвать Преснякова!» – осенило кого-то из наладчиков. И все переглянулись: мол, как это мы не догадались? Усмешка по лицам: забыли о Преснякове!.. Звонок директору: нужна его персональная… Не любят директоры расставаться со своими персональными. Сразу перестают чувствовать свою персону? «Кандидат? Академик? Маг и колдун?». «Нет, не то, не другое, не третье – Пресняков это Пресняков!».

– Кто первым сказал «э»? То-то ж! Прибодримся. На-пе-ре-кур!..

Из машины выбрался человечек, из тех, кого привычней встретить в пивной или в бане. Из-под беретки торчат седенькие старческие кудряшки. Плащик сильно потерт, но пояс затянут до девичьей талии.

Ему что-то говорят, перед ним искательно суетятся – будто сказочный целитель явился спасти от смерти принцессу. Он рассеянно кивает, простирает маленькую, точно у мальчишки, ручку: «туда?». Так и вправду целитель спросил бы – «где покои принцессы?».

Возле Преснякова только один начальник станции. Они вместе наклоняются к регулятору, на котором красной краской в человеческий рост написано «№ 1».

Мы сперва держимся поодаль. Но любопытство наше толкает все ближе и ближе. Нет, видать, Преснякову мы не мешаем. Он небрежным взглядом глянул на услужливо развернутую кем-то перед ним инструментальную сумку. Достает из кармана плаща небольшой кожаный кармашек. Напоминает мне дедовский кожаный кисет на сшивальнике…

Мы приникаем ближе. Инструмент колдуна! Стало быть, и не колдун вовсе – если все же инструмент! И вправду – комбинированная отвертка с множеством лезвий в широкой ручке, плоскогубцы, разводной ключик… Инструмент, как видно, «хожалый», а в общем – ничего особого. Видать, все с терпеньем когда-то собрано на толкучке…

– Этот больше всего барахлит! – говорит начальник станции.

– Все верно… По ходу потока он главный удар принимает на себя… Один с ПТР1 против колонны танков…

– Он так стучит клапаном, что в Ленинграде слышно! Что только не делали – как сумасшедший!

– Это хорошо, что сумасшедший… С ума сошел, стало быть, ум был… Было с чего сходить… Вернем ему его ум… лучше сумасшедший, чем мертвый… Нужно вернуть ему нужную чувствительность… Вижу орудовали здесь неопытные руки… Звания, степени – теоретики. А требуется другое: чувствовать дух механизмов!.. Идемте теперь к следующему… Система: один за всех, все за одного!..

– Но вроде бы ничего не изменилось? Так же грохочет!..

– А может он один хорошо работать, если остальные плохо работают?.. Надо налаживать – и каждый по отдельности – и всю систему вместе… Это же понятно… Всех понемногу доводим до ума…


К вечеру станция пришла в себя. Пресняков ее довел до ума! Ему выписали «аккордную сумму» – в общем-то не так уж чтобы ощутительно. Директор извинялся – «ревизоры, контролеры… Своя, в общем, система… Все друг дружку сводим с ума…

Директор, подписывая платежку, искательно хихикнул. Кассирша сама принесла деньги, вежливо показала ногтем, где птичка: «сумму – прописью, правей и ниже – подпись». А сама с любопытством воззрилась на человечка, который за один час огреб ее месячный оклад. Смотрела и недоумевала. Ну, добро бы те, в добротных костюмах, на своих персональных «шляповозах». Ученые, одно слово. А этот…

– Кто ж он такой? – спрашивала наладчиков кассирша.

– А вышла бы замуж за него? Глянулся?

– А то! Такие деньжищи гребет… Любая – не задумываясь…

– Задумается… Гребет то он гребет… Да редко. Нет, не кандидат. Не академик. Он – если по правде – больше! Он – изобретатель! Этому нигде не учат – изобретателем надо родиться!

Как ни странно – кассирша поняла. И не потому, что – кассирша, а потому что: женщина. Еще бы – женщине не понять творчество, если ей дано сокровеннейшее творчество: родить человека.

«Прес-ня-ков» – причмокнув, склонив голову набок, в задумчивости протянула кассирша. – Очень русская фамилия. А он-то как раз не… пресный… Есть же талантливые люди!

И обвела нас глазами – точно желала немедленно и лично убедиться, почему каждый из нас не – Пресняков. А, может, надеялась на нас?

Во всяком случае – мы не потупились.

Лиловая папка

Принес в редакцию поэзии свой портфель, нагруженный рукописями. Вид у меня, надо полагать, под стать портфелю. Помимо приложенных к рукописям рецензий, я перегружен мыслями об авторах этих рукописей. Ведь не всё – далеко не всё – можно написать… О многом надо потолковать с редактором. О каждой рукописи, по поводу каждого автора. Мало ли мыслей накопилось по поводу всех этих рукописей вообще, главное, по поводу каждой отдельно!

Подчас она выеденного яйца не стоит – а заниматься ею надо всерьез, тратить на нее время, силы – куски жизни. При этом – не впасть в раздражение, или даже в мстительное чувство к неумелости и бесталанности авторской. И здесь то же – «но ты будь тверд, спокоен и угрюм». Последнее особенно поощряемо рецензированием. Отдаешь время, силы, главное, опыт на то, что никогда не увидит печать… Читаешь, думаешь, пишешь – и все без печати… Поневоле на душе, на лице эта печать – отверженности, если даже не больше: обреченности!.. К тому же – ты исполнен щедрости, доброжелательства, а люди тебя не понимают. Ведь каждый считает, что он пишет хорошо, что «зарезал» ты его рукопись, обездолил, лишил судьбы – по зловредности, за то, что «тебе платят», потому что так «велели в редакции»… Щедрость и доброжелательство люди понимают лишь к себе – не к поэзии!

Кто же ты – рецензент? Палач? Целитель? Спаситель?..

Надеялся, поставлю на стул свой тяжелый портфель, со скорбно-отрешенным видом буду вытаскивать по одной рукописи, сопровождая каждую каким-нибудь кратким резюме. «Безнадежно», «детский лепет», «форма без содержания», «тут что-то есть… Надо его иметь в виду. Начал не с формы, с сущности. Год-другой-труда – может родиться поэт!».

Обычно последнее – и говорится последним. Редактор смиренно кивает головой, он привык уже к этим «безнадежно», «детский лепет» и «форма без содержания» (любопытно, что не бывает наоборот – «содержания без формы»!). Огромный самотек рукописей – а линии их известны. Две ипостаси. «Не пойдет» (никак не может «пойти»!). И этого подавляющее большинство. При всем разнообразии фамилий, цвета папок, названий рукописей. И очень редкое, радостно-сдержанное, почти суеверное. «Это может пойти… Мне понравилось… Посмотрите сами…». Вторая ипостась – без эмоций, отрешенно, почти равнодушно.

Тут не перестраховка, не готовность пойти на попятную. Другое тут. Не выказать восторга, увлеченности, экзальтации и вообще – «настроения». Во все такое – плохо верится. И здесь то же: «тверд, спокоен и угрюм»… Это обывателю-читателю, литературным дамам обоего пола позволительно восторгаться. Мы же решаем судьбу автора. Годы труда! Мы по ту сторону добра и зла, мы почти не люди – какие-то авгуры, тайновидцы, нет у нас эмоций, одна лишь: объективность!..

«Объективность»… О самом субъективном: о поэзии! Пушкина и то долго «пробовали на зуб». Как для звездного света, нужно время. Кто раньше, кто позже, кто по хрестоматии – «да» обязательно прозвучит когда-то. Редактор занят автором – кому же все выскажу?

– И что же? Вам не нравится в моей поэме просторечье? – спрашивает сидящий перед редактором автор. Редактор мне бегло и молча кивнул. Мол, подожди… Работа с автором. Уверенность, что я пойму все правильно, не обижусь. Более того, сочту – так оно и есть! – эту холодность кивка как доказательство: мы ведь свои… Мы поймем друг друга. Это перед автором надо – выступать. И показать свой энтузиазм, и тонкое понимание поэзии, и зрелость суждений, при всем притом – быть вежливым, радушным. Легкокрылая молва, начальство, то-сё.

Ну и работай себе на здоровье. Посижу. Подожду. Только не воображай, что ты – «работодатель», что я уж очень дорожу этим рецензированием…. Хорошо, если и вправду – «свои». А если – небрежение?.. Три человека, три отношения: явь, мнительность, суеверие…

Посижу, посмотрю… Затем, кто же – автор? Не из тех ли, кому я дал «добро»? Любопытно все же… Или что это – лестно казаться самому себе – добродетелем? Хочется, чтоб автор знал – именно я его «добродетель»?.. А как же те – десятки, если не сотни! – для которых я – «палач»?..

– Я старался избегать литературность! Мои герои – простые люди труда! И говорят они на просторечье!

– Во-первых, нет «простых людей», как нет «сложных людей». Тем более нет «простоты» от труда! Это старые, простите, барские суждения… Мы-де – тонкие, сложные, мы в университетах учились, Гегеля и Писарева читывали… А мужики-де – простые! И долго даже в литературу не пускали! А о вашем просторечье… Хорошо бы… Да у вас оно, не просторечье, а, как сказано у Пушкина – простомыслие! Не слово-мысль, не слово-умысел скрыть мысль… Не то ни се…

– Где? Где это сказано у Пушкина?.. – вскидывается автор.

Что это, – не верит на слово? Хочет сам прочесть? Верно ли понял редактор? Просто заинтересовали его эти слова Пушкина? Ведь не только для поэтов – для каждого русского – Пушкин: университет культуры! Нет, и вправду нельзя с Пушкиным так обиходно, небрежно… Да и мне б интересно, где у Пушкина: «простомыслие»?..


И я задумываюсь над тем, что вот есть такой в Москве хороший институт ИМЛ. Институт марксизма-ленинизма. Позвони – не спросят кто ты, зачем тебе – любую цитату тебе проверят, скажут в каком томе, на какой странице!.. Чтоб не было искажений, не было «вообще», «поверхностно», «приблизительно». Чтоб мысль не утратила в устной передаче! Сколько раз сам звонил, каждый раз с чувством гордости отмечал: насколько в первозданности мысль и ярче, и тоньше, и глубже! Сколько раз убеждался: память искажает, нельзя ей верить!

Вот бы и пушкинский институт такой открыть. Просто институт мировой классики… Любую строчку, строфу, абзац… Пушкин и Шекспир, Толстой и Лермонтов, Гоголь и Гёте… Пожалуйста! Или не надо? Интимное чувство утратится?.. На массовую культуру извести можно классику? Или, напротив, препона массовой культуре?

– Ну, о чем задумался, детина?.. Ох, уж эти авторы!.. Слушай, почему люди так трудно стали понимать друг друга? Издержка демократизации? Ну, нет «высших» и «низших», ну, равенство… И что же – дуралеев уже нет? Умных уже не стало?.. Ну, бог с ним, с умом и талантом… Хотя бы опыт мой уважай! Двадцать пять лет сижу тут, всем-всем строчки делаю, крови на донорство давно бы не хватило… И так почти каждому. Учитывай его творческую индивидуальность, его стиль, его неповторимость… Двадцать пять лет изо дня в день! Опыт – или нет? А редкий кто спасибо скажет… Не нужно мне и спасибо! Но неужели так уж трудно почувствовать, признать в ком-то чуть больше опыта, знаний: доброжелательство? А?.. Все якают! Сплошное – прописное! – я… А на деле – строчное, мизерное, личное… Якай – но как Аввакум или Сестра Мария! Как Лорка или Экзюпери! Самое маленькое «я» – их – «Мы», это их человек и Человечество! Или демократия только в детстве своем? Что думаешь?..

– То же самое… Не думай об этом… Просто делай необходимое.

– Что же, и поэты – «толпа»? Хотя – что такое ныне: поэт? Профессионал стихописания… Среди тысяч поэтов – ищи одного поэта! Пророка! Ради одного его – стоит затевать этот печатный марафон?.. Всегда верь и жди – грядёт? А читатель пусть их всерьез принимает?.. Уж как умеют – сеют разумное, доброе, вечное?.. Так сказать, на правах – популяризаторов хотя бы… Ну, выгружайся…

– Сам ведь сказал – «Жди – грядет!..». Еще не грянул… Даже не популяризаторы… Делающие попытки… Из них только один… Где его папка… Вот эта, кажется… Лиловая…

– Вот с нее и начинай. А то ненароком опять ввалится автор. Ведь не напишешь на дверях – «от и до». Скажут – бюрократ! Поэзия и бюрократия – две вещи несовместные! Давай, давай – лиловую папку… Блок любил лиловый… Может, симптоматично? Итак, лиловая папка! Что скажешь о ней. Есть в ней книга? Смогу извлечь? Высечь? Вылепить? Все «вы»! Смогу здесь «пойти на вы»? Мой нож она вы-несет?

Нежеланье славы

Он жил без быта, но полагал, что живет хорошо. Потому, что у него было все, что ему нужно было. На столе лежал хлеб, рядом с ним рукопись и чернильница. Как-то заметил он, как многозначительно для него их случайно оказавшееся соседство, и с той поры не стал убирать хлеб со стола. Он писал, временами взглядывая на покрытую коричневым, здоровым, напоминающим землю и солнце, загаром буханку. Чувство истинности и обязательство перед этим чувством, слышал он на душе – и продолжал писать.

Хлеб, вдохновение, любовь… Она теперь была где-то на юге, по путевке, и он взял себе за правило – каждый день писать ей письмо. Она отвечала изредка, когда ей хотелось это сделать. Как-то проговорилась, неудобно ей: весь санаторий знает, что ей пишут каждый день! Тут же спохватилась: «Но ты – пиши! Это я так, к слову…»

Его мучило то, что она его считала неудачником, снисходила к нему, шутливо, по-женски терпеливо и даже как бы беззаботно. Точно был вовсе не мужем ее, а неудавшимся сыном, и боль прикрываешь шутками, несешь по обязанности заботу, раз и навсегда смирясь со своей женской судьбой…

«Я всю жизнь – грущу о тебе, – писал он ей. – Я ни на что не жалуюсь, я счастлив. Только грущу по тебе. Всегда, когда ты рядом, когда мы вместе, я все одно грущу о тебе. Потому что – «Душу твою люблю». Грущу, потому что: счастлив. Что все кажется мне: не заслуженно счастлив… Это похоже на вечную влюбленность – и вечную разлуку… Все мне кажется, что с другим тебе было бы веселее. Ты, конечно, понимаешь, что даже то, что я «без имени», мало издаюсь, может, большее основание счесть меня настоящим поэтом, чем то, что иные, в наше время густо издаются, то и дело мелькают с экранов телевизоров, с полос газет… Всегда поэту надлежало утвердиться, явить в этом волю и характер – а я не хочу, я «стоически люблю свой рок»! В чем ныне дар поэта? В умении казаться поэтом? В умении утвердиться в печати? Береги господь, от такого успеха…

Ты понимаешь, улыбаешься, а все же, а все же – считаешь небось меня неудачником. Женщина всегда уважает успех, а это ныне: мнимость. И от этого мне тоже грустно. Я словно оправдываюсь. И необходимость эта – мне досадна. Хотя и понимаю ее тщету… О, если б я не так верил в себя!.. Но чем я докажу тебе, что, мол, «в иных обстоятельствах»… На беду, ты не из тех воробьих, которым кажется, что их воробей поёт лучше соловья… Ничего мне, право не надо… Ведь так легко счесть меня неудачником. Так традиционно. Писать стихи – и быть безвестным! Эстрадное время делает свой выбор – ничего тут не поделать. В поэзии я – любящая, молчаливая Корделия.

Считаю дни до твоего возвращения. Хоть знаю – все будет так же. Ты будешь рядом – а я буду грустить о тебе! Или счастье только таким и бывает? В сомненьях, грустным, суеверным?

Как бы мне хотелось, чтоб ты – ты одна! Больше никто! – поверила бы в меня!.. Как тебе это объяснить… Помнишь у Пушкина «Желание славы»? Вот и перепишу тебе его…

Когда, любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,

Я на тебя глядел и думал: ты моя, –

Ты знаешь, милая, желал ли славы я;

Ты знаешь: удален от ветреного света,

Скучая суетным прозванием поэта,

Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал

Жужжанью дальному упреков и похвал.

А я, я-то – могу ли про себя, хоть когда-нибудь подумать: «ты моя»?.. Нет, не ты мне даешь повод к сомнениям – я сам сомневаюсь… Я сам себя сделал бесправным на тебя: вот истинная мука!.. Вроде бы все то же: «ветреный свет», «суетное прозвание поэта», «долгие бури» – в смысле неудач, а мука куда как глубже, когда сам сомневаешься в своем праве любить, быть любимым. И все потому, что – «душу твою люблю»… Вот где начинаются самые трудные, самые грустные муки любви! О, это куда больше – обладания! Обладание душой самое трудное! А у Пушкина – оно несомненное! И, несмотря на это, такая мука, такая страстная исповедь!.. Здесь уверенность – в полном ответном чувстве, а все же – суеверный страх: вдруг лишится его. Как лишится самой жизни, ее смысла!

Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?

Ты знаешь, что здесь происходит? Пожалуй, ее чувство к нему ближе к моему чувству к тебе! Страх суеверный у нее – сильнее, чем у него. Хотя – исповедь от него! Какая душевная обнаженность обеих! Ты не эгоистка, но для кого ты живешь, не живя для меня?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?

А я стесненное молчание хранил,

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,

Измены, клевета, всё на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне…

Вся стихия, вся бездна любящего человеческого сердца в этих стихах! Пушкин достигает самых больших глубин, не просто психологичности – духовности – любовного чувства! И вместе с тем, смотри – какая здесь точная дифференцированность. Для любви женщины – награда вся в ответной любви мужчины. А для мужчины – и этого мало! Любовь женщины обязывает его мужество, его доблесть!

Но об этом – в следующих строках. Здесь же – весь душевный трепет, каждое чувство изображено, названо по имени – и «стесненное молчание», и «наслаждение», и та же суеверная «мнительность», и весь миг – как вся жизнь («нет грядущего»!). И внезапный страх, что вдруг все оборвется, унесено будет роком, любовь не продлится в грядущем, на смену ей придут «измены», «клевета» – и поэтому уже сейчас: «слезы», «муки»… Все вдруг – стало пустыней!

Вот как суеверно счастье! И как обороть, перелукавить этот вал мнительности, суеверия, ужаса?.. «Обрушилося вдруг» – и человек несчастен посреди счастья… И чем тут рассудок поможет душе? Счастье так велико, что стоит лишь на миг вообразить, что оно отнято, как вся душа падает с солнечной выси в самую мрачную пропасть!..

И всё передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Желание славы – не тщеславие его… Оно как обеспечительное средство, как спасение и страховка – от страха: лишиться вдруг любви! Оно продиктовано женским инстинктом и прочтено мужским сознанием… Ведь женщина не просто любит, а заряжает мужское сердце энергией творчества!..

Герой Пушкина, юн, он может мечтать о славе, может искренне верить в ее особую ценность. Но что же делать нам, особенно мне, когда не люблю славу?.. Кажется, никогда не любил ее, тем более ныне, когда так истерт (точно поповская риза в дешевом приходе) ее блеск, так сомнительны подступы к ней!.. Когда и ты это понимаешь – но, по-женски, все же предпочла б ее безвестности и безымянности моей? Чем могу добиться, чтоб «Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне»?

«…Спасибо за Пушкина… Ведь знала эти стихи. Считала, что знаю. Пошла в библиотеку (почерк у тебя, прости, как у всех гениев – неразборчивый), еще и еще прочитала. Потом и примечания прочла, весь комментарий. Потом снова за письмо. Стихи, вероятно, посвящены Амалии Ризнич? Сперва подумала: мне бы ее заботы!.. Дочь банкира, жена банкира и негоцианта… То есть, ни в «капитале», и в «товаре» не нуждалась… Удостоилась быть внесенной в пушкинский «Дон-Жуанский список». А прожила бедняжка всего-то ничего: двадцать два года. Поистине – не в богатстве счастье…

Но, может, и двадцать два не так уж мало, если быть любимой Пушкина!.. Долго смотрела на ее портрет. По-моему, весьма ординарная внешность. Что-то южное, томное, романтичное? Может, тут все в воображении Пушкина?..

Но, может быть, стихи посвящены Воронцовой. И она мне не кажется – красавицей. Правда, очень высокая, стройная шея, горделиво посаженная головка, видать, такова вся осанка… Впрочем, мужчины говорят: мы, женщины, не можем судить о женской красоте. Мол, ревность забегает вперед. Но почему же – нахожу ведь красивой Марию Раевскую, например. Или, «Клеопатру Невы», с ее «тяжелой женственностью» Аграфену Закревскую. Но ты, верно, знаешь, кому посвящено «Желание славы»? Что касается твоего личного «желанья славы» – ты здесь меня вполне окружил ею! Никто не получает каждый день по письму! Никто не верит, что от мужа. Вольно им думать, что хотят… Но ты не забывай и дом. Хоть немного «славы» удели цветам. Лучше поливай их утром! За квартиру и телефон не забудь уплатить. На моем столике – квитанция: получи мои туфли из ремонта. В общем, чтоб – «Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне»! Целую!».

«… Ризнич? Воронцова?.. А вот, что мне пришло в голову только сейчас. Скорей всего стихи – лицейские воспоминания о Карамзиной! О женщине, которую Пушкин любил всю жизнь, которую одну – из многих женщин! – призвал проститься перед смертью. К слову сказать, у Тынянова, в его романе о Пушкине, они – поэт и жена знаменитого историка – встречаются именно в саду, «во тьме ночной». И не по следам ли это «Желания славы»? Тынянов был не просто ученым – он был вдохновенным человеком, стало быть, прозорливцем! Пушкину было семнадцать, ей, Катерине Андреевне, тридцать шесть – а стихи написаны в Михайловском, в двадцать пятом году. Единственная любовь Пушкина, о которой он никому – и так всю жизнь! – и не поведал ни словечка…

«Она узнала в этот месяц с мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и развратом… Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью… Она содрогалась, она в само деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось ей. Нет, пусть лесок, пусть берег озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде, с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната…

Самый звук ее имени не должен был быть никому известен… Она одна его понимала…».

Царь присылал ей корзины цветов, вставал, уступая ей место, когда она появлялась в бальном зале, и – никакого успех: она любила Пушкина! Она купалась не в богатстве – в славе своего великого мужа. Не поэтому ли – желанье славы и у Пушкина? Который тогда лишь был лицеистом, лишь начинающим поэтом… В стихах – два чувства времени, и лицея, и Михайловского, как бы дважды пережитого, сперва въявь, сердцем, затем воспоминанием, мыслью, ретро… То есть – безвестного еще поэта, и уже известного ссыльного поэта. «Безмолвно пред тобой коленопреклоненный» – и у Тынянова о том же: «И однажды они встретились… Пушкин увидел ее вдруг – и вдруг рванулся к ней… Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться, и, упав, прижался губами к ее узкой стопе… Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные». А эта строка – «И руку на главу мне тихо наложив, шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?» – так, в сомнениях суеверно, могла спрашивать лишь женщина, на много старше любимого, которая помимо всего прочего еще испытывала к нему материнское чувство… Да и все стихотворение – скорей по поводу любви, чем о самой любви, так говорят с любимой, которая и опытней, и старше. А Амалия Ризнич была моложе Пушкина на четыре года! «Другую, как меня, скажи, любить не будешь?» – ведь была еще в это же время близость у Пушкина с Авдотьей Голицыной, точнее, с Евдокией Голицыной, Катерина Андреевна знала об этой связи – не потому ли – «Другую, как меня, скажи, любить не будешь?». Три последние строки стихотворения, видно, следует отнести к последнему лицейскому свиданию – «в саду, во тьме ночной, в минуту разлученья». Почему-то крепнет уверенность во мне, что стихи – Карамзиной. Жену историка и великого писателя Пушкин хотел бы одарить – как любимую – славой великого поэта! А он уже был им в Михайловском!..

Между лицейскими свиданиями с Карамзиной – и написанием стихов прошло много лет, видать, это и вводило в заблуждении исследователей… Не сделал ли я случайное открытие? Хотелось бы – не ради собственной славы. Ради Пушкина! Себя забываешь, когда речь о нем! И вообще желание славы – и любовь к Пушкину – разве это совместимо?».

Интерес к предкам

Отец: Есть вещи, которые надо делать – как все, и есть вещи, которые не следует делать как все…

Сын: Не понимаю…

Отец: Это объяснить нельзя. Тем более составить перечни… В этом весь человек. То есть, как распределяет для себя это – «как все» и «не как все»…

Сын: Ты говоришь о характере? Или о личности?

Отец: А ты как думаешь? Чтό есть характер, чтό есть личность?

Сын: По-моему – характер у каждого, личность – редкость. И у личности не просто – крепкий характер. Главное – он направлен на общее добро… Если не так – и у негодяев ведь – сильный характер! Но не хочу их называть – личностями! Пусть и сто раз прописаны в истории…

Отец: Что ж, можно понять такой максимализм… Но это – знать, когда – как все, а когда – не как все – это у меня от деда! Твоего прадеда.

Сын: Интересно! Ты мне о нем никогда не говорил!

Отец: Не говорил. Потому, что раньше не услышал бы это: «интересно!» Прежде все знали род свой не из «интересно».

Сын: Бабки-герольды? Теперь собачек холят. Так чего во мне нехватка?

Отец: Многого. Опыта и пережитого. Когда сам себя почувствуешь личностью. Или хотя бы научишься ценить – не из инстинкта самосохранения! Не из эгоизма! Из зрелости – внутреннего человека в себе…

Сын: В общем – понимаю. Сознаю. Чувствую… Ну, наконец, догадываюсь – о чем ты… Но – о прадеде! В самом деле интересно. Откуда есть пошла русская земля…

Отец: Нет. О другом… Я мальцом был. Отец, твой дед, то есть, был репрессирован… Так это тогда называлось. Участник гражданской войны, три ранения – и вдруг: «враг народа»… Но не об этом тоже. Мать с девочками – то есть, твоя бабка с тетками – упокой господь их душу, даже фотографий не осталось… Да снялись с места, уехали куда-то на Урал, а меня взял с собой мой дед, твой пра, на строительство в Среднюю Азию. Индивидуалист был прожженный, а добряк! Все отдаст – а доброго слова от него не услышишь. Угрюмый всегда, молчаливый, в стороне. Знал людей, насторожен был, недоверчив…

Сын: Характер, стало быть… Или с задатками личности? То есть, как я ее понимаю?.. Ведь все при нем, «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…» Если б такой характер нацелить на добро!

Отец: Не отвлекайся. Не перебивай… А плотник был – художник! И после работы – сидит топор оселком ласкает. Точно кошку на коленях держит. И на лице – доброта, задумчивая улыбка… А мне с ним – каторга. И забота, и то-усё, наставляет-вразумляет – а в душе я его «кулаком» считаю… Хотя бы это: все живут в бараке – он вырыл себе землянку невдалеке. И меня от барака отваживает… Отвадился? Как бы ни так!.. Чуть свободная минута – я туда. Ведь и кормились отдельно. Заставлял меня хозяйством заниматься. Временами я его ненавидел, «кулака»… Поедим, помою котелки – меня уже нет! «Куда?» «В барак!» Не удерживал, правда. Там и гармонь, и лектор, и вообще: молодежь… В комбинезонах – подруги кудрявые… Я успел подрасти.

Однажды басмачи пробрались ночью в барак. Лампочки не гасили – от тарантулов вроде бы защита. Тарахтит движок – и лампочки горят, хотя все на нарах спят. Вот басмачи – бритвой вдоль нар прогулялись… По горлам молодых…

Я эту ночь случайно в землянке остался. Вот тогда изрек мой «кулак»: «Есть вещи, которые надо делать как все, а есть вещи, которые не надо делать как все»… Странно, всё забыл из тех дедовских наставлений – когда по ночам вьюга завывает – и оба не спим, разговариваем. Или что-то «из старой жизни» рассказывает – и это помню…

Сын: Что ж, мысль в общем-то верная. И ничего в ней не вижу «индивидуалистского»… Скажем такое – Ленин ли не был коллективистом! А все же любил одинокие прогулки. Да и на охоту шел с редкими друзьями – не брал с собой весь совнарком!.. Но хорошо, что мне рассказал о прадеде. И вправду – у нынешних поколений – темп жизни, что ли? – ослаб он, ослаб интерес к предкам… Не говори с тоской – их нет, но с благодарностию: были.

Отец: Это откуда?

Сын: Оттуда ж – из классики, батя. Жуковский. Выходит, не так уж мы беспамятны, потомки? Ведь поэзия – она – что? Она, между прочим, жизнь без возраста, без старости, без смерти! В ней и живут они, предки… Ну, пусть без конкретики, так сказать, в духовном интеграле – а живут! Значит, не брани меня родная!

Отец: Хватит выламываться. Вот еще черта нынешней молодежи – боязнь чего-то высокого, духа и лирики…

Сын: Вот-вот! Обратная дуга! Много, значит, было липы, а то попросту за высокое выдавало себя низкое, за святое – подлое… Не буду, не буду, батя – не хмурься! Давай чай пить – жизнь продолжается! Жизнь яростна, жестока, но милостива!

Отец: Не говори красиво, брат Аркадий…

Сын: Нет-нет! Поэзия сама не выносит красивости – она сама серьезность! Это Блок, батя! Пей – пока горячий!.. И будем жить разборчиво – что как все, а что и не как все! Так что ли, батя?

Третья сила

Она: Странная эта поговорка… Ты не смог бы объяснить мне ее смысл?.. Растолкуй мне, пожалуйста, как понять: «Каждый человек стоит ровно столько, во сколько он сам себя оценивает»?

Он: Ни тарифов, ни разрядов, ни штатного расписания? Каждый сам по себе и отдел кадров, и плановый отдел, и отдел труда и зарплаты? Сам себе госкомитет по ценам? И ревизоров-контролеров не требуется? Хорошо придумано – не правда ли? А разве не чувствуешь – расценочный эгоизм в этом? Ставка на глупость, вернее, на скромность, терпимость, совестливость людей! Ошибка здесь, причем – историческая. Спесивое ничтожество, оценив себя по высшему тарифу, думает – люди все по его образу и подобию устроены! Бессовестность ни в ком не видит совести. Ограниченность и душевная грубость ни в ком не видит ни ума, ни тонкости чувств. Душевное пигмейство ни в ком не видит человечности, духовности, не оценит скромности, уступчивости, прет на рожон. Добиваясь своего – тщеславно пыжится, не догадываясь, что людям просто стыдно было связываться с ним!..

Она: Но я о другом спросила…

Он: Нет, не о другом! Но тут открытый, или самозаблуждающийся эгоизм. По крайней мере без лукавства. И совет эгоиста эгоисту. Неважно, каков ты, важно во сколько себя сам ценишь! Бери выше! В сущности – все прошлое воспитание здесь. Это и понималось под «собственным достоинством». Чувствуешь? Не просто «человеческим достоинством» – под «собственным достоинством»! Трудовой народ воспитывал в детях скромность, нетрудовые классы – «собственное достоинство». Не о личности забота была – о честолюбии! Сумей себя продать дороже, мир – тот же, мол рынок!.. Не прогадай! Всегда помни о выгоде! Чужой убыток – твой прибыток! Справедливости – нет, совести – нет, уважения и человеку – нет! Ты не обхитришь – тебя обхитрят!

Она: Постой… Что ж такое – эгоизм? Сила? Ум? Цепкость?.. Жизнестойкость?..

Он: Подлость он! Хотя – и сила… Недаром мир еще когда-то был поделен на бога и на сатану! Это – кто к кому ближе… Скажем так, человек силен телом, но и силен духом!.. Тело – это мышцы, мускулы, бицепсы… Дух – душа, и сильна она теми же «мышцами», «мускулами», «бицепсами» – чего? Совести! Для одних – совесть сила, живут для людей, творят добро… Для других она – либо обуза, которую изгоняют («Совесть потерял»), либо ее сначала как бы не было: рудимент, упоминание, то ли есть, то ли нет; стало быть, удобней: она выдумка! Ее вовсе нет!.. Служи себе, не жалей, не люби, не уважай людей! Они лишь созданы для твоей выгоды, чтоб служить твоему эгоизму… Вот и – «ты столько стоишь во сколько сам себя ценишь»!.. Философия? Психология? Кодекс и Завет?.. Как говорится, ловко устроился! Эгоизм – он всегда ловко устроится! А там и демоном станет, самим сатаной станет! И всегда, всегда неумный!

Она: Вся человеческая история, стало быть, этот вечный поединок между богом и сатаной?.. Ну, условно, конечно?.. Ведь – нет ни бога, ни черта? Есть человек и его отношение с людьми. Так я говорю? Эгоизм, жить для себя – неумно? Так я говорю?

Он: Так! Но теперь – что же? – копеечно высчитывать слово, мысль, поступок? Глядишь – с другого конца в эгоисты вышел! Скажем, иной всю жизнь высчитывает содержимое кошелька, до копейки дебет-кредит… А другой – по одежке – ножки, еще в долг даст! Почему? Не делает пошлых расходов! Главное – душа выше денег! Даже студентов таких встречал. Богатство души важнее богатства кошелька! Весь мир еще нищий – духом нищий…

Она: Ну, за мой счет он вряд ли разбогатеет… Философия – не женское дело… Спросила, уточнить для себя хотела…

Он: Оправдываешься?.. Почему женщины стыдятся мысли? Или равнодушны к ним? Все сами знаете? Не в этом дело? Ладью жизни правите куда-то к своим целям?.. Масоны вы в человечестве! «Уточнить» – но палец о палец не ударите, чтобы что-то здесь изменить в сторону добра! С кем вы? С богом, с сатаной?..

Она: Мы, если угодно, третья сила! И она, видать, главная… Мы так же чувствуем и добро, и зло, бога и сатану, но не впадаем в мужскую истерику… У нас свое добро, свое зло – все умножается на: женское. На природное! Жизнь должна продолжаться! Занятно все же мир устроен!.. Хоть немного понять хочется. Обидно жизнь прожить и дураком помереть… Точно таракан или муха… Почему же так мир устроен: и бог, и сатана, и совесть, и эгоизм, и добро, и зло…. Кто это так его создал?

Он: Думаю, все это наши человеческие категории, наши оценки, критерии… Все благое рождается в одолении сопротивления. Не было б зла – зачем тогда душа? На чем душе бы расти? Жизнь была бы пресной… Зло затем, чтоб его одолеть, умножив добро! Не в том беда, что есть зло – а в том, что ему удается стать целью, стремлением, даже эстетикой! А «муха»… может, чтоб человек чувствовал – высь! Чтоб знал – счастье родиться человеком!.. Во всем свой разум…

Она: А в человеке? Тоже ведь ограниченный?.. Какая же разница – больше или меньше, если все одно: ограниченный?

Он: Думаю, здесь не так!.. Всем видам – ограниченный; безграничный – у одной матери-природы… А человеку она дала – не то, не другое: дала возможность расширять его! Как у математиков – от нуля до бесконечности. А жизнь – время, часы, то есть, как на шахматном турнире… Вот тебе тайна, вот тебе энное число лет жизни, вот тебе мир с его борьбой между гармониями и хаосом, духом и мамоной, совестью и эгоизмом… Покажи на что ты способен! Приведи-ка в действие твои мышцы! На теле, на душе! А я украдкой, как мать за сыном, погляжу на тебя… Стоило тебя пустить в мир, родить тебя человеком, дать тебе душу живу, разум, волю, совесть… Или надо тебя было оставить неодушевленной материей: землей, облаком, камнем? Может, лучше выкроила бы из тебя десяток кроликов? Тысячу ромашек? Сотню муравьев… От тех – чего ждать?.. А я тебя создала человеком! Осознаешь ли меня, соединишься ве́щей душой, или будешь суетиться, жалить и обманывать ближних, жить в страхе и умирать в рабском трепете? Так и не поняв – кто ты? В чем твое назначение? Так и не услышав в себе душу?..

Она: Ну это уже даже не философия, не поэзия даже… Фантасмагория, бред…

Он: Бред? Как ты можешь! Как мы боимся души!.. Я уверен – смысл жизни не в материальных целях. Жизнь – духовная задача! Хотя бы это понять! Не массовые забеги бы, а марафоны б одиночной мысли. Без фанатизма, мистики, культа и мрака. Иначе тот же эгоизм – его организованные формы! Человек – он и храм, и молитва, и сам бог!.. А это – «ты столько стоишь, сколько сам себя ценишь», это оставь духовно-нищим, эгоистам, их вселенском масонству!..

Она: Но жить-то приходится с ними… Главное, всегда они над тобой… Всегда их выгода… Всегда…

Он: Ах, ты им завидуешь?.. Зато, что они… нелюди? Чтό они могут сделать тебе, если ты свободна? То есть – не подобие им, не мещанка, следуешь голосу своей души? Кто всегда мыслит – тот всегда свободен!

Она: Утешение?.. Впрочем… А в общем трудно…

Он: Трудно – значит: истинно!

Возвращение

Он: И какова же тема твоей диссертации?..

Она: Сатира в творчестве Андрея Платонова. О ней почти ничего нет… В этом и трудность, и актуальность диссертации. Но у меня уже порядочно написано. Во-первых, я изучила материал.

Он: Это Платонов – «материал»? А ты – творец?!.. Ну и ну!

Она: Слушай, хоть сегодня придержи свой язвительный пыл. У меня и так мало времени! В конце июня – защита, а у меня вот, пока одни… лохмушки… Голова как колода…

Он: Так сказать, самое творческое состояние… Вдохновенье-озаренье… из лохмушек и колоды!

Она: Все, что рекомендовал мне профессор Подпрыщин – я все же изучила самым тщательным образом…

Он: Как? Значит, ты-то и всего Платонова не читала? И собираешься стать ученым, «специалистом по Платонову»! О, боги милосердные! Что это вы с нами творите!.. И ты приходишь занимать ума для своей потрясающей науки – да ты же ненавидишь ее! – ко мне, журналисту провинциальной газетенки? Защитишься, получишь свою ставку, которая в три раза больше моих кровных, мозолями души заработанных рублей… Слушай, ты же не любишь литературу! Ты же была неплохой воспитательницей в детском садике!..

Она: Опять за свое… Ведь это ты из зависти! Кто тебе мешает?

Он: Кто меня пустит? Ты молода, красива, покладиста… Зачем я профессору Подгузину?

Она: Подпрыщину!.. А то ты не помнишь… не ты ли меня с ним познакомил?..

Он: Да… На беду свою… Думал тогда – выйдешь за меня… А теперь ты – эмансипэ… Зачем я тебе?..

Она: Вот видишь. Сам не святой. Тоже с расчетом жил. Ход королевой… А она – брык в сторону… К молодому офицеру…

Он: К старому Подседалину… Слушай, он ведь тупица! Заказал ему тогда статью о Тургеневе. Всю пришлось переписать! Только слова «проф. Подштанников» остались от статьи… Раз десять «певец русской природы» – и ни одной мысли! Даже списать, украсть каналья не может!.. Слушай, он хоть мужчина – или гусь в камилавке и козел на горшке? Или он с тобой то же, что «певец русской природы» в Куртанвеле с Полиной Виардо? Ханжеская платоника… Импотентная недосягаемость… А писал ей как близорукая старушка ему ставила клистир2!

Она: Ты наконец изрыгнешь свою желчь?.. Ведь вот же – обратился все же к нему? Нужно и тебе, и газете это – «проф»!

Он: Мне? В гробу я его видел! В белых тапочках! Вот, читаю «Записные книжки» Чехова. Очень поучительно… И современно. Вот послушай… Нет, обязательно послушай!

Она: Какой ты несносный! Мало ли наслушалась, когда лежала на этой же тахте?.. Или мало напросветил? Пойми – мне некогда… Это просто хамство с твоей стороны… Знаешь, все вытерплю – нужна мне твоя помощь. И пользуешься этим!..

Он: Да! Пользуюсь! Станешь кандидаткой – ни я, ни Чехов тебе будут ни к чему… Комиссионки, загранки, кафедральная суета и рауты… Надо же будет играть в светскость, ученость!.. Нет уж – послушай!.. «Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки… То же самое, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому больше ничего не остаётся, как стать чиновником». Поняла? Но ты ведь женщина! Ты не чужда жизни! Оставь ты этого своего Подхалюзина («под» – подлый предлог!). Выходи замуж за меня! Я глубоко раскаиваюсь, что втолкнул тебя в эту грязь! И Платонова не пачкай!

Она: Грязь не грязь… А платят хорошо… Платили бы мне столько за воспитательницу – разве пошла бы?.. Раньше, если не замужество – женщина обретала независимость на панели… Ныне вы еще для нас придумали – работу и науку. Спасибо на том! Чего же ты ропщешь? Чтоб хорошо жить – мужчин обманывали. А теперь – и общество!

Он: И на том тебе спасибо… Еще не угасло в тебе мое просветительство. Еще не лжешь, как скоро это вынуждена будешь делать. Вот, кстати, и об этом у Чехова… «Интеллигентная или, вернее, принадлежащая к интеллигентному кругу женщина отличается лживостью»… Заметь это – «вернее, принадлежащая»… То есть, подлинная интеллигентность вам природой вашей – исключена. Запрещена!

Она: Стоп! Что перелистал, засмутился?.. Небось и мужчинам попадает? Дай-ка, дай-ка книгу! «Умный любит учиться, а дурак – учить»! Хорошо! Прямо про тебя!

Он: Про твоего Подлазина это… Не про меня…

Она: Ну так это… Во – в самую точку! Не рви книгу – библиотечная! «Вспоминаются споры о братстве людей, о пользе народу, о работе, между тем никогда в сущности споров этих не было, а только (пьянствовали) пьянствовал, когда был студентом. Пишут, «стыдно за людей с университетскими значками, когда-то ратовавших за человеческие права и свободу религии и совести», – а никогда они не ратовали». Во!..

Он: Что – «во»! Чехов ратовал. Многие ратовали. Остальные становились захребетниками народа. Да еще пудрили ему мозги своей ханжеской либеральностью. Интеллигенция всегда – часть, отчасти, а не статистически-сословная цифра… А теперь – то ли вся интеллигенция, то ли ее вообще нет… Ведь все при деле вроде бы… Сидят на местах… Те же чиновники, бюрократы, но уже с дипломами…

Она: Слушай! Нафиг это мне все! Мне одно только сейчас надо: сатира Платонова! В наши дни – надел клобук – ты…

Он: Подчас мне кажется время наше – все феминное… То вас терпела семья – теперь вас терпит все общество, Артистки! Вам хорошо… Ресурс выживаемости и адаптации у вас от природы больше. Что угодно изобразите! Даже работу, даже науку… Вот, смотри, еще это место у Чехова. Как он хорошо знал вашего брата, как избегал впасть в зависимость… А едва впал в нее – лишился и жизни… «Женщина находится под обаянием не искусства», – читай, и литературы, и науки, и всего-всего! – «а шума (при искусстве), производимого состоящими при искусстве».

Она: Ну и что? Не хочешь ли этим сказать…

Он: Да, хочу сказать, что все клеветы мужчин на женщину – по сути возвышают ее! Для нее все-все мужские, важнейшие, творческие и сверхтворческие дела – пустяки, мужские шалости, от природной неполноценности мужчине не дано произвести жизнь! Не дано родить! А она, даже одним притворством, как бы шутя, изобразит (не сделает! Еще бы не хватало! Что же она свою женскую, природную сущность променяет на социально-мужскую суету?..) все, что ей навязывают из арсенала мужских и общественных занятий… Она и их употребит на пользу своей женской сущности! На любовь!..

Она: Господи! Все это я слышала! Знала… Забыла… Когда-то мужчина старался завоевать женщину силой и отвагой, потом – достатком-богатством, теперь – у него ничего этого нет, и он старается взять ее… интеллигентским трепом.

Он: Не скажи… Профессор Подползников или как его, Подкусников – он берет – положением… Дача, кафедра и кабинет, персональная машина. Все то же – сила-отвага-достаток… Ничего не меняется.

Она: Стало быть, вернемся к Платонову…

Он: Тоже сказать… Мученик. Ругали, язвили всю жизнь. Не печатали… Без хлеба, случалось сидел…

Она: Неужели – правда? Не сочиняешь?..

Он: Чего там – «сочиняю»! Сам Фадеев – союзно-литературный генсек его разделал под орех: как «двусмысленного писателя». То ли искренне, сам (такое время было – убеждения, совесть, мысли – были: «общие». А в сущности – совсем «необщие»! От лукавого субъективизма «культа личности»…), то ли по рапповской указке… Платонова, говорят, спас от голода Гладков, тогда директор Литературного института. Зачислил его дворником… На это тоже нужна была смелость! То ли «культ» не прознал, то ли ухмылялся и тешился… Ведь какая власть! Даже не расстрелять – живого изъять из литературы! Студенты, будущие писатели идут двором, мимо дворника с метлой, и не подозревают, что это крупнейший писатель, классик!.. Разве не повод для сатанинской ухмылки!.. А русскую литературу изображали бездари и карьеристы, чинодралы и демагоги: чиновники…

Она: Послушай… Это ведь «культ» мстил Платонову за сатиру как раз? Ведь так?

Он: За великий дар правды! Сатана подл, глумлив, но не глуп… Платонов – если хочешь знать – наше почти единственное духовное противостояние «культу»! Почувствуй хотя бы это. А ты – «сатира»! Противостояние – и народное, и литературное! Прозорливость пророка, умноженная на отвагу бойца. Он – Аввакум нашего века – он больше Аввакума! Слу-шай, ведь это бесподобный подвиг жизни и творчества! Как-то впервые это почувствовал… Слу-шай, забудь ты свою дурацкую псевдонауку. Ты ведь не мещанка, не тряпичница – чтό тебе деньги! Пошли нафиг Подседальникова – сделай Платонова целью своей жизни. Ты ведь умеешь работать! О нем надо книгу написать – только чтоб – выстраданную, полную любви и удивленья! Затем – почему – сатирик? Он великий лирик, страдалец за всех совестливых, за всех современных обиженных, за оскорбленных и униженных! Нет у него этих, «отрицательных героев»!

Она: Давай вместе работать! Я кажется опять тебя люблю!

Он: «Кажется»… А я любил, и люблю… И черт бы взял твою науку… которая отвела мою руку. Давай серьезно жить!.. Трудно, без кандидатского блаженства! Прикидываться живым – трудней чем жить! Изображать дело – трудней, чем его делать!..

Она: Стоп! Время дорого… Не выпускай напрасно пары! Посмотри, вот, мои шпаргалики… А?

Он: Ладно… Давай… Пойдет – проблема-концепция-аспект… «Сатирические произведения А. Платонова – следствие тех же социальных процессов, которые породили «Клопа» и «Баню» В. Маяковского, «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» И. Ильфа и Е. Петрова, «Растратчиков» В. Катаева, рассказы М. Зощенко, «Шутейные рассказы» Вяч. Шишкова, фельетоны А. Зорича и М. Кольцова»… Господи, неужели чтоб сказать «белка» – нужно перечислить весь зоопарк! Уже это псевдоучение – «выведение» каждого из всех! Периодическая система элементов – не для литературы! Мнимая пристойность упорядоченности! Наоборот – каждый художник больше в единичности и суверенности своего мира, чем в социально-литературных связях… Зачем эти сравнения, отталкивания, сопоставления и противопоставления? Взялась говорить о Платонове – и говори о нем! И не рыскай за чужими цитатами. Все-все – найдешь у писателя. Тот сказал, тот написал. Сам скажи, сама напиши!.. Что ты записываешь? Что я тебе – Лев Толстой?..

«Позиция А. Платонова, М. Булгакова, М. Зощенко – это позиции художников, не склонных недооценивать активности зла и поэтому более осторожных в своих конечных выводах»… Ну и ну!.. До чего доводит кандидатская привычка к «обоймам»!.. Соединяй и властвуй! У них спросила, хотят они в одну упряжку? Нагульновщина вместо принципа добровольности? Художник – личность, единичная, а не единоличная! Не надо художника насильно загонять нагульновским наганом в колхоз!.. Да и «обойма» – вся насильственная!.. Люди – подвижники, страдальцы, героические биографии – а ты о них: «не склонных недооценивать активности зла»? Это Платонов, который умер от туберкулеза, Булгаков, который десятилетиями не печатался, ослеп и умер – они были «осторожными в конечных выводах»… Это уже просто – клевета!.. «Для И. Ильфа и Е. Петрова, В. Катаева и Вяч. Шишкова зло казалось относительно легко устранимым, ибо связывалось лишь с конкретными его носителями, с конкретными фактами действительности». «Ибо»… Как это все убого, мадам! Зло всегда «связано с конкретными носителями»… Да и таким словам – «конкретно», «фактически», «действительность» – ничего по существу не скажешь!.. Не бледней, где-то здесь засыпана мысль… Сейчас разгребем мусор… Ах, вот что! Время риторичной идеализации, время митингового нетерпения, это время приняло действительное за желаемое! Оно окрасило шкалу – кто от доверчивой наивности, кто от ликбезовского невежества, а кто и от мещанско-лукавого политиканства и карьеризма – окрасило всю этическую шкалу жизни в красный цвет! Жизнь уподобило – знамени! Вот Ильф-Петров, Катаев, Зощенко, как раз они осторожно, юмором, а не сатирой, выискивали на этой сплошь красной шкале черные пятнышки, осторожно, рукавами своих швейпромовских пиджаков, старались вытереть эти пятнышки!.. Нет, не лукавцы, не карьеристы, – но и не художники подстать Платонову и Булгакову! Жили честно в литературе – и только. Без горения, без пророческого чувства… Сколько кому дано. Не о них речь! Пиши о Платонове!.. «Своеобразие позиции А. Платонова помогает понять сущность конфликтов и их разрешение в сатирических произведениях…».

Не то! Не то!.. «Позиции», – он, что – генерал? На «театре военных действий»? Оставь – «позиции» – генералам! Ну, еще политикам! А то еще «своеобразие позиции»… «Окоп полного профиля», что ли? ДОТ? ДЗОТ?.. Чепуха какая-то… О Платонове уже таким словом ничего не скажешь! Он спиной становится к такому слову! «Позиция»… помогает… понять «конфликты»… Вот и сосредоточься на этом – время, его шкала зла, и ее восприятие литературой… Платоновым! Без Иуды не было б Христа. Да и погиб Иуда за то же – по существу…

Она: Но ты зачеркиваешь мою тему диссертации…

Он: Ничего не зачеркиваю… Даю ей смысл, жизнь: свет…

Она: Он, что же, по-твоему, был против наших идеалов?..

Он: Никогда! Он был против их осквернения невежеством, нетерпением, подменой их звездного света коптящей в четверть накала… накальной угольной лампочкой… Были тогда такие… Он был против убогих реалий скудной действительности – вместо долгих и высоких духовных символов. То есть, он был против убийства идеалов, после которых – разочарование, застой, мещанское хрюканье…

Она: Давай вместе работать! Не диссертация, так книга! Главное, что-то настоящее выйдет! «У любви нет жанров»… Твое, твое!

Он: Верно. Есть лишь подлинность – или… чертовщина…

Она: Я всегда любила тебя… Но чувствовала, что ты, любя меня, временами забывал меня… Я становилась ненужной…

Он: Да… Когда ты останавливалась… Женское меняла на бабье… Я тебя прошу переписать на машинке рассказ, а ты предпочитаешь вязать мне свитер… Не те знаки внимания! Не те символы любви…

Она: Может теперь что-то выйдет всерьез?..

Он: Замужество? Так это – банальнейшая штука!.. Три рубля за марку в загсе… По-моему – это на потом. Когда любовь себя проверила, утвердилась, растет, как дерево… Многолетно!..

Она: Я все понимаю… Не ты ли мне говорил – понимание – это женская доблесть… Изначальный наш дар. А у мужчин – дар постижения… Мужчина чаще умен, женщина – чаще мудра…

Он: Спасибо, что хоть что-то помнишь…

Она: Тебе спасибо… Видать, и как женщине, и как личности – женщине не дано осуществиться без мужчины…

Он: Оставайся! Вернее, – возвращайся!

Она: И будем вместе жить?

Он: И работать! Без интересной работы – жизнь фикция… Согласна? То есть, вернуться?..

Она: Да. Да!.. Вот у Платонова выписала: «Женщина и мужчина – два лица одного существа – человека; ребенок же является их общей вечной надеждой. Некому, кроме ребенка, передавать человеку свои мечты и стремления. И поэтому дитя – владыка человечества». Каково! Как я хочу дитя! Разве я не понимаю – без дитя – все диссертации – пустота? А с тобой, с ребенком – она станет элементом счастья. Прости за «элемент». Я знаю, ты не любишь такие слова. Ну, частью счастья…

Он: «Частью счастья»… Тав-то-ло-гия! Будь внимательна к слову! Его нужно слушать как мелодию, как душу друга, как завет его…

Она: Буду! Если ты будешь внимателен ко мне – я буду внимательна ко всему миру!

Он: Не ставь судьбе условий… Надо любить свой рок – говорили стоики. Платонов во многом был стоиком!.. А жил уж точно стоически. И как страдал за всякую бедность человеческую! Идем ко мне – нельзя терять настроение – план набросаем!

Она: Да, да! Не будем терять настроение!

Дон Жуан в гостях

Критик Л. сегодня в гостях у прозаика М. Они сидят, удобно устроившись в креслах, как это, может быть, умеют одни писатели, по многу часов каждый день высиживающие за письменным столом. Беседуют не спеша, об общем их деле, которому они оба служат уважительно – «служенье муз не терпит суеты». Можно не соглашаться друг с другом, даже обязательно в чем-то время от времени не соглашаться (подчеркивая творческую индивидуальность, что ли?..), но горячиться, навязывать другой стороне свое мнение – боже упаси! Литература сложна, как сама жизнь. Сам факт ее существования, множества писателей и множества книг, говорит о том, что здесь нет, и, видно, быть не должно, единого мнения! И критике незачем раздражаться!

Оба снисходительны, мягки, улыбчивы. «Ну, здесь я с вами не могу согласиться». «Ну, уж в этом вопросе, простите, я придерживаюсь диаметрально-противоположного мнения».

Беседуют – «как держава с державой», блюдут свой писательский сан. Являют уважение к литературе. Искоса взглядывают на то, как накрывает на стол жена М. Они так увлечены беседой, что даже взглянув на поставленные женой М. блюда с едой – словно не понимают: чем же занята эта снующая с кухни в комнату женщина? Что это там за штуки стоят на столе – и зачем это?.. В бытовом писатель трансцендентен…

Жена М. в свой черед ни малейшего внимания не обращает на беседу мужчин. Она слышит все – но словно и не слышит ничего. Она эти беседы явно считает пустяками. Мужчины – что с них возьмешь! Свари́, приготовь, подай, убери посуду… Она бы, пожалуй, их презирала – в первую голову, конечно, мужа – М., если б он не зарабатывал этим всем, и писаниной, и вот разговорами, на жизнь. И себе, и семью кормит. А это уже – другое дело. Пусть сидят, разговаривают, строят из себя что-то такое… Ведь кто-то же читает их книги, кто-то и вправду их считает умниками! Заставила бы их, умников, приготовить сносный обед из таких продуктов! Картошка квелая, мясо второго сорта. Лето, пионерлагеря, дачники и туристы – магазины почти пустые…

– Лидок! Присела бы! Отдохнула бы… Что ты все кочегаришь. Будто Л. из голодного края приехал. Или он посол какой-то африканской державы! Ха-ха-ха!

– Отстань!.. Как бы там мясо не подгорело… Просила тебя, как человека, купить герметичную сковородку… Сама куплю!

– Вещи не столько служат нам, сколько мы служим им. А много вещей – одно порабощение! Ха-ха-ха!..

– Вот вы Л. – критик… Всю жизнь общаюсь с вами, с другими критиками – а что такое критик, знать, так и не пойму! Знаю, как человек становится поэтом, как – прозаиком. А критиком? Вот вы, Л., как вы стали – критиком?

– По несчастью… То есть хотел стать поэтом – не вышло, прозаиком – не вышло… Вот и стал критиком…

– Ну, нет, со мной это не пройдет! Это школьникам расскажите. Ну, их учительницам… У артистов и то – амплуа… Годами идут к нему. Верю – не просто жанр, а и призвание.

– Ну и я годами шел… Через осознание своей неумелости. Сперва в поэзии. Затем и в прозе… Это не новый костюм снять с магазинной вешалки… Бесконечные как, почему, отчего? Это страдальческий опыт. Но тот – который отвечает на вопросы по поводу «не получается», а не тот, который помогает в деле, чтоб лучше, легче, скорей получилось…

– Ой, нет!.. Кажется, я догадался… Критик в литературе – Дон Жуан в любви! Влюбчив, не умеет полюбить одну! Нетерпелив, завистлив, нервнен… И знает всех женщин мира, как никто – и не знает ни одной по-настоящему… А здесь, видать, опыт лишь с односторонним движением. От частного к общему – но никак не наоборот! Только индуктивный, но никак не дедуктивный! От синтеза – к анализу, никак не иначе. Кто это сказал? Шекспир или Евтушенко? Знать одну женщину – значит, знать всех женщин мира. Но, зная всех женщин мира – все одно не знать женщину!.. Лукавая аналогия семейственности в эпоху развращенной цивилизации – или в самом деле так?

– Нет, думаю, что так оно и есть… В сущности, об этом – вернее, и об этом тоже – «Дон Жуан» Пушкина…

– Ну, до Пушкина дошли – дальше некуда… Значит, пора к столу! Прошу! И не взыщите, лето, вернее – предлетье… В магазине, на рынке – почти пусто.

– Это из пустоты вы такое пиршество создали! Целу́ю ручки!

– Да вы сперва пообедайте, а потом уж «ручки»…

– Это он боится, что забудет! Он ведь знаешь кто? Он – Дон Жуан?

– Что ты такое говоришь? Л. – Дон Жуан! Иди ты… Никогда не поверю. Не морочь мне голову. Лучше займись вином. Настоящая пробковая пробка. Небось штопор не возьмет. Я пробовала – как бы ни пришлось пробку проталкивать внутрь…

– Совой о пень – пнем о сову?.. Какая разница… Но ни куска, ни глотка, пока не сядете с нами!

– Как бы не так… Будет бегать… Утешься. Оставь герою сердце – а женщине кухню. Иначе – кем будет герой? Тираном. Это из классики вестимо. А кем будет современная женщина? На этот вопрос классика не успела ответить… По-моему, никем не будет… Прошу прощенья. Итак, первый тост за хозяйку!

Варенье-печенье

Мы сидели на балконе, на одном из этажей шестнадцатиэтажки с поэтом З. Мягкая прохлада после знойного дня была приятна и даже упоительна. Внизу бесшумно проносились разноцветные автомобили. Жена З. была на даче, поэт был один дома, уговаривал меня брать к чаю печенье и варенье, чувствовать себя запросто, потому, что он не умеет принимать гостей, все это обычно за него делает жена. Я, как водится, просил его не беспокоиться, что все это пустяки, все хорошо – ведь и вправду не ради чая, варенья-печенья пришел я к нему в гости. Надо было подумать об одном альманахе, составителем которого был З. Он был рассеян, видать, попал я к человеку, когда у того на душе было желание вспоминать, исповедоваться. А, может, ему просто неприятна была мысль про альманах, предстояло рыться в старом хламе, в пыльных книгах, читать-перечитывать, причем, не ради удовольствия: «для дела»… А умеют ли поэты делать что-то «для дела», по обязанности?.. Им подай это – «вдохновение»!..

Но кто кроме З. сумеет составить такой альманах! В издательстве мне дали понять, что З. теперь в этих скудных «составительских» рублях не нуждается, на этот раз – он нужен издательству, а не наоборот, что он уже стар, часто болеет… Одним словом, мне надо будет «поухаживать» за старым поэтом…

А я чувствовал, что вовсе не умею я «ухаживать» – З. каждый раз уводил разговор от альманаха. Он все ударялся в воспоминания, едва заглянув в план-проспект, где были фамилии поэтов, но не было еще рядом с фамилиями нужных стихов… Я просто не понимал тогда, что З. «отвлекаясь» и предаваясь «воспоминаниями» уже «переписывал» будущий альманах!.. Но слава богу, я чувствовал себя несвободно перед известным поэтом, не умел, или не хватало все решимости – повернуть его «на дело»…

– Вот К… У него есть несколько дивных стихотворений о любви!.. Да, да – несколько! Вы думаете – мало? Что из того, что тома издавал. Пусть! Так и надо… Но ради трех-четырех стихотворений, которые живут после поэта – стоило ему родиться, жить и писать… Обязательно их разыщу! Мне бы умереть с таким убеждением – умер бы спокойно. Да разве в этой суете нашей что-нибудь поймешь окончательно?.. Тем более в наше – коллективистское – время. Целые обоймы поэтов – точно стреляные холостые патроны… А вот К. – я знал хорошо! В начале тридцатых пришел к нему в редакцию. Он приходил раз в неделю на полдня. Надо же как-то подкормить старого поэта. Чтоб с голоду не помер. А там семья – жена, теща, дети. Как-то вокруг поэта всегда собираются, чтоб кормиться. Еще от Пушкина! Или еще раньше. К тому же К. знавал Блока, Белого, Брюсова… Знавал? На равной ноге! Спорил с ними! Кто тогда мог знать – кто будет кто?.. Когда-то был читатель-друг, теперь просто – «массовый читатель»! Когда-то был издатель-друг – теперь: государственное издательство. Вот, скажем, вы? Служащий вы, государственный служащий! Ничем не жертвуя: ни злобы, ни любви… Ведь так? Ничего на себя не возьмете! И начальство в издательстве вам не позволит… Всех вас надежно кормит, поит, одевает строка поэта. При этом вы еще норовите строчку эту, кормилицу свою, укусить за грудь! Превратить в лозунг!.. Напляшетесь на нашем брате – пока напечатаете! Вы великое снисхождение делаете поэту! И все вы вроде не уверены – нужна ли кому-то эта… поэзия…

Я тогда молоденький был. Кропал стишата – звонкие, шумные, наивные… Тогда такие стихи требовались… К. перечитывает мою стихозу – «Баллада о шагающем кране». Можете себе представить, что это была за поэзия!

