Czytaj książkę: «Доверие сомнениям»
Общение
Лики юмора
Юмор, умение шутить и понимать шутку, обаятельны в человеке. Без этого человек либо плохой, либо больной. И станет это очевидным для всех, когда медицина будет психологичней, а психология врачебней. Как знать, может в будущем юмору будут придуманы степени, звания, ставки. Кадровиков, заботящихся, помимо всего прочего, о служебном соответствии каждого поступающего на работу, а, стало быть, и о его «здоровом духе в здоровом теле», в будущем медицина и психология снабдят беспромашными в таком смысле тестами. Особенно проверят кадровики – при этом не без помощи того же юмора! – как же у поступающего на работу обстоит дело с юмором? (И ясно, в первую голову эти же беспромашные тесты проверят самих кадровиков. Если и соответствие, и юмор, то уж для всех – без поблажек!..). Злоба – неестественна, непродуктивна…
Юмор необходим всем, всегда, всюду. Он нужен был даже Робинзону Крузо – еще до встречи его с Пятницей. Потому, что Робинзон Крузо, как и подобает гордому Альбионцу, сам с собой общался уважительно!.. Заметьте, юмор, который учит очень многому, причем ненавязчиво, необидно, весело, учит и уважительности. По существу, юмор – форма уважительности. Если это не так, речь тогда не о юморе, о нечто другом, может, даже злом, но не смешном… Юмор свободен, он непосредственный, такими он хочет видеть всех вокруг.
Юмор обязательно коммуникабелен, он сам кабель этой коммуникабельности, некий многожильный, многоканальный, от сердца к сердцу, или немного подлиннее, трансокеанский, между народом и другим народом! Юмор стоит за коллективизм, и он верен дружбе. Не он ли это сказал – для милого дружка и сережку из ушка? Не на колесах ли шуток, усмешек, подтруниваний, иронии – юмора – катит колесница дружбы? Потому что, как там ни толкуй, дружба – сродни любви – женского рода. А юмор – мужчина, причем из тех, о которых говорят: «Я бы пошел с ним в разведку!». И в меру сил своих мужских всегда плечом подпирает дух жизни. Хотя, говорят, происходит он от слова женского рода, от латинского названия «влага». Размочить, что сухо, черство, натянуто? Отмочить шутку?..
Общеизвестно, юмор – дело серьезное. И, стало быть, простейшее доказательство из обратного: ни одно серьезное дело не делается без юмора. А некоторые, важнейшие дела, без юмора и начинать не стоит! Самое рискованное предприятие ничем не рискует, кроме как успешным завершением, если в свою моральную смету включит юмор. И он не ждет заздравных тостов, необидчив, сидит с краю торжественного стола, улыбается, лишь бы не пустовал его бокал – ему любо-дорого видеть, что он в каждом воплощен хоть частью, что он помог подружить людей, почувствовать им во всех, в каждом, душу едину! Он не претендует и на статистику – сколько великих начинаний терпели неудачу из-за забвения его, юмора! И, наоборот, сколько из них заканчивались вот такими заздравными тостами, когда лица людей озарены веселой шуткой, любовью друг к другу, не лица – какие-то дивно распустившиеся цветы!
Скажем, потрясающая экспедиция Колумба, видать, только потому закончилась открытием Америки, что сам Колумб был не только одержимым мореплавателем и землепроходцем, но еще и одержимым юмористом! Да и вся его Одиссея, исполненная редчайших коллизий из бедствий и воли, из неизвестности и энтузиазма, вся она по сути очень смахивает на остроумный розыгрыш, на озорную шутку! Посудите сами, человек во всеуслышание, присягая королю своему, заявляет, что специально отправляется в опасное плавание, чтоб открыть новый путь в Индию, а нечаянно и втихую открывает Америку! А Индия и Колумб друг друга в глаза не видели. И вечная слава великому шутнику Колумбу! Затем – разве не великий шутник? А Колумбово Яйцо?.. Да, с Америкой Колумб пошутил гениально – в отличие от тех, которые веками шутят бездарно, и о которых то и дело слышишь: открыл Америку!..
Мир разучился шутить? И в первую голову Америка?.. Не зато ли, что ее однажды открыли, она теперь хочет навсегда закрыть мир? Ухватилась, как черт за кочергу, за нейтронную бомбу… Впрочем, испокон веков так: дьявол мрачнел и творил козни, в то время как сам бог улыбался и творил добро. Этическая модель мира у наших предков наивна, но истинна. Все дело в зависти. Юмор – дело божеское! Ныне короли, президенты, генералы разучились шутить, занялись политикой. Политика – не шутка! Она – дьявольское дело.
Бывает, юмор не от смешной стороны жизни, а от драматичной. Тогда он – не бессилие силы, а – сила в бессилии, он – отход после неудачи, отдышался, и снова готов, уже с новым опытом, – учел ошибку! – начать схватку – «до последнего». Юмор – объяснение с другом, ободрение его перед лицом общего врага. Он – передышка мужества, он – разведчик, – он – тактик! И поверженный, он встает на ноги, откинул чуб со лба (ведь он в жизни – не на лубочной картинке – добрый молодец!), кулаки в боки, поискал глазами друга, гневно глянул на врага: «ну, погоди!» (А, потом переняв все, Киношный Волк был просто смешон!..).
Нет, не просто он «В здоровом теле – здоровый дух» – он свойство народное, в нем сила народная – сила бессмертная!
И разве не научное доказательство жизненности, полезности, талантливости юмора в том, что в мировом потопе диссертаций ни одной о юморе?
Корни юмора глубоко сокрыты в душе народа, в его характере, в его истории, в почве народной жизни. Нам доступна лишь прекрасная крона, это, будто бы «дневное» повторение его корней…
Но вот один корешок мелькнул перед нами, обнажился, проглянул из этой сокровенной тьмы!.. Назовем его, скажем, страхом. Юмор борется с многим, что в жизни против человека и человеческого – в том числе и против страха. Чувство, состояние страха унизительно для человека! В меру сил своих и юмор борется против страха. Человек первым спешит высмеять свой страх, чтоб не дать ему вселиться в других, а заодно, чтоб упредить смех над собою других. Иной раз, глядишь, – пошутил над собой – и смягчил гнев сеющего страх. Подчас страх прослыть трусом делает человека храбрецом! Человеку свойственно играть с огнем, даже с молнией!..
Итак, юмор появляется и там, между прочим, где человека что-то страшит. Что же? Разнообразно многое. И случается – всю жизнь. Не из предчувствия ли этой перспективы – всю жизнь страшится и кричит человек, едва придя в мир людей?.. Обретя разум и волю, созрев, он научается улыбаться. Освобождение человека, может, в первую голову означает освобождение его от страха. Юмор долго и терпеливо отбирает зерна гнева к посеву улыбчивой свободы! Юмору чуждо корифейство, он коллективист, демократ, гуманист. Главное ободрить людей: «Не так страшен чёрт, как его малюют!».
Что же то разнообразное многое, что страшит человека, подчас всю жизнь?.. Скажем, несправедливость властей, их «нечистая сила», их лукавящий закон, их власти предержащие, перед которыми простой человек всегда виноват… Вот он стоит на семи ветрах – исторический человек. Тут меч и костер, там око государево и дыба, то окрик «слово и дело!», то «Акатуй!..». А рядышком – скамья в волости для порки, и уже совсем близко, под самым носом – и все ближе надвигается вздувшийся, набрякший силой, показывающий себя со всех сторон – «а это ты не видел?» – форменный кулачище урядника или станового…
Сколько устрашилищ против незащищенного человека, которому-то и защищаться некогда – ему трудиться надо, хлеб насущный добыть, у него жена и дети, всем жить надо, всем есть надо! Об унизительном чувстве страха хочется, о как хочется, поговорить с ближним. Но – ближний – он, может, ближний тому же уряднику? И все же, поговорить бы, облегчить душу, услышать ободрение. Ведь и беда от человека, но от него же и совет, и помощь, и защита. Ясно, не от одного и того же. Все дело в том, каков человек, каждый человек! Но и сказано: «На Бога надейся, а сам не плошай!». Так – с Богом, так – с человеком. И все же – лучше самому кому-то помочь, чем только и озираться, и ждать от кого-то помощи. А жалким быть – стыдно! Поразмыслить, так у человека нет ничего другого, кроме его человеческого достоинства. И его надо, надо отстаивать. И чаще всего роняем достоинство тем, что не видим его в другом человеке!.. Лишь самоуважение дает нам независимость!..
А кулачище урядника все перед глазами красуется, хорохорится, заносится… Надвигается, повертывается, злой силой налитой. А собеседник все еще загадкой перед тобой. Может, он и вправду шельма, шкура, одним словом, темная он лошадка?..
И человек начинает издалека, прибодрясь шуткой-прибауткой, говорит намеками да аллегориями, сыплет поговорками да пословицами, щупает собеседника, но так, чтоб можно было руку отдернуть, чтоб, в случай чего, сразу от слова, вернее, от смысла, отречься: предстать простым и смиренным, с душой простецкой и бесхитростной… Да господь, мол, с вами! Да и о чем вы таком! У нас и в мыслях подобного не бывало… Упаси, святой угодник, от кривого умысла – люди мы темные, калачик за копеечку покупаем, водицей из колодца запиваем, а в божьем храме без свечечки не молимся! Довольны-предовольны мы, а такое-сякое, грех это, прости нас, господи… Урядник? Так он – господин урядник, он от власти! Нам ли судить, он порядок блюдет!.. Чай не вражина, не кат лютый, чай христианская душа!..
А если собеседник хороший человек – тут уж юмор на открытую, без щита. И язык почешет, и душеньку утешит – всего вволю!
Без слов-оборотней, слов-масок, слов-норок, у которых по десять отнорок! И чем крепче шутка и острое словцо – тем умаляется и отдаляется, истаивает кулачище урядника или пристава, старосты или барина, хозяина или палача лихого. Ведь юмор – за душу друга бьется, за доверие человека к человеку, за единство добра против зла, добрых людей против злыдней среди них… Больше всего шутят люди труда!
Владыки и вельможи, те что были поумнее, держали возле себя шутов. Им разрешалось говорить все – всем – без страха быть наказанным. С шута нет спроса! Умные владыки и вельможи спасались – как бы не закоснеть от силы и богатства, власти и лести. И спасались шутами. И стало это обычаем, шутов стали держать и неумные, и злые владыки, и вельможи. И все изобретательней становился юмор их шутов – между кажущейся свободой и фактической несвободой. Подчас они шли на грозу!.. Юмор их учил мудрости, их мудрость рождала юмор. Родившись, человек кричит от страха, но созрев и осознав себя человеком, шутит, чтоб ободрить себя и друга. И долго юмор отбирает, терпеливо просеивает зерна гнева к посеву свободы!
Юмор – помимо всего прочего – самая действенная форма критики. Потому, что он благожелателен. Улыбаясь, он говорит: все мы человеки, увы, несовершенны от природы, но со стороны все виднее. И вот мне, со стороны, виднее, чем тебе самому, твоя, мягко выражаясь, неуклюжесть в этом деле! Ты ведь человек неглупый, моя шпилька тебе запомнится и пойдет тебе на пользу! Я ведь добра тебе желаю, стало быть, и людям. Ты ведь человек неглупый, не набычишься, не нальешься желчью – так поступают одни разве-что глупцы!..
То, что дает повод к юмору, то помеха в деле, в твоем ли, в общем ли. Юмор не годами, по природе своей – старший!.. Даже если человек один и ему тяжело приходится – он сам из себя вызывает второго человека, свое альтер-эго, – он разговаривает с ним: смотри, каков я! Верно делаю? Правильно поступаю?.. И уже в этом раздвоении – инстинкт общительности, стремление быть в дружбе с людьми! Пусть и таком сообществе из двух членов, где второй – некая психологическая умозрительность… Проблемы коллективизма во многом зависят от вооруженности юмором каждого и всех вместе! В юморе еще дар общительности!
Василий Теркин – этот природный политрук в звании рядового – из естественного и здорового народного начала всегда давал своему юмору правильную нагрузку, хотя заданно никогда не формулировал задачу! И сам Твардовский, подобно народному характеру своего героя – с народной основой в своем творчестве, создавал образ воина-победителя не с богатырской силушкой Пересвета или Буслая, не рубакой-легендой – вроде чубатого казака Кузьмы Крючкова, а всего-навсего как солдата, наделенного неистощимым юмором, а, стало быть, и силой духа достойной победителя!..
В юморе и сила оптимизма народного. Начало космической эры озарили улыбка и шутка Гагарина. Это знаменательно, равно как то, что и ныне герои космоса шутят и улыбаются. Так и в международных экипажах юмор помогает взаимопониманию. Как ныне важно для мира научиться улыбаться, просветлеть лицом. Вооружиться юмором против зла и его бездарности!
Подвал
Участковый, майор М. – человек за шестьдесят, с какой-то нездешней скорбной задумчивостью на красном, по-женски круглом, лице, с застенчивыми незабудковыми глазами под деревенскими – пшеничными – широкими бровями. Майор никогда не улыбается. Словно дела человеческие, которые он за годы службы в милиции успел узнать до мельчайших подробностей, раз и навсегда омрачили его душу. Уж какие там институты-академии кончал майор – пусть это останется тайной кадровиков управления, зато нам заведомо известно то, что майор из тех людей, о ком сказано в поэзии: «духовной жаждою томим»… Как участковый он и требовательный, и правдоха, даже подчас максималист в этом, но к людям он вообще-то терпим, потому что по натуре своей добряк, понимает аз грешный все человеческие слабости, и его – любят жильцы. Главное, что никогда не спешит ни на осуждение, ни на выговор – его огорченность человеческим несовершенством и грустная задумчивость импонирует жильцам. Он никогда не скажет, как другие – «вчера по телеку показывали», или «во вчерашней газете напечатано». Говорит – «я давеча думал»…
Глядя на майора начинаешь понимать – почему это все подвижники добра и истины, все пророки и воители за правду, все больше были опечалены в своей любви к человечеству!
И хоть вообще-то сдержан и не словоохотлив майор с людьми, все больше за последнее время стало его тянуть к дворнику К. Идет к нему поделиться своими думами-сомнениями и сложными заботами…
У К. свой небольшой кабинетик в подвале одного дома-башни. Батарея всегда горячая, над столом лампочка в проволочной сетке, точно бесшумный шмель. Мебель дворник подобрал всю на свалке – все добротные, хотя и старомодные вещи. На стенах – ералаш из журнальных и газетных вырезок, отнюдь не одни красотки, самые разные фото: чем-то, видно, задели воображение дворника. Не всегда ведь был он дворником, был аспирантом в одном НИИ, «резал животных», экспериментировал, занимался наукой «под руководством» – ныне всё так, всё больше не сам, а «под руководством»… Аж пока не догадался, что никакой науки, никакого руководства, всё липа, что шеф его, да и он сам, просто приносят в жертву кафедральному плану и кроликов, и бедных морских свинок. Им предназначалось бесславно умирать ради какой-то цифры в каком-то никому ненужном отчете, в рубрике: «кол-во»… Так он сделал свое единственное открытие в НИИ – его ждет такое же будущее, как его шефа – и затосковал смертной тоской. И побрел, побрел куда-то – из современного красивого – дюраль, пластик, стекло! – НИИ, пока не оказался в этом «кабинетике дворника» среди метел, ломов, скребков. Долго еще аспиранту снился институт – во сне он расстилался каким-то зябким, неухоженным льдом катка – К. хочет научиться кататься на коньках, но все падает, падает. Почему каток, почему лед и эти нескончаемые падения? Бог его ведает – а, может, вот здесь и наука?..
Обходя извивающиеся во весь подвал драконы отопительных труб, сплошь в белесой цементной обмазке, участковый идет в кабинетик дворника, каким-то многоугольником огороженный древесными плитами. Участковый и дворник давно подружились. Майор здесь отдыхает от своих многочисленных забот. Сколько дворнику лет? Потянет лет на тридцать пять, за вычетом бороды, конечно! Они спорили долго, до валидола доходило, пока майор не почувствовал, зря он спорит, не отстаивает он так ни себя, ни истину. Дворник не просто больше его знает, больше его передумал мыслей – как-то у того все ближе к правде и законченней всё выходит!..
Обводя рассеянным взглядом кой-как налепленные на стенах портреты красоток, известных поэтов и спортсменов, артистов и революционеров, майор помолчит-помолчит, потом начинает – «сетовать». Где-то в управлении, на высоком инструктаже, услышал это слово – понравилось. Когда к майору обращается кто-то из жильцов, он так и начинает свою участковую службу: «Итак, на что сетуете?».
Больше всего майор жалуется дворнику на нечеткость указаний начальства! Указания должны отдаваться с полной ясностью и законченностью… Но начальство – хитрованы сплошь, хочет «на чужом горбу в рай въехать» – чтоб ни за что не отвечать! «Действуйте по обстоятельствам». Майор бы так не мог, совесть заела б – поэтому и в участковых ему топать до скончания века…
– В мою молодость – все ясно было! Начальство не было таким ушлым! Помню, наперед под пули перли… Совесть была, вера была, а не эти ухмылочки, да похлопывания по плечу… Все было ясно! – говорит майор. – Мировая революция – разве не ясно? Диктатура пролетариата – разве не ясно? На их стороне – загнивающий капитализм, на нашей – ликвидация кулака как класса… Тоже вполне ясно…
– И что же, вдруг все потемнело от стольких ясно? – отзывается дворник. Он – полная противоположность здоровяку-майору. Тощ, старообразен, бородат. Весь как бы растерзан, но добродушно-улыбчив. – Был у меня приятель, аспирант. Читает лекцию по современной физике пэтэушникам. Боры да Эйнштейны, всякое такое, кванты, нейтроны… «Все ясно?» Все молчат. «А что поняли?» Опять молчат. Ничего не поняли! Даже на вопрос один – не поняли! Вот так ясность!..
Не такая ли у вас, майор, ясность была? Откуда же ныне столько неясностей! А ведь кой-кому, майор, не плохо жилось! Во-о-жди!.. А мы, ну, вы, ваше поколение, да отцы ваши, мои деды, что ли – вроде старушек в божьем храме. Только что ручки не целовали, как батюшке! Портреты бы целовали – да вот не велено было: де-мо-кра-ты!.. Вроде старушкам с богом – все ясно было! Чмокнет ручку батюшке, чмокнет образ, свечечкой загородится, крестом прикроется – вот и вся вера… И с богом – все ясно! Легко так жить, майор… Безответственно!
– Ну, хорошо, это все история… Откуда это небывалая преступность? Настоящий Чернобыль для милиции! С каждым днем все больше и больше! И проституция эта самая…
– Все из истории как раз, дорогой мой участковый! Там корни! Жили во лжи и страхе – вот и прорвал гнойник… Нельзя с народом лукавить, нельзя с ним в дурные игры играть – всё-всё отомстится! «Экономика должна быть экономной!» – по-попугайствовали – и – бух – провалилась экономика в кризис… Тащи из болота бегемота. «Союз нерушимый – дружба навек!» – попели, поплясали, лозунгов наорались до хрипоты – а теперь национализм нам кровь пускает… Очень мы доверчивы, одни, очень излукавились мы – другие… А, то еще все списывали на «родимые пятна капитализма» – будто мы богом заговоренные, социализм не прошибаемый щит для порочности! Глупость, такие же мы люди, и ни от чего в мире не защищенные, как видите…
– Да я понимаю… Но, скажем, проституция… Столько для женщин сделали, всю жизнь для них, кажись, приспособили. Эмансипация!
– А их спросили – хотят они эту эмансипацию? Может, для них – клетка для соловья? Не поёт соловей и в золотой клетке! Видать, вся мужская выдумка про эмансипацию – им – что волку жилетка… Они любви хотят, они семьи хотят, обеспеченности хотят – чтоб детей – от любви! – рожать! Главное – они хотят, чтоб их не толкали в социум – они в своей природе. Пусть мужчина их обеспечивает…
– Хотят, хотят… Шлюхам всегда всего мало… Разврат это!
– А, может, заблудшие? Падшие? В старину так говорили. Мужчина всегда ответственен за женщину! «Проститутка» – не нашего языка слово. Оставим его для милиции и суда. Вникните, искала счастья – споткнулась, сбилась с пути: вот и падшая, вот и заблудшая. Мужчины, мы во всем виноваты. Мы, мужчины стали безответственными и в этом! Раньше – в городе ли, в деревне, мещане или крестьяне, от сельской бабы до губернаторши – все были заняты – чем? – сватовством! Всех пристраивали, рябых, кривых, сироток сирых! А мы чем занимаемся? Политзанятиями! Конспектировали! То Хрущева, то Брежнева – мудрейших из мудрейших! Вот, смотрите, «В мире мудрых мыслей». На открытие – кто? Аристотель? Сократ? Спиноза? Как бы ни так! Две страницы – Хрущевым! Цитаты из докладов, которые ему политические писари писали! Вот и жизнь под стать, такая же мудрая пошла…
– Но я про женщин… То есть, про шлюх… Что ж они – недоумки все? Говоришь-говоришь – ничего не понимают!
– В них сама природа мстит нам! Они и вправду не понимают!.. На них природа возложила – материнство, на мужчин – все остальное… Неужели – одно оплодотворение? Это ведь надо понять! Женщина живет в природе – мы, мужчины, в обществе. Мы их тянем в общество, вот они и обманывают нас. Делают вид, что в обществе, а сами в природе! Что такое все наши дела перед тем, что женщина рожает – человека!
– Свежо преданье… Не рожает, джинсы натянет – да и пошла задком вскидывать, кобеля выгуливает! Будто великое дело делает! Вот тебе и вся эмансипация!
– Друг Аркадий, не говори красиво… Разве сама эмансипация не должна была хоть отчасти толкнуть к этому паскудству? Противоречие? Не-эт! Обрели свободу – но еще не счастье! А нетерпенье стегает, бес гонит. Особенно душевно нестойких, нравистых, отчаянных… Работник милиции должен быть социологом, психологом, педагогом! Даже философом. Проституция – «первая древнейшая профессия». Надо искать корень, надо лечить причину, а не болезнь. А то все – «боремся»! Всю жизнь – «боремся»: цирк «шапито», а не жизнь! Жили ведь прописью – «у нас проституции нет – нет социальной почвы!» Оказывается, – есть… Очень мы – из простоты и беспечности, из корысти и хитрованства – передоверяемся слову! Кулак – и тридцать миллионов крестьян вычеркнули из жизни. Теперь нам их слезы вполне отольются! Вредитель – уничтожили лучшую техническую интеллигенцию! Враг народа – всех честных коммунистов истребили в сталинских лагерях!.. Вот какие у нас – слова, слова, слова! Скажем, не было проституции – была «советская женщина», было «участие во всех сферах», доклады, проценты, ажур? В президиум выбирали, красовалась перманентом? Надоело все ей! Писал ведь Лев Толстой об Анне Карениной? О Катюше Масловой? Что писал? что лекции и политзанятия в ЖЭКе не посещают? Они счастья искали! Одна на рельсы, другая на каторгу. Что им законы, которые мужчины сочиняют? Словно не ведают на каком свет живут! Не кинься Анна на рельсы – могла бы и на каторгу! Нет любви – жить нечем. Это, майор, месть – жизни, нам, обществу. Почти неосознанная. Как стихия – ничего не объясняет, но все готова порушить…
– И шлюхи эти – тоже любви-счастья ищут?
– А то? Поиск, отчаянье, всепозволенность… Не дали любви-счастья – получайте проституцию! Честных женщин готовы растерзать!
– И все же они какие-то – другие. Наглые, бесстыжие все.
– Ах, бессовестные? А зачем им совесть? Они не только падшие, они и отпавшие. От общества, закона, морали. Совесть – душа, она душу как раз и убила. И во всех хочет убить – месть! Большинство бездетные. Женщина без ребенка – всегда чревата стихией…
– Я совета спрашиваю, а вас на книжность все заносит.
– Да, на книги! Какие они книги читали! Это ведь не всякая душа выстоит такие книги, такие фильмы, такие пьесы… Массовая ложь, оплачиваемая государством! Из одного духа противоречия – взбунтуется!
– Зачем же плохие книги и кино выпускают?
– Вы прямо младенец, майор! Платят-то за ложь! Ложь называют – правдой! Лги «за» – но не будь искренне против! Бюрократам с ложью – спокойнее. Вечные мещане. Сперва лживые книги – потом лживые вещи. Если завод-книга вырабатывает – ложь – и завод-предприятие этим же займется!.. Пробавлялись цитатами да лозунгами, докладами да процентами. Вас огорчают женщины, ну, пусть эти – шлюхи… Учтите, в женщине как раз противопоставление истины человеческой природы заблуждениям разума, резонерства и логистики… Оставаясь натурой, женщина отражает общество, она – зеркало его! Машина изменила ход – шлюхи, вся эта грязь, и шваркнулась в лицо. Не будьте, майор, чистоплюем! Возьмите вот как я – совок и метлу, и наводите порядок! Та-ак, где замочек от кабинета? А там, майор, доживем до того, что все замочки пошлем нафиг? А, майор?..
Морщины
К остановке загородных автобусов подошла женщина с желтым морщинистым лицом, в тесном для ее полнеющей фигуры поношенном пальто, в велюровой шляпе, сильная переделка которой не скрыла мужское происхождение, с ярко, небрежно, как бы докучно накрашенным ртом. Шея женщины была повязана легким газовым шарфиком, который говорил – даже вопил – об отчаянном и вместе с тем наивном усилии казаться независимо-элегантной, и, конечно же, молодой.
У груди, почти под мышкой, женщина держала белую завитую болонку в теплой стеганной попоночке не по сезону, с таким же, как шарфик хозяйки, газовым бантом. Сквозь заросли кудрявой белой шерстки на людей смотрели темные бусинки умных собачьих глаз. Кроме собачки, у женщины в руках ничего не было, ни сумки, ни сумочки, ни даже зонтика. Вот уж поистине, кто имел право повторить древних латинян – «Omnia mea mecum porto», то есть: всё своё ношу с собой!..
Женщина обвела взглядом площадь, заставленную множеством автобусов разных маршрутов, толпящихся в ожидании посадки пассажиров, и недовольно, нервно передернула плечами. Мол, зачем столько автобусов, столько людей, если ей-то нужен один-единственный, свой автобус, с единственным местом для себя и собачки!.. Лицо женщины выражало раздраженное недоумение по поводу этого автобусного ералаша, многолюдья, чемоданов, мешков, сумок, ведер, табличек на трубчатых тонких стояках, крестовинами приварены к барабанам автоскатов и так неосновательно означающих стоянки, по поводу ряби цифр, черным по желтому, на табличках, являющих в свой черед разные маршрутные расписания…
Вавилонское столпотворение! – говорил уязвленно-поджатый ярко накрашенный рот новой пассажирки. – И где тут разобраться – какой именно автобус ее и когда именно он отправится! И все ездят, ездят – никому не сидится дома! Что за времена, что за люди – вот раньше бывало… Извозчики знали географию, вся езда стоила гривенный…
– Кто-нибудь сможет мне толком сказать – как до Н. доехать? – все так же раздраженно, собрав и тут же распустив на лбу свои эгоистичные морщины (морщины так и выглядели – «эгоистичными» – и так и хотелось их назвать), ко всем сразу обратилась пассажирка с собачкой. В голосе была уверенность, что она делает снисхождение всем этим людям на площади тем, что пришла сюда, что даже намерена вместе с ними втиснуться со своей собачкой в автобус, куда-то мчаться, была уверенность в том, что, хотя обращается ко всем сразу, ее вопросу все внемлют и тут же удостоят ответа…
Кто-то стал ей объяснять… Еще кто-то, как уж водится, счел нужным уточнить сказанное первым, наконец женский голос, исполненный благожелательности к спросившей и скрытого чувства превосходства над мужчинами (мол, слушайте меня, а не мужчин! Витают в облаках или газеты читают! Все у них – вообще, где-то, как-то! Их лишь про политику, футбол и космос можно спрашивать! Путаники! А уж как пройти, как проехать, где что есть и сколько стоит – это женщины знают!..) – этот превосходительный над мужчинами-путаниками женский голос обстоятельно объяснил даме с собачкой, что следует ей пройти во-он куда, похоже там уже посадка начинается, а езды неполный час будет!
Дама с собачкой нетерпеливо, налево-направо, позыркала на объясняющих и мелко-мелко замахала руками перед грудью – точно ножницами пощелкала: «Не все, не все сразу, пожалуйста! Ничего не поняла!» А ведь как-нибудь высшее образование! Так вы сказали? – дама с собачкой предпочла все же мужчин-путаников обстоятельности женщины.
И словно и вправду аттестованные и путаниками, и недоумками, мужчины в рассеянном недоумении посторонились все от странной женщины с собачкой. Один из них, не желая зря тратить время, отойдя на шаг-другой, стал развертывать газету – шорох бумаги, видимо, пришелся не по вкусу нервной собачке, и она заливисто залаяла, тут же охрипла, точно кто завжикал железкой по оселку.
– Ишь ты, ёхорь-малахай! – с притворным испугом глянул тот, с газетой на обернувшихся мужчин…
Один из мужчин ударился в философию.
– Наверно, вся семья – эта собачка. В сущности – не нормальная картина… Женщина без детей – всегда ненормальная вещь, скажу вам…
– Но не всем же дано замуж выйти… Наш брат тоже хорош – избаловался. Где же она бы мужа себе приискала?
– Почему-то в старое время одиноких женщин не было! Сплошь красавиц земля рожала? Как бы ни так!.. Замуж всех выдавали – вот! На то – молодость, на то женская ухватка… Вот и «красавицы» все…
– Эту-то и молодой не представишь… Впрочем, видать, проучила свою молодость. Профукала. Диплом и фанаберия с собачкой заместо мужа, семьи и детей… «Учиться, учиться, учиться» – когда-то это, конечно, был правильный лозунг. Да вот – вовремя его сменить забыли на «работать, работать, работать»…
– А для женщин-особый: «рожать, рожать, рожать»?
Помолчали. Философу, помянувшему про «лозунги», все же, видать, не молчалось. Уязвленно сузил глаза, досадуя, что серьезные мысли его поднимают на смех. Негромко, для твердости, продолжил.
– Обошлось бы без лозунга. Природа! Не надо только дергать женщину по сторонам… Задергали… Вот и дипломы с собачками вместо детей! В этом – вся наша беда! А смеяться – легко, когда нечего сказать дельного. Сами себе беды натворили через женщину! Одни со своими дипломами требуют мест и окладов, но стонут все одно от эмансипации – другие прямиком навострились по вокзалам и гостиницам… «зарабатывать»…
– Причем, без всякого тебе подоходного налога! – опять на шутку старался повернуть разговор тот, что изобразил испуг от лая собачки. Тот же, который проявил склонность к философии – только рукой махнул. Видать, смирился давно со своим положением. Мысли, серьезные мысли стали неуместны – сразу люди все превращают в шутку! Третий, отмалчивался, ограничив участие в разговоре неопределенной, трансцендентной усмешкой. Он, видать, был из тех, которые одной такой своей усмешкой на все случаи в жизни – не плохо устраиваются…
Глядя вслед поспешившей к автобусу женщине с собачкой, к мужчинам подошла и та женщина, которая лучше всех сумела объяснить все, нечаянно позволив себе взять верх над мужчинами. У нее сейчас был немного искательный вид и все время облизывала сухие потрескавшиеся губы…
И хотя сейчас голос был исполнен приязненной уважительности к очереди, слышалась в нем извиняющаяся совестливость, что, возможно, кого-то обеспокоит, очередь на этот раз особо не явила такую готовность на справки и объяснения. И все-таки все посмотрели в сторону, откуда донесся голос. Чем-то он все же заинтересовывал…
И опять это была женщина! Низко повязанный платок, плисовый неизносный жакет на приземистой, ни на что женственное не претендующей фигуре, тщательно вымытые, белесо-матовые, тоже неизносные, резиновые сапоги, подобие темной юбки между жакетом и сапогами – ни о чем, по отдельности и вместе, не сказали очереди. Равно как и перекинутые, в связке, через плечо, чемоданишко городского, дермантинового вида и большой, явно деревенского облика, баул за спиной. И тогда очереди пришлось обратиться к лицу вопрошающей. Благо женщина сдвинула со лба платок, обнажила лицо, которое застенчиво и поспешно омыла ладошкой, сверх того большим и указательным пальцами провела по уголкам рта. Лишь затем посмотрела на очередь неожиданно живыми, сметливыми и добрыми глазами. Ее нельзя было назвать молодой, но и старой тем более назвать нельзя было. Некий остановившийся возраст самоотрешенной и бескорыстной жизни, полной забот и дум о других людях, не о себе. Лицо было землистым, загорелым, и в тех морщинах, о которых никто не подумает, что они «эгоистичные». Как не скажет никто, что некрасиво вспаханное поле, все зыбящееся в отвалах пласта, или то же поле в выгоревшей стерне перед вспашкой… Скорей всего, что излучали они, особенно у глаз, умный свет терпения и благожелательности. Главное, глаза – они сразу располагали к себе!..
– Явление номер два, – проговорил мужчина, читавший газету. Однако взглянув на женщину, почувствовал себя неловко за свои слова.
Кто-то все же хихикнул в очереди.
– Простите… Может, дура я, что-то не так сказала?.. Неученая я – даже дурость свою скрывать не исхитрю…
– Нет, нет – что вы! Это тут… недавно… Одна ученая побывала… – счел необходимым загладить свою оплошность все тот же читатель газеты.
– Не привыкнуть мне… Все спрашиваю, спрашиваю… Одних улиц по именам – разве упомнишь их, такую прорву! А городские, ничего, помнют!.. Слава богу – домой. Сын вот нагрузил, то да сё – подарки. Мне-то зачем? Совестно за мать – все учится, все учится. На висках уже седина глянулась! Это же сколько можно?.. А какие счеты с матерью? Все отдаст она, с душой впридачу… ничего не надо, окромя самого сына… Женился… Думала, прибыль будет, внука ли, внучонку ли… Ан нет… Опять, знать, передумали… Приезжай мать – уезжай мать. Оба в чин-сах лындают по квартере, где мужик, где баба, поди-разбери. В обтяжку, как охфицеры при царях! Сын все колготится, все булгачится – в энти, в кон-ди-даты, перебраться! Весь высох. Много знать, желающих – кто боком, кто бесом… Прытким надо быть! Зачем тебе, говорю? Внуку подарил бы, у меня и медок, и яблоки – приехали бы… Где там – токо рукой машет…
– А не уедет ваш автобус?
– Один уйдет, другой придет… С людьми не всегда поговоришь!.. Деревня наша – как вымерла… Слово такое… Вот-вот, спасибо, непериспиктивная… Наказал, видать, господь… Да и сын никак к кондидатам не перебуторится… Душа у матери и ноет, как заноза… Спрашиваю его: зачем они тебе эти, конди-даты? Смеется, деньги хорошие плотят… Грю, шо в попы не подашься – там еще лучше плотют! То-то ж, не пойдет?.. Живут – чисто артисты. Что вещи, что речи. Представление!
– Рыба – где глубже, человек – где лучше…
– Ай лучше ли? Пока мать жива, родили бы!.. Выходила б, в зубах бы носила! То надумают, то передумают… Зря катаюсь взад-вперед… Знать, с виду только люди легкие – у каждого своя судьба, как своя ноша! Ой, простите меня, бестолковку! Заговорила я вас, спасибо за доброту. А я пойду – значит тама мой?.. Да уж поняла, поняла, милые!
И опять захлопотала с платком, опять умыла лицо ладошкой, видать, застеснялась за свою разговорчивость, подумала о чем-то, от совестливости махнула рукой: чего уж там…
Поддав спиной баул свой поудобней, пошла, упираясь подбородком в чемодан. Все молча смотрели ей вслед…
Петух
И снова они молча смотрели друг на друга. Бледные, злые, полные ярости и взаимной ненависти… А ведь еще вчера они были любящими, весь мир, несмотря ни на что, казался сотворенным для их любви… Он молчал и думал: «А еще сказано – любовь сильнее смерти… Сказавший это, конечно, смерти в глаза не смотрел!.. Так, – книжность, метафора, красивость… А тут смерть рядом – и вот сразу от любви ничего не осталось. Одно упоминание, тоска… Вот она, женщина, олицетворение любви… А вот и смерть – стоит только открыть дверь, шагнуть через площадь. Она всюду, в этом мглистом зимнем утре, она за окнами домов, за каждым углом. Мир алкает смерть, полон выстрелами, как прежняя деревня собачьим лаем… Он выйдет отсюда – короткая очередь из окна, или даже единственный выстрел – он даже в этом не успеет разобраться, упадет, лужица крови – и все. Для этого он родился, жил, надеялся? Война – умопомрачение? Почему он должен потакать? Он хочет жить!.. Разве желание жить не естественное, разве желание жить может кем-то быть судимым как преступление?.. Законы войны безумны, как и сама война…».