– Все верно, – говорит К. – А скука! На этом кране – надо работать. А воспевать его – пόшло! Можно напечатать, но кого это порадует?.. Будет ваша первая публикация. Сверху – ваша фамилия. Лестно, конечно. Можно будет девушкам показывать. Радость, восторг первой публикации…. А потом долгие годы стыда. Мол, с чего начали… Это вроде та первая женщина – и в годах, и циничная, и вообще – не любовь, одна бездуховная пакость… А ведь будете ее всю жизнь вспоминать со стыдом, с отвращением… Но и то сказать, у кого эта «первая» бывает другой? Добро, зло, бог-совесть…

Я слушаю рассуждения К. – и трепещу. Как бы и вправду не передумал, не напечатал! И зачем, зачем он перечитывает стихи мои? Сколько можно… Еще чего-то найдет – уже третий раз дорабатываю. Чего доброго, опять подчеркнет негодную строку. «Кран шагнул через него»? Через кого? Ах, выше – «этаж»… Но получается – не вверх перешагнул, через стену, как конь берет барьер… Эх, ладно! Напечатаем. Так сказать, «трудовая тема». Счастливы были Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Блок – не знали эту тему… Вообще шли не «от темы»… «Внушали сердцу гимн простой». Кто «внушали», молодой человек? Знать надо классику. Выше строкой сказано: «Любовь и тайная свобода»! Во-от! Кто дает «темы»! Пока не вернемся к этому истоку – не будет поэзии! Так… Деревообделочная промышленность…

– И что же? Напечатал? – То есть, ваш кран? – спросил я из одной вежливости. Я был очень недоволен собой. Расслабился. Слушаю россказни. Так и не сумею «организовать автора»… Что поделать! Поэт… Хлебну с ним я горюшка – пока буду делать этот альманах… И сделаю ли?

– В том-то и дело – напечатал! И все было точно – как предсказал К. Сперва радость первой публикации! Грудь распирало от гордости. И правда – девушкам показывал, друзьям… Те еще меньше меня понимают. «Да-а?.. Надо же! Поэт!». Как стихи так уж и – «поэт»… А потом стыд и стыд. А не выбросил – укоризну мою!.. Вот я и думаю. Давайте каждого автора так и представим: первым и последним стихотворением! Вроде под портретом: рождение – черточка – смерть… Пусть читатели сами измерят эстетическую – духовную – протяженность между этими двумя стихотворениями! Может у иного на бессмертие растянется? Поэт не только стихи, дарование и труд – еще и культура!

– Надо будет посоветоваться…

– Начинается!.. Кто делает книгу? Автор, вот кто! В данном случае – я: поэт З… У меня имя – я и отвечаю за себя… А ваше руководство хочет именно… безответственности! И пойдут друг другу писать: «В. мнение»! Будут гонять зайца – пока не сиганет в чужой лес, или вовсе не сдохнет! В общем – буду делать! Вы займитесь портретами! Придется в «Ленинке» порыться!

«Вот так печенье-варенье», – подумал я. Все же дошло до меня, что «автор организован». Пусть не я его «организовал» – да чего там – это он меня организовал!.. Будет, будет альманах! А еще говорят – поэты не от мира сего!..

– Итак, замысел альманаха, принцип книги – найден! Первое и последнее стихотворение! Объективно! А то обязательно – лучшее, глядишь – либо хрестоматийно приевшееся, либо на свой вкус, который и бывает прислеповат… Скажем, как предстанет так Пушкин? Первое – что? Не знаете? Скажем, «К Наталье», тринадцатый год, хотя до этого есть кое-что, и на французском. Последнее? Скажете, конечно «Памятник» – по-школьному? А почему бы не «Отцы пустынники и жены непорочны»? Или «Когда за городом, задумчив, я брожу». Или «От меня вечор Леила»…

В сущности, З. уже работал, творил. Нет, такому редактор не нужен! Кем я буду при книге? Толкачом? Секретарем? Диспетчером? Делопроизводителем?.. Пусть, согласен – лишь бы родилась книга!

На товарищеском суде ЖЭКа №…

– Ему за шестьдесят, а вам лишь немногим больше двадцати?.. И вы это считаете нормальным?

– На это – как вы говорите – норм нет… Слава богу, не догадались… раз-ра-бо-тать…

– Но ведь почему-то не принято… Люди ведь не глупые…

– Не глупые, но разные… Главное, любят во всем эти… нормы. Мазепа – у Пушкина – и Мария! Гёте и в восемьдесят не стыдился явиться к родителям своей шестнадцатилетней возлюбленной… Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…

– Не забивайте меня классикой… Не считайте товарищеский суд ниже себя… Ну, оформили бы отношения, брак – то есть – это еще куда ни шло… А так?

– Видите, как нам трудно понять друг друга… Вот «оформить», «регистрация» – вот это и впрямь было б безнравственно! Потому, что брак имеет целью создать семью… У нас детей нет. Кого же обманывать с этим браком? Тоже, так принято?.. А любовь ушла – все равно: «брак»? «Обязанности супружества»?.. Делить общие метры на сантиметры и сутяжничать? Пристойно, да?..

– Это Иван Петрович вас научил?

– А?.. Не знаю, не знаю!.. Мы специально ничему друг друга не учим. Может, поэтому и учимся друг у друга?.. Не знаю, не знаю… Если я мыслю, как он, это потому что я женщина – и я люблю его. Неужели вы, женщина, и этого не понимаете? Или вы никогда не любили?.. Так и родились, чтоб судить чужое счастье, за неимением своего? Я бы в судьи брала счастливых женщин, не неудачниц, старых дев.

– Не забывайтесь, а то попрошу, гражданка!..

– Я здесь на товарищеском суде, – стало быть, я товарищ!

– Не придирайтесь к словам…

– Это вы придираетесь… И не к словам – к жизни людей… И не стыдно, и не совестно?..

– Послушайте! По-вашему, товарищеские суды не нужны? Поступило заявление – мы обязаны разбираться!.. Думаете, мы получаем удовольствие…

– Дело, не доставляющее удовольствие, плохо делается… Что жизнь, что дело – без любви – одна видимость, проформа, унылое притворство! Пусть судья не призвание, но есть ведь дар любви к людям?

– Любви, любви!.. Далась вам… Есть еще обязанности, есть долг!

– Ну, нет… Без любви – всем убыток. И человеку, и людям, и обществу. Не нравится вам – «любовь», скажите, как народ – «жизнь»!

– Ну, хорошо… Прямо устала от вас… Могли бы поучиться вежливости у Ивана Петровича… Хоть поступок его аморальный…

– Не смейте так! Иначе уйду! Судите нас – без нас!.. Я явила большую вежливость, вот уже тем, что пришла на ваш вызов… Я – художник! Я трачу здесь свое рабочее время… Мне никто гроша не платит! Ни окладов, ни прогрессивок, ни пенсии!.. Для художника, знать, ничего еще в мире не произошло к лучшему… Пожалуй, к худшему… Даже продать свою картину не имею права… А я стою здесь перед вами и оправдываюсь… В чем? Мы оба свободные? Причем же – суд?.. Художественный совет – судит, оценочная комиссия судит, комсомол – судит, вы – судите… Господи, в чем, в чем я виновна!..

– Успокойтесь… К слову, вы по делу проходите как свидетель…

– Нет уж! Ответственность с Иваном Петровичем солидарная!

– Лучше скажите мне вот что… Вы молодая, энергичная, недурна собой… Неужели не могли найти свой возраст… Молодого человека – не старика…

– «Старика»! Для вас – молодость – возраст?.. Ваши «молодые люди» мне до чертиков обрыдли3! Вот они-то старики! Какая-то механическая жизнь! Ни мысли, ни слова человеческого! Стоит мне услышать эти: «Ты даешь!», «Ну, старичок!», «Мы вчера поддали!», «Клевая маруха4!» – уже тошнит… Все слова автоматические! Все чувства автоматические! «Диски», «Маги», «Куски»… Какие-то нелюди: роботы! Есть у них душа? Какие-то остановленные, недоразвитые… А какая амбиция!.. Они лучше всех, умнее всех… Никто никого не слушает. И эти готовые слова на все случаи жизни – как бы, чтоб не надо было слушать друг друга… Слова – без мыслей, без чувств! Одно обозначение общения… Зашли как-то с Иваном Петровичем в магазин. Свернули в музыкальный отдел. Я с детства, лет пятнадцать туда хожу – ни классики, ни народной песни, ни оперных партий! Ни одного оперного певца, можете себе представить? Пугачева – нарасхват, Кобзон – нарасхват, Гурченко – нарасхват. Эстрада! И то ничего, а то одна пупукающая музыка… Не успела оттащить Ивана Петровича – заговорил он с кем-то из очереди. Бородка эдакая епархиальная, холеный амбал, в кожаном дорогом пальто, на пальце обручальное кольцо. «Иди-ты, дед!.. На-до-е-ли своими Чайковскими, во как!» – и пильнул себя поповской пухлой ручкой. «Неужели Пахмутова лучше Чайковского?». «А то нет! Хоть без нудьбы!..». «Но это ведь даже вообще не музыка! Ни мелодии, ни души… «Пу-пу – пу-пу» – стукотня, грохот, ритм для приматов… Нельзя ведь так!». «Иди ты, дед!.. Очень прошу тебя!..» – и даже эдакая страдальческая гримаса.

– Вот видите, дедом даже называют вашего!..

– Только и поняли?.. Это тот, в кожаном пальто – дед! Сам-то он живой труп: мертвец! Эту фирму мелодию судить бы надо! И не товарищеским – уголовным судом! Под видом музыки – разлагает, нет убивает души в молодых! В сотнях тысяч, в миллионах! А вы чем заняты?.. Послушайте, оставьте нас в покое! Или вам делать нечего? Солнце вон светит, опушились деревья – весна… А вы здесь, в затхлой и душной этой жэковской каморе5… Не совестно?

– Ладно уж… Идите… А Иван Петрович пусть придет. Протокол подписать нужно… С нас требуют – думаете по своей охоте…

– Господи! Мне не нужно, вам не нужно – кому же это нужно? Что же с нами твориться? Почему мы делаем то, что никому не нужно!

– Зря вы так… Вон вчера в газете читала… Отличница университета, а сама только на валюту иностранцев принимает… Путана называется… И только и ждет, чтоб за иностранца выйти – и уехать…

– Ну а я причем? Что за намеки, не понимаю. Оскорбительно это!

– Да будет вам кипятиться… Вот до чего наша сестра доходит!

– Вот именно – доходит… Задергали ее воспитанием… Такие как вы – до чего угодно доведут! Оставьте женщину в покое! Не нужны ей ваши золотые клетки, ваша эмансипация и равноправие, «участие во всех сферах» и прочая газетная аллилуйщина. Иначе она вам устроит!

– Уже устроила… Вот и занимайся тут вами… Идите уж, не расстраивайте меня. У меня еще подопечная старушка в подъезде, не встает, надо ей что-то поесть купить. Идите, суд закрыт! То есть – заседание суда закончено…

Часы

Молодая, красивая женщина вошла в часовую мастерскую. Остановилась на миг в недоумении. Зачем столько часов, столько мастеров в белых халатах за стеклянными барьерчиками – глазами, навскидку, выстрелы: не ко мне ли? – мне всего-то нужны свои часы, свой мастер!..

Она была модно одета, но с первого взгляда замечалось не это. Модная одежда, стало быть, была не сама по себе, тем более не «забегала вперед», а самоотрешенно служила хозяйке, подчеркивала ее молодость и красоту и поэтому не раздражала, не уводила к мужской неопределительности между собой и собственно женщиной, чего добивается большинство женщин, не родившееся со счастливой внешностью, может поэтому особенно чувствующие себя – женщинами…

Она вызвала через кого-то мастера. Это был пожилой, лысый, добродушный толстяк, с лица которого не сходила его грустноватая приязненность. Видать, был себе на уме, знал себе цену, но считал себя обойденным в жизни.

Женщина, завидев его, тоже улыбнулась. Видать, к этому обязывала память о прежнем, в чем-то хорошем, может даже, задушевном, разговоре.

– Ну как? Готовы?

– Если обещал, стало быть, готовы… Это старые часы… По сути – это целая реанимация!.. Обратили внимание? Вот, на циферблате снизу: «Париж»! Пришлось-таки потрудиться… Ведь, сознайтесь – были до меня в других мастерских? Не взяли? То-то ж… Молодым – попроще, полегче – заработать… Вымерли старые мастера! Тем – деньги деньгами, а главное – интерес к работе. Любому механизму жизнь вернуть. «Не берем», – слов таких мастер не знал! Затем – практика! Так часовщики, так слесари, так врачи… Вернуть жизнь! Интересно!.. А то – заработок. Деньги что навоз – то нет, а то воз!

– Так, значит, будут ходить? Вот здорово… Эти часы – прабабки… А дальше не знаю… Бывало без денег – хотела продать – пожалела! Но я уж не продам! Теперь им цена выросла!

– Как можно… Весь ваш род – в них!.. Дорожить надо! Повозился я-таки с ними. Шутка сказать, лучше бы с комода упали. Это вроде травмы – руки, ноги, хирургия, гипс… А здесь перекрутили и оборвали пружину – это удар на весь механизм! Обширный инфаркт, вот что это!.. Страшно сказать! Колеса рихтовал, ход пришлось перестроить…

– Как – ход перестроить? – испугалась женщина.

– Точней сказать, вернуть им ход пришлось… Насколько возможно…

– Ну, так бы и сказали! «Перестроить» – или – «вернуть ход»: разница! Я в этом понимаю! В походке – весь человек! Особенно женщина… Я ведь балерина… Как-то вывихнула ногу, вот здесь… Гипс, всякое такое… А я лежу и думаю – если утрачу свою походку – лучше не жить! Вы знаете, у меня любимый человек есть. Я его спрашиваю: за что он меня выбрал? «За голос и за походку»! Ну, голос, по-моему, это его фантазия. А походку свою чувствую!.. Ну, как сущность свою… Я ведь балерина. Ах, да, я уже сказала!

Толстяк с порозовевшей от приязненности лысиной слушал балерину, кивал понимающе, не отрывал взгляда от ее красивого лица. Он был счастлив. Разве ему еще что-то нужно от этого прелестного существа? Нет, он и так вполне счастлив… Пусть она со своим «любимым человеком», – а часы – его – будут тикать-тикать… Словно сам будет жить рядом с этой красотой, с этим редкостным даром природы! Неужели она не вспомнит о нем, о старом мастере?

Конечно вспомнит! Часы ей напомнят о нем!.. Счастливый день в жизни! Починить такие часы! Обрести приязнь такого очаровательного существа! Какое сегодня число?

Зоя Александровна

Они убирали картофель с поля. Сперва насыпали в мешки, потом мешки нагружали на прицеп.

Конечно, Астафьев или Носов, вам бы изобразили и это туманное, зябкое, серое утро предзимья, неподвижные и все же, как бы угрожающие облака, темно-сизые, ударяющие в лиловатость, дальний лес, обезлиственный и оцепеневший в ожидании морозов, этих женщин в телогрейках, в резиновых сапожках, такие ладные в работе, забывшие словно о своей женственности – поскольку среди них, четверых, не было ни одного мужчины, «выступать», раскидывать весь набор женских штучек, из шуточек, смешков, притворных «ахов», не перед кем было. До прихода трактора нужно было успеть перекидать на прицеп все мешки. Они работали молча, споро, даже с каким-то, казалось, задорным ожесточением.

Все это, конечно, лучше меня изобразили бы вам Астафьев или Носов. Но неужели же я ничего не стою в сравнении с ними, если заметил среди них одну, видимо, горожанку, которую все женщины, незаметно и необидно, старались заменить собой в чем-то особо тяжелом, для нее непривычном – как вот, скажем, в погрузке мешков с картошкой на довольно высокую площадку прицепа?

Горожанка – ее, допустим, называли Зоя Александровна; допустим, или у автора есть своя причина называть так эту женщину – читателю это, разумеется, все равно – ни в чем не хотела уступать сельским женщинам. И тоже это делала не молча и настойчиво. Ее пытались оттереть от мешка, то одна, то другая колхозница подступала к тяжелому мешку боком, но и та успевала, боком же, упредить нежеланную помощь. Это соревнование в великодушии, право же, куда интересней, трогательней было, чем все скупые, но столь выразительные краски осеннего, полевого утра, сырого от растаявшей изморози, от тумана, от мокрых неподвижных облаков!

Сельчанки, конечно, были не только привычнее в этой работе, сама работа, многолетнее ее повторение, сделали их присадистее, основательнее. Они свободно подчиняли себе работу, каждое движение было ловким, рассчитанным давно и закрепленным в памяти рук, ног, всего тела. Даже сама четырехпудовая тяжесть мешка, казалось, была им наруку, помогала. Это, в конечном итоге была самая тонкая физика. Тяжесть, ускорение, живая сила – все здесь неосознанно работало на погрузку. Две женщины, обе колхозницы, ловко хватали мешок за четыре угла, плавно качнув его в противоположную от площадки сторону, тут же, в нужном направлении, на замахе, кидали его на площадку. Это было трудно, но было и красиво. Как всегда, красива работа, которую делают умело. Как говорится, с чувством, с толком, с расстановкой. Стало быть, было тут еще много помимо физики. Был ум и дар человеческий. Был лад – из чувства ритма, координации, из одоления живой силой – косной и мертвой силы тяжести. Мешок, грузный и неуклюжий, казалось испытывал женщин, лукавил, но был рад их ловкости, и точно обретя вдруг невесомость, каждый раз летел в прицеп.

Горожанка была тоньше в кости, выше. Она старалась, но из этого, по правде сказать, выходило мало путного. Тяжелый мешок сгибал ее в дугу. Причем и эту дугу ей удержать не под силу было. Она не управляла тяжестью, не противопоставляла ей живую силу, физику замахов, этого обманного для тяжести движения в обратную сторону, а силу старалась одолеть силой же, вес весом, и выбивалась из сил, страдая от того, что работа у нее шла хуже, чем у колхозниц…

Зоя Александровна отдыхала здесь в колхозе, у одной дальней родственницы, которую и вышла сегодня заменить на погрузке. Той надо было поехать на почту получить посылку, затем за очками для старой матери. Зоя Александровна сама и предложила свои услуги. Так она оказалась на погрузке. Она не могла подводить неполноценной работой свою родственницу. Мешки подтаскивать к платформе – это еще куда ни шло. Она, то сгибалась в эту все слабеющую дугу, то, отклячив таз и откинув назад голову, с подкашивающимися коленками, едва переставляя ноги по изрытому полю, тащила эти мешки, держа их за вырывающиеся из рук ушки. Но этот обманный замах назад, чтоб мешок, точно почувствовав себя на качелях и в забывчивости, взлетел на платформу прицепа – это никак не давалось Зое Александровне. И снова, и снова она, бедром, боком, отстраняла помощь…

– Интересные вы люди, – после того, как трактор увез прицеп и настала передышка, сказала Зоя Александровна. – Вы небось сколько лет работаете так – а хотите, чтоб у меня сразу получилось!.. Погодите, день еще большой… Научусь! Вот так-то, мои дорогие передовики сельхозпроизводства! – С важной комичностью поклонилась она, выдержав позу и паузу, как артистка на сцене в ожидании аплодисментов.

Женщины, как куры на повети6 рассевшиеся на каких-то набросанных ветках, рассмеялись. Недаром люди так любят театр. Ни писатель всеми своими словами, ни художник своими красками, не скажет столько, так непосредственно, о человеке – сколько сам человек со сцены, где все-все соединяется и слово, и краски, и живой голос, вплоть до последнего жеста, вплоть до тончайшего выражения лица.

– Ну, ты прямо артистка, Зоя Александровна! Ты кем работаешь, в городе-то? Может, и правда какая народная?..

– Все мы – народные!.. А работа, между прочим, не всё говорит о человеке… Я, к примеру, в сберкассе работаю. Пойди, возьми меня! Вся я тут? Черта с два!.. Человек больше любой хорошей работы!

– Кто же ты тогда, по-настоящему?

– По-настоящему я… Неудачница. Вот я кто.

– Это потому, что на картошку к нам попала?

– Глупости! Сельский труд – любой! – самый естественный. И самый здоровый. Сплошной спорт-гимнастика! И все – на свежем воздухе! Идеально для здоровья! А в здоровом теле – что? – в здоровом теле – здоровый дух… Спот и гимнастика – там в городе… Как бы ни наряжал себя, не обставлял формой, зрелищностью, это, подруги, скажу вам – пародия на нашу работу… Это все та же, неосознанная, глубокая, ностальгия по настоящему – сельскому – труду….

– А почему же – неудачница? Небось – должность у тебя и оклад? Заведуешь небось? Руководство? Одним словом: начальство?

– Неужели я похожа чем-то на заведующую? На начальницу?

– А хто тебя знает?.. Тут ты одна – там другая…

– Вот это неверно!.. Так не бывает. Кто – руководство, он, или она – всюду одинаковые… Скажем, не станут так лялякать – вроде меня… Страх боятся простаты!.. Естественности. Как кошки воды – боятся… По-моему, есть люди, которые себя всегда чувствуют старше – ну, умнее, лучше, что ли. Другие, наоборот, всегда себя ведут как младшие, ждут, чтоб им сказали что и как. И есть еще третьи… Это вроде меня – независимые. Не любят ни командовать, ни подчиняться… А надо… Трудно им…

– А ты ученая, видать… Много, видать, читаешь?.. Прямо – как лектор из района все объясняешь. И про космос, наверно, можешь?

– Нет… Он меня ничуть не занимает. Главные статьи лекторов: политика, спорт, космос – меня, подруги, не трогают. Хлеб не отобью… Вообще я молчаливая. Просто вы мне по душе!

– Дак почему, однако, неудачница? Чего-то в жизни эдакого хотела? – напарница Зои Александровны при слове «эдакого» прищелкнула пальцами, и опять женщины рассмеялись. Они еще не совсем поняли, что за человек Зоя Александровна, но зато почувствовали, что она необидчива, хотя и вряд ли простецкая душа нараспашку.

– Почему неудачница?.. Ну, как вам, сказать… Наверно, потому что ко многому способна была, а дара – призвания, то есть – ни к чему не имела… То есть, плохо меня воспитали! В балетной студии, например… Не хуже других была, а ничего не получилось… Актрисой пыталась, опять же не хуже других была, и тоже ничего не получилось… Знаете, чего больше всего ненавижу? Это слово – «способности»! Черт знает – что за слово! А то еще – «дар», «дарование»… Это глупость, скажу вам. Судят по готову. Нет никаких «способностей», никого природа или там, Господь Бог, не наделяет даром – этим самым даром!.. Труд, труд и еще раз труд! И себя забыть в этом труде! Вот тогда и будут «способности», и даже – «дар»… А то загодя скажут, мальчику ли, девочке ли, и все – и испортили характер! Есть у меня способности – или нет их? Талантлив я или нет? Или – или: труд, мол, ни причем… Я бы эти слова запретила бы! Вред от них!

– Значит и в балете?

– А что? И в балете!.. В общем, не жизнь у меня была – сплошной этот балет. Меня и в сберкассе так – «балет»!

– Значит – не получилось?

– Но почему не получилось?! – вскочила Зоя Александровна. – Амбиция! Самолюбие и гордыня! Семь смертных грехов! Главное – нетерпение… Желание славы – только это! Зато теперь знаю, как с дочерью поступать… Жаль, не была колхозницей, всего добилась бы…

– Балет продолжается?.. С дочерью, то есть?

– Да! И до победного… Ей уже четырнадцать!

– А не отравишь ей детство, потом и молодость?..

– Ничего… От страданий к радости!.. Она мне верит, мы с нею друзья… Ничего из нее не выколачиваю, не думайте… Кроме этого ничтожного самолюбия, обидчивости, веры в способности, нежелания трудиться… Кроме этого маленького «я», который из эгоизма, затем станет хитрованской корыстностью… Нужно этого злого карлика в себе начисто подавить!.. Чтоб открыть в себе возможность прихода большого «я» – из творчества, из самозабвения, из служения!.. Вот только этим я и помогаю педагогам… Они заняты техникой – я душой…

– И если все же не получится? Если и она будет неудачницей?

– В том-то и дело, что она уже – неудачницей не сможет быть! Она узнает высшую причастность… И это уже счастье…

– Как все сложно…

– А вы думали? А бывает ли простой жизнь? Сказки! Не главное все же – достижение цели… Важна сама верность цели, устремленность в жизни!.. Это вроде в нашей женской доле – можно иметь за жизнь много мужчин – а все они не сложат женской доли. Вот вам и неудачница… Вот я в искусстве была такой, «способной»… То есть, нетерпеливой… Вот и неудачница!..

– И теперь себе не даешь поблажки? Ни в чем? Даже в мешках с картошкой?..

– Ни в чем!.. Но уже не для себя – для дочери… Воспитывают не словами-речами, а своей сущностью!.. У меня понимание и характер – опоздали… Если бы вернуть года!

– Не таскала бы мешки с картошкой?

– Напротив!.. Все надо делать с радостью, с удовольствием… Так что не помогайте мне! Я и завтра, и послезавтра еще приду… У Вали дел по горло!

– Ну, ну… Давай, посмотрим на трудовой подвиг!.. Бабы, – трактор уже фырчит… К нам прямиком режет!..

Вот и весь рассказ о Зое Александровне. Осталось только назвать его, написать заглавие над первой страницей. Да еще объяснить читателю – откуда услышал я речь женщин, если – сам сказал – ни одного мужчины возле них не было во время их разговора… Это, второе, проще. Может, лежал, зарывшись в какой-то ложбине в ожидании рябчиковой утренней тяги? Может, услышал все при других обстоятельствах? Может, все выдумал?.. Знать и здесь, дыма без огня не бывает.

А вот с заглавием посложнее. «Картошка»?.. Будет это нарочитой сниженностью. Даже той усмешливостью, с которой когда-то горожане иронично сравнивали нечто важное – с будто бы пустяковой картошкой… «Это вам не картошка», или – «Любовь – не картошка», – трунили еще недавно горожане… Уже не трунят. Наезжая из города – от пионера до инженера, от студента до доцента (не худо бы, для их же пользы, послать сюда и «руководителя», и «профессора»!) – именно на уборку картошки, горожане за последние десятилетия научились ее уважать. Отошли, канули в лету, ухмылки, шутки, вся ироничность горожан по поводу картошки! Их здесь труд – учит, воспитывает, умудряет… Заслуга картошки перед социализмом – да, да! – еще не оценена.

Назвать рассказ «Балет» – тоже вроде бы заманчиво. Но очень уж – «специально», претенциозно, высоко – главное, разочарует читателя. Где же он, мол, балет в рассказе?..

Так тому и быть. Назовем рассказ «Зоя Александровна». Мы попросим читателя быть снисходительным к автору. Уже написали мы выше, что – может статься – есть у автора причина быть пристрастным к этому имени…

Любовь свободна, мир чарует…

Он: Вот, купил тебе обруч для волос… Не золотой, не серебряный – но не простой металл. Век имитаций! Правда, благородный вид у металла? Да и резьба, или орнамент, по окружности.

Она: Обычный анодированный алюминий. Грузинская поделка. Да, сказала бы – подделка под что-то. И резьба-орнамент – то же. Выдыхается, эрозирует – как само национальное чувство – национальное искусство… Одно обозначение, одно рассеянное, смутное воспоминание, которое тут же перебивается чем-то всеобщим… По-моему, все национальное скоро будет пережитком. Для массы – пережитков, для отдельных людей – специальностью…

Он: А о самом ободке что скажешь?.. Подарок ведь. Дареному коню в зубы не смотрят… Слушай, ведь поговорки – не за зря. Наука жизни! Удобный для запоминания кодекс морали. Как-то наше время мало страниц добавило. Неужели он уж такой полный? Или мы мало думаем об этой самой морали? Немудра механическая суета, бездушна?..

Она: Почему, – думаем… Жизнь стала сложней, нет однозначных, заведомых заветов… Да, и суетней живем… И вправду раньше на все случаи жизни, как статьи в уголовном кодексе, были поговорки и пословицы. Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй… А мы что придумали?.. «На пыльных тропи-ин-ках дале-е-ких планет…».

Он: Ну, так уж ничего?.. Скажем – начальство ругать, что против ветра плевать… Еще? Ну, что еще?.. Ах, вот еще это, кандидатское, о своей науке: вперед не можем, назад нельзя, вот и толкаем ее в бок.

Она: Пошловато. Мелко. Но и на том спасибо…

Он: Ну еще это – Как жизнь? Бьет ключом – и все по голове!

Она: Опять же – плоско… Курилка цеховая… Когда уже пары подняты, зубоскальство расшуровано – и такое сойдет, мол… А как раньше припечатают – намертво! Скажем, «Не покупай у попа лошади, не бери у вдовы дочери». Не просто ладно сказано: приметчивость народная, безошибочный психологизм!..

Он: Но как же с подарком? Отложила. Не нравится?..

Она: Нравится, не нравится… Вся эстетика ныне – зыбкая, в условностях, несерьезная: побрякушечная… Вроде этой грузинской, базарной «трудовой инициативы»… Скажем, раньше мужчина дарил женщине ожерелье, или там, бриллиантовую брошь… Даже и спрашивать – «нравится?» – не приходилось. И то, и другое – солидная сумма денег! С голоду не помрет бедная женщина. Вот и ответ был готов: «Какая прелесть!». И мужчину в щечку. Эстетика мерялась жизнью, имела, так сказать, денежное выражение… А ныне – женщина и так с голоду не помрет. И она, и возможный ребенок… Любовь свободна, мир чарует. До пенсии – работник, после – пенсионерша из работниц… Она – лишь биологическая условность. Нет духа: женщина! Нет поэзии больше в этом имени! Где народные песни, где романсы? О любви, то есть.

Он: Что-то я тебе испортил настроение подарком… Прости, не угодил… Дай, вышвырну в окно… МХАТ когда-то приехал в Ялту к Чехову. Поднесли огромный чернильный прибор – видят: недоволен Чехов. «Что же надо было подарить?» – спрашивает Алексеев-Станиславский. «Мышеловку», – отрезал Чехов. Не любил ритуалов, не любил пустой траты денег… Не поняли. И тебя не понимаю…

Она: Сколько стоит?..

Он: Опять двадцать пять. Неужели не могу тебе подарить хотя бы пустячок.

Она: Можно пустячок, но со вкусом. Это базарная дешевка…

Он: То есть – либо бриллиантовая брошь… С доставкой в нумер Славянского базара, или ничего не надо?

Она: Брошь… Славянский базар… Бери выше! Я бы приняла от тебя один лишь подарок: тебя самого…

Он: Вот как? То есть, я должен тебе подарить свою свободу – тогда я был бы на высоте?

Она: Взамен получил бы мою свободу… ну, любовь, верность, заботу-внимание, как говорится…

Он: По-моему, и две несвободы не складывают одну свободу… В дарении тоже добровольность нужна. И уважать это нужно… Тебе легко бы дарить, тебе кажется, что обрела бы, теряя. Я же убежден, что только потерял бы… несвободно подарить кому-то свою свободу.

Она: Понимаю… Ты, конечно, прав. Хоть и все излагаешь мудрёно. Просто – я тебя больше люблю, чем ты меня… Мне кажется, что рождена служить тебе – и это не фантазия, тебе кажется, что ты рожден служить своему… бумагописанию, то есть: человечеству. А это милый, фантазия, заблуждение. Но я и заблуждение твое уважаю… Что же поделать с вашим братом мужчиной, который не способен родить, способен лишь на заблуждения, создавая цивилизацию. И благодаря нашим женским компромиссам – жизнь продолжается… И давай твой подарок, и получай свои два рэ двадцать коп. Выбито! На всем-всем нынче цена! Выбито, выштамповано. Видать, затем, чтоб мужчины избавлены были от необходимости платить, дарить, чтоб остались свободными… В общем, все прекрасно! Одним словом, все то же: «Любовь свободна, мир чарует». Послушай, сколько платили Кармен на табачной фабрике?.. Не выдумка ли ее гордость?..

Копия чека

Покупатель: И целый день вы так торгуете?.. Так отпускаете покупателям товар? То есть, с таким презрением на лице, с такой подчеркнутой неприязнью?

Продавщица: Гражданин! Что вам еще от меня надо? Я вам отпустила ваши три метра резинки, завернула покупку – чего вам еще? Может инструктаж – как в трусы вдевается? Или еще чего?

Покупатель: Мне, по правде говоря, ничего от вас не надо. Да и говорю с вами не как покупатель даже. Просто. Как человек с человеком. Или как отец с дочерью… Слушайте, откуда это вообще взялось ныне у молодежи: от старших нам ждать нечего!.. Это чувство превосходства! Или сознание нашей умственной неполноценности… Заведомой непригодности и бесполезности для вас нашего опыта жизни? Было «отцы и дети», теперь «дети без отцов», что ли?

Продавщица: Вам что, поговорить не с кем?.. Если хотите знать, нам запрещено вступать в разговоры с покупателями!

Покупатель: Вот это как раз и неверно! Вы же имеете дело как раз с покупателем! Как вы его узнаете. Если не будете разговаривать с ним?.. По возможности, конечно. Как сейчас, когда никто не ждет вас с чеком… Это… нетворчески! Превратить продавца в робота, в механизм! Каждый продавец – товаровед плюс человековед!

Продавщица: Зачем вы мне это все говорите! Идите к заведующему! Ему как раз делать нечего… Кабинет… Вентилятор и телефон… Подавайте ему идеи! Вам, видать, нечего делать!

Покупатель: «Делать»… Как мы привыкли, право… И что это значит? Раньше проще было – Если в руках серп или молот – «делает»! Труженик! А ныне, когда можно и мыслью трудиться?.. Не видна работа – значит: бездельник. Паразит. Тунеядец. Тем более, что в анкетах у нас – одна глупость. Если не «рабочий», так «служащий»… Будто рабочий не служит, а служащий не работает! Кому это нужно? Докладчикам? Статистике? А где, – скажем, «работник умственного труда»?.. Смешно, да? «Умственного труда»?.. Вот зайду к вашему заву… Тоже будет крыситься… Чего, мол, тебе надо! Я все сам знаю!.. И так про меня, про руководство, про каждого… Сам все знаю! А что он знает? Да ничего он не знает! Торговать мы как раз не умеем! Нет заинтересованности в покупателе!.. Почему бы вам не предположить, что я как раз дока в этом? Гигант мысли? Кандидат философских наук? Членкор академии социологических или психологических наук? Может, я тут все продумал, все постиг? Зашел бы «у их» – хозяин, сразу – ушки на макушке! «Садитесь! Пожалуйста! Пива? Виски?.. Я вас слушаю!..». Ему по сути на меня начихать, а вот прибылью запахло – и он уже готов меня взять с потрохами, купить, украсть!.. Мамона там строит дух!

Продавщица: И чего хорошего? Дух-то мамонный?..

Покупатель: А ничего хорошего… Но равнодушия нет! Да и такого лица как на вас – нет… Я вот о чем думаю. Мы еще не выработали культуру быта, культуру общения… Раньше было «пролетарская культура». Не знаю, что это такое… Равно, как не знаю – что такое «буржуазная культура»… Не знал никогда, и никогда не узнаю. А ведь – горы книг! Про пролетарскую культуру, правда, уже не пишут. Но продолжают про буржуазную культуру… По-моему – заблуждение здесь. Либо есть культура – и тогда она не «пролетарская» (а где тогда, кстати, «крестьянская», «ремесленная»?), не «буржуазная» – либо нет ее! Тут, по-моему, важная ошибка. Нельзя отчуждать культуру от человека. Неужели нет общечеловеческих ценностей – все-все лишь – классовое? Есть общая культура, есть некультурность, есть антикультура. Культура то, что объединяет людей, она основа человеческого!.. Мы по сути еще не жили… Воевали, дергались. Не дают нам жить… Есть пролетарская совесть – и буржуазная совесть? Во-от!

Продавщица: Не пойму я, то ли много знаете… То ли – «легкость в мыслях необыкновенная»…

Покупатель: Знания?.. Нет, не в них дело… Неспособен я… Знания ведь – чужие мысли… А я даже в школе «ворон ловил». То есть, отсидел десять лет и думал что-то свое… Да, простите, я такой – весь в отвлечениях… Не люблю цветы в горшочках на стене, в целлофановом пакете под бечевкой – чтобы луг, простор, солнце и небо! В природе нет пошлости! Она, увы, от людей…

Продавщица: И теленочком, задрав хвост, носиться в восторге?.. То есть – на лугу, на природе? Не без личной тачки?..

Покупатель: Язвительная вы. Но все же – говорю, чувствую, не в пустоту! Умеете слушать… А то лицо заупокойное. Со святыми выноси…

Продавщица: Не понравилась, значит, вам?..

Покупатель: Ах, зачем вы по-женски? Я о человеческом лице!.. Все время тратить эмоции на неприязнь, на презрение… Нездорово это! Выделяется холестерин и адреналин. Какое теперь у женщины лицо? Будто обладает самым лучшим любовником – и на весь мир ей наплевать… Или, наоборот, этот мир не подарил ей никакого любовника – и ей поэтому тоже на него наплевать…

Продавщица: В том и другом случае – мое это личное дело…

Покупатель: Разумеется. И не подумаю покушаться… Но вообще замечаю, раньше уважение к своей личности, к своему достоинству человеческому проявлялось в интересе, в приязни, в мягкости к людям – ныне в наплевательстве! В неуважении! В полном отсутствии интереса! Точно каждый спешит заявить каждому: я хамлю тебе потому, что знаю наперед: ты такой же хам, как я! Ты так же убог душой, как я! И вообще – молчи! Все-все знаю наперед, что скажешь? Разве ты можешь быть благороднее, умнее меня? Мы ведь читаем одно и тоже, смотрим один и тот же телек, слушаем одно и то же радио!

Продавщица: Поэтому, видать, и вы поспешили показать мне свое чувство достоинства – в котором, видать, сами не слишком уверены, свою, так сказать, незаурядность… Невсеобщность… Ну, в общем – оригинальность, что ли?.. Тот же стереотип вокруг – толкает?.. А если уж быть совсем точной – вы со мной заговорили потому, что захотели понравиться? Потому, в общем, что я вам понравилась? Признайтесь, ведь это так? А плели про «презрение», «неприязнь», «неумелую торговлю»?..

Покупатель: Знаете, кажется, так… О, женщину в этом никто не обманет… Вы никогда не слезаете со своего конька!.. Ведь и вправду, наверно, все так… Теперь, когда сказали, вижу, что так! Но говорил я продуманное… В этом я не играл с вами…

Продавщица: Любите вы, мужчины, вокруг да около топтаться… И общество и политика, и футбол и вселенная… Страшно путаные стали мужчины… Словно за всем этим… общим – потеряли себя. Засыпали, завалили мусором. Слава богу, что женщина верна природе, возьмет, тряхнет: вы и отрезвились… Короче, вы, наверно, хотели бы мой телефон?

Покупатель: Разумеется! В самую точку! Напишите, пожалуйста! Хотя бы на чеке – оторвите один от книжицы!

Продавщица: Вот. Это домашний. Сюда не надо… Женщины, знаете… Да и не дозвонитесь! Теперь ступайте. Вон женщина жмется с чеком. Наверно, бюстгальтер…

Покупатель: Да нет. Я ей до фени… Нисколько не стесняется. Она очень внимательно рассматривает бюстгальтеры в витрине… Вообще женщины не стесняются – они просто всегда знают, что пристойно, что нет… Стеснение – динамизм воображения, контроль над бесконтрольностью, сигнал совести о ненадежности самозащиты, мужское это… Женщина почти всегда владеет собой, просто с королями, правдива с толпой!.. Женское содержание – ясность формы…

Продавщица: Ой, идет заведующая! Исчезайте! Она ко мне и так прискребается!.. Все-все я потом от вас с удовольствием выслушаю!.. До свидания!..

Картошка для бедных

Король: Что там за шум в приемной?.. Король ведет себя тихо. Король – думает, пишет, трудится… А эта орава бездельников – лишь мешает! На площадях оравы бездельников – но те никому не мешают! Как же – им не платят, им незачем изображать деятельность! Те не снедаемы страхом лишиться своего жирного куска пирога, не одержимы алчностью ухватить еще больше… Те просто – не работают, а эти – оплачиваемы мною – не работают, поэтому, мешают… Мне, всем! Что за шум? Дворец называется, ни тихого угла, ни минуты покоя.

Гофмейстер: Ваше величество… Это придворная знать, верные слуги короля…

Король: У королей не может быть верных слуг! Одни предатели могут быть! Дармовые блага всех развращают! Благами подкупаешь их – и этими же благами развращаешь… Рабы! Челядь! Холуи! И все – предатели! Потому что, из-за дармовых благ – грызутся, как псы из-за кости!.. Несчастные люди короли, которые это поняли – и все же должны остаться королями! Несчастный народ, которым правят лихоимцы, сребролюбцы, эгоисты и подлецы! И совестливые короли…

Гофмейстер: Да, да… Так, так, ваше величество! Но где взять других? То есть – не королей, простите…

Король: Сколько угодно! Народ не подлец! Да и бездельники, что ночуют на лавках перед дворцом – хоть и воры, но не подлецы!.. Но приблизь их только к пирогу – теми же ворами и подлецами станут! Несчастные люди короли, которые это поняли!.. Что за шум?.. Ни одной мысли не дадут додумать до конца…

Гофмейстер: Хотят лично лицезреть… Несовместимо, мол, сан их – и лопата… Министрам – землю копать… Картошку для нищих сажать… Ваш указ, помните?

Король: Как не помнить… Кому еще что-то помнить в нашем государстве?.. Одни просто не работают, другие не работают, получают за это мзду и никому не дают работать. Даже королю!.. Впусти ораву – все одно не уймутся…

Гофмейстер: Вот до сих пор! Не ближе, не ближе, господа! И чтоб – тихо, по одному говорить! Его величество выслушать обещал! Не приближайтесь к шелковому шнуру – барьер! Прямо как простолюдины прут… Точно на дармовую похлебку!..

1-й вельможа: Ваше величество – не привычны мы к труду… Мозоли на руках… Руки-ноги ломят…

Король: Стало быть, привыкнуть надо… Чаще работать. Проветритесь там… Главное, узнаете, как пόтом добывается прокорм. Меньше воровать будете, лучше жизнь простого люда узнаете…

2-й вельможа: Да и небывалое это… Во всемирной истории нет прецедента… Чтоб власть добывала корм для народа, а не наоборот…

Король: Нет прецедента – так будет! Так уж «добываете»! Они вас действительно кормят – а вы их так… символически! Ритуально… Ведь кланяюсь я им первым! Мол, слуга их… А чей я слуга? Да ваш, трутней таких… Черт бы вас взял! Я соблюдаю ритуал и форму – и вы соблюдайте! Одно поле вскопать, шум подняли! Неужели боитесь животы растрясти? До собственных жен уже не добраться!

1-й вельможа: В Древнем Риме патриции…

Король: Эка куда хватил!.. Ступайте! Я велел – не отступлюсь! И лично, лично – кто пошлет в замену: накажу!

2-й вельможа: Да мы, ваше величество, деньжатами бы… Охотно… А то еще вырастет или нет эта картошка… Форму теряем.

Король: Откупиться от народа теми же деньгами, что у него наворовали? Канальи! Что вы делаете! Короля вязать! Гофмейстер! И ты Иуда! Вот для чего шнур протянул!.. Не стаскивайте меня с трона! Я законный король!.. Ой, ой – панталоны мне порвете!

1-й вельможа: Итак, отныне – я ваш король! На колени! Присягайте! Привести кардинала!.. Увести короля – то есть – пленника! В подземелье его!.. Он нас назвал рабами! Да, мы не умеем копать землю и сажать картошку для бедных – но мы ничего не боимся! Даже предающих нас королей! Стало быть, мы достойны быть вельможами! Почему не идет кардинал?.. Военный министр, встать! Как солдаты? Не пойдут против меня? Не взбунтуются в защиту старого короля – то есть, пленника? Всех под ружье! Солдат солдатами же оцепить!

Военный министр: Да, ваше величество… Я велел офицерам объяснить всем солдатам, что мы сажали отравленную картошку. Чтоб ею истребить бедных, нищих, бездомных…

1-й вельможа: Солдаты поверили?

Военный министр: Относительно. Солдаты всегда верят офицерам… относительно…

1-й вельможа: Без философии! Что надо сделать?

2-й вельможа: По-моему, нужно, чтоб король, то есть – пленник наш, сам об этом сказал им… Надо вернуть его из подземелья… Солдаты из простолюдинов ведь, взывают к милосердию…

1-й вельможа: И ты думаешь, он согласится на такую ложь?.. То есть будет врать против самого себя?

2-й вельможа: Согласится. Во-первых, ложь лучше виселицы… Во-вторых, он сам не меньшей ложью пришел на трон…

1-й вельможа: На что намекаешь? Король и трон не могут обойтись без лжи? В меня метишь?..

2-й вельможа: Я, так сказать, в историческом разрезе ваше величество…

1-й вельможа: Стало быть, бандиты нас честнее? Грабят, убивают, но не лгут?

2-й вельможа: Ваше величество! Я первый присягаю вам в верности!.. Остальное, согласитесь, суемудрие, занятье для мозгляков! Разрешите мне приготовить преступное признание короля-отравителя? Он ведь всегда по писанному говорил. Кстати, его очки на полу.

1-й вельможа: Ступай! Займись этим. Вместе с военным министром! Но без плутней! Иначе – сам повешу! И этому научился!

2-й вельможа: Естественно, ваше величество…

Гофмейстер: Да здравствует король!

Вся знать: Да здравствует король!

И завершенность, и совершенство

Что такое художественный текст? Не отрывок, а именно законченный – в виде рассказа, повести, любого жанра прозы?.. Опять скажем – «живопись словом», «красочная изобразительность чувств и переживаний», «образная речь» и все то прочее, что обычно говорится во всех подобных случаях…

Но попробуем первозданно, непредвзято, взглянуть на страницу-другую такого текста. Скажем, чеховского «Учителя словесности».

Есть тут – и обстоятельственная информация, так сказать, где вроде нет ни «живописи», ни «образности», ни «чувств». Это вроде титров на кинолентах немого кино – или, что одно и то же – некий голос «ведущего за кадром». И это, конечно, ненавязчивый голос автора, который и есть, и как бы нет его: он за кадром. Вот она, «информация», уже в самом начале рассказа.

«Послышался стук лошадиных копыт о бревенчатый пол; вывели из конюшни сначала вороного Графа Нулина, потом белого Великана, потом сестру его Майку. Всё это были превосходные и дорогие лошади. Старик Шелестов оседлал Великана и сказал, обращаясь к своей дочери Маше: – Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!».

Ни сравнений, ни образов, ни метафор – вроде нет ничего из того, что называют «художественным тропом». Одна «сухая информация», без притязаний, как бы даже нарочно подчеркнутая в своей спокойной будничности… Между тем, в этом подробном поименовании лошадей («превосходных и дорогих»), в том, что садятся на лошадей и старик Шелестов, и его дочь, в том, как напыщенно отец обращается к дочери Манюсе во время посадки ее на лошадь – по всему видно, что это семья заядлых лошадников, что эта семья барская, уже сама, без слуг, вынужденная выводить лошадей, усаживаться на них, но далеко не изжившая свою барскую спесь!.. Причем, «превосходные и дорогие» лошади одна из главных причин спеси семьи Шелестовых, которая, чувствуется, любуется своими лошадьми, почему мы и догадываемся об этой семейной спеси, причем наша догадка вскоре не промедлит подтвердиться… Постепенность, обстоятельность, привычная размеренность в описании начала верховой прогулки, напыщенность фраз – уже много нам говорит о барственности семьи Шелестовых, хотя в их доме уже бывают «представители демократической интеллигенции» в лице того же учителя словесности Никитина… Как-никак – почти четверть века, как отменено крепостное право, как (по словам Толстого) «все перевернулось, но еще не уложилось».

Итак – рассказ и об этом. О все еще не «уложившемся», «сословном конгломерате» из доживающих недавних крепостников, интеллигентов из демократических низов, офицеров из тех и других слоев, из так называемых «государственных служащих», то есть – чиновников.

Уложится ли?.. И об этом тоже рассказ. Не «укладывается»!..

Но вернемся к началу рассказа. Простые четыре фразы, каждую из которых смог бы вроде написать каждый!

Каждую, по отдельности, – возможно. Но все вместе, да так именно, да в таком порядке – заведомо нет! Здесь художественность, может, самая трудная: не видная, не бросающаяся в глаза, вроде бы отрешенно-объективная, растворенная в эпичности… Это похоже на маневр. Все здесь исподволь, как бы вчуже… Так «отрешенно», может, поведет себя (тоже – творчество!) женщина, или девушка, ни на кого не глядя, «незаинтересованно», чтоб вернее обратить на себя внимание, заинтересовать собой того, кого она неизвестно когда и как успела заметить, «никого не видя», «ничего не замечая»!..

Как много поведано этими четырьмя сжатыми фразами, «сухими», «обстоятельственными», «информационными»! Как хорошо передают заведенный, размеренный порядок у Шелестовых – эти «сначала», «потом», еще раз «потом»! Какая родственная близость у бар к лошадям своим – «сестра Майка»! Сколь верно дано нам в ощущение вялая парадность, внешняя наигранность во всем у Шелестовых: «Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!» и «свобода с культурой» – лошадь по имени: «Граф Нулин»!

Вот так – «нехудожественность»!.. Видать, много требуется дарования, чтоб так умело спрятать художественность, знать, где и как это сделать! Чехов всегда восхищался прозой Лермонтова. Говорил, что то и дело перечитывает «Тамань», так и не может понять – как сделано это чудо, что написать бы такой рассказ и – умереть можно… По волевому началу в своей прозе, огромной самодисциплине и самоконтролю, умению писать лишь главное, необходимейшее, не отвлекаться от этого главного-необходимейшего, быть до предела кратким («Талант – это краткость»! – говорил Чехов), немногословным – Лермонтов и Чехов в своей прозе представляются некими недосягаемыми вершинами… Наконец, ведь и в жизни так: кто умеет говорить главное, немногословно, ясно, где слово означает характер, а характер – личность – того мы называем: «умный человек». Но надо быть и самому умным, чтоб не ошибиться в определении «умного человека»!.. Здесь в сущности уничтожается грань между жизнью-творчеством и искусством-творчеством! Но кто может выделить в речи умного человека – вот это слово: «деловая информация», вот это – «изобразительность», вот это – «образность». И так далее?..

Писательская художественность – явление цельное, неделимое, подобно тому, как цельна и неделима личность, ее волевая цельность, где все – и жест, и слово, и мысль, все есть эта личность, ее интересное проявление и волевая внушаемость!

«Никитин глядел на ее маленькое стройное тело (Манюси. – Прим. А. Л.), сидевшее на белом гордом животном, на ее тонкий профиль, на цилиндр, который вовсе не шел к ней и делал ее старее, чем она была, глядел с радостью, с умилением, с восторгом, слушал ее, мало понимал и думал: «Даю себе честное слово, клянусь богом, что не буду робеть и сегодня же объяснюсь с ней».

Эти две фразы малоопытный читатель, пожалуй, уже с меньшим сомнением отнесет к «художественности». Он это назовет – «изобразительностью», «психологизмом», оставаясь неправым противопоставлением второй и первой выписки. Разумеется, и то, и другое – «изобразительность». Но разные у них задачи. О первом отрывке мы уже говорили. У него – помимо сказанного – еще роль экспозиции, некоего введения, чем и определяется видимая – «гидовская», «за кадром» – отрешенность интонации… Все пока вроде липовой аллеи и перспективы, первых контактов – перед входом в здание (особняк, замок, дворец) рассказа. Здесь же, во втором отрывке, идет «прорисовка», обнажает себя отношение (автора?.. Читателя?.. Нашей зримости?..) к видимому. Появляются даже сатирические элементы: Манюся не названа по имени даже – заменена «телом, сидевшим на гордом животном»! Цилиндр, который старит Манюсю – дочь Шелестова, которую семья старается выдать за Никитина – окончательно «уточняет», то есть завершает ее образ… Мы потом увидим, что такое этот «Розан» – Манюся! Между влюбленностью Никитина и последними фразами рассказа: «Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» – пока сам рассказ, который надо прочесть. Внимательно, и, может, не раз…

Бары Шелестовы обуржуазились, дальше омещанились, дошли до последней степени пошлости («горшочки со сметаной» Манюси, не позволяющей Никитину, супругу и бывшему своему гимназистскому учителю, выпить стакан молока!..) – но все еще «держат фасон», изображают аристократов, даже интеллигентов, спорят о том, например, является ли Пушкин… психологом… Шелестовы «спасаются формой»!

Итак, Манюся, (Мария Годфруа, Розан и т.д.) уже почти разоблачена в своих задатках оголтелой пошлой мещанки «голубых кровей»… Но ведь и влюбленный интеллигент Никитин хорош, если всей его интеллигентности не достало, чтоб сразу прозреть все агрессивное мещанское убожество своей будущей супруги…

Дело в том, что Никитин пока лишь заявка на интеллигента. Он должен, видать, пройти испытание подобным супружеством, чтоб определился его душевный индекс, его наклонение: в сторону той же мещанской жизни, или в сторону бунта и несмирения с нею: «бежать»! И очень знаменательно, что в начале рассказа Никитин горячо отстаивает Пушкина-психолога от мещанского уверенного всезнайства, от спесивой амбициозности семьи Шелестовых и их «интеллигентного» общества! Знаменательно: Пушкин пробным камнем истинной духовности!

В конце рассказа Никитин решает бежать от вязкой, засасывающей пошлости Шелестовых… Мы не знаем, на что он употребит бегство. Но в этом уповающем бегстве – начало и залог становления подлинной интеллигентности Никитина. Мир шелестовых заставляет каждого сделать выбор. Так – медленно, но неизбежно – эстетик дозревает до этики. А там, вероятно, до борьбы, до классовой ее разгневанности…

В рассказе очень характерная чеховская изобразительность – ничего «внешнего» и «броского», ни самоцельности, ни подчеркнутости: все «как жизнь». Доверие к читателю, чтоб тот без подсказки, точно полотно реалиста, чуждого мелочного и нетерпеливого субъективизма, сам все додумал… И во всем – двойная тайна – личности художника, и личностного его искусства. Слова – те же краски, та же живопись, те же тысячи нюансов «незримой образности»!

И лишь неопытному, повторяем, читателю кажется, что текст (романа, повести, рассказа) состоит из отдельных «мест», что-то здесь неинтересно, можно это «пропустить», состоит из частей «художественности» и «нехудожественности»…

Нескоро еще к такому читателю придет чувство единого и цельного мира писательской поэзии, той творческой законченности, где, как говорится, «ни прибавить, ни отбавить»…

И эту удивительную цельность мы потом недаром называем не просто – «завершенностью», а – совершенством!

Кажущаяся легкость

Гоголевский «Ревизор», главный образ – Хлестаков… Сколько сценических воплощений, сколько великих и выдающихся артистов лепили «своего» Хлестакова! Сколько написано об этом самом веселом образе Гоголя, который, кажется, главным образом, привел самого Гоголя, затем и Пушкина, в удручение: как печальна Россия!..

Хлестаков представляется неким Акакием Акакиевичем наизнанку. Если Башмачкин весь – внутренний пафос массового, мелкого чиновничества, его честная, здоровая, «демократичная основа», где служба стремится к труду, уж если не дано ей стать – служением, то Хлестаков – ее внешний пафос, риторика, самоупоение, показное важничание, желание казаться значительным, уж если не дано быть значительным по сути своей. По существу, и в Башмачкине, и в Хлестакове еще много здоровых, народных, начал… Если Башмачкин – в экстренной ситуации – силится осмыслить свое положение, осознать свои отношения с обществом и впадает в глубокое удручение, то Хлестаков – это внешнее, риторичное, клокотание мелко-чиновнического служивого пафоса. Жулик ли Хлестаков? Ничуть ни бывало. Он весь подражательность и эпигонство чиновничьей вторичности. Ему кажется, что он наконец дорвался до высокого чиновного положения и старается соответствовать. Он сам в упоении от своего «образца» – и врет, воздавая ему дань! Если Санчо, из романа М. Сервантеса, в положении губернатора остается верен себе, Хлестаков в положении важного чиновника, забывает себя, стараясь полностью перевоплотиться в этого чиновника. Хлестаков оказался бы тем же, возможно, Башмачкиным, если б его не приняли за важного чиновника в гостинице. Хлестаков не столько жульничает, сколько принимает «правила игры», предложенные ему городничим!..

Автоматизм подлости одних, бездумная беспечность и «упоение» других, – или Башмачкин, который этой жизнью – обречен. Как в конце «Мертвых душ» будет обречено уже совсем активное начало в капитане Копейкине… Нуль в Петербурге, и величина в провинции!

То есть жизнь, которая создана для подлости одних (от городничего до «берущих борзыми щенками»), не может в других, уже самим инстинктом, не поощрять… бездумное упоение этой жизнью! Только так можно уцелеть, не выломиться из нее в Башмачкиных…

Башмачкины и Хлестаковы – некая дальнейшая социальная дифференциация, развитие начал пушкинского Евгения из «Медного всадника».

Вот, видимо, что надо иметь в виду в гоголевской образной фразе о Хлестакове: «легкость в мыслях необыкновенная!».

В этой фразе – Хлестаков весь, с редкостной полнотой как человеческой, так и образно-общественной сущности. Воплощение же образа, видимо, зависит от того – сколько дано актеру и режиссеру взять из этой гоголевской фразы. Вот почему образ (роль) и «легкий», когда акцент делается на внешности, на «легкости в мыслях», вот почему он трудный, творческий, глубинно-художественный, когда делается усилие вскрыть генезис – почему «легкость в мыслях», в чем их причина, какая здесь связь с современным обществом, с его устройством, с его почти мистической психологией…

Легкость трактовки (чтение, сцена, кино) Гоголя – путь заведомо нетворческий, от Гоголя, это иллюзия понимания и воплощения образов Гоголя… Увы на этот иллюзорный путь – внешнего – очень уж часто попадаются, как читатели, так критики, так и искусство.

Причем, очень уж приманчива эта внешняя легкость у Гоголя – хотя начисто нет такой, скажем, у Достоевского, где правая – лишь правая (понимания, воплощения), не остается даже гоголевского «внешнего»…

Ведь так и с живыми людьми. Одни сложны при внешней, казалось бы, простоте, другие сразу ничего нам не сулят, кроме непростоты, о третьих же, внешне сложных при внутреннем примитиве – об этих говорить неинтересно. Тем более они неинтересны литературе…

Но простодушен ли Хлестаков? Ведь взял чужие деньги, ведь опустил в свой карман. Среди всей вторичности чиновной эйфории – он в таком, как видим, не теряет чувство реальности. В этом Хлестаков лишь немного кажется, не дотянул до Чичикова!

И как всегда есть нечто фантастическое в героях Гоголя. И проистекает оно от фантастической реальности…

«…И голодно, и болезненно, и безнадежно, и уныло, но люди живут, обреченные не сдаются, больше того: масса людей, стушеванные фантасмагорическим, обманчивым покровом истории, то таинственное большинство человечества, которое терпеливо и серьезно исполняет свое существование, – все эти люди, оказывается, обнаруживают способность бесконечного жизненного развития», – писал Андрей Платонов.

Хлестаков – маленький чиновник, вероятно, когда-то выходец из простолюдинов, уже не в состоянии осуществить «серьезное существование». Именно поэтому он и не желает и стушеваться под «фантасмагоричным, обманчивым покровом истории»!

И нет у него другого пути – кроме как в Чичиковы. В сущности, он его предтеча. Меняются только тройки. И та же пыль столбом…

И до поры до времени сторонится «безмолвное большинство человечества» – пока реальность не утратит свою «историческую фантасмагоричность»…

Итак – «легкость в мыслях необыкновенная» – не легкомыслие! Хлестаков – недостаток «формы» для Петербурга, берущий свой реванш в провинции! Некая здесь «децентрализация формы» – но не отказ от нее. Напротив – реализация ее резервов на провинциальном просторе! Здесь сходят с рук даже импровизации и «непрофессионализм». Хлестаков как бы случайно оказался на своем месте, в своей стихии – та волна все той «формы», которая достигает самого далекого берега жизни…

Возмездие за нетворчество

Все помним, что сказано у Пушкина по поводу вдохновения. Сотни книг, написанных «специалистами» в разных степенях и званиях, кажется, ничего не добавили к скупым, емким пушкинским формулам! Подчас кажется, куда больше в этом ученом потоке изданий было бы пользы, если уже продуманы были пушкинские озаренные формулы…

Но, видать, все просто: чтоб что-то по существу понять в природе вдохновения (может, высшей тайны человека!) – по меньшей мере требуется то же вдохновение. Люди же, обладающие им – «не отвлекаются», а употребляют его непосредственно на творчество…

Похоже, и Пушкин бы не «отвлекся», не будь написаны его лицеистским другом, поэтом, затем декабристом Кюхельбекером статьи «О направлении нашей поэзии» и «Разговор с г. Булгариным»!.. Пушкин не очень щадит своего друга – видать, речь в статьях о важных для Пушкина явлениях творчества. Простить здесь промахи мысли Пушкин, видать, никому не смог бы. Как всегда у Пушкина – все важно, даже слова вроде бы брошенные вскользь. Так и здесь, еще до спора, до указания на ошибки друга, Пушкин, походя, указал на очень важную особенность, по которой должно судить о подлинности критической (исследовательской) работы.

«Статьи сии написаны человеком ученым и умным. Правый или неправый, он везде предлагает и дает причины своего образа мыслей и доказательства своих суждений, дело довольно редкое в нашей литературе».

Думается, «дело довольно редкое», увы, и поныне и в нашей литературе!.. Проще говоря, критика, исследования – по-Пушкину – лишь тогда что-нибудь стоят, когда есть в них, говоря современно, своя концепция (хотя бы – точка зрения), есть доказательность – как испытываемого, так и утверждаемого.

Но вернемся к разговору о вдохновении, где даже Кюхельбекер – «человек ученый и умный» (более того – тоже поэт!) – а это у Пушкина сказано без иронии, был не на высоте. «Многие из суждений его ошибочны во всех отношениях».

То есть, речь очень не о простом!.. Пушкин предпочитает больше «доказательства своих суждений», чем искать «причины образа мыслей» друга! Он прямо формулирует – что же такое вдохновение. «Вдохновение есть расположение души и живому приятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».

Но о вдохновении чаще всего говорят применительно к поэзии – а поэзия – в свой черед, в отличие от науки, «не объясняет»! Она – мыслит образами, она образно отражает предметный мир, мир чувств и мыслей, их отношения и связи, и «ничего более»… Стало быть, Пушкин и поэзию признает – наукой, общей, универсальной. Процесс постижения, образного воплощения («объяснения») по-Пушкину таков: «душа – впечатление – соображение – «объяснение»!

«Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии», – говорит далее Пушкин. Стало быть, вдохновение – всюду, где подлинное творчество. Где нет вдохновения – нет и творчества. Ведь «геометрия» – у Пушкина – не школярское, с мелком у доски доказательство готовых теорем, каким бы упоенным оно ни было, а – открытие новых теорем! Катастрофически растет число «геометров» – что-то про новые теоремы не слыхать. Не дефицит ли вдохновения ныне в математике? Не исключает ли его начисто, лишая самую возможность его, «степенство», которое напоминает скорей мир чиновной иерархии, чем научное творчество?.. Личностные нужны «образы мыслей» и «доказательства» их!

Стрелы поэзии вечны, из глубин времен, знать, разят они любую житейскую пошлость… Особенно под видом творчества.

И, наконец, у Пушкина главное «доказательство своих суждений», указана главная ошибка в статьях Кюхельбекера. «Критик смешивает вдохновение с восторгом»… «Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии)».

Итак, темперамент, чувство, эмоция могут уйти в сторону восторга примитивного – даже возбуждения и «нервов, а могут быть – творчески и для творчества – направлены в сторону вдохновения. Иными словами – вдохновение не просто волевое состояние души, а творчески-волевое ее состояние… Знать, кто не может в себе создавать и поддерживать это состояние, тот не творец!

Но на этом ли исчерпываются пушкинские прозрения о вдохновении? Разве жизнь сама, наше самочувствие, наконец, наше здоровье – не творчество? «Естество» нуждается в контроле, «природе» надо помогать.

Медицине, думается (как и любой науке!), здесь есть чему поучиться у поэзии. Вдохновение – это и здоровье, творчество – это и здоровье! Равно как все, что необъятно, с чем веками борется армия невропатологов и психиатров, что в самом общем виде объединяется словом «нервы» – есть всего лишь наш природный ресурс вдохновения. И надо уметь его направить на истинный путь вдохновенного труда и вдохновенного творчества!

Наконец, не является ли невротизм, все его бесчисленное проявление – возмездием природы за нетворческую жизнь? То есть, которая сама по себе – нетворчество? Не является ли аспект вопроса – скорей практически-врачебным, чем отвлеченно-философским или образно-метафоричным?..

Окружение и общение

Знать, каждый писатель (вероятно, и каждый творческий человек, художник) по-разному оберегает свою святыню… Одни прячут ее, себя вместе с нею, от всего житейского, от окружающих, даже близких, словно себя не сознают отдельно, по-человечески, без святыни творчества, пытаясь ею защитить свою ранимость, отчего еще более уязвимы и ранимы перед всем бытовым и житейским… Другие, наоборот, наряду или посреди творчества стараются отдать должное всему житейно-бытовому, словно творчество всего лишь наряду со всем прочим, присущи всем окружающим, они даже, нет-нет, готовы подтрунить над ним – не принимайте, мол, все это слишком уж всерьез! Ах, – я поэт? Я писатель?.. Вольно же вам… Вот я весь перед вами, такой же как все, как вы, как каждый!.. Да и что вы со мной все о литературе? Осточертело… Давайте о погоде, о болезнях, о женщинах… О чем угодно! Да и проще, проще со мной! Слава? Дым, что ест глаза! Или еще это – кто это сказал? Слава – солнце мертвецов! Не угодно ли партию в шахматы? А то и на бильярде можно!..

…Так, например, свою святыню писательскую Гоголь – нес, как крест, то забывая себя начисто, то вспоминая лишь ради напоминания, себе и ближним, себе и окружающим, чтоб объяснить, вызвать сочувствие к своему нелегкому положению: несущего, точно сам Христос на Голгофу, свой тяжелый крест. «Хитрый Гоголь» – был доверчив и скрытен, как ребенок! Так и не сумел он продумать свой «сценарий», свою «постановку» отношений с окружением! (Чем-то напоминает он этим Флобера!) Он ждал сочувствия, понимания, взывал к нему, а чем больше взывал, тем, кажется, больше лишался его, наконец, и вовсе раздразнив всех, особенно Белинского, сделав из первейшего защитника – первейшего врага, чтоб скоропостижно умереть, не от возраста и болезней, а, сдается, от этой жуткой удрученности непониманием! Ни денег, ни семьи, ни дома, даже сносного «гардероба» – ничего-то ему не надо было в жизни, одного лишь желая: понимания. Ну, наконец, просто сочувствия или терпимости… Даже этого не добился… «Под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель», «Хитрая, но чересчур перетоненная проделка для достижения небесным путем чисто земных целей»! И это – Белинский!.. И как жить после этого… Самую большую сторону души излил, не щадя себя ради искренности… И вот – его же по щекам, как картежного шулера; как негодяя… Какое заблуждение книжности и идеализма!.. Но, боже мой, может, не одно здесь его заблуждение? Может, целых два их? У одной и той же медали – две стороны… Все та же книжность, книжность, эфемерность, эмпиричность… Как жить после этого? Для кого писать? Где он, читатель?.. В печь, в печь все написанное! Прощайте, господин Белинский! Опять скажете – «перетоненная проделка»? Вольно же вам… Но что скажете о горстке пепла?.. Если нет понимания – ничего не надо… Лучше уж так… Огнь потухающий….

Но, может, все в том, что оба мы – не светские люди?..

«Добрый день, милостивая государыня; как вы поживаете? Все обители Куртавнеля чувствуют себя хорошо и кланяются вам. Они поручили мне дать вам отчет о вчерашнем дне. Вот этот отчет. После вашего отъезда все отправились спать и спали до десяти часов; затем встали, довольно молчаливо позавтракали, поиграли не спеша на бильярде, затем принялись за дело: м-ль Берта с Луизой, г-н Сичес с газетой, г-жа Сичес не знаю где, а я в маленьком кабинете стал обдумывать известный вам сюжет. Я размышлял в течение часа, затем читал по-испански, затем написал полстраницы на этот сюжет, затем отправился в большую гостиную, где с удивлением увидел, что еще только два часа. Тогда я в продолжении трех четвертей часа занимался с Луизой, которая начинает немного забывать немецкий язык, но сделала очень немного орфографических ошибок в диктанте; потом я отправился гулять один, а после моего возвращения все общество (вместе со мною) отправилось гулять до обеда, который был в пять часов. После обеда время, которое до тех пор тянулось, как тянет лапку раненая куропатка, показалось мне не таким долгим; правда, я проспал до 9 часов, вследствие усталости, вызванной моими двумя прогулками». И т.д., и т.д.

Одно – из огромного множества подобных – писем Тургенева к Полине Виардо. Письмо светского человека, к светской же женщине, которым, светской беспечной болтовней, из пустяков, шуточек, ужимок, прекрасно (не в пример Гоголю! Тому и в голову не пришло бы – за всю жизнь! – написать подобное письмо!) замаскировал писателя. О нем – всего лишь одно, вроде бы вскользь, наряду с другими пустяками, одно словечко: «сюжет»!.. А приходится ли сомневаться, что – в нем главное, в этом «сюжете», что о нем думал Тургенев все время, а не только один час в «маленьком кабинете»: и за завтраком, и за бильярдом, и на прогулках, даже во время занятий по немецкому с Луизой!.. Светский человек скрывает призвание, профессионализм!

Суета, суета, но если от нее никуда не деть себя (попробуй пренебречь светом! Даже писателю. А может ему особенно это не проститься! Свет жалит смертельными сплетнями! Русский ли он, французский ли!..), поскольку это непозволительно, веди себя как та муха, которая – чтоб уцелеть – садится прямо на хлопушку… А между одержимым, безмерным, писательским трудом над «сюжетами» – еще, и еще одно, письмо: «Милостивая государыня…». И в этом, и в сотом письме все те же «усталости от прогулок» – и почти ни полслова о подлинной причине усталости: «от сюжетов»…

…Нечто похожее видим потом в Чехове. Вроде бы ему уже нет надобности помнить о светскости подобно «барину Тургеневу», да и окружение вполне «демократическое», а все то же, шуточки, ужимочки, постоянный стол для бесчисленных гостей, а сам – без завтрака до трех; а там лишь чашка бульона – чтоб лучше работалось, и никаких серьезных, а лучше вообще никаких, разговоров о литературе… Заявится к гостям, рассеянно «пошутит», «поболтает», и незаметно исчезает: «Пойду, еще на пять копеек напишу!».

Какой легкий, какой милый человек Чехов! Пишет легко, никого не мучает жалобами! Ни о творческих муках, ни об усталости! Да! Ведь он, говорят, к тому же тяжело болен? Что врачи говорят?.. Ах, какие милые цветы в саду! Какой милый человек – Чехов! Прямо душой отдыхаешь возле него!..

А он душой отдыхал возле слова… «Отдых писателя»…

И все еще иным кажется, что писатели беззаботны к окружению, к отношениям с ним, что забота о «форме» – лишь в написанном, что в жизни все отношения, и деловые, и дружеские, и личные, все-все, складывается само собой, равно как с читателями, что писателю без усилий даются одиночество и сосредоточенность среди «толпы», среди «улиц шумных»… И вольно потом читателям (да и исследователям) толковать о причудах, нелюдимстве, высокомерии одних из писателей, или о радушии, непринужденности и гостеприимстве других…

Гоголь и Тургенев – некие писательские полюса писательского отношения к своему окружению. Пожалуй, каждый писатель представляется ближе то к одному, то к другому «полюсу»…

Эпистолярность – особая форма общения. Объем написанных писем, скажем, у Тургенева, у Чехова, потрясающ и чуть ли ни превосходит объем литературных произведений! Даже кажется, письма ими писались куда охотней, чем художественные произведения!..

Видимо, ошибочно будет так думать. Эпистолярность была, и у Тургенева, и у Чехова, частью общеписательского труда. Во-первых, письма осуществляли древний завет писателю – «ни дня без строчки». Во-вторых, похоже на то, что и Тургенев, и Чехов, смотрели на свое эпистолярное творчество как на средство удерживания на нужной высоте писательского мастерства. Ведь недаром, каждое письмо их – законченная литературность, подчас и – образцовая! Если для полных собраний сочинений других классиков приходится отбирать письма для помещения их в последних томах, ни Тургенев, ни Чехов не создают такой трудности для составителей их собраний сочинений. Эпистолярность продолжала их писательскую жизнь – по крайней мере со стороны литературного мастерства, чувства формы, свободы стиля, краткости и законченности. В этом была и повседневная школа мастерства и самодисциплины писательской, исключающей расслабленности во всем, вплоть до чисто графически-начертательной стороны письма!..

Гоголь, как потом и Лермонтов, не писал «светских писем», избегая и «светские адресаты»! Даже, когда писать надо было царю – Гоголь становился «неумелым письмописателем», перепоручая подобное Жуковскому. Писал письма лишь по своей писательской или человеческой (чаще бытовой) надобности. Писал тем, кому позволял себя считать «друзьями Гоголя». Но и в этих письмах, в отличие от Пушкина, не слишком помогал иллюзии дружбы, не скрывал своего одиночества, своих «необщих» мыслей… Лермонтов, сдается, не слишком всерьез принимает своих адресатов, чаще адресаток (Лопухина, Верещагина), «стальная прозаичность выражений» для него остается больше литературностью, тем же творчеством… В своих 50 письмах он все тот же единый, цельный, загадочный, без «перепада» из поэта и творчества в человека и бытовую или светско-ритуальную эпистолярность…

Сокровенный голос жизни

Народ называет поэта – певцом, а творения его – песнями. Просто и мудро, кратко и многозначно, в сравнениях и ассоциациях по поводу чего-то хорошо знакомого. Ведь кому не знакомы вечные понятия «певец» и «песня», синонимы духовных ценностей жизни?

Но разве это значит, что певец и песня его – простые явления? Может, привычные – но не простые! Привычные, если не вдаваться в их вечную тайну, доверчиво и целомудренно отдать им дань, «не посягая» на их духовную глубинную сущность…

Но – свойство духовного явления! – если к нему, к его тайнам отнестись без заносчивой и грубой нахрапистости, с уважением к его тайнам (как к природе, как к женщине!), мы не только не повредим ему, его духовной ценности, а достигаем здесь еще иные, как бы побочные, ценности, обогащая как само явление (наше представление о нем), так и свое душевное содержание!

И говоря о «простой тайне» певца и песни – мы, по меньшей мере, имеем в виду три ипостаси: мелодию, голос, смысл (слово)!

Так понимает поэзию – народ, когда говорит о ней: «певец», «песня». Мы же читаем тома поэзии, тома по поводу поэзии и почти нигде не задаемся трудом вникнуть в: а) в мелодию стихов (музыку, звучание слов, в музыкальный образ мысли); б) в голос стихов (интонацию, в эту самую, может, личностную данность произведения, имманентно-суверенную музыку – в музыке стиха), в душу – душ!

Мы обычно заняты лишь образно-понятийными задачами строк, логически-смысловыми связями, предметно-тематическими реалиями – и ничего более…. Может, мы слишком буднично читаем стихи?..

В лучшем случае мы «все остальное» в слове поэта поручаем подсознанию, чувству, настроению, не пытаясь эти восприятия сделать сознательными… Можно, конечно, услышать возражения, что-де и сам поэт (музыкант, художник) творят «большей частью» интуицией, подсознанием, не уточняя логикой тайну своего творчества.

Это, разумеется, неверно… Дело в том, что инстинкт художника не подспуден, не слеп, не дремотен! Он активен, он вещий, он входит в сознание, обогащает его, помогает ему, совершенствует его своим участием! Не это ли свойство инстинкта и отличает художника?

Поэт создает свою песню всем своим человеческим существом, будучи при этом, между прочим, и музыкантом (хотя не напевает свою мелодию, не выверяет на клавишах инструмента, не заносит на нотный стан), и живописуем (хотя не разводит краски, чтоб найти гармоничные нюансы на палитре, затем на полотне), все-все он достигает словом! Он инженер, зодчий, каменщик – и многое-многое другое!

Стало быть, мы все еще творчески не дозрели до поэта – в смысле сотворческого первоощущения его звука, слова, строки. Мы по меньшей мере теряем («неучтимость») музыкальную форму стиха-песни, теряем – полностью или частью – живописно-изобразительную, интимно-сокровенную интонацию, рождающую песню!

То есть, как читатели поэзии мы все еще остаемся на ее стихотворном уровне, на школярском суждении про «ладно» и «складно»…

В этой связи приведем слова Блока – о поэте («певце»), и о поэзии («песне»). «Умение писать стихи – нехитрое уменье. Научиться владеть размером – можно, писать грамотно и даже безукоризненно – тоже не ахти как сложно и трудно. Но не каждому дано – вернее, позволено – включиться в музыкальный ритм своего времени, исчезнуть в нем, раствориться и, растворяясь, говорить о том, что видишь и чувствуешь».

Иными словами – в стихе подлинного поэта музыкально-спрессованная сущность времени, которую читателю нужно услышать не только «аппаратом грамотности», но и вещей душой музыкального наития. Кстати, только так читатель обретет возможность различать подлинное слово поэзии от рифмованных поделок, пусть и «безукоризненных», как сказано о них у Блока…

Связь времен – гарантия от разломов духа – в подлинности как поэзии, так и в умении ее читать! В подлинности поэта и читателя, в их двуединстве. Задача эта несет в себе и глубокое народное начало. Блок писал, что лишь художник, родившись в своем же творчестве как «общественный человек», мужественно глядит в лицо мира.

«Творчество художника есть отзвук целого оркестра, то есть – отзвук души народной», – писал Блок. – Узкая, замкнутая художественная среда не может создать «артиста»; он рождается лишь в единении с народом… в процессе «революционных, народных, стихийных движений».

Поэт, стало быть, «всего лишь» тот, кому «позволено» (дарованием!) полностью «раствориться в музыкальном ритме своего времени». Он, ритм этот, знать, – по мысли Блока – наиболее проявляет себя в народных «революционных», «стихийных движениях».

Так Блоком – посредством музыкального ритма – установлено триединство великих явлений: народ, культура, поэзия! Проявление их неравновеликое в разные времена, но связь всегда – живая, органичная!.. «Слушайте музыку революции!» – говорил Блок современникам. Революции он обязан был своими глубочайшими прозрениями по поводу народа, поэзии, истории. Поэзии он обязан был самым глубоким постижением революции. Народу и России он обязан был – всем! И недаром он сознавался, что «Двенадцать» – лучшее из написанного им…

…И может, не было никакого «символизма», тем более «мистицизма», о которых почему-то принято говорить, «объясняя» дореволюционного Блока, а было долгое совершенствование музыкального слуха, отчаяние творческого предощущения, вещее и чуткое вслушивание в те сокровенные звуки из души России, которые во всю мощь грянули революционной бурей Октября?.. А эту редкостную музыкальность, редкостное умение слушать время – творчество, которое сам поэт сознавал, как «какой-то сон», который хотел бы «стряхнуть», чтоб «рассеять сумерки времен», все эти годы предчувствий – более, чем реальные для самого поэта («путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой»), но непонятные современникам, и были ими названы в себе: «символизмом», «мистицизмом», «субъективизмом»…

Термины лишь обозначают явления, а не объясняют их. Термины могут быть эти – или другие, могут быть и не быть, но когда они случаются, объяснение могут получить лишь в самом поэте! Не потому так затруднены исследователи (так бережно лелеющие эти термины!) с «выводом» Блока – поэта революции – из Блока «символиста» и «мистического субъективиста»? Наконец, может, дореволюционную Россию, весь ее трагедийный уклад жизни, Блоку, с его совестью гениального поэта и жаждой гармонии, просто невозможно было принять реальностью, и она сознавалась лишь как «какой-то сон», отразившийся и в творчестве, в ожидании голоса главной песни родины: ее революционной бури?.. Десятилетия сна Ильи Муромца могли быть простой летаргией!

Все сказанное выше, возможно в ком-то родит мнение, что сложное миросозерцание Блока «позволяет» и такие догадки… Между тем, о редкостном чувстве реальности Блоком-символистом, чувстве прозорливой реальности, которое было ему присуще всю жизнь (хотя, именно из-за прозорливости сочтено было «удобней» отнести к «символизму», чем к реализму!), говорит, например, такая запись в дневнике (от 21 февраля 1914 г.).

«Опять мне больно все, что касается Мейерхольдом, мне неудержимо нравится «здоровый реализм»… В Мейерхольдии – тушусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и за настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».

В формализме «Мейерхольдии» была революционная дерзость момента – но не было эпичности народного «здорового реализма»…

В «Мейерхольдии» – наглядно, как только это возможно в театре, Блок увидел всю нежизненность формализма. Знаменательно, что поэт уже сознает, что его будущее – связано и с творческой новью: с «здоровым реализмом». Не менее знаменательно, что рядом же – другая, лапидарная, всего два слова, запись: «Пахнет войной»!

Или такой факт из биографии поэта. В 1902 году он слышал в Шахматово песню косарей – и записал в дневнике: «пели мужики». Поэт вернулся к песне – как к вещему знаку судьбы – в 1921 году, перед смертью, когда писал «Ни сны, ни явь». Вот что такое песня для поэта-певца! И каково единство души песни и души певца – как души народной! И вместе с тем – все это чувство реальности, которое люди, воспринимающие поэзию логически и рассудочно, однако, называют «мистикой», «символизмом», упуская «истину мира – в общении глубин»!..

«…Косы зашаркали по траве, слышно – штук двадцать. Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разглядеть… Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Соседние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в дальний угол сада. После этого все и пошло прахом».

И далее много строк, полных начал для постижения сложного мира души поэта посреди сложных предчувствий России!.. «Душа мытарствует по России в ХХ-ом столетии…». «Перестань называть меня разными именами – у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут – я здесь». Нет терминов, нет эпитетом для сущности поэта-пророка!

Может и вправду пора уже перестать искать великого поэта, искать трагичного певца революции в «символизме», в любом другом «формализме», называть его «разными именами» – одно у него имя, одно у него место в духовности России!..

Надо уметь слышать музыку из души поэта – из души его народа. В поэзии нам все еще, знать, недостает музыкального чутья. Как часто мы слышим лишь смысл слов, обедняя и песенное слово поэзии, и наше, самое, видать, насущное постижение…

А ведь еще когда сказано было: «Глас народный»!

История, культура, поэзия народа, его бессмертный язык, наконец, все это сущности, которые видим как единую песню народа, как душу их. Блок всегда настаивал на этом, причем в самые разные периоды творчества, которые, знать, никогда не рознили единого поэта России. В нашей духовности растут поэт и его слово, они в бесконечном пути совершенствования мира, и мы, следуя за ними, точно мертвую ветошь, откидываем на обочину отпавшие термины, эпитеты, неживую книжность!

Как никогда, Блок в последний год жизни думает о свободе творчества. Он перечитывает Пушкина, ищет у него ответа («Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой», «Никому отчета не давать», «Вот счастье, вот права»!», «Праздность вольную – подругу размышленья» – и т.д.). Свобода творчества – следовательно – есть и свобода от литературоведческого произвола и застывшего субъективизма. И, естественно, что свобода творчества у поэта неотделима от совести: «… Совесть влечет человека к новому, если над ней не производится насилия»!

Любить мир поэта, входить в него свободным, без инерции привычного и предвзятого насилия, учит нас время, его совесть, его музыкально-песенное наитие…

Нежность, печаль и мужество поэзии

Поэты не объясняют своих стихов. Как, впрочем, и художники не охотники истолковывать свои полотна, как музыканты популяризировать свои напевы… Разумеется, нет здесь высокомерия, нет здесь и «неумелости в общении» (которое само по себе не выдумка, общение действительно не легко дается подчас творческим людям!).

Хотя поэзия и искусство породили армию «популяризаторов», море «популяризаторской литературы» – все же в этом менее всего повинны сами творцы…

Не сказать, что они терпимо относятся к этому явлению – просто недоумевают по поводу его, молча пожимают плечами, они словно уже – вместе с самим произведением своим – утратили права и возможности что-то здесь изменить. И ведут себя, не заданно, но вполне по завету Пушкина.

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…

Дело в том, что любое «объяснение», любая «популяризация явится прежде всего посягательством на ту многомерность образной мысли, которую иначе и не выразить, кроме как воплотив ее в художественную форму! На ту многомерность, которая и составляет тайну художественного произведения… Есть нечто женственно-целомудренное в поведении художника по поводу его создания! В его молчании и нежелании пускаться здесь в досужие толки…

Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

В самом деле, что мог бы, например, сказать нам Есенин по поводу, скажем, этих своих двух строк:

Грубым дается радость,

Нежным дается печаль…

И все исследователи, при всем старании своем, вместе и врозь, по существу ничего не добавят к строчкам. Разве что о поэзии будет говорить поэзия! В слове поэзии все сказано, ни прибавить, ни убавить. Особенно убыточна будет попытка перевести образную мысль поэта, на язык расхожей логики. Это то же, что «рассказать песню»! Информация о песне может быть полезной, но будет она лишь «по поводу». Велика суверенность слова поэта, образной мысли его! Подчас кажется здесь действует сам генный иммунитет живого организма! Об этом бы всегда помнить редакторам…

Существует – и ни в зуб ногой!

Естественность формы для данного содержания, несменяемость ее, неразъединенность ее с плотью содержания, вот что такое поэзия, ее необычное искусство. Форма здесь – не наряд, даже не сама кожа, она, весь организм, его жизнь, его безоговорочная самозащита! Единичность и иммунитет слова поэзии, впрочем, особые. Стихотворение, например, вполне терпит достойное соседство, если оно не случайное, обусловлено творческим, живым, эстетическим чувством. Так составляются книги поэзии, альманахи, антологии. Некие вернисажи здесь духовного взаимодействия прежде всего – а не одни лишь жанрово-стилевые комплексы…

Но вернемся к строкам Есенина. В них как бы диапазон человеческой души, и полюс агрессивной «грубости», и полюс уязвимой «нежности», где счастье суеверно, щедро и бескорыстно, исполнено духовности. Но строки и о многом другом – о тайне жизни, краткости бытия, о невысоком достоинстве бездумной радости и жажде гармонии.

Поэты (поэзия) – именно этот полюс человеческих чувств, именно та часть общечеловеческой души, где «нежным дается печаль»! И даже то, что кажется «восторгом», «гимном», «одой», «маршем» – у них пронизано лиризмом печали. Поэзия никогда не забывает – даже воздавая полной мерой красоте – о трагедийности бытия. То есть, подлинная поэзия всегда многозначна, диалектична, трагедийно-оптимистична! Поэзия не может эгоистично и самозабвенно предаться одному какому-то чувству: она помнит о судьбах поколений до и после себя, она всечеловечна в своем чувстве истории. Этим и объясняется мужество ее «опечаленной нежности»: ее духовность!

О трагедийной сущности мира (исторический оптимизм) не принято, например, было говорить в момент свершившейся революции, посреди оправданных, высоких, окрыляющих для миллионов надежд. Блок не был бы великим поэтом революции, если б в «Двенадцати» не оставался по-пушкински «тверд, спокоен и угрюм», если б не сделал бы основной мелодией великой поэмы трагическую – многозначную! Блок был великим поэтом и его нежность была всегда мужественной, а печаль – основой его исторического оптимизма:

…Потяжеле будет бремя

Нам, товарищ дорогой!

И даже не просто лирическая отвага, не просто гражданское мужество поэта требовалось, чтоб посреди всеобщего ликования по поводу осуществленной революции, вековечной надежды народной, которую в массе своей люди восприняли как преддверье земного рая, потребовалось такое самозабвение среди насыщенного времени, такое чувство вечности, чтоб провидчески сказать и о грядущих бедах, о нескончаемой устремленности борьбы людей за справедливый мир!..

Время не меняет поэта – каким бы оно ни было активным и насыщенным общественными страстями. Не поэзия – функция времени, а наоборот, оно само дышит его грозовым изначальным озоном, нехронологической многозначностью, выветривающей однозначную риторику.

В сущности – нет непроходимой грани между поэтом-символистом Блоком и поэтом революции, и автором «Двенадцати» Блоком. Все это этапы единого процесса становления великого поэта, все это условные черты привычного – поэтапного – деления литературоведческого метода… Поэзия – данность единая во времени и пространстве!

Высшее – и универсальное – определение поэзии у Блока было ее: «музыка». «Музыка» Блока удивительно цельная. И мы узнаем по ней единого поэта в самых «разных» как будто его мелодиях и напевах.

О том, что Блок жил и творил с непреложным убеждением в том, что время, его событийное содержание внушает поэту свой «музыкальный смысл», даже «музыкальный напор», вплоть до конкретного стихотворного размера – свидетельствует, например, его авторское предисловие к третьей главе «Возмездия». Иными словами, то, что принято называть поэтической озаренностью и провиденциальностью – Блок у себя связывает с музыкальным наитием.

«Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы».

Блок перечисляет события 1910 года (в том числе – главное: смерть Толстого: «С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность», – говорит поэт, таким образом, как бы походя, дав нам гениальную формулу «нежности», с которой, по есенинским строкам, мы начали разговор. Нежность – гуманизм неустанной активности!

Любопытны и другие события – в лапидарных характеристиках Блока. «Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». Это сознание, становясь подчас драматичным, не оставляло поэта до последних дней жизни. «…Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции. Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор».

Субъективной пронзительности исполнено и чувство поэта на развитие человеческого общества, на место и роль в этом развитии личности. Разумеется, легко эти прозрения отнести на счет «отвлеченной поэтичности», счесть лишенными основательности в силу их неклассового толка, а то и вовсе аттестовать «мистическими»… Не будем спешить так поступать – пророческое чувство Блока в нашем усложнившемся мире заслуживает собой пристальности…

«Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т.д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.). Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, остановится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек – и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка… Род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь творить возмездие… Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». И это писал поэт за десять лет до понятия: «ноосфера»!

Так поэзия приходит на помощь бьющейся в общих местах социологии, оплодотворяя ее новые поиски, как уж всегда бывает, когда стезя поэзии, как бы «по рассеянности», пересекается со стезей науки… На этой цельности всегда настаивал и сам поэт. Говоря об его «уходе» из символизма (даже из «мистического символизма»!) в «революционную поэзию», мы совершаем такое же прегрешение перед сущностью единой и цельной поэзии, как, скажем, некогда поэтесса Зинаида Гиппиус, упрекнувшая Блока за то, что он написал «Двенадцать», за то, что он «сильно изменился в сравнение с прежним», на что Блок спокойно возразил, что он все такой же, как прежде!

Между тем в симфонизме «Двенадцати» мы явственно улавливаем все мелодическое разнообразие стихов, написанных задолго до «Двенадцати», где вся любовная лирика слилась в один общий поток, от «мое» – до «наше», от «я» до «мы», от личного любовного чувства до гражданского чувства любви к родине!..

Та же Зинаида Гиппиус, например, не будь она ослеплена злобой к революции, особенно к ее октябрьскому, истинно-народному этапу, могла бы (дарования, стало быть, и прозорливости, достало бы ей) увидеть неукоснительность и цельность пути Блока – от «символиста» до «поэта революции». Хотя бы установить внутреннее родство («музыкальное родство») между стихотворением «Рожденные в года глухие», посвященным ей в начале первой мировой, и «Двенадцатью»…

В известном стихотворении – те же нежность и печаль, сквозь отчаянье действительности надеждой рвущиеся в будущее!

Рожденная в годы глухие

Пути не помнят своего.

Мы – дети страшных лет России –

Забыть не в силах ничего.

Блок еще тогда полагал, что Гиппиус его единомышленник, что подобно ему, Блоку, она «забыть не в силах ничего». А главным была сама Россия, ее страдающий народ, о котором помнил Блок, и о котором забыла (если вообще когда-то помнила) Гиппиус.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы –

Кровавый отсвет в лицах есть.

Сама уже усложненность и напряжение второй строки – говорит об этой страшной смеси шовинистического безумья и националистического угара, в которой надеялось спастись от революции самодержавная Россия, о той революционной трезвости, что станет разумом большевизма, узрит в войне, сквозь кровавый отсвет времени, приход революции…

Есть немота – то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

«Уста», «восторженные сердца», «роковая пустота», «немота» – все это честная интеллигенция, ее состояние. Продажная, либеральная все еще взывала: «За царя-батюшку, за Русь-матушку!». Когда в любви к родине объясняется подлость и ложь, все честное в интеллигенции испытывает «роковую пустоту»: начало нового душевного наполнения…

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, –

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие твое!

Первая мировая война предназначалась именно как смертное ложе для пробудившейся правды России – но, несмотря на миллионные жертвы, она все же не пожелала принять такой конец на этом смертном ложе войны. И какая страстная вера, что достойные узрят новую жизнь! Поэт – первым – оказался в числе этих: достойных. Мог ли он потом, спустя четыре года не написать «Двенадцать»?..

Поэзия – не поэтапное превращение нежности в печаль, печали в мужество. Она несет в себе все начала сразу, как единое зерно надежды, как альтернативу слепой радости грубых, их бездуховному эгоизму!

Рисунки на асфальте

Художница Н. меня убеждала в том, что я смог бы, что я должен – «по складу характера человека и писательскому типу» – написать книгу под названием «Рисунки на асфальте»…

– Разумеется, название может быть другим, но главное – в теме, нет, в самой идее такой книги. Есть ведь в искусстве создания, которые не терпят другого чувства воплощения! Обнаженность здесь полная. И в технике так: есть многомерность принципиальной схемы, и есть единичность законченной конструкции. Не о схематизме говорю – о том, иллюстрация в книге должна подменять своей однозначной категоричностью ассоциативность текста! Речь о взаимодействии искусств – как их сделать органичными друг для друга. Кто, когда, кому должен служить. Творчески, не чиновным «слушаюсь»… Пока искусства соединяются синтетически – а не органически!..

Впрочем, есть об этом у Флобера. И он ратует за органично-общее между изображением и словом… То есть – писатель должен стремиться к общности представимого, исключать «беллетристику», субъективно-единичную графичность, художник, идя ему навстречу – скажем, как иллюстратор книги – должен не обужать изображение: «вот так, а не иначе»!.. Нужно растворение, двуединная жизнь…

Мотыльковая жизнь рисунка на асфальте научила, не мастерству, иному, самому многомерному, главному, что ли, видению… Вот о чем я догадалась, читая у Флобера вот эти строки. Он хочет от рисунка не схематизма, а универсализма. Он говорит про иллюстрации, а в сущности и о слове!

«Никогда, доколе я жив, меня не будут иллюстрировать, потому что наидряннейший рисунок уничтожает наипрекраснейшее литературное описание. С той минуты, как некий типаж схвачен карандашом, он теряет тот характер всеобщности, то соответствие тысяче знакомых вещей, которое заставляет читателя сказать: «Я это видел», или: «Так оно и бывает». Нарисованная женщина похожа на какую-то женщину, вот и все. На этом идея исчерпана, завершена, и любые слова уже бесполезны, в то время как женщина, описанная писателем, заставляет мечтать о тысяче женщин. Итак, поскольку это вопрос эстетики, я по всей форме отказываюсь от каких бы то ни было иллюстраций».

То есть, речь о частном случае, о соответствии иллюстрации тексту. Рисунок не должен сужать диапазон представимого в тексте! Не превращать интеграл в арифметику, а то и вовсе в единичную конкретность: «вот – она!», «вот – он!» или – «вот – оно!». Вот «рисунки на асфальте» – менее всего единичны, менее всего конкретны!.. А теперь – от рисунка и слова «интегрируемся» (не хочу сказать – «абстрагируемся»!) к тому многомерному универсализму мысли, который и не законченность живописи (образ) и не единично-конкретный схематизм примитива, который есть форма наибольшей жизненности, а не форма принятой эстетики…

Понимаешь, Флобер, говорит об иллюстрировании книги, но на «стыке» слова и рисунка, незаметно для себя, открывает общее положение: к чему, по отдельности, и вместе, должны стремиться как слово, так и рисунок… Вот эту нацеленность на жизненность, на ее универсальность и я назвала – «Рисунки на асфальте»! Флобер здесь – попутно как бы, «нечаянно» – сказал, чем отличается художник живописи ли, слова ли, от ремесленника или беллетриста!.. Художник идет – от угла – вширь жизни, ремесленник и беллетрист, наоборот, от жизни сужаются до угла, наконец, до точки, которая, вообще-то: геометрическая условность. Ведь в природе, в жизни нет нематериальных точек…

Или – о том же, в другом месте, у Флобера же – «Одна мысль об иллюстрациях приводит меня в бешенство… Никогда, никогда! Скорей я засуну рукопись в ящик до лучших времен… Я прекрасно знаю, что сочтете мое поведение безрассудным. Но настойчивость, с какою… требуют иллюстраций, приводит меня в неописуемую ярость»…

– Я думаю, – прервал я Н. – в каждую эпоху живопись и литература дают друг другу полезные уроки. Каждый для каждого и учитель, и ученик… Это, видимо так же верно, как то, что и в каждую эпоху же кто-то один из них все же «вырывается вперед», опытом ли, модой ли, мастерством или успехом, по праву или нет, но кто-то один из них становится больше учителем, превращая другого больше в ученика. Я думаю вот что, – во времена Флобера литература, то есть, писатели, если не стали школой для художников, если последние по рассеянности, заносчивости, суете не стали слушать писателей, все одно они переросли художников в художническом чувстве! Сам Флобер, братья Гонкуры, Мопассан и Золя, Жорж Санд и Тургенев, все окружение Флобера – от племянницы Каролины до принцессы Матильды, все, к слову сказать, прекрасно знали живопись! Но знали так литературу современные художники?

Иначе, кажется, не было бы «неописуемой ярости» Флобера!

– Может быть, что именно таким был момент в соотношении – «Учитель-ученик»… Несомненно другое, все же славой своей – художники обязаны писателям! Никак не наоборот!.. Много ли художники помогли – не популяризации!.. Постижению! – образам литературы? Даже избрав ее как тему – они и постижению образов учатся у литературы же! Она, а не живопись, создает дух жизни, воспитывая миллионы! Без литературы и язык живописи – мертв!.. Но я не дочитала Флобера… По-моему, главное здесь…

«Ну-ка, пусть мне покажут того искуссника, который напишет Ганнибала, или нарисует Карфагенское кресло, – он мне сделает большое одолжение. Стоило вкладывать столько умения, стремясь сделать все расплывчатым и зыбким, чтобы явился какой-то остолоп и разрушил это смутное виденное своей нелепой точностью!»

Итак, Флобер за «расплывчатость», «зыбкость», «смутность», но против «точности». Причем, до того боится точности, что для этой мысли и слова поопасался взять – точные! Между тем он стоит за «художническую точность», то есть за многомерность, универсализм: за жизненность изображаемого! Он боится примитива конкретности, его навязчивой одномерности… Стало быть, «расплывчатость» – заглубленность и сокровенность образа, смутность – его неуязвимость перед уловлением бытовой заземленностью и бездуховной обуженностью… Заметь, он ни полслова не говорит о художественном достоинстве рисунков, а все время о том, что они не должны поступаться ширью слова… То есть об особом чувстве их воплощения… Одним словом: «О рисунках на асфальте», которые бывают шедеврами непосредственности!

Прочь от скалы

«На спольи, где город упирался в перелесок, стоял покосившийся одноэтажный дом. На крыше вывеска:

«СТОЙ. ЦРУЛНА. СТРЫЖОМ, БРЭИМ ПЕРВЫ ЗОРТ»

Хозяин этой цырульни, горец Ибрагим-Оглы целыми днями лежал на боку или где-нибудь шлялся, и только лишь вечером в его мастерскую заглядывал разный люд.

Кроме искусства ловко стричь и брить, Ибрагим-Оглы известен пьющему люду городских окраин как человек, у которого в любое время найдешь запас водки. Вечером у Ибрагима клуб: пропившиеся двадцатники – так звали здесь чиновников, – мастеровщина-матушка, какое-нибудь забулдыжное лицо духовного звания, старьевщики, карманники, цыгане; да мало ли какого народу находило отраду под гостеприимным кровом Ибрагима-Оглы. А за последнее время стал захаживать кое-кто из учащихся. Отнюдь не дешевизна водки прельщала их, а любопытный облик хозяина, этого разбойника, каторжника. Пушкин, Лермонтов, Толстой – впечатления свежи, ярки, сказочные горцы бегут со страниц и манят юные мечты куда-то в романтическую даль, в ущелья, под чинары. Ну, как тут не зайти к Ибрагиму-Оглы? Ведь это ж сам таинственный дьявол с Кавказских гор. В плечах широк, в талии тонок, и алый бешмет, как пламя. А глаза, а хохлатые черные брови: взглянет построже – убьет. Вот чорт!».

Все ясно – начало шишковской «Угрюм-реки»… Этот псевдо-романтический фон в облике «дьявола с Кавказских гор» недаром будет сопровождать такую же в сущности псевдо-романтическую юность главного героя, сибиряка Прохора Громова, которая кончается корыстью, браком по расчету, торговым делом и капиталом, тем успехом, который зарит многим глаза, но вот-вот готов погубить вольнолюбивую, широкую по-сибирски, душу Прохора Громова… И если такая псевдо-романтика все же не одолевается душевной зрелостью мысли, душа все же спасается от нее самым непосредственным эстетическим чувством: любовью. Мир, согласно Достоевскому, еще не скоро «красотой спасется», но мир души Прохора Громова спасается в Анфисе…

Читателю хорошо знакомо содержание романа. Мы не собираемся ни пересказывать его, ни вдаваться в раздумья о его художественно-романтическом содержании. А вот начало – этот пролог (кстати – в романе эти полстранички – отдельно, на правах главы) – сам по себе интересен, точно живописно-яркий, натуралистичный и наивный историко-бытовой лубок, который вполне мог висеть в том же «клубе-црулне» Ибрагима-Оглы, в котором ценность здесь – для нас – более значительная, чем просто работа мастера живописи!..

Беспечно-натуралистическая доподлинность красок здесь до того удивительная, что в них оживает время, люди, все впечатляет, заряжая нас и грустью о простодушной простоте, и улыбчивым снисхождением, и даже минутой зависти: «нам бы, как говорится, их заботы!..»

И все же – «романтика» ли, веселье ли объединяет здесь всю пестроту люда? В экзотической внешности ли Ибрагима-Оглы дело?.. Нет, объединяет всех гнетущая пустота, поэтому и «пьющий люд» – от чиновника до карманника, от попа до гимназиста Прохора Громова, живая душа которого не вынесла казенную гимназическую науку из закона божьего, из греческих вокабул, из империй и царствий…

Но, господи! Как тут одиноко именам: Пушкин, Лермонтов и Толстой! Как высоко и недосягаемо высятся они, уже над текстом про этот пестрый, тоскующий, придавленный общей скудостью интересов, «пьющий люд»!.. Почему все же они помянуты автором? Не в посрамление ведь их самих, их кавказских образов экзотической реальностью Ибрагима-Оглы, который окажется вовсе не «дьяволом» и «кавказским демоном», даже не псевдо-романтической фигурой, а весь, от начала до конца, юмористическим персонажем, разряжающим напряженные коллизии сюжета…

Дело в том, что выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, их героями и Ибрагимом-Оглы сделан этим «пьющим людом» неслучайно. Именно в итоге этого выбора – «клубный люд» оказался и «пьющим людом»… Ведь по преимуществу – за исключением разве цыган – это грамотные посетители! Даже в некотором роде – «местная интеллигенция». Тянущаяся за нею, за ее «интеллигентностью» «мастеровщина матушка». То же – и гимназическая молодежь!..

То есть псевдо-романтичность заменила духовное начало. Все-все могло быть другим – будь интеллигенция на высоте, не будь она – в первую голову – «псевдо». Недаром «пьющий люд» начат с нее, с «чиновников-двадцатников»! Они первыми сделали более легкий выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым… и Ибрагимом-Оглы, его «стрыжом, брэим» и дешевой водкой…

Знаменательно, что – в ком, в ком – но в русском человеке, тем более хоть сколь-нибудь интеллигентном, Пушкин, Лермонтов, Толстой всегда живут как укоризна, как живой упрек совести, как надежда на возрождение!

Прохору Громову не суждено было спастись от дьявола бездуховности. Первый приход его в «клуб» Ибрагима-Оглы – симптоматичен. Дьявол не выпустил его больше из своих когтей. При всех прекрасных задатках – Прохору суждено погибнуть. Он сперва убьет собственную душу, став добычливым хищником, затем сам себя убьет…

Богатырь, сибиряк, недюжинный характер сибирского размаха – а погибает. И лишь потому, что сфера духовных интересов, стезя служения ему так и не открылась. Прохору Громову не достало мужества искать ее. Он сделал облегченный выбор – и погиб. Богатырским силам, знать, дано лишь раскрыться в подвиге общечеловеческого служения. Об этом – между прочим – и написан роман.

И, стало быть, не всуе, весьма симптоматично помянуты имена трех наших великих поэтов, наших духовных пастырей, уже в самом начале романа!

Угрюм-река – не только реальная сибирская река. Это и символическая угрюмая река жизни Прохора Громова, которого автор вначале любит, затем в сердцах осуждает, наконец, ненавидит как жестокого хищника и эксплуататора-кровопийцу.

И сам роман, его страницы – как поучительная река в нашем сознании!..

Не безысходной трагедийностью, не однозначным оптимизмом кончает Вячеслав Шишков свой роман. Картина многомерно-эпична, образно-многозначна, уповающа. «…За горизонтом зацветало утро. Выл осиротевший волк. Верочка улыбалась во сне. По Угрюм-реке шел тонкий стеклянный ледок. А Угрюм-река – жизнь, сделав крутой поворот прочь от скалы с пошатнувшейся башней, текла к океану времен, в беспредельность».

Поэзия как совесть

«Поэта рождает прилив идеального начала народной идеи, он творит во имя ее».

Такова одна из формул поэта и поэзии у Блока. В слове Блока никогда не было отвлеченной, внешней литературности. Даже за ранней символичной образностью всегда стояла жизненная мысль. И для раннего Блока-символиста – символизм был лишь формой, а не сущностью его творчества. Жизненное содержание, а не «смена формы», и привело Блока к реализму революции и к содержанию «Двенадцати». Блок, самый видный, самый авторитетный представитель поэзии символизма был в сущности – случаен в русском символизме. Революционная стихия между Февралем и Октябрем – вот та отрезвляющая мощь и суровая, и идеальная, которая родила «другого Блока» – поэта революции. Он и вправду мог казаться многим – «другим Блоком». Проделав редкостно сложный путь литературно-философских и идейно-художнических исканий, Блок – и это удивительно – оставался всегда цельным. И как человеческая, и как творческая личность!.. Именно потому, что всегда – призванием поэта, а не интеллектуальными коллизиями – следовал этому: «приливу идеального начала народной идеи»! Надо хорошо прочувствовать и коренное переплетение, и единично-суверенное значение слов, их соборный, их дифференцированный, и отдельный смысл: «идея – идеал – идеология – идеализм…». На сталкивающихся смысловых волнах этих слов и обретается непотопляемая вечная ладья жизни.

«Творит во имя ее» – также не рассудочный выбор. И если уж говорить обязательно о выборе – то скорей всего призвание выбирает поэта, его во имя, которым он следует всей своей творческой волей, всей силой несгибаемой личности – как мощному приливу!..

Блоковская формула поэта и поэзии поможет нам взглянуть вглубь истории, в пушкинское время, выделить там основные моменты этого же, вечно-неизменного в сущностях своих (но переменного в конкретностях событийной формы) «прилива идеального начала народной идеи».

Рождение поэта – тайна тайных, и все же, как у Блока, у каждого великого поэта, здесь немало сказано о живой, реальной природе в этой вечной тайне…

Не мало сказал нам Пушкин – прежде всего своим творчеством – о таинствах поэта и поэзии.

Он бы сказал нам еще больше, если б жизнь его успела приблизиться ко времени «творческих итогов», к «обозрению пройденного пути». В сравнении с Пушкиным – судьба Блока подарила четыре года, четыре шага к такому осмыслению. В поэзии много удивительного – и вот еще одно удивление. Блок, в итоговых раздумьях подобного рода, неизменно говорит не столько о себе, сколько о Пушкине, как бы пытаясь додумать, сформулировать, оставить нам ответы по поводу поэта и поэзии, которые всегда занимали и Пушкина (стоит лишь вспомнить хотя бы одни эти стихи: «Поэт», «Поэту», «Поэт и толпа», «Пророк», «Памятник»!..). О Пушкине – как о себе, или наоборот, о себе, но с мыслью о Пушкине говорит Блок и в «завещании» своем, в знаменитой речи «О назначении поэта». Блок и смерть Пушкина видит не в дантесовской пуле – в том, что кончилась культурная эпоха Пушкина, иссякла для его творчества приливная мощь «идеального начала народной идеи»… Для Блока это непреложные истины – сколько бы здесь ни спорили историки и исследователи!..

«Прилив идеального начала народной идеи» живо чувствуется в годы вступления в литературу Пушкина. Историки это называют по-разному, по-другому. Чаще всего говорится о пробуждении национального самосознания нашего народа в войне и победе над Наполеоном. Народ себя почувствовал единым целым. Это особенно удивило дворян – больше тех, кто вельможной знатью осели в столицах, имевших весьма смутное представление о народе, о «грубых мужиках», меньше тех, кто, пусть и барами-офицерами, «благородиями» и «превосходительствами», прошли с боями весь боевой путь от Москвы до Парижа, кто открыл себе в солдате величие народной души. В этом чувстве национального единства народа – опять была заслуга народа, его великодушия, его независтливого сердца, его нежелание помнить зло, наконец, его надежда и на барское великодушие…

Знаменательно, что те, что вышли на Сенатскую площадь, чтоб осуществить надежды мужика (а он главным образом был тогда – «простым народом», был и «солдатом-защитником родины») – являлись в большинстве своем участниками войны против Наполеона, где им в лучших свойствах своих и открылся народ, открылся в солдатском мудром терпении, непоказном мужестве, великодушной жертвенности. Офицеры – из понятий дворянской чести – считали долгом своим всегда, в любых опасностях, быть впереди солдат-мужиков, солдаты же – из солдатских понятий («сам погибай – а командира спасай!») то и дело своей грудью закрывали дворян-офицеров… Не батальные идиллии – а соревнование в великодушии и мужестве, в подвиге и духовности…

Да и потом, уже в Париже – русский мужик в солдатском мундире, солдат-победитель Наполеона, остался в той же скромности, великодушии и уважительности к чужой жизни чужого народа. Не ахал завистливо ни на дворцы, ни на богатые магазины, ни на сытую, «чистую» жизнь французов, ни, наконец, на «осиные талии» их женщин… Казак спал прямо на улице, на дворцовых площадях, на булыге, подложив под голову седло. Были бы сено для коня да каша в котелке для него самого. Скорей бы домой, на родину, к своей земле, своей жене, своим детям. Ни победных грабежей, ни оргий, ни насилий… Лишь «тягучие» – как сама отдаленность от России, соразмерные одной, знать, тоске по родине – пески у ночных костров!..

А Михаил Орлов, будущий декабрист – в свою очередь поразил французов. Уже не рядовых, знать, власть предержащих, ждавших огромных контрибуций от России. «Мир! И больше – ничего!» – сказал Михаил Орлов «от имени своего императора»… А по сути от имени своего народа, душу которого сумел услышать в этой войне даже император Александр I. И не поэтому ли – потом, зная о тайных обществах в среде русского офицерства, о будущих декабристах, лишь фатально вздыхал, понимая это великодушие к народу служилого дворянства, сам, по возможности императорской, стараясь явить великодушие, так ничего по существу не предприняв против этих обществ…

Победа над Наполеоном – не знавшем до России поражений! Марш-освобождение Европы – от Москвы до Парижа! И возвращение – с миром – на родину!.. Поистине, велико было воодушевление русских людей, в то время, когда Пушкин, еще лицеистом, входил в литературу. И всеобщая надежда у народа, у лучших из бар – про освобождение крестьян. И не преувеличены ли толки про «республиканские идеи Европы»?

Разве все это и не есть те моменты, которые составляют «прилив идеального начала народной идеи»?..

Пушкин эту идею возвысил до уровня поэзии, он вернул ее образно-чувственным сознанием декабристам, всей мыслящей России!.. Вот что такое поэт в духовности народа, в истории народа… Среди тысяч определений – что же для нас Пушкин и его поэзия, поэтому правомерна будет и формула: Пушкин – это Россия, поэзия его – душа народа!

И знаменательно, что поэт и его творчество перед нами предстают именно на гребне прилива идеального начала народной идеи как: свобода, творчество, народное служение. Это – Пушкин!

В сущности, это же содержание народной идеи мы видим и на гребне прилива революционной стихии Октября: свобода, творчество, народное служение! На этот раз: Блок! Недаром современники называли Блока – «Пушкин нашей эпохи»!

Инструмент

Не знаю, кто основоположник узаконенной ныне науки «эстетика труда», но основоположником существенного отдела этой науки, «технической эстетики» считают чешского инженера Петра Тучны.

Нет, не буду излагать основы этой эстетики. Мне пришло в голову, что многое из того, что прежде было в обиходе, но прочно забыто, ныне поднимается из забвения, но уже на правах науки. Так, например, испокон веков в русском селе была она эта, «техническая эстетика». Казалось бы, немудрящий инструмент в хозяйстве крестьянина. Топор да пила, коса да лопата…

Топоры, например, бывали трех видов. Хозяйственный, колун и плотницкий. Первый – обычный топор, с ним ездили в лес по дрова, тесали, рубили… Колун – был в виде расчетливого клина, чурка от одного удара раскалывалась. Плотницкий – имел вид алебарды, с удлиненным лезвием, для затейливых работ: скажем, для выемки паза в венце для рубленого дома.

С удивлением отмечаю, что технический прогресс ныне свел все три вида топора – до единого, «просто топора». Топорная работа была тонкой работой мастера! Теперь это поистине «массовая топорная работа»!

К каждому топору выстрагивался свой особый черенок. Попрямей да подлинней – для колуна; у хозяйственного топора был он короче да пофигуристей, чем-то напоминая спину и круп лошади! Фигуристость была не самоцельной. Опущенный к низу конец черенка, например, не давал топору вырваться из руки, с таким черенком и удар был прицельней, и весь топор был «по руке». Насаживался топор на черенок не кой-как: поставленный на внутренний край лезвия и на конец черенка – топор, его выемкой край острия, должен был образовать определенный угол с плоскостью, на которую ставился.

Главным же было – искусство заточки топора! Неграмотные мужики тут чувствовали сталь, как ныне – не в обиду сказать – не чувствует этого инженер-технолог! Знали и вязкую, и жесткую калку, знали качество и достоинство точильных камней и оселков. А уж о косе, скажем, и не беремся рассказать – как мудро выбиралась она – и на звон, и на «дыхание», помимо клейма! – как отбивалась, затачивалась. Тут добивались не просто остроты, а еще некой волнистости лезвия. Насадить косу – тоже было – и наукой и искусством!

Да чего там, топор и коса – каждый мужик умел наточить, «направить» бритву (чего ныне не умеет и столичный мастер, то есть, и московский парикмахер знаменитый своей клиентурой).

Сколько утрачено мастерства, умелости, мудрого опыта! «Серый мужик», – был «серым» лишь в понимании ничего не умевшего (мысль – от мышцы! Ум – от умения!), заносчивого мещанина, а то и барина…

Мы далеки от намерения приуменьшить заслуги Петра Тучны, тем более, что занят он главным образом промышленным, заводским, инструментом, который, конечно, нуждается в эстетическом (целесообразном) уточнении.

Как-то Леонид Леонов в заметке, посвященной чешскому инженеру писал: «Хорошим инструментом больше наработаешь. Это процесс, благодаря которому самый труд становится не работой в низком корневом значении этого слова, а высоким творческим актом, источником вдохновенного, созидательного наслаждения… да, не побоимся этого слова – именно наслаждения!».

Трудно не согласиться с писателем, если хоть сколь-нибудь в жизни серьезно, главное, заинтересованно, занят был работой, где требуется инструмент! Да и сам – редкостно приметливый – народ говорит: «покажи инструмент свой – скажу каков ты мастер»…

…Помню в годы коллективизации, «великое переселение народов» («Страна Муравия» – об этом же… Думается, не из недогадливости, – чтоб не бросить недобрую тень на автора, никто не отметил глубокий и горестный смысл уже в названии поэты!.. Точно муравьи-труженики из разрытого роя, кто, страшась коллективного труда, после долгих лет личного, интимного чувства его, кто, спасаясь от голода, разбредались по всей стране крестьяне) на двор наш детдомовский пришли два крестьянина: распилить дров «за харчи».

Они были босые, в истлевшей рванине, обросшие и изможденные. И все же – великое новое время, его преобразующая власть! – ни капли унижения или подобострастия. Ни к поварихе, ставящей на стол тарелки с затирухой7, ни латыша-партийца Лемана, завдетдомом. Стыдились не их, не своей униженности: похоже, того, что вообще людей унижают…

Леман посмотрел, как бережно распеленали из мешковины пилу, как сверкнула она умелой заточкой и четкой разводкой, как легко вошел лезвием в бревно острый топор, вынутый из-за пояса старшего, видать, отца, – и сказал: «мастера»!

– Крестьяне мы… Сталбыть – мастера, – спокойно с достоинством ответил старший.

– А кровельные работы не сумеете?

– Все сумеем. На селе крестьянин – все сам делает. Никого не нанимает…

– Ладно! Ешьте!.. – спохватился завдетдомом наш. – Потом потолкуем насчет крыши! На всю – нового железа не хватит… В общем – потом! Ешьте!..

С детской непосредственностью смотрели мы на странных гостей. «Поповна» (действительно была дочерью поповской – Леман много вытерпел за то, что «держал возле детей служительницу культа») Клавдия Петровна, загребая руками, нас теснила к дверям интерната: заниматься. Не преминула довести до нас только-что сделанное наблюдение, превратив его в педагогическую сентенцию. На этот раз, кажется, непреложную.

– А заметили вы как колхозники ели? Голодные, а не накидываются на еду, как вы… С достоинством едят, не хватают, не торопятся – не хлебают. И над тарелкой не согнулись – ложку ко рту, а не наоборот…

– И вовсе они не «колхозники»! – огрызались мы, мстя за «воспитание»…

– Ну… мастера… Слышали? Раз деревенские – то мастера!

– А почему городские всех деревенских жлобами зовут?

– Это нехорошие люди, а не «городские»… Итак начинаем занятия… Тема – круговорот воды в природы. Откуда снег, дождь, град…

Мы плохо слушали про «круговорот воды». Мы смотрели в окна на двух человек ловко управляющихся со штабелем наших дров. Какой-то другой – круговорот душ – чувствовали мы, и было в нем много загадочного. Почему мы сидим в теплом классе, а для нас кто-то пилит и рубит дрова? Почему – голод в деревнях, почему эти два человека не «жлобы», даже не «босяки», не «бродяги» – как еще недавно говорилось о таких?

Сильно смутили они наши детские души – довелось бы очень много спрашивать Клавдию Петровну, поэтому мы ни о чем не спрашивали. Да и «подводить поповну» мы не хотели своими смутительными вопросами. Она видела, что плохо слушаем, понимала, казалось, что с нами происходит, нет-нет, сама взглядывала в окно и ненадолго задумывалась.

Впрочем, наверно, всегда он таков – двойной дух воспитания…

– На переменке – все пойдем помогать укладывать поленницу. И я с вами пойду…

«Ура!» – крикнули мы – хотя раньше эта работа была для нас сущим наказанием.

В начале – про инструмент. Но разве и не о нем же и конец? Да «поповна» была хорошей воспитательницей. Тем же мастером…

Пробуждающий боль

«…Боже! Какое несчастье, что я не могу справиться с собой и выказываю свою слабость человеку, который держится с таким спокойствием, хотя ему за всю его жизнь не пришлось испытать того, что я испытал за один день! – Он выкрикнул это с болью и судорожно вцепился руками в грудь, словно собираясь растерзать себя на части».

И почти рядом, через полстраницы: «Вы попрекаете меня моим происхождением, моим воспитанием. Так знайте же, сэр, что, несмотря ни на что, я пробил себе дорогу в жизни. У меня есть все основания считать себя выше вас, я с большим правом могу гордиться собой» – и т.д.

Какой взрыв ущемленного чувства достоинства! Какая отчаянная и неуклюжая попытка его отстоять! Какой страх все же не не отстоять, лишиться его в чьих-то глазах!.. Есть поговорка – «самоуничижение паче гордости» – здесь, наоборот, кажется, гордыня – паче самоуничижения!.. И как больно за эту простодушную, честную, неумелую гордость «маленького человека»!

Кто он – заговоривший вдруг так пространно, почти без своего обычного косноязычия и страха Акакий Акакиевич? Одна из слезливых, истерично-хмельных исповедей Мармеладова?.. Чехов? Зощенко?..

Впрочем, в тексте – «сэр» – и сразу понятно нерусское происхождение текста. Это, разумеется, Диккенс. Наугад открылась на этих страницах книга, прочитаны два абзаца – и душа уже ими переполнена. Даже боишься дальше читать, что-то уточнять – почему кто-то кого-то, чем и как унижает… Боишься, как бы больше не стало меньше. Да и в сюжете ли дело!

Одна из многих диккенсовских эмоциональных кульминаций – и уже думаешь не о конкретном герое, о гордости, о чувстве человеческого достоинства, которые одни так небрежно, по привычке или нарочито, с выгодой попирали в ком-то, а другие так отчаянно от них отстаивали в мире, где так принято было, где были «знатные» и «безродные», «богатые» и «бедные», «с положением» и «простолюдины»… По сути – какой странный мир! И это всего-то каких-нибудь полтора века тому назад. Еще у Гоголя, у Достоевского могли об этом прочитать… Как изменился мир, как ХХ век его «разрушил, а затем…»

Именно переполненность душевная мешает читать «дальше». Откладываю книгу («Наш общий друг»). Пожалуй, никто до Диккенса не открыл литературе великую душу так называемого «маленького человека». Его бы, впрочем, вполне самостоятельно открыла бы наша классика (еще когда Карамзиным написана была «Бедная Лиза»! Пушкиным – его «Станционный смотритель» – и т.д.), но все же вся она всегда благодарна была Диккенсу за его природный демократизм, за человеколюбие! Даже Толстой, бестрепетно свергавший с пьедестала великих, о Диккенсе отзывается с неизменным почтением, нет-нет, его называет – великим! Диккенс – целая школа сострадания и добра – не мог не полюбиться душе России: и русским читателям, и русским писателям. На его книгах и зрелая доброта в поколениях наших читателей… Им зачитывались гимназисты и студенты, либералы и литераторы.