В детстве какая-то старуха попросила его отрубить петуху голову. Она улыбалась черным, гнилозубым, страшным ртом. Точно паутина от логова паука, морщины расходились от ее рта. Ведь и она играла в женщину, и она поощряла в нем мужчину! Старое и страшное плотоядное животное. Он взял из ее рук топор, не потому что она пробудила в нем мужественность. Мальчишка, он тогда не ведал о жестокости в мире. А она спокойно обагрила кровью его детскую душу. Впрочем, старуха ни о чем не думала, жадная на жизнь тварь, кроме курятины. Обезглавленный, прыгающий, кидающийся судорожно по сторонам, брызгающий кровью петух, поразил вдруг его детское воображение. Страшная агония жизни и образ смерти… До сих пор он помнит эту брызгающую кровью перерубленную шею. Кровь – и образ смерти. Раскольников убивает таким топором – старуху. Он убил для нее петуха. Здесь убивают людей. «Убийство всегда убийство»… О, как задешевилась в мире человеческая жизнь!
– Ты должен идти! Не теряй времени! Они должны знать, что ты не выстоял под пыткой… Во имя нашей любви – иди! Иначе – убью и тебя, и себя! Или, нет возьми вот револьвер… Начни с меня. А там сам решай!.. Возьми!.. Зачем ты вернулся, ты привел на хвосте карателей!..
– Если бы ты любила меня, ты бы не посылала меня на бесцельную и верную смерть… Их не спасу, а сам погибну… Зачем? Да и выдал ли в бреду?.. Я вернулся к тебе, а ты меня опять на смерть посылаешь…
«Оказывается, я не знал ее… Фанатичность их ограниченности!» Вон даже в церквах по округе – почти не видел он стариков. Одни старухи вокруг одуревшего батюшки, у которого на уме лишь – выжить, уцелеть. Старухи, как куры! Спроси ее – ничего не ведает ни из священного писания, ни одного постулата апостольского! Это все старики, бывало, умствовали – а вот в церкви их нет… Или женщина, душа ее – что зеркало? Все отражает, и ничего своего? Единственная тайна – отражения? Ему казалось он знает эту женщину, всю до последней складочки ее юного и горячего тела… Револьвер на столе. Может, заставить ее вместе выбраться отсюда – бежать, жить! И любить ее, единственную во всем мире? Их не спасти – зачем погибать?..».
– Ступай! Докажи, что ты мужчина! Я люблю тебя и буду тебя любить! Ведь ты меня создал, кем я была без тебя?.. Ты мой Пигмалион. Ступай же! Или перед страхом – все убеждения стали призраками?
«Господи, сколько чепухи втолкнул в нее… Пигмалион! Как кстати… Может, за эту декламацию – долг, мужество, убеждение – и платить мне теперь?..». Почему она берет на себя право – посылать его на смерть? Убить его? Он не герой, не каждому дано… В убеждениях есть смысл, пока ты жив… Затем это – «докажи, что ты мужчина»… Женщины и начальство – ловко устраиваются в жизни! И вот ты должен работать, убивать, погибать – они старшие, они судят, они милуют… В рассудочности и вкрадчивости, терпеливости и выжидании – нечто общее между женщинами и начальниками! Да еще в их чувстве верха, в непреложном эгоизме, что ли… Этот верх их он всегда ненавидел…
Она надела на себя пояс с револьвером: по-мужски, одним рывком, захлестнула пряжку, не глядя, на ощупь, привычно заправила оба шпенька в дырочки – одернула телогрейку под ремнем. Даже эта грубая телогрейка не скрыла ее женственности, он почувствовал, как сердце в груди зачастило, и привлек ее к себе. Одна лишь реальность есть в мире – она. Ее теплые губы, мягкие волосы, небо в ее глазах… Любя, он никогда не закрывал глаза – чтоб видеть это небо…
Она резко оттолкнула его. Вот она, «любовь сильнее смерти»!.. Красноречивая поэзия – и немая физиология… «Угрюмый, тусклый угль желанья». Любовь, жизнь, смерть, война… Все женского рода.
А она? Неужели – в ней, в женщине – нравственный долг выше?..
– Ладно! Сама пойду вместо тебя! Прячься в этом крысином углу… Только знай: не одна я… Во мне – ты, твой!.. Мы погибнем, а ты живи!
То ли слезы, то ли спазмы помешали ей договорить начатое. Она рванула набухшую дверь, кем-то до войны обитую снаружи войлоком. Забота о тепле и уюте, которых давно уже не осталось в мире – как она нелепа на войне! Она упраздняет все человеческое. Может, самое страшное в том, что даже умереть тебе не дано по собственному выбору. И в этом ты неволен, тебе приказано и предписано – как ты имеешь право умереть. «На всех стихиях человек – тиран, предатель или узник». А он – только смертник … Либо герой – либо предатель? Какие чрезвычайные категории… В сущности – издевательство… Неужели человек не может на свое усмотрение распорядиться собой? «Законы войны»? Ведь сама война – беззаконие… Что-то есть выше жизни и смерти?
Он опомнился и кинулся к окну. Она была уже у калитки. Открыла, толкая рукой и помогая себе коленкой, вышла на улицу, на ходу поправляя платок и спеша мелким, из-за юбки, шагом. Так и ни разу не надела брюк!.. Женщина! Ничего он так и не понял… Лев Толстой и тот не понял.
Ни разу она не оглянулась, точно его и не было на свете. Женщина, которую он любил больше жизни. Полно, неужели – больше жизни? Вот когда предстала вся очевидность и безответственность слов!..
Она идет, будто в доброе мирное время спешит в парикмахерскую или в магазин, идет и не оборачивается. Что это – мужество? Отсутствие воображения? И вообще, кто это выдумал, что женщины трусихи? Не сами ли они внушают это мужчине, чтоб он их защищал? Падают в обморок, визжат при виде мышонка… Сколько раз он видел в перестрелках – мужчины дрогнут, пятятся. А женщина лежит себе, шпарит из автомата, даже деревом не прикроется. Правда, глаза закрывает, да еще голову отвертывает и визжит… Все же и здесь – хочет оставаться женщиной, показывает свою неумелость в мужском деле?..
В отряде, в боях и перестрелках, он привык по спине впередиидущего, почти как по самому лицу, узнавать о его состоянии, об опасности и страхе. По ее спине он ничего не мог определить! Да и почему она идет серединой улицы? Неужели так ничему не научилась в отряде? Ведь надо было держаться одной стороны, вдоль стен – зачем себя выставляет на выстрел? Ему показывает – ей теперь все равно.
Словно кто-то в нем заговорил – он услышал вдруг ее слова перед уходом: «Я не одна… Во мне – твой…». Странно, они только сейчас дошли до его сознания с полной ясностью. Или в самом деле – подлец он?.. И еще одно – не самое ли тяжелое – испытание для него?..
Вышибленная ударом ноги дверь взвизгнула по проржавленных петлях, стукнулась о какую-то кадушку, тут же, точно злясь, метнулась обратно, плашмя прошлась по его лицу. На миг явственней запахло затхлой сыростью, прогорклой капустой, посконной гнилью – чем-то забытым, древним, омерзительным. Неужели это запахи жизни? Жалкий быт, ароматы нищеты это, а не – жизнь… Война и бытом ее унижает…
Он не помнил, как метнулся через двор, как настиг ее у начала дороги с прибитой и сохлой травой предзимья по сторонам. Раздалась короткая очередь – он рванул ее, прикрыл ее собой на ухабистой колее. Она что-то пыталась ему сказать, протестующе ворочалось под ним ее округлое в ватнике тело, торчком ставшая кобура с револьвером давила в грудь. Тогда он приник губами к ее губам. Он обрадовался, что сразу нашел ее губы, что она вся обмякла, уже не билась под ним, отдавшись власти поцелуя.
– Э-эх – дурочка ты… Любимая… Ползи до овражка – добежишь до города… Все объяснишь… И живи – живи! Оба живите!..
Когда кустарник пологого овражка скрыл ее, он, почти не пригибаясь, побежал к дому, где в засаде, может, им же выданной, были наши. Ему теперь было стыдно за свою минутную слабость, за потерянное время. Но почему не стреляют? Может свои уже ушли, не стали ждать пока каратели оцепят их дом, пока их станут из него выкуривать огнем? Может, его предупреждения и объяснения – все запоздало?.. Э-эх, хуже нет, как погибнуть нелепо, бессмысленно!
Он бежал и видел ее глаза, ее смутно золотистые волосы под платком. Глаза темной синевы, как осеннее небо, розовые припухлости под глазами… И почему он подумал, что погибнет зря? За полное счастье – и полной ценой!.. Ее губы. Они не рассуждали! Это – счастье…
Пулеметная очередь срезала его на бегу. Стреляли из слухового окна последнего у дороги дома. У него еще нашлись силы, чтоб приподнять голову и увидеть судорожно пляшущее, острое пламя, чуть поодаль от ствола. Чья-то рука мелькнула у сошек. Впрочем, может, показалось…
Из густеющей тьмы, коротким виденьем, метнулся темно-красный, как пламя, петух с перерубленной шеей и судорожно кидающийся по сторонам, орошая кровью траву – точно свершающий страшный ритуальный танец смерти…
Лужица шампанского
Что и говорить – она была красива…
Я замечал, как то здесь, то там замерли в удивлении мужчины и украдкой любовались ею. И все ее сразу заметили, и лица всех озарились каким-то сдержанно-торжественным светом. Это была бескорыстная дань красоте, радостная и добровольная подчиненность ее власти.
Что такое – красивая женщина?.. Когда-то встарь ни для кого не обязательно было это чувствовать, но почти каждому внушено было, что он знает, о чем речь… Красавиц называли поименно. Чаще всего это были «графини» и «княгини». Их называли красавицами, хотя они подчас и не были ими. Художники исподволь рисовали дочерей из народа, графы и князья, случалось, тайно их любили, хоть они и не были названы на всеуслышание красавицами, будучи на деле ими…
Бытовали какие-то ходячие, в общем немудренные, каноны женской красоты, которые, к слову сказать, нет-нет, встречаем в литературных романах, в беллетристике… То «тонкая щиколотка», то «узкая талия», а то еще «длинная шея»… И тому подобное. Словно портновским метром измерялась она, красота! Главное, молве она предписывалась «сверху». И надо ли говорить, что богатство тут иным немало поспешествовала?.. Мы смотрим на портреты иных прославленных красавиц прошлого – и не понимаем, почему они удостоились этой чести. Красота, которая может быть объяснена – уже не красота. И слава богу, что мы утратили мерила и разучились объяснять красоту. И да пребудет она такой вовеки!
Теперь никто не знает – что такое красивая женщина. Но все это чувствуют. Главное – не предписано, вполне самостоятельно, без канонов!.. И даже женщины чувствуют. И надо видеть их лица при этом! Тревожно озираются на мужчин женщины при явлении красивой их сестры. Лица женщин насторожены, как перед непосредственной опасностью. Удивленные и очарованные мужчины, кажется, тут же оставят всех своих женщин чтоб – «толпой цыган за кибиткой кочевой» – уйти за той, единственной боготворимой!..
Ничего не случилось. С притворным равнодушием мужчины смотрели на красивую женщину, которая шла длинным залом книжного магазина. Все было на ней простое, будничное: пальто, вязанная папочка, в одной руке – цветная свисающая охапка полусложенного японского зонтика, с которого капала дождевая вода, в другой – большая, нагруженная, хозяйственная сумка. Лицо, весь вид ее, все выражало будни, заботы, усталость.
Я подумал, что в этой простой и неброской одежде красивой женщины, одежде, ничего общего не имеющей с той, дорогой и труднодоставаемой, модной и престижной, есть в этой одежде неосознанный – объективный – вызов всему тому, из-за чего так бьются, так хлопочут иные женщины, стараясь убедить и себя, и нас, мужчин, что мы будто бы придаем значение не самой по себе женщине, а тому кáк, главное, во чтό она одета, всему тому, что стало формулой: «модно-красиво»! Нас так упорно приобщают к этим хлопотам, так долго убеждают, что каждая женщина тут же предстанет красавицей, если нарядить ее, скажем, кинозвездой, что мы наконец делаем вид, будто нас убедили, будто так оно и есть, будто красивая женщина всего лишь модно-красиво одетая женщина – и уж, конечно, изобретательно причесанная у дорогого мастера!.. Из терпимости хотим лепить и любовь, и счастье, и духовность…
Пока я успел об этом всем подумать, «героиня нашего романа» (сознайтесь, мужчины, – сколько таких «романов» пережиты вами, каждым из нас, каждый день, всю жизнь!.. Ретивое ёкнет, защемит мгновенной тоской, но… но мы владеем собой, мы даже гордимся, что владеем собой!) прошла к прилавку подписного отдела в конце зала. Никто, разумеется, не тронулся с места, не посмел приблизиться к ней, тем более – заговорить. Все остались на своих «наблюдательных пунктах», благо в магазине было еще не слишком людно.
Лишь какой-то молодой человек – точно по витрине книгообмена, в которую он было уставился, полоснуло отражение «молнии» – резко обернулся к красивой женщине и направился к ней. По нему было видно, что он не мог совладать внезапным волнением, и все же заговорил с женщиной, стараясь, как уж водится, из странных понятий современной светскости, казаться и непринужденным, и беспечным, и, главное, шутливым. Он что-то говорил, говорил, потом, как бы вспомнив, приподнял коленкой свой «дипломат», окованный алюминием, расстегнул его подрагивающими пальцами, извлек изящную визитную карточку и протянул ее красивой женщине. Та спокойно и незаинтересованно посмотрела на «визитку», улыбнулась и покачала головой. Молодой человек не сдался, зашел с другой стороны, пытаясь все же вручить свою «визитку». При этом он продолжал тараторить, делал какие-то судорожные – по его разумению, видно, очень выразительные или даже «пластичные», жесты. Он чувствовал, что на него смотрят, но лишь на минутку обвел зал косвенным, невидящим взглядом – женщина принялась шарить в своей сумке. Видно, искала кошелек с абонементом подписки, но кошелек, судя по всему, ускользнул на дно сумки. Пришлось выкладывать содержимое сумки – сверток, еще сверток, затем бутылка шампанского ушла под мышку…
Молодой человек, который все вился рядом, сильно мешал. Помимо «визитки» он теперь совал еще к глазам женщины и свое удостоверение. «Вот! Читайте!.. Мое НИИ – и – ни-ни!.. Фото, печать, все без дураков!
И вдруг бутылка выскользнула из-под мышки женщины и как-то неожиданно глухо шлепнулась о цементный пол. Дымящаяся лужица, медленно ширясь, поползла под ноги посетителей у прилавка.
«Эх, день рождения дочки…» – только и проговорила женщина и растерянно посмотрела вокруг. Досада ее, по-видимому, касалась все же больше лужи в таком неудобном месте, как книжный магазин…
Молодого человека между тем – как ветром сдуло!.. Его уже и в магазине не было. И когда он только успел добраться до дверей и улизнуть!
– Мало что пошляк – еще и трус! – громко, но без тени мстительности в голосе, сказал кто-то рядом со мной. Я обернулся – увидел спокойно проходящего «квадратного» крепыша в нейлоновой куртке и венгерском берете.
Конечно, это он сказал. Я все видел по выражению его лица. Да, да, уверен, что в тот миг у лица было выражение в полном соответствии со сказанными словами! А ведь как сказал!.. Словно приговор прочитал. Не нуждаясь ни в чьем-то согласии, ни в чьей-то поддержке. Уверенный – сказал, что должно…
Долги
Наташа два раза позвонила, потом два раза постучала. И еще раз так – два звонка, два стука. При этом она не забыла и о ритме их условленного сигнала – он особо настаивал на этом ритме и даже сам показал, что и как ей нужно проделать у закрытой двери, чтоб он знал, что именно она пришла, а не случайно совпали звонки и стуки…
Наташа приникла ухом к двери, готовясь услышать, как на той стороне что-то зашебуршится – надевает тапочки, потом донесется шарканье этих тапочек, еще какие-то звуки, знак, что он услышал, идет открыть ей дверь. Последними будут щелчок задвижки, звяканье цепочки – и он предстанет на пороге в своем длинном свитере до колен, взлохмаченный, неухоженный, либо выпимши, либо заспанный…
Но, нет – ничего там на той стороне не слышно. Как же так? Сам ведь звонил, как всегда… Ему понадобилось срочно куда-то уехать – мог бы предупредить. Ведь она пропускает занятия, да и впустую семь верст киселя хлебать. Да и обидно ей, ведь хочется побыть вместе… Может, еще раз звонил он, чтоб предупредить – но она уже была в пути сюда?.. Вызвали на работу – что-нибудь неожиданное?
Наташа услышала шаги – нет, это позади нее. Соседку некстати несет? Она направилась к лифту, но женщина не прошла мимо. Остановилась, как-то опечаленно и с укоризной глядя на Наташу.
– Та-ак, – показав подбородком на кнопку звонка, протянула она, как бы сама с собой разговаривая. – Та-ак… Теперь я знаю его новый код… Он его меняет для каждой женщины… Но, видать, и твой устарел… Зря там, в уголке коридора, ждала и наблюдала – засаду устроила. Знала, придет… Ты совсем молодая – что ж ему надо, почему и тебе не открывает?.. Новую ждет!
– Как вы такая? И о чем вы говорите? – с дрожью в голосе спросила Наташа, вспыхнув лицом и разволновавшись. Женщина не спешила с ответом. Молча и с той же опечаленной укоризной смотрела на Наташу, изучала ее, главным образом то, во что Наташа была одета. Сама она была в телогрейке, в валенках и галошах – то ли дворник, то ли техник-смотритель. Какая-никакая – власть. Наташа всегда робела перед всем, что сколь-нибудь напоминало начальство, официальность, власть. Заранее почему-то волновалась, чувствуя себя неуверенно и даже виноватой, сама не зная в чем. Чисто школьный комплекс, затянулся на всю жизнь: «а вдруг вызовут к доске? А вдруг двойка?..». Она все еще была той школьницей среди мира взрослых. Не умела она разговаривать с людьми, которые в ней все еще удерживали это чувство невзрослости. Ее кидало в жар от каждого вызова в деканат, от самого простого разговора с секретаршей деканата. А когда она получала паспорт – до сих пор помнит – то у нее сделались влажные ладони уже перед входом в здание милиции. Щеки ее запылали, сердце зачастило, и лихорадочно блестели глаза. Глянув на нее, и начальник паспортного стола, молодой милицейский майор, тоже пришел в смущение, долго макал и отряхивал тушь с пера, чтоб она, не дай бог, не посадила кляксу, расписываясь в новом паспорте…
– Спрашиваешь – кто я такая?.. Да такая же я, как ты… Он, видать, уже и тебя бросил ради другой… Когда ты с ним последний раз была?.. Или, когда последний раз позвонил?..
– Вчера вечером только… – ответила Наташа, удивляясь, почему она посвящает в подробности незнакомую женщину. Как она ненавидит в себе это малодушие! Но ведь вот же – женщина с нею разговаривает так, словно и вправду чувствует Наташу невзрослой, или даже подчиненной. Так спокойно и независимо разговаривает – и ничуть не опасается появления соседей. «А я?.. Застенчивая я? Или трусиха?..».
И вдруг Наташа догадалась, что означают слова – «такая же как ты». Неужели что-то у него могло быть с этой? Ужас! И что же – все мужчины такие? И все им безразлично?.. Наташа искоса и оценивающе глянула на ту, которую приняла за дворничиху или смотрительницу… Впрочем, наверно, так оно и есть. Но по правде говоря – лицо у нее довольно миловидное. И сложена, видать, неплохо, даже телогрейка не может это скрыть. Полновата, но он любит таких. Наташа сама – бочонком. Может, этим и понравилась ему… А ведь так и не сказал – что любит… Неужели все это и есть – любовь, из-за которой испокон веков люди беснуются!.. И ни один мудрец толком ничего не объяснил…
– Только вчера, говоришь? И что же? Вчера у него – не сегодня… Значит, два на два. Два звонка и два стука. У меня было два звонка – и один стук… И сколько же он у тебя хапнул?..
– Что вы такое говорите! Денег хапнул? У меня? Я ведь студентка! Сама у него иной раз десятку попрошу…
– Понятно. У одних взымал, другим давал… То ли мы платим, то ли нам платят… Кто любит, кто тешится, кто издевается. А то и шабашка… Кот он, таких стрелять надо!..
Наташа не успела объяснить, как ее следует понимать – она в долг брала, со стипендии вернет. Не сразу пусть, частями… Хлопнула дверь лифта, звякнула, зашипела – вышла женщина в мягком кожаном пальто, которое распирала ее плотная и крепкая стать. В строгости взгляда и решительности тона сразу явил себя тот тип характера, который бывает у женщин, чем-то руководящих, ведающих, привыкших распоряжаться. На лице ее было презрительное раздражение человеческой бестолковостью, занудством, несерьезностью. С чувством раз и навсегда осознанного превосходства – видать, не привыкла церемониться с людьми – она, сощурясь, зло мазнула глазами Наташу и женщину в телогрейке. Дескать – так и знала, так и ждала, что застану вас здесь! Она шлепнула себя по крутому бедру красивыми перчатками – точно была и наездником, и лошадкой. Голос ее оказался громким, сипловатым, видать, прокуренным… Недобрая складка бровей и сиплый голос ее немного старили.
– Живая очередь!.. Это же сколько у него за день перебывает, если вот мы столкнулись втроем!.. Не-эт, он какой-то маньяк! Патология! – хохотнула она, помахивая красивыми, оранжевыми, перчатками! – Закон больших рядов!.. Держу пари – он и у вас брал деньги, и вас бросил, и вот вы пришли за деньгами!.. Не знаю, как вы, я свое из глотки выдеру!..
– И у вас тоже брал? – спросила «телогрейка», в чем-то усомнившись, став ближе к Наташе, точно перед лицом общего врага.
– Ну, он это делает аккуратно, интеллигентно, так сказать… Двести пятьдесят рублей – это почти моя месячная ставка! Что же я – миллионерша, чтоб швыряться такими деньгами? Не-эт, я ему покажу, сутенеру… А еще мне мозги пудрил: Феофан Грек и Даниил Турок!..
Наташа вдруг почувствовала, что ее оставила робость – это с нею случалось всегда, когда переволнуется или придет отчаянье. Она перебила «кожаное пальто».
– Вас зовут Ирина Николаевна? Или там Ирма Никодимовна… В общем, вы – «иэн»? Ваша сумма у него записана фломастером возле выключателя туалета!.. Прямо на обоях… А вы – «катэ»? Двадцать восемь рублей? – обратилась Наташа к «телогрейке». «Нет, я Людмила Дмитриевна… Сорок рублей!.. И еще апельсины два раза, когда грипповал… Да ладно уж»… Наташа страдальчески поморщилась от этих апельсинов – будто сама их испробовала, а они оказались не сладкими, а уксусно-кислыми… «Элдэ» – есть и такая там надпись! Наташа умозрительно скользнула глазами вниз по столбику из инициалов, сумм и телефонов. По размеру суммы – где-то ближе к концу. Сверху записаны крупные суммы. Ну да, есть там и «элдэ», и сорок рублей есть…
– Как видите, записывает… Стало быть, вернет! Не брал он… За это… Врете вы все! Вы ему сами совали свои деньги!..
– А это уже неважно… Между своими считалось… Да и в деньгах ли счастье? Разве я пришла бы, если б не пропал… Ни звонка, дверь не открывает, а в глазок – свет видать. И голоса сразу замирают. И его, и женский… Живет в свое удовольствие, а я дура… Теперь я твой, милая, код запомнила. Нагряну, как снег на голову – посмотрю, как он завертится… Все они интеллигенты такие! Коты – и коды́…
– Скажите-ка мне его последний код! – обернулась «кожаная» к «телогрейке». – У меня был один звонок – два стука!
«Телогрейка» замялась, «кожаная» хищно и нетерпеливо склонилась к ней, мигом достав из сумки пузатенький блокнот и «шарик» змейкой.
– Сегодня же код сменим! – мстительно возгласила Наташа. – И не ходите больше сюда! Я, я – его невеста! Понимаете – не-вес-та!
Наташу удивило и слово это, и то что оно пришло ей на ум. Скажет он кому-нибудь в жизни такое слово? Даже смешно об этом подумать… «Невеста» от «невинность», «не ведать»? Нет, она хочет «ведать»!
– Я сама прослежу, чтоб он вам вернул ваши деньги, которые вы ему… Он кончает подряд по ремонту церкви!.. Там вам нет ни авансов, ни окладов. Работу кончил – деньги на бочку… А будете ходить – ни шиша не получите! Вы платили ему, а это он думал, что долг! Он лучше вас… Так что пока не позвала соседей – проваливайте, и чтоб я вас долго искала! Забудьте сюда дорогу!..
«Телогрейка» перебирала валенками, потопталась в нерешительности на месте. «Кожаная» уставилась на нее – только сейчас ее рассмотрела – и ухмыльнулась в воротник. Потом зыркнула на Наташу. «Ну невеста… от которой прокисает тесто… Я не привыкла, чтоб меня бросали! Я сама бросаю. А он бьет сороку и ворону! Смотри, чтоб деньги были к новому году! Может, сама замуж выйду!».
Она первая вошла в лифт, «телогрейка» нерешительно поплелась за нею. Затем внизу грохнула и смолкла подпружиненная входная дверь.
Наташа, забыв о соседях, обессиленно опустилась на ступени и заплакала.
Роль
Когда я смотрю на старинные зеркала, в залах музеев или в передних московских квартир, мне всегда жаль, что они лишены способности вдруг вспомнить, воспроизвести, отразить лица, некогда глядевшиеся в них. Ну, пусть хотя бы избирательно, на свой вкус, по собственной, пусть прихоти!.. Никого и ничего. Как, куда, зачем все-все исчезает? Страшная, если подумать, бездна! Ни мольбами, ни пытками – не вырвешь, не вернешь, их тайны. И разве утешает здесь объяснения физики?.. Душа им не внемлет, не согласна с ними, не смиряется на них! Зеркало, мол, оптический обман: отражение… В этом обмане есть, мол, и вторая степень обмана: мнимое отражение… А главный обман – то, с чем мы говорим, это физику не занимает. Тут она высокомерничает и третирует наши заботы: «лирика»!.. А она, душа, не согласна с физикой. Где вы, лица красавиц и щеголей, чопорных старух и «жадной младости»?
Столько увидеть и молчать обо всем, ужасающее равнодушие предметного мира! Неужели никогда не будет найден способ заставить его заговорить, отдать нам свои воспоминания? Не может быть, чтоб такой способ не был найден. И разве наше воображение уже не прорвалось к его преддверию?.. Физика еще позовет на помощь лирику! И здесь, и в другом – позовет! Ноосферам нужна не только логика – но и образность!
Немые свидетели увиденного, услышанного, сопричастного… Вот и Лавка писателей. До открытия еще тут всегда толпится народ – толпится, роится, и вместе с тем это – очередь, пусть не в «шнурочек», вдоль стеночки, а все же – очередь, каждый знает кто за кем, откроется дверь так и последуют, блюдя порядок. Лавка писателей – скольких и сколько она видела и слышала!.. Вот и голоса – подобно лицам, – куда все девается, куда они уходят слова, мысли, разговоры? Почему бы им не зазвучать вдруг, не воскреснуть, ну, пусть не всем, пусть по такой же прихотливой хотя бы избирательности, отсеяв все житейское, из злобы дня, оставив лишь то, что адресовано вечности? Почему бы?.. Или и вправду живет все, хранится в ноосфере? Ау! Откликнись!..
Но чего требовать от стен, от камня и штукатурки, от хилой лестницы с подъеденными шашелем балясинами, когда мы сами хороши, невнимательны, не умеем слушать, суетно заняты собой, своей одной лишь особой? Сердца закрыты наглухо, память забита мелко-будничным…
Да, надо уметь слушать! Не все, не все – обязательно избирательно, писательское. Трудно, а надо. Иные именно заданно выходят здесь из «формы», расслабляют «мышцы», дышат будничностью и отдают дань общечеловеческому. Говорят о погоде, о пенсии, об уме своей собаки, о тупости редактора, о чем, о чем только не говорят!..
Я медленно поворачиваю голову, точно радар, ловлю звуки, те, что мне интересны, звуки, слова, мысли, те, что уцелели от бумаги, которые могли бы быть написанными, может, еще напишутся.
Стоп! Слышу, как будто нечто писательское! Не просто житейское – литературно-житейское!..
– И только потому, что он говорил с вами раздраженно, ругался-чертыхался – вы и считаете, что он был заносчив, высокомерен, что он – гордец? А вы второй раз придете, батенька! Увидите въявь, что такое совесть… Удивите, почему-то верю и рукописи ход даст, и, может, даже в план включит!
– Он даже на «ты» со мной разговаривал!..
– Вот-вот, даже на «ты»!.. И прекрасно, что на «ты»! Живой человек! Не видали, стало быть, вы настоящего гордеца, не понимаете настоящего высокомерия!.. Разве оно когда-нибудь станет ругаться? Высокомерие – себя, батенька, высоко меряет! Стало быть, всех остальных нулишками почитает! Оно не опустится до ругани, и вас до себя не допустит, ни под каким видом! Даже той же руганью! Оно – недосягаемо! Так себя поставило. Это мнимое достоинство, мнимая высь, самооценочное достоинство, точно мышь на горе!.. Пойди достань его… Всегда холодное, всегда вежливое, слово как золото из кошелька, достает! Не ходит – носит себя. Даже ручку сунет – но с таким же озабоченно-отсутствующим видом, с такой же фигурой занятости нечто более важным, чуть ли ни общественным, да что там, государственным, хоть на деле всегда занято лишь собой, лишь своей персоной, лишь своей выгодой!.. Вот и разговаривает с вами, как тот вельможа у Гоголя с бедным капитаном Копейкиным… И вам же тоже – вместо семги и арбуза, вместо трюфелей и стройной англичанки-лебедем – одно блюдо: «завтра»! Ну, в нынешнем измерении: «в тринадцатой пятилетке»! Артисты на одну ничтожную рольку – на всю жизнь! То есть – руководителя! Ролька мизерная, а живет ею лучше народного! Знает, не остановите, не заговорите, вы и дела ваши разве чета ему? Вы об этом догадываетесь? Нет, что ж, он играет свою рольку – он заставит себя уважать! Мы терпим, вот он и играет нами, как детьми, так, будто возвышен природой над всеми, это его форма, которую будто бы требуют его дела!.. А по сути – одна форма, взгляд его будто бы простирается далеко, за пределы добра и зла, куда-то в вечность, а в действительности, заверяю вас, он не дальше ушел от собственного пищеварения… Но он не скажет, нет, не скажет – «А осетринка была с душком!» – он ведь никогда не выходит из своей рольки!
– То есть, уже не просто гордец…
– В том-то и дело, что не просто! Целый законченный бюрократ!.. Этому-то осетринку с душком не подсунут. И денежки не возьмут: честь окажите, откушайте! Этот эгоист умеет эксплуатировать коллективные формы жизни. Свою форму создал, все уже думают – иначе нельзя: так надо! А вы говорите о своем: ругался. И прекрасно! Не обрел ролишку, не вошел в нее, противно человеку: душа живая. Трудно ему без ролишки, вот и срывается. Это и обнадеживает! Пойдите, пойдите еще раз – увидите, не все потеряно!..
Орбиты
Они были друзьями, затем друзьями-врагами, друзьями-соперниками, затем на долгие годы разошлись, чтоб уж окончательно снова подружиться, но уже в совершенно новом качестве, как два творческих человека…
Словно все эти годы топтались на одной колее, мешая друг другу, и вот наконец, каждый пошел своим путем, своим единственным, который другому не может принадлежать, не нужен, настолько захватывающ свой путь, цель где-то в бесконечной конечности его!.. Все свое – и цель, и поступь, и дыханье. И трудно, и отступиться невозможно: идешь…
Они учились в одном институте, сидели за одной партой, делились как хлебом, самыми сокровенными помыслами о том, о чем писали, о чем хотелось написать. Если одного хвалили на глазах другого, этот другой мрачнел, становился замкнутым, рассеянным, точно с ним случилась беда. И вовсе это не было завистью!.. Все было бы просто и понятно, пусть и она непроста, природа человеческой зависти, пусть она и порок из числа смертных пороков – и все же это было бы понятно. Нет, и еще раз нет, никаких «сальеривских комплексов». Просто в похвале другу почему-то сразу очевидной становилась собственная бездарность!.. И все только так измерялось – соизмерялось этой дружбой-враждой, в которой как никак была ведь и доброжелательность к удачам друга!.. Да они просто постеснялись бы быть завистниками – ведь были они людьми другой эпохи, другого воспитания и исторического, если угодно, опыта. И не кем-нибудь, Пушкиным были они вразумлены уже в самой неэстетичности «сальеривских комплексов»! Или там Толстых и Тонких…
И без конца они примеряли друг к другу свои успехи и неудачи, и без конца решали, так и не решив до конца, «талантлив я – или нет?», «Кто из нас талантливей – я или он?».
Друг без друга они не чувствовали, не сознавали себя… Точно два деревца на одном корне.
Что же случилось после того, как прошли годы разлуки?.. Что заставило их опять вспомнить былую дружбу, или, вернее, дружбу-вражду, наконец, снова подружиться, уже, ясно, навсегда?.. То, что книги и одного и другого стали появляться на прилавках? То, что оба были уже «в четвертой четверти» той умозрительной, среднеарифметической, полосе жизни, о которой все же страшновато и самому себе сказать: «старость»!.. То вершина, с которой лететь в тартарары, то ли пропасть, дно ее?
Думается, главным была тут художническая зрелость. Они теперь не только не примерялись друг к другу, определяя талант, кто талантливей – они вовсе теперь ни к кому не приравнивались, не думали об этом пресловутом «таланте»!.. Даже слово – самое частотное в их юности – вдруг начисто исчезло из их обихода. Теперь говорилось другое – простое и очень непростое слово – «работа»… И каждый уже мерял себя самим собой, своим сделанным, своим пройденным, своим путем впереди. Каждый обрел себя и уже ни на миг не мог бы стать не самим собой! И все же не было это эгоизмом. Из зерна художника выросла личность художника – и все теперь определялось ею, ее системой ценностей.
…В космическом пространстве, пересекая множество орбит мирового звездоворота, лишенная своей орбиты, носится пылинка, которой суждено стать светилом. Но лишь ощутив свой вес и объем, лишь обретя себя в мировом пространстве, такая космическая пылинка ощутит свою орбиту, выходит на нее, становясь: звездой… И кто знает – не таково ли призвание каждого творческого человека: обрести в себе, в своей личности, звезду: со своей орбитой, со своими единственными позывными, спектром, волновыми частотами: «параметрами»?..
И не так ли творчество одолевает, между прочим, и земную злобу, и тесноту земных путей, обретая пространство? Не так ли следует понимать слова Есенина, что человек лишь мера космических обособленностей?..
И да светится и Твоя Звезда!
Чувство времени
«Новые времена – новые песни», – говорит народ. Не новые машины и вещи, не новые дома и монументы, даже не новые порядки и нравы…. Новые песни! Потому, что дух времени – в его песнях. Время, которое не оставляет песен – безвременье. В песнях память сердца о былом и сущем, их чувствах, болях и надеждах, живое ощущение времени: его душа. «Новые времена – новые песни» – так говорят старшие поколения. И есть здесь и горестная укоризна за измену песням старым ради песен новых, которые не обязательно лучше, хотя подчас шумны и навязчивы. В этой укоризне – и печаль об уходящем – своем – времени. Новой – песне стать легко, трудней ей стать старой, трудней пройти ей испытание временем, жить долго, стать выразительницей сокровенного чувства времени, его настроением и душевным ликом!