Влияние?.. Думается, не о нем речь. Художническая мощь Бальзака или Стендаля ничуть не меньше, чем у Диккенса. А вот найдем ли мы – не на страницах книг, в самой душе нашей литературы – их след, столь явственно, как диккенсовский? Вот разве-что Гюго… И к нему, равно как к Диккенсу, неизменна любовь наша. В то время, как мы это видим на западе, современный буржуазно-мещанский («сытый», как в подобных случаях говорил Чехов!) читатель под всяким предлогом отрекается от Гюго, как от «нелиричного поэта» (нечто подобное возглашал и наш омещанившийся, а то и еще ранее, обуржуазившийся, «сытый» читатель о Некрасове и Маяковском!), «риторичного прозаика»!.. Основа космополитичности мещанина – всегда бездуховность.

О том, что Диккенс принят Россией в душу – хочется верить: навсегда – говорит, например, наша поэзия. Герои Диккенса, пафос его гуманизма, вдохновили многих русских и особенно советских поэтов: Писал и Есенин.

Товарищи, сегодня в горе я,

Проснулась боль

В угасшем скандалисте!

Мне вспомнилась

Печальная история –

История об Оливере Твисте.

…

Я тоже рос

Несчастный и худой,

Средь жидких,

Тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

Знаменательно здесь, во-первых, отождествление судьбы детства – своей и героя Диккенса! В этом уже – общечеловеческая сущность писателя… Затем, во-вторых, мысль о страдании, как главном истоке – и поэта, и поэзии!.. И национальное так стало общенациональным.

Да, Диккенса всегда любили и ценили в России. Именно за его мужественный, надежливый, мудрый гуманизм…

Мы помним восторженные отзывы Белинского по поводу романов Диккенса. Но здесь хочется привести слова Достоевского, которые, думается, проливают свет и на наше отношение к Диккенсу, и вообще раскрывающие одну и тайн нашей читательской души. «Мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!»

Иными словами – общечеловеческий масштаб художник достигает лишь через национальное выражение! Любопытно, каким внутренним затруднением Достоевский уступает все же «первенство» в любви соотечественникам Диккенса… Думается, что не будет в том излишней притязательности, тем более обиды для национального чувства соотечественников Диккенса, если скажем, что «в оттенках» Диккенс нами понят был лучше. И в силу той же «простой» причины, давшей Ленину основание сказать, например, что Россия выстрадала марксизм! Страдальческое – прозорливое – чувство России всегда было главным, никогда «сытое», буржуазно-мещанское чувство не брало в ней верх…

Этим объясняется то, что мы давно постигли все лучшее – гуманное и прогрессивное, а не отвлеченно или самоцельно художническое – в Европе, в то время, как ей еще не удалось до сих пор понять нашу поэзию – от Пушкина до Есенина… По существу, об этом же писал Достоевский еще в 1876 году в своем «Дневнике писателя»: «Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России… всякий поэт-новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новой силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может не миновать и русской мысли, не стать почти русской силой».

Итак – «русская всемирная отзывность» – имела причиной многострадальную душу народа, редкостно страдальческую историю, которую здесь не перескажешь. Достаточно вспомнить хотя бы около 300 лет монголо-татарского ига, еще более 350 лет крепостного права (от которого Европа довольно быстро освободилась, «одарив» Россию его вторым, еще более жестоким изданием!). Уж, казалось, понимание-взаимопонимание между Россией и Европой должно было, вот-вот, свершиться, но русская духовность не стояла на месте, она была в основе Октября, и снова Европа очнулась, и так до сих пор, далеко позади от понимания нас. В то время, как мы ее нынешние духовные искания, самые искренние и истинные – в «оттенках» пусть, как говорит Достоевский! – понимаем явно лучше и глубже… Что же такое «понимание» в конце концов – как не страдальческий – духовный – опыт народа?

Но вернемся к Диккенсу, первому в мировой литературе ставшему столь решительно на защиту человека самого социального низа. Его «Оливер Твист» появился в 1837 году, за четыре года до гоголевской «Шинели», за девять лет до «Бедных людей» Достоевского, за четверть века до «Отверженных» Гюго! Трудно установить прямую связь между написанием «Оливера Твиста» и помянутыми произведениями Гоголя, Достоевского, Гюго, но – несомненно – что все три писателя читали «Оливера Твиста»!.. Нелишним, верно, будет заметить, что самый последовательный защитник униженных и оскорбленных – Достоевский – написал свой знаменитый роман того же названия еще за год до «Отверженных» Гюго, это был первый роман («Униженные и оскорбленные») Достоевского после его каторги!

Недаром Октябрьская революция осуществилась под знаком гуманизма – первые ленинские декреты упразднили почву, на которой произрастала мораль унижения и оскорбления одного человека другим. Никаких имущественных, сословных, национальных привилегий – единое, равное для всех звание: гражданин республики!

Недаром Горький, высоко ценивший гуманный пафос творчества Диккенса, еще до Октября возгласил – «Человек – это звучит гордо!». Горький остался знаменосцем гуманизма во всей мировой литературе. Гуманистическая масштабность демократии не отменяет значения конкретного в каждом случае, воплощающегося в конкретном же проявлении гуманизма! Мы уж не говорим о тех случаях, когда демократия по разным причинам лишается главного своего содержания – человеческого служения, этически замутняется политиканством, недостойными ее лично-безнравственными лидерами-карьеристами, или вовсе сбивается с пути гуманизма к жестокости, став собственной противоположностью…

Человечество лишь в начальных классах великой школы гуманизма. «Для веселия планета наша мало оборудована», – когда-то посетовал Маяковский. Она и ныне «не оборудована». Более того, бездуховный эгоизм достиг такого ожесточения, что грозит вовсе уничтожить планету и жизнь на ней. Ядерное вооружение, которое в состоянии враз уничтожить 100 разово планету – никто не назовет «оборудованием для веселия»… Наш век недаром назван – «преступным веком». На его совести – две мировые войны, газовые камеры, лагеря смерти – около ста миллионов человеческих жизней. А там войны – классовые, расовые, религиозные. Мир и ныне в военных пожарах, земля рвется от снарядов и бомб, корчится в отравленной экологии.

Но неужели ничего не достигнуто человечеством? Неужели классика – и наша, и мировая – так не смогла ничего посеять «разумного, доброго, вечного»?..

К счастью, это не так! Перечитаем эти две выдержки из Диккенса. Случайные вроде бы, «открылась на них книга» – но они рождают огромную тему, с которой вряд ли справиться в этих беглых заметках. Тема остается, вопрос остается. Каждый волен обосновать ответ по-своему… Мне лично думается, что несмотря на страшное усложнение жизни, когда человечество отчаянно ищет гарантию выживания, все же можно сказать, что проблема человеческого достоинства решалась в нужном направлении. Даже трудно стало представить себе ныне это судорожно-отчаянное, отстаивающее себя, как на страницах романа Диккенса (характерное для своего времени – повсеместно) человеческое достоинство!.. И это само уже по себе – очень много. Человек зазвучал гордо. И не в этом ли залог, что он и планету, и человечество отстоит от мировых сил зла?..

Задумавшийся читатель

В разговорах о классиках, да и не только о классиках, никто не обходится без слова: «художественность»…

У иного читателя, особенно из молодых, может сложиться впечатление, как о чем-то общем для всех, о неизменном для всех свойстве, которое, впрочем, он сам еще не научился различать! И конечно, за него принимается нечто яркое, лезущее в глаза, «красочность», не гармоничное подчас, а то и просто нарочитое: наивное (от незрелости художника) – или, наоборот, весьма изощренное, чем формально нередко прикрывается бессодержательность, от эгоистичной стилистики – до субъективизма отражения действительности…

Во всяком случае – подлинную художественность, в той простоте, которую может родить только большая полнота содержания, эту простоту подобный читатель уж никак не сочтет: художественностью!..

Между тем – у каждого художника «своя» художественность, которая как бы незримо питается, неосознанно уходит корнями в художественность классики. Самоцельность изобразительности, претензии на «полную ее независимость», на «совершенную оригинальность» – на деле есть и отсутствие «своей» художественности, рожденной содержанием: утрату чувства корней в классике…

Попробуем это показать на примере… Молодому читателю, с его «молодым» пониманием художественности, например, трудно придется с текстом Булгакова! Вооружившись, скажем, карандашом и блокнотом, чтобы «выписывать образные места», он вскоре может оказаться в недоумении… Сколько, скажем, «такого» у Артема Веселого, у Юрия Олеши, у… Фазиля Искандера, наконец! Этот читатель, впрочем, уже понял, что дело не только в «описаниях природы», в пейзажах природы, как его учили в школе, где «высший и недосягаемый», конечно был Тургенев, а, скажем, к Достоевскому, Чехову она «снисходила», понял, что «словесные пейзажи» бывают и не только в «описаниях природы»…

И вот он недоумевает над страницей Булгакова. Что же здесь выписывать? Ни пылающего заката над черной рощей, ни клубящего мана над речной излукой, причудливо размывшего контуры привычной реальности… Разве остановит его, скажем, такое место в «Беге»? «Съежившись на высоком табурете, сидит Роман Валерианович Хлудов. Человек этот лицом бел, как кость, волосы у него черные, причесаны на вечный неразрушимый офицерский пробор. Хлудов курнос, как Павел, брит, как актер; кажется моложе всех окружающих, но глаза у него старые…».

Что это – «портрет Хлудова»? Разумеется. И внешний, и даже внутренний… Но вместе с тем это и портрет – внешний и внутренний, более, чем психологичный, пожалуй, трагедийно-психологичный – самого времени! Обреченного в своей трагедийной неизбежности – уйти, во имя нового времени, которое, вместе с автором, не глумится, не трунит саркастически, а грустно-сочувствующе, с пониманием, сопровождает уход этого, недавно еще столь уверенного, законченного в форме, времени. Из этой уверенной формы («присяга трону», «честь дворянина», «долг офицера», «святая Русь» – и т.д., и т.д.) – ушло, точно вытекло, вместе с кровью народа вымыто, содержание! Этот «высокий табурет» – при «съежившемся» генерале генштабисте, обреченном командующем обреченной белой армии – точно памятник белому!.. Сколько подтекста в проходных вроде словах: «лицом бел, как кость»! Ведь и армия белая, и дворянская «кость белая» – и вместе с тем, как потом будем еще (люди моего поколения) петь два десятилетия, это и та самая «кость», которая «тлеет в Замостье»… «Черные волосы», – Печорин – черноволос, Вронский – черноволос, наконец, у Чехова, в «Трех сестрах» Соленый – черноволос, «как Лермонтов», как любит подчеркивать этот завистливый, одиозный офицер… Черноволос и Николаев в куприновском «Поединке», этот офицер-карьерист, подло убивший неприспособленного ни к службе, ни, кажется, к самой жизни, прапорщика (светловолосого!) Ромашова…

От «классического офицерства», равно, как ныне, от белого его завершения, остался лишь этот – «вечный неразрушимый офицерский пробор»!.. Как много сказано и последними двумя словами: «глаза старые»… Они слишком много успели увидеть. Глаза почти духовно прозрели – в то время как рассудок еще не прояснился. Но, благодаря этим «старым глазам» – опыту пережитого – потом прозреет и рассудок. И совесть русского человека. Преступление будет осуждено и наказано – еще прежде, чем Хлудов вернется на родину во имя ее суда и наказания за преступление против народа…

«Курнос, как Павел», «брит, как актер» – это тоже не просто: литературность. Ведь речь о пьесе, это та «театральная изобразительность», тот «театральный портрет», который должен помочь и постановщику, и актеру верно строить внешнюю форму образа! И как ходульно-напыщена честь белого офицерства, показушная верность мнимому долгу в этом материальном образе – «высоком табурете»!

Лапидарность в характеристике Хлудова, как нам кажется, вся уходит корнями в классику. Здесь и многозначная простота, и краткость Пушкина, которые надо уметь расшифровать. Главным образом двойным опытом, и личным, и что еще важнее – пушкинским! Здесь и гротеск, вроде бы ненасмешливая язвительность Гоголя, его, вроде бы рассеянное, внимание к предметно-внешней детали, за которой – человек, мир его души посреди мира людей. Здесь и Толстой с его «плотским зрением», и Чехов с его проницательной, умной наблюдательностью, редкостно художническим рисунком!

Даже это – «кажется моложе всех окружающих»… То есть, генерал – не по годам, что говорит о талантливости Хлудова (таким был и Слащовъ – генерал в тридцать лет! – прообраз Хлудова). То есть, та двойственность образа, когда годы моложе опыта пережитого! То же свойство – художническое, подобно тому, как образ есть концентрация содержания в предельных средствах (словах)…

Итак, вернемся к тому молодому читателю. Его «недоумение» по поводу, скажем, булгаковского текста, его неброско-зримой образности – благодатно. Он задумался – и это главное! Ведь художественность слова, – в отличие от его информационно-служебной, логически-обиходной роли – прямо не сообщает нам знания. Оно «всего-то» побуждает задуматься. И как часто это и приносит единственно-подлинное знание!

Все – из пережитого

Еще одно, видать, знамение нашего литературного времени: размывка грани между литературоведением и прозой. Писатели-прозаики пишут «литературоведческие романы», литературоведы – «писательские», художественные эссе! А там – и вообще «работы», вообще «исследования», которые похожи и на то, и на другое, ни на что не похожи (в жанровом отношении). Но все это издается литературно-художественными издательствами. И все это охотно читается, кажется, даже куда с большей охотой, чем «чистые романы»: есть здесь – «доподлинность».

Жажда доподлинности растет по мере усложняющегося времени, роста демократии и гражданской зрелости, как у писателя, так и у читателя, побуждает искать подобающую тему, вопросы-ответы в ее ретро…

Причем, с года на год, доля такой литературы – о литературе – в литературе – растет!.. В сущности, это некий корректив, пассивный, молчаливый, но корректив современной прозы, ее «романтистике-беллетристике», отсутствию к ней доверия и уважения. Скажем, читатель покупает и охотней читает тысячную «работу» о Пушкине, или, скажем десятую «работу» о Булгакове, не желая и ведать ее жанр, чем станет читать новую повесть или роман неизвестного современника (разве что у того «скандальная», слегка все же, известность!) в толстом журнале. Подожду, мол, пусть еще «заявит себя»!.. Словно и вправду писателю надлежит «заявить о себе» каким-то другим способом, помимо писательского! Обычно это «заявить себя» – больше или меньше осознанно – означает пресловутую «смелость»… Пусть вся-то смелость идет не дальше, чем микроскопическая критика чего-нибудь официального, даже изжившего себя официального, не дальше дозволенного редакторами, главредакторами, редколлегиями, главлитами, высшими «кураторами-прокураторами» и т.д., и т.д. – все одно: «смелость», все одно обывательский шумок, и, стало быть: «Еще не читали?» «Прочитайте!» «Ах, читали? Ну и как?» «Здорово!» «То-то ж!..»

…Читатель стал массовым, но бывает ли массовым – зрелый читательский вкус?.. Кончится ли когда-нибудь читатель-обыватель? Его высокомерно-пренебрежительное суждение о литературе связано с тем, что он «вышеобразован», по счастью «занят серьезным делом». Но судить ему надо – как-никак литература – культура (чего, впрочем, не в пример даже обывателю-читателю, не хочет понять министерство культуры, начисто отстранившее «свою культуру», – от литературы!), ненароком «можно отстать»! «Отстать» обыватель боится… И жужжит, и жужжит… Особенно тут активны современные «дамы» – вышеобразованные, эмансипированные, никак «не отстающие», все читающие, и в журналах, и затем в книгах, и, наконец, все читающие по поводу прочитанного, спешащие упредить собеседника «А вы читали?..» Благо, если речь о детективах («документальных!») Юлиана Семенова, или о фантастике («научной»!) Еремея Парнова, где – как говорится-таким «дамам» обоего пола и карты в руки.

Обретя массового читателя, мы, увы, утратили подлинного читателя, кого действительно стоило б послушать, потеряли «читателя-друга», которого растил, лелеял, помнил, для кого в сущности и писал Пушкин, а следуя ему в этом, затем и вся классика. Велик – безлик! – массовый читатель. Литература вся увязла в «проблемах (ХХ век оказался не столько решающим, сколько вопрошающим, сколько возвещающим о небывалых бедах, одна из которых: как снова обрести читателя-друга?..)».

Один лишь пример к тому – что же такое «массовый читатель». В дневниках Твардовского – поразительная запись. Ему, где-то на отдыхе, захотелось перечитать «Преступление и наказание», взял в библиотеке. По формуляру отметил, что за девять месяцев книгу никто не брал до него!..

Можно себе представить и другое. Что в это же время на книгу того же Юлиана Семенова – запись в очереди! С ограничением срока! Можно бы отнестись к этому как прихоти моды (которая меньше всего, впрочем, уместна в литературе), но, когда не читается Достоевский, а читается Семенов – или так: не читается Достоевский, потому что читается Семенов, здесь требуется вмешательство. Не библиотекарши – издательств!..

«Творческий путь Михаила Булгакова». Так названа книга Лидии Яновской. Чувствуется, автор потрудился в архивах, старалась быть документальной, не заботясь о жанре, «забыла» что пишет: литературоведенье, беллетристику, исследование, или эссе? Идет по «творческому пути», по биографии – и это хорошо, хотя местами автор перегружен материально, задыхается от внешних перипетий, хочет все охватить, отразить, поставить на место и поэтому о факте и хорошенько подумать некогда. Впрочем, написана книга живо, с самозабвенным писательским «я», с любовью к «предмету»…

И, конечно, фотографии! И, конечно, автографы! Как это дорого. Отец, мать, сестра и братья. Миша в гимназистской куртке и в фуражечке, маленький твердый козырек надо лбом, на околыше – симметричные дубовые листья, с молотком и ключом (кажется, это) в середине. Другие фотографии.

Господи, – пишут, пишут, все прекрасно, а глянешь на снимок, и душа комом к горлу: «Вот оно что…». Знать, по-настоящему лишь им дано воскресить время, дать нам в ощущение живой его образ! Какой документ, какое художество здесь может заменить глаз объектива!..

На семейной фотографии 1913 года (Дача в Буче). Миша в костюме. Коротко подстрижен, сосредоточенность и напряженно-спокойная мысль говорят одинаково и о присутствии, и о нездешности. Лицо резко обужено книзу, уступает место лбу, не очень вроде бы высокому, но умному, главное, «упорному»… Чувствуется, свои у Миши мысли, заботы, отдельные от семьи, от фотографа, от всей родни (кроме Миши, видимо, уже студента, на снимке еще двенадцать человек. Светятся живостью, приязнью, симпатией лица сестер в белых платьях!.. (Оля, Надя, Вера, Варя…).

Юный Миша Булгаков то похож, на юного же, Фадеева, то временами на Блока («страстно-бесстрастное лицо»), а то, когда в шутливо-лукавом настроении – на артиста Чиркова. Смотрю на лицо отца – на нем главная черта характера: «Не сдамся! Упрусь, в самую жизнь, вот этим могучим лбом своим – и не сдамся!.. На мне – большая семья – не сдамся!». Идея – «не завоевать», «а удержаться». У сестер Миши – лукавое, насмешливое, но приязненное доверие к жизни, женское терпеливое ожидание своей предопределенной судьбы… Лишь у Миши – в этой задумчивости, в твердом очерке бровей, в самой заостренности лица – словно прислушивается к своей внутренней жизни – во взгляде в себя: предопределенность (призвание) чего-то скорей познать, открыть, поведать людям! И вместе с тем – раннее, острое сознание своей личности, ее обремененности, пусть еще неясной, сверхзадачи. Словно уже видишь на этом лице – обязательство (призвание) – написать «Мастера и Маргариту»! К народу лежала извилистая дорога через газетчину, театр, шумное признание, шумную травлю… Дорога жизни, дорога творчества – точно реки: излуки и перекаты, плесы и стремнины – и все же неуклонный поток: к океану!

Любопытен почерк Булгакова. Он медленный, с прочными следами гимназически-наивной прописности, вьющийся, с волосными, неприметными для себя вроде, соединениями, с постоянным наклоном, сжимающийся, сдержанный… Не его «сдерживают» – он сам «сдерживает», своей подробностью и размеренностью. Строки похожи на неторопливые отвалы пашни. Писал, судя по всему, в общую тетрадь…

Главное, очень похож общей трудностью – эпичностью – на почерк Льва Толстого! За таким почерком мысли не следует поспешать – он сам следует ее хорошей, основательной, продуманности. Почерк – труженика! То есть, в нем – и труд, и трудность, ни попытки облегчить то и другое, и терпкая, напряженная неутомимость.

На форзаце – конец 12-й главы и начало 13-й («На Лысой Горе»): «Настал самый мучительный час…». Мы говорим о «Мастере и Маргарите».

Думается, «Мастер и Маргарита» могло и не быть, если бы творчеству Булгакову не встретились дьявольские преграды, причем, на самом, кажется, концентрированном уровне литература-драматургия, МХАТ и цензура, художественная требовательность Станиславского и идеологическая ожесточенность реперткомов и рапповской критики – все это с одной стороны, и редкостного, бойцовско-художнического упорства Булгакова, его несломной стойкости интеллигента, отстаивающего свои убеждения личности, художника, гражданина! Все-все, в этом романе во всяком случае, выросло из жизни, повседневности, творчества! Нет, не из Ренана, Штрауса, Феррара, не из Брокгауза и Ефрона, Греца, Тацита – из пережитого взял дьявола Булгаков. Он уже ухмыльчато брезжит в «Театральном романе». Он, кажется, лишь замечен Булгаковым, но еще не приковал к себе пристальное внимание. Он еще обманывает, вводит в заблуждение своей ухмылкой… Вот-вот Булгаков поймет, что, собственно, в нем-то главная сущность! Через него могут открыться подлинные, скрытые от «наземного», «бытового» взгляда связи – корни всему живому, всему мертвящему!.. Булгаков наконец нашел главный образ, достойный его творческому азарту, его жадности познания и изучения, его энергии – воплотить…

Насколько важнό для него образ-открытие – судить можно по тому, что Булгаков последнее время «забывает» о театре, для которого, казалось, родился, и занят только романом!..

Между тем Лидия Яновская (как, впрочем, большинство авторов подобных работ о Булгакове) «показывает» как к автору «Мастера и Маргариты» дьявол приходит… из изучаемой литературы!.. Там, где Булгаков «уточнял», там авторы работ о нем находят «истоки»! Выписки – их редкостное обилие – заслоняют внутреннее побуждение художника… Что-то принципиально-важное так ставится с ног на голову.

Мы, разумеется, признательны автору работы (Лидии Яновской) за многие страницы с булгаковскими выписками «О дьяволе», но с общей оценкой их значения как открытия образа и темы – для Булгакова – согласиться не можем. Главное у подлинного художника – не от «изучения»! В этом, может, одно из существенных отличий художника и ученого, писателя и систематизатора…

Становится очевидным, обретя силу чуть ли ни закона, что в нашем осложнившемся мире подлинное – то есть, не временное и модное, а длительное, непреложное – признание художник может обрести лишь ценой подвига против злых – дьявольских – сил жизни! И не важно, кто кого одолеет физически; дьявол силен – главное, выйти на поединок с ним, стоять до конца! Победа или поражение художника (чаще поражение – «дьявол силен!») как бы здесь не решающее. Главное – победа духа личности – духовная победа народа – которая потом становится и полной – «материальной» – победой народа!

И тогда наступает признание. Не ритуальная признательность, из цветов на могиле и юбилейных речей, из хороводов танцевальных ансамблей и праздничных сборищ – как духовная потребность. Ведь художник вышел на поединок с «сатаной нетворчества» (слова Достоевского) неспроста, не ради славы посмертной, а отстаивая человеческое содержание и духовное служение творчества. Ведь что такое сатана – как не бездуховная жизнь?

Страдальческая жизнь, таким образом, сам поединок с дьяволом продиктованы были неизбежностью, самой истинностью творчества! Люди (читатели) в такой жизни художника (поэта, писателя) обретают лишь лишнее доказательство истинности его творчества. И дань признательности – двойная: и творцу, и человеку, и произведениям, и большой духовной жизни!

И как всегда, «все начинается с Пушкина»! В то время с дьяволом схватывались больше поэты: за Пушкиным – Лермонтов, за Лермонтовым – Некрасов, за Некрасовым – Шевченко, а там Есенин, Блок, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам…

Разве – не убедительно?.. А тут на помощь поэтам пошли прозаики. Гоголь, Достоевский, Чернышевский, а там – Александр Грин, Андрей Платонов, Михаил Булгаков…

Казалось бы – такие небывалые перемены в мире, такое время, новое время, а по-прежнему: «дьявол силен!». Более того, он теперь неотлучно возле подлинного, страдальческого художника, неукоснительно опекает его творчество, под видом вечной истины навязчиво суфлируя ему временную и одномерную казенную истину…

Хотя бы уж один опыт нашей подлинно-страдальческой классики, лично-страдальческой творческой биографии – разве этого не достало бы Булгакову на его итоговый роман «Мастер и Маргарита»?

Можно здесь отчаянно поднять глаза к небу – почему дьявол (тот же, скажем, князь тьмы Воланд, у Булгакова) так терзает нас?.. Но в этом и честь нашей литературы! Не идет сатана туда, где нет самоотверженного правдоискательства, где нет подвига творчества во имя людей! Неинтересна ему такая литература, такие, с позволения сказать, – художники…

Стало быть, дело не в сатанинских силах жизни, которые, видать от природы, и, увы, бессмертны, как своеобразное препятствие-совершенствование нравственности. Дело в том, чтоб не иссякли ряды бойцов, готовых творчеством, во имя истины, во имя ее дальнего света, и, главное, во имя человека, всегда готовых схватиться – до конца – с дьяволом. Как это делали лучшие в нашей литературе – от Пушкина и Гоголя до Блока и Булгакова!..

У истока подлости

«Легенда о великом инквизиторе» в романе Достоевского «Братья Карамазовы» в сущности роман в романе. Во всяком случае, здесь план мыслительной основы такого романа. Но написать его можно бы не обязательно так, как его рассказывает Иван Карамазов, даже не так, как этого хотел бы Достоевский. Можно бы, например, повернуть острие мысли от прагматических бездн христианства, в изложении Ивана – в сторону психологических бездн души человеческой, связанных с подобным состоянием веры, когда общие усилия власти и религии всё-всё повергают в – страх… В тот страх, которому нужны костры и жертвы, когда уже нет человека, нет и самой веры, все развращено во имя уцеления или преуспеяния, есть лишь два тирана, король и инквизитор, снедаемые мыслью – кто кого последним отправит на костер. Ни один из них уже не может остановить стихию – и они же в ее власти. То есть, заняться не душой идеи христианства, в чистом ли виде, духовной веры, или конформированного и прагматического христианства в воплощении великого инквизитора – а душой человека посреди этих болезней общества, построенного на страхе, враждебного человеку, с кострами, жертвами, аутодафе… Сама же инквизиция виновата в том, что не был написан такой роман, причем по горячим следам костров и казней еретиков – а не по следам «материалов» и ретро-воображения.

Думается, в частности, так было б доказано, что фашизм не есть «порождение ХХ века», что всегда были у него общественно-политические предтечи в истории. Немецкий фашизм «всего лишь» тоталитарный масштаб, концентрированная насильственность, идеология и государственность все той же давней подлости, уже некая религия подлости! Десятки миллионов жертв – «всего лишь» увеличенный коэффициент бандитизма – уже в форме философии и государственности, власти и закона!.. Фашизм – таким образом – ничего общего не имеет ни с христианством, ни с социализмом, хотя больше всего ими прикрывался в «теории»! Он ничего общего не имеет с нормальным человеком вообще – его безумье вынести дано лишь ни в чем неповинному врожденному безумию, либо безумию тщеславия и самой ожесточенной подлости. То есть он – в чистом виде то бесовство, от которого предупреждали – прямо – Маркс, говоря про болезни, возможные в теории и практике социализма, то есть про «левизну» анархизма и терроризма, и – косвенно – Достоевский, говоря про экстремистов и авантюристов под видом «интернационала» – типа Верховенских и Ставрогиных, Шигалевых и Эркелей… Мы говорим о романе «Бесы» Достоевского. Можно лишь пожалеть о том, что социалистическое движение недостаточно внимательно отнеслось к этим вещим предупреждениям, в сущности об одном и том же, хотя вроде бы полярным в своих исканиях, гениев. Перед страшной ценой, которой было заплачено за эту историческую невнимательность – по разным причинам – право уже не кажутся столь полярными два гения, если оба, и тот, и другой, всегда были великими гуманистами!..

Крестовые ли походы, испанская инквизиция, гугеноты и католики, католики и протестанты, православие и раскол, суды, костры, рознь и вражда, резня и кровопролития, еврейские погромы и грузино-армянская резня… Все-все это – именем Бога, в угоду власть предержащим, и все это исторические предтечи фашизма, который многие и поныне готовы рассматривать как нечто неожиданное в истории человечества, в то время, как это было все тем же ожесточением власти и ее прислужницы – уже не «святой церкви» и «Господа Бога», а идеологии, ее политических эксцессов…

Фашизм – та тоталитарная законченность подлости, зачатки которой видим во всей прошлой истории, на самых ее мрачных страницах.

После Октябрьской революции и подъема всего мирового освободительного движения народов, их устремления к демократии и гуманизму, мирового кризиса 30-х годов и нестойкости капитализма перед идеями социализма – фашизм явился во имя спасения старого мира, как безумная, кровавая альтернатива рождавшемуся новому миру.

Фашизм – та же обманная идеология, которая обещает «камни обратить в хлебы», на деле же заливая кровью всю землю, превращая ее в сплошные каменные руины…

«Есть лишь одна проблема – одна-единственная в мире – вернуть людям духовное содержание, духовные заботы…» – сказал Сент-Экзюпери. Необорима эта духовность – если к ней, для своих обманных целей, прибегали и прибегают даже тираны, если даже Гитлер и Геббельс, призывая к массовым убийствам, поднимали очи горе, называя имя господне! Но что общего между убийством и духовностью? Надежда лишь на духовное чувство жизни у каждого человека на планете. И такой же, по образу и подобию, будет тогда и государственность у народов…

Но вернемся к «Легенде о великом инквизиторе». Знать, человечество, после кровавой бойни фашизма, второй мировой войны, развязанной фашизмом, куда лучше понимает художественные озарения Достоевского, чем его современники, видевшие здесь больше философские раздумья на темы христианства…

Великий Инквизитор, девяностолетний старец, вчера сжегший на аутодафе сто еретиков, заточивший в тюрьму самого Христа, явившегося на Землю, спустя пятнадцать веков после обетования «ее гряду скоро», чтоб «навестить детей своих», говорит своему арестанту: «Зачем же ты пришел нам мешать?.. Завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли… Не ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот ты теперь увидел этих «свободных» людей, – прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой… – Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?».

Иван Карамазов чем-то в суждениях своих схож с Великим Инквизитором. Он не верит в бога, но сознает его необходимость. Он сознает, что земные власти (административные ли, религиозные ли) не только не соответствуют идее Христа о свободном человеке, но осуществляют, посредством этой идеи, нечто противоположное, то есть – несвободу человека, которую лукаво выдают за свободу, полагая, что иное не позволит изначальная бездуховность человека! Таков «реализм» земных владык, которые и самим Христом не посчитаются («осужу и сожгу тебя»), если он вздумает помешать им – именем Христа, его духа святого (духовности) – утвердить насилие, раболепие людей, их несвободу, которую им выдают за свободу, антихристовую, бездуховную насильственную жизнь, называющую себя чуть ли ни царством Христа на земле! Иван не верит в бога, но вчуже очарован Великим инквизитором, признает единственно нужным для жизни, для ее устройства, насилие, право силы и лжи над раболепием «смрадно-греховных», «младенчески любящих» насилие людьми… Иван Карамазов – некий «кабинетный» фашист! Подобные теории всегда находят своих Смердяковых, которые, в свой черед ищут таких теоретиков – права на убийство!.. Иван не верит в человеческую совесть, лишась бога, лишается и всего человеческого. Он солидарен с Великим инквизитором: «Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми?». Но Иван лишь теоретический Великий инквизиторов, практически он сам бунтовщик, против Бога, и он сам несчастен…

Иван высказывает и заветные мысли бывшего социалиста Достоевского по поводу новых теократических идеалов устройства общества.

«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия» (у которого, мол, не просто «текущий человеческий ум», а «вековечный и абсолютный») задает Христу – еще в пустыне – три вопроса (по сути – три совета, которые он отверг). Первый – «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, – ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество, как стадо». На что Христос и ответил – «не хлебом единым»; он хочет, чтоб и в вере человек был свободен! Христа Великий инквизитор пугает: «Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные». И далее пугает Христа: «На месте храма твоего воздвигнется … вновь страшная Вавилонская башня… Они отыщут нас… И возопиют к нам: «Накормите нас!.. Лучше поработите нас, но накормите нас». «Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики… Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать – так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое!».

Границы «трех вопросов», впрочем, размыты обычным для Достоевского клокотанием мысли. Второй вопрос, надо полагать – после того, как Христос отверг первый, «во имя свободы и хлеба небесного» – в том, что у людей есть «потребность общности поклонения» и это «главнейшее мучение человека… и человечества». Стало быть, нужны: «чудо, тайна, авторитет». Христос и это отвергает, он не желает поработить человека чудом, он жаждет все той же свободной веры. Великий инквизитор ему доказывает, что «человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал!.. Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл… Неспокойство, смятение и несчастье – вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их!».

Наконец, «третий вопрос»: «Потребность всемирного соединения есть и третье и последнее мучение людей». Христу предлагается основать всемирное царство – «принять миф и порфиру кесаря». «Все буду счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся». «Все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны».

Так – по Ивану, не по Достоевскому – «исправляется» «несчастными» земными владыками «подвиг Христа»!

Знаменательно, что вся «поэма» о великом инквизиторе, вызывает резкий протест правдолюбца Алеши Карамазова. «Это нелепость!.. То ли понятие в православии… Это Рим… Это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей?.. Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… Они и в бога не веруют…».

Так Достоевский все свои идеалы, а вместе с ними и сомнения, дифференцировал между братьями Иваном и Алешей. Не трудно заметить, что автор «остается» с младшим Карамазовым. Знаменательно и то, что все крепостное право и помянутые помещики увязаны с Великим инквизитором, с этим Великим лукавцем (сумевшим обмануть, кажется, самого Христа), с его «подправленным Христом» – то есть, с идеологией обмана и насилия!..

Теократизм Достоевского, как видим, не только не был в законченности убеждения, или тем более – мировоззрения, а весь был проеден горестными сомнениями, из которых автора каждый раз выводил его герой, чистосердечный, любящий людей, с добрым чувством реальности – Алеша Карамазов! Тот его любимый герой, которого Достоевский – по творческой, художнической логике собирался привести в стан революционеров.

Собирался – но не успел…

Иван Карамазов и Миша Ракитин

Об Иване Карамазове старшем из трех братьев Карамазовых обычно говорят как об интеллектуале-богоборце, мыслью замахнувшегося на само бытие Господа-Бога, во всеоружии интеллекта сеющего вокруг себя неверие и т.п. А дело, думается, в том, что у Ивана Карамазова неверие не в бога, а в человека!

Над богом он строит ухмылку, а человек в нем вызывает потаенную ненависть. Если бог и бессмертие души – выдумка, стало быть нет такой подлости, нет такого преступления, которого человек не совершил бы! – рассуждает Иван. Более того, человек в этом прав, он так, мол, и должен поступать! Иван первым так поступает…

«Переход» внутреннего человека, его личности, во внешнего, общественного человека весьма занимает Ивана. Без бога нет общества, законов, нравственности, нет самого человек! Это любимый тезис самого образованного из Карамазовых, философа, писателя-публициста, пишущего на религиозно-нравственные и церковно-правовые темы, ратующего за церковно-уголовный суд, за расширение церкви до государства, за умаление государства, в этой «расширенной» церкви, до места, которое в нем занимает церковь.

В отличие от отца-Карамазова, открытого циника и развратника, эгоиста и юродивого – Иван тихий циник, скрытый развратник, тайный эгоист. Духовное юродство же – прикрыто в нем интеллектуализмом.

Неверие его, активная нелюбовь к людям, отсутствие какой-либо положительной общей идеи, при соответствующих обстоятельствах, повторим мы, рождает из таких интеллектуалов «кабинетного фашиста»…

Ивану не трудно было стать таким, каким он есть, имея перед собой постоянно столь «высокий» человеческий образец, как отец-Карамазов. Пожалуй, из трех сыновей – Иван наиболее близок отцу, даже подружились…

«Уничтожьте в человечестве веру в свое бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия. Но и этого мало: он (Иван Федорович – Прим. А. Л.) закончил утверждением, что для каждого частного лица, например как бы мы теперь, не верующего ни в бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и что эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении».

Это – так сказать в «популярной форме» – изложил «учение» Ивана Карамазова его бывший воспитатель либерал Миусов. Изложил его перед иеромонахами монастыря, в его, Ивана, впрочем, присутствии. Поскольку тот ничего не опроверг, стало быть, «популяризация» состоятельна.

Ивану, сдается нам, и бог, и бессмертие души, наконец, их несуществование и невозможность, нужны лишь для того, чтоб утвердить эти неограниченные возможности человека на пути зла!..

Карамазовы – мир бездуховности во всех его возможностях и проявлениях. Мир этот у Достоевского показан – всеобъемлющим, от души человеческой до «мировой человеческой жизни». Самые главные направления, проявляющийся карамазовской бездуховности продифференцированы в членах семьи Карамазовых. Бездуховность, эгоизм и всепозволенность, так сказать, «практическая», «бытовая», «повседневная» – это Федор Павлович. Бездуховность интеллектуальная, где эгоизм мысли охватывает в обозрении именно «мировую жизнь», в которой не найдено ничего из подлинных ценностей – это Иван Карамазов. Обретающийся между богом и сатаной, разгульный мот и добряк, неуемный буян и «честный малый», пьяница и женолюбец, но великодушный и подчас человечный, весь в бессильных и почти неосознанных порывах к добру, но то и дело увязывающий в пороке – это Дмитрий Карамазов. Наконец, человечный, не фанатствующий ни в догмах христовых, ни в ритуалах церковных, верующий в добрые начала человека, спешащий неизменно на помощь человеку – таков Алеша Карамазов. Именно в этой бездуховной семье, стало быть, и родилось его духовное человеческое содержание!..

Но вернемся к Ивану. Он настолько не любит людей, что кажется одно лишь презрение к ним мешает ему стать вождем смердяковщины… Иван – в своей интеллектуальной проповеди зла мог бы стать пророком тысяч и тысяч подонков, им же расчеловеченных «всепозволенностью». Но Иван, по счастью, ограничил себя, довольствуется «аудиторией» из одного человека: Смердякова. Этот апологет Ивана и приводит в действие его теорию «всепозволенности», реализует ее на «высшем уровне»: отцеубийства…

Как видим, «интеллектуализм» Ивана вовсе не «надземный», «доктринальный», «теоретический» – он, увы, более, чем «земной» и «практический»!..

Между тем исследователи толкуют Ивана именно из его «философии» – в то время как куда насущней, актуальней, правомерней, наконец, постижение этого образа именно как начало реального, земного зла! Ивана надо вывести, как говорится, за ушко на солнышко, не дать ему прятаться за его умствования. Увы, он весь – от мира сего, и зло его тоже все – для мира сего… Все «особые подходы» к Ивану, через его умствования, его субъективный деизм, направленный как против бога, так и против человека, позволяют образу ускользнуть от подлинного постижения опасности его человеконенавистнического начала… В Иване некое развитие той же шигалевщины из «Бесов», того же человеконенавистничества, но уже перенесенного из философии по поводу общества в философию религии. Недаром Петр Верховенский и Ставрогин, «первейшие бесы», так восхищаются Шигалевым, его бесовской теорией устроения будущего общества. «…У Шигалева шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук, талантов… Не надо высших способностей!.. Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители… Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты…».

Достоевский назвал бы это фашизмом, знай он тогда этот термин… Шигалевщина и карамазовщина вненациональны, но всегда они предтечи фашизма, в Италии ли, в Германии ли, или в Испании и Чили…

Недаром Алеша говорит своему другу Ракитину об Иване: «Иван не польстится на деньги… Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится… Он мучения может быть ищет… Душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить».

Вот оно, «высшее небескорыстие»!.. У истории есть и классический – небывалой масштабности – прецедент его осуществления: Гитлер и гитлеризм.

Умный, хотя и бесноватый, Ракитин недаром на это говорит Алеше. «А слышал давеча его глупую теорию (Ивана. – Прим. А. Л.): «Нет бессмертия души, так и нет добродетели, значит, все позволено». (А братец-то Митенька, кстати помнишь, как крякнул: «Запомню!»). Соблазнительная теория подлецам».

Иными словами, никакая даже не «теория». Просто удобный тезис для подлецов. Душу освобождает от морали. Подлецов объединяет для «узаконенной» подлости. В итоге такие же ракитины берут его на вооружение – когда он приносит им выгоду. А как не приносит? Даже в прогрессии по отношению к личной подлости!..

Но пока Ракитин в «оппозиции». Он «реалист», он «критикует». Пока он, подумав, добавляет к «подлецам», которых весьма устраивает «теория» Ивана Карамазова, еще один контингент возможных апологетов: «школьных фанфаронов с «неразрешимою глубиной мысли»… Вся его теория – подлость!».

Ракитин у Достоевского всюду противоречив. Это образ некоего «социалиста в зачатке», или «сочувствующего», говоря современно. Поэтому мы прислушиваемся к его суждениям, оставаясь к нему настороженными. Он не внушает доверия. Он таким и изображен Достоевским: хитрец, проныра, сплетничает и шпионит. И это при его незаурядном уме, чувстве реализма, знании жизни и людей, прогрессивных мыслях. Ракитин – нравственно-беспринципный ум, лишен он любви к людям, субъективизм его эгоистичный, одним словом, осуждая карамазовщину Ивана, он в сущности ее резерв… Если Иван Карамазов – бес, Ракитин – бесноватый, при случае они прекрасно поладят. Ракитин рожден для критиканства и компромиссов, но всегда он будет – либералом!..

Насколько проницателен Ракитин говорит уже то, что интуитивист Алеша, знающий людей и жизнь по доброй сердечной догадливости, несмотря ни на что дружит с Ракитиным, провидство которого больше из знания реальности, из опыта. К слову сказать, в главе «Семинарист-карьерист» Ракитин метко угадывает характеры всех Карамазовых, и в их сущностях, и в перспективах, первый предсказывает «уголовщину» в доме Карамазовых! Что же касается его критики «теории» Ивана – он ее заключает вполне либерально-утопическими упованиями на будущее. Ведь он не революционер, он либерал (у Достоевского еще более конкретно: «карьерист»!), он всегда неплохо устроится в жизни, что бы он ни говорил. Вот, например, одна из его либеральных филиппик:

«Вся его (Ивана. – Прим. А. Л.) теория – подлость! Человечество само в себе силу найдет, чтобы жить в добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, равенству, братству найдет…».

Каждый человек теперь в мире – участник общечеловеческой жизни. Он же и свидетель, тому, что мир не пошел, и дальше не пойдет по путям, начертанным ни человеконенавистнической философией Ивана Карамазова, ни беспечно-отвлеченным либерализмом Ракитина. По меньшей мере два великих события случились в мире – народы обрели, в разных формах и степенях, демократию: затем, люди в большинстве своем утратили веру в физическое бессмертие, равно как и в бога вершителя-судеб. Но исчезла ли угроза карамазовской бесовской бездуховности? «Эгоизма до злодейства» – который прорицал Иван Карамазов?..

Увы, мы этого утверждать не можем. Мир воюет за демократию, воюет за духовное и человеческое содержание уже обретенных демократий. Демократии учатся как государства и общества, так и каждый отдельный человек. Мир стал недоверчив к лжепророкам – и это тоже одно из его духовных завоеваний. Люди поняли: чтоб жизнь продолжилась на земле – уже без бога и надежд на него – каждому человеку надлежит отречься от эгоизма, научиться добру всечеловеческого служения.

Миша Ракитин – некий антипод, даже антитеза Ивану Карамазову. Он друг Алеши, он приятель Дмитрию, он враг Ивана. Когда Алеша говорит Ракитину о брате Иване, что он не «польстится на тысячи», что он из тех, кому «ненадобно миллионы, а надобно мысль разрешить», – Ракитин полон презрения и сарказма к такой характеристике врагу, говорит лишь: «Ах вы… дворяне!». Сам он – попович, у него, помимо всего прочего, еще «классовые счеты» с Иваном. Но, главное, Ракитин участник любовной интриги романа. Она не проста. Ракитин, как Иван, любит полковничью дочь, богатую невесту Катерину Ивановну. Она любит Дмитрия, Дмитрий «крутит шашни» с «распутной Грушенькой», на которую глаз положил старый развратник Федор Карамазов, сама же Грушенька собирается «содрать ряску» с Алеши…

Ракитин, разумеется, из тех социалистов, которые особенно ненавистны (своим краснобайством, книжной бесплодностью, интригами, клокотаньем бесовства и внешней революционностью) Достоевскому. Он уже свел вроде бы счеты с ними в «Бесах». Это скорей «социалисты» – чем подлинные социалисты. Вскоре они получат свое имя: либералов. Или – анархо-либералов…

Ракитин из тех, о ком сказано: «в чужом глазу соринку видит, а в своем и бревна не заметит». Он не только прозрел Ивана и его «теорию». Он и Дмитрия раскусил «до самой середины»: «… понял всего, как есть, разом и вдруг, всего как он есть. По какой-то одной черте так и захватил его разом всего. У этих честнейших, но любострастных людей есть черта, которую не переходи. Не то – не то он и папеньку ножом пырнет. А папенька пьяный и невоздержный беспутник, никогда и ни в чем меры не понимал – не удержатся оба и бух оба в канаву…».

Но вот сам себя Ракитин мало знает. У него превратное понятие о своей персоне. Мы его узнаем из авторских характеристик. Например, одно из них:

«Он везде имел связи и везде добывал языка. Сердце он имел весьма беспокойное и завистливое. Значительные свои способности он совершенно в себе сознавал, но нервно преувеличивал их в своем самомнении. Он знал наверно, что будет в своем роде деятелем, но Алешу, который был к нему очень привязан, мучило то, что его друг Ракитин бесчестен и решительно не сознает того сам, напротив, зная про себя, что он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности».

Иными словами, была за Ракитиным бόльшая, пожалуй, бесчестность, чем «украсть деньги со стола»: душевное бесчестие! Он в людях видел лишь плохое, готов был замарать «честной сплетней» кого угодно! Люди лишь средство для своей карьеры.

Но вот самая, пожалуй, интересная характеристика этому «социалисту» (в сущности в ней – собирательный психологический портрет многих тогдашних «революционных» либералов!..) – это та характеристика, которая дана Ракитину Иваном. (О ней рассказал Ракитину – Дмитрий, и вот ее излагает Алеше сам Ракитин).

Иван Федорович «изволил выразить мысль, что если я-де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем и не решусь постричься, то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам. Конец карьеры моей, по толкованию твоего братца, в том, что оттенок социализма не помешает мне откладывать на текущий счет подписные денежки и пускать их при случае в оборот… до тех пор, пока не выстрою капитальный дом в Петербурге, с тем чтобы перевесть в него и редакцию, а в остальные этажи напустить жильцов…».

И – что замечательно: отзыв Алеши, который следует тут же. «Ах, Миша, ведь это, пожалуй, как есть все и сбудется, до последнего даже слова!». За «прозрением злобы» Ивана – и прозрение Алеши!

Если бы Достоевский и лучше относился к Ракитину – достаточно было б одной этой, косвенной, характеристики, чтоб в нем ничего не осталось бы от «социалиста»! Мало ли, впрочем, делали карьеры, наживали дома и капиталы на подобном «социализме», мало ли продолжают это делать и в наше время. Но указал на это Достоевский – одним из первых. Когда-то это казалось «клеветой на революционеров», но, спустя сто лет, обретя опыт небывалых событий в мире, знаем, как бывают далеки «социалисты», от социализма, знаем как целая партия социалистов в Германии политически и нравственно капитулировала перед фашизмом, который, к слову сказать, тоже не преминул примазаться, добавив разве-что к слову «социализм» еще и слово «национализм». На памяти живущих еще поколений те небывалые жертвы, которых стоило это человечеству!

Иными словами, за рамками романа, в жизни уже, в истории – Иван Карамазов и Миша Ракитин вполне сошлись. На общей платформе: бесчестия. На том самом бесчестии, которым неизбежно кончаются эгоизм и карьеризм, став злодейством… Русские фамилии (роман из русской жизни, о русских людях – идейно-художественным содержанием, увы, национально-универсален!) – здесь вовсе не означают, что карамазовская бездуховность – имеет истоком одну лишь Россию…

О том, что социализм столь же необорим, сколь и естественен, говорит и то, что самые разные враги его, философствующие эгоцентристы и политические авантюристы самой разной масти, для достижения своих честолюбивых целей, или целей человеконенавистничества и кровавого бесовства – каждый раз все же вынуждены прибегать к идеям социализма, вроде бы «слегка модернизируя» или «совершенствуя» его! В этом «слегка», в затаенности их подлинных антисоциалистических и антигуманных помыслов, их близкое разоблачение и поражение…

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Люди, когда-то искренно обвинявшие Достоевского в клевете на социализм, и революционное движение, могли бы легко убедиться в ошибке своей, в том, что писатель пророчески предупреждает «Бесами» о возможных эксцессах и болезненных явлениях в социализме и его осуществлении, что он выступает не против революционеров, а против псевдореволюционеров и бесов-авантюристов… Стоило лишь хорошо вдуматься в эти пушкинские строки из стихотворения «Бесы» – поставленные Достоевским в эпиграфе к роману! Казалось бы – всего лишь незрелое невнимательное, несерьезное прочтение пушкинских строк, затем и всего романа Достоевского… Но ведь за эту «невнимательность» и все же несерьезное отношение к вещему слову классики – в числе прочих «невнимательностей» и «несерьезностей» – человечество уплатило ценой многих миллионов жизней! Небывалый урок истории и литературы… Урок уже не школьникам в стенах класса – всем людям на земле, всей планете и ее цивилизации. Но ведь и ныне, наверно, находятся такие, которые думают: литература – это литература, а жизнь – это жизнь?

И не во имя ли отрешения от подобной беспечности прозвучало на весь земной шар нежное и грозное предупреждение Юлиуса Фучика: «Люди, я любил вас! Будьте бдительны!».

Социализм стал не просто могущественной, а решающей силой в современном мире. И дело не только в промышленно-экономическом и военно-технических потенциалах – дело – главным образом – в его идеологической вооруженности, в основе которой наша духовность. И, стало быть, наше знание родной – и мировой – литературной классики!

Синички на подоконнике

Месть нежанровости

«Завистники умрут, но зависть – никогда». С этой формулой никто не спорит. Зависть, стало быть, в природе вещей. Зависти не чужды даже люди одаренные, незаурядные. Более того, как видим из пушкинского «Моцарта и Сальери» зависть может обратиться даже не на нечто общежитейское, материально-денежное, предметы, вещи, а и на явления духовного порядка! Пусть Сальери и не был гением, но он и не был глупцом, бездарностью, хоть и был в музыке ремесленником…

Пушкин таким образом подчеркнул глубину корней этого порока, его возможности. Не зависть по поводу богатства, успеха, удачи. Даже не по поводу власти – а по поводу творчества, явления духовного порядка, где, казалось бы, можно больше всего ждать – самоотрешенности и бескорыстия (которые, действительно есть – только не в Сальери, а в Моцарте!). Да и о зависти ли, или – одной лишь зависти речь в этой трагедии? Разве в ней менее значительна – чем мысль о дьяволе зависти – мысль о полном бескорыстии, вплоть до самой жизни, как залоге подлинного гения, его бессмертного творчества? Не слишком ли отвлекает нас сюжетная перипетия – с отравлением? По существу – пушкинский взгляд на творчество максималистский. Не просто не гений Сальери – потому что отравил, а «гений и злодейство – две вещи несовместные». Сальери, стало быть, вообще морально бесправен считаться творцом. Уж он-то ничем не пожертвует ни злобе, ни любви. Нет творческого служения вне людей. Сальери рассудочен, во всем погружен – «в заботах суетного мира»! Он чиновник не на своем месте. Будь он на своем месте – он лишь чинил бы препятствие творчеству Моцарта, который, говоря словами Блока, «вносит гармонию в мир»… «Место рядовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники суть – наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет… Они люди; это – не слишком лестно; люди – дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света», – читаем мы у Блока, уже по поводу демократической эпохи. И по мерилам новой эпохи – в нравственно-социальном плане Сальери – чиновник, в нравственно-бытовом – мещанин. То есть двуединая бездуховная современная сущность, исток всех бедствий… У Сальери в жизни все рассчитано и исчислено: от его музыки, до вина и перстня с ядом. Все в законченности, на месте, в порядке. Земная цепкость исключает творческие порывы (из которых, кажется, соткана вся душа Моцарта, живущего на земле как-то словно неотчетливо, сомнамбулически, сновиденчески, потому что душа живет вся, безраздельно в музыке!).

Стало быть, есть еще нечто более страшное, чем автоматизм «чиновной черни» в препятствиях творчеству, «внесении гармонии в мир», чем препоны, чинимые поэту (музыканту) – гению – бездуховными «дельцами и пошляками» – и это худшее: когда чернь, люди с душой чиновников, «дельцы и пошляки» – из тщеславия, престижа, а то из эфемерного богатства (у них оно становится не эфемерным, а весьма ощутимым!), оттирают Моцартов, пытаясь их гений заменить своей бездарностью. Уже отравлен не Моцарт – творчество вообще!..

Иными словами – исключается возможность, уничтожается сама почва для рождения Моцарта. Творчество становится делом. И ясно – «как простая гамма» – что «чиновники-чернь», «дельцы и пошляки», служащие «зараз богу и мамоне» сразу же ополчаются на гений Моцарта: у нетворчества инстинкт к снижению творчества!

Затем, почему-то мы не обратили внимание на эту странную опечаленность Моцарта, на его предчувствие, фатальное бессилие противостоять судьбе, на то что позволило Сальери стать тем, кем он есть?.. Почему так не противится смерти Моцарта, который весь – предощущение ее, который, кажется, знает, догадывается о яде в поданном ему Сальери вине? Но зачем физическая жизнь Моцарту – в этой жизни, где торжествует плотское, паучье, сальериевское? Где – теперь словами Пушкина – отнята «тайная свобода» творчества? Тайная свобода стала тайной несвободой! Ядовитой, мрачной, завистливой, бездуховной…

Черный человек… Реквием… Отравленное вино… Чтобы сопротивляться – Моцарту надо бы стать Сальери! Настороженным, хитрым, расчетливым. Он уходит из жизни, в которой по сути не жил – поскольку жить для него означало творить. И жизнь, и смерть – как его музыка: из самозабвения гения, из духовной выси служения творчеству. Моцарт, пожалуй, не взял бы жизнь – для чего? Для того, чтобы уподобиться Сальери? – из рук Сальери, как Пушкин не взял бы ее из рук Дантеса, или самого царя. Не яд Сальери, не пуля Дантеса – сам факт их силы в жизни – несовместим с жизнью гения… Без поучений, гений во всем, в творчестве, в уходе из жизни, урок человечеству!

Моцарту больше незачем жить – он терпел лишения, но было творчество. Теперь вместо творчества есть черный заказчик реквиемов!.. Все симптоматично. Заказной реквием – реквием и самому Моцарту, его музыке. И этот реквием он сам же и должен сочинить, будучи во власти черного человека! Есть какая-то гнетущая, тайная власть черного человека над Моцартом, над его душой, над его вдохновением. Более того – Сальери – тайна в тайне – каким-то непостижимым образом связан, как это чувствует Моцарт, с черным человеком… Жизнь для Моцарта лишается смысла еще до того, как он испил сальериевский яд…

Власть Сальери над Моцартом ощутима во всей трагедии – не будучи названной. Сальери даже изображает эту власть, как покровительство Моцарту! Поневоле вспомнить – «Умнейший человек России!» – то есть, слова царя о Пушкине, равно как затем – «Я сам буду твоим цензором» – а на деле камер-юнкерская ливрея, несвобода, надзор Бенкендорфа. Моцарт называет и Сальери – гением? Считает и его избранником, и тонким знатоком гармонии? Но ведь и царь старался выглядеть в глазах поэта – тонким знатоком литературы! О «Борисе Годунове» Пушкин пишет Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!». Шесть лет царь держал трагедию: как бы под арестом… И если все же потом была разрешена к печати – на усмотрение автора – чем еще, как не завистью, можно объяснить этот долгий срок? Чем не Сальери? Да, видимо, в разнообразнейших характеристиках царя – упущена, видать: зависть! И в этом он тоже был педантичен, как Сальери. Он завидовал славе Ермолова, интеллекту Чаадаева, уму вождей декабризма, гению Пушкина!.. Царь был лукав и свою зависть, как прочие пороки, всегда пытался выдать как достоинство, исполненное благородства. Не в пример, скажем, такому примитивному завистнику, как Булгарину.

У Пушкина были все основания думать о царе, изображая Сальери, но еще больше были основания глубоко спрятать свои мысли в тексте… Так не лишена основания версия о триединстве черного человека, Сальери и царя!..

Пушкин исключил социальный фон, предысторию, все сконцентрировал на драме законченных характеров… Что нам может помешать заключить, что «черный человек», явившийся для того, чтоб заказать Моцарту реквием – сам переодетый Сальери? «Отчего – не знаю. Всю ночь я думал: кто бы это был? И что ему во мне?». «За мною всюду как тень он гонится. Вот и теперь мне кажется, он с нами сам-третей сидит». Постоянно нося яд, Сальери постоянно думал о его применении!..

Творчество всегда подстерегает «черный человек» с заказным реквиемом. И творчеству, и творцу. Это последняя «доброта» и «милость» нетворчества… Не таким ли «черным человеком» был для самого Пушкина – царь? В разных обличьях – кредитора, цензора, ухажера за женой поэта, в обличьях Булгарина, Бенкендорфа, Дантеса?.. В отличие от своего героя – Пушкин боролся до конца. Он был современником героев Бородино и Сенатской площади!

Но Моцарт снедаем тайной и печальной думой. О чем она? О бедности семьи? О больной жене? О реквиеме и «черном человеке», наконец?

Но, может, Моцарт так гениально сочинил свой уход из жизни?.. Выбрал Сальери средством – и в этом их «искренний союз»? Обманут в итоге Сальери? И совпали – искомая Моцартом возможность – и искомый Сальери случай? Ведь: «Кажется, он с нами сам-третей сидит»… «Довольно, сыт я»… «Слушай же, Сальери, мой реквием»… «Пойду засну. Прощай же!». Тогда понятен весь подтекст поведения и речей Моцарта…

Тайна «черного человека» – есть главная тайна трагедии. Недаром этот образ будет потом главным и в поэме Есенина! И у есенинского «черного человека» сальериевская философия жизни. «Счастье, – говорил он, – есть ловкость ума и рук, все неловкие души за несчастных всегда известны». Для житейского у гениев нет «ловкости ума и рук»!..

Именно этой ловкости с избытком в Сальери. «Черный человек» – вслед за трагедией Пушкина – стал синонимом нетворчества, знамением зла, уже готового убить творчество вместе с носителем его, но еще не открыто, хитро, подло, ядовито…

Но, может, и вправду вовсе не какой-то Лейтнаб, поверенный некоего графа, пришел заказать реквием, чтоб выдать его за свое сочинение и прославиться – как говорят исследователи – а пришел к Моцарту тот же Сальери, переодевшись, скажем, в черную сутану монаха с капюшоном? Цель та же – прославиться… Запомнить музыку, или получить клавир, отравить создателя божественной музыки…

И вот предстал «черный человек» перед Моцартом, лицо скрыто капюшоном. Голос поддельный, а все же – слух Моцарта! – очень похож. Моцарт сомневается, мучает себя подозрениями, боится поверить. Он думает о Сальери, Сальери о нем. Тайна и общая, и поврозь. Их тянет друг к другу – точно Рогожина и Мышкина, причастных к смерти Настасьи Филипповны, одного как убийцу ее, другого как бессильного в своих попытках упредить это убийство. Ведь и у Достоевского «искренний союз» – Рогожин и Мышкин, как побратимы, поменялись крестами! Странен и загадочен разговор, как и сама встреча Моцарта и Сальери: «Моцарт. Ага! Увидел ты! А мне хотелось тебя нежданной шуткой угостить». «Сальери. Ты здесь? – Давно ль?». «Моцарт. Сейчас. Я шел к тебе, нес кое-что тебе я показать». Оба делают вид, что встреча случайная! Сальери – все ясно, и он играет, Моцарт весь в предчувствиях, он лишь втянут в игру, в которой – при всех зловещих ощущениях – ничего не хочет уточнять! Пожалуй, Моцарт суеверен – как, к слову сказать, был суеверен и Пушкин. Верил, например, в нагаданного ему «черного человека», который был, правда, «белым человеком», от руки которого пришла к эту смерть его… Те же бесы-завистники, та же завистливая чернь, те же долги, безденежье, заботы семейные могли угнетать и Моцарта. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». И все концентрируется в образе рока – в «черного человека»… И не потому еще Моцарт гений, что весь во власти духа творчества – так легко пришагивает из материального бытия в бессмертие?..