А есть песни как бы и вовсе вечные. Точно рождены они в тишине вечерних звездопадов, в шепоте трав, в безмятежной синеве дневного неба, рождены полями, осиянными солнцем, всей приязнью вешнего цвета. Бывают они как бы само детство – и трогательные, и бесхитростные, и все же – незабвенные!.. Трудно вообразить себе, что когда-то забыто будет, скажем, столь бесхитростная вроде бы, грустная и светлая – вечная – потому что из души народной, ее поэзии – песня:
Позарастали стежки-дорожки…
Кто ее автор?.. Никто? Но так не бывает… Стало быть, народ? Впрочем, разве подлинный поэт – не народ-поэт? А песню мы помним всю жизнь, всегда встречаем ее с приязненной улыбкой. И вроде бы оставили ее далеко позади, устремясь сами за спешащим и нетерпеливым веком, а она каждый раз оказывается впереди, скромно нас дожидающейся. Точно наше детство в сновиденьях. И дальше идет через годы и время, безначальная и бесконечная: вечная. Сколько таких вечных песен! Идет себе бескорыстная и задумчивая, несуетная и задушевная, как сельская красавица, босоногая, по заревым – песенным – стежкам-дорожкам. Идет как воспоминание о любви, как сама любовь и грусть о любимом, то ли разлученном, то ли на войне убитом, уже необратимом, и все же единственным, все же – любимым!.. Вслушайтесь в слово «по-за-рас-та-ли», разве не слышим мы тут мерную поступь девичьих шагов, само ее чистое и ровное дыхание, сдерживаемое в волнении, шелест высоких росных трав, ласкающихся к девичьим ногам – поступь самой песни на утре занимающегося дня. И поскольку мысль о нем, о любимом, слова, простые и пронзительные, бесхитростно-сердечные, трепетно-личные и образные как бы сами приходят на уста. Благодаря искренности изболевшегося сердца, сердечной мелодии – все становится истинной поэзией! И даже не понять – поэзия ли творит чудо мелодии, сама ли мелодия рождает чудо созвучий, почти незаметных звукоповторов, внутренних рифм («ста-стё», «ра-ро» и др.). Все здесь – единство чувства, звука, смысла! Как мудро и многозначно поставлен в начале строки слог «по», пытающийся все покрыть медленным забвением, тщетно противостоять памяти любви – былой, все же больше элегической, чем страдательной. И этот же слог рождает медлительность, сливающуюся с вечностью, он точно увещевает время не уходить, подобно самому чувству, предстать бесконечным! Слог придает времени и желанную неопределенность, без начала и конца. И время одолевается, оно становится условностью – все повторится в детях, во внуках, в этих полях, во всем просторе беспредельного мира…
Второй строке песни («Где проходили милого ножки») еще удается удержать элегическую растроганность, но это уже не под силу третьей строке «(Позарастали мохом, травою»), где чувство срывается на приглушенный стон, в зазвучное рыдание, чтоб вновь овладеть собой в четвертой строке («Где мы гуляли, милый, с тобою»). «С тобою» – здесь главное, смысл жизни, боль и оправдание ее!..
«Новые времена – новые песни»… Так было, так будет. И горестна здесь укоризна в непочитании уходящего. Но есть здесь и подспудная вера, что у каждого нового времени так или иначе наступает тот миг зрелости – когда душе без старых, вечных, из души народной, песен – невозможно!
Время юности наших отцов, которых уже почти нет с нами. Но вспоминая их песни – мы вспоминаем их. В песне главное духовное наследие, самый бесценный завет. Может, нет ни старых, ни новых песен – есть лишь песни настоящие и поддельные?
Наш паровоз, вперед лети!
Звонкоголосые двадцатые, время нетерпеливой надежды на незамедлительную мировую революцию. И как было не ждать ее каждый день, каждый час: ведь она – само упование юности, сама справедливость и человечность, и красота! Да и ныне она остается такой – сложнее лишь стали пути, вернее препятствия, перед нею… Сколько энергии, бодрости, юного и победительного задора в одной лишь этой, такой, казалось бы, наивной в век космических полетов, строке – о летящем паровозе! Да и паровоз ли это – не та же, немного материализовавшаяся, метафора все того же огромного очистительного пламени революции, о котором писал еще Блок: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»?
А время народной битвы с фашизмом? Невыразимо сложно и разнообразно его песенное выражение! От, скажем, полной самоотрешенной грозовой патетики и необъятной мощи – «Вставай, страна огромная…» – до, скажем, тихой и лиричной – «На позицию девушка провожала бойца»…
По-своему пишет историю народной жизни – песня. Особый летописец народной души – ее лиризм. Самый интимный подчас, он оказывается и самым достоверным и долговечным. Он осуществляет завет поэзии – «Чтоб в мире утвердилась связь». И прежде всего – связь поколений!
Войне, народу на войне, не до дискуссий, не до споров – что важнее: патетика или лирика? Оказалось, что и та, и другая песня насущны. Солдат лишь – вынужденное, лишь временное состояние человека. Чтоб чувствовать себя частью самоотрешенного целого, нужно себя сперва осознать суверенной частью! То есть, человеческой индивидуальностью. «Мы» не обезличивает «я», а лишь является многократным его усилением. Все личное становится личностью: меняется фактор духовного. Глубоко заблуждаются те, которые полагают, что лирика может «размагнитить» бойца, явиться источником слабости! Наоборот, ее закал особый, она важный исток духовной силы и стойкости бойцовской. Лирика – вещь мужественная. Лирическая песня так же насущна для привала души, как строевая песня для марша! Да и живая душа солдатская – не вносит ли она хоть толику лиризма в любую строевую песню, не «аранжирует» ли она, в свой черед, лирическую песню до уровня ритма и лада строевой песни? Кому довелось быть солдатом, пусть не на войне, пусть даже в мирное время, тот согласится с нами. Об этом сказал и поэт Николай Старшинов:
О, как могуч и как красив мой голос,
Помноженный на сотню голосов!
Так было еще в давние времена солдатских походов, суровых сражений, самоотверженного армейского быта. И кто, например, может уверенно сказать, чего больше – мужественной патетики и строевой бодрости – или все же задушевного щемящего лиризма, пусть и прикрытого беспечной разудалостью, в такой, и ныне незабытой, такой незамысловатой, например, песне солдатской:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жёны?
Наши жёны – ружья заряжёны,
Вот где наши жёны.
С детства запомнилась эта песня, бывало певал ее отец, солдат, вернувшийся с «германской» с деревянной ногой – «Австрияки проклятущие – отхватили снарядом в Галиции!». Бывало затянет эту песню для меня – или прямо по моей просьбе – а у самого слезы навертываются на глаза. Мне – пятилетнему мальцу – это было непонятно. Отец честил войну во все лопатки, «Николку-дуралея», который ее затеял – а самого до слез трогала солдатская песня. Мал, слишком мал был мой житейский, да и сердечный, опыт, чтоб суметь тогда разграничить эти данности – война – солдатский долг – солдатская песня!
И другую отцовскую песню помню (впрочем, не уверен, что именно точно ее помню, не досочинил ли что-то в ней, не «дописал» вместо стершегося в памяти!):
Горы-вершины, Карпатские долины,
Я вас снова вижу перед собой…
Это была уже совсем другая, с широкой, распевной печалью, песня – но опять влажнели отцовские глаза, он кажется стеснялся этого, отвертывался, долго молчал в задумчивости. Молчал и я… Мать приязненно ворчала – «Поешь что воешь… Вон на малого даже тоску нагнал…» «Много ты понимаешь, баба, в солдатской песне!». И дабы сохранить мир в хате, чтоб не вспылил ненароком отец, я торопливо брал его за руку. Успел я заметить, что так мне часто удавалось упредить родительскую перебранку…
«Новые времена – новые песни». Что-то не слыхать новых песен, или начисто вытеснили их – «ритмы»? Видать, молодежи нужно открыть для себя старые песни. Это и будет – новые песни! Подумала б про это фирма «Мелодия»! Ведь не утолить живую душу одними ритмами»…
Фирма «Мелодия» – а-у!
Интимность
Видели вы, как работает косарь? Помахал, помахал косой, остановился, поднял косу флажком, поставил между ног, воткнув в землю окосье, стальное полотно – носком «в поле». Вытащил из-за голенища брусок – раз-раз – бруском по обе стороны звенящей стали, поводил, «погладил» потягом от себя: направил жало! И снова брусок на место, за голенище сапога, и снова вжикает и стелется срезанная трава…
И у меня на столе, рядом с чернильницей, лежат несколько брусков (один – «алмазный», дорогой!) и лупа. Подобно косарю – время от времени прерываю письмо, чтоб направить жало пера. Дело похитрей косы, похитрей даже бритвы: сложнее!..
Во-первых, жало не простое, из двух «лепестков». Нужно, чтоб они были на одной высоте, лежали строго в одной плоскости. Во-вторых, очень непростой конфигурации жало здесь. И нужно, чтоб у этого жала был еще и «отрицательный угол атаки», некий овал, если в торец смотреть на острие и увидеть его многократно увеличенным. Перо не должно зарываться, врезаться в бумагу, особенно при самых каверзных движениях по очертанию буквы справа – вверх-налево… И т.д., и т.д.
Может показаться, что все тут незамысловатое, но это заблуждение. Три среды – бумага, чернила, перо, каждая из которых и не просто, и со своими сложностями и изменениями!.. Вспомним для примера как долго меняется, и поныне продолжает меняться, «нос» самолета, где всего-то две постоянные среды, воздух и металл, как меняется и конфигурация, и угол атаки «носа» (вплоть до отрицательного!). Поиски и поиски! А формы и углы заточки резцов?..
Без навыка перо не заточить, только привести в негодность. К тому же – надо знать углы наклона ручки и почерка, они индивидуальны весьма!.. Рука пишущего – очень прихотливый «суппорт»!
Нигде не читал, чтоб писатели точили свои перья. А ведь как здесь изобретательны все мастера, в том числе и художники, в «воспитании» своего инструмента!.. И лишь одни писатели (или писательский труд и в этом учит терпению?) тут почему-то «не утруждаются». Все нарекания обычно в адрес бумаги, которая чаще всего ни в чем не повинна!
Заточка пера – мое, видать, грустное изобретение. Из измотанности нервной (ранение в голову, «энцефалопатический синдром» и прочая внушительная медицина…). Изрядный уже накоплен мною опыт! Жаль, если весь пропадает втуне. И разве это не – писательский опыт?.. Любое перо копеечное, полтинишная авторучка школьная – после моего «воспитания» посредством брусков пишет лучше самого дорогого «паркера»! К слову сказать, лежат они у меня, и «паркер», и две «китайские». Лежат и «шарики», самые лучшие – французские «бик» и «рейнолдс». И этими писать не могу, – виляют, все юзы да юзы, своевольничают, почерк как чужой, главное «нажимать надо» – устаешь… А сам механизм письма не должен ни утомлять, ни отвлекать! Скажем, микронный заусенец способен отравить настроение, извести пишущего, сделать написанное хуже, чем могло быть, а то и вообще помешать мысли состояться в слове… И без того эмоциональные, душевные, психические – нервные – напряжения в писательском труде бывают выше всякой меры!..
Точить или не точить перо, пишущие принадлежности свои писатель должен знать, равно как весь механизм письма! Должен чувствовать, как музыкант свой инструмент. Перо – это часть его рабочей формы. Диссертации и брошюры («организация умственного труда» и т.п.) тут мало чем помогают. И не будем искать разгадку – почему писатели Запада все пользуются машинописью, а мы все еще привержены к перу (может быть, слава богу). Выходит, надо знать и чувствовать именно перо, свой инструмент!..
Довелось мне видеть, как художник, добрый мой знакомый, купив дорогую – «французский колонок!» – кисть долго «обращал ее в православную веру», прежде, чем пустить в дело. Он тщательно «брил» ее, подрезал «усы», чуть ли ни каждую ворсинку «дрессировал» отдельно, укладывал кисть спиралью, окунал в холодную и горячую воду, ждал, чтоб выходила собранной, как шильце, и острой на конце, затем кисть прошла «горячую завивку» в скипидаре, была обвязана ниткой, «запелената» – и на сутки оставлена «дойти до ума»!..
Мне вспомнилось, как женщины, подвергаясь мукам косметической хирургии или парикмахерской, говорят: «Чтоб быть красивой, надо пострадать!». Я уже не мучился самоукоризной, что трачу время на точку пера, в то время, как другие этого не делают. Художник, будучи человеком веселым и во всем привыкший искать возможность для шутки, и здесь не упустил эту возможность: «Чтоб в написанном был полет, писатель должен ухаживать за своими перьями, как птица за своими!». А серьезно добавил, что художник, скажем, это «вполовину дарование, а вполовину изобретение приемов». Мол, общеизвестный ныне фломастер, без которого и школьник не обходится, не просто изобретение, за которое дают диплом, а один из изобретательских приемов художника Пикассо!.. Впрочем, всякий заинтересованный труд доходит до изобретений!
Да, я уже не мучился самоукоризной за отвлечения от писательства в сторону такой прозаичной и будничной точки перьев. Мне даже стало грезиться – мне доверено точить перья Толстому и Достоевскому, Блоку и Цветаевой, Сент-Экзюпери и Пришвину – многим любимым! Являюсь раз в неделю (вроде точильщика ножей к столовой). Я писателям нужен, моя работа им помогает! Я делаю ее бесплатно – и я вполне счастлив!..
А сам? Упаси бог – какой я перед ними писатель! Я точильщик их перьев – разве этого мало для моего счастья? А вы кто? Ах, писатель М? Поэт К.? Прошу подождать, мне еще наточить перья Бунину, Паустовскому, Юрию Олеше!.. Вот у меня в блокнотике записано! Придется подождать – сами понимаете!
Они понимают, они скромно кивают, отходят на шаг-другой.
В литинститутской бытности знавал я одного студента, писавшего много прозы. Он еще тогда не успел напечатать ни одно из своих созданий, но уже был отмечен этой «каинской печатью»… «перьестрадательства». Мы тогда это не понимали, считали блажью, смеялись. А он, бедняга, воровал двухкопеечные вставочки на почте, заверяя нас, что именно эти, уворованные на почте, бывают чаще всего «на что-то годны»! И даже пытался нам что-то объяснить в таком парадоксе. Мол, там, пишут люди с разными почерками, разными наклонами, разными нажимами – перо таким образом получается «универсально расписанное»! Второе слово, когда обиходное, ныне забыто…
Может, не стали бы мы смеяться над горемыкой, знай мы тогда о том, как, например, мучился с перьями Бунин!
«Бунин говорил, что вечно страдал из-за своего почерка – менял перья, писать ему бывает очень трудно: перо не идет…».
«У И. А. (Ивана Алексеевича – Прим. А.Л.) есть одна особенность: страсть к перьям. Всю свою жизнь он мучится с неподходящими перьями, мучится своим почерком, хотя есть периоды, когда пишет великолепными клинообразными письменами. Для того чтобы было легко писать, ему необходимо какое-то особенно легкое, удобное перо, и вот, достаточно ему войти в писчебумажный магазин, как он начинает тянуться к коробочке с золотыми перьями и ватермановскими ручками, пробовать их и почти всякий раз покупает ручку за 70-80 франков, которую, испробовав дома, находит негодной. Накопилось этих перьев и ручек у нас немало, он чрезвычайно ревниво относится к ним, не дает никому до них дотрагиваться, а время от времени обходит все комнаты и берет со столов то одну, то другую чью-нибудь ручку. У него было простое перо, купленное в Грасе, которым он писал 7 лет, написал «Митину любовь» и «Дело корнета Елагина», но теперь он уронил его и перо разбилось».
Хорошо, что Галина Кузнецова, будучи сама писательница, не сочла это все «блажью», не опустила как «мелочь» из писательского быта Бунина. Семь лет писательской работы с одним-единственным – простым – пером, а затем годы, в течение которых все дорогие перья, золотые, ватермановские ручки – все сплошь негодное!.. Вот как бывают непостижимо сложны «интимные отношения» мастера и его инструмента!..
У истоков романа
По утверждению Энгельса, как известно, труд создал человека. Истину эту никто не берется оспорить. Но, думается, что она имеет в виду не только «хомо сапиенс», но и человека общественного. Иными словами, будучи философом, Энгельс говорил о человеке историческом. Процесс этот нескончаем, именно в обществе, после природы.
Поэзия же, с древности до наших дней, утверждает, что человек, во всяком случае, как существо духовное, создается любовью.
Разумеется, и на этот раз, нет противоречия между философией и поэзией. В раздумьях о человеке каждая здесь была занята «своим делом», так сказать, не выходя из рамок «разделения труда». Любовь, сам человек, не существовали бы без человеческого труда, труд не много стоил бы, если не был, с одной стороны, прямо побуждаем любовью, с другой – не проникся бы, не являлся бы ее чувственно-активным продолжением – ее осуществлением. Недаром в былинах и сказаниях наших чаще всего труд-любовь-подвиг богатырский составляют некое триединство!
Если когда-то первейшей доблестью исторического древнего мира Греции и Рима была воинская, в ней усматривалась и образцовая гражданственность (и в том, и в другом случае тут была больше «конструктивная мораль» общества, чем подлинная общечеловеческая мораль; войны являлись чаще завоевательными, в них участвовали бесправные солдаты-рабы – т.е. войны были по существу своему: аморальными…), то в социалистическом обществе – труд есть нравственная основа жизни. Он же, труд, стал нравственной потребностью человека, его духовным чувством жизни. Он же, труд, первейшая гражданская доблесть человека.
Но почему литература и искусство так богато умели всегда показать значение красоты и любви, и до сих пор не научились этому по поводу труда? Не потому ли, что в первом случае у каждого поэта, писателя, художника здесь имелся личный опыт, в то время, как для второго случая требовалось бы наблюдение-изучение-отражение? Да и такого, наблюдения-изучения-отражения, все равно каждый раз оказывалось недостаточно. Чтоб труд стал благодатным объектом художественного отражения, стал явлением художественной литературы и искусства, мало, видать, и самой непосредственной трудовой причастности. Требуется единственно: труд-любовь! Не изучение жизни, а сама трудовая жизнь как судьба. Только в таком случае, видать, создается нужный здесь длительный, органичный – на уровне души – контакт «художника и материала».
Лишь в редких случаях мы видим этот контакт даже в нашей классике. И недаром непревзойденную поэзию крестьянского труда находим мы, например, у Кольцова, у Есенина. Несмотря на то, что писали о нем многие. Но не только другая глубина образности здесь, другая страсть и накал ее – здесь открывается сама народная душа, ее тайны, ее истина. И в самом заветном здесь предстала и душа поэта, жизнь-судьба в труде большой крестьянской родни: народа!
Толстой, видимо, больше все же из инстинкта художника, чем из гуманно-рассудочных соображений, чем из заданности моралиста и проповедника «опрощения» впрягал лошадку в соху-андревну и пахал клин какой-нибудь очередной бедной крестьянки-вдовы. Или брал в руки косу, шел в луга и становился в ряд крестьян-косцов. Недаром, потом Ленин говорил Горькому, что до Толстого «подлинного мужика в литературе не было»! Ведь в этом не только похвала Толстому – здесь и косвенная укоризна мировой литературе, умудрившейся «обойти» и «не заметить» главный, кормящий труд на Земле, главного и самого многочисленного кормильца! Поистине, удивления достойно насколько литература, дело «людей просвещенных», была далека от крестьянства, непросвещенного в массе своей, не читавшего книг.
А ведь, если бы все заключалось для Толстого в «изучении темы труда», в «личной трудовой причастности», ему, жившему всегда среди крестьян, их труда и повседневных забот, – ему бы как писателю и познаний о крестьянском труде всегда достало бы с лихвой. Толстой-художник хотел здесь «дойти до сути», т.е. обрести не просто «личный опыт», а – «личный душевный опыт»! И это ему удавалось все больше и больше. Недаром «Воскресенье» – самый обличительный по отношению к самодержавию роман «позднего Толстого», в котором показаны не только «падшие» Нехлюдов и Катюша, но и люди трудовой судьбы, влияние труда на миропонимание этих людей, а крестьяне названы: «настоящим большим светом»! Тема трудового крестьянства нашла свое художественное воплощение, пожалуй, больше в «Анне Каренине», но там Толстой еще во многом на позициях дворянско-помещичьего класса, еще во многом исполнен надежд на гармоничные отношения между помещиком и мужиками. Но и там труд – вспомним знаменитую картину сенокоса – показан не просто поэтично, а и как огромное нравственно-возвышающее начало для жизни человека! А еще совсем молодой Толстой как-то записал в дневнике: «работать умно, полезно, с целью добра – превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, – но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия».
Тема труда и человека труда в нашем обществе не случайно главные в литературе. Современный герой – прежде всего труженик. Труд – поистине его судьба, потому что он же, труд, его нравственность, эстетическое и духовное отношение к жизни, средство самоутверждения в жизни, средство самоутверждения и осознания своего места среди людей. В общественно-полезном труде он сознает и исток основных ценностей жизни… Все это – «изучением темы» – писателю (художнику) художнически не поднять если только сам писатель (художник) плоть от плоти не связан таким образом с темой. Пусть не всей жизнью, пусть хотя бы частью ее, детством своим. Разумеется, – заданность здесь вряд ли возможна, вряд ли она станет плодотворной!
Вот почему, думается, так часто терпят неудачу в этой – главной теме – даже добросовестные писатели. В лучшем случае, именно из добросовестности, они так подробно здесь все изучили, записали, познали, что роман их или повесть то и дело становится похожим на отчет … технолога, на производственно-экономический очерк, скажем, для подвала в «Социалистической индустрии». О худшем же случае, об экскурсионно-туристском производственном очерке, и говорить не стоит…
Но что здесь больше всего удручает – душа человека труда не показана в подлинной наполненности ее «труда-любови»! Даже тому, добросовестному автору, это не дано, как бы он – заводской неофит – не был искренне увлечен, даже «захвачен» производственными «картинами» и «панорамами», цеховыми «пейзажами» и «интерьерами». Человек все же здесь каждый раз оказывается душевно обедненным, а то и вовсе застывшим безликим придатком к сногсшибательной технологии и пафосу «планоперевыполнения»…
«Одна из главных причин ошибок нашего богатого класса состоит в том, что мы не скоро привыкаем к мысли, что мы большие. Вся наша жизнь до 25 иногда и больше лет противоречит этой мысли; совершенно наоборот того, что бывает в крестьянском классе, где 15 лет малый женится и становится полным хозяином. Меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня, который, будь он умнейшим мальчиком, в нашем классе был бы нулем».
Это записано двадцатипятилетним Толстым! Разумеется, он еще весь «на позициях своего богатого класса». Таких, и подобных им, мыслей у Толстого встретим и потом немало. В самой свободе объективизма этой мысли уже есть зерно будущего ухода Толстого на позиции крестьянского (трудового) класса. Еще немало ошибок, и причин их, ему надлежало открыть в своем дворянском классе, чтобы наконец осознать его неправомерность как правящей силы общества. Но здесь нам интересно – «меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня». То есть, речь о ранней зрелости и умудренности крестьянского парня – при затянувшейся инфантильности дворянского молодого человека! Надо ли говорить, что причина этой ранней зрелости – трудовая школа крестьянствования? Это само собой разумеется. Толстой здесь поэтому не указывает прямо на трудовое воспитание, единственно способное дать человеку «самостоятельность и уверенность».
Но здесь навещает нас и другая мысль – в самом духовном созревании Толстого, в его небывалом мировоззренческом повороте, не слишком ли мы переоцениваем чисто умозрительное, мыслительное начало, но недооцениваем непосредственный опыт Толстого-труженика, Толстого, любившего крестьянский труд, все больше сознававшего его духосозидательную, нравственную силу? Не в этом ли и своеобразное воскресение самого Толстого, который – в лице Нехлюдова – заканчивает вторую часть «Воскресения» (после наблюдения крестьян в вагоне поезда) следующими мыслями:
«Да, совсем новый, другой, новый мир», – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и состраданиями настоящей трудовой и человеческой жизни.
«Вот он, le vrai grand monde (настоящий большой свет – Прим. А.Л.)», – думал Нехлюдов, вспоминая фразу, сказанную князем Корчагиным, и весь этот праздный, роскошный мир Корчагиных с их ничтожными, жалкими интересами. И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир».
Нехлюдов не был сам крестьянским тружеником, но, к счастью, он знал труд, он был художником, пусть несостоявшимся художником. Но и такой художник дает Толстому писательское право «подарить» Нехлюдову, в котором от самого Толстого куда как больше, чем в Левине – что почему-то литературоведами до сих пор «не открылись»! столь важные постижения: «новый, неизвестный мир», подарить «чувство радости» от этого открытия!
По существу, этот «новый мир», мир труда, всем своим духовно-этическим богатством еще и поныне не открыт для многих людей, для писателей и художников! Видно, и впрямь «образование», умозрительные умствования и популярные брошюры здесь мало помогают. Нужен лично пройденный путь: «от страдания к радости». К слову сказать, – «страдание» в первозданном смысле и означало труд одоления! Недаром от него – и «страда» (хлеб – средство жизни!), и – «радость», которая ничего – в народном понимании – не стоит, если только не приходит после страды, труда одоления!
И другое высказывание – о труде и человеке труда – писателя и мыслителя, который в труде, в его верной общественно-разумной организации, видел не только духосозидающее начало, но и решение всех общечеловеческих, социальных проблем. Мы имеем ввиду Чернышевского, одно из высказываний его: «Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов».
Что и говорить, недаром эти же, рано созревающие и умудренные трудом сыны крестьянские, о которых говорил Толстой, эти же «простолюдины» с их «суровой житейской опытностью… понимающие вещи несравненно лучше, вернее и глубже» (нежели люди чуждые труду), первые поняли освободительные, справедливые идеи революции, первые почувствовали верные пути к ее свершению!
Итак, словами Толстого, «новый, неизвестный и прекрасный мир» труда! Веками было так – кто жил в этом мире, не писал книг – и наоборот. Приводя мысли Ламартина, Толстой, когда-то в юности своей, писал: «Ламартин говорит, что писатели упускают из виду литературу народную… пишут для того круга, в котором живут». Толстой тогда не видел средства одоления этого разрыва между литературой и трудовым народом. Он писал: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже продвинется». И там же, в дневниках своих университетских лет «Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет».
Что и говорить, все опасения Толстого были не лишены основания для его времени резкого классового расслоения народа, граней, куда более крутых и непроходимых, чем просто – образование и неграмотность…
И в том, что и в наше время, когда устранены эти «непроходимые грани», еще нет литературы, достойной «нового, неизвестного и прекрасного» мира труда повинна, видать, не одна лишь инерция из прошлых литературных традиций.
К счастью, в литературу все больше приходят сами люди труда, приходят, чтоб поведать о своем труде, «о времени и о себе». Приходят «низом шахт и вил». Тема труда на земле или на заводе для них родная, она для них самих, для их детства, для их родителей ей была, есть и пребудет: «И жизнь, и слезы, и любовь». И тогда, из литературно-эстетного снобизма, из равнодушия или из простого невежества, сказать о повести или романе такого писателя – «производственный роман», или «производственная повесть» – означает не только ничего не сказать по существу, но и заронить в читателе такое более чем «неточной информацией» неверное представление о конкретном произведении, соотнося его с тем рядом отметочно-дежурных и малохудожественных, а то и вовсе нехудожественных повестей и романов, которыми издатели тщетно пытаются заполнить свою плановую рубрику: «тема труда»…
Но все эти мысли пришли ко мне значительно позднее. Расскажу – с чего началось все, почему я здесь стал писать об этом, что толкнуло к нему…
Я разбирал письма недавно умершего критика и литературоведа Алексея Ивановича Кондратовича. Мне не трудно было перечесть снова эти письма – их было немного. Видать, никогда не перестанет удивлять тому, что написанное, или напечатанное типографски, слово, когда-то уже читанное, обретает для нас новый, даже неожиданный смысл! Нет, не прежняя невнимательность – тут действует, видать, наш новый, наращенный, так сказать, жизненный опыт…
Есть люди, которые и письма пишут полной своей «литературной мышцей», пишут так – хоть сейчас неси написанное в печать! Завидное для меня свойство. Весь мой архив – черновики. Начала без концов, середины без начал и концов, саморедакции, варианты, незаконченное, заготовки впрок, что-то и вовсе неузнаваемое, словно не я писал… Все перемаранное, в правке – и, может, не потому, что плохо само по себе, сколько из неудовлетворенности, жажды превзойти самого себя, нескончаемой «шлифовки формы»…
Если Маяковский себя чувствовал «заводом, вырабатывающим счастье» – я, на беду, чувствовал себя – «заводом стройматериалов». Может, лишь у очень талантливых людей – точно ребенок, рожденный женщиной – произведение, его содержание, рождается сразу с его единственно-присущей формой? Может ли быть так – кому дано возводить храмы, терема, избы – кому лишь создавать «стройматериалы»?..
Я вернулся к копиям записей Кондратовича – когда-то я попросил сделать эти копии для меня. Помню ту стопку общих тетрадей, которые так меня заинтересовали. Стопка больших общих тетрадей была крест-накрест перевязана белесо-розоватой, волокнистой бечевкой (в далеких двадцатых годах, подобным, джутовым, правда, шпагатом снабжались американские, «джондировские» сноповязалки. Редкостные эти машины были лишь у крепких хозяев, но завязанные опояски от снопов, «колечки» джутовых веревок, благодаря сноповязалкам, с узлом-бантиком, после обмолота снопов, мы, мальчишки, хозяйственно запасли вдоволь!), под которую аккуратно просунут был лист бумаги с надписью: «Н.М.» Беседы с А.Т. Твардовским».
У меня тогда дрожали руки. Беседы Твардовского с Кондратовичем, с завотделом критики «Нового мира», с авторами, с другими членами редакции! И не просто – записи доподлинных бесед, а и умные, проникновенные комментарии критика. Я забыл про собственное писательство – став надолго читателем. Видать, всё повторится…
Я читал лихорадочно, делал выписки – и все досадовал. Из-за инертности, текучки, а то из равнодушия, прикрываемых суетой «плановой работы», сколько настоящего добра остается вне плана – и вне печати! Вот умер автор, так и не увидев опубликованными эти бесценные свои записи о Твардовском, мысли и высказывания его о важных и сокровенных явлениях литературы. И уже, видимо, не помышляя о печати, как бы забыв о ней, употребив решительно усилия и время (подчас – безмерные!) уже только на то, чтоб успеть записать, пусть не все, хотя бы главное, о Твардовском. Бесценные свидетельства писателя, видевшего Твардовского воочию, слушавшего его как доверенный друг, его повседневные исповеди… Поистине – подвиг писательского труда! Ведь каково должны быть и бескорыстие, и самозабвение, если писатель больше не помышляет даже о печати!.. (Но не это ли ждет и мою работу?..)
Я досадовал, печалился, читал и выписывал – из общей тетради в свой блокнот, в котором странички уже подходили к концу.
…«Твардовский отодвинул рукопись, отвернулся к окну, задумался. Он заговорил со мной, и я понял, что его мучает. Он, видимо, надеялся на эту рукопись, которую пришлось отодвинуть – она его либо вовсе уже не устраивала, либо разочаровала… Кто-то из редакции небось рекомендовал. Вероятно, даже горячо отстаивал. Александр Трифонович зря потерял время. Видимо, помимо редколлегии изловчился (или изловчилась. Скорее тут – женская уловка…).
– Ну почему, почему так скучно пишем о труде? Особенно о заводском? Ведь люди там работают с интересом, горячо, не считаясь с временем, как мы у себя… Любят свою работу, не просто ради рублей и хлеба насущного!.. О футболисте подчас пишем интересней… Финты эти, обводы, подачи и прорывы… Какая страсть! Видна душа… Неужели ее нет под спецовкой, под телогрейкой? Никогда не поверю! Плохо ищем, Алексей, не там ищем… Таланта, профессионализма мало. Нужно, чтоб и у автора здесь, в этом, – была душа! Вот и будет и страсть, и жизнь, и истина…
Говорят, Твардовский, Вася Теркин мой… А ведь он у меня – не просто хороший боец, справный солдат. Он – главное – крестьянский парень! Корень, почва, так сказать, – там, землей-кормилицей связано все. Ведь, наверно, и сам я хоть немного такой? Может, и написалось так, что сам, отчасти хотя бы, был тем Васей Теркиным? А мечтал на войне быть им – целиком… Ведь о русской деревне, о крестьянстве нашем, есть у нас прекрасная литература. И проза, и поэзия, а почти ничего равного – о рабочем классе!.. Слушай, может, все дело в том, что крестьянство у нас всех – в крови, поколения и поколения крестьян. Генетические мы крестьяне все, так сказать. А «генетическая цепь» (это у Бунина так!) рабочего класса всего на три поколения?
Скажем, Андрей Платонов. Он – рабочий, ну, пусть инженер, пусть «технарь» – всего во втором поколении. Но вот для него наука и техника, человек труда (отец его – всего-то слесарь железнодорожного депо был!) – стали не просто – «и жизнь, и слезы, и любовь»… Он не просто стал поэтом и философом в теме труда, не просто сумел показать красоту труда и человека труда – он тут нашел, так сказать, свой художнический интеграл всеобщего преображения человека, жизни – мира. Не профессия фундамент – любовь к ней! Эстетика труда у Платонова стала этикой его будущего мира! Поэзия и труд не только нашли друг друга – они у него замкнулись как единосущность. Тут и все эстетические, духовные и социальные – гуманные – его упования! Художник – притом, беспартийный – дошел до самого заветного в марксизме!
А Сент-Экзюпери разве не таков? О чем он пишет – о самолете? о полетах? о людях поднебесных и их героизме? Только ли об этом? Талантливый летчик, однолюб в своей профессии, для него самолет – профессия – стали средством осмысления, художнического постижения мира людей. Вот она что такое – «тема труда»! Помнишь, как у него самого сказано об этом? Вот, у меня записано: Записывай, запиши и ты это себе: «Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет – орудие, которое прокладывает воздушные пути, – приобщает человека к вечным вопросам»… Чувствуешь? Поэзия, когда она существо человека, может вполне обходиться без стихов. В то время как стихи у иных в лучшем случае средство добыть, поднять поэзию из недр души в слово. Странно, что большинство читателей стихи, собственно, и принимают за поэзию! Тем более, когда они ладные да складные, музыкальны и эмоциональны – льются. А помнишь у Цветаевой? «Я не верю стихам, которые – льются. Рвутся – да!». «Как кровь хлещущая из перерезанных жил»… У Сент-Экзюпери, брат, такая поэзия. Поэтому уж вовсе в прозе… Но я не о том. Так что же сделано Сент-Экзюпери поэтом и гуманистом, бойцом и философом? Летчик! То есть профессия как любовь, как судьба. Те же пушкинские – «И жизнь, и слезы, и любовь». И причина в этом стремительного – заметь, как у Платонова, который был железнодорожником и землеустроителем, инженером и электриком! – духовного роста личности. Понимаем ли по-настоящему труд? Его тайну? Помогаем ли мы, писатели, художники, помогаем ли мы самому колхознику, рабочему так понять свой труд?.. Вообрази лишь, как мы отстали здесь от них, в каком мы долгу перед ними!».
«Я понимал, что до того, как быть высказанными, все эти мысли были передуманы Александром Трифоновичем, что все сказанное имеет прямое отношение к редакции, к журналу, к тому, чтό он, главный редактор «Нового мира» – поэт Александр Твардовский, хотел бы увидеть напечатанным в журнале, ждал от редакции, от редколлегии, от меня – члена редколлегии… Я почувствовал себя виноватым. Очень это была искренняя исповедь. Что-то такое смутно думалось и мне. Я молчал. К тому ж не хотелось мне прервать ход мыслей Александра Трифоновича. Я записывал, как всегда, сказанное им. И, как всегда, заметив это, он поморщился и отвернулся. Закурил, затянулся, глядя в окно. Что он там видел? Люди, автомашины, осевшие сугробы. Мне всегда казалось, что он искал – сквозь окно – контакта со всем этим, что чувствовал он себя стесненным в своем небольшом кабинете. Когда-то я решительно отстоял – от него – свое право записывать за ним. Он тогда огорченно махнул на меня рукой. Словно во мне терял еще одного друга. Впрочем, иной раз, улыбаясь, просил напомнить ему о чем-то из сказанного – из передуманного – и я ему зачитывал нужное место…
Он осторожно прислонил папиросу к пепельнице и опять заговорил о прочитанном у Сент-Экзюпери. «Платонов – Сент-Экзюпери – труд – Твардовский» – черкнул в уголке страницы, чтоб когда-то к этому месту вернуться.
– Труд, его препятствия, орудия одоления – даже не сами результаты!.. Обратил внимание на это у Сент-Экзюпери? Ох, мы тут делаем ошибку! Только о результатах печемся, только о них говорим! О производительности, о благосостоянии. А как же добываемая трудом – «всеобщая истина»? «Приобщение человека к вечным вопросам»? А у Платонова разве не то же? Не та же страдальческая любовь к человеку, в труде ищущему истину? Разве не то же «осуществление сокровенной души в мире»? Помнишь у Платонова: «Человечество – одно дыхание, одно живое, теплое существо». Оба эти мысли вынесли из самого тяжелого, страдательного труда – войны с фашизмом! А как там у Платонова дальше? «Долой человечество – пыль, да здравствует человечество – организм»… А то еще это – помнишь? «Мысль человека не должна больше веять, как дух, она должна влиться, вгрызться в землю и перестроить ее».
Ты слышь меня, Алексей?.. Что я хочу… Я понимаю, Платоновым не рождаются во множественном числе… Но органичность найти можно! Среди молодых! Надо искать – искать! Не скудеет же душа русского человека? Пусть будет хоть одно в них – платоновская любовь к труду – не любование со стороны, а любовь-судьба – и все станет делом. Сколько уж кому дано. Искать надо! Что-то кажется я нашел, боюсь заранее говорить. Только лишь в начале мой роман с этим романом. Нет, не суеверие! Хотя в нашем писательском деле – чего не бывает!.. Помнишь, Горький Ленину говорил: «Художники невменяемые люди». А Ленину, это в Горьком, наверно, меньше всего нравилось… Как боролся с этим! Почитай их переписку. Да, – образность и универсальность, провидство и художническое знание тайн души, – но вместе с тем и ясность, и конкретность!..
Короче – есть у меня рукопись одного молодого автора… Уральца… А вот это – не пойдет! Это нужно одному автору – и никому кроме. Он у нас в Союзе – шишка руководящая. Ничего, отобьемся… Унесешь это от меня. Вернем. Но редактора не ругай. Сами то и дело критерии теряем…
Александр Трифонович покосился на отодвинутую рукопись, втянул голову в плечи, лоб прорезали напряженные морщинки, прядь прямых светло-русых волос упала на лоб. У него сейчас был вид кулачного бойца, собравшегося, напружившегося и высматривающего своего противника – как лучше нанести первый удар…».
«Рукопись молодого уральца»? В Литинституте так «прописан» был Николай Воронов. Я нетерпеливо перевернул страницу. Так и есть! О Николае Воронове!.. Мы почти одновременно кончили Литинститут. Встречались там, «потерлись душой». Нет, друзьями мы не были. Осталась у меня немного завистливая «замета» на человека, на студента, ревностное чувство: из этого выйдет писатель! И любопытство – каков именно будет этот писатель? Запомнилась и верность Уралу, малой (не такой уж малой? И к тому же – столь своеобычной!) Родине своей, родной металлургической теме, которая в нем столь была жива, столь богата впечатлениями, как основной слой биографии, что и словом этим избитым – «тема» – называть такое было совестно. Вот почему он, когда еще читал на семинарах, тут нередко достигал высот поэзии! И если все же не был понят до конца – вина была в нас…
Я порадовался за человека. Заинтересовать «Новый мир», обратить на свою рукопись внимание Твардовского! Удачи тебе, Николай Воронов! Знать какие-то новые фибры души рождают они, мозоли на руках… Я дальше читал старательно сделанные открытым почерком Кондратовича записи. Ксерокопия была отчетливой (еще бы: отчаявшись, точно муха на хлопушке, я ее сделал в одном высочайшем заведении!).
«И как только наши узнают о приезде Александра Трифоновича? Ко мне подошла Н. из редакции прозы. Она по-женски неумело затягивалась, мусоля папиросу крашенными губами. Видать, волновалась.
– Алексей Иванович! Говорят, шеф сегодня будет?
– Ну, если говорят, значит, верно… Нет ныне «сарафанные посты», нет «ОБС» – одна баба сказала… Все грамотные, еще образованные. Что было слухами да сплетнями – стало: «информацией»! И точной, деловой и психологичной, – никаких домыслов! Заметили это?
Н. расширила на меня глаза. Не ее ли имеет в виду моя аллегория? Она была из той породы работников, присутствие которых равно отсутствию. Однажды она пришла к Твардовскому – она «вкалывает», она работает «как папа Карло», а заведующий редакцией ей не дает творческих дней!.. Повесть писателя Т. – она ведь готовила в номер! Все довелось перепахать в два следа – вдоль и поперек! Разве можно так относиться к – редактору? Пусть короли и вельможи – несвободны – а писателю и редактору нельзя… без творческих дней! В беседе тогда – Александр Трифонович как-то попытался поколебать в Н. ее непреложное о себе представление как о редакторе. Удалось ли? Она была поражена словами Твардовского, что ей надлежало прийти к нему, если надо было, поругаться, но не пустить в печать повесть Т. Она стояла на своем, главный к ней несправедлив – она: «вкалывает»!
Александр Трифонович сегодня был в благодушном настроении.
– Редактор, – говорите? Вы думаете, что вы – редактор? Я вот лично о себе, еще в этом сомневаюсь… Кто был на Руси редактором? Пушкин и Некрасов, Чернышевский и Достоевский, Толстой и Горький… А вы редактор – по штатному расписанию. Надо ведь оклад платить? Вы говорите – перепахали Т.? Пахари!.. Иной раз весь смак писателя в его огрехах, в его нелитературности, даже… «неграмотности»… Зачем из телеги делать фаэтон? Ни то, ни сё получится… Такая пахота литературе – что волку жилетка. Вообще – нельзя работать в литературе, если не живешь в ней. Все двадцать четыре часа! Даже во сне! Вот чем работа в журнале отличается от работы в сберкассе. Литературной грамотности мало для редактора – нужно масштабное, и народное, и литературное мышление! Направление журнала – его общенародное дело! Это понимание не литературы вообще, а нужен ли этот роман, эта повесть русской литературе, времени, читателю? Литературные муляжи, не нужны, хотя выделка их может быть искусством! Редактор – дар и призвание… не каждому дано. И огромная ответственность!
Александр Трифонович не поучал, не назидал, – поразмышлял вслух. Но Н. стала его после этого побаиваться. Вот и сейчас, видать, неспокойно у нее на душе, хотя после той встречи главный редактор как бы ее вовсе не замечал. Я посмотрел ей вслед. Наверно, мать своих детей, верная жена мужу – литература для нее служба, количество часов – от и до. Вышла из редакции – и пошла трясти сумками, отключилась от литературы до завтрашнего утра… Счастлива ли она своей работой? Вряд ли… Скорей здесь драма – и для нее, и для литературы, и для жизни вообще. Драма неуместности!.. Зачем такая доброта – которая оборачивается злом?..
А ведь на работу приходит без опозданий, прилежна, уходит, как по звонку… Внешняя дисциплина! Принесла бы из самотека хорошую рукопись, открыла бы автора где-то на «периферии»… Небось обрадовался бы и Твардовский! В общем как всюду – кто «воюет», кто «служит», кто «числится»… А сам Твардовский – хоть нет его по два-три дня в редакции – он-то больше всех и «воюет», и «тянет». Всё-всё – сам читает! И прозу, и стихи, критику и публицистику… Поэт Божьей милостью – и такой же редактор…».
«А вот и он – и портфель, набитый, в руке! Несет портфель как-то неловко, как бы стесняясь. Я знаю, не любит он портфели. Видел, как косил, как дрова рубил на даче: это надо было видеть! Подал руку, не выходя из озабоченности. Видать по всему, – интересный будет разговор. Обычно собирается на него вся редакция! Не собирают, не объявляют – сами собираются!
Александр Трифонович повозился с замками портфеля (заметил я, что «всякая техника» ему служила плохо; недолюбливая ее, он относился к ней без уважения!), принялся выгружать портфель. Безошибочно «сортировал» рукописи. Одни – безнадежные – на край стола, «на вынос», нужные – на середину. И, словно устав от этой «сортировки», приязненно и молча, уставился своими, очень светлой голубизны, твердыми и застенчивыми одновременно, глазами на людей. «Не вижу Дороша». В углу комнаты, привстав и слегка покраснев, показал себя Ефим Дорош, заведующий отделом прозы. Дескать, я на месте! Раздался короткий беззлобный смех. Дорош робел перед Твардовским. Эта робость была данью не просто известному поэту – Дорош сам был известным очеркистом – а «живому классику». Как-то он мне пытался объяснить это. «Что – мы? Все провалимся в петит! А он – живой классик перед нами! Разве и вы этого же не чувствуете? Затем – какая удивительная цельность личности! Какая самозабвенная ответственная любовь к литературе! Вас удивляет, что столько лет работаем вместе – и я все еще с… пиететом. Меня же удивляет другое: как это иные могут этого не чувствовать, относиться к Твардовскому иначе?».
– Итак, товарищи, из этого вороха все же одна вещь блеснула, – положив руку, ладонью вниз, на объемистую папку, заговорил Твардовский. – Что здесь нужно сказать в первую голову? Художественно? Талантливо? Актуально? Производственная – по «группе а» – тема? Знание темы? Все это будет – слова… Во всем тут надо разобраться! Во-первых, Николай Воронов – молодой писатель, который как бы весь из себя. Из своей жизни, из своего материала, со своим языком, из заводских бараков, цехов, курилок, заводского люда – мастеров в своем деле, поэтому и мастеров слова! Люди у него больше, чем литературно-живые, они живые, до осязания! Затем, я еще не видел такого подлинного – исторического – быта военного тыла! Само производство – ни одна подробность не есть «техника», «технология», «терминология»! Хотя и много этого, но все оно написано с какой-то тайной поэзией, скрытой теплотворной способностью, так что все и здесь живое, нужное, не «показушное»! В общем, тайна здесь таланта! Я читал и радовался. И так до конца не понял – как это автору удается жизнь и литературу сделать почти один к одному? Одно из чудес, на которые, видать одна только любовь и способна!.. Надо будет рукопись размножить, чтоб побольше из вас ее прочитали… Мы еще ее обсудим – но, предупреждаю, с кем угодно я буду драться за нее. Дело в том, что не все там, в рукописи, гладко. Нет, не с точки зрения редактора! Я вот, вижу, роман дает возможность всяким любителям розоватости, стерильности и как бы чего-то не вышло, обвинить автора в натуралистическом быте тыла, быта бараков и блоков металлургического комбината, быта ремесленников-подростков. За это тоже надо будет постоять…
У меня тут – иной раз не сдержишься – черкнешь карандашом на полях – помечено множество мест! Попробую вам что-то почитать на выбор. И вы поймете, что речь об авторе, о вещи его – лица необщим выраженьем. И знаете, автор словно заботится не о художественности, словно и не ведает, что же это такое, он хочет быть лишь точным, и эта точность, пожалуй, секрет его художественности!
Скажем, главный герой, подросток, и его любимая купаются. Где? В каком-то котловане, где вода, нагрета ссыпаемым туда горячим шлаком от сталеплавильных печей! Это посреди зимы! Надо знать, эти бурлящие потоки, горячие и холодные воронки, ускользать от них. Вода сливается по трубам, прибывает по другим трубам. Тут кипит от огненного шлака, тут же мертвый лед. А они, влюбленные, заводская поросль – купаются! Над ними сполохи мартенов, холодное зимнее небо. И они юны, влюблены, они купаются ночами среди стольких стихий! Ничего подобного я не читал! Вот немного вам почитаю, послушайте! И постарайтесь услышать – и увидеть!..
«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком – руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами – не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.
Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудронными, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.
Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…
Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.
Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.
Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…
Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.
Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.
Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…
Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».
Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей – на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».
Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, – заводской пейзаж».
«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» – сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда».
– Понимаете, – картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла – он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь – не усреднение – интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия – и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, – это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут – «натурализмом», «антипафосом» – или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это – внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!
«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.
Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.
Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.
– Чего скажешь?
– Васю видел.
– Еще что?
– Привет вам прислал.
Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.
– Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.
Зина закрылась одеялом по шею.
– Выставилась.
Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.
– Видишь – стирка, не заходи! А зашел – не пяль зенки!
– Ладно. После зайду.
– Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?
– Поправился.
– Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?
– Нет.
– Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски – пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?
…
– Он только валенки просил…
– И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей – Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу – навек запомнишь».
Или еще вот такое место. Конкретная работа смологона. Вроде бы ни особых эмоций, красок – из знания дела показаны и человек, и его дело. Вот оно то, что стало у иных – от незнания двуединого существа человека и труда его! – пустозвонством, риторикой, «трудовой героизм», «рабочая честь» и тому подобное… Вот они, совесть и гуманизм художника! Родня всему – о чем пишет!..
«Он (Смологон – Прим. А.Л.) был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно – струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокружение и, чтобы не упасть, отворачивался».
И что еще тут явлено? Сама сущность таланта. Краткость, умение сказать главное, но и умение видеть и понимать много главного! Другого бы здесь хватило бы на одну, внешнюю, фразу. Он бы и не знал, что здесь маска положена, что смологон из двух зол – «техника безопасности» и «сердце заходится»! – выбирает, даже «не сердце», а удобство для дела! Видите – из чего тут складывается своя, особая, пластичность письма, плотность прозы, почему она такая же трепетно-напряженная и прекрасная, как сам труд этого металлурга!
«В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон – выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение – и я уткнусь в пол), сделал над собой усилие – такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, – и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой»…
Но и это все, конечно, не дает представления о романе – весь надо самому прочесть. Все же хочу, чтоб хотя бы по кусочкам этим почувствовали писателя… Я в этом всем вижу начало – канун – той великой литературы о рабочем классе, которую он достоин, которую я жду…»
Меня лихорадило нетерпение, я читал, не видя и не слыша ничего вокруг. Следующая запись Кондратовича была сделана «шариком» – не авторучкой… Я это механически отметил – сознание не успело подсказать мне, что здесь – разрыв во времени. Сколько? Неважно. Опять, видно, редакция вся в кабинете Твардовского. Опять разговор о романе Николая Воронова – «Юность в Железнодольске»…
«Вчера Н.В. был у Твардовского. А.Т. был ласков с ним. Он всегда таков, когда автор ему пришелся по душе. Какая-то отеческая забота у него появляется к таким авторам. Начинает расспросы. Семья, дети, как устроен с жильем, вообще с бытом – не мешает ли что-то работать: писать. Н.В. только вернулся с одной решающей и неминучей инстанции. Предложили «исправить многие места».
– Так и сказали: «исправить»? – Как бы взвихрился А.Т. – О, парикмахеры! Форменные парикмахеры. Лекари-цирюльники с пиявками наготове!.. И что же вы ответили им?
– Что ничего исправлять не буду. И не надо… Уже давно не начинающий. Знаю, что делаю. Могу где-то хуже, где-то лучше. Но уже не могу – плохо. С позволения – это и есть наш писательский профессионализм…
– Хорошо ответили! – обрадовался А.Т. – Я схитрил. Вместо себя – вас послал. Понимаете, не просто понадеялся на ваш … «металлургический характер». И мой, смоленский, не взять им… Но они со мной эдаким подкопом. Мол, я их поля ягода. «Вам ли объяснять…» «Вы лучше нас понимаете…» Чуть ли ни даже так – от меня – я ведь кандидат в члены ЦК и член правительства! – все исходит, они, мол, лишь исполнители. О, бюрократы! И даже, вижу, тщеславятся своей ловкостью, тем как меня опутывают своей лукавой демагогией… Пожалуйста, мол, можете обойтись без нашей визы… А им только это и надо. Поэтому хорошо, что не сломались! Знаю, там умеют это делать. Автор иной приезжает от них – на все согласен. Весь в какой-то мистической невесомости…
– Нет, посудите, Александр Трифонович. Во всем видят профессионала, не возражают, не спорят, не поучают… Слушаются. Доверяют. Он, мол, знает, он, мол, сделает! Он – специалист! Да чего там – приходит слесарь из ЖЭКа, сливной бачок не работает – он специалист! К нему уважение-почтение. Не смеют поучать, как лучше ему сделать, чтоб улькало-булькало! Ах, закрыть воду? Пожалуйста! Ах, на сгон краски масляной? Пожалуйста! И с робостью, с послушанием, даже с искательностью! Специалист по уборным!.. И лишь из нашего брата-писателя все-все поучают, критикуют, назидают… Не так – а вот эдак! Все-все знают, как надо писать, все, кроме писателя! Им, видите ли, некогда, а то бы показали, как надо писать! Что ж я – простодыр, недотепа? За всю жизнь в своем деле ничего так и не понял?.. Вас не удивляет, Александр Трифонович, такое отношение к писателю?
– Очень удивляет… Но, – против Бога, – сатана… Против творца – чиновник. Нам бы ему почаще пересматривать букву, чтό обновить, чтό отменить… Нельзя ведь «Status in statu»1. Его бы временами ставить на место, а то все больше заносится, все больше власть свою показывает… Ладно! Время работает на нас. Неделю подождем. Срывать выход журнала им тоже накладно… Тут уж – ответственность, чего они не любят! Они чего хотят? Чтоб мы сами своими руками все сделали… Подождем! Алексей Иванович, – приглашайте редакцию!
И к Н.В. – «По совместительству – он наш Пимен-летописец».
И опять небольшой кабинет главного редактора «Нового мира» набит битком. Вся редакция здесь – сверх того автор романа «Юность в Железнодольске», писатель Николай Воронов. Опять то же обращение к собравшимся А.Т. «Ну что? Все в сборе?». И та же традиционная шутка: «И Дорош тоже на месте?». Все сдержанно и приязненно смеются, все знают – это шутка. Кажется, один лишь неизменно серьезно-опечаленный Дорош этого не знает. Он, как всегда, не говоря ни слова, показывает себя в своем углу, на смуглых, дрябловатых щеках рдеет смущение – и садится. Можно начинать.
Все знают про осложнения, возникшие перед журналом в связи с романом «Юность в Железнодольске»; и Твардовский информирует редакцию о последних обстоятельствах. Вместе с тем он, как бы размышляя вслух, еще раз, видимо, хочет уяснить перед собой и собравшимися, правоту позиции редакции по поводу романа.
«Сколько мы встречаем писателей, авторов толстенных романов, знающих жизнь приблизительно и уж, конечно, пишущих о ней сообразно вымыслу и издательской задаче: чтобы не промахнуться, чтобы непременно издали. И не так уж много просто знающих жизнь, как говорится, из первых рук. Вот Воронов из таких, что знает, то отлично знает, о чём пишет. По его роману «Юность в Железнодольске» я отлично представляю всё его детство и рабочую юность, хотя понимаю, что это произведение не автобиографическое. Но там столько наблюдений, которые автор мог видеть и пережить, ничего со слуха, с чужих слов. Всё от себя. И хотя я понимаю, что в таком довольно большом романе есть и слабые страницы. Но слабые страницы есть у любого талантливого. Но у истинно талантливого нет фальши. В этом его отличие от ремесленника. Ремесленник знает, что сегодня нужно. Талант пишет жизнь. Вот Воронов её и пишет. Оттого и сопротивляется, и ещё не известно, как нам удастся напечатать роман Воронова…
Я знал, что мы с Вороновым хлебнем всякого. Он написал чистую правду, а кому это из чиновников может понравиться? Вот теперь и поднимают крик. Но ведь факт, никто из критиков не может сказать, что Воронов написал неправду. Используют старый хитрый прием: не всю правду, мол, было и другое. Но у Воронова есть и это другое! Как хорошо описывает он работу металлургов! Я слушал еще до чтения романа, как он, не здесь, в кабинете Алексея Ивановича Кондратовича рассказывал о процессе плавки. Это заслушаться можно было! И много из трудовых процессов есть в романе, и написано с увлечением, без технологической сухмятины, которая, заметьте это, всегда появляется у тех, кто побывал на заводе. Не работал там, а именно побывал и записал что-то скоренько в блокнот. Воронов через это все прошел не как писатель, писателем он стал потом. И в этом его сила…».
«В кабинете царила тишина. За все время чтения даже не зазвонил телефон. А.Т. это и не заметил. Между тем – я телефон взял на себя, точнее попросил секретаршу «взять на себя» все звонки во время чтения. А.Т. отвернулся к окну, как делал это всегда, когда думал. Своеобразная иллюзия одиночества.
Недавно лишь заметил я за ним привычку сутулиться. Между тем, привычка такая в нем, видать, очень давняя. Как-то попалась мне на глаза фронтовая фотография, на которой А.Т. беседует с Арсением Тарковским. А.Т. в шинели, на петлицах четыре «шпалы» полкового комиссара, но вот такой же – сутулящийся. Оба усмехаются, Тарковский, еще совсем молодой, без знаков различия – рядовой. Солдаты…
Твардовский заговорил о значении для каждого писателя – помимо широкого жизненного опыта – некоего конкретного и главного опыта, главного для писателя «эмоционального пласта биографии». То ли из детства, то ли из юности.
– Понимаете, потом будет большая жизнь, сплошные перемены, много событий и впечатлений… А тот, «эмоциональный пласт опыта» – он как фундамент. Можно надстроить дом, возвести еще один-два или больше этажей, а фундамент все тот же. И что интересно, он, «фундамент», у писателя – не пассивный. Статика здесь – одна видимость! Весь дом, каждый этаж, все растет из фундамента, как из корней! Вы понимаете, Сент-Экзюпери, о чем бы ни писал, всегда говорил: «Я из моего детства». Маленький принц детства всегда был с ним, в нем – исток писателя, мечтателя, бойца. Между прочим, очень советую прочитать всего Сент-Экзюпери. Это даже как бы не литература, не писательская работа. Как бы вторая – или первая? – жизнь в слове. Он себя не считал «профессиональным писателем». Нет профессиональности и профессии – при такой любви. К жизни, к людям!
Вот и Воронов такого типа писатель. Не понять, где кончается жизнь, где начинается литература. Фундамент его прочный, уральский, металлургический. По сути – он лирик, мечтатель! Но самозабвенный, суровый и застенчивый, из любви к людям. Вообще литература, писательский труд – дело «застенчивое», «совестливое». Думается, до тех пор, пока писатель в чувстве народности не доходит до самозабвения. Высший труд – и высшее писательское счастье! Шолохов здесь – образец недосягаемый. Но – о Воронове. На его «уральском фундаменте», увидите, вырастут многие другие вещи! Вроде бы другие, непохожие. А фундамент все снизу высвечивает, из души… Даже жаль, когда это – «другое», хоть личность, конечно, остается. Вообще это печальный факт. Вот Воронов написал прекрасную вещь о голубях. Никогда так хорошо не писал… А эта новая повесть сделана словно из одного камня. Прекрасная повесть. Но вот и он ушел к голубям… При этом я ничего не могу о них сказать плохого. Воронов пишет о голубях, … но и до боли любит людей, они тоже прекрасно описаны в этой его повести, которая в сущности представляет собой ответвление от железнодольского романа. Это совсем другое, нежели пришвинские книги. Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается глубокий след. Но это никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не о вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: «Это как китайцы», – о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости. А у Воронова все по-другому, и его природоведение иного свойства, честное слово, он мог бы поспорить этой вещью с самим Аксаковым».
Хоть и записал я все точно по поводу Пришвина, но сам пришел в удивление. Все казалось мне – вряд ли прав здесь А.Т.! Знавал я за ним этот максимализм и непреклонность оценок… Да что и говорить – он и о Есенине, случалось, отзывался, по меньшей мере странно. Не признавал его гениальным поэтом! В каждом таком случае я, не будучи согласен с ним, все же воздерживался от спора, думал над его оценками, старался понять. Тем более, что никогда они не отражали настроения, субъективизм момента. А.Т., раз высказав такое мнение, уже не менял его. Стало быть, немало передумал! Основание, чтоб мне отнестись к словам не с автоматизмом общепринятого «на данный момент». Когда такие люди, как Твардовский, что-то говорят не общепринятое, пусть их логика кажется – тонкой ниткой, а собственная – корабельным канатом, не спеши спорить. Подумай хорошенько – как бы не оказалось, что именно твой «корабельный канат» – нитка… Например, высказывание А.Т. о Есенине, одно из многих опубликованных в письмах поэтам, начинающим, малоизвестным, известным.
«Уж коль читать, так не одного же Есенина, на которого советую Вам взглянуть со стороны классической нашей поэзии, взглянуть, так сказать, глазами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, чтобы убедиться, что поэт он, Есенин, в сущности, посредственный. Не влюбляйтесь, пожалуйста, в его кокетливое, самолюбивое нытье (ах, какой я красивый и какой трагичный!..). Да он и не столько пьян, сколько притворяется, что опять же противно».
Но ведь Есенин (пусть и не оценил значения, исторического сдвига) искренне оплакал «Русь уходящую», как в деревне, так и в городе!.. Этого не мог бы сделать поэт «посредственный». Да и мог ли так долго быть нужен душе, уже и новых поколений, нового, небывалого исторического опыта, «посредственный» поэт. И все же – авторитет слова Твардовского, который, видимо, не мог простить даже Есенину его «попутничества», его любви к прошлому – в ущерб любви к будущему…
И все же, и все же – в мнениях подобного рода, заметил я, у А.Т. всегда есть своя «За далью – даль… А там еще – иная даль». Затем, была у него во всем этом постоянная государственная забота о литературе нашей! Отсюда – масштабность его мыслей, их неожиданные «коэффициенты» в смысле чувства произведений «преходящего момента» – и с «моментом вечности». Словно из будущего, из окончательного – народного взгляда на писателей, литературу, явления в ней смотрел он и это было порукой его безошибочности. Есенин, Пришвин, Паустовский, к многим другим он относился неожиданно строго – и это было не просто понять…».
Дальше у Кондратовича шли записи мыслей Твардовского о Бунине и Есенине, о Цветаевой и Мандельштаме. Запись о сборе редакции по обсуждению романа Троепольского…
Все это было интересно, но мне хотелось до конца проследить судьбу романа моего однокашника по Литинститутской альма-матер Николая Воронова «Юность в Железнодольске». Уже пролистал полтетради – казалось оборвался раз и навсегда этот своеобразный роман о романе, как сам Твардовский сказал. Впрочем, мне всегда хотелось именно такой роман написать – о всех превратностях судьбы, о всех злоключениях автора и его рукописи до того, как ей стать романом! Сверхзадача казалась мне не по плечу. И вот впервые мне подумалось, что я все же смог бы; что стоит лишь начать. Хотя бы об этом романе «Юность в Железнодольске»! Но все же это было ощущением минут. Всплеске уверенности, и снова сомкнулась гладь сомнений. Может, всего лишь вспышка вдохновенности, из тех, которые навещают поэтов, но так мало сулят труду прозаика!..
Я уже готов был закрыть тетрадь, когда снова мелькнули имя Воронова и название романа.
«Застал А.Т. за просматриванием корректуры номера. Я уже готов был прикрыть дверь, чтоб не помешать, когда А.Т. сказал – «заходи». Отложив корректуру, он стал изучать мое лицо. Я знал эту манеру его – додумывать таким образом те мысли, которые он собирался поведать мне. Точно соизмерял их со мной, с моим ресурсом понимания. Или даже так: с ресурсом понимания момента…
– Понимаешь, Алексей Иванович… Писателей можно условно поделить на… образных изобразителей (скажем так), и на интеллектуальных изобразителей. Тоже – скажем так. В чистом виде, конечно, редко встретить того или другого. Скажем, к первым можно отнести Шолохова, ко вторым Леонова. Это я по крупному счету. Сам здесь можешь выстроить два ряда, на свое усмотрение. Не о наличии, или отсутствии прямой философичности речь! О самом художественном методе. Скажем, без этой, «интеллектуальной изобразительности», не обходился, например, Грин. Ты понял – о чем я? Посреди написанного автор как бы задумывается, отвлекается ради общих философских раздумий. И о написанном, и о жизни. Забвение и себя, и читателей… Так вот, Воронов – хоть учился в Литинституте – ничему ни у кого, к счастью, не научился! В том смысле, как и Шукшину жизненность «помешала» выучиться кино во ВГИКе. Один в своем роде, – сравнения ничего не дадут здесь… Скажем, такое место. «С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь»…
Чувствуешь – о чем я? Ведь это не просто величаво-торжественно и вместе с тем скрытно-эмоциональная тирада-заставка для начала главы. Это философия? Образно-философская мысль? Наука? Да это, брат, самая что ни на есть поэзия!
– У Толстого то и дело встречаешь, – неуверенно заметил я. А.Т. не дал мне продолжить.
– Но здесь совершенно самостоятельно! «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»? Скажем, это место. На что только не способна художественная мысль! Именно высокогорная поэзия, толстовская пророческая вещательность – как бы поверх голов читательских, поверх рукописи, дальше своего момента времени…
Молодец он, Воронов. Сколько таких мест! Но, посмотри, об этом же, о чувстве матери в нас, на всю жизнь, кто только ни писал, – а вот нашел свою мысль и художественно точную, и точно научную! Тут и для психологов пожива есть. Истинная мысль, найдя истинную форму в прозе, – и без стихов – становится поэзией! У нее тут же и своя музыка, свое органное звучание… Трудное, голодное, военно-тыловое и безотцовское – заводское – детство ремесленника досталось Воронову – оно и стало его писательским богатством. Заметил я здесь два рода закалки. Либо – на всю жизнь напористый эгоизм, который у нас даже прикрывается подчас общественником, либо – на всю жизнь строгая, требовательно-понимающая, активная любовь к людям… К счастью, у Воронова второе… Есть такие мальчики в каждой школе, в каждом селе, которых все любят – и учителя, и однокашники, и сельчане, хотя сами мальчики эти меньше всего добиваются любви этой. Не обязательно, чтоб были отличниками в учебе, чтоб являлись признанными коноводами в играх сверстников, чтоб, наконец, нарочитостью тимуровца обратили на себя внимание взрослых. Нет, заданности или нарочитости меньше всего в них. Подчас и характер не из легких, и послушанием не отмечены, и поступки иной раз удивляют всех, а кончается тем, что такой мальчик, затем – подросток все равно заслуживает всеобщую любовь! Не встречал такое, Алексей Иванович?
Не будучи хулиганом, такой мальчик, а затем уже и подросток, подерется с отпетым хулиганом, чтоб защитить девочку, младшего или слабого. Не будучи вором или там блатогоном, он себе поставит некую «сверхзадачу» разыскать, или даже уворовать у вора, обыграть игрока, перехитрить жулика, чтоб украденное, умыканное, вернуть владельцу. Такой мальчик живет какой-то своей, заполненной всклень2 жизнью, из дел, забот, действий, весь натянут, как струна, сосредоточенно-подвижен, живой весь! Чаще всего он – из семьи многодетной, небалованный родительской лаской, наоборот, сам опора для младших в семье, для сестренок и братишек. Он и в играх азартен, находчив, но как-то играет, как бы шутя, как бы отдавая дань своему возрасту, сам же то и дело тянется к делам взрослых, он в них толков, нужен – его не только не прогоняют, как остальных мальчишек – «Ступайте отсюда! Вам здесь делать нечего!» – его зовут, с ним обращаются, как с равным, для него всегда находится какое-то особое дело, которое только ему можно поручить, чтоб было сделано! Мальчик такой вездесущ, он всегда там, где что-то делается, сбывается, свершается, где люди, заботы и дела их. Он поэтому всегда все знает точно, подробно, по-взрослому, и говорит, и мыслит он как-то по-взрослому, толково – это ранний опыт труда, мышцы и мысли, рук и души! И сельчанам, и учителям, и родителям долго невдомек, что мальчик во власти любви к людям, что уж таким сердцем, такой душой родила его мать, что растет из него человек с народным – самозабвенным – характером, и в этом вся тайна, вся загадка мальчика!
Тем скорее зреет – не годами, а этим, народным опытом – такой мальчик, что вокруг него живут люди в напряженном труде, живут общими интересами народа, хотя об этом не говорят, подчас не думают, отправляясь по гудку на завод, чтоб плавить сталь, точить снаряды, чтоб одолевать холод и голод, но выполнить дневную норму, долг перед своей рабочей совестью, – как это было в глубоком тылу, на заводах, в годы войны против злейшего врага человечества – против фашизма… Понимаешь, Алексей Иванович. Об этом всем думаешь, когда читаешь роман Воронова «Юность в Железнодольске». Именно таков главный герой романа Сергей Акимов, сперва мальчишка, затем подросток-ремесленник, наконец, юный рабочий металлургического комбината. Удивительно и то, что – не из того ли народного инстинкта? – Сергей так рано сумел избрать себе образцом человека, когда-то такого же мальчишку из большой рабочей семьи, когда-то опору младших, совесть ребячьей ватаги, без шума и показухи, готового на подвиг во имя справедливости, наконец, ратным подвигом завершившего жизнь на войне с фашизмом. Имя этому герою Костя Кукурузин. Так родители, рабочие, не словами, а личным примером, воспитывают нравственность и гражданственность в подрастающем поколении. Два героя, а знаю – таково детство автора!
Таких ребят, как Сергей Акимов обычно называют «сорванцами», «пострелами». В самом деле – это не просто живость натуры, любознательность, – это раннее формирование личности героя, в нем уже действует ядро личности. И образовала его жизнь людей – трудная, сложная, разнообразная, образовали судьбы семей, тесно сгрудившихся в бараках комбината, общность их единой судьбы, людей из вчерашней деревни, пополнившие рабочий класс, и сразу же, в войну, взявшие на свои плечи все тяготы страны, комбината, «все для фронта»… Помнишь, как Сергей появляется вдруг, – где? – взобрался на главный пост прокатного стана, где мама работала оператором. Захватывающая картина продвижения сляба3 по рольгангам! Вот она школа любви и мужества. А помнишь, как Костя Кукурузин ныряет в пучину, чуть ли ни кровь из легких, достает часы барыги, чтоб продать их, накормить всю ораву ребят? Триста граммов хлеба, иждивенческие карточки – голод. Как Сергей Акимов продает на рынке пайку хлеба, чтоб купить Васе, попавшему в колонию, ватные штаны: у него отмороженные ноги. А потом отдает пайку незнакомой ремесленнице, у которой вытащили карточки и «уже два дня ни маковой росинки»… Или как вся ватага спасает от смерти казаха из трудфронта, который от голода чуть не замерз на улице. Весь барак, подросток и женщины – что за женщины в романе! Что за терпение, самопожертвование, стойкость в труде для победы – оттирают снегом казаха, пока не ожил!
Когда редактор превращается в читателя, забывает в себе редактора, – по-моему в этом лучшая похвала писателю!
Зазвонил некстати телефон. Я пожалел, что А.Т. уже не вернется к нашему разговору, попытался сам его вернуть, по горячему следу, едва он положил трубку.
– Александр Трифонович, – сказал я, – мне Воронов показал письмо Катаева по поводу «Юности в Железнодольске». Я снял копию. Не хотите посмотреть? «Ну-ка, ну-ка! Интересно!» – протянул он руку за письмом. Я следил за выражением его лица. Там, где на нем появлялась улыбка, я знал – какого места письма она касалась. Письмо было на страницу, я его почти помнил наизусть.
«Дорогой Коля! Или, если Вам больше нравится, Николай Павлович, только что получил Ваше письмо из Риги. С 7 марта нахожусь на излечение в Кунцевской больнице – у меня давление, голова кружится и т.д. Скорее здесь не только лечение, но и профилактика.
Ваше состояние понимаю вполне и должен Вам сказать следующее:
«…Вы написали выдающуюся книгу «Юность в Железнодольске». Это не комплиментность и не преувеличение, а так оно и есть. Я считаю Вас выдающимся писателем. Если оставить в стороне те придирки, которые Вам учиняют и которые никакого отношения к искусству не имеют – по моему разумению! – то могу сказать, что с художественной стороны всё почти безукоризненно. Какие дивные описания! Какая точность, свежесть, правдивость, какая душа и сердце! Не имеет смысла перечислять все эпизоды, которые могли бы украсить книгу любого первоклассного писателя, включая и самых великих. Болезнь не позволяет мне написать более подробно, но смысл в том, что Вы высокий прекрасный писатель, художник, гуманист, и я счастлив, что Вы когда-то немного учились у меня нашему прекрасному писательскому ремеслу. Могу поздравить нашу русскую советскую литературу с появлением выдающегося писателя Н. Воронова.