Беда, когда «ловкость ума и рук» приходит из житейского в творчество! Творчество обречено, люди с душами чиновников уже не «направляют» его сами «осуществляют»… Гений, генное начало творчества, обречен в первый черед. Ему, видать, остается создать свой – заказной – реквием и уйти из жизни-творчества, «жизни без начала и конца» (Блок).

Сальери «обосновал» убийство Моцарта – это и философия, и идеология нетворчества. В Моцарте – у Пушкина – явлены высшие, духовные у гения отношения к жизни и смерти. Не так ли Сократ ушел из жизни, которая для мудреца вдруг лишилась ценности, явив предательство друзей, плутни суда, который говорит о справедливости, бессовестность душ и бездуховность помыслов? Мудрость гения – что еще может она, кроме как послужить уроком – и укором – человечеству в путах зла? И, знать, то с высоты мудрости гения важней, чем бороться с Сальери его средствами! «За твое здоровье, друг, за искренний союз, связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии»… «Мир, мир!» – сказал умирающий Пушкин, в страдальческих муках на смертном одре посылая прощение Дантесу. Не смерть дантесовская вместо своей нужна гению – а урок гения, верный поступок перед лицом России и народа… Честь творчества бескомпромиссна! Духовное служение не ведает рабства и в житейском!.. И вольно кому-то называть силу духа, духовный подвиг, шаг высшего бойцовства – простодушием, уязвимостью, гипертрофией совести или даже чудачеством!

Думается, трагедия «Моцарт и Сальери» все еще не нашла широкого – универсального – истолкования. Лишь время от времени к ней возвращается литература. И не только как к теме – как к философской концепции по поводу коллизий бескорыстия творчества, служения, дарования – и зла темной алчности, тщеславия, бездарности, столкновения сердечной щедрости и катящейся в пропасть жестокой рассудочности «рационализма»… Примеров здесь немало: от «Идиота» Достоевского – до «Мастера и Маргариты» Булгакова…

Эссе Фазиля Искандера (журнал «Знамя», № 1, 87) так и названо: Моцарт и Сальери. Без кавычек. По поводу пушкинских «Моцарта и Сальери». Надо отдать должное автору – он смел и не ставит себя в зависимость от концепций. Он рассуждает и не претендует на истину последней инстанции. (Нет ее такой, ни для автора, ни для читателя! Есть – пушкинская «бездна пространства»). Но подчас непринужденность переходит в некую лихость. Даже в демонстрацию этой лихости! И в концепциях – и в стилистике…

Например, начало: «Пушкин – Гольфстрим русской культуры». И сразу чувство неловкости – зачем Пушкина и русскую культуру, их связь нужно было определить через слово и понятие, столь далекие от обеих, важнейших для нас, ценностей? Другой пример: «Мастерство художника – это умение заставить работать разум на уровне интуиции. Мастерство есть воспоминание о вдохновении и потому отчасти благородная имитация его».

Но, помилуйте, скажет читатель, – разве интуиция не входит составной частью в то сложное и общее человека, которое называем: разум? Да и чего бы он стоил, разум, если не ведал бы интуицию?! Это была бы машина, робот, компьютер – которым именно не достает (да, видать, вечно не достанет!) интуиции, чтоб сравняться с человеческим разумом!.. Да и зачем так «усложнять» ясное понятие: мастерство. Удел его, как известно, сумма приемов, обретенных в труде навыков, которым можно научиться или научить, но, увы, на творчество – на новизну ее – не посягающие! Мастерство участвует в творчестве (профессионализм), но ни количеством, ни качеством, в творчество само по себе не переходит. Творчество в процессе осуществления обретает мастерство – но не наоборот… Поэтому Сальери – ремесленник, а Моцарт – творец! Сальери прилежный труженик, увы, но не более… Слава его – незаслуженная, он сам это сознает, иначе не был бы завистником. Высшее, чего может достичь ремесло, его предел – «алгебра»… А интуиция – это уже по ведомству творчества! Испокон веков сознавалась непроходимая грань между ремеслом и творчеством – зачем же ее уничтожать? Чтоб множить в жизни тех Сальери, которым легче далась бы иллюзия, что они Моцарты? Ведь пока ремесленник не заражен завистью, на своем месте, разве он обделен уважением – и нашим, и Моцарта? Даже – в первую голову Моцарта! Ведь он и гений, и великий труженик!

Или следующая невнятица: «Мастерство есть воспоминание о вдохновении»? Но почему – «воспоминание»? Разве не ведает вдохновенности любой труд, не потенция ли здесь и возможность – стать и ему творчеством? В мастерстве лишь «благородная имитация вдохновения»? Пожалуй, скорей всего здесь – не совсем благородная «имитация проникновения» в эти и вправду непростые, но все же давно постигнутые понятия! Разумеется, подобно ремеслу самому по себе, и вдохновению самому по себе, тоже до творчества далеко еще. Вдохновение – некий «ускоритель» как для ремесла, так и для творчества. Вспомним у Пушкина: «Вдохновение? есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии». Как и в любом виде труда и занятии, добавим мы. Исходя из того, что Пушкин демократично ставил любой – «полезный труд»! Но словно чувствуя сам, что не помог прояснению понятий «мастерство» и «интуиция», «вдохновение» и «творчество», и по отдельности не прояснил, и «гармонично увязать» их не удалось, автор роняет и далее эффектно-непринужденные фразы, как говорится, «гоняя зайца» дальше от истины!..

«В работе над большой вещью, а иногда и не над большой, вдохновение может быть прерывисто, и в таком случае мастерство есть заполнение пауз. Мастерство – это развитие духовного зрения художника, вспоминающего ночью пейзаж леса, который он уже видел при свете вдохновения, и по этому воспоминанию находящего дорогу в лесу».

Что и говорить – Моцарты в жизни редки, но мастерами, к счастью, жизнь не скудеет. И больше всего их теперь – в заводских цехах, лабораториях, СКБ… Прочитать бы им это определение – того, чем они заняты!.. Пожмут плечами, усмехнутся. А может – в наше время гласности – скажут: «от лукавого»…

Во-первых, понятие «мастерство» обужено и отнесено лишь к писательскому труду, занятому, как известно, «большой» и «небольшой» вещью (будто в размере вещи дело!). Во-вторых, и «малые вещи» не пишутся в один присест. Подчас и они «прерывисты». Даже под небольшим стихотворением (в пушкинское время они так и назывались – «мелкие стихотворения»!) подчас стоят две даты, прерывистость чуть ли не десятилетия! Но главное – это будто бы «заполнение пауз» мастерством. То есть, то вдохновение и творчество, а то «паузы» и «мастерство»? Не о жанре ли прозы речь? Хороша, нечего сказать художественность, где все сшивается «паузами» – и швы или стыки – «паузы невдохновенные» – потом лезут нам в глаза. Что, мол, поделать: «большая вещь», «прерывистость»!.. Причем, то мастерство годно лишь на заполнение «пауз» («швы»? «стыки»?..), а то, видишь ли, это ничуть не меньше, чем «развитие духовного зрения», которое и вовсе увело автора в «лес», да еще «ночью», где остается лишь предаться «воспоминаниям о вдохновении»!.. И окончательно запутавшись в этой выспренной фразистике, автор махнул на все рукой: «В серьезном смысле слова об этом говорить нечего». Но ведь Пушкин говорил серьезно!

Казалось бы – конец, многократные попытки объяснить (кому? себе? читателю?..) эти вечные понятия из процесса творчества – ни к чему не привели. Можно бы наконец приступить к теме, нет же, автора опять навещает надежда: авось… «Кто знал вдохновение, тот так или иначе найдет путь к истинному мастерству». То есть, опять все с головы на ноги. Отвлеченное, из каких-то, опять же отвлеченных познаний, вдохновение – источник мастерства! А не наоборот? Разве не все начинается трудом, который достиг мастерства, а, наконец, стал вдохновенным трудом?..

Разумеется, такими путанными подступами вряд ли следовало вести читателя к постижению одного из сложнейших созданий Пушкина. Не помогает это ни его доверию, ни самому постижению.

Но, «лес» недаром, видать, упомянут. Видать, затем лишь, чтоб читатель вправе был подумать… «Чем дальше в лес, тем больше дров». «Дружба с Моцартом (Сальери – Прим. А. Л.) льстит. Сальери при Моцарте – как мещанин во дворянстве».

Если бы все было так просто! Тогда бы и вправду все не стоило труда и заслуживало лишь, как у автора, фельетонной ужимки! Но, увы, автору уже, видно, не отделаться от начального фельетонного настроения и его ужимок. Им даже владеет здесь своего рода легкая вдохновенность. И он продолжает беспечно толковать о вдохновении. Имея в виду, впрочем, не подобно своему, легкие его разновидности, а глубоко-творческие.

«Уныние, упадок сил есть вневдохновение, внеистинное состояние». Но зачем же вульгаризировать и столь упрощать это высокое – творческое – состояние духа? Зачем его смешивать с физической усталостью, с прочими явлениями психики? В эдакой «всеобщности» и вовсе «потеряем» вдохновение как понятие – не успев ничего здесь выяснить о нем. «Вневдохновение» – увы, не только – «уныние» и «упадок сил» (?)! Тут состояний с «не» можно привести бесконечное множество. Но у Пушкина «вдохновение – расположение души», а не «организма»!

«Внеистинное состояние» – пожалуй, неологизм по поводу творчества. Но, если вдохновение – состояние творческого духа, наиболее способствующего приблизиться к истине, «внеистинность» – просто состояние невдохновения. Особой нужды, стало быть, в неологизме не было… «Такое состояние бывает у каждого человека. Как быть? Я думаю, винить прежде всего самого себя и продолжать жить с мужественной верой, что, если вдохновение у меня бывало, значит, оно должно прийти снова». Но эта тирада, при всей ее внешней эффективности, хотя и полной несостоятельности уже с точки зрения логики, могла б украсить иную диссертацию, но вряд ли уместна в разговоре о Моцарте и Сальери, к которому автор все еще не приступил, не давая и нам это сделать… Но Моцарт и Сальери так или иначе напомнят о себе, ведь здесь речь и о психологии творчества! «Рекомендации» же автора (прямо как в брошюре общества «Знание» на тему «научная организация творческого труда»; то есть, и по поводу – вдохновения, о котором там пишется в лучшем случае понаслышке!..) иной может принять всерьез. Если «уныние» и даже «упадок сил» состояние каждого человека – зачем их тащить в разговор о творчестве? Ведь «каждый» такой – просто обратится к врачу. Если же автор имел в виду нетворческие моменты у творческого человека – причем же здесь «уныние» и «упадок сил»? Термины эти не просто «домашние», «общебытовые» – они здесь неуместны, способны лишь все запутать. Тем более, что о нервозном состоянии творческого человека (подлинно ли это – «нетворчество»? Может, наоборот, процесс «зарядки творчеством»? Ведь речь о творческом человеке, о последующем – все же – творчестве…) говорить еще труднее, оно, пожалуй, более сокровенное, чем само творчество. Не из него ли вырастает последующее творчество? Отдельные эти моменты – или единый процесс, как, скажем, беременность жизнью и рождение жизни?.. «Муки нетворчества» тоже сложнее, труднее «мук творческих», стало быть, никак они не «уныние», не «упадок сил». Обывательский язык здесь не «просто» и «ясно»!..

Но не следует думать, что все в эссе такое. Есть в нем много и добра, ради которого и стоило его сделать достоянием читателей. Автор временами как бы перестает… «работать на публику» (на обывателя?), задумывается, и вместо фельетонных ужимок и внешне-литературной эффектности видим озаренность. Автор, например, проницательно говорит о внутренней борьбе между «человечески-грешным» и «творчески-высоким» (вспомним Пушкина – о поэте: «В заботах суетного света он малодушно погружен») в творческом человеке. Иными словами, о чуткой и тревожной творческой совести…

«Сравнительно мелкие падения в своей жизни художник может преодолеть творческим покаянием. Разумеется, субъективно он свое падение не будет воспринимать как мелкое. Он его искренно воспринимает как полный, позорный провал. Но настоящее, серьезное падение в жизни никто еще не мог творчески преодолеть. Муза брезглива, она отворачивается от испакощенной жизни. Причину таинственного, хронического бесплодия некогда ярких талантов ищите в их жизни»…

Жаль, что автор снова соскальзывает с этого серьезного тона в «фельетонность». После того, как Сальери назван «мещанином во дворянстве», чем сложный и скрытый характер переведен в разряд мелких, и даже очевидно-мелких, главное, совершенно безопасных для жизни, автор делает новые попытки одомашненно упростить Сальери…

Между тем – разобраться в образе отравителя Моцарта – очень важно! Он не зауряд-отравитель, а отравитель, вооруженный философией. Он отравитель-предтеча, но уже с философией не «личного свойства». По поводу судьбы важной ценности жизни: творчества! Дальше мы в истории увидим отравителей, вооруженных уже не просто философией, даже – законченной, до практики и ужасающих результатов – идеологией! И заняты они будут не Моцартом – а целыми народами, во имя упреждения рождения новых Моцартов. Мы говорим об идеологии гитлеризма. Заняты они будут не конкретной музыкой, а «музыкой жизни» (выражение Блока), то есть, ее убийством: убийством жизни… Не следует думать, что между литературой и историей – непроходимая грань. История – между прочим – часто масштабное и практическое подтверждение образного провидства литературы!.. И психологически – это будет все то же. Зависть к творчеству, корпоративно-партийный дух объединенных завистников, вооруженных властью, огражденных законами – и их многомиллионные жертвы, среди которых возможен путь хотя бы один: Моцарт!.. Чтобы читателю не почудилась здесь натяжка, откроем книгу Сент-Экзюпери. Бойца против фашизма, поэта и мечтателя, страстного гуманиста до последнего мига жизни занимала мысль об истоке небывалого зла по имени: фашизм. Каждый раз Сент-Экзюпери приходил к выводу, что гуманизм может опираться лишь на уважение к человеку, к ее личности, на ее потенциальные творчески-духовные возможности: в каждом человеке Сент-Экзюпери видел возможность Моцарта! В то время как фашизм ненавидит человека, его личность, истребляет миллионы, чтоб исключить возможность Моцарта. Доблесть фашизма – послушание рόботного роя, без души, без мысли, без творчества… В небе войны, на выси духа и подвига, ушел Сент-Экзюпери из жизни!..

«Есть в Европе двести миллионов человек, чье существование лишено смысла… Кое-кому думалось, что достаточно одеть их, накормить, удовлетворить все их насущные потребности, чтобы возвысить их душу. И вот мало-помалу из них создали мещан… Меня мучает то, что не может излечить даровая похлебка для бедняков… Меня мучает, что в каждом человеке, быть может, убит Моцарт… Есть лишь одна проблема – одна-единственная в мире – вернуть людям духовное содержание».

Стало быть, Сальери не «мещанин во дворянстве». У Пушкина нет и полслова о социально-сословном начале, как в героях, так и во всей трагедии. Речь о вечных коллизиях духа – и между Сальери и Моцартом непроходимая творчески-духовная грань. Именно поэтому Сальери становится убийцей Моцарта… Что же касается мещан и дворян – они, как мы помним, без помех объединялись в фашизме! И объединялись именно для того, чтоб составить партийно-государственную, идеологически-правовую альтернативу духовности. Между тем, большинство художников, из «мещан» ли, из «дворян» ли – образовали духовное противостояние гитлеризму… Поэтому же бесплодны и броские сентенции – вроде «Сальери талантлив в музыке, но в подлости он еще более способен». Да «способности» ли составляют – талант, главная основа которого – правда? Да и «способностями» ли объясняется – подлость? Пушкин отсекает бытовой план, где речь о духовности творчества и бездуховности и агрессивности нетворчества, Искандер все возвращает именно в этот, уже ничего не объясняющий план…

Убийца с философией – впервые у Пушкина, затем он многолик у Достоевского (Раскольников, Рогожин, Смердяков, Верховенский, перспективное массовое убийство в шигалевщине). Фашизм начался с Италии и Германии – но не случайно провиден был он духовной мыслью России! Как не случайны и сам поход фашизма против России – и ее победа…

«Моцарт и Сальери» написан Пушкин в Болдинскую осень. После того, как резко ухудшились отношения с царем. После усилившейся травли Булгариным. О ком думал Пушкин, написав Сальери в «Моцарте и Сальери»? Врагов у Пушкина было предостаточно. «Сил нам нет кружиться доле», – пишет он в «Бесах», сразу же по приезду в Болдино. «Бесконечны, безобразны… закружились бесы разны… Визгом жалобным и воем надрывая сердце мне». А кто мог стать прообразом Сальери? Возможно, главный «бес» – царь? Он, коронованный царь, завидовал некоронованному царю творческого духа – поэту! Поэтому взял на себя цензуру его произведений… Хоть как-нибудь «быть причастным»… Царь был так же лукав с Пушкиным, как Сальери с Моцартом. Так же завидовал его славе, так же «благодетельствовал», затаив недоброжелательство, и травил ядом слежки и унижений. И всегда был готов – «пресечь»… Николай мечтал войти в историю – с прибавлением «Великий». Пушкинская поэзия предстала на пути… Точно «цензор» говорит Сальери с Моцартом! «Сальери. Что ты мне принёс? Моцарт. Нет – так; безделицу». И т.д. Ведь совершенно непонятно – зачем Моцарт «несет безделицу» Сальери? Зачем ему мнение Сальери? Или это место. «Моцарт. Признаться, мой Реквием меня тревожит». «Сальери. А! Ты сочиняешь Реквием? Давно ли?». Как видим, Моцарт почему-то счел себя обязанным заявить о реквиеме, причем сделать это как-то «понейтральнее», чтоб не заострить внимание Сальери. Тот же как-то очень живо, даже, кажется, взволнованно принимает эту весть – точно и впрямь царь-цензор о новом произведении Пушкина! Скажем не своеобразным реквиемом «величию» царскому была впоследствии «Капитанская дочка»? Думается, была у Пушкина и на этот раз – как почти всегда у него – тайная мысль о себе, об окружении, о своих недругах, и эта тайная мысль и наложила печать какой-то странности в отношениях между Моцартом и Сальери. Скажем, после ухода слепого скрипача Моцарт говорит Сальери: «Ты, Сальери, не в духе нынче. Я приду к тебе. В другое время» – на что Сальери – точно и вправду царь, опять же, даже не отвечает по существу, а лишь высокомерно произносит: «Что ты мне принес». Будто и вправду Моцарт обязан приносить все сочинения им, сносить высокомерие Сальери… Все это наводит на догадку о тайной мысли поэта о себе, о царе, когда писал эту трагедию. Уже пять лет лежал «Борис Годунов» на царской цензуре!..

Именно, когда пошла молва о том, что «Пушкин исписался» – у Николая I на «цензуре» лежала – уже пять лет! – драма «Борис Годунов». Она пролежит еще долго… Пушкин очень высоко ставил значение для читающей России «Бориса» – и не из зависти ли к славе поэта держал «под цензурой» драму царь?..

Мельчит образ Сальери и очередная сентенция Искандера: «Земное отоваривание своего призвания для него всегда важнее самого призвания»… Вряд ли оправдано – призвание – применительно к Сальери. Ведь призвание сродни служению! Какое же служение у Сальери? Он не только не гений – и дарование его таким образом поставлено под сомнение. Да где и когда уживались в одном человеке завистливая посредственность и подлинное призвание?.. И здесь нельзя не согласиться с Фазилем Искандером, который, хоть и не совсем последовательно, через «талант» и «призвание», все же приходит к выводу, что Сальери в творчестве зауряд-ремесленник, и, главное – воинствующий мещанин, одержимый завистью. Более того – «Человек всегда создает себе культ социальной и профессиональной иерархии. Он всегда холуй и хам одновременно». И много другого, ползучего. С Моцартом Сальери иезуит…

Дальше, увы, у автора переход к главной, на наш взгляд, ошибке в своей работе. Она складывается из ряда утверждений, уже без «фельетонных ужимок», вполне серьезных, но, к счастью, почти бездоказательных. И снова путаница понятий. Скажем, «гений» и «талант»…

«Великий талант – это великая душа… это беспредельное расширение личной ответственности за общее состояние. Если Сальери такой, значит, все человечество и сам Моцарт несут какую-то часть ответственности за это. Надо раздуть в душе Сальери полупогасшую совесть».

«Полупогасшую»? Да и не тлеет там совесть! Ничего из чего можно бы ее «раздуть» – ни уголька, ни искры!

И с этого положения начинается в работе неверный ход мысли. «Таким образом, Моцарт хочет при помощи своего искусства и свое жизни … возвратить Сальери к его истинной человеческой сущности».

Откуда это автор работы взял? Да, Моцарт в своей доверчивой доброте, возможно, и не подозревает о бессовестности и подлости в Сальери! Он – гений, вся жизнь его, все человеческое существо его – в музыке. Такая же «капитальная политичность» в отношениях Сальери – это не для Моцарта! Моцарту тогда надлежало быть тем же Сальери!.. Но автор уже не сворачивает с ошибочной тропы. «Если ты действительно Моцарт, осуществляй это чудо, сделай из большого Сальери хотя бы маленького Моцарта!»

Нет, не получается «истинно человеческая сущность» из подлеца, носящего всю жизнь яд, чтоб наконец стать убийцей. Как не получается из него несуществующего «маленького Моцарта»! За такую ли душу стоило бороться – и кому? – Моцарту? За душу Сальери, всю в подлой законченности? «И в этом главная мистическая причина связи Моцарта с Сальери. Сальери возбуждает в Моцарте великую творческую сверхзадачу, то, что Толстой называл энергией возбуждения».

Как видим, автор работы смутно сознает свое заблуждение, надеется на его «энергию», но Толстой ему здесь явно не помощник… Заблуждение и без «мистики», и без «энергии» – оно очевидное. Здесь нет концепции…

Но последуем за мыслью автора, как ни досадна она. «Графоман берется за перо, чтобы бороться со злом… Талант … воспаряет над жизнью и не ставит перед собой столь коренных задач. Гений, воспарив на еще более головокружительную высоту, откуда неизбежно возвращается к замыслу графомана. … Гений кончает тем, с чего начинает графоман».

Тут, как говорится, лишь руками разведешь! Графоман, талант, гений – всего лишь разные точки на одной общей – вертикальной – шкале ценностей? Они отличаются лишь числом взятых на себя для разрешения задач? Скажем, где же новь открытий-истин, генерируемых гением!

Последуем дальше за бездоказательной декларативностью автора.

«Пушкинский текст дает основание предполагать, что Моцарт знает о замысле Сальери, он даже угадывает, каким образом тот его убьет: отравит. … Как только он (Моцарт – Прим. А. Л.) понял, что Сальери потерял свою человеческую сущность и его надо возродить, он вовлекает его жизнь в сферу своей творческой задачи. … (Позже, когда речь заходит о Буонарроти – Прим. А. Л.), он дает Сальери последний шанс одуматься и отказаться от злодейского замысла… Он все еще пытается спасти Сальери, хотя только укрепляет того в его замысле. Ведь Сальери уже готов к убийству, в душе он его уже совершил. … И подсыпает яд в стакан Моцарта. … То есть, давай кончать эксперимент, который мы с тобой проводим. … Следующие слова Моцарта… «За твоё здоровье, друг, за искренний союз, связующий Моцарта и Сальери». Тут нет иронии, ни упрека. Тут последняя попытка вернуть Сальери к добру, искренности, бескорыстию».

Итак – «Эксперимент»?.. Не убийство из зависти подлым человеком, а борьба Моцарта за Сальери – ценой собственной жизни? Пушкинский текст дает основание для домысла, но жизненного, из логики характеров, из общего замысла и текста. Но основания для «эксперимента» явно нет у Пушкина! Как и к предположению, что, выпив яд, Моцарт хочет вернуть Сальери «к добру, искренности, бескорыстию»!..

Моцарт пришел к Сальери веселым. Но, едва вспомнив о реквиеме, естественно загрустил. Какие мысли его навещают? Да те же, что и в реквиеме. О тайне жизни, о неминуемости смерти, о непрочности бытия… Возродить же в ком-то утраченную человеческую сущность – никому не удается, тем более, что мы не знаем, была ли она вообще когда-то в Сальери. Человеческую сущность может пытаться вернуть себе сам утративший ее. Но и в том случае он продолжает жить на правах нравственного инвалида… Зачем же Моцарту спасать Сальери, если тот сам этого не хочет – наоборот, решил убить, и убил! На что же положил свою жизнь гениальный Моцарт?.. Никому никогда не удалось – в том числе Моцарту – сделать праведной жизнь хоть одного Сальери! Сальери любил музыку? Говорят, музицировал после «трудов праведных» и комендант Освенцима… Но высь гармонии сердцам корыстным не дается! Об этом тоже в трагедии. Сальери хотел алгеброй поверить гармонию, но еще прежде она поверила его неуместность для высокого творчества. Она доказала ограниченность его ремесла. Остальное делает ожесточенная зависть себялюбца… Неужели Моцарт способен на такую лукавую игру, называть гением – ремесленника, притворно дружить, чтоб спасти душу в том, в ком ее нет?..

«И тогда он делает последнее, невероятное. Он действует на Сальери своей пожертвованной жизнью»… И все во имя Сальери-убийцы? Бессмысленная жертва – почти самоубийство!.. Стоит ли он жертвы такой – жизни Моцарта? «Косматая душа злодея содрогается. Он плачет. Так – впервые в жизни». И ради этого, что ли, гибнет Моцарт? Сознательно?.. Нет, скорей здесь урок бдительности человечеству!

Очевидность надуманности «эксперимента» – приписываемого Пушкину – не требует доказательств. Автор работы слишком увлекся эффектной стилистикой, решив, что перед нею и логика отступит…

Не отступила. Мы не поверили в «сверхзадачу» Моцарта: положить свою жизнь за слезы «косматого злодея» – и будто в этом духовная победа гения…

Эссе – не только самый интимный, но и самый органичный жанр литературы. Важное письмо-исповедь другу, адрес на котором забыли написать (или сам адрес забыт, затерян)? Важное в смысле чего-то личного, из души, как бы новая мысль по поводу давнего разговора или спора?.. То есть, не о «литературности», не о «форме» и «стилистике» речь! Но глубина продуманности мыслей, уточненных чувств, по поводу этого важного, вновь открывшегося для души, как раз и рождает всю неповторимость и своеобычность стилистики!

Почему-то принято полагать, что эссеистика – обязательно «усложненный стиль», «тонкость письма». Но тут уж все зависит от предмета разговора, от степени продуманности и приближения к истине, от «общего слога» и «писательской индивидуальности автора»… В любом случае, сложный, или, наоборот, простой, стиль здесь не только не «служебная функция», он всегда естественный, потому что «не в нем дело», он «забыт» во время письма! Если «искусство», «мастерство» – речь, стало быть, не про эссе. Его тогда должно называть по-другому! В эссе, следовательно, еще больше подчас литературного самозабвения, чем в лирическом стихотворении, где «в самом буйстве вдохновений» – все же – «змеиной мудрости расчет»! В эссе пишущий забывает литературность и форму, чтоб заняться самой мыслью и ее сложным течением, и неповинен автор в том, что здесь вдруг ему понадобились, как бы безотчетно потрудились и литературность, и форма!..

…Артист, скажем, пришел в райсовет по самой житейской, насущной надобности. Он просит, добивается. Чтоб из-под окон его квартиры убрали автостоянку. Он и не помнит сейчас себя артистом! Он жилец такого-то дома, такой-то квартиры, такого-то ЖЭКа!.. Доказывает, спорит, убеждает. И убедил! Он уходит с решением, с выпиской в кармане!.. И ему невдомек (да и комиссии), что многому здесь помогли его профессия, его дарование, его искусство артиста!

Нечто подобное происходит в жанре эссе…

Писательского самозабвения – ради новизны мысли – в эссе Фазиля Искандера мы не почувствовали. Слишком себя демонстрировала стилистика. Казалось бы, велика ли важность в нарушении жанровых канонов! Тем более в наше время, когда жанры то и дело теряют обычные рамки, соединяются, образуют какие-то «симбиозы» на стыках своих: жизнь усложняется, литературе тесно в жанровой каноничности, нужны новые средства художественности. Средства «миниатюристики» приходят в эпичность и монументальность фрески – и наоборот, разговорно-бытовая речь проникает в самую утонченную тему…

Стало быть, речь не о «сложности» или «просторе» тексте – а о его органичности, «служебном соответствии теме». Лишь ясность мышления дерзает на – «писать, как бог на душу положил». Поэтому и «пишут просто» великие!

И вот оказывается, что в наше время «жанровых симбиозов» – самым непокладистым, самым несговорчивым оказался самый простой (самый непростой?) жанр эссе! Он не выносит, не прощает изыски самоцельной художественности, которые не обеспечены каждый раз полноценной жизненностью мысли.

«Он (Сальери – Прим. А. Л.) не только выворачивается, он еще и издевается над Моцартом, компенсируя униженность от самой необходимости выворачиваться и зная, что Моцарт из деликатности (по Сальери, особая форма трусости!) не скажет: – «Ты убил меня».

Стало быть, Моцарт не просто умирает за «спасение Сальери» – он еще умирает из этой «деликатности». И, выходит, принять смерть из рук убийцы, даже во имя «возрождения души» убийцы (уж какая она там – «душа»! Какое «возрождение»!), умереть «деликатно», то есть сделать вид, что и не подозревает, что тебя убивают, чтоб и этим не потревожить несуществующую совесть убийцы, сделать вид, что умирает чуть ли ни добровольно… Вот в чем: гений! Вообще, и в частности, Моцарта!

Нуждается ли Пушкин в подобном «развитии» его художественной концепции? Разумеется, вся эта литературность Фазиля Искандера, которая в любом другом месте имела право на существование – кроме как в слове о Пушкине, в его создании. Выбранный же жанр (а эссе – «получается», «случается»: не «выбирается»!) лишь это доказал наилучшим образом! Словно, отомстил за насилие, над собой…

Что и говорить, Фазиль Искандер – художник слова, у него есть свой, отнюдь не узкого круга, читатель. Но именно профессиональная уверенность привела его к беспечности: «слово все вывезет». Не вывезло. Наоборот, наилучшим образом доказало ошибочность работы автора там, где он не проникся внутренним, личным, нужным для эссе, чувством темы. Автор, вопреки Пушкину, принуждает Моцарта умереть ради надуманных и произвольных мотивов, которые никак не вытекают из художественной мысли Пушкина. Моцарт, мол, умирает «за» Сальери, умирает «деликатно», «добровольно», так и не «возродив Сальери» – потому, что убийцу не возродить, даже если это – из «высшего бескорыстия», «во имя всеобщей гармонии»! Оставаясь преступлением, оно пожинает наказание. Если не общественно-правовое, то самонаказание своею же совестью. Это мы видим у героя Достоевского. Впрочем, об этом творческом преемстве упомянуто у Фазиля Искандера. Правда, в этой мысли больше «повезло» Достоевскому, чем Пушкину и его трагедии.

«Пушкин с болдинской свечой в руке провел нас по катакомбам человеческой подлости, которые позже с некоторой не вполне уместной, почти праздничной щедростью электрифицировал Достоевский».

Образно? Несомненно. Но истинно? Во-первых, пушкинская болдинская свеча осветила не только «катакомбы подлости»! Рассказ «Станционный смотритель» – или стихи «Для берегов отчизны дальной» – никак не «катакомбы подлости»! А сколько подобных шедевров Болдинской осени!.. Говоря же о Достоевском, автор опять поддается «стилистическому восторгу», принося ему в жертву истину. То и как писал Достоевский, этот редкостный страстотерпец и одержимый искатель истины – никак не назовешь – «праздничной щедростью»!.. Не феерии же, наконец, сочинял Достоевский! Что же касается того, что эта приписанная Достоевскому «праздничная щедрость» к тому же – «не вполне уместна» – этот субъективный взгляд на творчество Достоевского не много значит ныне в сравнение с непреложной мировой славой автора «Братьев Карамазовых» и других романов. Подобная «электрификация» Достоевского и его страдальческого слова вряд ли по душе будет миллионам его читателей.

Но если по поводу Достоевского автор лишь попутно «поиграл выключателем», то в главной, пушкинской теме такая «электрификация» не состоялась. И если использовать до конца его же, Фазиля Искандера, метафору, здесь, наоборот, шаг за шагом, выключались пушкинские светильники, создавалась «интимная тьма», так хорошо стимулировавшая импровизации и домыслы – вроде бы «по теме», но далекие от истины…

От дарования Фазиля Искандера читатель был вправе ждать большей серьезности в столь важной теме. Она в нынешнее, усложнившееся время, вышла из недр литературы – и широко шагнула в жизнь, обязывая нас думать, как никогда ответственно. Кстати об этом же обмолвился и Фазиль Искандер. «Через сто лет победа сальеризма обернется пусть временной, но кровавой победой фашизма»…

Стало быть, сальеризм всегда роится корнями в темных пластах жизни, всегда норовит вырваться своим ядовито-анчарным, сеющим смерть для миллионов, древом. Людям всегда надлежит быть бдительными. В нашу демократическую эпоху Сальери стал сальеризмом! Нетворчество объединяется и вооружается ядом. На этот раз не ограниченными прозрачными стенками стеклянного стакана, а радиоактивностью, достигающей самых далеких уголков планеты. И как видим, в литературе уже давно не одна лишь читательская развлекательность, не один лишь «культурный рост», – даже не ответы на большие вопросы бытия, а самое сущее, и духовное, и физическое спасение от эгоизма корысти, от сатаны нетворчества!.. И в который раз процитируем – не упустим случая «протиражировать» еще раз! – слова Достоевского:

«Гений борется со всем сатанинским в жизни, потому что главное свойство сатаны – бездарность, его неспособность к творчеству. Поэтому сатана и жаждет построить мир без творчества, без гениев, на гнете бездушности и подчинении бездуховности».

Пустячки

– Я поле распашу, я дом поставлю, я все-все сделаю! Все-все сам сделаю! Но пусть женщина для меня сделает что-нибудь сочувствующее, сама, без напоминания, даже без просьбы, пусть самый пустячок какой-нибудь. Ну, скажем, закатит мой спустившийся рукав, вытрет пот со лба… Внимание!

– Эка куда хватили! Сама! Сочувствующее что-то! Внимание окажет… «Пустячок»!.. Да и чтобы сама заметила, сама оказала внимание! Да еще, чтоб вам это было по душе! Хорош «пустячок»! Да вы знаете о чем вы толкуете? Как этот «пустячок» называется? Любовь это, вот что! Взаимная! Это – счастье! Самая трудная человеческая проблема! От самых глубоких мудрецов древности до заменивших их в современном мире лихих на посулы политиков – никто этого не может вам пообещать! Все больше создают «условия», а их самих по себе, любви и счастья, кажется все меньше на Земле… Хорош – пустячок! Живем, надеемся, ждем, ищем, снова ждем… Отчаиваемся. Твердим в утешение слова поэта: «Счастья нет, а есть покой и воля»… И снова спохватываемся. Зачем, мол, они, покой и воля? Зачем? И так всю жизнь. Благо хоть были в жизни дни, пусть часы – любви-счастья! Чтоб поверили, что они вообще-то есть!.. А то, всю жизнь проживет человек – так и не познав, не поверив. Отмахивается: «где она, любовь?», «где оно, счастье?». Жизнь, стало быть, обман, иллюзия… Да и вся она уже прожита. Чего уж, мол, там…

– Это я все понимаю! Это я так, к слову – пустячок, мол, какой-нибудь знак ее, мол… Я о другом. Почему, скажите, дав нам такую тоску по любви-счастью, дав нам понятие и постоянную думу о них, связав это – главным образом – с женщиной, почему же природа так мало дает возможности для осуществления… Даже не так, выпуская нас из своих мудрых рук готовыми к счастью, почему природа не дает, почти не дает, его нам в жизни?

– Да потому, что она, мудрая мать-природа не объясняется, не дипломатничает, не извиняется, не маскирует демагогией свои помыслы и поступки. Не декларирует она на словах свои идеи! Она их – осуществляет! Наше дело – додуматься до них… Я, лично, думаю – для нее еще само по себе счастье наше – не конечная, а лишь транзитная станция! Для нее важно не наше счастье – а наше стремление его осуществить! Одним словом, чтоб мы шевелились! Мучились, рвались, бились, пусть даже слабые впадают в порок, в преступность… Издержки, мол, лес рубят – щепки летят… Главное – неравнодушие, жажда счастья, устремленность, труд мышцы, труд души – пока не достукаемся до нечто более высокого, чем личное счастье – до духовной жизни! Бессмертья, может быть, залог! Помните, у Пушкина?

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю.

………………………………

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья –

Бессмертья, может быть, залог!

– По-моему, это о другом… О поединке со стихиями…

– А по-моему, о том же! Жажда счастья – тоже стихия! И ее тоже побеждает творчество… И ради этого – «покой и воля». Это то, о чем я говорил – нечто дальше «любви-счастья», духовная задача! Через все «неизъяснимы наслажденья» – к бессмертию!..

– Сложно…

– А вы чего хотели? Конфетку из фантика – и в рот? Ам – и на этом конец – во рту сладко?.. В том-то и дело, что природа презирает – «просто», «закончено», «ясно», «однозначно»… Чем бы мы тогда жили? И что это за жизнь была? Это у Светлова, кажется, конец похода, можно «гусарить», «заняться любовью-счастьем» – «И женщин им выдать в соответствии с чином»… «Поход» – этот – вся история человечества! Стихотворение, кажется так и названо – «Большая дорога». Поэт его заканчивает мелкой моралью. Зато из него совершенно ясно, что никакие «большие дороги», никакие «большие походы» проблемы «любви-счастья» не могут решить окончательно… бесконечный поход: жизнь!

– Стало быть, недаром природа не сделала всех женщин, всех мужчин – прекрасными? Чтоб движение, борьба не кончились? Жизнь бы кончилась?

– Стало быть, так… У природы много – «пустяков»! Трудно нам догадаться о них. Слишком мы много думаем о себе, мало о ней… Затем, в нашу эпоху всё общественное так заносчиво, так брутально стало заменять собой, своей «пользой» все природное – и все в этой же ее устремленности к счастью, заменяя все будто бы завершенными наивными моделями счастья – что природа скоро махнет рукой на нас, точно на дефективных детей или монстров! То есть, во всеобщей жажде счастья «на базе социального», а не «на базе природного» – достигнем лишь всеобщего несчастья!.. Вот вам еще один – «пустячок»… Заносчивость губит нас! Все наши познания – крохи перед мудрыми тайнами природы! Да и дано ли нам в самом деле хоть одну познать? Она, нам, сдается мне, ставит капканы с приманкой! А мы, дураки, сперва радуемся, жуем поживку – и тут же: «Ой! Больно!».

– Но что же тогда – природа? Опять – бог?

– Вот, вот! Нам обязательно «объясни»! Чтоб «превзойти», чтоб отречься! Не хотим мы «тайн», хотим чтоб было все – «ра-ци-ональ-но», чтоб все «научно было»… А почему вы не требуете «научности», глядя на прекрасное дерево? Разве не тайна? На прекрасную женщину? Разве не тайна? Разве мешает нам быть счастливым с нею, что не можем себе «научно» объяснить, почему хотим ее обнять, целовать? Что это, мол, с нами происходит? И зачем это?.. На земле и в небе тайны есть, которые не снились нашим мудрецам!

– Стало быть, надо не вопрошать, принять тайны, не разгадывать их? Но как же – прогресс?

– Не знаю, не знаю!.. Видимо, «главные тайны» все же природа бережет! Наказывает за неучтивость с ними, за бездуховность! Как женщина! А то и казнит! А мы упорны в дороге зла… Может, наука вовсе не тайны для природы? Либо те из них, которые она нам позволяет? Как мать позволяет несмышленышу пустой спичечный коробок?.. А потянулся к спичкам – по рукам!

– Но кто же, ее, природу такой сделал?

– Опять детскость. Опять – узнать, чтоб возвыситься, пренебречь? Узнать, почему женщина прекрасна, какая здесь физика-химия, кибернетика-электроника, чтоб не надо было любить ее? Нужна вам разгадка такой тайны?..

– Стало быть – бытие – прекрасно? Относиться к нему как к прекрасной женщине – любить, но не впадать ни в ёрну, ни в цинизм, ни в брутальность, ни в «научность»?..

– Может быть, может быть… Жизнь, как поэзия – «вся – езда в незнаемое». Неважно, что бесконечная езда. Важно то, чтоб была она – духовной жизнью! Ездой по тайнам – бескорыстной, как сама поэзия!.. Вот какие – «пустячки»!

Политика или поэзия?

Сказать что-либо по существу о слове поэзии – судя по всему, удастся лишь: словом поэзии. Пусть в первом случае слово называет себя – стихом, а во втором – скажем – эссе. Различие жанров, объединенных одной сущностью. Образцы – не просто формы! – суждений о поэзии находим у самих поэтов… Соблюдение духовной выси в разговоре о слове поэзии – не ритуальное. Лишь в этой атмосфере оживают призраки сложнейшего явления природы – в атмосфере же будничного, «критического», обихода, с его словарем – и призраков не дождаться, предмет разговора остается условностью, как само его присутствие: неким Поручиком Киже…

Попробуем это показать на конкретном примере. «Поэма «Двенадцать» ринулась навстречу величайшему будущему, продемонстрировав нераздельность искусства и политики», – читаем мы в начале статьи В. Перцова «Александр Блок и его «Двенадцать». И сразу недоумение. Неужто так уж «нераздельны» поэзия и политика? Разве они не самостоятельные, суверенные явления, отношения, которые всегда были не просты и неоднозначны? Затем, «Идут державным шагом» – а не: «ринулись»?

«Блок был захвачен стихией революционного движения масс. Вековечная мечта о справедливом устройстве общества, революционное чутье масс, испытавших ужасы первой империалистической войны, направляли, толкали их на единственно верный путь борьбы, найденный Лениным, партией большевиков», – читаем мы дальше. Но почему именно Блок «был захвачен»? Не другой какой-либо поэт-современник?..

Во-первых, мы сталкиваемся с «упрощенным словарем». Мы не знаем, что такое «величайшее будущее»; с трудом догадываемся, что под словом «искусство» разумеется «поэзия»; равно как под словом (а это уже не упрощение – а искажение!) «политика» следует понимать – «революция»! Разумеется, революция не свершается без политики – но одна «политика» никогда не рождала революции. Это так же верно, как то, что управление-маневрирование парусами не родит ветер-стихию! Словно автор и не слышал ничего о революционной ситуации, созревающей в силу разных исторических причин, и которую в силу этого и называют – «революционной стихией»!

Блоку как гениальному поэту достало прозорливости – по-пушкински не уклониться от стихии, на этот раз из самих недр народной жизни. Поэт жил, мыслил, страдал – «в согласии со стихией», по его собственным словам. Для этого от поэта требовалось лишь одно: гениальность…

Что же касается того, что «политика» и «поэзия» для Блока никогда не были единосущностью – как это совершенно беззаботно утверждает критик – мы читаем у поэта по поводу «Двенадцати». «…те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, – будь они враги или друзья моей поэмы… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать»; оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. … Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена».

Как видим, Блок и в провидении судеб поэмы оказался тем же гениальным поэтом! Морщась от возможной, нечаянной «капли политики», в которой поэт подчеркнуто лично себя не считает повинным, он все же допускает – за «каплей политики» – не за поэмой – роль бродила!

Мы знаем, что так оно и случилось… Автор же статьи тщится в ней доказать, что поэма рождена – не «каплей», целым «морем политики», все это море штормило в груди поэта, что сам – вся поэма – явилась бродилом для будущего читательского интереса! «Мы можем сегодня с полным правом отдать себе отчет в неувядаемой «бродильной» силе блоковских «Двенадцати»! – пафосно заключает автор статьи, не замечая того, что «передернул» мысль поэта. Блок отрекается от нарочитой «политичности» при создании поэмы, автор статьи его старается изобразить исполненным и законченным политиком – что и обусловило рождение «Двенадцати». И хотя цитирует слова поэта, которые и мы приводим, но, как говорится, смысл их ставит вверх ногами… Желание «подправить революционность» поэта? Простейшая небрежность? По такому «принципу» и Пушкина не трудно представить «революционером» – поскольку его всегда интересовали общественно-политические события современности, поскольку всегда был исполнен состраданием к декабристам!..

И вот, где у Блока – «народ», «Россия», у автора статьи – «массы», где у поэта страстная гражданственность и провидческое чувство судеб Родины, у автора статьи «единство искусства и политики» и «общественно-политические эмоции», наконец, где у Блока символический Христос во главе красногвардейцев – у автора статьи «единственно верный путь борьбы»!..

Так упрощается сложная духовная потребность поэта провидеть поэмой судьбы России, сам повод написания поэмы.

Поэзия – как свершившийся факт – может стать политикой, но у самой неизменно дальние цели, над словом ее момент вечной и универсальной истины! В этом тоже одна из внутренних, творчески-интуитивных причин, появления Христа в конце поэмы, образа не религии, а поэзии. Но и здесь автор статьи не тратит усилий, чтоб провидеть сокровенную мысль-побуждение создателя «Двенадцати» с Христом в финале. Снова Блоку приписывается «политика», на этот раз еще более грубо. «Другого, столь же действенного и конкретного образа-знака, чтобы поднять на приступ старого мира не только передовых представителей масс, в арсенале поэта не было».

Будто речь про агитку Маяковского или Демьяна Бедного!.. Будто великий поэт был «организатором масс», поднимаемых «на приступ старого мира», вроде Дыбенко или Антонова-Овсеенко!.. Затем, так ли уж беден был арсенал изобразительных средств у Блока?

Увы, статья еще не кончена – мы коснулись лишь самых разительных мест на первых ее страницах. Но и по ним видно, что написана она: «без божества, без вдохновенья».

Разумеется, от такой работы – ни политики, ни поэзии…

Контролеры

«Труду надо учиться у Владимира Даля. Мудрости у Пушкина, смеху – у Гоголя, искусству – у Льва Толстого с Чеховым».

Это строки из Записных книжек Федина (том 12, стр. 479). Как-то странно это читать. Будто Пушкин не был тружеником, Даль – мудрецом, Гоголь – помимо «смеха» (более, чем не подходящего определения для глубоко страдающей, пророческой мысли Гоголя!), не был и тем и другим. Равно как все они, в том числе и Толстой, и Чехов, не обладали всеми этими свойствами – художническими и человеческими. Разумеется, кроме этого втесавшегося всей своей неуместностью и неопределенностью: «смеха»! И разве еще – «искусства».

Ведь даже допустив, что Федин имел в виду под «искусством» писательское мастерство – нет, кажется, ничего более разительного, чем мастерство Толстого и Чехова – у которых оно было столь самобытное у каждого, что казалось – совершенно противоположным. Затем, у Чехова мастерство до того четкое, что текст – словно песня! Ни слова – ни звука тоже – не выкинешь! Толстовский же текст – не песня, даже не симфония: некий разговор земли и неба. Чехова можно назвать высшим писательским образцом, Толстого даже совестно как-то назвать «писателем», а книги его –литературой! Толстой – и – искусство? Ведь сам Толстой не любил это слово – оно, видать, ему напоминало – искусственность. А он хотел писать не пером, даже не «головой» – всей жизнью своей! Быть в слове своем – природой, жизнью, всем человечеством!..

Разумеется, Федину это все объяснять без надобности. Тем более не было в этом нужды при жизни его. И все же – «как получаются» подобные записи?

Думается, просто. Даже «слишком просто». Писатель «не в форме». Болен, дурно чувствует себя, а то еще та слабость, которая – и не поймешь – здоров ли, или все же болен?.. Не хочется быть во власти этой слабости. В голове ни одной дельной мысли, карандаш валится из рук. Но писатель старается вернуть себе «форму», заставить себя работать….

И вот карандаш – почти без участия мысли – выводит слова. О том, что как будто заведомо известно. А что лучше всего «известно» – конечно, старшие собратья по перу! Они – великие, они – классики, вечный пример, укор совести, вечный предмет зависти и образец.

И вот пока слабость, мысль не пробудилась, не обрела власть над «телом» – пишется то, что мы привели выше. Но вот первая вспышка мысли, в пальцах появилась сила, они сжали карандаш, почерк становится волевым, мысль налилась кровью: писатель обрел себя!

И что же? Через несколько строк читаем то, что уже другому не написать так, «единственно-фединское», и живое, и проникновенное, и насущное. И такое страстно-перестроечное, словно написано сегодня!

«Ах, уж если толковать о нашем «идеале», уж если мы такие распригожие-хорошие, такие необыкновенные и примерные, уж если так образцово и высокоморально все устраиваем и так убежденно всему обучаем мир, – то чему, в конце концов, научились сами? Нам нужен надежный контролер, на которого можно и нужно оглянуться. Каждый раз, как только мы занесемся и задерем нос.

Нет лучшего контролера, чем Герцен. Человечности, чести никто не научит лучше его. Никто так не отдернет нашу совесть как он. Все свои мысли он выверял сердцем, и высшим требованием его к сердцу была деятельная любовь. Она не означала для Герцена только христианскую мораль. Это мораль социальная в родственном нам смысле отношения и к ближнему, и к дальнему человеку, и к человечеству вообще. Надо чаще оглядываться на Герцена…».

…Точно машина, после недолгой пробуксовки, ухватилась за землю, рванулась вперед, во всем четком взаимодействии и законченности – от мощного мотора до упирающихся в землю колес! И скорость, и стремительность – как полет! Ведь и человек – в конечном итоге, между «телом» и «озарением» – та же машина, пусть во сто, в тысячу (коэффициент не имеет значения) раз сложнее. Но и машина и управление ею, и направление к творчеству – сам человек!..

«Во-вторых» строчках, наконец, в строках по поводу Герцена – мысль замечательна во многих отношениях. Во-первых, это пишет не рядовой писатель – а первый секретарь Союза писателей и признанный во всем мире художник. И если уж он нуждается в «контролере», в том, чтоб кто-то, «извне», одергивал время от времени – совесть, что же здесь сказать применительно рядового, малоизвестного, начинающего писателя? Сколько горькой самоукоризны по поводу того, что мы «распригожие-хорошие», «образцовые», поучаем весь мир, может статься, ничему не научившись сами!.. Ведь и вправду, Герцена – ни среди нас, ни в Лондоне – нет ныне, и задирать нос нам никто не мешает!.. Некому одернуть нашу совесть. И лишь лучшие, самые честные и самые смелые – подобно Федину в этих строках – время от времени спрашивают себя: «не врем ли мы?».

Правда, Федин говорит о Герцене как о живом. Он имеет ввиду его живое наследие. Но ведь, чтоб уметь пользоваться этим живым наследием – как «контролером совести» – нужна и культура, и умение читать Герцена, главное, нужна изначальная (как остаточный магнетизм на полюсах генератора, без чего бы ему не рождать ток!) совесть художника!

Наконец, замечательно это открытие по поводу свойств чести, морали, совести герценовских! Они всегда все у Герцена – и личные, и социальные одновременно! Они родственны нам своей гуманной – общечеловеческой – сущностью!

Мораль очеловеченная, вочеловеченная – здесь в Герцене – вдруг как бы представшим нашим современником! – перестает быть термином, пусть понятием, с почти физической ощутимой ценностью жизни!

Что ж, будем – посильно, даже поверх сил наших – оглядываться, «оглядываться на Герцена». И не только на него. Слава богу, в истории нашей духовности – неисчислимое количество образцовых людей! И пусть Федин их назвал столь прозаичным, даже почти казенным словом: «контролеры». Как они нужны нам, их слово, пример всей их жизни. Не такова ли вся классика?

«Контролеры нашей совести»… Это еще – когда-когда – о них думал и написал Жуковский: «Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были!».

«Человек – не материальная скотина»…

Ровно сто пятьдесят лет прошло с тех пор, когда 15 июля 1847 года Белинский написал Гоголю свое знаменитое письмо. Принято считать, что Бенинский безоговорочно был прав во всех своих обвинениях в адрес Гоголя. Но, может, времени все еще недостаточно миновало для того, чтоб мы, далекие потомки, «рассудили великих» – писателя и критика? Велико наше благоговение перед святостью этих имен, да и вряд ли мы когда-нибудь с кем-нибудь решимся вынести окончательный вердикт. И каковы здесь могут быть основания для такого вердикта?..

И все же полтора века позволяют нам попытаться кое-что здесь уточнить, пусть не для истории, окончательно, для себя, на правах монолога-эссе, никого не обязывающего согласиться со всем сказанным… Высокое уважение не означает молчаливого раболепия!

Мы говорим о знаменитом письме Белинского по поводу книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», письма, потрясшем всю мыслящую Россию. Пожалуй, с времен Чаадаева и его «Философских писем» Россия не знала ничего подобного по литературно-светскому резонансу события.

Книга имела особое значение для Гоголя. Она была выстраданной, искренней исповедью. И все же – для того исторического момента – реакционной. Белинский словно и не хотел считаться с искренностью автора книги. Его словно не интересовала субъективная сторона книги…

Личные отношения, литературная специфика слόва Гоголя – все стало второстепенным перед возникшей общественно-исторической задачей. Книга говорила о судьбах России – и Белинский, не разделявший воззрений автора, выступил судьей от имени России, обличая Гоголя как отступника от своих же недавних, пророческих, книг… А была эта книга не обычным плодом писательских, творческих мук – а плодом больше страдальческого духа и художника, и мыслителя, и патриота вместе взятых… Все в ней было не обычным, от содержания до формы. Перед читающей Россией предстал новый – какой уже по счету – но совершенно новый Гоголь! Но увлеченный своей общественной мыслью, Белинский стал над над всей внутренне-субъективной стороной творчества вообще, писательской души, ее состояния момента, в частности…

Перечитывая книгу Гоголя, исповедально-эссеистскую по самоуглубленности, перечитывая письма Белинского Гоголю, можно даже получить впечатление что Белинский не совсем понял Гоголя, пристрастен к нему, что этим и объясняется критический гнев письма, весь его публицистично-обличительный запал. Тем более, что Гоголь в ответном письме защищает книгу свою как бы вяло, словно сознает в глубине души свою вину («проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегитаторских нравов – что вы делаете?.. Вы стоите над бездною», – писал, между прочим, Белинский…)…

Письмо Белинского – образец «духа партийности», говоря современным языком, образец общественно-политического мышления и революционной принципиальности. Все сказанное о современной России – сама пламенная истина патриота, сам голос гражданственности… Но так ли реакционна книга Гоголя, как революционно письмо Белинского?.. И книга, и автор ее – лишь как бы повод для этого небывалого взрыва мысли о крепостной и самодержавной России! И можно ли ставить в укор Белинскому многие высказывания письма, лично несправедливые к книге и Гоголю – но общественно-справедливые в отношении современной России….

Гоголь же обижался именно лично, за свою книгу, за себя… Это были во всем – очень разные художники! Что-то в них пересеклось, стало общим во взгляде на Россию в «Ревизоре» и «Мертвых душах», чтоб потом каждый ушел своим путем, хотя каждый со своей думой о России!..

Может показаться, что Гоголь после письма Белинского повел себя более лояльно, терпимо, снисходительно, миролюбиво… Но Гоголь и в своем письме поступил больше лично, чем общественно. Белинский с беспощадностью обнажает противоречия и несогласия с ним, он же, поначалу собравшись оспорить в подробностях письмо критика, написав тоже довольно резкое и нещадное письмо-возражение, рвет его на мелкие куски, и ограничивается по сути дипломатичным письмом, где уклонятся от главных обвинений. «Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались… А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы». Увы, Гоголь советует Белинскому то, что самому не давалось.

Белинский пишет свое письмо Гоголю, по сути говорит со всей мыслящей Россией, Гоголь, отвечая ему, по существу ничего не говорит о пламенеющем содержании письма критика, опять как бы уходит в себя. Немного выше приведенных строк Гоголь делает вид, что как бы согласен с Белинским (в черновике он не соглашается ни с одним из обвинений критика, пытается их оспорить!): «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды»… В черновом же письме Гоголь не только спорит с Белинским, то и дело «переходит к контратаке», он поучает Белинского, намечает общую программу для критики вообще, для литературы в целом – и все вне общественно-социальных проблем!.. Словно на разных языках говорили два патриота России…

«Зачем вам было переменить раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу?.. Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью… Что до политических событий, само собою умирилось бы общество… Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический… Вы сгорите, как свечка, и других сожжете».

Более того, Гоголь подозревает, что это он, его творчество столь «тлетворно» повлияло на Белинского, его совесть мучает такая предполагаемая собственная «греховность»! «О, как сердце мое ноет в эту минуту за вас! Что, если я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению?».

Как это все похоже на Гоголя, на его скрытную искренность, на его тревожную совесть при неизменном чувстве себя единственным пророком России – поэтому непонятым. Даже Белинским!..

Еще до знаменитого письма Белинского, по поводу статьи критика в «Современнике» о «Выбранных местах», Гоголь писал Белинскому, что «в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора… Оставьте все те места, которые, покамест, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что ошиблись во многом».

Так Гоголь видел задачу идейного содержания «Выбранных мест» – универсальной, для многих поколений и времен впереди… И опять Гоголь – по-гоголевски – искренен… В этой его, по-гоголевски сомневающейся, убежденности все то же чувство себя пророком России…

«Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытного, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысли которой не скоро почувствуется».

Среди ряда несправедливых и запальчивых укоров в адрес Гоголя, думается, и укор о корыстных целях автора «выбранных мест». «Если книгу приняли все (за исключением многих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей – в этом виноваты только Вы… Сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора… распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника».

И нельзя, наверно, не согласиться с тем местом гоголевского чернового и неотправленного (порванного) письма, где он объясняется с Белинским по поводу «небесных путей» с «чисто земными целями», «хитрой… проделке» с книгой «Выбранные места».

«Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более теперь, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного умысла. Ничего не хотел я ею выпрашивать. Это и не в моей натуре. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с миром. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца… Да, мы должны даже друг другу напоминать о святости наших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах»…

Как видим, не в уме и даровании каждого дело. Речь о мировоззрении, о коренных убеждениях автора «Выбранных мест» и его критика. Каждый, любя по-своему, Россию видел по-разному пути к ее благу, видел разве это благо. Гоголь строил свои упования на духовное преображение России как некую сумму нравственно-духовного усовершенствования каждого в ней человека. Он желал лишь мирные пути движения к общему благу. Стало быть, очеловеченные «православием, самодержавием, народностью». Белинский же в это время выработал цельное и несомненное для себя мировоззрение прогресса и цивилизации. «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности». Гоголь предупреждал, что его – самую личную книгу – не легко будет понять современникам. Но дело в том, что Белинский – идеологически, а, стало быть, и политически – ее понять не мог, и не хотел! Она была вся чужда и неприемлема для его воззрения на судьбу России и ее народа, для страны, в которой «нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».

Белинский прекрасно понимал, что Гоголя «не переделать», и будто бы обращаясь к нему, обращался по существу к мыслящей России. Гоголь не менее прекрасно понимал, что ему ни в чем не удастся оправдаться перед Белинским и передовым читателем, сильно разочарованным его книгой. Он рвет аргументированное письмо, и пишет Белинскому почти формально-корректный, уклончивый ответ. Обмен письмами – не сблизили – окончательно разобщили двух художников слова, двух мыслителей и патриотов России. Да и могла ли пламенная и страстная революционная мысль Белинского найти отклик в сердце Гоголя, который жил как пустынник на миру. Ни дома, ни имущества, ни семьи…

В замечательной книге Игоря Золотусского «Гоголь» (серия ЖЗЛ) мы находим подробное описание земного имущества автора «Выбранных мест» (мы его приведем ниже), всю жизнь свою, не только словом, но и личным примером явившим людям пример бескорыстного служения и духовного чувства жизни. Гоголь воочию видел на Западе, что такое революция. Он видел то, что видел. Кровь, жертвы, разорение. Ни свобода, ни демократия не выигрывали. Народ же вынужден был расплачиваться за все перед новой реакцией… Естественно, что он всеми силами, любя Россию, желая ей добра, старался уберечь ее от революционных бедствий, ценой которых оплачиваются прогресс и цивилизация (потом отойдет от Белинского – по этим же причинам – и Достоевский).

«Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации… Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала… Да и много есть таких предметов, о которых следует каждому из нас подумать заблаговременно, прежде, нежели с пылкостью… толковать об освобождении (крестьян. – Прим. А. Л.), чтобы это освобожденье не было хуже рабства… Одни думают, что преобразованьями и реформами… можно поправить мир; другие думают, что посредством… литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества… Брожение внутри не исправить никаким конституциям… Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина… Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство… Будем отправлять по совести свое ремесло. Тогда всё будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою».

Утопичность общественных упований у Гоголя доходит даже до того, что и сам царь будет жить «скромно», «в уединении», вдали от «развращающего двора»! Что же касается задачи каждого литератора – «Он должен служить искусству, которое вносит в душу мира высшую примиряющую истину, а не вражду, любовь к человеку, а не ожесточение и ненависть».

Вот какие намечались у Гоголя «контратаки» на Белинского. И, думается, не резкость выражений, а чувство бессмысленности обращения с подобным наставничеством к критику, которого он хорошо знал как человека несгибаемых убеждений, заставили не отправить письмо, порвав его. К счастью, оно сохранилось и благодаря ему узнаем мы много о воззрении Гоголя на общественное устройство России. По крайней мере – из исторического опыта минувшего – один из основополагающих моментов несомненно у Гоголя верен. Без духовного чувства жизни – присущего в высшей степени самому ему – польза от всяких «прогрессов» и «цивилизаций» – иллюзорны. Забвение задачи духосозидания – построения человеческой души (а задача эта куда как трудней, чем построение заводов) – и вправду легко может повернуть человека с человеческой стези к «материальной скотине»! То есть в самом существование Гоголь был прав. Уже в свое время он сам был художником и человеком подобной жизни-служения… И, стало быть, не так уж далек был от истины Ю. Самарин, писавший после смерти Гоголя: «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, … он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться».