Валентин Катаев.
К 10 числам буду уже в Переделкине. А Тане поцелуйте руку и покажите это письмо. Она может Вами гордиться. В.К.
5.4.1969.»
– Замечательное во всех отношениях письмо! Хорошо, что сняли копии. Ведь такая нужная, авторитетная рецензия. И платить редакции не надо, и упрашивать! Вот жаль лишь – «не имеет смысла перечислять все эпизоды». Хоть бы на некоторые указал! Всегда это любопытно: сравнить со своими, которые сам выделил. Эта рецензия тем особенно ценная для нас, что Катаев писатель совсем-совсем иного типа! А вот же – «иной», а понял, оценил «иного». Это очень дорого для нашей литературы! Я здесь усматриваю нечто более значительное! Закономерность, вытекающая из нашего образа жизни… Вспомните – кузнецы и серапионы, опоязовцы и рапповцы, лефы и никитинские субботники, имажинисты и пролеткульты – и никто никого не хотел понимать! Мы говорим «бесклассовое общество», «единая семья народов», и уже порой чувств никаких не изведав при этом. Столкнешься с таким, как-то сразу чувствуешь – как далеко мы ушли! И жизнь, и народ наш, и литература! Ни тебе эстетства, ни снобизма, ни отвлеченной книжности и интеллигентщины… Чувство литературы как общенародного дела! Уже никто не думает, что булки с дерева, молоко из сгущенки. Все живут общенародными интересами! «Высшее непонимание» между писателями сменило высшее – художническое, из общенародного масштаба – понимание жизни и литературы. Новый тип писателя! Социализм – породнение и взаимопонимание народов!
Порадовал меня Катаев – и пониманием своим, и щедростью. Вот, что такое «семья единая», что такое наш Союз писателей! Помнишь, Ленин когда-то писал: «Долой писателей сверхчеловеков!». Это против эгоизма и антинародности в литературе – прежде всего, о взаимопонимании писателя и народа… Мы тут немало добились, не правда ли, Алексей Иванович? А чиновники, «управляющие» литературой, чиновники и карьеристы с писательским билетом… Это – никуда не денешься. Надо бороться и научиться побеждать! Коммунисту, по-моему, нельзя без маневра! Что ж, Алексей Иванович, можно считать, битву за Воронова и его роман вели мы не напрасно. И победа наша – победа читателей… «Придирки никакого отношения к искусству не имеют…». Если бы так… Увы, имеют, и еще какое! В смысле, что мешают, портят, губят… Всегда так было. Не успеет родиться художник – а чиновник, точно лихой человек с кистенем, уже ждет его наперехват… Художнику, как никогда, нужно теперь быть бойцом. Потому, что дело его, как никогда, народное дело!..
И словно выверяя в уме сказанное, А.Т. помолчал, глядя в себя, в какую-то лишь ему видимую точку. Он вернул мне письмо Катаева. Дальше мы говорили о том, что нужно заключить договор с Троепольским…».
«Роман о романе» – кончился. Сколько ни листал дальше тетради – все было о другом. Интересном – но другом. Жизнь не стоит на месте.
Я подумал, что мой долг (пусть в любой форме!) написать о тетрадях покойного Алексея Ивановича Кондратовича. Не должны они, не могут пропасть втуне!.. В любом случае. Будет, или не будет назначена комиссия по литературному наследию критика… В любом случае – я обязан написать. Все отложу. Как это у Фадеева, у друга Твардовского сказано?: «…нужно было жить и исполнять свои обязанности»? Хорошо сказано. По сути – программа жизни, годная для каждого человека. И просто – и величественно…
О моменте красоты
От древности до наших дней – чтоб родилась великая гуманная мысль (в Древнем мире художественная и философская мысль еще не слишком разграничивались), видать, требуется и великое «во имя». По-видимому, нужно, чтоб – помимо всего прочего – были более благополучный и менее благополучный классы, чтоб первый, лучшие его представители, восставали против бесправия второго, сострадали ему. Знать, великая литература рождается великим страждущим чувством.
Скажем, Древняя Греция с ее первобытной демократией (и все же, демос – против олигархии), просуществовав около пяти веков, Древний Рим с его первобытной республикой (рабы и плебеи против патрициев), просуществовав около четырех веков, причем, почти одновременно, дали человечеству куда больше для гуманного мышления, чем, скажем, дала потом Византия с ее менее резко выраженным классово-сословным антагонизмом (не называя себя ни «демократией», ни «республикой»), просуществовав около одиннадцати веков!.. Не Эпоха Возрождения родила гуманизм, как принято считать, она его утверждала. Корни его столь же древние, как сам род человеческий…
Думается, одной из причин существования в России великой классики, ее общечеловеческого гуманного пафоса, в том, что у нее было это великое «во имя»!.. Сперва против самодержавия и крепостничества, затем против самодержавия и зарождавшейся власти денег, и всегда против бесправия и небывалых страданий самого массового и угнетенного класса в первую голову – крестьянства… Думается, нигде крестьянство не было так обездолено, как в России. Достаточно вспомнить, что Запад фактически не знал крепостного права над своим крестьянством, не знал и великую совестливость нашей литературы.
В нашем обществе давно уже нет классового антагонизма и прежнего – святым состраданием своим – «во имя». Но, к счастью, все же сохранилось от классики традиционное служение у нашей литературы – «во имя человека»! И пусть современные наши писатели сейчас не создают – каждый сам по себе – литературной эпохи, зато они создают образ небывало усложнившегося времени!.. А там, движущаяся история литературы многое уточнит в свершившейся истории литературы. Уточняется и традиционно почитаемая классика, многое значительное предстает из забвения. Начертательность процесса – и неоднонаправленная, и не прямолинейная!
Когда я думаю об Америке, о столь хваленом (самим собой) «американском образе жизни», мне каждый раз представляется наша жизнь в годы НЭПа. Вернее, та жизнь, которую тщился укоренить НЭП. Почему-то верится мне, что НЭП – модель сущности «американского образа жизни» – верна в основе своей. Модель общества эгоизма, «свободной инициативы» и потребления, денежного престижа и бездуховности, оргий мещанского засилья и обслужной, «коммерционный», культуры… И толпы нищих и бездомных, слепцов и погорельцев, батраков и городских безработных, ищущих тщетно возможности заработать на хлеб. Не по книгам, не понаслышке знаю это время…
…Мне было десять-одиннадцать. Среди НЭПовской роскоши, ресторанов, пролеток, мещанской полнокровности и денежной всепозволенности, среди бойких торгашей, их упитанных жен и детей, одетых «чисто» – и, главное, при пионерских галстуках! – я был всегда голоден. Опять мир делился на бедных и богатых… Мир моего детства.
Я знал множество способов, как заработать на пятикопеечную «франзолю» (французскую булку), на ломоть черняшки с солью, но подчас все способы «отказывали». Камышовые палочки, из херсонских плавней, вдруг переставали покупать, надоели – намозолили глаза избыточно-назойливым предложением, нас, мальчишек, гуляющие франты прогоняли с тротуара пинком в зад или затрещиной взашей, папиросы теперь продавали лишь блатняги, перехватившие у нас монополию с нашими «капиталами». Понятия «рэкет» тогда еще не было, нашими леденцами все брезговали: мы ими торговали от цыган-изготовителей…
Тогда я шел на самое унизительное, хотя и самое верное. Я шел на рынок. Увязывался за какой-то толстухой, раскормленной нэпманшей. Я их узнавал за километр. Я предлагал свои услуги: поднести с базара домой кошелку. Из кошелки выглядывала – пища, от одного взгляда на которую у меня кружилась голова. Я боролся с вожделением. Старался не смотреть на полукруг толстой и жирной колбасы, на печенье и драже, на персики и клубнику… Я перегибался в противоположную от груженой кошелки сторону, – тяжело дышал – и развлекал «мадам». Исчезло – «барыня», появилось «мадам»! Я развлекал ее рассказом. Это тоже могло быть учтено при оплате. Случалось, что художественная литература, как довесок к кошелке, вытягивала гривенник вместо пятака. А то вдруг в дом пустят, поесть даст мадам?..
«Тебе, мальчик, не тяжело?» «Нет, что вы, мадам!» Я пыхтел и рассказывал что-то из прочитанного. Начитанность, заметил я, почиталась, рассеивала сомнение на счет моей возможной причастности с урками, к шпане, к блатнягам. Что ж что у меня потрескавшиеся, в цыпках ноги? Я все же школьник!
– И вот Сильвио решил, что он будет с ним стреляться! Выстрел остался за ним!.. И он ждал удобного момента… Он хотел отомстить этому графу, которому во всем везло в жизни!.. Он был счастливчиком, этот граф! У них ведь, у дворян, – честь была превыше всего! Превыше жизни и смерти! Чуть что – стреляться! На дуэль!
– И что же, мальчик – это хорошо, ты считаешь? Или плохо?..
– А?.. Так я еще не кончил, мадам! Они все же стрелялись! Послушайте! По-моему, фикстулили4 этой честью! Вроде уркачей – очень уж о себе воображали! Не то, что революционеры, за свободу – за баррикаду! Да! Так дослушайте про Сильвио! Во дяденька был – на большой с присыпочкой!
– Ладно, рассказывай. Ты, вижу я, умный мальчик. Но мы уже пришли. Вот получай пять копеек. На мороженное. Или на иллюзион! Ступай, мальчик! А то во дворе – злая собака. Видишь, на воротах?
– Спасибо… До свидания, мадам… Вижу на воротах…
Все же – пять копеек, не гривна! Медь, а не серебро! Жадина – а не мадам! «Иллюзион»… Будто не знает, что билет стоит как раз – гривенник! Да и до него ли мне? В животе урчит – есть хочется. Всего лишь на франзолю заработал… Главное – такое пренебрежение к Пушкину! Пусть и в моем изложении. Но разве я не старался? О, буржуазка недорезанная! «Тебе не тяжело, мальчик?..».
Я с ненавистью смотрел на уходящую даму «мадам», на ее плавно и самоуверенно колыхающиеся круглые бедра, на жирный загорбок вместо затылка, на пронизанный шпильками пук подвязанных золотистых волос, напоминающий подвязанный конский хвост битюга, наконец, на широкополую шляпу-панаму с голубой лентой… Почему, почему – я «умный мальчик», – а стою только пятак, а она, эта розовая бочка с потрохами, которая даже «Выстрел» Пушкина не читала, ест сытно и жирно, все-все на свете – для нее, а в сумочке ее, расшитой бисером, – не то, что серебро, бумажные купюра, которые мне и не снились?..
Железные ворота с острыми шипчиками сверху. Точно зáмок за ними? Какой-то сюжет Вальтера Скотта? На воротах – табличка. На ней голова собаки с разъявленной пастью, с белыми клыками. «Во дворе злая собака». Где́ я – и где́ «мадам»? Неужель мы в одном мире?..
Обида – за пятак вместо гривенника, за невнимание к Пушкину, за что, что «розовая бочка с потрохами» так уверенно проносит себя «по волнам жизни» – растет во мне, душит меня (не это ли есть «классовый инстинкт пионера»?). Рифленым ребром пятака я, после слов на жестянке «во дворе злая собака», царапаю: «и злые люди»!
О Хемингуэе, о Фицджеральде встречаешь подчас весьма объемные добросовестные исследования. Но, как иголку в стоге сена, не найти в них ту простую мысль, что трагедия художников, как всегда, и в этом случае, в отсутствии – «во имя»! Они ведь познали успех, утвердились как мастера, но на что употребить себя дальше не ведали. Дарование – без «во имя» – убивает художника! Выжить здесь дано слабому, неорганичному, адаптирующемуся дарованию, или беллетристу, которому органичное дарование не далось. Между тем подлинное – органичное – дарование растет, крепнет, и неизбежно (как однажды хищник – прыгнув на горло дрессировщика!) вопрошает роковое: «зачем?». Речь о духовных целях в жизни общества…
По существу, (каждый их них по-своему) оба всю жизнь искал это «зачем?». Искали и во внешней действительности, и в своей личности, и в своем художническом осуществлении. Хемингуэя поиск бросал от Интернациональной бригады в Испании до рыболовных и охотничьих «страстей-наполнений» (нечто среднее между Конрадом и Джеком Лондоном), Фицджеральда – от чтения Маркоса до Голливуда… Но снова и снова перед ними представала действительность, «американский образ жизни», оптимизм торгашества, мещанско-буржуазное предпринимательство с его эгоизмом. Действительность, исключающая по существу своему художника! Никакой, стало быть, особой трагедии, кроме все той же – Художник и Американская действительность: их несовместимость… Художнику нужны сокровенные, духовные цели в обществе!
И зря исследователи драматизируют обстоятельства внешней жизни и творчества, пытаются из них сложить: «причину». Трагедия вырастала из общей бездуховности общества, из его жизни в никуда, это она прыгала на горло художника! «Железный Миргород», от которого спасался бегством на родину Есенин, задушил своих талантливых и честных художников слова. Знать, для художника – дух властвует над материей!
Дружба молодости между Фицджеральдом и Хемингуэем, кончилась, как известно, последующим довольно резким отчуждением. Думается, тут главным было, больший социальный опыт Хемингуэя, с одной стороны, и то, что Фицджеральд, с другой стороны, почти до конца дней пытался внушить себе, что как художник сумеет одолеть духовную отчужденность общества, даже сумеет адаптироваться к его бездуховности.
Тридцатилетний Фицджеральд, например, писал: «А вам не кажется, что американские миллионеры с их деньгами умеют повеселиться на славу?.. Представьте себе, что вы можете купить все, что душе угодно… Как я люблю все яркое и дорогое!».
Думается, Фицджеральд тут больше надеется «уговорить себя» в своей буржуазности, чем в самом деле имел склонность к ней. С современной ему капиталистической цивилизацией он не просто боролся, он пытался ее «укротить», «приспособить» – даже «клал голову в пасть», как тот же дрессировщик, с беззаботным видом будто бы, это делает на глазах публики с хищником…
Недаром, знать, он пытался совместить призвание художника с «коммерческим писательством», недаром известный прогрессивный американский критик Брукс как-то напрямик спросил Фицджеральда: «А не поглотила ли вас капиталистическая цивилизация, причем так ловко, что вы и не заметили?».
Но первым это заметил друг Фицджеральда – Хемингуэй, не просто переживший своего старшего друга на два с лишним десятилетия, но успевший пережить главное разочарование в капитализме, в недрах «материального успевания», которого, вслед за империализмом, созрел фашизм. Фицджеральд слишком долго не расставался с надеждой на «улучшенный капитализм», на новую его «молодежную стадию». Иллюзии эти оборвались вместе с жизнью именно в канун Второй мировой войны. Не случайно трудно говорить об одном писателе, не обращаясь ко второму. Дело не в дружбе, – два художника как бы шли в творчестве своем по общим ориентирам – глубокого разочарования в буржуазных ценностях, из сознания тупика и крушения главных принципов материального преуспевания, из острых поисков прочных истин о мире и человеке. Но Хемингуэю удалось уйти дальше по этим ориентирам, обрести новый опыт жизни и творчества, что и ускорило его трагичный конец.
Герои их книг борются с действительностью. Но и сами художники – их жизнь, – может, самая яркая и убедительная книга о той же борьбе, где победа, в такой действительности, возможна лишь нравственная… Жизнь каждого истинного художника поэтому не просто поучительна – она неотделима от художественного мира его книг, она придает им логическую законченность.
Отметим еще одну любопытную черту из биографии Фицджеральда: – в чем он пытался «уговорить» себя, найти «примирение» с главным моральным принципом капитализма, его «успехом» в годы «просперити», – от этого он на протяжении семи последних лет, он «певец потерянного поколения», со всей страстью пытается сберечь дочь в обширной переписке с нею! В этих письмах, в главах недописанного романа «Последний магнат» – неутихающая борьба писателя за то, чтоб новое поколение американцев не было потерянным для истории…
Еще раз вчитываюсь в страницы биографии Френсиса Скотта Фицджеральда. Самого знаменитого романиста эпохи американского просперити, «эпохи джаза», то есть двадцатых годов. И самой, пожалуй, драматичной фигуры их литературы. Жена, еще совсем молодая женщина, кончает свои дни в психиатрической клинике, единственная дочь учится в далеком городе, в отцовских письмах то и дело назидания, мольбы, воспитательные филиппики – о необходимости быть экономной, о разумности перевода в менее респектабельный, низкооплачиваемый колледж. Сам Фицджеральд так изношен и «испит», что умирает от инфаркта в возрасте сорока четырех лет…
Вроде бы не знал нужды писатель, даже в самые кризисные для творчества годы он зарабатывал подчас по две тысячи долларов в неделю в Голливуде… И все же – душевная болезнь жены, нескончаемы нервные расстройства, «запои», инфаркт, наконец… И все вроде бы не столько из творческих, сколько из бытовых неудач!
И вот, начинаешь понемногу понимать причину истинного безумия этого «безумного мира», имя которому: Америка! Благополучия самого по себе там нет, оно всегда относительное, всегда требуется иметь больше, чем имеешь, всегда человек ставится перед необходимостью изнурять себя, надрывать физические и духовные силы в неостановном «делании денег»! Общество, его уклад, его мораль – все, как бич, всех стегает, гонит в этом марафоне успеха. Остановиться невозможно! Поистине – «безумный, безумный, безумный мир!». И если воспитание, если склонности и привычки – останутся все теми же, буржуазными, здесь и талант не спасение, он затягивается на коммерцийный круг жизни, и еще скорее губит человека! Такова подоплека мишурно-бутафорного рая на земле: Америки. Такова по существу ее липовая романтичная реальность. Фицджеральд видел разительные противоречия в американском образе жизни, писал об этом, но так и не успел прийти к понимаю его – неестественным. Подчас он называл себя – «марксистом». Разумеется, дело даже не в том, сколько прочел и освоил писатель из Маркса. Главное, думается, в том, что он, при всем незаурядном даре своем, все же был очень далек от тех, кто создает все блага жизни, кто в этом процессе и дальше всех уходит в самом понимании жизни и ее сложных основ, был далек от человека труда и его миропонимания. То, что давало ясность мысли, нравственную опору всегда оберегало от духовной драмы Сент-Экзюпери и довольно часто Хемингуэя, того, к сожалению, не было в Фицджеральде.
«В конце концов, есть своя истинная значимость в любом отдельно взятом миге бытия; при свете последующих событий эта значимость может показаться сомнительной, и все-таки она сохраняется, пока длится самый миг. Юный принц в бархатном камзоле, играющий с королевой в ее прекрасных покоях среди скрадывающих шум дорогих занавесей, со временем может превратиться в Педро Свирепого или в Чарлза Безумного, но момент красоты остается».
Уже одна эта метафора – как она нам напоминает Александра Грина! – ее смысл, вплоть до стилистики, говорит нам о такой мечтательной зыбкости, душевной иллюзорности и материальной ирреальности самого мироощущения художника. И как от слова Александра Грина – мы внезапно охвачены грустью от человеческой и творческой судьбы!
«Юный принц в бархатном камзоле», веря только в «момент красоты», так и не решился откинуть дорогую занавесь, увидеть явь дня, внять шуму его, а заодно увидеть, что при дневном свете «королева в прекрасных покоях» просто стара и безобразна. И, стало быть, все было обманом и самообманом – и «момент красоты» был такой же иллюзией, как вся жизнь…
Пошлость
«Пошлость – это мелочность. У пошлости одна мысль о себе, потому что она глупа и узка и ничего, кроме себя, не видит и не понимает. Пошлость себялюбива и самолюбива во всех формах; у нее бывает и гонор, и фанаберия, и чванство, но нет ни гордости, ни смелости и вообще ничего благородного. У пошлости нет доброты, нет идеальных стремлений, нет искусства, нет бога. Пошлость бесформенна, бесцветна, неуловима. Это мутный жизненный осадок во всякой среде, почти во всяком человеке. Поэт чувствует всю ужасную тягость от безысходной пошлости в окружающем и в самом себе. И вот он объективирует эту пошлость, придает плоть и кровь своей мысли и сердечной боли».
Эти слова вполне достойны, чтобы быть помещенными – в статье «пошлость» – в любом толковом словаре. «Пошлость – это мелочность», сказано выше, но от этой ее мелочности огромен, безмерен урон для духа жизни, для серьезного чувства ее духовной основы! От пошлости не отмахнуться тем, что назвать ее по имени. Словно пыль, она проникает сквозь все щели человеческого общежития, пропитывает собой все вокруг, затрудняя дыхание, создавая уют и благоприятство разве что для одной моли. Пошлость – оружие мещанства, чтобы все измельчить, вышутить, унизить, чтобы ничему и никому не дать ни в чем стать выше собственного – мещанского – уровня! Мещанин ухватист и расчетлив в своей выгоде, но ему на руку создавать нравственно сниженную атмосферу безответственности, бессовестности – бездуховности. Это и означает – «опошлить»! Труд и дар, принципиальность и честность, призвание и совестливость – все-все пошлость спешит опошлить. Она «глупа и узка», – читаем мы выше, – но как она сатанински хитра и изворотлива! От нее и умному деваться некуда, она напориста, хотя ступает на вкрадчивых лохматых лапах беспечности и улыбчивой приязненности – хоть беги от ее обволакивающей свойскости, веселой беззаботности, ухмыльчатой шутливости. У пошлости, читаем мы выше, «нет ни гордости, ни смелости и вообще ничего благородного»… Да и зачем они ей? Она и без этого всего добьется, чего ей требуется…
Синоним пошлости – мещанин! Когда, он не поставлен в необходимость быть агрессивным – его излюбленное оружие именно пошлость. Он знает множество масок для нее – от маски доброго малого до маски беспечного и рассеянного, незлобивого равнодушия. В выгоде – его идеалы, его искусство, его – бог!
А вот, что главное, пожалуй, в приведенной выписке. Что пошлость (читай – мещанин и мещанство) – не нрав, не характер, не форма поведения: для иных она – форма существования! Чаще всего паразитичная. Вот почему обращают на себя внимание слова о том, что пошлость – «это мутный жизненный осадок во всякой среде, почти во всяком человеке»! Иными словами – нужна постоянная отмобилизованность душевная, чтоб противостоять пошлости. Прежде всего – в себе. Если хочешь быть достойным человеком и достойно делать свое дело. И что совсем замечательно, – едва заговорив о пошлости, этой питательной среде мещанина и мещанства, автор неизбежно и сразу же вспоминает поэзию – как о самом радикальном средстве противостояния!.. (Знать, не спасение – если и поэзия впала в пошлость!).
Поистине – без поэзии, без труда и творчества сатана нетворчества, все эгоистичное и корыстное, точно тина, засосали бы все живое. Поэт – по рождению, по призванию, по осуществлению своего призвания – изначальный борец против всего мещанского и пошлого в жизни. Пушкин это называл – «чернью». И вряд ли стоит настаивать на том, что имел он ввиду здесь одну лишь светскую знать! По всей России, концентрическими кругами, вся чернь, все нетрудовое, от Бенкендорфа до последнего сельского жандарма, «жадною толпою» теснилось, окружало трон. Трон и царь им нужны были – равно как они сами нужны были царю и трону. Пошлость прикрывалась властью – формой, законом, порядком – службой, не ведающей созидания и труда. Но, увы, пошлость и мещанство не унимаются и после низвержения царей и тронов, видать, все демократические установления их лишь изощряют, множат, рождают новые популяции, устремляя жизнь – к эпидемии…
Есть лишь одна альтернатива против пошлости – труд созидания и труд творчества! Мещанской пошлости сюда трудней проникнуть, здесь меньше всего возьмешь формой, номенклатурно-списочно-штатной причастностью, званиями и степенями… Здесь куда чаще видно: кто есть кто!..
Довелось ли вам повстречать пошлого человека среди рабочих, среди колхозников? Не ужиться пошлости с их серьезной средой! А если и довелось все же встретить такого человека – знайте: между анкетным пунктом «профессия» и действительной сущностью «неувязка»…
Пошляку даже неуютно придется в цеховой курилке. Вот уж поистине – где будет он выставлен всем своим обличьем!.. Даже поползновения на шутливость, мелкую ухмыльчатость его и ёрну – перекроет вал истинного, здорового творческого юмора! Здесь рождаются поговорки и пословицы, которые передаются из уст в уста. «Бригадир что бугор – выше и виднее!», «Руководители – руками разводители», «Начальство ругать – что против ветра плевать», «У него поплавок – не сделает зевок!» (о вузовском значке-ромбике), «Как жизнь? Бьет ключом и все по голове!». В смехе – духовное здоровье – пошлость же демонична, мстительна, агрессивна…
В вышеприведенной выписке четко обозначено отношение поэта к пошлости. Оно не просто страдальческое – оно и бойцовское. «Поэт чувствует всю ужасную тягость от безысходной пошлости», он «придает кровь и плоть своей мысли и сердечной боли». Иными словами – он борется за здоровый дух жизни. Ценой сердечной боли! Как никогда «легализировала» себя мещанская пошлость в годы НЭПа. Вся наша литература дружно выступила против мещанина – начиная от Горького и Маяковского – кончая Ильфом и Петровым и Зощенко. Их произведения хорошо нам известны. Приведем здесь, например, строки Николая Заболоцкого, которые меньше известны, но накал пафоса которых равен гневу. Против мещанина, пошлости, их разлагательного действия.
Но вот все двери растворились,
Повсюду шепот пробежал:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Пустые гладкие трамваи
Им подают свои скамейки.
Герои входят, покупают
Билетов хрупкие дощечки,
Сидят и держат их перед собой,
Не увлекаясь быстрою ездой.
Стихотворение, откуда мы взяли эти строки – «Ивановы». Названием подчеркнута массовость, отнюдь не чрезвычайность мещанина! Это те же «служащие», о которых писал Маяковский в своем знаменитом стихотворении «Прозаседавшиеся», те же чиновники, «расходящиеся по учреждениям». Они не просто граждане, они – герои жизни. Исконно русская «быстрая езда» (Гоголь) им уже не по душе!..
А там, где каменные стены,
И рев гудков, и шум колес,
Стоят волшебные сирены
В клубках оранжевых волос.
Иные, дуньками одеты,
Сидеть не могут взаперти.
Прищелкивая в кастаньеты,
Они идут. Куда идти,
Кому нести кровавый ротик,
У чьей постели бросить ботик
И дернуть кнопку на груди?
К слову сказать, – стихи датированы 1928 годом, по сути последним годом НЭПа, девятым валом его мутнопенящейся мещанской пошлости. Госплан не мог тогда «потеть», «давая задание на год» поэзии. Бессонными ночами трудились его работники над планом первой пятилетки. На арифмометрах, купленных на валюту, в черных их окошечках, мелькали первые прикидочные цифры – направления небывалой перестройки страны и народа. В конце концов это была одна из гипербол Маяковского. Поэзии не нужен «план вала» – она сама чувствует «социальный заказ», сама первая выходит на схватку с мещанством. Ведь и оно в первый черед перестраивается – антиперестроечно.
Ужели там найти мне место,
Где ждет меня моя невеста,
Где стулья выстроились в ряд,
Где горка – словно Арарат –
Имеет вид отменно важный,
Где стол стоит и трехэтажный
В железных латах самовар
Шумит домашним генералом?
Как ладно, уверенно, надолго устроил мещанин свой быт! И инстинкт поэта – поэтического героя – общего чувства народной совести: не там, не там место человека!
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой,
Но будь к оружию готов:
Целует девку – Иванов!
То есть, любой ценой, любыми издержками жизнь должна стряхнуть с себя теплоустроенный, уютный мещанский мир бездуховного благополучия, пошлого быта и продажной любви-прислужницы.
Между первой выпиской из статьи поэта и критика Иннокентия Анненского («Художественный идеализм Гоголя») и стихами Николая Заболоцкого не просто временной интервал в четверть века, а революция, покончившая раз и навсегда с правовой основой мещанства, этого обширного резерва буржуазности. Казалось бы – четверть века, рубеж революции, а мещанство и пошлость его опять с болью отозвались в строках поэзии. Разве не сатанинская живучесть?..
«Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдновато произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся».
Прошло еще сорок лет. И опять боль писательского сердца вызвана тем же мещанством, той же пошлостью. Далеко вперед ушла жизнь – изменилось и мещанство. На этот раз оно даже пробралось в святая святых – в писательское руководство! В немногих словах – картина и ситуация, уже без фантасмагории, в самом реалистическом плане, напоминающая писательскую среду времен булгаковского романа «Мастер и Маргарита»! Словно те же Берлиозы, Латунские и Рюхины, «угодливые и откормленные» руководители «Массолита» восстали из гроба, чтобы «быть всегда вместе на одной огороженной площадке, тесно сдвигать после собраний столы», чтобы «лизать друг друга» и «носить машинисткам свои пухлые рукописи»…
Эта выписка из замечательной повести «Люблю тебя светло» Виктора Лихоносова. Есть в этой повести и прямые упоминания о пошлости, о мещанстве, потому что повесть – лирическое раздумье о нашей духовности, о чистоте истоков нашей культуры, о поэзии Есенина. Некое задушевное, неторопливое путешествие во времени по памятным, освященным народным признанием, уголкам России. Это слова одного из героев повести, честного, ищущего, неудовлетворенного сделанным, писателя Ярослава Юрьевича. И еще он говорит:
«Литература – может быть, единственная область, где пошлость не права… Ведь пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете английской. И необычное всегда плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы…».
Но с этим согласиться трудно. Пошлость признана – обыденностью, обычностью – и, стало быть, она права, правомерна в жизни, и лишь в литературе не права?.. До чего же, знать, и вправду сильна она в жизни – пошлость, если устами своего героя писатель готов уступить ей жизнь – как поле действия и как искупление свободы от нее – литературе!
Пошлость – не обыденность, не обычность. Это лишь ее собственные притяжания, ее надежды, которым не дано оправдаться. Хотя бы уже потому, что существует художественное творчество, прежде всего поэзия. Поединок давний, затяжной, но победа – пусть в перспективе – на стороне поэзии. И стало быть, на стороне жизни!
Выше мы уже говорили о пошлости, которая, вероятно, от пошлины (денежного сбора с привозного товара), от – искони заведенного, что искони повелось, от – избитого, неприличного, площадного, вульгарного, тривиального. Но ведь и сама «пошлина» – была первейшей пошлостью! Невесть «пошто» – платить деньги. Товар еще не продавался, еще торговля не начата, только за то лишь, чтоб товар «пошел дальше» – уже плати: разве не пошлость? И кто только не взымал пошлину, за что только не взымалась она – от мельчайших чинов – до самого государя! Разве не пошлость? Только уплатил – опять плати. «И пошло, и пошло…». А затем так и с любой уже глупостью, любой сплетней – один сказал, другой подхватил – «И пошло, и пошло», затем «пошла писать губерния», пошли писать район и область, и выше, и дописались все до великой пошлости, которая сама дошла до… «кооперативов», рэкета, миллионных барышей-грабежей…
И в наше время, – тем более, – когда идут в мире отчаянные битвы за свободу и достоинство человеческое, разве не означает это, что на прицел взята и пошлость, эта надежная ступень для цинизма, для лжи, для подлости для всей множественности лика – зла?
Человек сейчас поставлен перед историческим выбором: либо в благородной борьбе со вселенской пошлостью отстоять свою жизнь и свободу – либо погибнуть. Разумеется, он выберет жизнь – но обязательно исполненную достоинства!
Эти же мысли, к слову сказать, были не редкими в выступлениях писателей на последнем состоявшемся съезде. «Человек, готовый подняться на страницы наших книг, решил поступать по совести, решил восстать против косности, равнодушия, бюрократизма, – сказал, например, Вячеслав Шугаев. – Он пережил в себе так называемое житейское благоразумие, а для этого необходимо большое мужество. Может, не меньшее, чем войти в огонь… Писатель должен быть готов к встрече с ним».
«Почему читатели отворачивается от некоторых наших книг? – говорил Андрей Вознесенский. – Причин много. Главное – народ хочет гласности. Гласность – сестра литературы. Правда о чудовищной силе зла, лихоимства, двуличии уже известна народу. Он борется с этим злом. В книгах же, отредактированных и обкатанных редактором, он получает водевили вместо трагедий».
«За последние десять лет, – сказал Юрий Бондарев, – мы испытываем невидимый натиск нестеснительных сил, читали и читаем статьи, в которых мыслящий писатель упрекался в отсутствии мысли, крепкий и точный стилист – в неумении строить фразу, серьезный психолог – в непсихологичности и аполитичности, и с глубинным потрясением узнавали о том, что талант – это редкость… Критика в жизни и литературе должна идти против омертвело застывших вкусов, пошлых привычек, ожиданий и желаний мирового обывателя, групповых лжеценностей, то есть идти против течения средней морали, извращенной нравственности, хорошо зная, что она, критика, как и литература, – это выражение народного самосознания».
«Современная критика, – говорил Николай Грибачев, – должна овладеть мастерством формы, оставив псевдонаучную терминологию псевдонауке, а вязание замысловатых кружев – кружевницам. Но и критикам надо помочь, освободив литературную атмосферу от мелкообидчивости, мстительности, ущемленных самолюбий».
«В жизни бушует десятибальный шторм критики, невзирая на лица, а на страницах отделов критики наших печатных органов за редчайшим исключением по-прежнему стоит непоколебимый штиль благодушия и комплиментарности, – сказал Феликс Кузнецов. – Получается, что о самых острых и трудных вопросах деятельности, даже – о повороте рек говоришь легче, чем о повороте дел литературных».
Пафос всех подобных выступлений, как видим, против пошлости жизни, формы которой многолики и крупномасштабны. И тем убедительней предстает то, что уже сказано было выше: лишь бескорыстие массового творчества в любом труде, лишь духовное чувство жизни способно вырвать человека от подстерегающей неизменно опасности: пошлости. Превращая драматизм всего жизненного в видимость благополучного водевиля, она, многоликая мещанская пошлость, толкает жизнь к трагедии. Художнику – стало быть – нужно быть бдительным!
Пошлость – та плотная и жирная пелена обыденщины, тот незримый слой бытийного низа, которыми мещанская действительность удерживает жизнь от ее духовных устремлений. Она – щупальца цинизма и корысти, беспринципности и лукавства, наконец, всепозволенности и жестокости, которые прячутся до времени под спудом жизни, колебля ее поверхность под жирными, губительными, нефтяными волнами. Она ежеминутно готова вырваться наверх, мстя жизни за это свое вынужденное подполье. Вспомним великие создания Достоевского – между резко поляризованным добром и злом, олицетворенных в художественных образах, всегда видим этот ерничающий, ухмыляющийся, всегда готовый к цинизму, но маскирующийся шутливостью и усмешливостью слой пошлости, обволакивающий живые души, толпу вечных мещан, от Лябезятникова до Свидригайлова, от Федора Карамазова до Верховенского. При всем отличии художественных задач, решаемых этими разными образами, есть в них по меньшей мере одно общее: пошлость. Она – тот ядовитый замес, из которого выпекаются зло и порок в самых разных личинах!.. И понятно, что именно он, Достоевский, великий искатель универсальной истины жизни, достойной человека, не мог в этих поисках, в своих небывалых порывах духовности, горении искренности не наткнуться на пошлость, разливающуюся повсеместно из своих мещанских притонов… И сколько личин и масок было художником сорвано с пошлости! Вся наша классика – благородный пример противостояния опошлению жизни! Гоголь и Щедрин, Толстой и Горький…
У Чехова находим для пошлости новый эпитет (которого нет, например у Даля!): «сытый»… Очень это емкий и многозначный эпитет! А еще задолго до Чехова – иной опознавательный эпитет той же по сути пошлости, вроде бы миротворной между добром и злом, привел Некрасов: «ирония»… «Я не люблю иронии твоей. Оставь ее отжившим и не жившим». Все сатанинство в жизни начинается пошлостью, это она приводит к бездуховному омертвению, к нынешним… выстрелам рэкетиров!..
Будем же чутки и непримиримы ко всяким истокам этого универсального зла!..
И здесь коллизии
Дружба – бесспорно одно из прекрасных человеческих свойств. Как, когда, между кем возникает дружба? Множество здесь толков. Главное, чем замечательна дружба – это, например, ее готовность к самопожертвенности. Но что еще важней – взаимопонимание!
«Для милого дружка и серёжка из ушка?» Но здесь не просто дружба, а любовь-дружба. Великие приметы дружбы – мужские. Стало быть, дружба – явление мужественное. Чаще всего дружба и рождается в общей борьбе, перед лицом общей опасности. Да и вряд ли есть выше той дружбы, которая рождается на войне!
Что означает само по себе слово – «дружба»? Надо полагать, речь о «другом», но для меня – как второе «я» мое, как мое альтер эго. Заметно и то, что «ба» – в нашем языке чаще всего означает соединение чего-то однородного («батарея», «байки», «балясины», «барыш», «батог» – соединение кнутовища и ремня – и т.д.).
В «дружбе» слышится – «рука»! То есть, два человека как бы подали друг другу руки – на нерасторжимую дружбу. Слышится и «ружье». На смертельном поединком с диким зверем, на охоте, на войне для солдата («Наши жены – ружья заряжены»!) ружье верный друг! В «дружбе» слышим и «вдруг»: кто же является вдруг, чтоб выручить нас из беды – как не друг?.. И вправду ли – друг – «другой»?..
…Но почему так одиноки поэты – которые больше всего пишут о любви и дружбе, о любви-дружбе!.. Сколько об этом, например, у Пушкина (сколько исписано бумаги по поводу этого многими другими!). Можно подумать – поэт был редкостно счастлив в дружбе, в любви-дружбе. Воображение Пушкина было подчас его реальностью («И забываю мир»).
Вот уж поистине, где желаемое принимается за действительное! Причем, случается это с нами в первую голову потому, что, сдается, так оно случалось с самим поэтом. Пушкин воздавал высокой поэзией за малейший земной знак дружбы! Одно из свойств щедрого сердца гения. Так Пушкин сам помог нашему заблуждению насчет его счастья в дружбе, любви, любви-дружбе. Может статься, чтоб он и сам, творчески, создавал и себе самообман этот? Ведь – «Я сам обманываться рад!..».
Да, сколько исписано бумаги для восхваления пушкинского чувства дружбы – и как мало пишется о том, как был он трагично одинок посреди своих – столь блистательных, казалось бы, столь нерасторжимо-прочных будто бы дружб…
Да, беспредельна была потребность у поэта как в любви, так и в дружбе! Но нашел ли он такую любовь, такую дружбу?..
То, что давала поэту действительность – далеко было от его потребности. Впрочем, любовь и дружба, применительно к Пушкину, отдельные темы, каждая из которых огромна. Пушкин жаждал дружбы, искал ее всюду, всегда, начиная с лицеистских лет, кончая последними днями жизни. Были разочарования, охлаждения, измены – но поиск продолжался до последнего вздоха. Нужна была личность под стать самому поэту! Такой друг не находился. Жуковский покровительствовал, искренне, чем мог, подчас рискуя собой, своей репутацией и положением, помогал поэту, стараясь облегчить его судьбу во время ссылки и бесконечных опал. Два поэта – они были все же слишком по-разному «устроены». Недаром поэт Жуковский годился даже в царедворцы, в то время как поэт Пушкин для двора «годился» лишь для ссылок, для опалы, для жандармской слежки! Нет, слово «дружба» – по мерилам Пушкина и его поэзии! – тут слово малоподходящее. Жуковский, выручая и помогая Пушкину, считал его неблагодарным к государю, будто бы благодетелю поэта, считал сумасбродным, недостаточно верноподданным. Помогая и выручая Пушкина из многих бед – Жуковский неизменно сетовал на характер Пушкина, выговаривал ему, наставлял на путь истинный, призывал «остепениться»… Мог ли Пушкин считать своим другом такого человека, пусть и поэта, пусть и в чем-то учителя, пусть, наконец, и преданного человека, знавшего значение Пушкина для России?.. Пушкин, жадно искавший друга великодушно не мешал Жуковскому думать, что они друзья. Это не было лукавством, расчетом, дипломатией – Пушкин умел быть благодарным и за это добро, не называл его – в душе во всяком случае – дружбой!.. Мы уж не говорим о тех сомнительных услугах – искренних со стороны Жуковского – которые вряд ли одобрил Пушкин, продли судьба его жизнь. От двойной неправды в сообщениях царю о заверениях Пушкина в преданности трону и особе государя, и о милостях царя по отношению умирающего поэта и будущего семьи его до «редакции» пушкинских строк из «Памятника» – для памятника Пушкину – и т.п. Слишком уж, знать, «помогал» тут царедворец Жуковский – поэту Жуковскому. Это было «ложь во благо», Жуковский любил Пушкина!
И потомки признательны за это Жуковскому.
Князь Вяземский всю жизнь потаенно завидовал дару Пушкина, прикрывая это беспечной шутливостью, пытаясь и Пушкина учить беспечности и веселому смирению перед роком. Видя, как все теснее затягивалась петля вокруг Пушкина в преддуэльные дни, почти точно зная время и место дуэли, князь палец о палец не ударил, чтоб помешать дуэли, продолжая шутить над «сумасбродностью Пушкина», словно не понимая, что на сей раз речь идет не просто о дуэли из «ревности и личного оскорбления», «дворянской чести», «защиты чести семейной» – а о защите чести русской поэзии!..
Дельвиг уже был шесть с лишком лет в могиле, Пущин был далеко в сибирской ссылке. Оставался еще Павел Войнович Нащекин, любивший Пушкина искренне, бесхитростно («Этот удивительный Александр Сергеевич!»). Главное, умел Павел Воинович слушать. Не спорил с Пушкиным, не всегда, не все было ему понятно из заветных мыслей поэта, но именно потому, что умел как никто другой слушать, именно ему и доверял поэт это самое заветное… Да, был в Павле Воиновиче такой дар: слушателя! И зря исследователи изображают отношения поэта с Нащокиным единственно как отношения-развлечения веселого времяпровождения с барином-игроком, барином-мотом и гулякой. И все прочее лишь в этом плане. Стоит перечитать письма Пушкина к Нащокину, чтоб убедиться в том, что он для Пушкина был куда больше, чем одним лишь приятелем по играм в карты, наездам по «злачным местам», собутыльником…
Разумеется, были еще Чаадаев, были Погодин и Плетнев. Были и другие. Но Чаадаев с годами становился все замкнутей и недоступней. А после своих знаменитых «Писем» и объявления его двором «сумасшедчим» – и вовсе стал всего страшиться. Тем более встреч и откровенных разговоров с Пушкиным – гласно или негласно, но всегда опальным!.. Академики Погодин и Плетнев по существу мало интересовали поэта – именно своей академической ученостью. Тем не менее были они ему интересны своими писательскими притязаниями. Зато их Пушкин не мог не интересовать! И не учеными своими трудами, не литературными трудами своими они остались бы в памяти нашей, а тем, что у них достало догадки стать по возможности – один в Петербурге, другой в Москве – издательскими помощниками поэта! Может, единственным человеком, который мог бы стать духовно ближе всех поэту, в чью преданность Пушкин убедился, увы, слишком поздно, уже умирая, был Владимир Иванович Даль, на чьих руках и скончался Пушкин…
Пушкин был по существу очень одинок. При жизни так, в последние дни перед смертью так. Всю жизнь. Это может показаться безосновательным утверждением, приняв во внимание его плотное окружение, множество людей возле него, и мужчин, и женщин. Он был одинок, прежде всего, как гений, мысли которого уходили далеко вперед своего времен. А ведь другом, подлинным другом, мог быть лишь единомышленник! Такого возле Пушкина не было. Друзья, друзья – так оно и пишется, так оно и говорится – а друга, одного, но именно «альтер эго» не было. Да и не могло быть…
Трагизм одиночества был велик, под стать самой великой жизни. Даже секунданта не нашлось. Случайно встреченный Данзас не был лицейским другом. Да и секундантство счел долгом из общепринятой дворянской и офицерской чести. Ни одной попытки предотвратить дуэль помешать убийству поэта! Один лишь педантизм секундантства…
И вот уже Данзас тоже в числе друзей поэта. И его портрет видим неизменно в работах о жизни поэта…
«Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти», – писал после смерти поэта Вяземский. Это весьма знаменательное признание. Был любим, цени́м, почитаем и все же: не понят! И Пушкин ли этого не понимал? В свою очередь всегда сознавал, как далеки они, любовь и почитание ближайшего окружения, от подлинной дружбы, которую он всю жизнь ждал…
И, видать, единственными – подлинными – друзьями поэта были его книги. К ним и обращен последний взгляд, последнее «прощай» поэта.
Да, так уж повелось – все разговоры о Пушкине – не обходятся без слова «друзья»… Так при жизни поэта, так и в последние дни перед его смертью, так потом все больше в мемуарах и исследованиях о поэте. «Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. В.А. Жуковский обнял бездыханное тело его и долго и долго держал его безмолвно на груди своей», – вспоминал П.В. Анненков.
«Когда тело совсем выносили из церкви, то шествие на минуту запнулось; на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был кн. П.А. Вяземский», – писал П.И. Бартенев.
Пушкин всегда умел дорожить и оценить по достоинству и ту дружбу, которую дарила ему судьба. Но все это, увы, еще убедительней доказывает, что гений – помимо всего прочего – обреченность к одиночеству. Пушкин не был исключением. И это несмотря на то, что тысячи томов написаны – и еще будут написаны – о нем и его друзьях. Жажду дружбы поэта приравнивают к тому, с тем, что было его окружением. Желаемое поэтом принимают за действительность его биографии…
И словно на примере Пушкина потом уже Гоголь и Лермонтов, Толстой и Тютчев, Достоевский и Блок никого не жаловали этим высоким словом – друг. Иногда мы встречаем это слово в их письмах, но значение слова не больше эпистолярной вежливой дани…
Но лишь поэту и в этом дано, видать, прожить жизнь с чувством исполнившегося идеала – любви и дружбы! Красота, как само счастье, всегда впереди, всегда призрачна, непрочна, мимолетна. Ею владеть – невозможно. И в этом источник лиризма – и восторженного, и грустного. Он из двуединства – мечты и яви, воображения и действительности.
Красота у Пушкина всегда недосягаема, всегда тайна, всегда обретается в мире как «мимолетное виденье», как «гений чистой красоты», она всегда эстетична, но не обязательно нравственна. И она же и неподсудна. Над нею можно только слезы лить. И жизнь, и слезы, и любовь. Такова красота и женская, и природы, и жизни. Поэт словно нигде не надеется на победу над красотой, не надеется на обладание ею – но всегда глубоко признателен ей, готов ее боготворить за малейшие знаки внимания к нему как к поэту. «Равнодушная природа» – для Пушкина – прежде всего равнодушие красоты!
Красота для Лермонтова – не «равнодушная природа». Она активна и таит опасность мужской свободе! Подобно Печорину, Лермонтов выходит навстречу любви – как на поединок, который может стоить жизни… Мечта о красоте – в отличие от непосредственной пушкинской – более аналитичная, она и знающая, и рефлектирующая, и фатальная, она – прозревающая роковые последствия. Лермонтов не пытается завладеть красотой. Он не взывает к ней, боготворя, не молится ей как божеству. Он предвидит здесь борьбу – не на жизнь, а на смерть! Пушкин увещевает любовь, пытается ее всегда духовно очеловечить, сделать земной и возвышенной. Он очень огорчается, когда она, красота, «гений чистой красоты», живет и действует по своим природным законам. Поэт все понимает, и улыбается ей сквозь слезы, он не осуждает ее, будучи терпимым и самоотрешенно-великодушным. Таким бывал и в жизни! Он лучше сделается «почтальоном и сводником», доверенным наперсником, неся любовные записки «усатым майорам», избранникам красавицы Нины Закревской, этой Клеопатры Невы, в которую безнадежно влюблен, чем строить ловушки, плести паутину любовной интриги или тем более помышлять о мести ей за отвергнутую любовь! «Если б не твоя медная Венера (первоначально – «если б не Закревская». – Прим. А.Л.), то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники». А в стихах, посвященной ей нет и тени шутливости – тут страдание:
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову ревниво,
Признанья слушает твои.
Признания о своих женских победах – признания «своднику»… Пушкина, которого принято считать неутомимым сердцеедом, победителем женских сердец, увлеченным ловеласом, обладателем целого донжуанского списка, мы редко удосуживаемся увидеть в истинном свете истинного страстотерпца любви. Он раз и навсегда поставил красоту силой – над собой, недосягаемым божеством, достойным молитвы, страданий, сердечного томления, силой, перед которой можно исповедываться в душевных муках, которую можно пытаться очеловечить, но все же силы, которая в руки не дается, исполненная изначально тайны, сокровенной цели природы!.. Любовь и красота поэта восхищали и влекли, погружали в думу и причиняли сердечные раны – но ни разу он ее не счел злой силой, демонической силой, ни разу не проклял ее! Зато как поэт умел быть благодарным за редкие минуты счастья, за женское великодушие, за понимание женщиной власти своей красоты, которую ей дано нести сквозь жизнь… Жена оставалась «мадонной», жене он посвящал стихи, матери четырех детей, так или иначе допустившей ухаживание будущего убийцы поэта и супруга, так или иначе явившейся косвенной причиной гибели его. Поэт на смертном одре говорит, что она во всех этих бедах ни причем, что всё случившееся касается лишь его одного… И это было не просто великодушие – а всё той же выстраданной всей жизнью, всем опытом гения мысли о красоте, о ее суверенности, о ее неподвластной никому свободе…
Лермонтов по сути так же понимал красоту и ее таинственные и нерушимые права. Он сознавал ее необоримую власть и свободу, но в отличие от Пушкина всегда был здесь и зорким наблюдателем, всегда сознавал активное, даже агрессивное, действие красоты. Не была она и по-пушкински самозабвенной душеприказчицей природы. Не зря Печорин противопоставил чарам княжны Мэри весь свой запас осторожного расчета и хладнокровия. Еще до поединка с Грушницким – Печорин завершает свой поединок с княжной Мэри! По сути не столько любовь, сколько этот же поединок – побудительный мотив Печорина во всей истории с пленной Бэлой… Фатальность и скепсис жизни в Печорине особенно выражается в его любви. Вера дорогá Печорину тем, что она изначально отказывается от поединка в таком смысле, следуя лишь самозабвению и подчиненности – не любви вообще, а мужской власти Печорина. Вера хочет быть другом Печорина, она не задумываясь, пожертвовала бы собой ради него. И все же Печорину – под стать самому создателю его – претит жертвенность в любви, равно как претит покорная любовь без борьбы. Высшее выражение любви-поединка – между гордостью Тамары и гордостью Демона. Это скорей любовь-вражда, потому что гордость не из земных эгоистичных побуждений. Здесь природа умножена на земные общечеловеческие страсти, любовь становится универсальным испытанием, а не любовью-счастьем мужчины и женщины, испытанием, которое не соединяет – а разобщает… Сердцам велено подчиняться не непосредственному чувству, а неразменным личностным ценностям… Обе фигуры глубоко трагедийны: нет гармоничности в мире, не может быть и гармоничной любви!
Печорин во многом следует в любви философии Демона, превращая любовь – в испытание, не доверяя чувству. Он не жалеет несчастную и отвергнутую им княжну Мэри, не сочувствует ее любви-року. Аналитичный в любви, Печорин тем более насторожен и недоверчив в дружбе. Княжна Мэри отвергнута Печориным именно тогда, когда сама признает себя побежденной в любовном поединке. Печорин догадывается о том, что княжна Мэри не смогла бы быть свободной в любви!.. Ее нраву присущи и властвование, и послушание, но и то, и другое из эгоизма. Княжна Мэри, и покорившись, не выдерживает печоринского испытания в любви! Равно как вскоре не выдержит и испытания на дружбу и Грушницкий…
Заточая плененную Бэлу, Печорин тут же открывает ей дверь: ты свободна! Инстинкт свободы в любви возвышает Бэлу в глазах Печорина. Она не воспользовалась открытой дверью, не загадывая о будущем.
Красота и для Пушкина, и для Лермонтова – явление гениальное. Поэтому ими и признается за нею право осуществляться по своим имманентным законам. Поэтому Пушкин все приемлет и благословляет в жизни (даже перед тем как закрыть навеки глаза он посылает свое прощение своему убийце – Дантесу!..). Лермонтов всегда бойцовски насторожен, он слишком помнит о силах зла. Если Пушкин забывается в идеальном, Лермонтов и идеальное выверяет земной злобой, внося в него земные этические коллизии…
Лермонтов так мало жил, хоть и успел много выстрадать, что его идеалы еще пунктирны, наметочны, они зыбки под твердыми контурами художнически запечатленных коллизий действительности. Опечаленно, а не смиренно смотрит поэт на этические изломы жизни. И он уже не хочет себе создавать даже иллюзий о любви и дружбе. Ни уклониться, ни обороть красоту Лермонтов тоже не пытается. Она его вдохновляет не столько эстетически, сколько творчески-философски. Кратковременность бытия, непрочность красоты, ее захватывающее наитие – все до слез, до сердечной муки трогает Пушкина. Лермонтова это все лишь повергает в печаль, в оцепенелое чувство перед бездной жизни, несущей для сердца человеческого злые начала. И красота его вооружает противостоянием власти ее непосредственного обаяния. Пушкинское чувство в Лермонтове старше, искушенней, многозначней.
Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты – Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.
И Тамара, и Демон не желают – не могут – идти друг другу навстречу!..
Мы говорили об этом столь подробно – об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь – если не единственный, то важный – ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае – и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова – лишь некая отраженная вторичность такого мира – души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника – сами по себе – самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве – художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению…
Эстетические символы жизни, ее красоты – вещие для творческих постижений в слове поэта!
Сказать – значит – выразить
Слово известного нашего критика Игоря Золотусского. Я, как, впрочем, многие читатели, встречаю с чувством предвкушаемой радости. Читаю неизменно его статьи и книги, в которых он не просто «разный и разнообразный», всегда страстный, умный, интеллектуально-вооруженный собеседник. В его работах нередко находишь ответы на насущные вопросы литературы и действительности, ощущая живо их динамичную, живую же, границу – нет, не границу, даже не зеленеющую условную межу, а скорей уже совсем условное, без обозначенности в контурах: предполье. Оно является предпольем и для нас, и для противника, оно может перейти из рук в руки, как переходят друг к другу действительность и литература!..
Слово «предполье» кажется бесспорно происходящим от «поля» – но на войне оно в не меньшей степени и от «предположения». Ведь и «поле» от «поло» (пусто), от рас-поло-жения. (Отсюда и «половцы»!). Слова «предполье» нет в современных словарях. Основательно забытое, слово на время «обслуживало» церковное понятие, обозначало заботу о том, как церковь смотрится из дали! Снова, и не без надобности, видать, слово «предполье» появилось в языке нашем – у… тактиков Второй мировой войны. Как известно, предполье, лежавшее за передней полосой обороны, укреплялось. Тревожной неизвестностью своей, оно побуждало к тому, чтоб освещать его ракетами. Сколько раз описан этот ночной пейзаж в литературе! Особенно по поводу перехода предполья разведчиками, этой «ничьей земли», ее «пелены»!.. За «пеленой» находился – враг. Так основательно забытое, «старое» слово стало «новым». Вот почему мы его вспомнили здесь уже по поводу критики. Без верного чувства – освещения – предполья между жизнью и литературой, автора и его произведения – и само произведение вряд ли будет понято с надлежащей полнотой!..
Игорь Золотусский, чувствуется, пишет лишь то и тогда, когда по-настоящему взволнован «материалом». Глубина анализа определяется не только интеллектом критика, но и субъективным лиризмом, эмоциональной прозорливостью поэтического вдохновения. Не побоимся сказать это применительно к критику. Вот почему слово его не просто не «академично», оно устанавливает контакт с читателем писательской образностью. В который раз убеждаемся, что можно быть поэтом не только в прозе, но и в критике, даже в публицистике, и не быть им в стихописании! Поистине – не жанр определяет художника, а наоборот, все написанное им, в любом жанре, есть то, чем он сам является как художническая личность…
Не исключение и последняя книга критика – «Трепет сердца», и о нашей классике – Гоголе и Пушкине, Достоевском и Чехове, и о наших современниках – Воробьеве и Белове, Шукшине и Быкове, о других. Как и все работы критика, и эту отличает новизна и смелость концепций, поток художественного мышления, широкий ассоциативный фон и та свобода взглядов, которая дается не одной лишь эрудицией и культурой, а именно единой цельностью личности писателя, и которую чувствуешь не только в сказанном, в подтексте сказанного, а и в «подтексте подтекстов», самого творческого ресурса критика…
Но понимая значение явления – критика, его личности, художественного мира его книг, любя их создателя, мне случается и с чем-то быть с ним несогласным в его «конкретном слове». Так случилось и при чтении статьи «совесть, совесть и совесть» в книге «Трепет сердца».
Каждый, разумеется, волен понимать вещи по-своему, литературно-писательские суждения – по поводу жизни и литературы – выражают себя многоголосо, «соборно», выстраиваются не линейно, скорей некой ширящейся сферой единого духовного мира. Может, само мироздание, с его незримыми и напряженными силами тяготения, неисчислимостью галактик, их разбегом и катаклизмами, и все же с неизменной гармонией – и есть некая идеальная модель, к которой неосознанно устремлена литература и все происходящее в ней? Мироздание – образец для литературы, равно как сама литература – образец для жизни?..
Надо ли спорить с писателем, чье слово любимо, дорого, радостно-ожидаемо?.. Но риторичные вопросы порождены сомнениями. Они больше всего обращены к самому себе. Поэтому на них трудней всего ответить.
Да, есть случаи, когда несогласием не пренебречь, нужно спорить. С кем бы то ни было. То есть, когда речь идет о вещах принципиальных, уже выходящих из рамок «каждый волен» – и даже «каждый обязан».
«Совесть, совесть и совесть», статья, посвященная книге Шукшина «Нравственность – есть правда», книге, где собрана публицистика Шукшина. Наверно, нет нужды оговаривать, что именно – книгу такую Шукшин не писал. Рядом с его статьями – и беседы, и интервью, и выступления. Так или иначе – перед нами посмертная книга публицистики Шукшина! И она читается с таким же интересом, как и книга шукшинских рассказов. Ее бы, пожалуй, очень не хватало нам. К счастью, она есть. И разговор о ней, на этот раз известного критика, правомерен и тоже не может не интересовать нас…
Во-первых, о «тональности» статьи «Совесть, совесть и совесть». Да, уже настроением автора, атмосферой текста, статья рождает чувство удивления. Все похоже на более чем непринужденную рецензию по поводу рукописи, которая еще неизвестно, станет ли она книгой; или же, если станет книгой, то заведомого беллетриста средней руки, который живет, пишет, издается, читается (и ничего с этим не поделаешь), но серьезному критику тут не с чего изображать почтение, или там даже – пиетет! Известный критик как бы то и дело забывает, что речь о писателе не просто редкостно самобытном, народной природы, но и страдальческой судьбы. Да, именно страдание было главной творческой пружиной художника. Страдание не за известность – из того же народного чувства значения своего слова. Ведь этих – в обычном понимании – страданий вроде бы нет, не на виду они во внешней биографии человека и художника, имя которому Шукшин… А это, сдается нам, надо бы в первую голову почувствовать каждому, кто берется писать о Шукшине. Дело не в почтительности позы, не в стилистически-мимическом сострадании – без верного чувства Шукшина как художника написанное не сможет приблизиться к истине… Затем, страдательно-горячая и вдохновенная стихия Шукшинского слова вряд ли может быть постигнута одним лишь профессиональным анализом да сравнительными экскурсами-суждениями. Нужна подобная стихия вдохновенности, та же высь творческой волны, с которой можно обозреть, пусть хотя бы бегло, зримые горизонты народного явления в литературе. Наконец, главное, – говорить о Шукшине – как о художническом явлении совершившемся в своей законченности, где остается лишь что-то уточнить, поставить на место (точно поправить цветок-другой на надгробии), в то время, как явление, точно посадка молодого леса, растущее во времени, когда – «Шукшин – начинается» – означает заранее обречь многое в написанном на бесплодность…
И последнее – время несомненно со всей решительностью назовет Шукшина классиком! И это, несмотря на всю его «нехрестоматийность». На фрагментарность и фабульность многого из написанного. Но ведь один из уроков нашей классики еще и в том, что учит нас смотреть не только на завершенность формы, но, главное, на новизну жизненного содержания.
Впрочем, в сознании читателей – Шукшин живет уже именно как писатель-классик. Так же как Твардовский. И это чувство народное – своего, народного, писателя тоже обязывает каждого критика. Не просто, повторяем, к ритуальному почтению, к более глубокому раздумью над писательским наследием…
Одним словом, при всей талантливости статьи «Совесть, совесть и совесть» – она написана, увы, в духе тех прижизненных статей, которые, при жизни же писателя, серьезно удручали его. Не конкретной критикой, а всеобщностью взгляда, невскрытием самих сокровенных помыслов творческих… Становится все очевидней, что каждый разговор о Шукшине требует не будничного профессионализма, а того особого настроя души, который мы все еще как-то привычно называем вдохновенностью, или озаренностью, но без которого – о Шукшине – по существу ничего не скажешь, как о каждом поэте. А о том, что Шукшин – подчеркнутый вроде бы прозаик: рассказчик – был поэтом, мы тоже еще как-то не привыкли думать. Это имя тоже время произнесет не только внятно, но и непреложно. Таким оно уже в чувстве народной памяти. Не писание стихов, не своеобычность образности даже отличают Шукшина – как поэта. Есть здесь «признаки» более существенные. Постоянная вдохновенность творца, «внутреннее творчество» в его слове, сокровенность непреходящей тайны во всем, от личности до слова, страдательное отношение к двуединству действительности и творчества. И главное: провидение!..
В статье верно отмечается некоторая суетность, что ли, в предисловии к шукшинской книге публицистики. Критик Л. Аннинский, в том предисловии, например, оперирует и спорными, и газетно-трафаретными аншлагами. Например: «Город сделал Шукшина профессионалом культуры», «Хрупкое, летящее понятие Мечты не могло скомпенсировать эту тяжесть», «Он размышляет о социальной ориентации индивида в обновившемся мире», «Речь идет об этическом обеспечении личности на нынешнем этапе нашего общественного развития». Отмечается, что в предисловии «То и дело мелькают слова «индивид», «целостный микрокосм», «целостный духовных план», «Шукшин стоял на главном направлении». От такого языка Шукшин бы поморщился… С макрокосмом к Шукшину лучше не подъезжать. Его слова эти раздражали не потому, что их не понимал (чего тут не понять), а потому, что он чувствовал в них холод. Холод профессиональной обкатки, закалки, утрамбовки».
Как говорится, и золотые слова, и к месту сказаны. Ничего против этого не возразишь. Но вряд ли можно согласиться с продолжением мысли. «Сам себе Шукшин профессионалом не считал (4 книги за пятнадцать лет)», и чуть далее – «Шукшин не был профессионалом культуры», «он мучился от своего «непрофессионализма» (от неумения плотно, без перерывов работать), от «недостатка культуры», «полукультуры»… Но ведь и с таким лучше к Шукшину не подъезжать.
Не просто здесь размашистость и неприцельность – эпитеты по существу малоподходящи такому художнику как Шукшин. Укор в непрофессиональности писателю Шукшину, сдается, некая инерция профессионализма критика… Между тем Шукшин, переполненный замыслами, не успевавший за ними, занятый кино в ущерб писательской работе – именно это называл «непрофессионализмом»… «Полукультура»? Но может ли вообще кто-то сказать, что полностью овладел ею, общечеловеческой – исторической – культурой? Все говорит лишь о неутоленной жажде культуры, а не о нехватке ее! На нехватку знаний и времени для чтения жаловался и Чехов – но никто это не истолкует как «полукультуру» и «непрофессионализм»… Культура беспредельна, надо очень много знать, что иметь моральное право сказать, во время Сократа, – «Я знаю, что ничего не знаю». Равно как верно то, что ограниченность и мизерность знаний легко себя считают овладевшими культурой, находя даже «материальную обеспеченность» своему убеждению в дипломе, в породистой собаке, в автомобиле и последней марке цветного телевизора…
Это что же – «полукультурой» и «непрофессионализмом» созданы Шукшиным рассказы, которыми зачитывается народ, кинофильмы, которые и поныне делают кассовые аншлаги? Вот уж поистине случай, когда смотреть должно в корень! Для творца культуры, знать, здесь мерила и параметры, точки отсчета и сами «единицы измерения» – весьма сложны и индивидуальны! Главное, культура здесь живая, творческая, не массовая, не номинально-анкетная, не образовательный ценз для оклада согласно штатному расписанию, а исток общенародной духовности и непреходящая ценность народная.
Да, давал Шукшин нередко повод к таким «характеристикам». Но в каждом случае подобает знать внутреннюю – творческую причину – к таким высказываниям. Что ж, – или ему подобало «остепениться», «защитить диссертацию», обрести звание кандидата наук, чтоб мы наконец должным образом отнеслись к его кое-где прорывавшимся «репликам в сторону» по поводу своей культуры?
Между тем Шукшин – явление не просто резко самобытное, лица необщим выражением, глубоко сокровенное своей народной сутью, оно еще имеет склонность внешне казаться вполне «простым», и даже вот – «непрофессионализмом», «недостатком культуры», «полукультурой»! Да, как выразился выше автор, с такими мерилами к Шукшину и вправду – «лучше не подъезжать»! Он был художником, поэтом, причем, глубоко народной природы, – и, стало быть, был – профессионалом культуры! Сознавал себя «заводом, вырабатывающим счастье». Вовсе не от писательского непрофессионализма страдал Шукшин, а от непонимания критикой его художественного мира, его необычных образов; от того, что, например, первый роман «Любавины» долго хоронился в редакциях, запеленатый нерешительными рецензиями – «с одной стороны» и «другой стороны»; от того, что часто, и в слове своем и в кино, ему приходилось уступать голосу «внутреннего редактора», говорить полуправду, обойтись намеком, вместо того, чтоб со всей присущей писательской страстью до конца разобраться в правде своего времени. Наконец, от неприятия худсоветами его сценариев Разина… Анкетная «культура» чиновников боялась культуры Шукшина!
Автор статьи «Совесть, совесть и совесть» совершенно прав, сказав о Шукшине: «Не над тем, как делать кино, пьесу или рассказ, думал Шукшин (хотя и это занимало его), а над тем, как жить. К ответу на этот вопрос и шел через свои рассказы, пьесы. Не шел, а продирался, потому что надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце. И эта крупность вопросов Шукшина тоже в духе русской литературы. В этом отличие Шукшина от писателей пятидесятых – начала шестидесятых годов. Те больше по проблемам или, по темам, касались одной практической стороны или другой. Шукшин бьет по целям общин: что с нами происходит? Не врем ли мы?» То есть, «нечаянно», критики открывают Шукшина-поэта!
Тут не только верное понимание Шукшина, его значения в нашей литературе – тут, главное, уважительное чувство к страдальческому поиску художника, стремившегося во всем дойти до сути. К явлению литературы, которое все еще впереди! Но, любопытно, что «нечаянно» открыв для себя Шукшина-поэта, найдя этому доказательные слова («надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце»!), критик не только проходит мимо своего открытия, но еще сожалеет о столь «несовершенных» писательских приемах Шукшина! Мол, опять все те же – нехватка «профессионализма», «полукультура»?.. Но чего они стоили бы без поэтического чутья-озарения, без седьмого – и семикратного! – чувства правды поэта, без вещего сердца провидца-поэта? Ведь речь не об ученом с «систематической эрудицией». Неужели если б Шукшин изучал статистические столбцы, доклады и отчеты, доклады и социологические статьи в газетах и журналах – продираться к правде не пришлось бы? Была бы спокойная кабинетная работа «профессионала»? Но сколько общеизвестного, газетно-вторично-иллюстрационного – хоть и умелой литературности – лежит без движения на полках магазинов и библиотек! По счастью Шукшин и вправду таким «профессионализмом» не обладал, в его озаренном сердце поэта жила она, «Совесть, совесть и совесть». Поверх шести обычных чувств (видать, все же не совсем они обычные у поэта!) продирался он неизменно к правде, к своим усмешливым, задумчиво-нездешним, к правде страсть имеющим, «чудикам», отринувшим все казенное, мертвое, косное, продирался к их народно-духовной очистительной миссии…
Остановимся подробней на – непрофессионализме, от которого будто бы страдал Шукшин, 4 книги за пятнадцать лет? Ведь не числом написанных и изданных книг измеряется и определяется профессионализм! Порой тут дело обстоит как раз наоборот. Зрелое чувство как раз удерживает от писания книг – которые время сочло бы «не ко времени», в которых писатель не желает чем-то поступиться из своего внутреннего творчества, от своего чувства правды. Сознание ответственности художника перед читателем и временем, перед творчеством – тоже существенная черта профессионализма! «Неплотность», перерывы в работе, таким образом, как раз – особенно когда речь о таком художнике как Шукшин! – имеют куда как более сложные причины, чем в таком смысле «непрофессионализм». Скорей всего они и свидетельство требовательного профессионализма!.. Вот тут бы как раз и мог бы начаться – не просто интересный – насущный и главный – разговор о писательской судьбе Шукшина, которая многим кажется не столько страдальческой, сколько – блистательной…
Известный критик то и дело приближается к такому началу, выходит на подступы к такому разговору, но каждый раз (кажется – непреднамеренно) уходит от него. «В Шукшине много рождалось от противного – от спора, от бешенства по поводу того, что все думают так, говорят так, что так общепринято, а он, Шукшин, этого принимать не хочет, не обязан, не подрядился. Даже словесно он все время задирается и протестует…».
Да, таков Шукшин! Таково внешнее впечатление от него. Но после такого «портрета» хочется понять главное. Из чего человек (художник) приходит в «Бешенство», почему он не желает, не может принять – общепринятое, в чем оно, общепринятое, для него или вообще нехорошо, как это все понимает Шукшин: в чем правда самого Шукшина? Может, литература современная для него некое сплошное авгурство, в котором он, художник задыхается? Из чего поэт шел здесь – как бы против течения? Ироничный тон по поводу шукшинских ненадуманных страданий тут тем более ничего не объясняет: ведь речь не просто о спорщике, перекорщине, фрондирующем обывателе!..
Вот она, кажущаяся простота Шукшина, закатанность тем же всеобщим, утрамбовка произвольной цитатностью против чего он и выступал! Вот она, каждый раз приходящая к нам догадка: «Шукшин – начинается»… В этом «начинается» не мала была роль критика!
Вряд ли вообще помогают пониманию художнического мира Шукшина – ироничность, шутливость, острословие и легкие укоры, вроде: «Шукшин подчас оказывается в положении быка, воюющего с красной тряпкой», «Темперамент Шукшина неуемен», «Он по всем вопросам хочет иметь свое мнение», «Шукшину «мещанин» жить не дает – он на него, как Дон-Кихот на ветряные мельницы, бросается», «Хочет то и дело в статьях своих увильнуть от формулирования», «иногда читаешь и думаешь: неужели это Шукшин написал (или сказал, если речь идет об интервью)? Детскость какая-то, школьные прописи. Особенно, когда берется судить о том, что плохо знает». «Брякнул это когда-то не помысливши или инерции своего школьного знания доверившись», «Читая «беседы» и «интервью», видишь, как путается Шукшин в ответах и вопросах о том, что такое кино, зачем кино, почему кино». «Как-то выжимает из себя». Шукшин защищает хорошее кино от плохого – «Здесь видны какая-то слепота и влюбленность… неспособность оторваться», «С одной стороны, зудящее желание самостоятельности, отъединения, отмежевания, с другой – прорехи и слабость памяти и просто провалы», «И лишь там наливается силой его слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине… Есть что сказать, потому что не один год об этом думал, в библиотеках сидел, источники штудировал». «Путь обретения свободы – путь обретения культуры», «Есть в Шукшине воинственность незнания, неполного знания. Эта смесь и есть Шукшин – человек мечущийся между затверженными истинами и интуицией недовольства этими истинами, которые он просто не успел проверить, лично проверить и описать в расход». И т.д.
Как видим, все замечания, весь дар критика – все работает как бы мимоцельно, подлинного Шукшина закрыл умозрительно-субъективный, не провиденый, а заданный. Серьезные укоры нетрудно опровергнуть, но работа обрела бы устрашающие размеры. Само сделанное Шукшиным-художником, его книги в первую голову это сделают наилучшим образом! Более того, автор статьи – продолжая свои укоры в адрес Шукшина – в итоге сам приходит к такому же выводу.