В отличие от своего апологета, сам Гоголь верил безоговорочно в эту разгадку именно в «сфере художества»…

«…Квартальный надзиратель Протопопов вынимал из шкафа вещи и указывал: «Шуба енотовая, крытая чёрным сукном, старая, довольно ношеная, два старых суконных сюртука чёрного сукна, один из них фасоном пальто, чёрное люстриновое пальто старое, пикеневое старое пальто белого цвета… Одни панталоны трековые мраморного цвета, трое старых парусинных панталон». Старые шкафы, вплоть до, старых же, носков. Вместе с 234 книгами, имущество великого русского писателя составило общую стоимость в 43 рубля 88 копеек серебром.

На этом заканчивает – какое разительное несоответствие духовного и бытового! – свою книгу Игорь Золотусский…

Черта из сущности

Помните, застольные беседы в доме Шелестова, где собиралось интеллигентное общество уездного городка, места действия чеховского рассказа «Учитель словесности»? У старого помещика Шелестова две дочери на выданье, младшая Манюся, в которую влюблен учитель словесности Никитин, (и, стало быть, уже почти пристроенная), старшая Варя, 23 года, чуть ли ни «старая дева» по тогдашним меркам, спорщица и хозяйка дома. «У нее была какая-то страсть – ловить всех на слове, уличать в противоречии, придираться к фразе… Если вы сострили или сказали каламбур, тотчас же вы слышите ее голос: «Это старо!» или: «Это плоско!»… Если же острит офицер, то она делает презрительную гримасу и говорит: «Аррр-мейская острота!». И это «ррр»… выходило у нее так внушительно, что Мушка непременно отвечала ей из-под стула: «ррр… нга-нга-нга»…».

Еще много сказано по ходу рассказа об этой «просвещенной» и «интеллигентной» деве, но и по одному, уже этому месту она Чеховым представлена довольно ясно…

Варя желчна, раздражена, она до сих пор не дождалась предложения от штабс-капитана Полянского, который давно бывает в доме, обедает и ужинает, принимая посильное участие в «интеллигентных» беседах за столом.

Вот одну из бесед мы приведем здесь. Она нужна нам для дальнейшего разговора. Учителя словесности Никитина Варя задевает больше всех. Она критикует программу и обучение в гимназии.

– Позвольте, Сергей Васильевич, … вас спросить? Например, вы задали ученикам VIII класса сочинение на тему: «Пушкин как психолог». Во-первых, нельзя задавать таких трудных тем, а во-вторых, какой же Пушкин психолог? Ну, Щедрин или, положим, Достоевский – другое дело, а Пушкин великий поэт и больше ничего.

Такова «эмансипированная» и «просвещенная» Варя Шелестова. Она обрисована на грани гротеска. И от того, что Чехов чувствует предел, все же удерживает портрет ее от гротеска, образ этой девы предстает еще более ярко, выпукло, психологично… Чего стоит одна эта фраза Вари о Пушкине: «Великий поэт и больше ничего»!..

Никитин возражает Варе, защищает от нее Пушкина. Может показаться, что он это делает убедительно. Хоть он не чета обществу Шелестовых, но невольно возникает мысль, сумей Никитин более умело «защитить Пушкина» – он бы и сам оказался не столь беззащитным перед этим обществом, «чарами Манюси», будущим браком и его последствиями… Во всяком случае доказательство в пользу «Пушкина-психолога» у Никитина ограничилось тем, что он обществу «продекламировал несколько мест из Онегина, потом из Бориса Годунова». Декламация «мест», конечно, не удовлетворила Варю. «Я знаю какой вам нужно психологии! – обиделся Никитин. – Вам нужно чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилою палец и чтобы я орал во всё горло».

Так – по ходу рассказа – Чехов очень точно – и образно – показал, как многие понимают – психологичность в художественном произведении. К сожалению, не только во времена Шелестовых… Мы не знаем, какие «места» из Онегина и Бориса Годунова «продекламировал» Никитин. Но почему-то думается, что и Никитин не далеко ушел в понимании психологии – в данном случае у Пушкина – от того же «пальца», которого пилят тупой пилой… На эту «пилу», на этот «медицинский образ» будет чем-то походить и семейная жизнь с Манюсей, «розаном», «Марией Годфруа», очаровательной ученицей Никитина, оказавшейся очень скоро после свадьбы самой пошлой мещанкой, мелочной, жадной, глупой – во всем достойной своей «интеллигентной» семьи…

«Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» – Этой записью Никитина в дневнике заканчивается рассказ. Иными словами – Никитин «стал психологом». Не через изучение-преподавание литературы – через житейские коллизии!

Думается теперь он и Пушкина прочтет по-другому. И уже не станет «декламировать» – перед «интеллигентным обществом Шелестовых» те «места» из Пушкина, которые учебник и гимназистская программа считают подобающими как примеры Пушкина-психолога. Более того, он поймет, что психологичность бывает разная, как бы подчас «ненарочитая», словно «по ходу рассказа», но, может, самая проникновенная и универсальная… Нет, Никитин – не погибшая судьба. Человек, которому открылись глаза на пошлость жизни, которому хочется вырваться из нее – сумеет в дальнейшем по-новому, «на более высоком уровне» прочитать Пушкина, найти новые – не гимназистско-шелестовские – уровни и пушкинской психологичности!..

…Что касается Пушкина-психолога, здесь хочется отметить такую черту. Психологизм – как бы поддается разделению по меньшей мере на два рода: «для читателя» и «для себя»… Первый психологизм «с чувством присутствия», автор как бы беседует с читателем, занимает его. Пушкин этому, думается, придавал большое значение! Он об этом постоянно помнил, как в стихах, так в прозе! Главное, опасался, чтоб читатель не прискучил длиннотами – чем (насколько можно говорить о заданности) тоже объясняется его резкая краткость. В рассказах она доведена до предела – в силу чего даже такому читателю, как Толстому, они казались – «сухо, голо, без подробностей»! То есть, здесь и психологизм всюду – непосредственный. Примером – начало Онегина. Прекрасный психологический портрет Онегина, сидящего у постели больного дяди! Все эти строки хорошо знакомы всем – их приводить не будем.

Психологизм же «второго рода» – это моменты задумчивости поэта – посреди общей творческой сосредоточенности. Некая задумчивость посреди задумчивости. Здесь «читатель» равен гениальному поэту. Проще говоря, таким читателем здесь – сам Пушкин! Ведь он не просто работает, пишет, «сочиняет». Он живет за рукописью. «И забываю целый мир»!

Примером таких «отвлечений» у Пушкина много. И это, замечательно, здесь он всегда гениально озарен, строки эти отдают наибольшей тайной свершившегося чуда.

Откроем наугад том. Вот страница «Пира во время чумы». Это очередная реплика Председателя (Вальсингама), который к слову сказать, в очередной реплике, заявляет пирующим, что он написал гимн чуме. Он не хочет ничем возвыситься над пирующими. Поэтому говорит, что гимн им написан случайно как бы. «Я написал его. Прошедшей ночью, как расстались мы. Мне странная нашла охота к рифмам Впервые в жизни!».

Да и Пушкину не хочется подчеркивать поэта в Вальсингаме – чтоб читатель ненароком не «приписал» мысли героя полностью автору! Нечто похожее происходит в «Дон Жуане», который тоже, наподобие Вальсингама, поэт, но Пушкин об этом лишь вскользь упоминает.

Но мы говорим о той реплике Вальсингама, которая следует после песни Мери и после реплики Луизы, которая нашла песню сентиментальной. Чувствуется, в ней заговорила ревность! Ведь лирическая песня Мери – под стук колес телеги с мертвецами! – понравилась Вальсингаму: «Ненавижу волос шотландских этих желтизну»! – говорит Луиза. И вот голос Председателя:

Ага! Луизе дурно; в ней, я думал,

По языку судя, мужское сердце.

Но так-то – нежного слабей жестокий,

И страх живет в душе, страстьми томимой!

Брось, Мери, ей воды в лицо. Ей лучше.

В этих словах Председателя – не просто защита Мери от языкастой Луизы. Здесь психологизм достигает вершин художественных открытий! Нежность сильней жестокости! Ожесточенность – испытывает страх! Лирика, стало быть, сила, а не слабость!

И это тут же подтверждается в Мери (она – шотландка, Луиза же, вероятней всего – немка). Несмотря на злоязычие соперницы, на это «Ненавижу волос шотландских желтизну» – Мери великодушно прощает все Луизе:

Сестра моей печали и позора,

Приляг на грудь мою.

Что же касается самого гимна чуме, который поет Председатель, и он полон психологических открытий, некоего глобального масштаба здесь образная пронзительность. Эти строки обычно часто цитируют, особенно середину гимна («Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю»… «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья» – и т.д.) – и мы не станем повторяться. Приведем, зато последние строки, которые цитируются реже, хотя не менее замечательны. Какая мощь жизнеутверждения в них! Да и весь гимн чуме – на деле гимн жизни, ее многомерной, антиномичной гармонии!

Итак, – хвала тебе, Чума,

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы

И девы-розы пьем дыханье, –

Быть может… полное Чумы!

Еще раз вернемся к Варе Шелестовой, хозяйке «культурного дома» уездного города, где под видом «интеллигентных интересов» старик Шелестов на деле занят уловлением женихов для дочерей (одного, учителя словесности Никитина, «поймал», для младшей, но упустил второго, для старшей: штабс-капитана Полянского! «Это хамство! Так я ему прямо и скажу: это хамство, милостивый государь!»), а офицеры заняты поеданием дармовых обедов и ужинов и препровождением своего армейского досуга.

В своем укоре Никитину, что он задает трудные сочинения гимназистам, что Пушкин не психолог, просто «великий поэт и больше ничего», Варя все же «признает» психологами Щедрина и Достоевского. Как говорится, и на том спасибо…

Но, любопытно, какие примеры в доказательство психолога-Щедрина, или психолога-Достоевского смогла бы она привести?.. Впрочем, ничего и вправду любопытного здесь не представила бы она!

Психологизм, показ «диалектики души» героя, вряд ли получается задано у писателя. То есть, в смысле – «вот здесь я предстану психологом»… Это особое состояние вдохновения, доходящего до озаренности, особая заинтересованность автора своим героем!

Старец Зосима в «Братьях Карамазовых» – и «великий целитель», и «великий ясновидец» – на деле прежде всего психолог! Достоевский пишет о нем в романе: «Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово».

Вот стало быть, секрет психолога вообще, художника-психолога, в частности: «много принял в душу свою» человеческого. Никто, стало быть, не рождается теургом, волхвом, пророком. И как это все сказанное у Достоевского – по поводу пророка – похоже на пушкинского поэта-пророка. И, возможно, все это лишь – все тот же опыт, и опыт, до страдания. Все та же любовь к человеку до самоотречения!

Пушкин – и его поэт-пророк, Достоевский – и его старец-пророк. Разумеется, разные художественные задачи у героя-образа Пушкина и Достоевского. Но есть и общее: духовное служение людям. Этим объясняется схожесть «внутреннего устройства» героев. Что же касается преемственности – редко кто так серьезно принимал слово поэзии, главным образом Пушкина, как Достоевский, искавший в нем каждый раз не иначе, как именно пророческий смысл!

К слову сказать, об этом отношении к поэзии, говорит Иван Карамазов, готовясь поведать брату Алеше знаменитую в романе притчу о великом инквизиторе. Иван «готовит» брата к восприятию глубокого философского смысла притчи (в ней тайная-тайных христова ученья!) и говорит ему: «У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Исходил, благословляя.

В сущности, в «правде слов» Тютчева – все зерно притчи. Но, главное, ведь и Пушкин «глубоко веровал в правду слов своих»! Достоевский, в свой черед, так же веровал в эту правду пушкинских слов, каждый раз цитируя их с какой-то важностью для себя, с чувством тайны, до которой трудно, а надо, дойти. Более того, «Пророк» было самым любимым пушкинским стихотворением у Достоевского! Он его любил и произносить вслух. Ведь и себя Достоевский чувствовал таким же, только вполне земным, реальным пророком. И в этом, опять же, секрет уже психологизма Достоевского. Словно не верил в что-то простое, незагадочное, если лишь оно связано с человеком, с его душой, с людскими отношениями. Он не усложнял, но убедительно показывал каждый раз всю сложность за всем кажущимся простым в человеке! Вот почему и простая вроде бы описательность у Достоевского глубоко психологична. Очень важен для него – взгляд человека. Взгляд, а не глаза сами по себе, всегда останавливает внимание писателя. Беглое изображение внешности кончается обычно сосредоточенной паузой на взгляде человека. Вот, например, молодой богач Калганов.

Беллетрист здесь, конечно, ударился бы в портретное, внешнее описание. Достоевский – как истинный психолог – создает, подчас одной чертой, целый внутренний портрет, высвечивающий всю душу, всю сокрытую с глаз сущность человека. «Лицо его было приятное, сложение крепкое, рост довольно высокий», – начинает Достоевский, словно отдавая дань обычному приему беллетриста. Но словно спохватывается, пристально (как сам старец Зосима на навестившего его в колье богомольца!) взглядывает на своего героя и пишет дальше то, что уже беллетристу не дано. «Во взгляде его случалась странная неподвижность: подобно всем очень рассеянным людям, он глядел на вас иногда в упор и подолгу, а между тем совсем вас не видел. Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, – впрочем не иначе как с кем-нибудь один на один, – что он вдруг станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда чему».

Иными словами, молодой Калганов лишь по забывчивости бывает молод! Дело в том, что он в свои двадцать лет «имел некоторое независимое состояние и ожидал еще гораздо большее». То есть, «положение обязывает» – и он силится выглядеть не по годам, а по состоянию. Недаром с ним (не то дружит, не то опекает) всегда рядом богатый, «положительный», «либерал» Миусов! Калганов же старается – «соответствовать» своему «независимому состоянию». Эта двойственность, погоня за «формой» не позволяет быть самим собой, естественным. Он уже немало преуспел в старании «соответствовать»! Смотрит на человека в упор, подолгу – и не видит. Уже заложена основа светского эгоизма и равнодушия…

Вот какова одна лишь черта – у одного лишь второстепенного героя – схваченная психологизмом Достоевского не из внешности, из самой сущности человека!

Теперь, наверно, пора окончательно вернуться к началу разговора, к Варе Шелестовой из чеховского рассказа «Учитель словесности». Казалось чисто внешняя черта Вари – это «ррр», манера говорить безаппеляционно, точно изрекает истину последней инстанции, неизменно отзывающаяся из-под стула Жучка со своим – «ррр… нга-нга-нга, все это по сути желчь и горечь старой девы, теряющей последнюю надежду на замужество, ее ненужная и докучливая дань «эмансипации» и «образованию», с которыми ей нечего делать, к которым она не подготовлена распорядиться по достоинству…

Варя – псевдоличность, готовая стать деспотом… Недаром это песье рычанье вторит голосу Вари во всем рассказе! Деталь, стало быть, не внешняя, не случайная, а глубоко психологичная. Казалось бы, Варя нуждалась бы в сочувствии, но, Чехов не щадит ее – она и на последней странице рассказа, она «с заплаканными глазами и жаловалась на головную боль», а ее отец все еще бранит несостоявшегося жениха: «Хамство!» Не щадит, потому, что ложью, пошлостью, «формой» из «образования и эмансипации» – счастья не обрести…

К слову сказать, и Никитин, который с опечаленной усмешкой глядит на свою супругу и вспоминает каким-то генералом сказанное о ней во время венчания: «розан» – вызывает то же рычание Мушки: «Ррр…нга-нга-нга»! «Спорщики», «антагонисты» – сравнялись. Рассказ кажется написанным не буквами и словами: нотами! У него и музыкальная форма совершенная!.. И ясно, чтоб Никитину пришла мысль – вырваться из пошлости под видом супружества, Варя должна была в последний раз предстать перед ним воочию. Никитину нужно было осознать свое окружение: старый Шелестов, дочь Варя, желчь и спесь – с одной стороны, дочь Маня, «горшочки со сметаной», с другой стороны…

«Бежать отсюда!»

Разговор о психологии в начале рассказа оказался симптоматическим. Весь рассказ исполнен редкостного психологизма, точнее говоря, образного психологизма, что и сделало рассказ – шедевром в чеховском творчестве.

Разумеется, значение этого редкостно психологического рассказа шире обычных рамок литературы. Так образное слово художника, результат наблюдений и раздумий по поводу жизни, как бы возвращается в жизнь, помогая ее преображению к лучшему. Пусть и не непосредственно, общественно-культурными механизмами, все тем же трудом и действием мысли! Психологичное образное слово – есть и духовная история времени и поколений, точки отсчета здесь роста – или упадка – ценностей жизни. Без этого, самого сложно – без приборов и аппаратуры – контроля за ходом жизни, требующего ума, проницательности, дарования, и от каждого человека, и от людей, направляющих дух жизни особо, возможно одичание, возможно и некое царство Шелестовых, той мещанской сытости, за которой все же стоит нравственный крах…

Какие в сущности грозные предостережения звучат в тихом, задумчиво-грустном или иронично-усмешливом слове Чехова! В отличие от Никитина – он подлинный Учитель Словесности. Потому, что слово его всегда – жизнь!

Удачна ли строка?..

«В коммунизм из книжки верят средне»… А как же тогда – «из газет»? «Нижесредне»?.. Между тем в коммунизм впервые поверили именно: «из книжки»! Ведь не глашатаи на мулах, не паломники с посохами в руке, не ораторы на площадях возвестили впервые человечеству о коммунистическом учении. О нем узнали именно – «из книжки»! Из ряда книг. Из трудов Маркса, Энгельса, Ленина. Факт общеизвестный…

Затем, – о какой «книжке» речь? Если о плохой, о коммунизме «из нее» – вообще не поверят!.. Разумеется, пусть строка по смыслу и неточна, поэт хотел сказать, что коммунизм должен утверждать себя не только теоретически, а повседневными практическими свершениями, делами. Но разве хорошая книжка – не есть, и, пожалуй, в первую голову, таким практическим делом? Надо ли противопоставлять хорошую книжку хорошим делам? Как тогда «сто томов» его, «маяковских», книжек?

Иными словами, строка это Маяковского лишена художественной универсальности, поэтической непреложности… Не зря, видать, эта усмешливость на ней…

Тополиные ветки

Я шел тротуаром, задыхаясь от пыли, душного асфальта, автомобильного выхлопа. В который раз думалось о том, в какой ад люди превращают свою жизнь, свое дыхание… Газы, пыль, вонь… Ад!

Женщины в оранжевых жилетах подстригали деревья. Глядя на кучи живых тополиных веток, я проклинал женское прилежание. Они старались оставить один ствол! И тот бы, наверно срезали, будь это под силу их ножницам, управляемым веревкой и длинным шестом… Живые ветки полные листьев! Хрясь, хрясь, хрясь… Женщины? Убийцы!..

Странная работа, странное старание… Почему так рьяно делается людьми ненужное, даже вредное – и так трудно убедить сделать что-то насущное, полезное? «Это их работа… Их хлеб, так сказать», – пытался я утешить себя, набрав «букет» молодых побегов с особо сочной листвой. «Поставлю в банку с водой – на столе… Может, лучше будет писать?.. Иллюзия близости к природе, к «естеству»?..

Я в это утро, глядя на тополиные ветки, на их еще зеленую сочную листву, не написал ни строки. В начале – не понял, в чем дело. Потом, когда понял, отнес банку на подоконник. Лист бумаги был весь в перемаранных строках… Все написанное казалось жалким перед лицом красоты тополиных веток! Душа цепенела перед этой красотой, сопоставлялась с нею, все казалось не так, не то…

И вот сижу – и сколько уж времени так – смотрю на сердечки листьев, на их наивную зубчатость, едва заметную жилистую их изнанку – скромное, нескончаемое, величавое чудо!

Лист зеленый, как он прекрасен и грустен в своей непостижимой тайне!

Мир слова

Искусство – или даже – дар – читателя? Что это такое? Одни считают, что все дело здесь в быстроте чтения, то есть в умении быстро, в ритме чтения, скольжения зрением по строкам, воспринимать, увязывать в целое, смысл слов и строк. Другие видят искусство или дар читателя в умении запоминать прочитанное, последовательность и цельность сюжета, картин, отношений героев. Есть еще, наверное, «третьи», «четвертые»…

Я всю жизнь завидовал этим «первым», «вторым», «третьим». Я быстро уставал от чтения. Эмоционально уставал. Мне требовались частые «привалы», «передышки». То есть, я из тех, кто то и дело закладывают палец в страницы, закрывают книгу, то со слезой, а то и без, смотрят вокруг или вдаль, как бы сверяя «этот мир» – с «тем», выдуманным, подчас прекрасным, и все же который ничто перед этим, которому мы и адресуем улыбку очарования, извиняясь перед ним… Сентиментальность? Романтичность? Мечтательность? Неудовлетворенность сущим миром?.. Что заставляет нас снова и снова брать книгу?

Все это, конечно, так. Но главное все же – «дух захватывает» – надо, стало быть, «передохнуть»…

Это было, выходит, дискретное, неритмичное, прерывистое чтение. И малопроизводительное… Вскоре появилась еще и другая беда. Я стал задумываться. Не над прочитанным вообще – над частностями. Буквы в отдельных словах, обретали вдруг объемность, росли («какой там корпус! Какой уж там петит!»), я видел их как видят во тьме зажженную свечу, весь ее высвеченный объем, все круги золотого, оранжевого, багрового, смутно-лучистого тумана-морока… Слова обретали живые черты – точно существа жили на странице (где там бумага! Где шрифт! Все это – нереальность, условность!), перемещались, обрисовывая многомерные тайны, помимо прямого смысла. Это были не обязательно «образные слова» – художественность которых простиралась от бытовой, сравнительной и зримой реальности до ассоциаций далеких, улавливаемых уже не зрением, а всеми чувствами, всей душой, всем существом – всей умозрительностью, на которую только я был способен… Своеобразный контекст страниц и души!

Иными словами, я так и не стал – прожив жизнь – тем «первым», «вторым» и так далее – читателем. Я стал «другим», уж не знаю за каким там «номером». Читателем, который способен лишь споткнуться на «своем», взять это «свое» в душу… В «своем» и держать мне ответ…

Например, так случилось с лермонтовским «Пророком». Я споткнулся на строфе по поводу «старцев».

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

Почему – «старцы», а не «старики»? Почему – «с улыбкою самолюбивой»? Почему разговор с детьми?..

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что бог гласит его устами!»

Почему пророк должен был ужиться со старцами – но «не ужился»? «Хотел уверить нас»? Значит, был спор? Значит, когда-то пророк убеждал старцев в своей правоте, в своей истинности, в том, что – «бог гласит его устами»? Пророк, стало быть, пытался «провести работу», как ныне говорится (не очень-то хорошо «говорится», прямо скажем: два слова, и оба отглагольные формы! Некая тавтология!..), среди старцев, те его отвергли, а сами занялись «упредительным воспитанием» молодой поросли? Чем же хотят убедить детей?

«Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм, и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

Хороши, нечего сказать, старцы! Да они просто запугивают детей. Мол, не вздумайте быть пророками. Иначе вас ждет все это – будете угрюмы, худы, бледны, наги, бедны: все вас будут презирать…

Все было понятным – и все оставалось непонятным пока снова не споткнулся на слове «старцы» у Достоевского в «Братьях Карамазовых», именно, в пятой подглавке (первой главе) того же названия «Старцы»! Достоевский хорошо мне объяснил это слово. Более того, мне стало понятно, почему оно было вначале, у Лермонтова, неясно. Как бы вместе с тем – успокоил мою совесть. Оказывается, слово для многих, неясное. Даже для современников Достоевского!..

«Надо бы здесь сказать несколько слов и о том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге не довольно компетентным и твердым».

Казалось бы, все просто. А здесь сам Достоевский в затруднении! Главное – слово «старцы» связано неразрывно со словом «монастырь» («святая обитель», «пустыня» и т.д.). Старцы, стало быть, даже не «богомольные старики», не начетники в церковной премудрости. «Итак, что же такое старец? Старец – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением».

Так вот, что такое «старец»! Это, выходит, самый мрачный, самый жестокий монастырь – в монастыре! Это власть над чужой душой и волей – чьей-то души и чьей-то воли. Это почти то же, о чем говорится: «дьяволу душу продал»! Иными словами, «старцы» под видом религиозной идеологии – порабощают человека, чаще всего ребенка еще, готовя из него – послушника – свое мрачное подобие. Вот где ложь и подлость ходят об руку! И ясно теперь почему именно «старцы» – ополчились против пророка – возможно, бывшего их послушника!

Обратим внимание, что «Пророк» написан Лермонтовым незадолго до своей смерти. Старцев и послушников поэт мог видеть и в русских монастырях, и в монастырях Кавказа. И теперь, уточнив слово «старцы» – перечитывая последнее (может, самое последнее) стихотворение Лермонтова, вспоминаем слова Белинского о нем: «Какая глубина мысли, какая страшная энергия выражения! Таких стихов долго, долго не дождаться России!..».

К слову сказать, о том, что пророк мог выйти из послушников, находим подтверждение у Достоевского, в дальнейших словах по поводу тех же старцев. «Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, то есть старчество, – не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней. Обязанности к старцу не то, что обыкновенное «послушание»… Тут признается вечная исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным… Таким образом, старчество одарено властью в известных случаях беспредельною и непостижимою… Правда, пожалуй, и то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе».

Как видим мы в первых строках «Пророка» – он еще «не в цепях», но уже побиваем камнями. Те же старцы тут могли постараться – говоря современно – «организовать «гнев народный»!

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья…

Затем, – «ближние мои»… Не те ли старцы и послушники?.. Мы, разумеется, не настаиваем ни на том, что пророк у Лермонтова – именно выходец из монастыря, освободившийся из-под власти «беспредельной и непостижимой». Но ведь – откуда возьмется такая стойкость, как не результат бунта против жестокости «смирения» старцами?..

Где Алеша Карамазов?..

Подробности и описательность, как принято считать, убыток для художественности прозы, для «четкости» и «крепости» ее жанров…

Разумеется, так оно и есть для современника. Он все внешнее, бытовое и сам прекрасно знает. Давай ему «сразу» то и о том, о чем он не знает. О жизни души героя!..

А нам, потомкам, подчас какая-нибудь бытовая подробность, житейская деталь, упоминание о предмете обихода дороже самой глубокой «психологической разработки»! Более того, в этой разработке мы часто находим знаемое, в «детали» – жизнь, которая была и уже не будет, исторический быт наших предков. И мы благодарны как классикам, так и их редакторам, что не истребляли из текста «описательности» – ради «сжатости», «краткости», «занимательности», как бы видя читателя не только воочию, но и в перспективе!

Более того, но такой вскользь уроненная «внешней подробности» узнаешь иной раз и «душу», и дух жизни – куда полнее, чем из прямых их показов.

В «Братьях Карамазовых», в самом начале, в главе «История одной семейки» читаем о том, как трудно пришлось в детстве детям, братьям Карамазовы: Дмитрию, сыну от первой жены распутного отца Федора Карамазова, затем Ивану и Алеше, от второй жены, которая, как и первая рано умерла, не вынеся разгульной жизни мужа.

Сперва маленького Дмитрия взял на «попечение» слуга дома Григорий, «Пока Федор Павлович докучал всем своими слезами и жалобами, а дом свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на свое попечение верный слуга этого дома Григорий… почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе».

Затем из Парижа вернулся дядя Мити – Петр Александрович Миусов, который мальчика «поручил одной из своих двоюродных теток, одной московской барыне».

«Московская же барыня умерла и Митя перешел к одной из замужних ее дочерей… Он и еще потом переменил в четвертый раз гнездо».

«По смерти ее (матери – Прим. А. Л.) с обоими мальчиками (Иваном и Алешей. – Прим. А. Л.) случилось почти точь-в-точь то же самое, что и с первым, Митей: они были совершенно забыты и заброшены отцом и попали все к тому же Григорию и также к нему в избу. В избе их и нашла старуха самодурка генеральша, благодетельница и воспитательница их матери».

«Генеральша скоро после того умерла, но выговорив однако в завещании обоим малюткам по тысяче рублей каждому»… Далее Иван и Алеша поступают к «главному наследнику» генеральши – к Ефиму Петровичу Поленову, который «принял в сиротах участие лично». Более того, «он сохранил малюткам по их тысяче, оставленной генеральшей, неприкосновенно». После Ефима Петровича Поленова тринадцатилетний Иван, по собственному почину, поступает «на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу», а Алеша, как мы знаем, оказывается потом – тоже по своему желанию – послушником монастыря…

Итак, события романа имели место в середине прошлого века. Об этом можно заключить по тому, что в романе сказано, например, о дяде маленького Мити, о Петре Александровиче Миусове – щеголе на парижский лад, главное, пребывавшем «в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина». А далее и вовсе точно: «любил вспоминать … о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года». Происходит все в одном из уездных городов России – типичная достопримечательность города – его загородный монастырь. Знаменательно: у «мальчиков» в детстве были «гнезда», но не было родного гнезда!..

Федор Павлович Карамазов – уездный помещик. Правда, тут же Достоевский закавычивает слово «помещик» применительно к Федору Павловичу. Но дело не в том, что он не слишком богатый помещик, что был даже «маленький помещик» и все норовил в «приживальщики». Он просто «всю жизнь совсем почти не жил в своем поместье»!

Все это достойно уточнения, чтоб была полная сословная ясность по поводу братьев Карамазовых. Потому что, не о их духовных исканиях здесь будет речь, а о черте той жизни, которая их застает осиротевшими. Бросается в глаза эта всеобщая забота – всех: от крепостного слуги Григория до генеральши, от дяди парижского щеголя и «страшного либерала» Миусова до предводителя местного дворянства Поленова!.. Мы уж не говорим о «тетках», о «дочерях теток», которые даже по имени не названы и Достоевским. И не потому, что им дальше нечего делать в романе, а единственно, кажется, потому, что они – женщины, и, стало быть, являть доброту, заботу, опекать сирот их самая первейшая обязанность…

Итак, заботятся о детях, лишившихся матери и наделенных судьбой беспутным отцом – все. И родня и чужие, и дворянского, и простого сословия, и мужчины и женщины, и состоятельные люди, вроде Миусова, и совсем лишенные достатка, в крепостной зависимости люди… Причем, нельзя не заметить эту готовность, некий даже, так сказать, «автоматизм», в проявлении этой заботы о детях, о сиротах. Нет словно закона, к нему не прибегают, нет «вызовов отца», увещеваний, «общественных порицаний» и т.п. Каждый спешит (именно это чувствуется в романе Достоевского) – на выручку, спешит спасти сирот. И не только спасти от голода, дать им кров – но и воспитать, «поставить на ноги»!

Не будем гадать – что здесь от собственного побуждения, что от «общественного долга», что от «христианского воспитания». Перед нами одна – бесспорная в цельности своей – доброта людей. Нет в романе, во всяком случае в этой главе, этого слова. Наоборот, по ходу рассказа, автору, судя по всему, нужно показать картину безотрадного детства трех мальчиков, братьев, лишившихся матерей своих при распутном отце-эгоисте! Достоевскому нет надобности ни показывать, ни говорить о доброте людской – как укладе жизни, как одной, по крайней мере, черте ее – а она, доброта, как бы помимо воли автора, предстает во всей непреложности!

Так обратим же внимание на эту черту жизни наших предков. Не будем пытаться делать из той жизни идиллию, а людей ее вообразить ангелами непорочными. Чего стоит один хотя бы Федор Павлович Карамазов! Он не только бросает на произвол своих детей, у него законченная философия эгоиста. Например, один из многих, подобных этому, его «монологов»: «Я, милейший Алексей Федорович, как можно дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем дольше буду жить, тем она будет нужнее… Теперь я пока все-таки мужчина, пятьдесят пять всего, но я хочу и еще лет двадцать на линии мужчины состоять, так ведь состареюсь – поган стану, не пойдут они ко мне тогда доброю волей, ну вот тут-то денежки мне и понадобятся. Так вот я теперь и подкапливаю все побольше да побольше для одного себя-с, милый сын мой Алексей Федорович, было бы вам известно, потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто… Заснул и не проснулся… Вот моя философия».

Даже не цинизм бездуховности – а «философия». Надо думать, Достоевский не стал бы тратить усилий, будь Федор Карамазов редкостным уникумом развратника. Это, вероятно, был именно тип среди людей его паразитического класса! Разврат Федора Карамазова и в практике – возведен в культ, в утонченность, «в искусство». Вот, например, его другой – опять без выбора – монолог, обращенный к послушнику Алеше, и сыну своему. Федор Карамазов «жалеет его юность», он хочет «спасти сына» от всего того, чем он «спасается» в монастыре, хочет уберечь сына, чтоб тот не «погубил» свою молодость. Он исподволь внушает сыну «смысл жизни»:

– Знаешь, в одном монастыре есть одна подгородная слободка, и уж всем там известно, что в ней одни только «монастырские жены» живут… Штук тридцать жен, я думаю… Я там был, и, знаешь, интересно, в своем роде разумеется, в смысле разнообразия. Скверно тем только, что русизм ужасный, француженок совсем еще нет, а могли бы быть, средства знатные. Проведают – приедут. Ну, а здесь ничего, здесь нет монастырских жен, а монахов штук двести… А ведь мне тебя жаль, Алеша».

Непомерность развратности Карамазова-старшего может сравниться разве лишь с его непомерным желанием всех и все развратить вокруг себя!

И все же – этой «карамазовской» чертой бездуховности и эгоизма лишь подчеркивается та доброта, о которой Достоевский как бы «нечаянно» нам поведал!.. Может возникнуть соображение – спасали, мол, детей лишь «благородных», лишь «высшего происхождения». Разумеется, больше это делалось с детьми «своего» сословия. Но вот же и пример другого – Лизавета Смердящая, она никак уж не дворянского, помещичьего сословия. «Отец ее был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший… Мать же Лизаветы давно померла». Когда ее изнасиловал Федор Карамазов, найдя в ней, юродивой и бездомной нищенке «нечто особого рода пикантное», когда Лизавета Смердящая забеременела, и она даже не оставлена вниманием людей! «Но весь этот случай и все эти толки не только не отвратили общей симпатии от бедной юродивой, но ее еще пуще стали все охранять и оберегать. Купчиха Кондратьева, одна зажиточная вдова, даже так распорядилась, что в конце еще апреля завела Лизавету к себе, с тем чтоб ее и не выпускать до самых родов. Стерегли неусыпно, но так вышло, что, несмотря на всю неусыпность, Лизавета в самый последний день, вечером, вдруг тайком ушла от Кондратьевой и очутилась в саду Федора Павловича».

Дальше читателю все хорошо известно по роману. Выпишем все же те строки, которые свидетельствуют в том, что доброта в прошлом была не только сословной, а общечеловеческой.

«Григорий бросился к Марфе Игнатьевне и послал ее к Лизавете помогать, а сам сбегал за старухой повитухой, мещанкой… Ребеночка спасли, а Лизавета к рассвету померла. Григорий взял младенца, принес в дом, посадил жену и положил его к ней на колени, к самой ее груди: «Божье дитя-сирота – всем родня, а нам с тобой подавно (перед этим у них умер свой ребенок. – Прим. А. Л.). Этого покойничек наш прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы. Питай и впредь не плачь». Так Марфа Игнатьевна и воспитала ребеночка.

Все это вроде бы «вне художественного текста», вроде бы – «изложения по ходу романа», вроде бы «отступления», «информация». Но как величественны – точно сказочные библейские герои! – эти простые слуги! – люди Григорий и Марфа Игнатьевна. Величием и лаконизмом пророка веет от Григория, от его слов – столь кратких и столь бездонных по духовному чувству жизни! – обращенных к жене. И ни попа, ни церкви, ни святой молитвы! Но, чувствуется, пусть их здесь нет, они где-то не в этой величественной будничности – но ведь не без них же, наконец, научились так поступать так называемые «простые», уже не «просвещенные», не «благородного сословия», люди!

А Федор Карамазов?.. Единственное что сделал – взял вторым слугой – родного сына! Ну, разве еще что, наделил его фамилией: Смердяков… Словно заклеймил. Своего же сына! И, кажется, Достоевскому, который взялся показать зло карамазовщины (когда говорят об этом имеют в виду, конечно, главным образом Карамазова-старшего), о добре поэтому говорит как бы «походя» и «невнимательно», чтоб этим приемом еще больше удалось показать доброе начало в людях своего времени. Оно как бы предельно, до уровня факта, объективировано. И когда по поводу романа говорят о главном, о этических борениях в душах людей, о духовных исканиях, о философии христианства и о многом прочем – главном – в романе, нам хотелось лишь обратить внимание к той великой доброте, которая жила в душах людей тех поколений! И не эта ли доброта водила, в конечном итоге, пером великого искателя истины и страстотерпца, автора «Братьев Карамазовых»…

Мы подчас мало говорим о добре. Детям, школьникам, юношам. Разве-что иногда об этом роняется абзац, другой у писателя, строка-другая у поэта. «Делать жизнь с кого?.. С Дзержинского»… Не простое здесь упущение школьного и общественного воспитания. Оно имеет свои – и весьма сложные – причины. Революция, бесклассовое общество, социализм – эти великие завоевания на знамени своем не зря написали задачи и устремления общественного развития. Ведь и вправду наше общество изначально сделало зло бесправным.

Но кто скажет, что несмотря на это, зло какими-то подкопами не выходит в жизнь, не овладевает нестойкими душами, не спешит обрести масштаб, даже стать обычным явлением!.. Об этом мы читаем и в газетах, и в книгах, которые, естественно, менее оперативны, а то и в некоторой растерянности. Ведь от романа или повести – от художественной литературы ждут не просто «показа», а по праву еще и художественно-обобщенный, интегрированно-многозначный ответ – «почему?» и «откуда?».

Но вот читаешь – и диву даешься… Персонал детского дома («сиротского дома», как встарь говорилось) – обворовывает детей, устраивает детям нечто вроде «карцера», доходит до жестокого рукоприкладства. И это – в наше время! – и это женщины – матери своих детей! Наряду с тем, что читаешь о людях, берущих на воспитание чужих детей, или осиротевших детей родственников, читаем и то, что молодые матери оставляют своих детей в роддоме, сбегают от них, чтоб никогда их больше не увидеть…

Думается, не впадая в идеализацию, не возводя в ранг беспорочности минувшую жизнь – многому, в первый черед этому «автоматизму добра», духовному чувству жизни, ответственности перед ней, можем поучиться у жизни минувших поколений. И можем даже здесь подивиться – как много делалось доброго при тех конкретных условиях жизни. И обязанность с человека не перекладывалась в этом на «общество»! И впрямь, не полагаем ли мы, что избавили себя от необходимости совершать добро, тем что называли совершенным свое общество?

Думается, одно (или даже второе) – «взрослое» – прочтение, например, «Братьев Карамазовых» многое может нам уточнить в себе. Уточнить «точки отсчета», самую шкалу духовных ценностей, на которой добру по праву принадлежит одно из первейших мест…

Литературоведы и исследователи как-то чураются «бытового плана» «Братьев Карамазовых». Говорится о романе обычно лишь по поводу его главного идейного содержания, о высших философско-духовных коллизиях, воплощенных в героях романа. «Братья Карамазовы… был задуман Достоевским как обширная социально-философская эпопея в прошлом, настоящем и будущем России, изображенным через историю «одной семейки» и судьбы нескольких ее представителей, – читаем мы в одной из работ по поводу романа. «Рассказом о трагическом разладе в семье, закончившемся убийством старика Карамазова, (и осуждением его старшего сына, невиновного в убийстве – Прим. А. Л.) Достоевский воспользовался для изображения картины брожения всех слоев пореформенного русского общества, анализа интеллектуальных исканий интеллигенции… Писатель в беседах между тремя братьями – Дмитрием, Иваном и Алексеем – сталкивает ряд морально-нравственных, социально-политических и философских идей своей эпохи – религии и атеизма, свободы и авторитета, революции и реакции, бунта и смирения… И хотя субъективно Достоевский осуждал бунтарство революционеров и склонялся к проповеди «смирения», атеистические, протестующие и гуманистические мотивы… даны… с гораздо большей захватывающей силой, энергией и красноречием, чем противопоставленные им религиозные догмы».

Разумеется, все сказанное в романе – в общем-то верно. «В общем-то», – потому, что мы с такими объяснениями поневоле свыклись. Достоевским недаром так внимательно рассмотрена личная жизнь каждого Карамазова, то есть главных героев романа, недаром она столь дифференцирована по признаку духовности или бездуховности. Великий реалист и искатель истины, Достоевский не мыслит серьезное рассмотрение вопросов общественной гармонии, не исследовав ее исток и основу, начиная от самых интимных чувств, каждого индивидуума! Именно здесь он видит залог чувствам, мыслям, поступкам, которые и складывают конкретный дух жизни общества!.. Назвав все «интимное» следствием «общественного» – все это явится инерцией социальной вульгаризации. К слову сказать, может впадая в другую односторонность, но этот аспект исследований не забывается на Западе, как на родине автора романа. Почему-то наши исследователи высокомерно обходят этот опыт!..

Вот почему мы хотим обратить особое внимание на «бытовой», «личностный», «интимный» план романа. Пожалуй, ни у кого из художников прошлого, там более настоящего, этот план так органично не увязан с общим планом жизни и устройства общества. От интимно-личного в человеке – до социально-философского, от личного чувства – до гуманистической идеи в христианстве, от человека – до истории, от эгоизма сластолюбца до альтруизма революционера. Это может кому-то показаться искусственным соединением «личного» и «общественного», но у Достоевского общество людей всегда столь же живое, природное явление, как отдельный человек! Чувства и души отдельных людей сложно, но неизбежно, интегрируются в то поистине непростое чувствование, которые мы называем «жизнью общества», «духом времени» и тому подобное. Достоевский настаивает на этой незримой, глубинной, внутренней связи – жизни человека и жизни общества. Нет по отдельности человека и общества. И великий искатель истины исследует микроструктуру души. Отдельного человека? Каждого человека?.. Нет, он, сдается, хочет «охватить всех» изучением самых типичных явлений в человеческих характерах. На уровне рождения жизни – самого сильного природного инстинкта! – Достоевский занят микроструктурой души, в самих типических ее проявлениях.

Федор Карамазов – начисто лишен духовного чувства любви. Даже эстетическое чувство красоты женской ему чуждо! Для него «все женщины – одинаково женщины». От Лизаветы Смердящей до красавицы Катерины Ивановны. Любовь Федора Карамазова – чисто плотская. Несколько одухотворена «плотскость» в Дмитрии. Во всяком случае – здесь страсть не чужда и эстетического чувства красоты! Дмитрий не скопидом, не «счетовод» в любви, подобно отцу – он, наоборот, влюбляется, он щедр, он знает безумные порывы, хотя еще во многом, любит «по-карамазовски», пусть исступленно, а все же эгоистично. В Дмитрии уже брезжит возможность духовной любви. Казалось бы, она вот-вот воплотится в Иване – но тому здесь перешла дорогу гордыня интеллектуала, Иван – судя по всему – стыдится любви как слабости, как стихии, еще невыверенной его аналитической интеллектуальностью. Все «любовные недоимки» сыновей с лихвой компенсирует Федор Карамазов, отец семейства Карамазовых! Любовь его счетоводно-потребительская… Лишь в Алеше зреет возможность человечно-достойной, истинно духовной любви. Он живо чувствует женскую красоту, молодая буря плоти в нем не принимает карамазовскую необузданность. Недаром Алеша так нравится женщинам, «вообще», в том числе Катерине Ивановне и Грушеньке, из-за которых три Карамазовых, отец и два старших сына безумствуют, «готовы на все»… Недаром – и это одно из величайших художественных открытий Достоевского – автор, отрицая и порицая революционеров, приходит к выводу, что это наиболее гармоничные люди, и, стало быть, Алеше предназначена самой природой его натуры – стезя революционера! Кажется, сама природа так решительно исправляет карамазовскую страсть, карамазовскую энергию, через порок и эгоизм, направляя ее к добру. И это вовсе не то, что расхожее – «не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Алексею мало «спастись» самому. Ему страстно хочется спасти всех! Не автор «ведет» его к этому – сам увлеченно следует за своим героем, удивляясь, любуясь, радуясь в тайниках сердца. «Для меня он примечателен… Успею ли это доказать читателю…». И далее – а здесь открытие в открытии: о значении в развитии «частности» и «общего», «типичного» и «нетипичного», о единстве диалектики образа и жизни: «Бывает так, что он-то («чудак», который не всегда «частность»! – Прим. А. Л.), пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…».

Уточним это «оторвались», на современном языке это – «отстали»… Как видим, не требовалось даже свидетельства Суворина, уже после смерти автора «Карамазовых», о том, что тот ему когда-то поведал, что намерен Алешу вывести революционером, совершающим подвиг и подвергнутым казни… Не требовалось искать – и находить – в архиве писателя подтверждения суворинским словам. При внимательном прочтении предисловия, хоть и нет там слова «революционер», видно, что автор готовил своему любимому герою не просто необычную – величественную судьбу!..

Вот так самовоспитание, обуздание своих страстей, достижение гармоничности духа, бескорыстная любовь к людям, духовное чувство жизни – не может не привести к высшему служению, к духовному подвигу.

«Одна семейка», Карамазовы, погрязшие во всех видах порока – вместе с тем и некая модель всего современного общества, которое через эгоизм и порок, через муки и разврат, наконец, через кровь – неизбежно движется к совершенствованию… Достоевский здесь выступает против Достоевского. От идеалистического «смирения во Христе» автор «Карамазовых» приходит к диалектике исторического материализма! Можно, конечно, возражать против этой концепции – но можно и не спешить отвергнуть ее, найдя немало обоснований для нее уже в самом художественном универсализме великого романа. И, стало быть, вряд ли оправдано то, что положительных героев мы находим и признаем пригодными лишь в современной литературе, лишь по «полноценной», «кондиционной» их биографии. Ведь как бы выиграло значение, да и положительное влияние тех образов художественной литературы – будь это Павка Корчагин или летчик Маресьев – если б мы не делали из них Иванов непомнящих родства, если бы им нашли достойное укоренение в их классических предтечах вроде Алеши Карамазова!..

Говоря неизменно о традиционности и единстве в литературном процессе, мы тут же забываем об этом, едва речь заходит о литературных героях. Достоевскому, стало быть, хватило мужества увидеть своего героя уже не в ряске послушника, а чуть ли ни в армяке политкаторжанина, нам же не достает смелости увидеть его светлую душу, достойную даже шинели и буденовки бойца революции…

Мы подчас недальновидны даже в пройденном пути, озираемся здесь неразборчиво, тем более не умеем (а когда опасаемся!) увидеть то, что на этом пути оказалось далеко впереди нас!

Велика ли смелость повторять отставшее «всеобщее»? Уметь слушать собственное сердце, не бояться сказать о том вещем, что услышано, оставаться честным перед собой и людьми, разве это мало, – тем более, что – повторим мы мысль Достоевского – что положительный герой несет в себе «сердцевину целого», в то время, как случается, что остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него «оторвались»…

Не знаю, как от других героев Достоевского, от Алеши Карамазова мы явно «оторвались». То есть, как уже сказано: отстали!..

Больше «термина» и «понятия»

«Понятие является вслед за словом, и это верно не только для ребенка, но и для психологии взрослого. Назовите предмет и он будет жить. Дайте «термин» сначала – содержание будет вложено в него мыслью потом. В общественной жизни – это непреложный закон: сперва надо назвать явление, и только потом объяснить его. На жизни деревни, например, в эпоху революции, закон этот можно проследить особенно наглядно. Сколько новых неслыханных понятий усвоено крестьянством после того, как обозначения этих понятий – слова, терминология – являлись в деревню из городка, точно загадки!».

Прочитав эту мысль у Федина, поначалу с нею соглашаешься, как бесспорной. Затем видишь, что истинность ее распространяется лишь на отдельный момент строения языка. Но и в этом, частном случае, все обстоит не так просто. Ведь речь и вправду не о простых явлениях – о народе, языке, поэзии. Об их триединстве…

В истории языка можно проследить периоды разной активности языкотворчества – деревни и города, то есть крестьянства или мещанства и чиновничества, трудового начала или официоза, устного, живого слова – или оказененно-письменного слова, личностного или общественного… Литература, кажется, каждый раз занята была «спасением» языка, его живой – поэтической – сущности, насколько это ей удавалось. То есть, с языком происходило то же, что с поэзией, вечно ратующей за свободу (даже за – «тайную свободу»), будучи под гнетом всех этих же, что и язык вообще, сил и явлений… В самом общем виде можно сказать – в разное время язык больше представлен либо из личностного начала народной жизни, либо из общественного начала, которое, в конечном итоге, судя по всему, одерживает победу.

Было всегда непреложным – «В начале было слово». Разумеется, в разные времена слово и дело помогали друг другу, рука и мысль трудились согласно, то кто-то приотставал, то кто-то опережал другое. Мышца и мысль совместно создавали язык. Федин же говорит, что в деревне, в годы революции все, мол, обстояло именно – «В начале было слово»! Слово становилось организатором материальных потребностей жизни, само обрело материальную силу. Мужики в эти годы стали читателями газет и брошюр, журналов и книг. Время стало «общественным»!

Можно с уверенностью сказать в «догазетное», «дообщественное» время термина как такового либо вовсе не было, либо роль его в языкотворчестве была ничтожна! Слово рождалось именно как понятие, как «толк», как образное выражение сущности явления – как внешне-познавательная так и внутренне-сознающая себя универсальность поэзии. Данности явления – «понятие» – «слово», не «забегали вперед», не старались нетерпеливо замещать друг друга. Подобно тому, как у истинного поэта не «забегают», не теснят друг друга чувство – мысль – слово, заменяясь «социальным заказом» в рассудочно-заданный ряд – «тема» – «замысел» – «слово»…

Стало быть, «назовите предмет – и он будет жить», по меньшей мере неточно. Не в названии дело! А в жизненности предмета, в укорененности его в духе народной жизни, в подлинной насущности его. Жизненность сама родит тогда название! «Дайте «термин» сначала – содержание будет вложено в него мыслью потом» – как, говорится, не с того конца. Это путь заданности, рассудочности, натужности – путь чуждый родному языку, отражающему «эстетику, поэзию, философию народной жизни…

«Термин» поэтому годен как рабочее, беглое, временное обозначение (наука, техника, администрация и т.п.) явления, пока оно не станет жизненным, родив себе и понятие, и имя, и слово в языке. Термины приходят и уходят – слова-понятия, слова-поэзии языка остаются. Даже на правах исторической сущности!..

И худо это и для жизни, и для языка, когда: «В общественной жизни – это непреложный закон: сперва надо назвать явление и только затем объяснить его»! Здесь все те же, насилие и над жизнью, и над языком, все заменяется отвлеченной символикой, некоей мифизацией, беспочвенностью. И в сущности, когда художественная литература, из инстинкта ли, из сознания ли, борется с омертвением языка за счет газетной канцелярщины – она в сущности борется за главные ценности жизни, за живые истоки ее, против замутнения их наносным, мертвым, внешним, пустозвонно-риторичным! Поэтому странно читать этот дифирамб «термину», удивляешься попытке – художника слова – «узаконить» такое общественное явление, которое издержано устремленной жизни, явление во всех отношениях печальное, вносящее разлад, а то и разрыв между естественностью жизни – и ее заносчивым лозунгово-общественным, доходящим до требующей жертвенности мифизации реальности…

«На жизни деревни… этот закон можно проследить особенно наглядно. Сколько новых неслыханных понятий – слова, терминология – явилось в деревню из города, как загадки!».

В том-то и дело, что «загадки» вообще-то трудно «усваиваются». Тем более «крестьянством» с его трезвым, практичным, страдальческим – историческим – опытом! Да не «из города» явились эти «загадки»… Это была та же упрощенная риторичность, митинговая упоенность, желание немедленно создать рай на земле, все то, усугубленное, что в нетерпении то и дело хваталось за нагульновский наган… Из «загадок» прижилось лишь здоровое, из духа народной жизни, непустозвонно-риторичное вроде: «электричество», «трактор», «радио», «зоотехник» – и т.п. Но куда делись «загадки» вроде: «квалитет», «квантитет», «уклонист», «оппортунист», «подкулачник», «застрельщик», «вредитель», «загнивающий капитализм» и т.д. – т.д.

То есть, в конечном итоге, при всех «забеганиях» и «смещениях» (замещение «деревни» – «городом», «народа» – «общественным», «понятия» – «термином», «поэзии языка» – «газетным канцеляритом» и «газетно-городскими загадками», наконец, самой жизни самоупоенной митинговостью…) – творцом языка остается не «общественность», не «газета», а сам народ. Что он принял в сокровищницу языка – что обеспечено реальной ценностью в жизни – то и остается в языке. Остальное, как говорится, от лукавого…

На ошибку Федина повлияла, видать, общая ошибка времени. Последняя обошлась нам, как известно, слишком дорого… Затем, сдается нам, Федин никогда не знал по-настоящему деревню – дореволюционную, особенно послереволюционную и затем времени коллективизации. Или, что еще хуже, знал ее по риторичной и запальчивой газетности тех лет…

Наконец, «В начале было Слово» – это евангельское изречение имеет в виду слово Божие, то есть изреченную истину, слово, в которое как раз уже был вложен смысл: учение Христа. Стало быть, и здесь не речь о «термине», который лишь потом-де будет «наполнен явлением»…

Люди корыстные и нетворческие злоупотребляли легким словом, оно им помогало прожить без труда за чужой счет. Недаром у народа к такому слову всегда было настороженное недоверие. «Птицу – кормом, человека словом обманывают». Или: «Говорит, будто слово слову костыль подает».

Вот почему художники слова всегда ратовали за то слово, которое и жизненное, и истинное, за то слово, о котором, например, метко сказал К. Аксаков: «Слово есть воссоздание внутри себя мира». Лишь такое – из души – трудное и творческое слово приемлет народ. К такому слову, естественно, стремится и художник!

Жизнь, теория и слово

Чаадаева, автора известных «Философских писем», кому Пушкин посвятил три стихотворения (результат неизменного высокого почитания), обычно называют одним из лучших стилистов своего времени, его «Письма» считают образцом писательской образности, афористичной краткости… Но не в простых, знать, отношениях: язык, стиль, тема!

Думается, кое-что нуждается здесь в уточнении, из сегодня, на современном языке, так как мнение это осталось таким, каким утвердилось при жизни философа и писателя (который все же всегда был больше философом, нежели писателем).

Чаадаев написал так мало, что говорить о законченности писательского стиля его – не приходится. Мнение же о нем, как о выдающемся стилисте времени, утвердилось больше, надо полагать, по его эпистолярности. Это искусство тогда высоко почиталось (вплоть до почерка!). Затем, философы тогда редко «снисходили» к стилю: не то, чтобы к писательскому, а хотя бы к удобочитаемому. Философия и этим умела «уважать себя заставить». Ее надлежало не читать, а изучать. Она и не предполагала, как ныне говорят, «массового читателя», и даже вообще – читателя. Она адресовалась либо избранным, либо университету, кафедре, профессору!.. Так, или почти так, вела себя история. Вспомним, каким небывалым воодушевлением встретило русское просвещение тома карамзинской «Истории Государства Российского»! «Историю» можно было читать – а не изучать! И Карамзин тут не прослыл и первейшим писателем, и первейшим стилистом (хотя был до этого и писателем, и, стало быть, стилистом).

Нечто подобное случилось с «Философскими письмами». Философское сочинение весьма глубокого содержания можно было читать всем! На этот раз философ был жалован в ранг писателя и первейшего стилиста (хотя и до этого был и вправду превосходным эпистолярным стилистом!). Но, видно, о русской истории и писать надлежало по-русски…

И, может, ничто так не доказывает преобладание в Чаадаеве стилиста над писателем… как сами «Философские письма». Их содержание… Будь в них подлинное писательское чувство языка родного (брошюра вообще-то написана была на французском), имей они и писательскую задачу, вряд ли автор пришел бы к отрицанию истории за Россией!.. Как сказал много десятилетий спустя Толстой (по другому поводу): русский язык не позволяет солгать! Здесь и тема была особой.

Разумеется, Чаадаев «солгал» невольно, будучи в плену у духовного облика европейской истории, европейского общества. И европейских языков – добавим мы. Вот почему все там ему показалось поступательным, законченным и органичным, начиная от самого процесса цивилизации, кончая традициями и нравственными ценностями. Русское слово (на писательском уровне чувства его) помогло бы тогда Чаадаеву в догадке, что названное им неисторическое развитие России, ее будто бы интеллектуальный и нравственный тупик, «преимущества» католичества перед православием, все это на деле – резкая самобытность нашей истории. Пусть и вынужденной пройти и современные Чаадаеву крепостнически-феодальные препоны и реакцию николаевского самодержства…

Вот почему Пушкин, друг и современник Чаадаева, столь же тяжело переживавший разгром декабризма, николаевскую реакцию, крепостничество и гнет, все же не разделил точку зрения Чаадаева, главным образом на историю России. Народ, создавший такой язык, не мог быть неисторичным, не мог развиваться неорганизованно, стать нецельным общекультурным явлением! Ведь ни в чем так не отражена живая история народа, как в его языке…

«У нас было особое предназначение, – писал Пушкин Чаадаеву. – Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие… Нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков»…

Все замечательно в этом письме. И редкостное чувство историзма, и свобода прозрений, и объективная широта взгляда поэта! Чаадаев, ратуя за католицизм, создавал пессимистическую концепцию нашей истории, хотел бы видеть и наше православное духовенство на высоте просвещения, что привело бы к еще более тонким, более изощренным формам религии. Пушкин это прекрасно понимал. Он не шутит, говоря о «бороде» нашего духовенства, о том, что оно «не принадлежит хорошему обществу». Иными словами, подавляющее большинство «духовных особ» вышло из народных низов, и, стало быть, так или иначе, еще сохранило какие-то связи с народной жизнью!..

Знаменательно и то, что помимо Пушкина, с Чаадаевым – во взгляде на нашу будто бы «историческую безродность», на отсталость от «католической Европы» – не соглашались поэт Е. Баратынский и декабрист М. Орлов, поэт П. Вяземский и публицист А. Тургенев… И они же оценили резкую в «Письмах» критику самодержавного, крепостного устройства жизни, весь общественный уклад современной Чаадаеву России.

Можно предположить, что именно отчаянье николаевского безвременья и породило безнадежность во взгляде философа на всю историю нашу, панацею спасения в католицизме и идеалах Европы, которые философ предпочитал православию и России.

«Многое в вашем послании глубоко верно, – в том же, неотправленном Чаадаеву письме, писал Пушкин. – Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаянье. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Да, видно, главным было отчаянье. Не минутное, а как длительное состояние. И мы далеки от намерения преподать из сегодня уроки истории философу, особенно после того как это столь блистательно и уважительно сделал современник его – Пушкин. Из отчаянья, видно, Чаадаев отказывал современной ему николаевской России в историческом прошлом, не хотел там видеть ничего значительного, достойного памяти и гордости народной. Прошлое таким образом у философа расплачивалось за настоящее – тем суровей был приговор настоящему!.. И, может статься, «Письма» были бы совсем иного содержания, не столь безнадежны во взгляде на будущее хотя бы, если бы автор их писал (думал об их содержании) на родном языке! Вспомним, что Иван Тургенев, долго живя во Франции, выступая подчас как писатель на французском языке, все же каждый раз искал опору и спасение в родном языке и слове! Ведя большую часть деловой, да и личной, переписки на французском, ведь и Пушкин каждый раз искал опору и спасение – и находил их, подобно тому как впоследствии Гоголь, Герцен, Тургенев – в русском слове! И сколько бы раз – со школьной скамьи – не цитировали известное стихотворение в прозе Тургенева «Русский язык», разве ему дано устареть от этого? «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».

Почти полста лет отделяет это тургеневское стихотворение от чаадаевских «Писем» – а ведь каждое слово писателя прямо относится к «Письмам», как к их содержанию, так и к самому поводу их написания. И опять, как у Пушкина, слово: «отчаяние»!

Более того, это же слово мы находим еще за десять с лишним лет раньше, нежели у Тургенева, – у Герцена в «Былом и думах», на страницах, посвященных воспоминаниям по поводу чаадаевских «Писем». «Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России; протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце… «Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь… Такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию».

Вот он исток «Письма» – «долгое страдание» мысли! Более того – «озлобленность» этим «долгим страданием». То есть, речь о том же длительном отчаяние, в силу которого «доходят до такого взгляда»… Это и стыд, и совесть, и безнадежность… О каких же еще ретроспективных исторических упованиях могла идти речь – и философ проклинает все в прошлом, не желает признать там ничего положительного, если «сегодня» его – было таким! И, как за соломинку утопающий, душа хватается за будто бы организующе-конструктивное начало католичества, за цивилизацию и перспективу будто бы исторически-органичной Европы! И опять же – ведь писал, ведь мыслил философ – хоть и о России – но по-французски! Ведь не о нем сказал потом Тургенев – «один мне поддержка и опора»…

«Жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда», – сказано у Герцена. Жаль, что между жизнью России и взглядом философа не стало живое русское слово!.. Оно и история нашей духовности, и сама духовность народная. Народ спасался не отвлеченной «историей», а самой значительной реальностью жизни: словом. Стало быть, предположение, что и Чаадаеву можно было спастись в нем от философского отчаяния, не кажется голым предположением…

Сколько раз повторяем мы слова Маркса о том, что язык – оружие в жизненной борьбе. Разумеется, это в первый черед касается родного языка, без которого и познание по-настоящему – из духа народной жизни – иностранного языка становится задачей чисто иллюзорной. Не случайно писатель пишет – то есть, мыслит – на родном языке. Равно как не бывает «второго родного языка»! Даже у полиглотов есть один-единственный родной язык, который помог человеку узнать много других языков. Но в любом случае – повторяем – не простое отношение темы, языка и стиля! Видать, есть темы столь же «материнские» – как и сама потребность их быть выраженными, реализованными на «материнском» же языке.