«Две трети книги об этом (интервью, беседы, выступления: «выжимание из себя. – Прим. А.Л.) – и лишь одна треть – о том, «Что есть правда», «как жить», о том «врем мы или нет». «Опыт Шукшина (трудная юность и молодость)… Он прямо-таки толкал, принуждал к ожесточению… Отсюда и постоянный надзор за собой… Эта настороженность Шукшина у одних может вызвать улыбку, у других – сочувствие», «У Шукшина за душой было, поэтому форму он свою нащупал, и даже в статьях это чувствуется, в том, что писал он… по принуждению».
И, несмотря на все это, хотя и противоречащее со всем сказанным выше – «Публицистику глотают и тут же отбрасывают. Шукшина не отбросишь: у него в статьях – судьба».
Да – именно: судьба! Как и во всем творчестве. Статьи, подобно кино, «дополнительная форма» для художника. И вряд ли Шукшину можно было бы навязать его (публицистику «из вне», без его желания! Никто не говорил никогда о «слабохарактерности» или «покладистости» писателя. И, стало быть, не «увильнуть от формулирования» в своих статьях то и дело старается он, а, наоборот. Попробовать, еще таким способом, средствами публицистики, творчески решить какую-нибудь неотложную проблему действительности. И не «увиливал», а шел до конца в своей бойцовской непосредственности, подчас впадая именно в ту «детскость», которая – святая, которая одна лишь говорит, как видит: король-то гол! Да, не были знания Шукшина профессиональными, академическими, книжно-начетническими – и слава богу. Для художника, да еще, как в этом случае, опирающемся в своем творчестве на большой жизненный опыт, те знания, как бы подчас и вовсе без надобности. Это так же верно, как то, что человеку, обладающему ими, но не будучи творцом, редко удается что-нибудь существенно добавить к истине!.. Здесь – недоверие, недооценка художественного мышления вообще и Шукшина-художника, в частности. И даже в том, что умел Шукшин – выражаясь языком автора статьи – «брякнуть не помысливши», он близок к своим героям, так упорно, с такой народной цельностью противостоящим оказенности и всеобщности массовой культуры! Не в этом ли причина непреходящей любви к писателю читателей? Ведь если бы мода – давно прошла б…
Строго говоря, Шукшин, конечно, не был оратором, полемистом, трибунным завсегдатаем. Но вряд ли «путался в ответах, что такое кино, почему кино…» Опять – «полукультура», «непрофессионализм», «детскость» и «школьные прописи», «берется судить о том, что плохо знает»? Думается, все это не то и не так. Шукшину всегда было чуждо пустозвонство, было совестно говорить общеизвестное (вот когда – и «оратор», и «знание»?). Затем – чем углубленней художник в своем трудном «письменном слове», тем он подчас косноязычней и неумелей на трибуне, где он по сути занят не своим делом! В этом нет парадокса. Собственно, поэтому (или – еще и поэтому) и есть на свете писатели и их написанное, затем печатное слово! И, право же, писателям (художникам), может, не следовало бы менять письменный стол на трибуну, микрофон, телекамеру! Дабы не говорилось общепринятое, уж слишком «помысливши»! Известное совестно говорить, новое, озаренное рождается в писательской, а не трибунной муке…
Кстати сказать, о том, что по поводу кино Шукшину не надо было «путаться в ответах… что такое кино, зачем кино», пишет сам критик! «Кино было той мгновенностью, за которую Шукшин хватался и с помощью которой… хотел повлиять, что-то сместить в знакомом ему мире, переделать. Эта жажда переделки очень сильна во всех его высказываниях… Он печется о кинозрителе и читателе. Особенно беспокоит его кинозритель. Он готов к нему с лекцией приехать… готов списки составлять, «агитацию разводить». «Переделка»? Это почти: перестройка!
Такому художнику, выходит, не приходилось «путаться» по поводу – «Что такое кино, Зачем кино»! И эту переполненность художнической – вещей и творческой, озаренной и чувственной – культурой никак не назовешь – «незнанием», «полукультурой», «непрофессионализмом»! Да и поучения (пусть уже – ретро) вряд ли нужны Шукшину – художнику во всем народной природы. Вспомним, как заботливо некогда опекали «образованные» доброхоты необразованного художника народа Алексея Кольцова (то же потом с «некультурным» Есениным!). Ему носили профессорские опусы по стихосложению и философии. Слава богу – поэт быстро кончил «образовываться». Не стал он профессором – потому что родился поэтом!
Остановимся и на том, что «Шукшину «мещанин» жить не дает». Сперва – выписка. «Нападает Шукшин и на некоего «мещанина», на «мещанство», греша против любимой им языковой точности, потому что мещанин и мещанство не виноваты, слова эти скомпрометированы их последующим употреблением, – и говорят они о месте жительства, а не об отношении к жизни. «Мещанин», как известно пошло от «места», место – это город; человек, живущий в городе, так сказать, ветеран этого места и есть мещанин»…
Если б все было так просто! Но дело не в этимологии слова, не в изначальном – когда-то «городском», невинном – смысле его. Дело в том, поистине зловещем, смысле, который все мы, и Шукшин в первую голову, давно уже вкладываем в это слово. Без преувеличения можно сказать, что мещанство подоснова всех вселенских бед! Во всех классовых битвах оно уцелеет. Оно и над классами, между классами, вокруг классов, оно в человеческой природе. Это эгоизм и его изворотливость, нетворчество, нетруд при алчном потребительстве, это бездуховное чувство жизни и бессовестность… И вечная потенция подлой агрессивности. И все это – мещанство! Целые здесь бывают корыстно-солидарные психологии, агрессивность которых прежде всего нацелена против труда и творчества! (Еще, например, не изучена роль массового мещанина в фашистской Германии, этого неиссякаемого, резерва буржуазии!). Зачем же все эти разные лики сущего мещанства заменять давним горожанином? Ныне мещанин – бытовой статус бюрократа, равно как бюрократ – общественный статус мещанина! Мол, неудачное слово это уводит от подлинного врага? «Отведи гнев в сторону «мещанина», и глядишь, гнев уже испарился». «Словесная неточность уводит его (и нас) от противника во плоти, который стоит рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается».
Но чем «противник» лучше, чем слово «мещанин»? Спор терминологический заводит все же далеко – «а был ли вообще мальчик?». «Никто из нас, родившихся после одна тысяча девятьсот семнадцатого года, этого «мещанина» в глаза не видел, только что у того же Горького про него читал». Как говорится, час от часу не легче! Поистине, всегда везет, всегда неуязвимо и дьявольски защищено мещанство, если даже «терминологические пространства» становятся на его защиту, камуфлируют его, дают возможность улизнуть…
А ведь для Шукшина этот мещанин был более, чем реален! И он боролся с ним! Нет мещанства с «семнадцатого года»? А вот, например, что о нем, писал Леонид Леонов в журнале «На литературном посту», в 1929 году: десять с лишним лет после революции: «Считаю мещанство самой злой и не преодоленной покуда опасностью. Болезнь сидит глубоко, лечить ее трудно. Ветхозаветный мещанин прошлого ничто в сравнении со своим пореволюционным потомком. Нынешняя отрасль его, прокаленная огнем революции, хитра, предприимчива и мстительна… Лишенный творческого духа, он страшится стихийного творческого подъема, охватившего страну».
Да один ли Леонов тогда писал об опасности для народа в мещанстве? И не потому ли ныне мещанин «столь рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается», – что он стал еще сильнее, еще массовей? Не потому – даже Шукшин, с его бесстрашием художника и решимостью гражданина – кажется здесь «Дон-Кихотом, бросающимся на ветряные мельницы»? И вечная слава Дон-Кихоту. И вечная слава Шукшину!
Между прочим, «доказательство от обратного». Подлинный художник всегда – неизбежно – встречается с дьявольщиной мещанства! В каждую эпоху оно – свое, со своим ликом, своими кознями…
Шукшин – идет вперед, явление растет в своей литературной значимости, а статья, увы, несет прочную печать «вчера», как бы являясь инерцией во взглядах критики на того же, «вчерашнего», недооцененного современной критикой, Шукшина. Но вот пример – один из многих – этих, увы, рассыпанных, прозорливых наблюдений критика. «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, дорога указана…». Или, все же, еще один пример: «Непросто перевалить через эту гору – через самого себя, – а Шукшин переваливает. Он оттого и с читателем на «ты» – не в своего играет, не разыгрывает, а держит перед нами речь, как на Страшном суде. Читая его книгу, все время как бы меняешься местами с автором – только хочешь с ним схватиться, поспорить, он уже сам себя оспорил и высмеял, сам в читателя своих строк превратился. Меняешься местами с автором, и эти подмены не раздражают, наоборот, чувствуешь себя легче, и каждый раз снимается с души какая-то тяжесть, какая-то досада».
Критик не объясняет свои наблюдения. А жаль – тут бы сразу утратили свою остроту все укоры его в адрес писателя! Перед нами предстал бы поэт Шукшин во всем разнообразии народности его художнического мира. Не то же «завораживание», не ту же замену рассудочной мысли будто бы «уводящим» образным впечатлением мы видим в нашем фольклоре, в былинах наших, в говорах и сказах? Затем, в этом и живая поэтика русского живого слова. «Со следа их сойдя – на свою дорогу выйти можем», – это, наконец и главная суть поэзии вообще: фольклорной ли, книжной ли! Равно, как свойством поэзии и это – «меняется местами». Иными словами – способность слова поэзии быть ненавязчивым, демократичным, доброжелательно-уважительным, где «я» авторское и слушателя (читателя, – а то и, как у Пушкина, «читателя-друга») едины. Вот так поэзия и снимает с души «тяжесть», любую «досаду»!
Примеров тому, что такое наше образное народное слово, изустное ли, или печатное, не счесть. Вот перед нами одна из последних книг Федора Гладкова – «Повесть о детстве», «Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше… Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное. Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать – значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый раз ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения… Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно».
Много такого было в основе шукшинской биографии! Здесь – истоки его слова из единства необъятного народного опыта жизни и души. Какую высокую признательность выразил Шукшин матери, ее мудрому отношению к родному языку! И как любой поэт не случайно потом сказал: «Я воинственно берегу свою нежность»…
Что же касается – «неполного знания», «воинственности незнания», «слабости памяти и просто провалы»… Есть в шукшинской образности такой подтекст, который и вправду может показаться… «воинственным незнанием». Но знание поэта – чувственно-озаренное, активное, оно как вспышка молнии перед кабинетно-ровным светом лампы над книгой знаний. Поэта не должно «просвещать», ни при жизни, ни тем более после нее. Его знания не общекультурные, не из курсов и программ, не из конспектов лекций, слушанья-присутствия, знания поэта – личностные, и обретает он их – творчески! Мы выше уже сказали о «просветителях» Алексея Кольцова, повторим и то, что и Маяковского, и Есенина иные доброхоты брались «учить», «сгладить недостающие университеты»… Гневно и решительно размежевал профессора-педанта – и поэта (страдальца, провидца, творца) Блок! Статья Блока как «Педант и поэт» – по поводу бездушной, амбициозной, без божества и вдохновения, книги профессора Н. Котляревского о Лермонтове…
Думается, все то, что на поверхностный взгляд будто бы «полукультура» Шукшина – на деле есть вся та же мудрость народной поэзии. То есть, – жажда сказаться любой ценой, пусть хоть на Страшном суде! Не так ли, например, Пушкин говорил – всегда! – о «рабстве диком», насаждаемом помещиками, о «мистике придворного кривлянья» света, о славе «скорбного труда» декабристов – и т.д. Шукшин – поэт, еще и еще повторим мы, – говоря «Совесть, совесть и совесть», он имел в виду ее в действии, в поиске правды, в первую голову поэтом-художником. «Человек трезвый, разумный, конечно же, – везде, всегда – до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь, да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом – иначе она его замучает».
Вот какие исповеди и самооткровения мы находим в книге публицистики Шукшина! И если, имея эту книгу перед глазами, в числе книг Шукшина, мы все же то и дело сомневаемся в разговоре о творчестве писателя – «не врем ли мы?» (теперь уже применительно к самому Шукшину), то на сколько трудней еще нам пришлось был без нее. И не в этом – непреходящая цепкость «публицистики» Шукшина. И этот «навязанный извне», «недолговечный жанр» – у поэта – исповедь о внутреннем творчестве, о тайнах души и мира, и слово и здесь – бессмертное! И звучит оно тогда, когда «трезвый и разумный»… «помолчит»!
Наконец, по поводу еще одного укора критика. О Шукшине-Разине. Перепишем еще раз этот укор-суждение, дабы иметь его перед глазами. Слова здесь как-то не очень сливаются в строку, печать на них – разнозарядности, противоречивости по смыслу. «Лишь там наливается силой шукшинское слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине. Тут и характер близкий и есть что сказать, потому что не один год над этим думал, в библиотеках сидел, источники штудировал».
И снова недооценка творческого начала! «Сидят», «штудируют» тысячи и тысячи – а Шукшин – один, и шукшинский Разин – один, и «материал» этого Разина – сам писатель, весь его художнический опыт… И критик лишь прав в – «характер близкий». Вне мистики, видать, есть он, некий народно-генетический опыт, чтоб были и «свой материал» и «характер близкий»! Народная природа поэтического дара Шукшина в Разине – легендарном народном герое – находила родство, идущее через века, и сразу западающее в вещую душу! И что здесь в итоге прибавят библиотеки (да и не годами «сидел» там и «плакал» Шукшин за штудой источников. Все это уже уточнения – причем уточнения: профессионального писателя, профессионального творца культуры. Не Шукшин «форму свою нащупал», она как бы искала его. Застойное время с его ложью и демагогией – требовали поистине разинский масштаб в шукшинском богатырстве, в его мыслях о народе и судьбе народной. В этом весь Шукшин-писатель – провозвестник перестройки!
Мы были его современниками. Но удивление этой яркой, короткой, столь содержательной жизнью у нас не проходит. Оно останется у наших потомков. Потому что поэзия – помимо всего прочего – единство яви и тайны: манящей, нескончаемой, растущей и ширящейся!
«Я не могу только разделить какой-то общей антипатии автора «Лада» к городу»… Этой строкой критика ознаменована часть его статьи «Без труда нет добра», о «Ладе» Василия Белова. И сдается нам, критик здесь не постарался «настроиться на творческую волну» автора «Лада», чтоб постичь ее сокровенную мысль о труде как основе духовности человека. А, сколь скоро труд так же древен как сам человек, первым и главным таким трудом был – труд земледельческий – естественно, что Василий Белов и говорит в первый черед о нем, о деревне, ее вековых укладах, о живых истоках живой культуры.
«Что же делать, город существует, его уже не снести», – защищает город критик. Но Белов и не предлагает «сносить город». Он ищет корни нашей нравственности и возвращается к быту, к историко-бытийному быту, скажем так, нашей деревни. Он как бы «отталкивается» от современного города, чтоб дальше проделать исследовательский путь в «ретро». Путь этот, увы, густо зарос травой забвения.
Ведь в самом деле, если «лад» (единство ритмов труда, жизни, эстетики и мировоззрения) возник от земледелия, то город возник от всяких, случайных как бы, пусть и ставших затем историческими, даже исторически-необходимыми, уклонениями от земледелия… Так, например, первые города возникали, выдвигались на торговых и ратных путях. Они являлись оплотом материальной культуры, косвенно нанося ущерб ладу крестьянской жизни! То, что крестьянин мыкал горе, надрывался на земле, жил впроголодь, но землю не только не проклинал, а считал своей кормилицей, своей судьбой, не соблазнялся другой судьбой фабричного или лавочника, «чистой жизнью» горожанина, все это многих удивляло в свое время. И называлось это по-всякому: «темнотой» и «идиотизмом деревенской жизни», «Властью земли»… На деле же здесь была тайна творческая, тайна служения, ставшая сущностью жизни!.. А там, где творческое служение – там бессильны цифровые выкладки о «выгодно – невыгодно»… «Без труда нет добра», – говорил народ, но добро он понимал куда как шире, чем «экономически», понимал это добро не просто как количество пудов ржи в закромах, а еще и как тот недоступный измерению добытый в труде результат для души: для лада! И нельзя не согласиться с критиками, которые говорят, что мерилом труда была не только польза, но и красота, их единство. Что «Труд – это не цифирь в плане и не скачки диаграмм на красной доске. Труд, утверждает Белов, это творчество и чудотворство».
Вот она – отправная точка для понимания «общей антипатии автора «Лада» к городу». Город для Белова – понятие историко-бытовое, а не конкретный современный город, который-де нуждается в защите. Ведь все неустойчивое, нетерпеливое, живейшее лишь понятием «пользы», но забывавшее мерило эстетического в крестьянском труде – от земли оттягивалось, уходило в город. И далеко не всегда становилось «рабочим классом»! Чаще становилось – городским мещанством, той деклассированной прослойкой, от которых столько ущерба терпит дух жизни. Мы имеем в виду историческое мещанство как нравственную категорию… Разумеется, нельзя сбросить со счетов и то, что город («ограда») выдвигался подчас и как прямая защита земледельца от вражеских набегов, постепенно обретал все большее и большее, наконец, и самоцельное, подчиняющее, значение. Затем такой же «самоцельной» и «отвлеченной» была и эстетика города. Критик это хорошо уловил в «Ладе»: «Город как будто противостоит природе по самой своей сущности, он отдален от природы, он вчуже ей». Вот, стало быть, какова глубинная сущность всей эстетики города! Она в «противостоянии природе». То есть – в утрате пользы и естественности. Есть здесь даже нечто для трагического чувства. В самом деле – не с тягостным ли недоумением, переходящим в трагическое чувство неизбежности, но все так же вчуже, не так ли смотрит на красоты города, его дворцы и храмы, крестьянин? Он понимает необходимую заботу о красоте своего скромного деревенского храма, который старается предельно «растворить» в природе, но никак не в состоянии понять подчеркнуто-каменное великолепие Исааковского собора! К слову сказать, в «Медном всаднике» сама красота города ужасает, враждебна трагичному чувству Евгения, человека из народа, недавнего, видать, выходца из крестьян (недаром – невесту зовут так простонародно – Параша, недаром живет она в «ветхом домишке», наконец, сам Евгений «дичится знатных» и т.п. Город – не просто место обитания Медного всадника, который гонится за Евгением, готов затоптать копытами коня, город весь – на стороне, он союзник, живая часть Медного всадника!.. Поистине город – исторический город – «как будто противостоит природе по самой своей сущности»!.. И это утверждение критика как раз противоречит его дальнейшим суждениям, где город уже современный, конкретный. «Есть своя высокая эстетика и у города». Но в первом случае эстетика порождена полезным трудом – ладом, – она естественная и не самоцельная, как во втором случае!.. Автор и критик таким образом, как бы подчас говорят на разных языках, авторская философия и поэзия исторической эстетики деревни – этот лад – сталкивается критиком с эстетикой современного города – с его специально расчерченным и задано исчисленным ладом! «И здесь… свой лад… в застройке города, лад в расположении храмов на высотах, дворцов, в окаймлении рек камнем, в разбивке бульваров, парков…».
«Белову не нравится спорт. Конечно, лучше трудиться в чистом поле и дышать свежим воздухом. Но как быть человеку, которому судьба уготовила сидеть за столом?».
Вряд ли правомерен такой категоричный тезис «Белову не нравится спорт». И не против спорта он тех, кто работает или работает, сидя за столом! Писатель против самоцельного спорта, спорта как массовой профессии, спорта массового зрелища! Писатель против того, что физкультура подчас становится до того амбициозной, что уже себя воображает – всей культурой!.. Обо всем этом у Белова сказано и прямо, и в подтексте… И поэтому вряд ли можно согласиться с итоговым утверждением критика: «Лад может существовать везде. Ибо носитель лада человек, а не место, где он живет».
Да, не «место», а человек. Но и истинность дела, которым занят на своем «месте»! Скажем, проблема «тунеядства» – не сельская это проблема. Есть лад эгоистичного спорта – и лад труда хлебороба…
«Но что делать истому горожанину? Он делает зарядку». Да и не против зарядки, конечно Белов, а против тех, для которых на этой зарядке и кончается весь «труд»! Такие даже очень заботятся о своем здоровье – только всякими «зарядками» и заняты! Здоровье – тоже их самоцель. Стало быть, ни труда в этом, ни красоты нет. Лад не из трудовой сокровенности, бездуховный лад даже страшноват своей мещанской полнокровной упорядоченностью! Скорей он антилад!..
«Футбол, например, красивая игра… Так что Белов зря негодует на зрителя (который якобы паразитирует на игре). Зритель в это время тоже живет»…
Бесспорно – живет. И все же – это пассивная жизнь. Если эти миллионно-зрительные часы исчислить, скажем, на деревья – можно бы Землю покрыть лесами и рощами! И это было бы – и «зарядкой», и жизнью, и подлинным – ладом!
«Тут игра, забава и одновременно труд для тех, кто играет, и переживание (и тоже, стало быть, труд) для тех, кто смотрит игру… А что же тогда театр? В театре тоже сидят зрители и смотрят».
Нет, – во-первых, зрелище футбола – не труд, во-вторых, сравнение этого «труда» с театром – натяжка… Труд души зрителя театра никак не сравнить с зрелищем, пусть самым азартным, болельщиком футбола. Все дело в том, – какие эмоции вызывает театр – и какие – футбол! Правда, спортивные журналисты (да «научные кандидаты») тут изощряются на эпитеты. Здесь и «интеллект» и «творчество», «искусство» и «дарование»… Но доказывает это лишь то, что авторы спортивных обозрений не прочь бы внушить своим болельщикам еще и то, что они не просто «заряжаются», а «интеллектуально заряжаются»! Да что и говорить, многие на это клюют, человека же непричастного к футболу третируют как «несовременного», «отсталого», «неинтеллигентного», … «бездуховного»!
И все же критик оговаривается: «Бесспорно то, что наживающихся на этих массовых видах игр весьма немало. Что кое-кто действительно паразитирует на них». И далее: «Хуже всего, когда в дела мастера и в дела мастерства вмешиваются. Вмешиваются, как правило, не мастера… Еще Глеб Успенский… писал: граф Аракчеев, не ограничиваясь муштровкой, вломился со своими реформами в хлев, стал соваться с приказами насчет коровы, определяя час выгона и пригона, приказывая пахать так, а не иначе, – словом, стал дерзко распоряжаться в самых недрах земледельческого творчества, искусства, стал безжалостно разрушать поэзию земледельческого труда».
Что и говорить, мысль верная: вмешательство неумелых и некомпетентных в деле мастерства (тем более в дела творчества, где необходимы и суверенность, и свобода, интимное чувство тайны и даже, по-Пушкину, «тайная свобода»!) к добру не приводит. В любом деле… Но почему критик, ничтоже сумняшеся, поставил рядом спорт и земледелие, то, что и ныне не дерзнули, даже самые отважные спортивные журналисты, назвать поэзией – с тем, что еще Глеб Успенский именно так назвал, это нам не понятно. Так предполье между жизнью и литературой осталось неосвещенным…
«Мы все один народ и поэтому мне близок писатель Белов и то, что пишет Белов. Есть во всем, что он делает, какая-то высота, какая-то чистота благородства. Потому что попусту не шумит, зря перо в руки не берет. Если уж берет, то значит, наболело, значит, сердце просит и отказать ему нельзя».
Мы рады, что эти высокие слова сказаны критиком – в их искренности сомневаться не приходится. Но при всем высоком уважении критика к писателю, к его «Ладу», он все же не всегда в своих мыслях настраивался на творческую волну писателя, терял иной раз «лад» в своих суждениях…
Вот почему и мы решились высказаться.
Бога нет!.. А что же есть?
Знать, и впрямь «дугу» можно выпрямить лишь «обратной дугой»… Причем, не только в «делах земных», человеческих – но и в делах «небесных», «господних»! После того как попы из Христа, из его имени и учения, сделали для себя «доходную статью» и «безбедное существование», торговали ими и оптом и в розницу, продавали и душу и тело его, и в фигуральном, и в прямом смысле (кусочки белого хлеба, например, пропитанные церковным вином даются причащающимся; они называются – «тело Христово»; за них, то есть за «причастие», попами взымается мзда!), после того, как церковь и ее «священнослужители» до того развратились, что уже давно стали служить только мамоне, а не Богу, естественно, что настал момент, когда и здесь нужно было не пытаться «выпрямлять дугу», из чего бы ничего не получилось, а именно: «гнуть обратную дугу».
Иными словами, нужно было сказать, что вообще нет ни бога ни неба, ни сатаны в преисподней – есть только «человек», есть только «наука»… Бог, мол, «поповская выдумка», «опиум для народа», небо лишь смесь азота, углекислого газа и кислорода – и т.п. «Обратная дуга» – не тактический ход, а взрыв стихии…
Блок писал: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой». Все это было так и Блок верил: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете».
Итак, – о «дуге», которая выправляется временем. Что «бога нет», что «небо просто воздух» уже не приходится никому доказывать. Но ясно и другое – что душа давно требует содержания – менее наивного и более «доброкачественного». Творчество и добро, великодушие и милосердие, бескорыстие и сострадание не такие уж плохие «наполнители». Дух жизни нескончаем, человек долго «уповал на бога», на его великодушие. Пора человеку самому стать ответственным за свою жизнь! Прав был Блок: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни». А это – сущность творчества! В нем и символ веры!
Поистине – кончилась эпоха человеческого самоумаления перед богом. Человеку надлежит наконец познать собственную творческую силу, выпрямиться во весь свой рост, чтоб создать самому на земле все то, чего ждал от бога! Поистине – «безмерные требования». Прежде всего к самому себе. И как важно все их предъявлять себе в том, что называлось «божеским», а не в том, что составляет комплекс «сатанинского»…
И первейшее требование: созреть душой!
Храм Воскресения Христова в Сокольниках построена в начале века (по проекту архитектора Толстых). Неким шатром осенней привядшей зелени поднимается он ввысь прямо от грешней земли. Когда-то он имел внушительный вид (вместе со знаменитой пожарной каланчой они венчали всю зеленую сокольническую московскую слободку). Ныне храм заслонен со всех сторон многоэтажными домами…
Сейчас в храме идет служба. Зашел и я посмотреть на службу, на молящихся. Вернее, на тех, кто именно ходит в церковь.
Во-первых, преобладающее большинство – пожилые женщины! И отношения и с Богом, и с литургией, видать, у них предельно просты. Можно с уверенностью сказать, что в «религиозном культе», в познании канона, они не то, что невежды – полная здесь tabula rasa5. Знают, где и как свершить крестное знамение, знают, когда должно пасть на колени с «Господи, помилуй!». Вот и все отношения их с Богом, с религией. Душа у них младенческая и бог в ней младенческий. Они и Библию никогда бы не вздумали открыть, чтоб точно что-то там вычитать. Редко какая помнит что-то помимо «Отче наш…». И не потому, что обязательно неграмотная. Они – «обрядовые верующие», они – «толпа», что «стадо овечек», для которой поп – «святой пастырь». И в церковь они ходят по сути – «чувств никаких не изведав». То стирка, то стряпня, а то и обедня… Вообще женщины – тем более старые – люди порядка, кем-то для них заведенного. И этому порядку они привыкли следовать всю жизнь, механически, ничего в нем не меняя, страшась перемен, как самые отъявленные консерваторы! А что же еще более механично в ритуале, более консервативно во времени, чем церковь и батюшка?.. Нет, атеисту-пропагандисту здесь ничего не добиться!.. Разве что самому, облачась в рясу – и исповедать начать куда-то «поворачивать», что-то обновлять здесь!
Молодые женщины – что их сюда могло привести? Скорей всего – неустроенность личной женской судьбы. Еще во времена όно говорилось – «Христовы невесты»! Не вышла замуж. Или не совсем чтобы – «Христова невеста», вышла – да потеряла мужа; оставил муж, сама ушла и уже не надеется найти другого. Она никому не нужна, она хоть у попа ручку поцелует! Поп – как никак – мужчина! Иллюзия общения – через попа – с самим Христом, Вечным женихом этих Вечных невест. Когда-то уходили в монастыри – теперь где-то служат, или на пенсии, придет из церкви – сядет за телевизор. И, конечно, заводит собаку… Церковь и собака – слабые панацеи от их одиночества.
Убогие, калеки. И эти ищут «наполнения» для души. Где и кто еще так их «серьезно» станет принимать, как церковь и поп? Да, здесь они некие первые, избранные – они «угодны Богу»!.. Здесь они – первейшее украшение, а в человеческом общежитии – отверженцы. Живое воплощение испытаний, страданий, смирений: несут свой крест.
Молодежь. К этим стоит присмотреться внимательней. Есть тут молодые начетники! И в Библию, и в Старый, и в Новый завет – заглядывают. Торжественный слог, ладная словесность, сама старообразность ее – все завораживает: как поэзия! Затем – в кругу сверстников это создает положение исключительности. Девушки шепчутся: «Он – верующий!» «Он в церковь ходит!». Пошепчутся, похихикают – а внимание обратят. Разве удивило бы их – «Он спортсмен!» «Подумаешь! Кто теперь не спортсмен!». Или то же – «Он кандидат наук!» «Подумаешь! Кто теперь не кандидат!». А вот – «Он в Бога верует!» – это любопытно, необычно, сулит: «содержание». А ему, кроме внимания, по чести, больше ничего не надо. Вполне достаточно для его прискромленного мужского честолюбия. И роль продолжается…
Когда-то молодые парни не так обращали на себя внимание: отчаянно хулиганили, или изображали «демона», корчили Печорина на худой конец, мало ли какие были здесь способы и приемы, позы и маски! Молодым и ныне до страсти хочется в чем-то выделиться, обречь на себя внимание женской половины. Каждый себе сам создает форму, полагая здесь и содержание. Бородка «хиппи». Дискотека. Джинсы с заграничной пришлепкой, какие-то блямбы («навесной инвентарь»). Породистый «с родословной» пес. Дорогой японский «маг»… Не последнее место – и церковь! А то – за неимением перечисленного….
Спросите такого молодого человека: «Вы верующий?» «Да! Я верующий!» Поспешно, даже с вызовом, заверит вас. Мол, я интересный человек, мол, я – отличаюсь, я оригинал, я не такой, как все!
Ну, этот – ради «престижа», чтоб чем-то выделиться. А – тот? А вот «тот» – иной «фрукт». Его в церковь привел дух противоречия. Он считает себя интеллектуалом, а слушать ему приходилось бездарнейших лекторов-атеистов, нуднейших и безликих антирелигиозных пропагандистов. Сперва учителя, затем платные лекторы. И все зудили одно и то же: «бога нет!». Ну, хорошо. Ну, поверил. Нет так нет. А что же есть? А что даете взамен? Читая, мол, много ли, мало ли, но понял: Бог – душа, Бог – совесть, Бог – во всем живом, сущем, в «братьях меньших». Что же – и этого всего нет? На-до-ели! Отстаньте! Попробую сам – в церкви же – разобраться: есть «он», или нет «его»… Вот он и в действии «дух противоречия»! Кто-то три года не может поступить в институт. А другие, ничем не лучше – пролезли. Где справедливость? Он стал суеверным. На четвертый забрел сюда. «Что ж, отвлекает. Не хуже какого-нибудь футбола». И стал ходить. И замкнулся. Не подходите к нему с «Бога нет!».
И все-все это пестрое сборище – ничего общего не имеет с верой! В каждом – не Промысел Божий, а дела земные, греховные. Что же касается самого попа – этот, конечно, больше всех не верит! Впрочем, к этому давно уже привыкли. То есть, к тому, что для попа – не обязательно самому верить! Служит – и ладно, мол! Да и святые – не из праведников: из грешников. Не согрешишь, не покаешься, не спасешься! Жди, когда поп покается!
Постоял, вдыхая запах ладана, старушечьих ветхих одежд из сундуков, засыпанных нафталином, и пошел себе восвояси. На паперти подал положенные благочестием милостыни каким-то сизоносым попрошайкам, калекам, с костылями, одетым в старое, а все же в бедности своей формы не опустившимся, для милиции – предел пристойности, автоматизм поклона головы, еще до милостыни, старушкам в черном, мелко и торопливо крестящимся, шморгающим носиком под видом растроганности. Надо войти в их положение, на весь день, на все гривны слез не напасешься… Что же – и эти – верующие? Как бы ни так! Но ведь и этим – бог нужен, он их кормит (а некоторых – и поит).
И не узрел я лишь одного – самого Бога! Разве что согласиться, что он – все это разнообразие судеб, бедствий, подлинных, надуманных, изображаемых, спекулятивных, это разнообразие людей, неприкаянных, «необщественных», страдальцев и эгоистов, неудачников и позеров, одиноких и ханжей, это множество людей, для которых внимание и законность общества оказались казенными, официально-бюрократическими, «массовыми», когда, как Ленин говорил – «Формально правильно, а по существу издевательство»… Все это люди, которым таким образом общество действительно что-то недодало, ими считающие, что недодало: это чаще всего дети с детски-обидчивой душой, которые ждут «подхода», к каждому по-своему, но вовсе не универсальное (универсально-глупое ныне!): «Бога нет!».
Да бог с ним – с Богом, с людьми нужно заняться, их душой. Стало быть – и с душой, умно, талантливо, творчески! Не зудеть, что – «Бога нет!» – а с душой, умно, талантливо говорить о том: что есть. И в первую голову – что есть жизнь, одна-единственная, и так тратить ее: бездарно и преступно. Перед собой и людьми…
Но пуще слов здесь нужны поступки. Из тех, что помогут этим людям обрести себя. Помогут поверить, что и впрямь: бога нет, есть человек! И он велик, когда служит людям! Не с ними, заблудившимися, бороться надо, а за них. Им нужно вернуть (или изначально пробудить) чувство настоящих ценностей жизни: труда и созидания, красоты и творчества, любви и счастья. Ведь нельзя обрести то, о чем не ведаешь или ищешь вслепую…
Впрочем, умные священники ныне так и служат. Именем бога. Поминая бога, не имея в виду человека, всех живущих, их жизнь!.. Они стали различать лица прихожан, все реже поднимая очи горе. Ведь и семинарии нынче перестроились, учат в них по-другому.
Знакомый поэт – хороший поэт (и хороший, глубокий человек – не моя вина в том, что ныне и при слове «поэт» нужны уточнения), побывав в семинарии, с восторгом отзывался потом о ее аудитории. О том – как его слушали, о том – какие вопросы задавали, наконец, о том – как приглашали снова: «нигде меня так не принимали!».
Бога – нет? Это просто… А что же есть? Это труднее. Тут нужно творчество. Ясно – вне человека – все фальшиво, все обречено!
И удивительно ли, что в итоге мы пожинаем «в этом» – запугивание и страх, ханжество и цинизм, всепозволенность и смятение? И я первый голосую против такого умалчивания! Потому что, умалчивание здесь не есть духовная сокровенность и нравственность, равно как доверие и такт родителей и педагогов с детьми – не есть посягательство на нравственность и мораль. Неуверенность, смущение здесь старших и неприготовленность к ответу ребенка – дает ему право быть «в этом» таким, каким ему заблагорассудится. Стало быть, мол, общий здесь рок, грех, дьявол, стало быть, такого проклятье Господне!.. Нет, не вправе старшие оказываться безответными – и, стало быть, безответственными. Их растерянность и уклончивость слишком дорого будет стоить детям…
Но станет ли разговор взрослых с детьми именно доверительным и тактичным, если сначала не будет позволено художнику так побеседовать со взрослыми? Художнику ли занимать искренности и чутья, чувства меры! Кому еще – как не ему?
Да, лишь ему дано сохранить здесь поэзию и естественность, прямоту и сокровенность, духовность и здоровый взгляд на природу. Стало быть, лишь ему и дано уберечь жизнь от цинизма и разложения. И в этом – и в который раз! – художник оказывается и мудрым наставником, и насущным общественником…
Есть люди с таким автоматизмом рассудка, с такой непомрачаемой механической ясностью во всех житейских сложностях, такие чуждые сомнений в своей самоуверенности, которая неизвестно на чем держится, что меня эти люди всегда ужасают – и постоянным бездушием, и ускользающей душой!.. Невольно я себя спрашиваю каждый раз: а что, если они не земляне, а инопланетяне? А если они вовсе даже не люди, а киборги среди людей?..
Неличности
Сколько бы ни говорилось о том, что решающее значение в истории – за народами, а не за личностями, все же в войнах, в их возникновении, думается, первейшая роль все же остается за – личностями. Большинство войн, из четырнадцати с половиной тысяч на памяти человечества – завоевательные, несправедливые, и об их инициаторах правомерней, стало быть, говорить – как о неличностях! Война развязывается из их корысти и тщеславия. Иногда этим заряжают и солдата. Когда же действуют жестокие законы – он просто жестокостью и страхом кары ставится под ружье и понуждаем воевать. Если в первом случае все кончается тем, что солдату разрешено набить свой ранец награбленным у побежденных и покоренных, то во втором, наиболее частом случае – солдату вместо «трофей» достаются одни раны. Ему говорят, чтоб он благодарил судьбу за то, что вообще уцелел, не в пример многим другим…
Но в любом случае – солдат (а, стало быть, народы) – в войне неповинны! Повинны все же те – неличности. Народ же, поистине творец истории, прекращает войну. Победой ли, жертвенностью, или прямым осуждением!
Разумеется, инициаторы войны, люди лукавые, как все корыстные и тщеславные люди, прилагают немало усилий к тому, чтобы каждую свою войну представить народам, прежде всего своему народу, как неизбежность, как необходимость. Причем, неизбежность и необходимость для каждого солдата, для каждого гражданина. В жертву этому обману бросаются самые дорогие для человека нравственные ценности: долг, родина, патриотизм, защита, память об отцах-воинах и т.д., и т.д. Что говорит справедливая война – то говорит и несправедливая!
Лишь время (как часто и долго тут и сами историки остаются в обмане!) и мысль народная помогают озаренности и истинной оценке каждой войны, ее полководцев, а, главное, ее зачинателей…
Очень показательная здесь фигура Наполеона, неоднозначный взгляд на нее, истории, времени, народа. Наполеон был героем номер один в новой Истории! Даже Пушкин отдавал должное этому выдающемуся человеку в истории Франции и Европы. Личность Наполеона высилась незыблемо в сознании многих поколений. Полководец и политик, проницательный, глубокий ум и бесстрашный герой, правовед и интеллектуал… Одним словом – Наполеон. Многотысячный строй книг, полных восхваления непревзойденного гения Наполеона!..
Но вот как бы рассеивается эта плотная, десятилетиями державшаяся перед глазами дымовая завеса…. Даже великому уму Толстого понадобились годы и годы жизни, главное, понадобилось написание «Войны и мира», чтоб ему открылся истинный облик этого человека, наделавшего столько шума в истории, как никто заставивший воскуривать фимиам в свою честь!.. Так личность – оказалась – неличностью, даже – антиличностью…
Мы помним страстный, умный, философский спор «друга» и «поэта» в стихотворении Пушкина «Герой». Стихотворению предпослан эпиграф: «Что есть истина?» Но оно так и не дает однозначного ответа на вопрос – кто же Наполеон? Герой или тиран?
Доводы и «друга», и «поэта» одинаково доказательны, но и остаются одинаково диалектично-неоднозначными… Правда, «друг» – больше историк, «поэт» – и историк, и философ, и, главное, он поэт и прекрасно понимает «друга», утверждающего, что в Герое – ничего по существу героического нет, что все дело в том, что «Слава в прихотях вольна», она «по главам летает», «С одной сегодня исчезает и на другой уже видна». «Поэт» прекрасно понимает «друга», почти соглашается с ним, но – остается тем, кем он есть: поэтом! Он хочет видеть возвышенное, он утверждает его необходимость, он немного даже – отвлечен, говорит больше о Герое вообще, в то время, как «друг» говорит больше о конкретном Наполеоне… Поэт как бы слушает, кивает, а сам умственным взором устремлен поверх фактов, в свою духовно-созидающую даль поэзии. Поэт как бы держится за один лишь факт из всей «триумфальной жизни» Наполеона, столь развенчиваемой «другом», за известный факт личной отваги Наполеона перед чумой (тот же мотив, что в «Пире во время чумы»! Те же ответы и величие Вальсингама: «Есть упоение в бою!». В данном случае – бой-вызов чуме и величие человеческого достоинства!). Этот факт – из Египетского похода Наполеона (поцелуем чумного – Наполеон рассеял страх армии перед эпидемией, воодушевил ее!). То есть, как и для Пушкина: «…жизнию своей играл пред сумрачным недугом» и поэтому – «будет небу другом»! – для «поэта» и символ и сущность героизма и величия Наполеона. «Друг» все это называет – «Мечты поэта, историк строгий гонит вас!» но «поэт» стоит непоколебимо на своем.
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! – Нет!
Поэт не хочет, не приемлет такую правду, такой ее свет, принижающие незаурядную личность, меряющие ее на свою обывательскую мерку из «посредственности хладной», зависти, жадности соблазна. После чего следует – уже вроде бы к Наполеону не относящееся, программное для поэзии, некий призыв к философской терпимости и широте взгляда:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…
Литературный поэт Пушкина все же – весь в сомнениях: не по поводу самого героя и его деяний. По поводу взгляда истории! Он хочет, чтоб она смягчила свой взгляд, оставила сердце герою, не изображая его однозначным тираном. Сам вопрос в середине последней строки – в нем вихрь сомнений «поэта»: какой должна быть история.
И все же – последнее слово за «другом». Он остается при своем: правда фактов, правда объективная – во чтобы то ни стало! «Поэту» остается – «Утешься…».
Толстой, пока писал «Войну и мир», пережил и передумал нечто похожее на все эти мысли и чувства героев пушкинского стихотворения – в отношении оценки личности Наполеона. И вот, роман уже был давно написан, а Толстой продолжал думать о нем. Одно из последних суждений сохранилось в известном письме Толстого к писателю Эртелю. Верноподданническая бонапартистская легенда о герое, о гении, о величии Наполеона окончательно развенчана Толстым:
«А я не желаю и слышать об этом негодяе. Светлых сторон в его личности вы не сыщете. Сначала исчерпайте до дна все страшное и темное, что ему присуще. Тогда на самом дне, может, и сыщется единая крупица добра… Жалкая, обрюзгшая фигура человека с брюхом. Вон он, я вижу, шляется по острову Елены в своей дурацкой шляпе, изображая гения. Авантюрист в политике. Международный бандит, живший доходами с убийства ни в чем не повинных людей… Все ради славы! А что слава? Только дым – вонючий и гадостный… Его вознес Беранже, ему бряцал на кимвалах Байрон, кадил ему наш Лермонтов, потом притащили в Париж разложившийся труп, стали кричать о герое… А был ли Наполеон героем? Как человек, он попросту малоинтересен… Мазурик он, вот кто!.. Это дуракам кажется, что Наполеон был двигателем мира. На самом же деле – ребенок с игрушечной лошадкой, сидя на которой он воображает, держась за тесемочки, будто он руководит чужим движением… Египетская экспедиция – злодейство. Ложь всех бюллетеней – сознательная… На Аркольском мосту упал в лужу, то есть не шагал со знаменем, как изображают на картинах. Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые – его радость. Брак с Жозефиной – успех в свете. Три раза исправлял реляцию сражения Риволи – все лгал… И потом это сумасшествие – принять в свое ложе дочь кесарей Марию-Луизу… Ложь и величие потому только, что слишком велик объем преступлений. И в конце жизни – позорная смерть… Он фальшив насквозь, как публичная женщина. Вы, мол, простые люди и дурачки, а я, гений, вижу в небесах свою звезду… Никогда не пишите о Наполеоне!
– Лев Николаевич, но вы-то писали.
– Жалею, что многого не знал тогда. Теперь самый драгоценный материал – все о Святой Елене! И как он там притворялся великим. Меня страшно волнует это чтение. Его поза там гадка и отвратительна. Ах, какая жалость, что я не коснулся еще этой темы. Помните, молодой человек, для нас не может быть Наполеона с развернутым знаменем на Аркольском мосту – это подхалимы придумали. Для меня есть Наполеон, упавший задницей в грязную лужу. Вспомните его трусость восемнадцатого брюмера. Вот он, подлинный Наполеон! А вы мне тут говорите – герой… величие… слава… Чепуха все это».
Между «Героем» Пушкина и высказываниями Толстого о Наполеоне прошло ровно полвека! Между написанием «Войны и мира» и этими высказываниями прошло почти два десятилетия. Вот сколько времени (сколько передуманных мыслей, сколько перечитанных документов!) понадобилось – Толстому! – чтоб окончательно решить, для себя по крайней мере, вопрос, который так и остается нерешенным в «Герое» Пушкина! «Оставь герою сердце…». Если бы – герою! Дым с полей сражений еще долго застит умственный взор народам, их историкам. И все же – вопреки пушкинскому стихотворению, где последнее слово не за поэтом – у Толстого оно за ним, за художником! Впрочем, поэт (художник) умеет быть и исследователем, и историком, и философом, в то время как им не дано быть поэтом, не дано пронзить и осветить историческую даль молнией субъективной озаренности…
Неофашизм на Западе пытается опять одурачить людей, особенно молодежь, легендой о «гении», о «величии», о «славе» Гитлера, который сам себя нередко сравнивал с Наполеоном. Россия не только разбила гитлеризм и его железные полчища. Она, еще до великой исторической победы над фашизмом, за шестьдесят пять лет, устами Толстого, развенчала мнимое величие – как Наполеона, так и его «последователя» Гитлера. И жаль, что иные люди на Западе недостаточно внимательно читают Толстого. Его мысли о Наполеоне – могли бы помочь им избежать, роковую, возможно, для них ошибку!.. Нет у тиранов сердца человеческого, нет в их кровавых делах величия!
Уточнение
«Литература – одно из самых отчетливых и выразительных проявлений культуры, в особенности русская литература, которая – об этом хорошо написал Д.С. Лихачев – возникла из скрещения духовной и светской традиций и, возможно, в силу этого не поучает, но всегда учит». Так сказано в статье В. Каверина, опубликованной «Литературной газетой». Нет нужды оговариваться по поводу автора статьи, равно как и по поводу помянутого ученого. Оба – хорошо известные читателям, внесшие значительный вклад в нашу литературу, преданные ей и заинтересованные в ее не формальном, а истинно художнически-правдивом осуществлении…
Но вот слова о том, что наша литература (надо полагать, классика наша) возникла «из скрещения духовной и светской традиций», как-то останавливают на себе внимание. Не удовлетворяют они, и первое чувство от них – как от чего-то упущенного, недомолвленного… Не будем расчленять цитату, отделять слова писателя от слов ученого. Не думается, что автор статьи отнесся не бережно к мысли и форме ее у ученого – хотя жаль, что нет под рукой точного текста, сказанного ученым, нет обрамляющего подтекста всей работы, откуда писатель взял эти слова.
Попытаемся вдуматься в сказанное, чтоб найти причину нашей читательской неудовлетворенности. Во-первых, «скрещение» – вряд ли удачное слово. О чем речь у писателя? О геометрическом пересечении, этом мгновенном контактировании, после чего данности расходятся, оставаясь самими собой? Или все же речь об органичном соединении, срастании, растворении? Такое «скрещение» – результат чей-то воли извне. Разумеется, ни то, ни другое «скрещение» литературы не создает. Да и не находим мы о них в работах ученого. У писателя, как видим, не просто журналистско-поверхностное изложение мысли ученого, а произвольное обращение с нею…
Вот, например, что мы можем прочесть – среди прочего – у академика Д.С. Лихачева. «История литературы, которая должна описать эпохи и периоды, имеет дело с миллионами фактов и явлений. Литература каждого периода – это система отдельных произведений с сильным взаимодействием и с сильным воздействием традиций… Это делает изучение ее как целого особенно сложной… Только изучая движение (а не «решение», в смысле ли пересечений, в смысле ли срастаний традиций! – Прим. А.Л.) литературы, мы можем понять и ее национальное своеобразие… Черты национального своеобразия следует искать в гораздо более широком плане, чем это принято… Русская литература – часть русской истории. Она отражает русскую действительность, но и составляет одну из ее важнейших сторон. Без русской литературы невозможно представить себе русскую историю и, уж конечно, русскую культуру».
Итак, из «миллионов фактов и явлений» ученый в первую голову называет – национальное своеобразие литературы, историю и культуру народа! Выходит, скрещения – пусть в любом смысле – духовных и светских традиций было бы недостаточно, чтоб в итоге родилась та наша великая классика, которую мы знаем, которая имеет всемирное значение, чем мы по праву гордимся. В писательской формуле, как видим, не нашлось места народной традиции в истории нашей литературы! Ее, конечно, не могли исчерпать те случаи духовных писаний и книгопечати, которые выходили из рамок прямой церковности, чтоб отразить важные исторические события. Что же касается начал светской литературы, они главным образом служили развлекательным чтением грамотного, имущего слоя. Книги для света – и были вполне светскими. Недаром и ныне еще говорим о книге – «вышла в свет!». Достаточно сказать, что первые светские книги были переводными («роман», например, означал литературное произведение на романском, главным образом на французском, языке!). Книжное начало на Руси – в смысле книгоиздательского производства – так и начиналось.
Но ведь в начале сказано было – «литература – одно из самых отчетливых и выразительных проявлений культуры». Что же касается нашей классики – она все больше уходила корнями в национальную культуру, в народную традицию! Без этого, третьего и главного, составляющего наша классика никогда не могла бы стать тем, кем она стала, есть, пребудет и впредь для нашего народа, равно как для всей мировой литературы!
Странно видеть такое упущение у известного писателя. И дело даже не в том, что народная жизнь все больше и больше становилась прямой темой, предметом изображения нашей классикой – дело в том, что дух народной жизни, уже через слово, проникал все больше и больше в литературу. Что же касается самих древних наших произведений – былин, например, – в них и образы, и нравственный взгляд на жизнь, и язык – все-все взято у народа! Классика как бы лишь возвращалась в этом отношении к истокам. Вот почему формула о нашей литературе – и культуре – которых будто бы сложили лишь две традиции, духовная и светская, не может удовлетворить нас. Она оказывается неточной и в свете конкретной истории литературы, перед множеством фактов, которые здесь бы потребовали слишком много места. Народная традиция, и фольклорная, и в письменных источниках, не просто третья составляющая в приведенной формуле – она основная в этом триединстве!
Пушкин, который очистил наш литературный язык от салонной чопорности, жеманных оборотов и витиеватых светских украшательств, сделал его языком, предельно близким народному языком, о котором потом Толстой скажет, что он таков – что не дает солгать. Пушкин всю эту титаническую работу сумел осуществить лишь за счет живого, разговорного языка – языка народа! Ту же роль народного начала мы видим и во всей нашей национальной культуре. Достаточно вспомнить Глинку, который сказал, что музыку создает народ, композиторы ее лишь аранжируют, вспомнить Чайковского, который кладезем своей музыки считал народное творчество, вспомнить как – уже после Пушкина – нашу поэзию обогащало фольклорное творчество, народная поэзия, чтоб убедиться в том, что в формуле «скрещение духовной и светской традиций» не достает главного члена: народа! Его языка, его мудрости, его нравственности и эстетики… Более того, нашу классику можно и рассматривать как некое неуклонное – из художнического инстинкта правды, из осознанного чувства народной традиции и ее духовных перспектив – шествие к народу, к его душе, к ее заветным думам, ко всему богатству ее чаяний. Этот путь умозрительно лежит – от Радищева до Пушкина, от Пушкина до Гоголя, от Гоголя до Толстого и дальше до Чехова, Горького и Шолохова!..
Все больше росло и крепло народное начало в произведениях наших классиков. Ныне даже говорить не приходится о том, что то или другое произведение «проникнуто народным духом». Явление стало естественным и правомерным. Но само понятие – народ – сильно изменилось после Октября! Если прежде между нацией и народом долго стояло разобщающее классово-сословное начало, народом – в понимании, классики, например – был эксплуатируемый слой народа, главным образом крестьянство, ныне понятия народ и нация совместились, обрели единство. Этот исторический процесс отразился и в языке. Произведение, написанное, например, ныне в традициях «простонародного языка» будет выглядеть как нарочитость. В языке все больше исчезают диалекты и областнический колорит, язык сопротивляется, испытывает правомерность существования в нем всего органичного и жизнестойкого из устремившихся к нему потоков газетного журнализма, производственно-профессиональной терминологии, языка международной науки и политики, язык наш – живой участник сложнейших процессов в стране и в мире, и, ясно, его народность следует понимать шире, чем даже полвека назад, шире, чем «простонародный язык»!..
Перед нашим языком, как перед литературой, ныне сама история развития поставила по меньшей мере две небывало трудные задачи. С одной стороны, сохранить лучшую свою традиционность, то есть народность, с другой стороны – осуществить свою всемирную предопределенность! Думается, те же исторические, сокровенные предначертания, которые стояли перед нашим народом, о чем говорили – говоря вроде бы о разном, один как художник, называя это «всемирность русской души», другой, как революционер, называя это «авангардом интернационализма» – Достоевский и Ленин – те же предначертания надлежит выполнить нашему языку, нашей литературе!
И пусть все сатанинское в жизни действует все исступленней, коварней, безумней – противостояние духовного начала творчески-самоотрешенное, долговечное, необратимое: победа за ним.
Когда-то Толстой заметил, что – «Счастье – в жизни, сама жизнь – в труде». Нужен, как всегда большой душевный опыт, чтоб за столь простыми у Толстого словами ощутить их подлинно глубокий смысл! Во-первых, ценность мысли уже в том, что она устанавливает органичное триединство. Изъятие любой составляющей этого великого – духовного – триединства обесценивает и само триединство. Во-вторых, сам порядок слов, само построение формулы – как всегда все у Толстого, в его слове – не случайно. Первая половина формулы выражает внутреннее состояние человеческой жизни, она цель и главная ценность. Вторая половина – внешнее состояние той же человеческой жизни, она естественное средство достижения первой ценности! И то, что труд в наше время осознан всеми (почти всеми) – как непреходящая эстетическая и нравственная ценность для человека, как основа его духовной сущности, все это делает понимание и этой, и подобной этой мысли, даже лучше, чем она могла быть понята современниками Толстого! Время становится условностью – мы предстаем подлинными современниками великого писателя земли русской, уже своим художническим инстинктом, своей философской мыслью столь жадно тянувшегося к любому труду, пусть самому «грубому», который им все одно предпочитался даже перед писательским! Вот почему духовные искания Достоевского, сами ритмы их, их надземность и универсальность, подчас кажутся столь доктринальными – перед земной пристальностью Толстого – что уже не оставляют места для «практического устройства жизни» конкретным человеком. Концепции художнического мира Достоевского столь широки и подвижны, что представляются подчас соизмеримыми с самим мирозданием, его космосом, его бесконечностью. Здесь одинаково поэтому возможно чувство как ретро, так и умозрительной будущности!..
Но без Толстого – нам бы, пожалуй, не понять и Достоевского. Да еще и, пожалуй, без Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Блока… Но есть и в современной (для старшего поколения читателей, скажем) литературе два – по меньшей мере – писателя, которые больше всего ушли корнями своего творчества как в толстовскую, так и в народную эстетику труда, в единосущность духовной основы человека! Это – Андрей Платонов и Антуан де Сент-Экзюпери. Постановка рядом этих имен может кому-то показаться неожиданной. Но Сент-Экзюпери – как писатель столь же неожидан для западной литературы, сколь близок к нашей классике. Когда-то Цвейг сказал, что в сущности всю мировую литературу можно делить на «русскую», то есть на нашу классику и лучшие продолжения ее, и на литературу «вообще»!
Внутреннее, нравственно-духовное чувство труда, главной темы нашей литературы, еще ею художнически не освоено. Труд-призвание, труд-творчество, труд-судьба, пока остаются еще вне художественного писательского слова. Свои здесь и суверенные, и сокровенные тайны. Здесь и новизна традиций, их истоков, процесс их роста, становления, созревания, их питательных соков для литературы, для слова! Здесь и новые жизненные силы для народности литературы нашей, для главного ее героя – человека труда, который пока лишь в контурности. Герои в теме труда в лучшем случае показываются в производственном конфликте, но при этом умалчивается сердечный риск героев. Увы, наибольше стереотипов видим именно в изображении рабочего, труда, в так называемой «производственной теме». В лучшем случае в ней есть производство – но нет живого человека… Главная тема эпохи еще нашей литературой не освоена…
Тема труда требует от писателя не просто жизненного опыта вообще, не просто общих знаний об этом конкретном труде – требуется тут опыт личный, пережитый, художнический! Тогда и приходит та – почти абсолютизированная – писательская уверенность в теме, о которой когда-то писал Твардовский. «Вся суть в одном-единственном завете: То, что скажу, до времени тая, я это знаю лучше всех на свете… Сказать то слово никому другому, я никогда бы ни за что не мог передоверил. Даже Льву Толстому – нельзя. Не скажет, пусть себе он бог. А я лишь смертный… О том, что знаю лучше всех на свете, сказать хочу. И так, как я хочу».
И, стало быть, тема труда – некий пробный камень – уверен ли писатель, что он знает ее «лучше всех»? Есть ли у души такое, что никто кроме него не скажет лучше и именно так? Одних лишь опыта общежитейского и опыта писательского оказывается здесь мало. Вот и почему так мало запоминающихся романов и повестей на главную тему – на тему труда. Хотя отчетностью и тиражностью здесь имеем вроде бы и «полный ажур», и «выполнение – перевыполнение»…
Мы теперь знаем, что народ – творец истории, стало быть, он же и творец своей культуры, и прежде всего – литературы! Народная традиция – главным образом в языке нашем. Язык вобрал в себя мировоззрение народа, умудренного веками труда на земле, в окружении природы, жившего единым сельским миром. Она же, народная традиция, литературе себя никогда не навязывала – она веками существовала без литературы, но самой литературе без нее не обойтись было! Скажем, «Житие» Аввакума. Какая в нем больше всего сказалась традиция? Духовная? Светская? Или народная? Сам язык «Жития» говорит в пользу последней! А резкие обличительные инвективы в адрес официальной церкви, которая – при Никоне – ставила себя выше трона, желавшего по-прежнему видеть церковь верной прислужницей своей – разве это начало не было связано с природным демократизмом, с простонародными корнями, с народным характером автора «Жития»? А любовь к России, к русскому началу – разве и они тоже не укрепляли дух бунтаря, который с редкой стойкостью выдержал четыре ссылки и пятнадцать лет подземной темницы? Наконец, само «благочестие», главная идея бунтаря против церкви и царя – разве они не были проникнуты теми естественными и сложившимися веками труда естественными взглядами народа на нравственность, справедливость? Пусть народ это всегда называл «мирской совестью», а церковники, взяв это у народа же, как бы снисходя к нему, называли «заповедью господней»?..
Ведь бунт протопопа по существу был больше формально-церковным, будучи на деле в значительной степени бунтом из народного начала! Хоть жизнь и подвиг так и не смирившегося писателя, и протопопа – сожженного наконец по царскому указу – редкостное явление в нашей истории, но примеров влияния народной традиции на литературу нашу – не счесть. Влияние это было неукоснительным и все возрастающим. И если оно не стало решающим в более короткое время – здесь повинно то обстоятельство, что долго еще писателями становились люди, говоря словами Толстого, «более благополучных классов», имевшие доступ к просвещению. Вспомним, что и Толстой во время написания «Войны и мира» подчеркивал, что намерен писать историю «людей, свободных от бедности, от невежества и независимых», потому что лишь они свободны «для борьбы и выбора между добром и злом», только они могут «выбирать между рабством и свободой, между образованием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью». Иными словами – Толстой тогда прочно еще стоял на позициях дворянского класса. Потребовалось еще четверть века, чтоб он в «Воскресении» решительно осудил свой дворянский класс, признав безоговорочно его незаконным, и став на позиции трудового народа!
Нехлюдов наблюдает за группой рабочих, возвращавшихся в поезде с торфоразработок, за мужиками-сезонниками: «Да, совсем новый, другой, новый мир», – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни. «Вот он, le vrai grand monde»6, – думал Нехлюдов, вспоминая… весь этот праздный, роскошный мир Корчагиных с их ничтожными, жалкими интересами. И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир». Мы уже приводили эти строки, но и здесь они необходимы.
В нескольких строках, заметим, Толстой повторяет четыре раза слово «новый» – применительно к новому «большому свету» людей труда! Знаменательно и то, что приведенное место – середина романа, конец второй части – не просто сюжетная кульминация, а высший момент прозрения и Нехлюдова, и самого его создателя. Надо ли добавлять, что здесь и одна из вершинных точек идейного содержания романа… Воскресение России Толстой связывал с этими людьми!
Как видим, еще один пример того, как трудно, но неизбежно занимала свое место в литературе – «народная традиция».
Но долго еще повести и романы обозначались, подназванием или оговоркой в предисловии: «из народной жизни». Читатель, как бы предупреждался в необязательном для него чтении такого романа или такой повести, если их содержание «расходилось» с его литературными вкусами и интересами!.. Вообразим себе на минуту, что в наше время появился бы роман, или повесть, с таким подзаголовком! Читатель, причем любой, приверженец любого жанра прозы, был бы крайне удивлен. Да что же еще может явиться ныне содержанием литературного произведения! Каково бы ни было произведение, каким бы ни было его содержание – прежде всего в нем имеется в виду народ-читатель. Тем более, что чаще всего он и есть современный герой!
И, думается, не требуется быть специалистом (ученым, исследователем, историком литературы и т.п.), чтоб суметь – пусть и умозрительно – почувствовать этот сложный, не всегда прямой, но неизбежный путь, проделанный нашей литературой, от древности до наших дней, до подлинного содержания, до подлинного героя, до подлинного читателя, триединое имя которому: народ.
Приписка
Рецензирование… Кто в наше время не брал на душу этот грех? Читаешь, хмуришься, резвишься, снова хмуришься. Грехи зеленой незрелости. Подчас автор уже в годах почтенных – а все та же «зеленость»… И приходится «резать младенцев», а потом – «мальчики кровавые в глазах»…
Чехов шутил: читая и критикуя чужое, «чувствуешь себя генералом». Все же посылали ему чаще рукописи свои – пишущая братия, печатающаяся. Чехов советовал – как довести до ума по сути профессиональную писательскую работу. Вот и – «чувствуешь себя генералом». На деле же Чехов и на чужое не жалел ни сил, ни времени…
Но кем себя чувствуешь за, подобной этой, рукописью. Тут и сравнения даже не придумаешь. Главное – чувствуешь себя скверно. И ободрить нельзя (тогда – «печатай!»), и очень «ругать» нельзя. Все мы не Толстые, не Гоголи – может, еще хуже начинали. А ведь человек старался, надеялся, ждет доброй вести. А получит рецензию – как обухом по голове. Можно представить его самочувствие. И ты этому причина… Скверное самочувствие, право же…
Но вот прочитана рукопись. Пестрит вся карандашными вопросами на полях, подчеркнутыми, карандашом же, строками. Все нужное сказано, примеры приведены… Пусть полежит папка несколько дней – чтоб снова перечитать. Уже не рукопись. Свой «вердикт». Быть – не быть – почему и отчего то или другое. Надо быть убедительным. Объективным. Доброжелательным. Но как объяснить то, что чаще всего: «не пойдет»?
На этот раз это – рукопись стихотворений. Видать, молодой еще автор. А стихи еще моложе его. Читает ли он вообще-то поэзию? Видать, только пишет. Много пишет, почти не отрывая пера. Забывается, рад что «получается». В смысле каких-то бледных рифм, чаще глагольных, строф, ритма… Внешне – стихи! Сам заблуждается на счет их достоинства. Чувствует себя творцом, поэтом. Исполнен веры, так оно и есть, так его и читатель встретит. Разве не обрадуется, скажем этому… романтическому опусу! Герой, точно скучающий гусар (продулся в карты? неприятности? маменька не шлет «сумму»? голова трещит с похмелья?), с нездешним видом, механически снял с гвоздя гитару, так же механически, вроде бы о чем-то другом задумавшись, начинает «бряк», да еще подпевает что-то, почти бормоча, сам не весть что:
Далекие очи минувших ночей,
Укрыться нет мочи от ваших лучей.
Никак не забуду я этой весны.
Слетают оттуда ко мне мои сны.
Там смуглым сияньем светилась луна
И вешним желаньем цвела тишина.
Там в облаке мятных и теплых волос
От чувств необъятных дыханье зашлось.
Там ветки качали за окнами ночь
И птицы кричали с утра во всю мочь.
Что и говорить – хоть в альбомы уездным девицам! Вот восторгов-то будет! «Лучи» – от «ночей»? От «очей»? «Нет мочи» – очень нравится самому автору. «Мочью» и завершил стихи! Но как ни улыбайся – «смутное сиянье луны» – уже кое-что! И «цветущая тишина» – тоже стоит душевного труда. (Это уже – «пробуждение» – промеж – «бормотания»!). И пусть дальше опять не сдержаться от улыбки («ах, если бы молодость знала, ах, если бы старость могла!») по поводу этих… «необъятных чувств», по поводу неразборчивого – кто-кого? – качанья «ночи» и «веток», а все же, а все же – не лишено все способностей! И даже искренность есть, даже настроение. И ритм, и размер – и, главное, вся стилизация романса: все в наличии! Еще раз входишь в «микроструктуру», во всякие «ночь-мочь», еще найдешь массу изъянов, прегрешений против профессионализма. А все же – факт неоспорим: автор – человек способный. Как же быть? Скажи ему – «способный», он и сочтет, что это равно – «поэт»…
И вдруг догадка, она-то, способность его, во всем повинна! Она его враг номер один! Нет, не только нельзя похвалить за нее, надо ополчиться против нее. Ради автора, во имя спасения его души. Многие поэты начинали хуже, а все же – стали поэтами!
И снова развязываешь тесемки папки. И дописываешь к рецензии – нечто «под занавес». А оно – главное. С него бы начать. Ладно уж… Лучше позже, чем никогда…
«Да, автор «С лирой по миру», рукописи, названной столь же претенциозно, сколь и наивно, человек несомненно способный. Но сразу оговоримся. Если «способность» в любом другом деле – похвала, она помогает делу, от нее многого ждешь, то в поэзии она весьма диалектично проявляет себя! И в этом она, поэзия, живет по своим сложным и таинственным законам. Здесь «способность» – чаще означает не больше, чем – «приспособился»! (Равно, как, скажем, «средства» дают – «посредственно», даже – «посредственность»! Корень слова, особенно на языке поэтической этимологии – многое может объяснить!..). То есть в поэзии (вероятно, в творчестве вообще) «способность» может сыграть злую шутку с человеком. Например, позволит схватить, быстро усвоить нечто внешнее, общее, охватное – и тут же дело на этом застопорит. Не дает дальше двигаться вперед! Вот, мол, твой предел – дальше не моги!.. Итак, случается, держит в своем плену сладкого и драматичного заблуждения всю жизнь. Дорогая цена раннего успеха – который оборачивается заведомым неуспехом… Способность прежде всего закрыла путь к самому себе, к своей личности: к художнику! В итоге – вместо поэта – посредственный стихописатель, вместо художественных открытий – всеобщее, известное, более-менее грамотные стихи. Или даже такие книги. И главная беда – сжиться с этими способностями, не вырваться из их окружения, поверить в них, делать ставку на них…
Творчество – рост, движение, одоление. И так всю жизнь! Нет остановившегося в росте дерева, нет прекратившегося сердцебиения, или прерванного полета… Думается, это то общее и главное, что – помимо конкретных замечаний по стихам, построчным и на полях, – автору сейчас нужно бы понять. «Интуиция», «вдохновение», «дарование», «способности» – все это хорошо. Но творчество – по меньшей мере – одержимый труд при высшем – вещем! – сознании его сложных коллизий!».
…Может, озадачит окончательно автора эта приписка? Может, не сразу ее поймет? Лишь через год-другой? Сумеет ли он верно прочесть рецензию и понять, что я ему добра желаю? Или поспешит обидеться, как непонятный гений? Будет проклинать мое имя?..
Скверное самочувствие рецензентское. Одно лишь утешение: чистая совесть. Перед собой. Перед Словом… Уверенность в том, что ошибиться можешь в частности – в целой рукописи стихов так ошибиться тебе уже не дано. Для этого требовалось повторения грехов молодости, но где уж, сама молодость необратима! «Не согрешишь –не покаешься, не покаешься – не спасешься»? Не знаю насколько верно здесь насчет святости из грехов, покаянья, спасенья… Но в поэзии именно так. Дорог он опыт ценой собственных ошибок. И вечная страсть опыта – упредить ошибки в молодых. А вот гении – как бы вовсе не ведали «греховности»! Не обязательно, стало быть, «от страданий к радости», ведь как хочется, чтобы кому-то удалось – если уж нам не удалось – сразу достучаться до радости! До трудной радости творчества! Может, гений – всего лишь быстрый, ранний опыт, огромный и долгий опыт за счет малых и недолгих ошибок? Причем при полноте сбереженных сил молодости! Самая низкая себестоимость ошибок?.. Впрочем, что мы, простые смертные, можем здесь понять? Даже когда исповедываются гении… Горная вершина, освещенная солнцем – разве от этого ближе, доступней?..
Притяжение времени
Кто же такой поэт?
Кто же такой поэт? Демон или экстрасенс? Заклинатель словом или утешитель человеческий? Чародей или сердцевед?.. Что такое дело поэта: обретание в ворожбе, гадальная одержимость в стремлении к истине? К кому же еще обратиться, как не к Пушкину?
Издревле бытовало множество определений поэта – и остроумных, и метких, и проницательных. Пушкин пришел к одному: наиболее емкому, жизненному, универсальному: пророк.
В словаре Даля много определений этого слова: и человек, которому свыше дан дар предвидения; и обладающий прямым даром бессознательного, но верного прорицания; и озаренный богом проповедник, кому открылось будущее. Не будем придирчивы к словам «свыше», «бессознательно», «озаренного богом». К поэтическому пророчеству церковный смысл этих слов никогда не имел отношения. Равно как и к другим видам пророчеств («узаконенным», более очищенным от церковной мистики понятиям: «научное предвиденье»). Ведь никого в наше время не удивляет предвиденье физика и химика. Привыкли мы к предвиденьям философов и социологов, экономистов и демографов. Только предвиденью поэта мы все еще не придаем должного значения! Даже в пушкинском «Пророке» многие и поныне видят не более как символ поэта, образ поэта, но не живую сущность и дело в соответствии с духом этого слова.
Каков же он поэт-пророк в понимании Пушкина?
В стихотворении как бы дана поэтическая история становления пророка, указан исток его:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился.
Не всякому смертному, значит, может быть дарован удел пророка! Не всякий испытывает духовную жажду, не у всякого духовная жажда столь велика, что окружающий мир превращает в мрачную пустыню. И все же – речь о смертном. В этом сомневаться не приходится. Недаром так подробно Пушкиным описано как посланником неба – шестикрылым серафимом обращается в пророка путник пустыни мрачной. Обращение не посредством колдовства, а ценой мучительных операций, телесных мук, после которых «как труп в пустыне я лежал». И этой мучительной телесной перестройке, подчинения всего телесного духовному началу удостоен лишь только тот смертный, который: «духовной жаждою томим». Без страдательной судьбы нет провидства истины!
Жаль, что Пушкин не рассказал нам и предысторию путника. Откуда взялась она – духовная жажда? Почему она томит не всех, а только его путника? Разгадка, очевидно, во второй строке. «Пустыня мрачная» – не фон, не случайная обстановка, не отвлеченный образ, не орнамент для слова «жажда». Томление духовной жаждою неизбежно в пустыне, не обязательно, чтоб была она безлюдной. Живой почвой для взращения пророка – именно мрачная пустыня духа!.. Там жажда света сильней, чем где-либо, там человеку не отвлечься, не отдохнуть от дум, не обмолвиться словом со встречным, не найти ни в ком сочувствия и понимания. Там не встретить возлюбленную или друга, не войти в жилище к людям, где ждет отдых, беседа, пища и сон, мирное обывательское отдохновение. Мыслящий человек – а вокруг мрачная пустыня! Одиночество, «как у слепого, идущего к слепым». Это пустыня духа, мрачная и враждебная пустыня непонимания и одиночества. Бесконечная дорога во мраке, обессиленно влачащийся усталый и одинокий путник, который существует, потому что мыслит. Как высоко тут чувство ответственности перед самим собой, человеком! И никуда ему не деться от мысли своей – она и мучительна, и обузлива, и изнурительна, но вокруг – мрак пустыни. Человек обязан здесь мыслить, прикован к мысли, как раб к