Такими были «тема», «материал», их сокровенно-сердечное чувство по поводу взгляда на русскую историю – у Чаадаева… И удивительно ли, что слово не органично и естественно выбранное по признаку родства «теме» и «материалу», а взятое из общекультурного обихода, исказило и содержание работы, привело уже самой чуждостью здесь к серьезным ошибкам, пусть и наряженное в обычный блестящий стиль!..

Разумеется, мы далеки от намерения столь запоздало заняться и «рекомендациями» Чаадаеву – на каком языке ему надлежало писать… Да и все сказанное – лишь на правах предположения. Но, чем больше думается об этом всем, тем больше сдается – все в письмах могло бы быть другим, более истинным, будь в философе, скажем, еще и «компонент» поэта! Пусть в отличие от Пушкина, Баратынского, Вяземского – Михаил Орлов и Александр Тургенев не были поэтами, но и их всегда отличал высокий интерес к поэзии. Знать, и это – наряду с поэтами – и помогло им – как и поэтам – увидеть ошибки у Чаадаева…

Нужна ли сортность?

Ниже пойдет речь о писателе с именем. Но прежде, чем заняться им, хочется заняться именем. То есть, самим писательским именем. Уточнить, что означает это стародавнее понятие. Оно было когда-то понятным (пусть читатель простит нам эту тавтологию) – а вот стало непонятным в наше время! Я не читаю этого писателя, оказывается, и вы и он, не читаете – а вот, поди же: писатель с именем!

Когда-то писатель с именем было синонимом известного писателя. У него было много читателей, его книги ждали, они были событием, они вызывали много толков, как устных, так и печатных. Это не означало «любимый» или «нелюбимый» писатель, «хороший» или «плохой» – он был для кого-то одним, для кого-то другим, главное – «писатель с именем»! Не начинающий, не случайный, уже занявший место в литературе. Место это было долгим, прочным, а не просто модным и шумным. Имя давалось читателями! Оно было завоеванием творчества. У писательского имени был точный эквивалент – число покупателей (подписчиков) его книг. Попробуй оспорить такой «эквивалент»! Была, конечно, и бульварщина, и дешевка – но разве о них речь?..

Вот почему было понятно, что такое «писатель с именем», и даже то, каким образом это имя к нему приходило, почему к нему – не другому. Издатель ли, читатель ли – все умели считать копейку, она была своя, доставалась из собственного кошелька! Не то что ныне – издатель не видит читателя, не заинтересованы они друг в друге, у каждого совсем другие, независимые счеты-расчеты (оклад, «прогресс», «тринадцатая зарплата»). Имя измерялось – в самом упрощенном смысле – числом раскупленных книг! А ныне – хотя в книгоиздательском и книготорговом деле работает армия счетоводов – не это делает писателю имя! Подчас никто не покупает его книги, а они издаются сотнями тысяч экземпляров! Он Руководство, он Лауреат, он Герой, он… Не покупают его книги – разошлют по библиотекам, по стройкам, спишут…

…Теперь о самом писателе с именем… Когда-то прочитал нашумевший роман Гранина «Искатели», наделавший изрядный шум. Прислушался к душе – и там уловил нечто похожее на «шум». Это была досада. Неужели, подумалось, уж такое литературное безрыбье, если зачитываются таким романом!.. Роман умер, как многие романы тех лет…

Больше ничего читать этого «писателя с именем» не довелось. То есть, просто, не брался читать – из устойчивого недоверия.

И вот спустя четверть века, «просматривая» (из той же, уже по поводу других «писателей с именем», устойчивой недоверчивости) сборник рассказов и повестей «Трезвые мысли» – глазами зацепился за суждения о Достоевском. Некое двойное путешествие: реальное, в действительном времени, и в минувшем времени, связанном с Достоевским в Старой Руссе. Идет сопоставление биографий героев и писателя… Собственно, зацепились глаза за эти строки: «Мы никогда не ведаем, от какой любви мы рождаемся, какие слова, надежды витали над нашим зачатием».

Стало быть, мы не ведаем «от какой(!) любви мы рождаемся» – зато автору заведомо известно, что любовь бывает самых разных сортов! От «любви» сразу переход к «зачатию» – и явное сожаление, что еще не сумел утилизировать эти «сорта любви», чтоб утолить азарт деловитости и счетоводства, составлять тут комбинации и пересортицу, придать всему масштаб, на уровне века и ЭВМ, добыть, наконец, здесь гарантированную обеспечительность, чтоб не просто «надежды витали», чтоб «зачатие» сделать научным производством – заказчики! В очередь! – чтоб наконец сорвать с «зачатия» сокровенные тайны и флеры интимности.

«Одна старая акушерка говорила мне, что почти всегда можно отличить (?) младенца, рожденного по любви, от младенца нежеланного (?!) или зачатого случайно (?!!). Если человечество до сих пор развивается, творит, становится все же (?) умнее, милосерднее (?), то это лишь (?) за счет детей, рожденных в любви. Их большинство (и на том спасибо, как говорится. – Прим. А. Л.). Любовь, прежде всего любовь, улучшает человеческий род».

Так и осталось секретом для нас, каким это образом «одна старая (для авторитетности? Надо бы еще стаж работы указать – в пике всем нестарым акушеркам! – Прим. А. Л.) акушерка»… «почти всегда» (все же «почти», не «всегда» все же – это как-никак, утешительно – Прим. А. Л.) различала – по живому весу, что ли? – «сортности младенцев». Впрочем, думается, «старая акушерка» – чистая выдумка автора! Напрасно он делит свое «озарение» с кем-то – оно, видать, принадлежит лишь одному ему. Любовь никто не «отменял», зачем так неуклюже защищать ее?

Да, великая вещь – писательская фантазия. Здесь, как видим, она применена не лучшим образом. Все же – писатель не – зоотехник, человечество не образцовая ферма… Мы могли бы привести уважаемому автору, «писателю с именем», десятки и сотни примеров, когда «нежеланные младенцы» – становились гордостью человеческого рода, и, стало быть, «улучшали его». В творчески-духовном смысле, а не… «зоотехнически».

Но, когда не о чем писать, остается эпатировать читателя. Эпатаж этим не ограничивается. Чуть выше приведенных строк читаем следующее – уже по поводу собственного происхождения на свет. И, конечно, от «любви самого высшего сорта»! «Потом вдруг отец развелся с первой женой, оставил ей все, а сам поехал за девушкой, в которую влюбился… Иногда из обрывков полузабытых рассказов я складываю картины, домысливая первые, медовые месяцы их новой жизни. Мать – тоненькая горожанка… отец – на двадцать лет старше ее, кряжистый, медвежастый».

И дальше бы себе «домысливал» автор… медовые месяцы своих собственных родителей. Но зачем подобное тащить в печать? Зачем подводить редактора, может, отца (или мать) семейства, но милого невежду?

Мир красотой спасется, сказал Достоевский. Стало быть, и нравственностью. И духовностью любви. Но отнюдь не пошлостью!..

Улыбка раннего человеколюбца

Алеша Карамазов не просто самый любимый герой Достоевского, он для него – идеальный герой. Вот почему важны каждая малость, каждое слово Достоевского о своем герое, к которому он шел долго, через свои книги, через всех положительных в них героев, которые, видать, каждый раз все же чем-то не удовлетворяли автора, не являли, видать, полную человеческую гармонию…

Макар Девушкин – в «Бедных людях» – добр, но слаб, внутри растерян перед сложностью людей и жизни, перед силой зла. В нем было больше униженной растроганности перед красотой и добром, чем мужества, чтоб противостоять злу. Нравственная модель мира еще примитивна у Макара, главное, вместо этической универсальности, в ней много мечтательности и беспочвенных упований. Макар еще не всерьез опечален – скорей он умилен собственной грустью, которую легко сменяет та же растроганная мечтательность. Этот сентиментальный старик – положительный герой-дитя… Да и сам его создатель был молод. Ивана Петровича, нового положительного героя из «Униженных и оскорбленных», отделяют от Макара Девушкина 15 лет жизни автора, из которых пять выпадают на каторгу. Ивану Петрович уже чужда сентиментальность Макара Девушкина, хотя так же, если не больше – хотя бы потому, что меньше высказана – остра боль за бедных людей, за униженных и оскорбленных. Иван Петрович во многом скрыт от нас. Оно и понятно – после каторги и перелома мировоззрения писателя – поиск положительного героя стал еще более мучительным. Достаточно сказать, что и сам Иван Петрович – в романе – писатель… Достоевский пока ему отводит неглавную роль.

Жажда действия приводит героев Достоевского к Раскольникову. В нем ни следа сентиментальности, беспредметной опечаленности, неопределенной мечтательности! Воля к действию движима острой, как лезвие топора, идеей. Ни следа и на мрачном от решимости в лице Родиона Раскольникова ни от умиленно-сострадательной улыбки Макара Девушкина, ни от опечаленной всепонимающей усмешки Ивана Петровича! Есть, еще смысл проследить за выражением лица выстроенных в умозрительный ряд положительных героев Достоевского! А вот уже, еще через два года после написания «Преступления и наказания», рядом стал с Родионом Раскольниковым князь Мышкин. Ни сострадательных улыбок, ни опечаленных усмешек, ни волевой решимости, как на студенчески-аскетном лице Раскольникова – не найти на лице Мышкина. Это даже не лицо – почти застывшая от душевного страдания маска. Возможно таким было лицо самого Христа – страдальца за все человечество!.. Не «зеркало души» это лицо: сама душа, которая постоянно страдает за несовершенство людей, которых любит, которых хотел бы видеть честными, чистыми, счастливыми. Какое непосильное страдание для единственной души одного человека!

Но Мышкин почти одна идея, почти не человек он. Он болен, он – мысль, дух, совесть среди людей. Он сам страдает за всех, – пожалуй, не мешает им быть теми, кто они есть… Пожалев князя Мышкина, мы, пожалуй, вот-вот уже готовы пожалеть, а стало быть, и простить всех людей! Поменялся крестами с Рогожиным!.. Достоевский, кажется, сам потрясен, удивлен, растерян своим князем Мышкиным. Как часто он становится бесплотным, почти прозрачным, «нематериальной» тенью. Князь Мышкин, чувствуется, очень озадачил собой создателя своею идеальностью, исключительностью, неземной гармоничностью… Не слишком ли он прекрасен, чтобы быть человеком среди людей?

Достоевский, кажется, сам пристальнейшим образом вглядывается в лица своих положительных героев – и каждый раз остается в чем-то недовольным здесь. Главное, слишком, видать, много идеального! Нужен человек, только человек может быть цельным, гармоничным, действенным положительным героем!

И на лице Алеши Карамазова появляется снова улыбка. Не умильная, не страдальческая, не мечтательная: улыбка приязни, улыбка доброты, улыбка человека готового помочь!

Достоевский часто упоминает об улыбке Алеши Карамазова – не столько «святого человека», сколько просто совершенного человека. Достоевский каждый раз спохватывается, как бы мы не слишком всерьез восприняли ряску и скуфейку послушника на Алеше. И даже с этого начинает разговор о своем любимом – положительном – герое. Чтобы мы запомнили важность замечания, даже впадает в торжественность тона. «Прежде всего объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его»…

Как видим, все это похоже не только на предупреждение читателя, с которым автор – вопреки всем литературным канонам – спешит вперед, еще до образа, но это похоже и на тезис для самого писателя – каким он хотел бы создать этот образ! Такие – «тезисы», «уточнения», «раздумья», «отвлечения» – очень характерны для Достоевского, для его стиля, который единственен, уникален, хотя иные пуристы находят его «дурным», «нарочито деформированным». Дело было – в свободе! Автор – «не писал» свои книги – он жил в них, весь, в самом полном смысле слова, и – в этом смысле – совсем не был похож, скажем, на писателей, живущих в своих произведениях лишь «частью своей жизни», заботливо строя форму произведений. И если даже слово их – как стакан воды в знойный день, то у Достоевского это бурлящее вешнее речное половодье! Стиль Достоевского именно – «невозвращающегося течения», устремлениями, со всей зыбью, волнением, пенящейся ширью – невозвратного – течения! Можно ли упрекать реку в ее одностороннем, невозвратном течении? В водоворотах, излуках, перекатах, форме ее берегов? Видно, одному Достоевскому дано – при таком (не небрежность здесь – беззаветность!) свободном стиле оставаться художником. Более того, тем более быть художником, чем менее проявляется забота о стиле… Есть пловцы, одолевающие водную стихию, а есть и такие редкостные пловцы, которые перепоручают себя ей, в каком-то радостном самозабвении сами себя ощутив частью этой стихии!.. Видно одному Достоевскому удается оставаться Достоевским, представ перед читателем такими элементами слога вроде – «прежде всего объявляю», «скажу мое полное мнение», «ударился на дорогу», вроде то и дело повторяющихся вводных слов «по-моему, по крайней мере», «так сказать», вроде столь частотного в тексте «даже», столь произвольно и против норм мелькающего где ему заблагорассудится «и»!.. Хотя бы из-за этих двух «необузданных» (а сколько их всех у Достоевского «нарушений» норм стиля и грамматики!) «даже» и «и» – попробуйте запомнить или записать по прочтению фразы, абзац Достоевского – вам то и дело доведется сверяться с текстом, каждый раз обнаружив, что эти «даже» и «и» у вас все же не там, как у автора!.. Одним словом, Достоевский не для «сборников диктантов» (здесь выручают «народное образование», проще говоря школу, Тургенев и Гончаров, Чехов и Горький).

Более того, стиль тут следствие более органичного, более существенного творческого явления, так сказать внутреннего порядка. Текст Достоевского (вся книга, пожалуй, все романы его!) не создают чувства обустроенного с комфортом, удобного для души мира, ну пусть замка, или просто дома, где вас ждет уют, отдохновение, радушные, милые, гостеприимные хозяева. Нет, другое здесь ощущение – скажем, как от беспокойной, ненаезженной дороги, то обрывистой, то в гору, одним словом, очень «русской дороги», но вовсе не с песенной, в общем-то гармоничной, песней-тройкой, а с косматыми лошадьми-стихиями посреди бесов, с гривами-ветров или молний, где невозможно, не в нашей воле, умерить скачку: как бы не упустить, не поспеть к истине!.. «Вьюга злится, вьюга плачет; Кони чуткие храпят…».

Все в Достоевском мерять должно лишь им самим, его творчеством. Даже затрудняешься сказать – литература ли это в обычном смысле слова?.. И сами мы, а не Достоевский, оказываемся оконфуженными от всех своих привычных «сравнений», заученных оценок!.. Поистине – здесь: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить». Нужен не просто «ум» – нужен «творческий ум», той же мощи стихия сочувственной мысли: без предвзятости, общности, свободная во всем! Ведь с пророком не спорят, либо следуют за ним, либо потрясенно смотрят вслед.

Но мы обещались «выписать» хоть одну улыбку – из множества в романе, разных в своем единстве – Алеши Карамазова. Ну, вот хотя бы эта. Нам думается, она стόит, чтобы быть приведенной. Она из ответственного момента, по поводу сложных переживаний Алеши. Он следует, из святой обители, к Катерине Ивановне, к этой гордой красавице, таким роковым образом, из страстей и благородства, из гордости и великодушия, запутавшая жизнь брату Мите, сама запутавшаяся. Алеша вызван к ней письмом. Как всегда уж, и на этот раз, ему, самому молодому, приходится спешить на помощь людям! В чем его сила? Думается, в его чистоте и бескорыстии, в его человеколюбии и гармоничности характера. Вот они, истоки его мудрости, о которой он сам не подозревает, как и о прочих своих достоинствах. Он, его «я» – живут в людях! Сложные чувства на душе Алеши. «Видал же он ее (Катерину Ивановну – Прим. А. Л.) всего только раз или два, даже три пожалуй (любой другой писатель сказал бы «раз-другой», но тогда это не было бы полным тревоги, смятения, задумчивости посреди задумчивости, многоплановым в чувстве, словом Достоевского. – Прим. А. Л.), вымолвил даже однажды случайно с ней несколько слов… Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх».

Обычно о Достоевском говорят как о непревзойденном психологе. И это, конечно, так. Нам хотелось бы попутно (по пути к улыбке – одной из «ответственных», поэтому, вероятно, наиболее показательной) показать одну из особенностей этого психологизма. Он не в «объяснении» – как можно было ждать! – чувств и переживаний, а в их образе, в их обстоятельственной или ассоциативной связи с какими-то вполне определенными конкретностями: в абрисе и механизме, наконец, этих чувств переживаний, но не в «разборе деталей и устройстве». Вот и здесь – дан страх, его действие, его причина, но нет его «объяснения», от которого «образ страха» стал бы одномерным, без универсальности образа! Страх юного сердца перед красавицей – куда сильнее, чем просто обычное очарование, пленение красотой ее… Где многие написали бы «волнение», Достоевский пишет: «страх»!

«Постояв с минуту на месте, он решился наконец окончательно. Перекрестив себя привычным и спешным крестом (вспомним, что выше автором сказано: «объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик»! – Прим. А. Л.) и сейчас же чему-то улыбнувшись, он твердо направился к своей страшной даме».

Да, повторяем, здесь каждая малость, каждое слово исполнено значения, как для Алеши, так и для романа и его создателя.

«Постояв с минуту» – то есть, подумав. Но о чем же? Ведь после этого – и решимость, и крестное знаменье, и сама улыбка! Дело в том, что мысль больше – сердечная. «Благослови, господи!» – подумал бы слабодушный, верящий, или нуждающийся поэтому в вере, человек. «Авось, не пропадем!» – подумает беспечный или грубоватый человек. Алеша – не то, не другое. Он стоит перед храмом, ему бы призвать бога, а он верит своему сердцу, его желанию добра для людей, и в этой чистой вере, не в боге, обретает силу! Некое богатырское свойство, народная черта! (об этой его народной черте – скажем ниже и особо). Отсюда этот механический, совсем не фанатический, не мистический – ритуально-бытовой, как у самого народа, крест! Он «привычный и поспешный», одним словом. Мы бы даже сказали немного застенчиво-целомудренный, сокровенно-задушевный. Здесь не – бог, здесь – жизнь, человек, его сердце! Вот почему и затем главные слова: «сейчас же чему-то улыбнувшись» – и уже страха нет, и «твердо направился» к своей нестрашной «страшной даме». Улыбка все одолела – как само добро человеческого сердца!

Думается, в этом отношении к богу Алеши – и во многом отношение самого Достоевского, видимо, к богу…

Но это вопрос уже отдельный и потребует отдельного разговора. Нас же интересует Алеша. Как мы уже говорили, строя его образ в романе, писатель – по обыкновению своему – пишет «тезисы». Пишет их вроде для себя, но, к счастью, они остаются в тексте, на правах текста. Вот, например, еще один «тезис»:

Миусов, благодетель, взявший на воспитание Алешу (вместе с Иваном) говорит про Алешу: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив почтут за удовольствие».

Неумение приспосабливаться, душевное бескорыстие, доверие к людям и жизни – лучшие черты народа, которыми искони наделяли легендарных богатырей, защитников народа – оказываются лучшими средствами единения с людьми! И людям это единение радостно… Таким образом, не столько «божьего человека» должно видеть в Алеше, в его служении людям, а человека, несущего в душе народную душу… В этом сила, мудрость, действенность поступков Алеши. Он словно сам себя – для себя – и не сознает. Он – для людей. И в этом секрет его обаяния, его гармонии, всеобщей любви к нему!..

Достоевский не только любуется, радуется, удивляется своему созданию, чувствуется, он вчуже и по-человечески завидует ему: вот, мол, образцовый человек, вот, мол, как каждому должно жить среди людей! И заодно читателя приглашает и любоваться, и радоваться, и удивляться Алешей. Словно говорит им – вот, наконец, то, что много лет искал для вас, к чему шел (тысячи написанных страниц), чтоб вам отдать как образец жизни и истины! Особенно вам, молодым, чистым душой и надеждами!

…А много вы услышите толков в школе про Алешу Карамазова? Вовсе не услышите их. И роман, и образы его «смутительная материя» для педагогов, да и для самих школьных программ. Главным образом будто бы… «эротизмом»! Но прочитайте еще раз страницу за страницей весь роман – не найдете нигде ни одной «натуралистической подробности». То, что мы теперь расхоже именуем «половым воспитанием молодежи» – у Достоевского составная часть духовного воспитания личности. Словно человек, который видит ясно впереди себя свет и уже не страшится грязи под ногами – так и писатель смело ведет и читателя к духовному свету! И школьным программам, педагогам, ученикам можно бы довериться, как великому искателю истины, так и его лучшему созданию, «раннему человеколюбцу» Алеше Карамазову!..

Игра?..

Я выключил телевизор и еще долго оставался в кресле, хотя часы уже перевалили на полночь. По второй программе шел фильм, я именно его был намерен смотреть, но перещелкивая программы, зацепился на первой…

Как раз плыл титр, медленно, справа налево, на полном, точно в кузнечном горне прогретых, накале букв. «Встреча в Останкино с писателем и главным редактором журнала «Знамя» Григорием Яковлевичем Баклановым».

Зацепился и уже проторчал перед экраном весь вечер. Сознаюсь, ничего не читал баклановского. Нет здесь ни предубеждения, ни позиции. Вообще стал мало читать современного. Надо бы перечитать Достоевского, Толстого, а где взять «ресурса»?..

Надо экономить, читать – бесспорное, заведомое. И вот вдруг состоялась встреча, знакомство с писателем. Уже на уровне его биографии, человеческой личности, литературных пристрастий…

Все тот же ритуал – писатель на сцене, слушатели в зале. Микрофоны, вопросы-ответы, записочки – опять вопросы ответы. Аплодисменты, в конце цветы. «Спасибо! Вы задавали интересные вопросы. Вы были терпеливы и внимательны. Спасибо!» ритуал закончен. «Не забудьте выключить телевизор!».

Я сидел перед погасшим, отливающим матовой запыленностью экраном. Вспоминал вопросы и ответы. Каждая такая встреча – мера – не то, чтобы искренности – писатель здесь как докладчик, лектор, артист. Он выступает публично!.. Смешно было бы ждать от него «полной искренности», – мера, стало быть, иллюзии этой искренности…

И я вспоминаю вопросы-ответы, то, как я, мысленно, упреждая ответ писателя, пытался ответить на каждый заданный вопрос… Я обнаружил, что я не просто «отвечал» по-другому – я этими ответами сам себе явил полную несостоятельность для сцены в Останкино, для слушателей (больше молодые женщины, молодежь) в зале!..

Видать и вправду – ему, Бакланову, выступать, мне слушать. А потом дать – кому? Себе? Современникам? Потомкам?.. Не знаю, не знаю! – отчет об услышанном… Да, я все время говорил бы не просто «нечто другое», «другими словами» – я говорил бы, так сказать, принципиально другое… Я понял, что дело не в находчивости, быстроте реакции, навыке и «умении держаться на публике» (что ни говори – это так или иначе – зрелище-развлечение-отдых! Это «мероприятие» в плане телевиденья! Это литературно-эстетическое воспитание – и т.д.!) – а в совершенно различном устройстве мыслительного аппарата. Но только ли в «мыслительном аппарате» дело?

Наше время – публичное. Оно требует от каждого «выступающего» умения соответствовать «форме». То есть, в большей или меньшей степени уметь перевоплощаться в «зрелище», «постановку», «мероприятие»! Будь сам себе сценаристом, постановщиком, режиссером, редактором (помимо тех, штатных, из аппарата, из редакции «теле»!)… Будь сам и артистом-исполнителем, и ведущим, и даже… вертисментом! Многогранное здесь умение. Без него – не умеешь и не берись!..

Нечто подобное испытывал я и на прежних «встречах» – Бондарева, Астафьева, Леонова. Поначалу мне подумалось что дело в жанре прозы, моя же стихия – в главном – от поэта, от эссеиста. Нет же. То же испытал я, и не в меньшей степени, когда слушал-смотрел встречи с Исаевым, Ваншенкиным, Вознесенским, Межировым…

Да, я начисто лишен артистической жизни (или точнее – жилы!), способности перевоплощаться в артиста, лектора, докладчика!.. Это грустное открытие – потому что поэзии ныне не обойтись, видать, без эстрады, выступлений, ритуалов театральности – без «публичности»… Это началось еще в начале века. И даже были такие пошлейшие мероприятия – как «конкурсы поэтов»! И поэты шли на «конкурсы» – деваться некуда. Требования и пожелания публики (уже не читателей!) – закон…. Поэтов собирали «в кучу» – и потчевали публику «оптом». И пошлό больше и дальше. Дошло до масштабов Останкино.

Но, может – слава богу, что лишен этого дара?.. Велика ли радость – для поэта, для писателя! – это уменье «схватиться» с публикой, точно тореадор с быком, отвлекая его, пропуская мимо себя его рога красной тряпкой полуискренности? Импровизация полуискренности! Дар, искусство, ловкость и азарт… Но причем здесь поэт и писатель? Уж в лучшем случае – пусть этим занимаются профессоры, доктора, критики…

Как-то трудно представить Пушкина, взбирающегося на сцену Останкино, к низенькому столику и торчащему – лик безоговорочной однозначности! – микрофону. Лермонтова. Тютчева… Но ведь взбирались Блок, Маяковский, Гумилев, Мандельштам!..

Может, не искать оправданий? Может, признать свою безоговорочную здесь неполноценность? Или даже скрытую зависть, виноград зелен?.. Может моя неловкость и максимализм ее «продиктовали» мне однажды даже стихи обо всем этом?

Поэзия – эстраде ты чужда,

Страсть зрелищности – не в твоей природе…

Выходит фертик, разодет по моде,

Девицы ахают: «вот это – да!»

На замше курточки – блескучи молнии,

Но руки – мельницей, весь взвихрен – голосом

Восторг – космический,

Радиоволнами

Щекочет нерва он

Тело голое…

Синтетики, рекламно-ярких штучек,

Квадратно-гнездовой набор прорежен,

Но сжался зал под бритвой-складкой брючек:

«Апло-дис-мен-ты!

А не то – зарежу!..»

Но вернемся к вечеру… В конце концов это и вправду искусство, игра. Тебе задают вопросы; словно швыряют на сцену острые предметы; ты же обязан все эти острые предметы перехватить, как волшебник их превратить в круглые, совершенно безопасные, расцвеченные мячи, скажем, и отшвыривать их залу!.. Все увлечены этой игрой: Он, стоящий на сцене, не только не обрежется, а еще так ловко всех развлекает своими шарами! Острые вопросы-предметы нужны не для выяснения истины, не во имя ответов – и «духовной жаждою томим», и «глаголом жги сердца людей» – во имя игры!..

Вот он, видать, образ ХХ века. Игра! Она может быть и опасной, и кровавой, как коррида – а все же игра! Если вдосталь хлеба – давай и вдосталь зрелищ! Толпа победила поэта. Это она ему говорит – «Подите прочь!» Она хозяин, и она жаждет даже не «пользы» уже: именно зрелищ, развлечений! Недаром в зале столько женщин и молодежи!..

Что ж, играть я не умею. И не хочу уметь… А коль стало это ясным для меня – и завидовать неспособен я. И не комплекс неполноценности уже распирает мне грудь обидой, а печаль о страшной, непоправимой моей старомодности. И я бреду к письменному столу. Но…

Кто будет читать эти мои строки? И кому повем свою тоску?.. И не выйти «из пустыни мрачной» к людям. Игра! Не мешайте ее азарту! Гражданин – отойдите – мешаете смотреть! Писателя? Смотреть?!

Отойду. Иначе забросают каменьями. Даже не надо для этого быть пророком!.. Человечество впало в детство? Слишком много было лжепророчеств? Толпа каждую минуту может сказать поэту – «идите прочь!». Его уже не слушают, как некогда – «а мы послушаем» – его смотрят: телевиденье явилось вовремя, как потребность времени!..

В век телевиденья все-все меняется! Игра продолжается. Без меня. Телевизор выключен – но уже надолго…

Форма без содержания

Теория и практика. Или практика и теория. Сколько толков о них! И в начале толков было слово. Точнее, эти два слова…

Они появились одновременно – потому друг без друга, по отдельности их не понять. Но представляется дело обычно так, будто из древности существовала практика, ползучая, слепая, из смутных догадок, неосмысленной интуиции, в лучшем случае, главное из приема и навыка, а уж потом-потом, чуть ли ни с появления университетов, в жизнь пришла теория, все осветила, просветила, вооружила собой в практике, дала ей зрение, мысль, масштаб, научила работать, как ныне говорят, «на научной основе», и даже, опять, как ныне говорят, став непосредственной производительной силой!..

Но все это – история. Даже психология истории. А уж если совсем точно, психология истории труда и языка…

Между тем ясно, что не бывать практике совсем уж без теории! Она, теория, столь же древняя, как и сама практика. То, что можно в слове сказать о ремесле – уже теория. Стало быть, теория столь же древняя, как язык! Письменность изменила облик жизни, изменила она и обличье теории. Ею стали называть все то, что можно было написать и напечатать. И даже не обязательно о конкретном деле, о полезном труде.

Теория стала заноситься над практикой. Заноситься, становиться отвлеченной, самоцельной. Пошли звания, степени, «научные должности». Пошли карьеризм и чинодральство, ложь и демагогия… Науке то и дело становилось не до практики. Практика то и дело отмахивалась от теории. Производство и его масштабы пытались их удерживать в одной упряжке – барствующую, с белой манишкой и университетской «академической» шапочной, науку – и практику в промасленной спецовке…

И все же, и все же – друг без друга им было не обойтись. И шли они не рядом, а как бы пробежечками, друг за другом. Было всякое… Не только любовь и дружба, была и вражда, и отчуждение, и непонимание.

Отвлеченная, «университетская» теория, заносясь и отвлекаясь, подчас вредила практике, то научая тому, что сама не знала, а то заставляя делать что-то совсем уж отвлеченное, далекое от пользы или даже смысла. Главным здесь были престиж, карьера, честолюбие… Примеры, увы, слишком свежи на памяти, пусть одного хотя бы моего поколения… Карьеристы, чудовища, маньяки пролезали в корифеи…

Практика, ее здравый смысл, ее бескорыстие и служение делу не только спасала теорию от нравственного падения, но и не раз отрезвляла, возвращала на стезю служения! И все потому же, что теория могла и не быть творчеством, или даже быть псевдотворчеством, хотя всегда громогласно называла себя повсюду именно творчеством – в то время как практика в целомудренной скромности своей никогда не называла себя творчеством, будучи им довольно часто! Ведь ремесло и мастерство лишь непосвященным и со стороны кажутся осуществлением приема, процессом воплощения метода…

Теорию и практику то и дело призывали к союзу и единству, а отношения их оставались сложными (они и поныне такие по сути!..) В итоге мастерство (ремесло) кончилось. Теория как научный организатор производства упразднила мастерство со всеми его сокровенными, невыразимыми в слове, тайнами, с его личностными умениями…

«Лес рубят – щепки летят»? Это было необратимыми «щепками»… Практик не произносил речей, не писал книг и отчетов, но умел каждую машину «довести до ума»: одушевить!.. Снова производство ощутило потребность в «мастерах», «практиках», «умельцах», их стали разыскивать, призывать…

Теория одно время казалась универсальной. Исчезло сокровенное молчание возле машины, станка, автоматической линии. Молчание от самоуглубленного поиска практика. От сосредоточенного соображения умельца. Цех, пролет подчас напоминают ныне митинг…

Мы хотим сказать, что неверное соотношение – и отношение – теории и практики наносит делу огромный ущерб.

Инженер – и как часто увы! – считает, что его дело не сама машина (станок, автоматическая линия), а логарифмическая линейка. А то и вовсе – отвлеченные «инженерные реплики». Если уж и не вовсе – ни на чем не основанная амбиция по поводу «высшего образования», диплома, должности и ставки согласно штатному расписанию…

Врач – что-то пишет-пишет, с молчаливой и отрешенной важностью гоняет шарик по «истории болезни», будто главное не сама по себе болезнь, а история, будто не врач перед больным, а какой-то литератор, или статистик, на худой случай!

Юрист, учитель (то есть, учительница) – всюду, всюду «примат», «приоритет» – «теории». То есть, наукообразных, с большим или меньшим пафосом суждений, демонстрирующих теоретическую подкованность. Продавщица о товаре говорит «нет!», но норовит вам прочесть лекцию!..

Когда-то в двух волжских городах – Павлов и Вача – изготавливались ножи, которые поставлялись на всю Россию. Добротная сталь, добротная термическая обработка… Нож служил поколеньям! Хотя нещадно тратился при рассеянной точке грубыми оселками. Люди, делавшие их, не были дипломированными инженерами – зато они были подлинными инженерами. Потому, что изначальный смысл слова «инженер» – изобретательный человек, умелец, создатель и строитель машин и сооружений: ученый практик!

Теперь вы найдете сотни инженеров, прописанных в штатных расписаниях как «специалисты по горячей обработке металлов» – но не найдете умельца, который бы закалил нож! Если вздумаете предложить это кому-нибудь из этих «специалистов», инженеров и кандидатов, вы его обидите! Он – инженер, а не рабочий! Рабочий же скажет, что его дело – какая-нибудь одна операция, по усмотрению мастера цеха! Кандидат здесь произнесет филиппику – о доморощенности, о немасштабности, об отсталости вашего взгляда на современное производство – и т.д. А воз и ныне там. Нож – не режет, заточке не поддается. Бездна теории – и ни капли – столь насущной капли – «практики»…

Мастера! А-у! Где вы?!

Похоже, что прежний мастер, не пускаясь в тирады о «теории» и «практике» – на деле был и теоретиком, и практиком, и являл их союз, равно на столько, насколько это нужно было… Одним словом, не ожидая призывов, он был творческим человеком! Его труд во многом схож был с трудом поэта, где главным было – озаренность и провиденциальность, самоутверждение и самовыражение – уже не в слове, которое у поэта – дело – а в деле, которое ждало достойного слова. Иногда мастерство находилось таким словом! «Ремесленник – я знаю ремесло», – стала рядом, плечом к плечу, с мастером Марина Цветаева (будто бы «книжная поэтесса»!). «Мы кузнецы и дух наш молод!» – поэт Шкулев воспел красоту труда («вот какой красотой мир спасется!» – словно ответил он на известный тезис Достоевского). А сколько песен, посвященных труду – у Клюева! А Казин – его «Живей, рубанок, шибче шаркай». А еще задолго до них, полные силы и радости бытия строки о пахаре Алексея Кольцова – «Выбелим железо»… Или – «Раззудись, плечо…».

Разделение труда на «теорию» и «практику» – теоретическое разделение – нанесло вред практике. Творчество подразумевалось уже где-то «между ними». Оно стало как бы необязательным… Когда еще оно обретет свое «точное место»?

А пока – простейший нож без штампа «Павлов» или «Вача» – рождается, пребывает и проживает свой век тупым, неподдающимся ни закале, заточке… Он «форма без содержания». Но разве только нож?

У Гарина-Михайловского есть рассказ о том, как в старое время политехнический ВУЗ готовил инженера-путейца. Рассказ, видать, и автобиографический. Студент изучал в институте лишь то, что конкретно понадобится в его практической работе – не в пример нынешним техническим вузам, для которых, кажется, не будущий специалист главное, а «вообще образованный человек», и в которых студенту надлежит изучать чуть ли не все науки, которые есть на свете! Практикой студент был занят целых два года, а не да-три месяца нынешних! Скажем, будущий инженер-путеец, прежде чем получить диплом, обязан был проработать по полгода на каждой, начиная снизу, со смазчика, кочегара, поммашиниста на паровозе, путевой должности! У писателя, к слову сказать, этот студент – дворянский сынок, «белоручка». Оказалось, дворянский пот ничем не хуже во имя полноценного инженера!..

Не слишком ли зажалели мы своих, «рабоче-крестьянских» сыновей? В «Скучной истории» Чехова (и в замечательной игре Бориса Бабочкина) есть эпизод, как к профессору чуть ли в десятый раз приходит студент, чтобы сдать экзамен. Профессор его неизменно «проваливает». Студент курса не знает, он просит, умоляет профессора, поставить ему зачет – профессор неумолим: речь о будущем враче! Такой студент, получив диплом, не будет людей лечить, а калечить…

Ныне почти не слыхать ни про двоечников, ни про «вечных студентов». Как средней, так и в высшей школе. Все переводятся, все выпускаются, все получают аттестаты зрелости и дипломы! Вот чем искупается «доброта» к «проценту успеваемости»!..

А как же нож? Он все тот же: «форма без содержания». Он тупой. Не режет, не сталь, а репа – без термической обработки… Надо ли говорить, что нож лишь представляет всю «материально-техническую культуру»? Вплоть до авиалайнера и АЭС…

О такой доброте когда-то говорилось: «доброта хуже воровства». Что можно здесь добавить?..

Поколение и потомство

Смысл стихотворения – точно звонница храма – многоэтажен. «Мне нравится» («мне не нравится») – самый, так сказать, массовый вердикт. Он выносится теми, которые убеждены, что главное – «смысл». А уж чего-чего, смысл они понимают! Все остальное, мол, чуть ли ни – от лукавого. Чуть ли ни «одно притворство»… И даже не без высокомерия выносится этот вердикт. Высокомерие обще-культурного невежества, которое куда как больше выиграло б, сознайся оно в своем невежестве. Впрочем, тогда бы это не было невежеством…

Вторая ступень оценки, пожалуй, стихотворная и слуховая. Здесь говорится: «ладно», «звонко», «звучно», «складно», «приятно», «с чувством». Здесь подчас улавливается песенное начало. Если оно есть – стало быть, все в порядке, и поэзия есть! «Но ведь песня – еще не вся музыка! Формы музыки разнообразны…» – можно бы возразить такому «оценщику», но он вряд ли вас послушает. Во всем люди готовы послушать чужое мнение – какая кастрюля, скажем, практичней: алюминиевая или эмалированная? Какая рыба вкуснее? Какая материя более ноская? И так далее. Здесь ищут советчика, его выслушивают, его благодарят… Во всем, только не в поэзии! Тут все – «сами с усами». Тут все поголовно – знатоки. И каждый готов до хрипоты отстаивать свое мнение. От кого угодно. А пуще всего – от самого поэта. У Пушкина чернь пока лишь советует о чем писать поэту – «А мы послушаем»… Ныне «толпа» пошла дальше в своем просвещении. Она даже готова снисходительно объяснять поэту его же стихи! А то и без снисхождения…

Третья ступень, наверно, «по образам». Скажем, редактор (редактриса) берет карандаш – орудие труда! – и начинается «вивисекция». Слева, «галкой» или «крестом», отмечаются образы! И подсчитываются! Точно часовой механизм: четырнадцать, семнадцать, двадцать один камней! Больше – лучше – дороже! Автору объясняется смысл кропотливого редакторского труда: «Ведь поэзия – это мышление образами! Белинский сказал!». Попробуй спорить с Белинским. Да, никто не пробует… «В общем, посмотрим! Подумаем! Посоветуемся! Заходите или звоните! Вообще-то редко печатаем стихи». (Но почему?!..).

Показушная уверенность в оценке – сменяется скрываемой неуверенностью печати. Вердикт уже невнятней, глуше: ответственность…

Очередная ступень. Художественно-эстетическая. Для этой «ступени» и вправду требуется немало. Главное, черед несуетного прочтения. Может, даже неоднократного. Чтоб почувствовать стихотворение – как явление. Как суверенное, живое, единственное явление. Как живое существо – «в ком есть язык, в ком есть природа». То есть, когда за словами слышишь дыхание, сердцебиение, чувство и мысль! Это «оценка» – не по частностям, а единая и цельная, всей открытостью души вбираешь в себя чувственно-эмоциональную волну стиха, ты не читатель-созерцатель, а участник творческого риска в наитии, словом, ты в том вещем состоянии, о котором говорят – сопереживание и сотворчество!.. На это нужно по меньшей мере любить слово поэзии, читать его увлеченно, заинтересованно, с читательским самозабвением, а не по общекультурной обязанности, «чтоб не отстать»…

Такой читатель не говорит «нравится – не нравится», он знает почему произошло то или другое. Такому читателю даны и внутренний слух, и внутреннее зрение, и внутреннее чувство. Он вовсе не «специалист» в поэзии – потому что здесь не может быть такого, как он не может быть «специалиста жизни»!..

И поэтому самые интересные суждения о поэзии – самих поэтов. И опять же не потому, что они – «специалисты». Они, конечно, искушенней, они больше всех «трудились над строкой», и оценка их – суждения, высказываемые ими – уже не просто художественно-эстетические, они исполнены духовной провиденциальности. Слово поэзии проходит как бы испытание на вечность!..

И таким образом становится понятным, что лишь то, что выдерживает такое испытание – и есть подлинная поэзия. Нет здесь ни промежуточного качества, ни промежуточных оценок. Дитя всегда прекрасно – и не столько личными чертами лица, а самой жизнью, назначением жизни и исполнением этого назначения. И много ли, скажите, в младенце от искусства? Напоминает ли он, живой, чем-то искусство?

Поэзию иногда называют, правда – искусством. И даже сами поэты. Но это более чем несоответствующее название! Ведь не называем мы искусством любовь, жизнь, природу. Поэзия поэтому и естественна – под стать им. И бесценна тоже под стать им. «Существует, и ни в зуб ногой!» – как бы упреждая эстетские восторги, с нарочитой грубоватостью сказал Маяковский. Возможно ли искусство в исповеди?

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах; как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И как нашел я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

Все знают эти стихи Боратынского. Немного строк, а как много сказано! И вроде нет чего подчеркивать слева, «крестом» или «галкой», в счетоводном подсчете образов. Наоборот, кажется поэт нарочно избежал красочности, притушил все, что может отвлечь от мысли, от ее глубины, избежал всего внешнего… Избежал даже торжественности ритма, чтоб и читателя настроить на ту же сосредоточенную мысль, которая присуща стихам. Вместе с тем – стихи исповедально-лирические, поэту словно нет дела до своего собственного «я», до «я» читателя, они обе стали нескончаемым «я» жизни! Это разговор и с собственной душой, и с душой читателя, и с вечной душой нескончаемой жизни… Вот почему поэт кажется стоящим на горной вершине, далеко и недосягаемо для суетной повседневности, для всего текущего, бытового, преходящего. Такая речь убеждает нас, что представление о поэте как о пророке – вовсе не преувеличение!.. «Мой дар убог»? Это означает лишь то, что поэт хотел бы – для этих мыслей и чувств – обладать универсальным даром, который был бы всеуслышанным! Но уже вторая строка уточняет первую – главная сущность дара – жизненность и искренность. Главный же смысл поэта и человека – жить для кого-то, жить так, чтоб было «мое кому-нибудь любезно бытие»!.. Оно – самозабвение и бескорыстие, нет у него задач в повседневности, нет в нем «пользы» в смысле «бессмысленной толпы», как сказано у Пушкина… «Его найдет далекий мой потомок». Такова дальняя цель у бытия поэта – у его слова. Во имя будущего «скопления душ», или иными словами, во имя связи времен, во имя сохранения духа жизни!.. Вот почему вовсе не обязательно быть понятым сразу, своим поколением (а ведь как непомерны именно такие притязания к поэту у современных ему поколений! Хотя в «непонятости» – повинны они же сами, а не поэт!), главное в потомстве быть понятым. Иными словами – поэзия – задача столь же бескорыстная, сколь и объективная, в своем служении поэзия идет даже не отчуждение, непонятность, не осуждение сегодня – во имя завтра… В ней – многомерный подвиг разведчика!

Неужели так уж категорично деление – на «друга в поколении» и на «читателя в потомстве»? Речь ведь о читателе вообще. Стало быть, «друг в поколении» – тот читатель-друг, который понял слово поэта при жизни поэта! Тот же «читатель-друг», что и у Пушкина! Он и научить будущее потомство пониманию поэта, потомство станет потомством-читателем!.. И если уж говорить о главной мысли – точнее, о главном смысловом ряде – вот он: бытие поэта – в его творчестве; их единосущность – «сложение душ», единение душ поколений; подлинный поэт живет в бессмертии своего слова – не заданность это поэта, а сущность призвания, которому он следует всей своей жизнью…

Откуда – факт?..

То, что Пушкин унес с собой в могилу множество священных тайн, которые мы, полные духовного суеверия, все же стремимся прозреть, наилучшим образом говорит, что гений его не столько литературный, сколько жизненный и народный! А ведь и ныне иные литературоведы не прочь «выводить» Пушкина из «европейской просвещенности»!..

Поколения и поколения русских, затем и нерусских, будут, например, разгадывать подлинные – связанные с гениальной жизнью, с духом его личности – причины пушкинской дуэли!..

Мы все еще – вслед за «исследователями» и «документами» – мусолим «факты» из семейной драмы, кощунственно ставим редкостное духовное ничтожество Дантеса рядом с гениальным поэтом, с той редкостно-незаурядной женщиной, о которой сам поэт сказал: «Душу твою люблю»… Никогда не было, быть не могло ни «адюльтера», ни «любовного треугольника», которые мы сами создаем, называя его «фактом»! Факт быта, даже бытия – не факт поэзии. Разные здесь данности –и в этом мы не на высоте… Нас влечет «тьма низких истин» факта!..

Мы Пушкина меряем здесь собственной меркой – и роковым образом ошибаемся. Не просто «семейную честь» защищал на дуэли Пушкин – а Любовь – как первейшую ценность жизни, природы, творческой духовности!.. Эхо выстрела должно было продолжить лирическую правоту поэзии? Возможно, представилось вдруг Пушкину Вселенская Любовь в дантесовом обличье? И поэт содрогнулся! И он вышел на поединок с этим Многоликим Бездуховным Дантесом, чтоб защитить духовность любви… С нею честь поэзии, честь России!

Это было бы трудно объяснить и Жуковскому, и Вяземскому, и Нащекину? Они бы этого не поняли – в чем, они, впрочем, не раз сознавались? И при жизни, и после смерти поэта. Сознавались в непонимании Пушкина по поводу данностей даже куда меньше, чем Любовь (в чувстве, творческом и духовном!) гениального поэта! Видать и они четко не различали – откуда факт? Из стихии творчества – или из стихии быта?.. Тем больше труда души требуется от нас…

Да, возможно, что Дантес и предстал таким вселенским обличьем, воплощением бездуховной, нетворческой, исполненной внешности, но лишенной души, любви, и Пушкин – вышел на поединок! Мир любви – как мир Дантесов и прекрасных женщин? Разве не угроза? Высшие коллизии и перипетии любви уже предстали не перед его Дон Жуаном, а перед ним, его создателем… Пушкин счел себя не вправе устраниться от бойцовской позиции, от самоотверженной жертвенности! И лишь после дуэли, уже не олицетворение зла, а допущение человека, Дантес прощается Пушкиным (через посланную поэтом княгиню Долгорукову)…

Снова Дантес предстал в единичности, экземпляром «хомосапиенс», просто человеческим поименованием, в котором Пушкин хотел видеть одного из «жизни мышьей беготни», все же нуждающегося в милосердии?..

Прощение поэтом своего убийцы – заставляет думать и думать…

Если это не так, или не совсем так (опять в измерениях бытового, будто бы непреложного бытового факта – который здесь, в Пушкинском Мире Поэзии – и не непреложен, и вовсе даже не облечен ценностью факта!), – нам пока иного объяснения не найти этому вроде бы «резкому перепаду» в отношениях и Дантесу перед дуэлью – и после дуэли… Можно бы строить догадки, отнести все на счет «настроений» – но все это будут во всем «нашим образом и подобием», все это, конечно, не достигает великих мыслей и чувств, которыми жил поэт свои последние два дня…

Пушкин выполнил свой долг – не перед молвой! Не перед женой! Перед Поэзией, перед всем, что – у Пушкина – составляло ее сокровенную сущность: любовь и свобода, Россия и Народ, служение и подвиг! Дуэль была творческой сверхзадачей – она была выполнена, Дантес – как черновик со следами творческих мук – из причастности вернулся в обиход. Досадная малость в великом испытании гения!.. Ведь сами жизнь и смерть предстали данностями небывалого творческого поступка. Все довоплотилось в непостигаемой нами духовной задаче – хоть жизнь кончилась…

Что вся преддуэльная история, сама дуэль, осмысление ее – были творческим состоянием Пушкина говорит то, что поэт все это время пребывал во власти небывалой воли и самообладания. Даже беспримерная физическая боль не могла здесь ничего изменить… Гений творил последние дни своей жизни, свой уход так, как творил свои произведения, «облекая сердце в лед»…

Его окружали близкие, самые близкие люди, но Пушкин был одинок. Вероятно, как никогда в жизни. Прощание с друзьями, хлопоты врачей, распоряжения по долгам, записки царя через Жуковского и Арендта, жена, в беспамятстве, через тонкую стену соседней комнаты, тень надвигающегося конца – и почти каменное молчание Пушкина, закрытые веки. Не забытье – напряженная работа мысли! Она либо никогда, либо очень долго еще не будет нам известна. Должен родиться другой гений, чтоб прозреть их – мысли Пушкина в последние два дня жизни! Жизнь выверялась поэзией, человек поэтом…

Близкие, друзья, знакомые… Смешные в сущности претензии. Поэт – по природной сущности своей – никому никогда не может быть «адресован»! Равно как самому себе. Вот истинный смысл священного и страдальческого благоговения Вяземского, Жуковского, Даля – с одной стороны, и чувства жизненного – как творческого – итога поэзии – с другой стороны. Дантес – по выяснению обстоятельств в этом неслыханном монологе с вечностью – вычитается как ненужность, как случайная и досадная подробность. Он поэтом исключается из круга своей духовности – тем что прощен им. И, возможно, нам все еще не достает такта и догадки, что до сих пор вспоминаем его, говорим о Дантесе!..

От читателя-друга – у смертного одра поэта требуется уже новое свойство: быть молчаливым собеседником поэта! Присутствия не при умирающем поэте – при живой бессмертной мысли его. Пушкин – гениальный поэт – и здесь ведет себя с окружением творчески, как всю жизнь вел себя с ним в качестве читателя-друга. Свершается великая эстафета, через «друзей в поколении» к «читателю в потомстве»… Свойского и бытового, одомашненного и «конкретного» Пушкина никогда не было! Это один из миражей и фантомов, сопутствующих поэзии. Тем более странно, что в них мы ищем поэта! Он лишь в неожиданностях, которые и время, и пространство превращают в условности. Поэзия лишь живет по своим законам! Параметры и критерии литературоведенья поэтому по существу заняты теми же миражами, потому что неспособны к провиденциальности – единственной, наверно, «материальности» поэзии! Литературоведенье имеет дело с бытовыми, одомашненными фантомами из биографии поэта и всю жизнь сбивает читателя с толку. Проще говоря – разных читателей подразумевают поэт и литературовед, который раболепен при жизни поэта, но после этой жизни выгибает грудь и гордо шествует с превосходным видом душеприказчика и тайнознатца! Единое бесконечное время поэта литературовед превращает в свое личное, хронологическое время с подмененной преходящей злобой…

Пушкин простил Дантеса, как всю жизнь прощал «чернь»! Прощанье не мешало прозрению. Ведь чернь требует «понятности», «служения злобе», она даже готова «подсказать», «направлять»… «Бичи, темницы, топоры…» – вот откуда Дантес. «В разврате каменейте смело» – вот откуда Дантес. «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!» – вот, каково, может статься, прощение поэтом Дантеса… «Сын небес» признает – как явление природы – «червя земли», но не желает ничего общего иметь с ним. Прощение – как – «подите прочь». Без черни, наконец, нет «точки отсчета» для духовного восхождения поэзии. И совершенно уж пророческая срока: «Душе противны вы, как гробы»!.. «Противны» не только – неприятны: альтернативные сущности бытия!

Анекдот или притча

Город любит анекдоты, деревня – притчи… Пожалуй, здесь не случайное жанровое пристрастие. Анекдот более концентрирован, более экономен временем, мораль его обнаженней, цель – позабавить, создать нужное настроение для быстротечного – городского общения, поэтому ему надлежит обязательно быть кратким и смешным. Анекдот – к случаю, к факту, к явлению, но не более; он не претендует на универсальность, он тенденция: все должны вывезти на себе шутка, ирония, усмешка. Не понять анекдот – врачебная проблема. То есть, на поучение, на глубокомыслие, на особую там сентенциозность анекдот не претендует. В нем будничность быта – а не бытие притчи…

Между тем притча уже кажется своей пластичностью, сюжетной законченностью, поучительностью и универсальностью предопределена именно для ритма деревенской жизни, ее простой с виду, но такой непростой – многомерной – на самом деле жизни…

Притча – человек на миру и среди людей, в их общей жизни, анекдот – здесь человек отвертывается от мира, чтоб подтрунить над ним, высмеять его, стать устойчивей против его козней… Все чему учит анекдот для деревни знакомо, неутешительно, не утверждает анекдот связь с миром людей – как бы ни наоборот! Анекдот – городская мера противостояния миру, как бы городу не стать ристалищем войны всех против всех! Анекдот чаще кощунствует, притча чаще умудряет…

У деревни пристрастие к притче, предпочтение, оказываемое ей здесь перед всеми прочими жанрами устного творчества – определяется желанием выработать единую – мирскую – нравственность, общую философию добра, терпимости, снисхождения. Анекдот хочет позабавить и ободрить, притча старается обрести единомышленника, умудрить его своим опытом, передать свое духовное чувство жизни…

…В переломные первые двадцатые я, волею судеб, с душой открытой жадно к познанию людей и мира, я подвергался своеобразному крещению сразу в двух купелях – деревни и города… Я запомнил на всю жизнь притчи, которые довелось мне услышать в сельском детстве, хотя что-то плохо запоминал «городские анекдоты», которые сыпались на меня всю жизнь, то целыми охапками, а то поскупее, горстями, а все же – сыпались беспрерывно, по настроению времени и среды. Анекдоты, эфемерная публицистика городского фольклора, недолговечны.

Вот, скажем, лишь две из запомнившихся мне в детстве притчи, из рассказанных отцом (конечно, не мне, мальцу – кому-то из односельчан, или какому-нибудь заезжему уполномоченному, чтоб немного осадить его заносчивую городскую прыть).

Скажем, первая притча. «О сапожнике. Скорее о необоримости рока. Итак – жил-был на свете сапожник. Мастер – золотые руки. Артист! И непьющий, что для сапожника уже совсем редкость. А жил беднее-бедного. Детишек полон дом, мал-мала меньше…

Однажды едет на войну большой генерал. Заказал пару сапог. Принесли сапоги – генерал и не видывал ничего подобного! Пошел к сапожнику, еще больше удивился, завидев его бедность.

– Как же так? Золотые руки – а такая бедность!

– Что ж поделать, барин… Нет доли…

Генерал не поверил. Что ему какая-то там – доля! Решил по-своему заплатить сапожнику за работу. Велел запечь в каравай несколько сот золотых червонцев, потом призвал сапожника и самолично вручает каравай. Вот тебе за работу!

Унес сапожник каравай и думает. Чудаки они, баре. Зачем ему этот добротный каравай – на его ораву голодных ртов?

Видит – идет нищий, полная сумка кусков да корок. Вот это, думает, мне подходяще. И обменял каравай на корки.

…Через год случилось генералу возвращаться теми же местами. Вспомнил про сапожника, решил навестить. Представляет себе – подъедет, а там каменный дом, свет во всех окнах, радость и достаток в доме, детишки одеты, умыты. Шутка ли сказать – золота сколько! Доволен собой – хорошо себя чувствовать добродетелем!

Подъезжает, – все та же развалюха, только вроде еще больше в землю осела; в окошке только и света от свечки сапожника. Сидит себе кудесник, как ни в чем не бывало, работу шильцем ковыряет.

– Как же так, – говорит его превосходительство, – что ты с моей буханкой сделал?

– А нищему отдал. За торбу корок!

Даже руками всплеснуло превосходительство.

– Да, видно, и впрямь, никто и ничто тебе не поможет! И вправду нет у тебя этой самой – доли! Видно, на роду тебе написано бедовать…».

И вторая притча. «Годы были те полные тревоги, ожидания неизвестной коммуны. Что только на ее счет не клепалось! И «спанье под общим одеялом», и «общие жены», «один с сошкой – семеро с ложкой»… Идея коллективизма почему-то очень не по душе была мужицкому извечному индивидуализму. И смею утверждать, как очевиден, далеко не одним зажиточным, как тогда называлось «кулакам» или «подкулачникам». Скажем, отец одноногий калека с «германской», он же председатель сельского комбеда – и туда же, в страхе встречал и «коммунию», вообще идею коллективизации. Сам калека – он говорил не иначе как – сколько бы ни поправляли! – «калек-ти-ви-зация!».

…Решили как-то в одном селе повеселиться. По случаю какого-то праздника, скажем. Мол, подкатим к храму, например, бочку – пусть каждый – и так всем миром – принесет и зальет в бочку кружку самогона. Всего-то и делов! Все согласились, что справедливо, посильно, в общем хорошо все придумано.

И вот каждый про себя думает. А волью-ка я в бочку кружку воды. Такая большая ведь бочка! Не заметят!..

В урочный день и час – собралось все село на праздник, на веселье. И что же? Каждый зачерпнул своей кружкой, видит, что самогонкой и не пахнет дело: одна вода в бочке!.. Смущены все, а виду не подают. Никто не смеет сказать: «братцы, – вода!». Вместо праздника и веселья, так и довелось всем притворством заняться… Все сразу жуликами стали…». Так, что, дорогой уполномоченный, – счастье для всех – несчастье для всех!

Злая, не правда ли, притча?.. Думается, пресловутая «кулацкая психология» куда шире и глубже самого «кулака». Правда, у «кулака» была вполне материальная основа под этой психологией. Ему было из чего ее отстаивать! У бедняка же отстаивать ее умозрительность и отвлеченность – не было заинтересованности!.. И не сразу, как это у романистов из молодых, он загорелся коллективистским энтузиазмом… Все здесь не просто, особенно в контексте с настоящим…

Не будет преувеличением, если скажем, что психология нашего крестьянина – историческая. Тем более требуется к ней внимание. Не учитывать ее-во имя плакатно-классовой одномерности – урон для литературы. Да и, видать, для жизни тоже…

«Эзотерично, эмфатично, но не универсум!..»

«Слово и культура» – так называется сборник статей и эссе О. Мандельштама. И уж, как водится, снабжен сборник обширным, на 36 страниц – то есть больше, чем на десятую часть объема книги, предисловием: «Критическая проза О. Мандельштама». И сразу бросается в глаза казенность заголовка. Почему имя поэта сведено до инициала? Тем более, что первая уже строка начинается с полного имени поэта: «Осип Мандельштам – замечательный поэт…».

Но сперва о предисловиях вообще. Всегда ли нужно предисловить книгу? Из каких соображений исходит редакция, решая этот вопрос? Думается, решается он более, чем произвольно. А то и вовсе «с потолка». Выпускается, например, однотомник Толстого. Или Гончарова. Или Тургенева – тут как тут: предисловие. Автор его – кандидат такой-то… И пока доберешься до крупного шрифта, до художественного текста классика, изволь вкушать петитную жвачку на целых два-три печатных листа, где все-все уже известно чуть ли ни со школьных лет… Чувство такое, жил Толстой (или Гончаров, или Тургенев) лишь для того, писал лишь для того, чтоб «кандидат такой-то» смог снизойти и украсить своим словом открытие его тома, смог представить читателю бедного и смущенного классика…

Когда еще продерешься сквозь этот вязкий и цепкий «интерьер» к слову классика! «Что за мука мученическая!» – думаешь ты, пока не догадаешься отлистать все страницы кандидатского петита, резко отделить их большим пальцем левой (точно нашел наконец обходную тропку, миновал наконец болото и благополучно добрался до леса!) – и начал читать…

Чуть ни каждая книга содержит подобный кандидатско-петитный «интерьер»! Петит, думаете, – знак умаления перед словом классика? Ничуть не бывало. Петит – самый компактный шрифт – на тех же страницах куда как больший объем выходит! Диву даешься, что ни сами издательства, ни, наконец, Госкомиздат так и не собрались до сих пор упорядочить писание и печатанье предисловий. Затем, все они, предисловия, за редким исключением, по сути: послесловия. Вот бы их передислоцировать в конец книги, чтоб не насиловать читательскую волю, заставляя его как через чистилище пройти заросли петита; чтоб не испытывать так жестоко его любовь к слову классика; чтоб он успел прочесть книгу и запастись своим мнением, вопреки предисловию…

…В данном случае – может и вправду нужно было именно предисловие. Мандельштам у нас издается от случая к случаю, здесь же вовсе его: критическая проза, с которой знакомы разве одни читатели-старожилы. И вот здесь встает уже другой вопрос. Кто должен предисловить («представить») поэта. Пусть и его критическую прозу. Само собой, понятно вроде бы. Поэт! И опять, ничуть ни бывало. Всегда почему-то предпочтение оказывается – литературоведу, критику, а то просто: ученому…

И что же? На одной лишь странице предисловия, скажем (автор М.Я. Поляков): читаем: «…Поэтов объединяло стремление перевести логический тип критического мышления на уровень эмоционально-художественного, субъективно-эстетизированного познания поэтического универсума».

Если только верно понял (после немалого усилия, ради которого чтение прерывалось, чтоб снова и снова ухватить весь период, вывести его из «шифра» и догадаться о его простом сермяжном смысле!), речь о том, что поэты были склонны в своей критике к субъективизму свободных озарений?.. Так бы и сказать! Вот и был бы «универсум», а не напыщенная наукообразность… Но автор в простоте словечка не не молвит! Читаем дальше: «Поэтов отличало… преобладание высокого, эмфатического стиля, насыщенного метафорами…» Стоп! Не кончали мы (может, слава богу!) классических гимназий, где уж нам до знания «эмфатического стиля»! Может, в словаре иностранных слов «почерпнем»? Почерпнули: «эмфатический (гр.) – приподнятость тона, выразительность». Всего-то? Оказывается, по-русски все есть! Зачем же без надобности говорить «на иностранном», здесь – на греческом, заставить читателя испытывать некий «комплекс неполноценности», ничтоже сумняшеся рыться в словарях, тратить время… Ведь нет здесь уважения к греческому, зато явное неуважение к русскому. И языку, и читателю…

Мало? На той же странице читаем дальше: «Эстетизированный физиологизм В. Нарбута и М. Зенкевича, декоративная влюбленность «в сушу и море» Н. Гумилева отличались от позиций А. Ахматовой и О. Мандельштама, глухо ощущавших драматическое неблагополучие окружавшего мира и изнутри подрывавших акмеистический тезис о «приятии» жизни».

Сознайтесь, вы что-нибудь по существу поняли из этой тирады? «Позиций», «подрывы» – о поэтах и поэзии это – или о происках агентов ЦРУ в каком-то африканском государстве? «Глухо ощущавших неблагополучие… мира» – о поэтах, которые первыми и веще это чувствуют?..

Нет, не «эмфатический стиль» это!..

На той же странице: «Сложный эзотерический язык…» Стоп! Напрасно убрал словари на полку. Точно и вправду читаешь по-иностранному! Опять греческий. И всего-то, опять же, речь о языке скрытом, тайном, предназначенном исключительно для посвященных! То есть – язык (речь) для посвященных. Опять же – так бы и сказать! Но тогда не будет этого, как его… эзотерического языка, который, видать, так по душе нашему ученому автору предисловия! И чтобы окончательно высказаться о нем – скажем, что оно в полной мере в эмфатическом стиле, весьма эзотерично, поэтому, увы, лишено универсума… А проще говоря, читать его нам без надобности. Как и без надобности оно для книги, где поэты – это лишь те, которые «отличаются позициями» (точно генералы перед битвами!), которых так удобно и отрадно сталкивать лбами в их будто бы непримиримой вражде друг к другу! Но зато о которых можно говорить «на иностранном» – и даже «красиво», несмотря на то, что завещано нам классикой: «Друг Аркадий – не говори красиво!».

Поэзия прозы

Чехов пришел в литературу после весьма бурной эпохи – как в смысле социально-идейных, так и литературных, художественно-идейных исканий. Четверть века относительной устойчивости простиралась до первой русской революции. Чехов пришел в литературу в начале восьмидесятых, когда уже ушли из жизни Достоевский и Некрасов, Герцен и Добролюбов, доживал последние свои годы больной, сломленный долгой ссылкой Чернышевский, утопичное «непротивление злу насилием» проповедовал Толстой, как бы не сознавая при этом, что художник в нем выступает последовательным революционером… Кончились народники, еще не начались марксисты, расплывчат был русский либерализм…

О Чехове в БСЭ8 сказано – «в первых строках»: «Основные темы творчества – идейные искания интеллигенции, недовольство обывательским существованием одних, душевная «смиренность» перед пошлостью жизни других… показал рост буржуазных отношений в городе и деревне, обнищание крестьянства… Главный герой Чехова – рядовой человек со своими каждодневными делами и заботами».

Думается, сам Чехов удивился бы, прочтя это (за исключением разве что последней строки). Удивляемся и мы. Неужели Чехов нуждается в таком «социально-приспособленном» толке? Когда это Чехов прямо задавался – то есть уже в «теме»? – показом буржуазных отношений (между кем и кем? – Прим. А. Л.) в городе и деревне? Затем, «буржуазных отношений» – в смысле классовых противоречий, или же «буржуазных отношений» в эстетике, морали, нравственности, бытовой повседневности?.. Как видим, «ужимаясь», БСЭ иногда сбивается на социально-вульгаризаторские аншлаги, а то просто на малограмотное школьное бормотание «урока». Да и не смехотворна ли сама попытка «уложить творчество» такого писателя, как Чехов, в двух-трех строках?

Несколько затихшее клокотание общественно-политической борьбы после казни народовольцами Александра II и восшествия на престол Александра III, разгрома полицией многих политических организаций, когда вскоре наверху революционного движения всплыли «легальные марксисты», когда лишь началось развитие капитализма в России и зарождение рабочего класса, когда, наконец, классовые противоречия как бы не приступили на поверхность жизни, создав иллюзию долгого мирного процветания для всего буржуазно-мещанского, обывательского, сытого, мнившего себя «солью земли» – это и есть время Чехова, не дожившего одним годом до революционного взрыва 1905 года…

Мещанско-обывательское, буржуазно-сытое самодовольство и родили внутреннее недовольство Чехова своим временем, пошлостью жизни сытых. Не было, кажется у Чехова более бранного слова, чем – «сытый»!

Поэзия, кажется, пребывала в растерянности. Еще доживали свой век Фет, Полонский, крестьянский напев Сурикова подхватил Дрожжин, но все так же робко, словно все еще неуверенный в своем месте на русском поэтическом парнасе…

«Читательское поколение девяностых годов выпадает, как несостоятельное, совершенно некомпетентное в поэзии. Поэтому символисты долго ждали своего читателя», – писал Мандельштам. Думается, «ожидание» было взаимным. Чеховские писательские годы образовали поэтическое безвременье. Они фактически совпадают со всем царствованием Александра III, с его знаменитыми реформами по отмене подушных податей и снижением выкупных платежей (способствовавших продвижению капитализма в России). Из этого поэтического безвременья, протеста против непоэтического времени и вырос символизм, выросло декадентство. Чехов, имел право шутить над поэзией. «Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!». Так чеховский безошибочный слух уловил основное на чем «держалась» почти вся современная ему поэзия: эстетство и нежизненность. Причем как бы она не называла себя при его жизни, после его смерти!

Бунин в своей книге о Чехове (откуда мы привели эти строки о том, кто «считаются поэтами» в его время) приводит и целый разговор с ним на эту же тему.

«Как восторженно говорил о лермонтовском «Парусе»!

– Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, – сказал он однажды.

– Какого Урениуса? – спросил я.

– А разве нет такого поэта?

– Нет.

– Ну, Упрудиуса, – сказал он серьезно. – Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире – Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства – каждую минуту сапоги можно почистить».

Итак, символизм не мог дождаться читателя. Он ушел в пролом времени, образованный поэтическим безвременьем. Хотя и были провинциальные поклонницы поэзии, были столичные гимназистки и курсистки с букетами признательности и альбомами, готовыми для стихов, экспромтов, автографов…

Символизм, как весь модернистский формализм, стоял спиной к читателю. Лишь гению Блока (через отрезвляющие потрясения первой мировой войны, через открывавшееся чувство России и его народа, наконец, через бурю народной революции) удалось «в обход» выйти к своему читателю. Многим его поэтическим современникам, даже пережившим Блока, это удалось либо частью, либо совсем не удалось…

Наиболее коротким и прямым был путь к революции у футуриста Маяковского. Революция явилась очистительным огнем для поэзии. Но оказавшись рядом посреди революции, два поэта остались в неслиянности – сохранив в полной суверенности свой голос, свой мир поэзии…

Можно ли, стало быть, серьезно говорить об «идейных исканиях интеллигенции» – как главной теме в чеховском творчестве? Скорей всего здесь пристало говорить о том объективном значении поэзии Чехова, которым она, вслед за Толстым – в прозе, инстинктивно – пыталась заполнить собой поэтическое безвременье…

Как Гоголь творил как бы заряжаясь творчеством, самой личностью, Пушкина, так писал и Чехов, как бы генерируемый личностью и словом Толстого. И тот же, суеверно-трепетный страх лишиться этой генерирующей силы творчества. Гоголь после смерти Пушкина испытывал нескончаемые творческие и духовные кризисы…

Толстой пережил Чехова – но всю жизнь Чехов опасался смерти Толстого: «Беда, если Л.Н. Толстой умрет; нам же, русским литераторам, без него плохо будет». Или: «Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! – повторял он не раз. – Литература? – И литература».

Поэзия прозы нередко «выручает» поэзию стихотворную! Впрочем, в контексте единого литературного процесса, где жанрово-цеховое отличие чисто условное, говорить о подобной «выручке» не приходится. Это то же, что сказать о левой и правой руке одного и того же человека, что они – «выручают друг друга»! Взаимодействие здесь органичное, самозабвенное, единое. Неважно, когда какая рука больше трудится.

И может даже статься, что поэзия прозы двух титанов – Толстого и Чехова – не просто «выручала» поэзию стихотворную, а как бы на время – до Блока и Есенина, Маяковского и Ахматовой, Клюева и Пастернака, Цветаевой и Твардовского – сделала ее неуместной… Этим же – в который раз – доказав и самую, чисто жанровую, условность в делении литературы на поэзию и прозу…

Душеприказчица жизни

Отвечая на множество сложных вопросов бытия, мировая классика, дает ответ и на главный здесь вопрос: что же такое человек? И ответ гласит: «человек – ответственность»…

Иногда она достигает героизма, подвижнической судьбы. Таков, например, Гамлет на сцене. Но ведь таков и Пушкин в жизни! Примеры высшей духовности, недосягаемые. Примеров же ответственности – не счесть.

Гамлетовское – и шекспировское здесь – мерило человека: «каждый бог вдавил свою печать, чтоб дать вселенной образ человека». И еще: «Что за мастерское создание – человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса Вселенной! Венец всего живущего!».

Это кого же так пристально наблюдал Гамлет, чтоб так высоко прозреть сущность человека? Вокруг него столько ничтожных людей, шпионов, плутов, предателей, подлецов… Даже король на троне, даже родная мать… Не по призраку отца ведь судит Гамлет?.. И не по другу даже Горацио, который всего лишь «благороден», «уравновешен», в котором в ладу «кровь и разум» – пусть он и не «раб страстей». Разве душе Горацио хоть раз открылись такие бездны, как гамлетовской?.. Стало быть, и не по Горацио судит Гамлет?

Тогда по ком же?.. Остается думать – по Офелии! Гамлет любит ее за совершенство. Она – идеал, умноженный на реальность. Гамлет не разлюбил ее, не глумится над ее любовью: он сознает свое бесправие на нее. Он не в своей воле – он должен мстить за отца!

Гамлет сам себя лишил права на счастье. Более того – и жизнь своя ему не не принадлежит. И он хочет, чтоб Офелия разлюбила его. Но чтоб облегчить ей разрыв, старается обидеть ее. А Офелия прозорлива, она верит Гамлету, как бы он ни повелся, чтобы не говорил… Таким образом Гамлет косвенно подготовил Офелию к подвигу во имя любви, к поступку высокой человеческой ответственности перед жизнью, перед любовью, перед духовностью бытия! Офелия оказалась достойной Гамлета, вслед за нею погибающего во имя той же сверхзадачи…

Две любви – в эгоизме, безнравственности, подлости короля и королевы – матери Гамлета, и любовь Гамлета и Офелии. «Грубым дается радость, нежным дается печаль»? Нет, не только печаль – дается и высшее духовное счастье бессмертного подвига во имя всего человечного.

Может показаться – Гамлету не трудно отказаться от Офелии. Но так ли это? Вот монолог Офелии, один из первых, о том – как любит ее Гамлет, «вельможа, боец, ученый», то есть подвижник, человек чести, поэт: «цвет и надежда радостной державы», «чекан изящества, зерцало вкуса, пример примерных…». Какова духовная глубина такой любви, каков подвиг отречения от такой любви, наконец, какая – шекспировская – мощь изображения этой трагичной и прекрасной любви!

Он взял меня за кисть и крепко сжал:

Потом, отпрянув на длину руки,

Другую руку так поднял к бровям,

Стал пристально смотреть в лицо мне, словно

Его рисуя. Долго так стоял он;

И наконец, слегка тряхнув мне руку

И трижды головой кивнув вот так,

Он издал вздох столь скорбный и глубокий,

Как если бы вся грудь его разбилась

И гасла жизнь; он отпустил меня;

И, глядя на меня через плечо,

Казалось, путь свой находил без глаз,

Затем, что вышел в дверь без их подмоги,

Стремя их свет все время на меня.

Эта точность поэзии – за счет пластичного и точного же слова прозы, словно соединившего небо и землю, избежав как почвы, так и неба романтизма, условного лиризма и внешней поэтичности – живо нам напоминает как позднюю лирику Пушкина, так и многие кульминации в прозе Достоевского и Толстого. Скажем, очень похожа на эту картину, полную психологической пронзительности, на картину, описанную Офелией (написанную Шекспиром) – картина встречи Мышкина и Настасьи Филипповны в «Идиоте» Достоевского! Похожа даже не героями, даже не переживаниями – именно изобразительной мощью, поэзией прозы, их совместной пронзительностью. Хотя у Достоевского картина как бы из двух моментов – Мышкин перед портретом Настасьи Филипповны, затем уже и перед живой Настасьей Филипповной… И тоже любовь, и тоже бесправная, и то же трагедийная – наконец, тоже во имя мира без зла и уродства, без подлости рабства! Разумеется, речь не о «взаимствованиях», «влияниях», «следованиях». Классика – образец и творческого преемства, поэтому художественное слово гениев живет как важнейшая ценность в нескончаемом духе жизни…

Шекспир, как никто до него, высоко поднял значение тех ценностей жизни, которые потом – и до сих пор беспримерно! – нес (поначалу русскому сердцу, затем, неизбежно, всему человечеству понесет) Пушкин. И всегда это то же: и высь человека, главной ценности на земле, и чувство ответственности человека перед жизнью, готовность любой ценой отстоять все человеческое содержание перед силами зла!.. Пушкин мерял свою жизнь своим творчеством, отстаивая честь поэта и поэзии – поступил ответственно! На «быть или не быть?» – он ответил однозначное «быть». Высоки – под стать его слову – духовные побуждения его дуэли и смерти. Семейная драма, ухаживания Дантеса за женой поэта, ее верность или неверность – все это лишь «поводы», а не подлинная причина ухода поэта из того мира, из того окружения, которые так мало соответствовали его высоким идеалам. Пушкин – во всем – образец ответственности человека перед жизнью.

Мы снова и снова перебираем в памяти перипетии семейной драмы, дуэли – в то время как нам надлежало бы прозреть духовность ухода из жизни Гения! Мы все больше приближаемся к разгадке этой величайшей тайны пушкинской жизни. Ключ к этой тайне уже в наших руках, незримый, но сущий: законченность духовной ответственности гения перед жизнью! Ведь поняли мы уже, что не ничтожный Полоний, не прямодушный Лаэрт – причина гибели Гамлета. Все то же – «Море смут», против которого Гамлет выступил, своим противоборством, взяв на себя долг и ответственность человека, достойного так называться!

Знать, гении читают своих гениальных предтеч не так, как мы – простые смертные! Духовная эстафета жизни и творчества долго для нас остается незримой. Да и чтение ли это – видимо, еще не придумано здесь надлежащее слово. И вольно же было литературоведам, записным посредникам между словом гения и читателем, так долго толковать богатырский подвиг Гамлета как «нерешимость воли», как смятение интеллектуализма и рефлекторность – подобно тому, как и мы столь долго в смерти Пушкина не видели тот духовный подвиг поэта, который придал законченность и непреложность всему его великому творчеству!

Единственное в чем можно упрекнуть Гамлета – в недоверии все же к женской личности Офелии. Она поняла бы его высокие побуждения, она это доказала, уйдя из жизни еще раньше Гамлета, уйдя любя его, не упрекнув его за «гордый ум». Они, оба «безумные», не могут жить среди подлинных безумцев и их лживой, и жестокой – то есть безумной же – жизни… Пушкин гениально «прочитал» Шекспира еще и тем – что все-все взял на себя, ни в чем не требуя от любимой участия в подвиге поэта. Земная юдоль, житейская злоба матери четверых детей – были и без того нелегкой судьбой…

Гамлет, готовя Офелию «для монастыря», приготовил ее для могилы. Тем сильней его потрясение, чувство ошибки, раскаянье. «Ее любил я; сорок тысяч братьев всем множеством своей любви со мною не уравнялись бы». Гамлет соскакивает в могилу, желая быть немедленно закопанным… Вот, выходит, какая любовь вдохновила его на великий подвиг: «Век расшатался – и скверней всего, что я рожден восстановить его!». Вся красота мира связана с Офелией!.. И не любовь ли источник озаренности Гамлета и Офелии? Не любовь ли открыла Гамлету великую сущность человека, о которой он так проникновенно говорит?

Любовь Гамлета – ключ к подлинному постижению этого огромного образа, которому, видать, именно в силу его огромности больше всего не везло в истинном истолковании.

Видно, и самому Шекспиру, через его личную, из жизни сперва, любовь могла открыться глубинная сущность человека, о которой говорит Гамлет. Сперва сверхзадача – «восставить век» – пришла из жизни к создателю Гамлета. Ведь и у Пушкина творчество было естественным для него продолжением жизни. Перед Пушкиным самим не так как у Шекспира перед его героем – предстала та же сверхзадача. И уже не в отношении отвлеченного «века» – в отношении самой конкретной реальности чести – ответственности – личной и творчества, поэта и поэзии – перед Россией, перед будущим, перед потомством России. Вот он исток той твердой решимости – выйти на поединок, того ледяного мужества и редкостной воли, которыми Пушкин одолевал страдания ухода…

Долго, целых три века менялись взгляды на Гамлета. То он был просто мстителем, но родственным мотивам, затем нерешительным бойцом с открывшимся ему злом, потом мыслителем и рефлектирующим поэтом (и опять – «так трусами нас делает раздумье… решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледным»), наконец, пророком и борцом, идущим к истине через муки, страдания и самоотверженный подвиг – именно в творческой мысли черпающий силу для своего подвига… Король, королева, придворные внушают Гамлету, что он безумен. Он подчас этому верит. Под стать Гамлету и Пушкин говорит: «Не дай мне бог сойти с ума…». Но мы-то знаем, что лишь величию дается такое «безумье»!..

Пушкин и в своей личной жизни гениально «исправляет» Гамлета (то есть Шекспира) тем, что не только не отказывается от любви, но в ней же – а не в разрыве с нею – черпает силы для своей сверхзадачи защитить своей жизнью свое творчество, в котором была честь поэзии, честь России! Он не только не жертвует Офелией своей любви во имя «монастыря» – он великодушно ограждает ее – насколько лишь возможно это – от неправедной молвы и незаслуженной судьбы!..

Считая жену совершенным человеком («мадонной», «душу твою люблю», чистейшей прелести чистейший образец» – и т.д.), Пушкин уже совсем, впрочем, по другой причине полагает себя бесправным на нее! Поэт Владимир Соловьев назвал брак Пушкина – аскезой… В этом была каждодневная душевная жертвенность красоте и любви, постоянная готовность к подвигу самоотречению и смирения перед ними…

…Кляну коварные старанья

Преступной юности моей

И встреч условных ожиданья

В садах, в безмолвии ночей.

Кляну речей любовный шепот,

Стихов таинственный напев,

И ласки легковерных дев,

И слезы их, и поздний ропот.

Двузначным светом ее души – расторгнутая, не по ее вине, помолвка, а затем ее письмо с согласием выйти замуж за поэта – освещена вершина творчества пушкинского гения, Болдинская осень! Для Пушкина лучше оценивать поступки поэта в жизни – нежели это делаем мы… Она, сдается нам, видела не сами по себе поступки в бытовом свете добра и зла, а прежде всего смотрела на высь духовности, с которой ценил все житейское в себе и во вне себя Пушкин! Если бы это было не так – откуда взялось бы: «душу твою люблю»! Ни одной женщине не было сказано подобное! Гамлет, любя Офелию, отрекается от нее, убеждает ее, что не любит, никогда не любил. Но Офелия умна, она мудра, она прозорлива как любящая женщина – и не верит Гамлету. Их любовь, их отказ от любви – в окружающей подлости – подвиг ответственности, как он им кажется – видать, не совершенны для последующих эпох…

Мы еще, видимо, не дозрели до трактовки пушкинского человеческого (из жизни, а не из литературы) творческого подвига – именно как подвига Героя во имя «восстановить расшатавшийся век»! Все мы еще прикованы ко всему приземленному, бытовому в «семейной драме поэта», в «защите семейной чести». Человеческий подвиг – как вершина творческого подвига, как их единосущность! Творчество – как художественное постижение смысла жизни и человеческой истины – но и как подготовка к подвигу жизни!

В раздумьях поэта-пророка – поэт-человек и черпал то поразительное мужество, твердую решимость, стойкость воли, которые во всем величии – «неожиданно» будто бы! – предстали перед современниками в связи с дуэлью, смертельной раной, ожиданием смерти поэта…

Одна из тайн – поэта и творчества, жизни и творчества – которую нам все еще надлежит постичь, понять…

Пушкинская жизнь – под стать его творчеству; мы ее еще не привыкли воспринимать как: героизм. Слишком много условного все еще связано с этим понятием. Но, когда научимся именно так понимать все, что связано с величайшим явлением – Пушкиным – тогда и поймем, что факт смерти не «кончает», не «объясняет» до конца явление. Что смерть лишь остановила творческую потенцию гения, которой достало бы, чтоб превзойти Шекспира, превзойти всех великих поэтов – как поэт мирового звучания!..

И уж если дерзнули на аналогии Шекспира и Пушкина, и даже так – Гамлета и Пушкина (Гамлет – некая нереализовавшая идеальная сущность его создателя! Сдается, Шекспир в тайниках души завидует своему герою, оставаясь лишь драматургом, поэтом, актером! Как бы грустя, что судьба ему не предоставит стать в жизни Гамлетом, жить такой прекрасной мукой и умереть такой величественной смертью), обратим внимание и на такой факт. Гамлет предчувствует возможность погибнуть на поединке с Лаэртом. Предчувствует это и честный друг его, преданный и чистый душой Гораций. Он советует Гамлету отказаться от поединка, но что Гамлет ему отвечает (не без обычной для него торжественной парадоксальности и велеречивого эвфуризма): «Нас не страшат предвестия, и в гибели воробья есть особый промысел. Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь; готовность – это все».

Поединок, иными словами, как само продолжение судьбы! Он уже объективная необходимость, независящая от личной воли. Не фатальность – что должно свершиться ходом жизни, событий. Во всем – объективный же, высший смысл! Об этом – упомянутая смерть воробья. Стало быть – не должно уклоняться от жизни, складывающей судьбу, от судьбы, подчиняющей жизнь. Время и предвестия теряют свое значение. «Готовность – это все»: в смысле быть всегда готовым исполнить свой человеческий – из ответственности перед жизнью – долг. В смысле умения слышать повеление долга, зов судьбы!..

Гамлет был гениальным поэтом (под стать своему создателю, который, видать, часто себя чувствовал Горацием – и казнится этим) – и он остался верен долгу.

Но разве все это нам не напоминает живо обстоятельства преддуэльной подготовки Пушкина? Разве не таким верным, преданным, чистым другом-Горацием не предстает возле Пушкина – Жуковский, тоже во власти недобрых предвестий советовавший Пушкину отказаться от поединка с Дантесом?.. Так великая драматургия Шекспира – предвестие жизни и гибели великого поэта Пушкина!..

Вспомним что сменивший Геккерна на посту голландского посла Геверс, тоже барон, писал в своем докладе министру иностранных дел, барону же, ван Зелену: «…Господин Жуковский, приставленный к персоне наследника, упрекал Пушкина, что тот слишком принимает к сердцу эту историю («дипломы». – Прим. А. Л.), и добавил, что свет убежден в невиновности его жены. «Э! Какое мне дело, – ответил Пушкин, – до мнения мадам графини или мадам княгини, уверенных в невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, которому я придаю значение, – это мнение среднего класса, который ныне – единственный действительно русский и который обвиняет жену Пушкина».

Как видим, подобно тому, как Горацио – при всех прекрасных свойствах души – не дано было прозреть истинные причины поединка Гамлета («восставить связь времен»), так и не понял их в Пушкине ближайший друг, со столь же прекрасными свойствами души! Сказав про «свет» и его «верховное мнение», Жуковский, похоже, лишь причинил лишнюю досаду Пушкину. Похоже и на то, что – более того – закрыл возможность на подробные объяснения Пушкина!.. Но несомненно, что главное все же Пушкин сказал (что это главное – в передаче Геверсу, вероятно, мадам Фикельмон, или самим Жуковским), сохранилось оно в письме: «средний класс»! Не знать, не дворяне и помещики вообще: народ! Пусть сперва лишь его читающая, демократическая часть!

И что удивительного, наконец, в том, что есть нечто неуловимо-таинственное в общности – интонации, стилистике, сокровенно-откровенном ответе Гамлета – Горацио и Пушкина – Жуковскому? Сходные коллизии – через времена, сквозь судьбы – языком поэзии говорят почти одно и то же: нужен подвиг – урок ответственности всем!

У Гамлета еще нет «среднего класса», тем более – «народа», которого нет и у Пушкина: но говорят они об одном и том же. Без народа – в подвиге героя не «восставить связь времен», без «среднего класса» нет подвига служения. Правда, Пушкин в словах «средний класс» имеет в виду народ исторический, перед которым он, имя первого поэта, честью его слова, должны предстать незапятнанными. Что же касается современного Пушкину «среднего класса» – поэт прекрасно понимал, что тот, ни его, ни его жену ни в чем не обвиняет!.. Но и этого, видать, добрейший Жуковский, «друг Гораций» для Пушкина – не понял тогда. Хотя, опять же, как друг Гораций с Гамлетом, несомненно согласия бы разделить с ним вместе смерть…

Так жизнь продолжает творчество – творческое слово продолжают жизнь, помогая друг другу «восставить связь времен»!.. Так поэзия была и остается вечной душеприказчицей жизни.

О Гамлете все еще говорят как о мыслителе, философе, интеллектуале – но не как о поэте. Между тем сама природная сущность его – поэт! Поэтому он и мыслитель, и философ, и интеллектуал!..

Вот почему мы взяли на себя смелость аналогии между Пушкиным и Гамлетом, который, увы, все еще представляется, как воплощенность сомнений и нерешимости, причем все лишь потому, что Гамлет говорит о них во всеуслышание. Будто есть на свете бесстрашие и отвага, которым чужды были сомнения и нерешимость, будто не преодоление их и есть значительнейшая, может, лучшая часть подвига!

Гамлета не понимали, ни в трагедии, его окружение, ни затем поколения читателей. Говорилось – «гамлетовские сомнения», но до сих пор не говорим – «подвиг Гамлета»! Не понимали и Пушкина, даже близкие друзья, которые потом сознавались в этом, особенно не понимали его по поводу поединка и смерти. Не понимаем и мы это, все еще говоря – «Пушкин погиб на дуэли» – вместо того, чтоб осознать и назвать по имени величайший духовный подвиг поэта и его высокое во имя.

Такова подлинная поэзия – ее духовное служение народу – ее нескончаемый подвиг! К такому подвигу гражданственности и поэзии – не к «семейной драме» – Пушкин шел всю жизнь. Внутренний пафос его творчества – поиск этого пути. Это же – особость пути и самого подвига под стать гению поэзии – чувствовали декабристы, не принявшие поэта в свои тайные общества. И на их сокровенные надежды – поэт ответил достойным своего творчества, лица необщим выраженьем, подвигом! Свой путь, к своему подвигу – опять не к «дуэли с Мартыновым» – уже с самого начала будет искать Лермонтов: против «моря смут»…

Так русская поэзия стала – путем подвига во имя народа!

Монологи

Из всей придворной знати, кажется, Гамлет никого так ненавидит, как Полония. Этот не только шпионит, пресмыкается, услужает лжекоролю – он все свои подлости проделывает с истинным вдохновением подлеца! Он самоупоен, исполнен гордости тем, что умеет подличать лучше всех. Недаром он самый приближенный вельможа у короля. Он ничего не пощадит ради своего подлого служения – даже счастье единственной дочери Офелии, которую любит Гамлет. Он говорит дочери:

Что до принца,

То верь тому, что молод он и может

Гулять на привязи длиннее той,

Которая дана тебе; но клятвам

Его не верь, затем что это сводни

Другого цвета, чем на них наряд,

Ходатаи греховных домогательств,

Звучащие как чистые обеты,

Чтоб лучше обмануть.

Человек, привыкший всю жизнь жить обманом, просто не в состоянии поверить в чью-то искренность! В этом – одном – искренность Полония. Он опытен, но это какой-то страшный опыт! Полоний не верит ни в одно честное намерение людей. Он не допускает его возможность. И в том, как слушают его наставления его дочь Офелия, его сын Лаэрт – уже – у Шекспира! – видим проблему «отцов и детей». И дочь, и сын – оба выслушивают с видом полнейшей покорности наставления отца. Сами же они, к счастью, другое поколение, они оба – не в отца своего. Они умнее, честнее, благородней…

Вот, скажем, и Лаэрт говорит с сестрой Офелией о Гамлете. Как любопытно сравнение, разительное отличие речей отца и брата – по одному и тому же поводу. Оба предостерегают Офелию, но совсем разное видят они в Гамлете. Лаэрт говорит сестре:

Сейчас тебя он, может быть, и любит;

Ни скверна, ни лукавство не пятнают

Его благих желаний; но страшись:

Великие в желаниях не властны;

Он в подданстве у своего рожденья;

Он сам себе не режет свой кусок,

Как прочие; от выбора его

Зависят жизнь и здравье всей державы…

Иными словами – по-Полонию Гамлет заведомый соблазнитель, которому нельзя верить, поскольку он принц; по-Лаэрту – Гамлет честен в своих чувствах, но – опять же как принц – не властен над собой. Сан может от него потребовать преступить через чувства и любовь… Мол, честен Гамлет – но порочна власть!

И если

Тебе он говорит слова любви,

То будь умна и верь им лишь настолько,

Насколько он в своем высоком сане

Их может оправдать; а это будет,

Как общий голос Дании решит.

Против такого толка, пожалуй, сам Гамлет не возразил бы. Говоря современным языком, Лаэрт объективен и судит дальновидно… Этой честностью автор его загодя готовит в достойные противники для поединка с Гамлетом – поединка в конце трагедии, о котором они оба еще и не ведают. Пожалуй, нигде больше уже не дано будет так раскрыться характеру Лаэрта – с его прямотой, честностью, верой в людей – как в этой сцене разговора с сестрой. Потом, вынужденные убить друг друга на поединке, Лаэрт и Гамлет дерутся честно, великодушно, с полным доверием-уважением друг к другу: так и приемлят смерть. Лаэрт успел передать Гамлету свою шпагу, смазанную ядом по веленью короля… Не хочет воспользоваться подлым преимуществом!

Но вернемся к Полонию. Философия его больше всего обнажает себя в разговоре с сыном Лаэртом, перед его отправкой во Францию. Это наставление отцовское, и это же целая жизненная программа!..

И в память запиши мои заветы:

Держи подальше мысль от языка,

А необдуманную мысль – от действий.

Будь прост с другими, но отнюдь не пошл,

Своих друзей, их выбор испытав,

Прикуй к душе стальными обручами,

Но не мозоль ладони кумовством

С любым беспёрым панибратом. В ссору

Вступать остерегайся; но, вступив,

Так действуй, чтоб остерегался недруг.

Всем жалуй ухо, голос – лишь немногим

Сбирай все мненья, но свое храни.

Шей платье по возможности дороже,

Но без затей – богато, но не броско:

По виду часто судят человека;

А у французов высшее сословье

Весьма изысканно и чинно в этом.

В долг не бери и взаймы не давай;

Легко и ссуду потерять и друга,

А займы тупят лезвие хозяйства.

Обратим внимание на это – «Не мозоль ладони кумовством с любым беспёрым панибратом». «Беспёрым» – то есть, незнатным. Полоний как бы проговаривается: знатность, что петушиные перья! Одна лишь внешность, формы! По сути – вся «программа» – забота о той же «форме», о «перьях», которыми все-все достигается! Помните «Онегина»? «…Легко мазурку танцевал и кланялся непринужденно… свет решил, что он умен и очень мил!». Опять же – «форма», «перья». Таня первая сомневается в Онегине: «Не пародия ли он?». Нечто похожее и в «Гамлете». Когда Лаэрт говорит сестре Офелии, что ухаживание Гамлета – «Благоухание одной минуты и только», Офелия переспрашивает брата: «Только и всего?» Она в душе верит Гамлету. Вот уж кто не – пародия! Чем не программа современному карьеристу весь отрывок этот!

Любопытно и суждение Полония по поводу одежды. «Шей платье по возможности дороже, но без затей – богато, но не броско». Иными словами, еще нет понятий «некомильфо», «буржуазность», «мещански»… Нет еще промежуточных сословий между знатью и плебеями, нет еще и аристократов… Но одним словом «беспёрый» как бы прозревается вся надвигающаяся сословная дифференциация, среди которой Лаэрту надо быть «сверху», для чего надо знать условия и вкусы каждой среды, ее понятия. Полоний, если вдуматься, дает сыну совет – вести себя так, как впоследствии будет вести себя в аристократическом высшем обществе! «богато, но не броско»! Если с «затеями», «броско» – это и будет «беспёро», или как впоследствии будет это называться: «буржуазно», «вульгарно» и т.п. Интересны и слова о «высшем сословии» во Франции, которое – уже тогда! – было «изысканно и чинно» в одежде.

В отличие от Полония – Гамлет смеется над знатностью. Достаточно одного этого было бы, чтоб он предстал гениальной натурой! Чего стоят в этом отношении лишь слова Гамлета о королях, нищих, рабах и червяках! Всё, что – «форма», «перья», претит Гамлету. После того как Гамлет убил подслушивавшего его разговор с матерью Полония, Гамлет отвечает королю, на его вопрос: где Полоний? – что тот ужинает. «Не там, где он ест, а там, где его едят; у него как раз собрался некий сейм политических червей. Червь – истинный император по части пищи… И жирный король и сухопарый нищий – это только разве смены, два блюда, но к одному столу… Человек может поймать рыбу на червя, который поел короля, и поесть рыбы, которая питалась этим червем… Я хочу вам только показать, как король может совершить путешествие по кишкам нищего».

Сколько сарказма, сколько ядовитой желчи в адрес «формы»! Неслыханная отвага свободной мысли – уже в эпоху средневековья Гамлет здесь кажется современником Вольтера! И не за эту уже мощь опережающей свое время мысли обречен Гамлет? А какова – доступная даже королям – «популяризация» природной основы демократии! Гамлет пророк, страдалец, и за свободу мыслить платит ценой собственной жизни…

И еще одна черта пророка – в пушкинском его понимании. Гамлет одинок, «как слепой идущий к слепым»… Он интеллектуал, он философ, он поэт. Но – главное – он пророк. И главный вопрос бытия – «быть или не быть» – у него звучит чисто доктринально! В жизни он всюду «ополчается на море смут». Помните, у Лермонтова – вроде бы проходная строка: «Один как прежде …и убит!» Нет у больших поэтов «проходных» строк. Это простая наша невнимательность. «Как прежде…». Не с Гамлета начинаются: поэзия и пророчество, одиночество и гибель?

Принято считать, что у Гамлета есть друг: Гораций. Но Гораций лишен главного, чтоб сам Гамлет счел его: другом. Он немногим больше других – окружения – понимает Гамлета. Он не равен ему ни по мысли, ни по любви к мысли. То есть, он не единомышленник! Лишь это могло бы сделать Горацио подлинным другом Гамлета. Анчарная среда вокруг него: «пустыня мрачная». Гамлет – сама щедрость и готовность к дружбе, но не встречает ее. Он и одинок – как пророк!

Гамлету претит личное благополучие, он просто неспособен к нему в мире, где торжествует подлость одних и необходимость подличать для других. Его занимает весь человеческий род, «мировые вопросы бытия», и он – подвижник, без чего не бывает пророка!

Может статься, что этический поиск, нравственный идеал в мировой литературе после Гамлета прозвучал бы куда слабее, не напиши Шекспир своего «Гамлета». В сущности, Шекспир – уже стоя в начале мировой литературы – поставил своим творчеством те благородные цели, которым она, в лучших примерах своих служит и поныне, уже вроде бы не столь решая гамлетовскую дилемму «быть – или – не быть?» – сколько – «как быть?..».

И насколько Шекспир художник-предтеча, настолько и его образы – образы-предтечи для мировой литературы!

Из книги в книгу, из работы в работу литературоведы с необычайной беззаботностью повторяют нечто прописное о «влиянии на Пушкина Байрона», затем – о «влиянии на Пушкина Шекспира». У них достаточно внешних фактов для примеров – в самом творчестве Пушкина. Между тем, дело не пошло дальше общеизвестных фактов. Не изучена сама общность подвига творчества! Для этого «фактов» самих по себе мало. Нужны прозрения – нужны беспристрастные догадки, не из «знания фактов», из самозабвенной любви ко всему явлению, от человеческой личности поэта – до его слова!

Пушкин часто был «личен» в своих лирических стихотворениях, но редко был «личен» в эпических жанрах прозы и драматургии. Здесь почти всегда шекспировская самоотрешенность и эпическая объективность. Не профессиональная здесь литературность сама по себе – а объективный, из всей жизни, из всей культуры, опыт конкретного бытия и злобы действительности современной жизни…

Между тем, не будет особым рисков предположить, что новый опыт поэта должен был воплотиться именно в будущей прозе, в будущей драматургии. Ведь именно его последняя полоса жизни «вынужденного царедворца», наиболее наполненная страданиями, душевными ожогами от впечатлений реального бытия, особенно в последние годы, когда молва роптала на будто бы «исписавшегося поэта» – ни в прозе, ни в драматургии не успела оставить следа. Это все лишь должно было дать богатейшие всходы в ближайшем будущем. И пред нами предстал бы гениальный поэт в новом обличии. Можно лишь попытаться вообразить себе, что это было бы за проза, какой была бы драматургия Пушкина! Все это лишь отчасти, кажется, смогло быть возвращено в слове Гоголя, который словно изнывал, «призывая в себе», и так и не пробудив в себе гений Пушкина… Не успел вернуть «пушкинский долг» и Лермонтов.

Но не таким ли возвращением «долга» представляется нам вся наша классика после Пушкина? Пусть на новом историческом опыте и «материале»?.. И все же – по страдательному, пророческому, бойцовскому началу – как много общего в действительной судьбе Пушкина и в литературной судьбе любимого создания Шекспира, Гамлета, восставшего один «против моря смут» («чернь», «толпа», «бесы разны» у Пушкина)!

Как в сущности не верно то, что Гамлет стал нарицанием всего нерешительного, сомневающегося, увязшего в анализе чувства и мысли! Долго в Гамлете видели проотца последующего романтического «героя в плаще», видели эффектную литературность, а не злободневность жизни…

Литературоведенье же, повторим мы, слишком часто уводило содержание «Гамлета» к общефилософским, отвлеченным толкам. «Гамлет» и его главный герой то и дело исследовались по преимуществу литературно-доктринально. При этом отсекались живительные корни, связывавшие мир образов трагедии с терпкой действительностью. Это была и дань средневековой отдаленности темы, и нечувство ее актуальности…

То есть, мы хотим сказать, что «переход» от «влияния Байрона» к «влиянию Шекспира» вовсе не так был прост у Пушкина, как это освещается в литературоведении, что слово «влияние» здесь вообще ни о чем не говорит! И здесь мы возьмем на себя смелость к такому утверждению. Проживи Пушкин хотя бы одно еще десятилетие – мир обрел бы произведения, которые общечеловечностью и мировым резонансом превзошли бы Шекспира! Пушкин обрел бы мировое значение куда как раньше, чем это случилось по фактическому его наследию… Мы говорим не о предположениях – все это почти реальности в огромном мире Пушкинского слова! По-новому, с выси поэзии России, поэт глянул бы на Запад.

Уже в «Борисе Годунове», в «Маленьких трагедиях» видно, как остро занимали Пушкина вопросы общечеловеческого бытия, насколько ему дано было осветить бездны человеческой души, представить нам всю обнаженность самых сложных страстей человеческого сердца…

Мировое значение Пушкина все еще не осуществилось. Здесь и то, что Россия все же больше знала и знает языки Запада, все же больше читала и читает западную классику, проявляя больший интерес к западной духовности, нежели запад к нашей. Так было из века в век. Ничего не изменилось и после того, как Россия спасла Европу от Наполеона, как родила свою великую литературу. Всему этому была отдана рассеянная дань лишь на уровне культурной истории, в лице немногих представителей Запада. Сдается, Россия всегда – по щедрости своей – воздавала восторженно-завышенную дань Западу, мешая каждый раз ему по достоинству отнестись к нашей культуре. Знать, не только в жизни, в поэзии так: «Чем меньше женщину мы любим»… Запад был для нас некой «инфернальной женщиной»! И, может быть, самым главным было здесь: нежелание Запада изучать русский язык! Казалось бы, малость. Но, думается, культурная история мира – да и вся история его – выглядела бы по-другому, можно было бы избежать в ней многих мрачных страниц, не случись этой «малости»!

…Царь и Бенкендорф, долги и бытовые дрязги, мешавшие творчеству, козни Булгарина и камер-юнкерская унизительная кабала, издательские неудачи и охлаждение друзей, боль за ссыльных друзей-декабристов и гнев против жестокости царя, молва об «исписавшемся Пушкине» и злобные сплетни о нем и семье, невозможность уехать из «свинского Петербурга» и наглое ухаживание Дантеса за женой поэта, наконец, издевательские «дипломы» и преддуэльная одиссея – все это время Пушкин: один. И можно лишь представить себе, что творилось на душе поэта, какие монологи звучали в ней! И не превосходят ли они во сто крат душевной мукой гамлетовские? И не они ли сделали твердокаменной – все монологи про себя! – решимость поэта на дуэли? Затем, не они ли довели до окончательного закала волю после смертельной раны, до того закала, который поразил всех окружающих (достаточно вспомнить слова Арендта, сказанные сквозь слезы: он-де был в сорока сражениях, видел тысячи в подобном положении, но ни разу не встречал такого мужества, такой стойкости перед муками!)…

Да, Пушкин жизненным, страдальческим опытом своим, дошел до великой эпики прозы и драматургии… И если главным, почти единственным пластом «личного», питавшим его лирику, была – любовь, если ею рождены такие шедевры поэзии, как же велика была бы проза и драматургия Пушкина, если бы пережитое поэтом за последнее десятилетие питало бы их своими жизненными корнями! Ведь вся его жизнь, особенно последнего десятилетия – некая цельная, ненаписанная ни Шекспиром, ни Пушкиным, великая трагедия! Причем, главное действующее лицо которой – новой исторической эпохи, вобравшее новые страсти времени, где личность умножена на гражданственность патриота, а гениальный поэт на духовность России и ее народа!..

Обычно принято говорить о «монологе Гамлета». Или даже так: «Монологе Гамлета». Его заучивают и «показывают» самые беспечные и удалые, совершенно чуждые гамлетовских роковых дилемм «самодеятели», его заучивают, «показывают», стараются расчувствовать своей дерзостью и «эгоцентризмом личности» приемную комиссию, поступающие в театральные училища и вузы, его на концертах иногда «показывают» знаменитые актеры, оставаясь, впрочем, каждый раз недовольными собою. Точно рыба, задыхающаяся на песке, будучи вынутой из реки, так и монолог изъятый из общей драматургической стихии шекспировского спектакля, с его ансамблем и режиссурой, настроением и волнением, гримом и реквизитом, жестом и мимикой, тоном и звучанием, изъятый из оркестровки, точно и вправду какой-то сольный момент из партитуры, монолог – «не звучит». И не сможет зазвучать!.. Магия исчезает. И артист, даже самый «самовитый», вечно недовольный, «стесненный» ансамблем, режиссурой, «оркестровкой», вдруг чувствует все свое бессилие без них, и унося цветы в целлофане, возвращаясь за аплодисментами, в душе все же уносит холод неудовлетворенности, которую – под стать самому «рефлектирующему» Гамлету – дома долго будет разлагать на составные части, анализировать, думать, проверять перед зеркалом, мучиться и творить, если, конечно, он настоящий артист, художник сцены, а не просто пристроившийся к театру… «член партийного бюро» с вытекающими отсюда последствиями…

Этот монолог, начинающийся знаменитой фразой: «быть или не быть – вот в чем вопрос» – все знают. В нем принято искать главную внутреннюю сущность образа Гамлета, главную художественно-философскую мысль трагедии.

Между тем Гамлет в трагедии всегда монологичен – даже когда ведет обычный драматургический диалог. Он настолько самоуглублен, субъективен как личность, настолько занят слушаньем собственной души, своих мыслей, что, кажется, он говорит самим собой, что он все это же сказал бы не будь у него, поддающего реплики, его драматургического собеседника! Например, таковы по большей части его разговоры с Розенкранцем и Гильденстерном. А если уж все же монолог в «чистом виде», то есть когда Гамлет один на сцене, первый монолог – вне его размера и значения – заключительная, вторая сцена второго акта. Можно сказать, что это – монолог-подступ к главному монологу «быть или не быть?». К слову сказать, оба монолога разделяет всего лишь начало первой сцены третьего акта! То есть Гамлет, как бы продолжает монолог в начале третьего акта, прерванный в конце второго акта!..

Монолог-подступ недаром начинается словами: «Вот я один». И сразу же за этим – главная тема монолога. «О, что за дрянь я, что за жалкий раб!» Гамлет, прямо скажем, не щадит себя, он безудержен в самобичевании. Он – совершенный человек, соизмеряет свои, большей частью мнимые, недостатки с величием сыновнего долга, и «недостатки» (решимости и воли) кажутся ему огромными. Гамлет сам себя стыдит, казнит, унижает – и всем этим как бы подстрекает, готовит к свершению должного! Это глубочайшее исследование своей души, ее «состава», чтобы лучше закалить ее для свершения должного! Гамлет преувеличивает дарование актера, которого недавно перед этим видел читающим монолог о Гекубе. Принц завидует самозабвению актера в искусстве, столь нужному Гамлету самозабвению в жизни. Искусство учит жить!..

Увлажен взор, отчаянье в лице,

Надломлен голос, и весь облик вторит.

Его мечте. И все из-за чего?

Из-за Гекубы! Что ему Гекуба,

Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?

Что совершил бы он, будь у него

Такой же повод и подсказ для страсти,

Как у меня?

Иными словами, жажда мести Клавдию за смерть отца так сильна в Гамлете, что он пристрастен к себе, бичует свои недостатки, чем создает из себя тот карающий булат, который потом увидим по ходу пьесы, и особенно в конце.

Ведь у меня

И печень голубиная – нет желчи,

Чтоб огорчаться злом; не то давно

Скормил бы я всем коршунам небес

Труп негодяя.

Говоря языком современного реализма, Гамлет всюду прибегает к преувеличениям. Он, только что поставивший с такой глубиной, с таким блеском представление бродячих актеров, теперь занят более важным: саморежиссурой! Точнее сказать – самосозданием себя как бойца. Он хочет сам в себе возненавидеть, презреть труса. Даже эвентуально-возможного исключить!

Ну и осел же я! Как это славно,

Что я, сын умерщвленного отца,

Влекомый к мести небом и геенной,

Как шлюха, отвожу словами душу.

И упражняюсь в ругани, как баба,

Как судомойка!

Фу, гадость! К делу, мозг!

«Мозг» – это и дух личности. Вот по-Гамлету (по-Шекспиру) – единственный источник бойцовской решимости и воли!.. Но надо сознавать и то, что при всем при том – Гамлет – человек своего времени, его воззрений и предрассудков. Не последнее место среди них занимал «дьявол»… И все же Гамлет «добирается» и до него. Он и его подвергает исследованию – на уровне собственной души – чтобы и его одолеть разумом. То есть, чувством ответственности перед жизнью!

Свой путь я знаю. Дух, представший мне,

Быть может, был и дьявол; дьявол властен.

Облечься в милый образ; и возможно,

Что, так как я расслаблен и печален, –

А над такой душой он очень мощен, –

Меня он в гибель вводит. Мне нужна

Верней опора…

Какое обличье не принял бы дьявол – он ненадежен! Он лишь двойник нашей же расслабленной и опечаленной души. Свою силу на этом не создашь. «Мне нужна верней опора»! Дьявол – опора для зла, он опора – для Клавдия и всей подлости, посеянной его неправедной королевской властью. Но Гамлет не может самосоздать свою бойцовскую стать, отдавшись во власть дьяволу, то есть своих мелких страстей. К слову сказать, Клавдий, весь из подлости и хитрости, то есть весь в союзе с дьяволом, и Гамлет хотел бы видеть под его властью. Он говорит Полонию, Розенкратцу и Гильстерну: «Вы, господа, старайтесь в нем усилить вкус к удовольствиям». Иными словами, король Клавдий надеется таким образом сделать и Гамлета – одного с ним поля – ягода… «Удовольствия» – начала эгоизма и рабства души!

Но Гамлет, который даже любимой Офелии советует удалиться в монастырь, то есть жертвует и любовью во имя исполнения долга, на «удовольствиях» – не попадается! То, что ценят «люди формы», начиная с короля, кончая челядью, того не ценит Гамлет, человек и личность, для которого главное – человеческое содержание и цель служения… И коль потребуется аскеза, пойдет и на нее как подвижник.

И если монолог-подступ служит самоисследованию свойств характера, служит как бы ответом на вопрос: «Что я?» – главный монолог отвечает и на главные вопросы: «кто я?», «Какова моя связь с миром, с вечностью?», «в чем нравственный долг человека – насколько человек принадлежит себе, насколько вечности?» И т.д.

Пожалуй, здесь все же больше вопросов, чем ответов. Но из-за вопросов уже встает во всем величье человек – именно таков, каков он в то время был возвеличен философией гуманизма. Она пришла на смену духовной безоговорочной власти церкви, ее философии жизни – как приготовлению к «вечной загробной жизни», и, стало быть, все земные страдания и лишения – трансцендентны, вообще не имеют значения для человека, который всего лишь, в земной жизни – «сосуд греха»…

Гамлет, похоже, еще не изжил полностью старое миропонимание. Он еще – в борьбе с самим собой – готовится стать тем человеком, которого философия гуманистов возгласила центром мироздания, совершенным созданием, предназначение которого деятельная жизнь во имя добра и справедливости, блага и знания, красоты и мысли. Эти два мировоззрения боролись в то время, как видим, не просто доктринально, а на уровне души каждого мыслящего человека – каким, конечно, был и Гамлет. Он не столько защищает «праведную власть», сколько родного отца, его честь, он не столько защищает честь отца-короля, сколько прозревает беды и смуты, порождаемые всякой властью. Он видит повсеместное зло, «быть честным при том, каков этот мир, – это значит быть человеком, выуженным из десятка тысяч».

В сущности – таким «выуженным», может, из миллионов – сам Гамлет! Уже чувствуется – он не выберет: «Умереть, уснуть – и только; и сказать, что сном кончаешь тоску и тысячу природных мук». Он слишком осознал несовершенство – не человека – мира, где «бедствия так долговечны», «плети и глумленье века», «гнет сильного», «насмешка гордеца», «боль презренной любви, судей неправду, заносчивость властей и оскорбленья, чинимые безропотной заслуге»… Финал трагедии – победа действия и решимости над «раздумьем» – которое у личности не только не рождает «трусость», но само есть источник этой решимости! Подлинная мысль некорыстна, она укрепляет дух человека!

И каково богатство душевное Гамлета, если ни смириться, ни любить, ни жить он не может в мире, где столько зла! В разговоре с Офелией он говорит, почти одно за другим: «Я люблю вас» – и – «Я не люблю вас». В мире зла – все обесценено, все относительно…

Не таковы – истинные и высшие – мотивы привели и Пушкина на поединок? Говорили о «мрачности», о том, что «поэт не хотел жить», о «ревности», о том, что «жена, его мадонна, больше его не любит» – все это было верно, но все это были видимые, простые причины, которые в конечном итоге не сложили одну главную, а сами из нее вытекали. Несовместимость поэта и поэзии с обществом зла!..

Так возникает – перед поэтом и поэзией – необходимость подвига. Так и на фронте – не самый отвлеченно-отважный, а самый духовно-зрелый боец, когда подвиг необходим, встает первым под огнем врага – и за ним поднимаются в атаку остальные бойцы. Непомышлявшего о славе, ждет вечная слава. Так подвиг одного передового бойца становится уроком – духовным вооружением – тысяч и миллионов бойцов! Не кто-нибудь, Пушкин сказал, что вдохновению творчества не чуждо упоение боя – и наоборот… Жизнь – нескончаемый бой за свои же идеалы!

Говоря о Поэте и Поэзии, об их судьбах, мы придерживаемся, увы, бытовой логики всеобщности там, где единственными посылами могут быть лишь высшие истины поэзии. Так мы не добудем истины…

Шекспир, создав своего Гамлета, как самого положительного героя, восстал им против общества зла, не озираясь – как передовой боец, поднявшийся для наступления под огнем врага. Но Гамлет все еще, знать, слишком литературен, если мы до сих пор говорим «сомненья» – вместо – «подвиг»! Пушкин, оставаясь самым лучшим положительным героем в своем творчестве, сам и свершает тот подвиг, который Шекспир поручил своему герою!.. Подвиг Пушкина – напротив – был полностью лишен литературности, высочайшей и непроницаемой духовностью пронизано молчание Пушкина на смертном одре. Полное отсутствие Слова и здесь, в свой черед, заслонило подвиг.

Два подвига двух поэтов – между которыми почти два с половиной века. Двуединый великий поэт Шекспир-Гамлет, и великий русский поэт Пушкин – оба и творчеством, и судьбой – помимо всего прочего – утвердили и нерушимое единство литературы и жизни! И разве случайна, разве не из самой природной, неоднозначно-этической сущности человека трагедия поэта Гамлета в трагедии Шекспира «Гамлет» – и трагедия в жизни поэта Пушкина? Те же вечные причины, коллизии, уроки…

Поэты – и поэзия – всегда на переднем крае, всегда в готовности к подвигу во имя совершенства нашего мира!..

Не «колебания», а творчество

Ударение (выделение силой голоса) в словах нашего языка – очень существенная часть грамотного произношения. Если для нас оно не составляет особой трудности, усваивается из духа языка, из обихода, запоминается с детства – для иностранца, скажем, здесь сплошные трудности. Ему приходится и это заучивать, запоминать…

По поводу ударения мы читаем, например, у Ожегова – в предисловии к его словарю: «Во многих языках ударение является фиксированным, постоянным, то есть ударение закреплено за определённым слогом в слове. Во французском языке ударение всегда падает на последний слог, в польском языке – на предпоследний слог, в чешском языке – на первый слог. В русском языке ударение свободное, то есть оно может падать на любой слог».

Но какой язык, скажем, тот же французский, или польский, не прошел сквозь «сложные исторические условия развития»? Стало быть, эта наукообразная тирада ничего по существу не объясняет, она – отписка, и, как всегда и всюду – отписка облекается в важничающую оказененность…

Что же касается «колеблющегося» во многих наших словах ударения, «имеющихся вариантов» и «их отдельных форм» – вряд ли это «колебания» и «варианты»!

Надо полагать, что наш язык создавался позднее, он мог в чем-то учитывать опыт, достижения и промахи других, уже существовавших до него языков. Вряд ли он мог соблазниться постоянством ударения, закрепощенной по сути формой языка, лишающей его выразительности, гибкости, свободы и силы! Но главным все же было здесь, надо полагать, не «перенятие передового опыта». Сам язык – как народное творчество, народная поэзия – сам изначально рождался свободным и сильным! Рождался с музыкальной многозначность каждого слова!

Достаточно сказать, что в наших песнях, затем и в печатной поэзии – и так до сих пор – в основе равноударные размеры, чередующиеся повторами ритмы (так называемая силлабо-тоническая система стихосложения), песенно-гармоничные, наивно-мелодичные структуры! Музыкальный слух нашего языка – редкостно чуткий, весь нацелен на предельную выразительность мысли и чувства, настроения и задушевности слова. Мог ли такой язык раз и навсегда – так упорядочить ударение в словах? Это была бы та упорядоченность, которая хуже беспорядка. Это был бы: режим, а не свобода!

Самому слову в языке, самой мысли в слове поэтому предоставлена была свобода – как решать с ударением в каждом отдельном случае… Меньше всего, выходит, здесь уместны определения – «колебания» (несмелость? Нерешительность? Сомнения?..), «варианты» (не было здесь «конструкторских бюро», не было – слава богу – и «предписаний свыше»! Народ творил свой язык как поэт, причем творил его самозабвенно, посреди трудов насущных, не сознавая себя поэтом!).

Помнится, в 50-х годах, когда началась массовая «телефонизация» Москвы, то есть, на моей (может, и на вашей) памяти, зачастило это слово, которое раньше употреблялось разве что от случая к случаю… Оно произносилось по-разному, то есть с неустановившимся ударением. Мы говорим о слове: «звонить»… Тем более, что в начале тридцатых, стараниями не в меру ретивых атеистов, на Руси умолкли колокольные звоны. Четверть века в слове не было как бы надобности. И вдруг – телефоны зазвонили! «Звонить» – это понятно, а вот – как правильно? «Он звонит»? Или «Он Звонит»?.. Друг у друга спрашивали, друг друга поправляли – никто не был уверен до конца: «как правильно»?

«Правильно» от «правила» – здесь не было. Язык, его поэтическая стихия – живая. «Правила» сочиняются потом, учеными. И хорошо, когда они тоже – творческие, из живого духа явления, а не закрепощают его, не мертвят казенной неукоснительностью и строгорежимной «дисциплиной от и до»…

Люди вслушивались в слово с какой-то первозданной пристальностью. С одной стороны – были ведь «звόны». Значит, он «звόнит»… С другой – «звони́т», как-то вроде «по-французски», какая-то форсистость, щегольство в этом спешащем на последний слог ударении. И все же, и все же – «звόнит» – неблагозвучно, архаично, для церковных колоколов больше подобает… Из двух зол все же меньшее – «звонит»!

Сейчас уже никто ничего не спрашивает – «как правильно»? Никто никого не поправляет. «Он звони́т», «она звони́т» – стало «правильным». Так слова эти и прописаны ныне в орфоэпических и прочих словарях!

И так во всех случаях наш язык – во имя смысла слова, во имя выделения его смысловой сущности, а затем и ради музыкальной формы, для избежания «наездов» и «слияний» – для правды и истины – смещает по надобности ударение, все предоставляя здесь – творчеству.

Мне довелось слышать разговор двух женщин:

– Вы не скажете – где здесь Автозаводскáя?

– Какая – какая?

– Ну Автозавόдская, что ли…

– То-тож… Автозаводская!.. От слова завод! Это понятно! Прямо квартал и квартал налево!

И, может, ничто так не говорит о творческом, живом, отношении народа к ударению в словах, как озорливо-шуточная частушка, которую знали на Руси давно:

– Я стою на берегу́

– Не могу поднять ногу́!

– Не ногу́, а нόгу!

– Все равно не мόгу!

И как выиграл наш язык, его поэзия, музыкальная выразительность их от изначальной «незакрепощенности» ударения. И что знаменательно – нет здесь счастливой случайности, как нет этих неопределенных, особых будто бы «сложных исторических условий». Все из творческого духа языка нашего – поистине «великого и могучего», как сказал о нем Тургенев, не пожелав, впрочем, пуститься здесь в объяснения!

Зато творчество самого Тургенева, знавшего многие европейские языки, а французский – писательски, Тургенева – наставника, советника, помощника Флобера и Золя – но все же писавшего даже во Франции по-русски, лучшее подтверждение его твердой веры, что наш язык именно – «великий и могучий»!

Точно море своими бесчисленными прибоями, изо дня в день, беспрестанно шлифует, обрабатывает, отмывает и убирает все лишнее у каждой галечки, оставляя ей лишь форму, выражающую ее главную и гармоничную сущность как природного образования (если, конечно, не размывает ее до последней песчинки, не прекращает ее существование в силу отсутствия «сущности» и «структуры») – так и море языка в накатах-прибоях нашего общения шлифует, выверяет правомерность каждого слова, уточняет смысл, форму, звучание, связь с другими словами, духовное родство со всем языком… Разница лишь та, что работа моря языка – сознательная, с участием всех породнившихся в этом языке, то есть всего народа! Все это – коллективное творчество народа, единство его бытовых, бытийных, духовных интересов, все это труд и будничный, и вдохновенный, сокровенный и озаренный, душевно сосредоточенный и самозабвенный, так за трудом жизни и слагается, и поется песня жизни!.. Может статься, это и есть высшее творчество, без следа притязаний на имя, на славу, на бессмертие – поэтому и исполненное истинного величия, о котором нам в первую голову напоминают своим словом поэты своим служением Слову!

1.ПТР – противотанковое ружьё. (Прим. ред.)
2.Клистир – клизма. (Прим. ред.)
3.Обрыдли – сильно надоели, опротивели. (Прим. ред.)
4.Маруха – девушка, женщина. (Прим. ред.)
5.Камора – комната, чулан. (Прим. ред.)
6.Пове́ть – крытое место, простор с верхом. (Прим. ред.)
7.Затируха – суп с лапшой ручного приготовления. (Прим. ред.)
8.БСЭ – Большая советская энциклопедия. (Прим. ред.)
Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
18 marca 2022
Data napisania:
1988
Objętość:
651 str. 2 ilustracji
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki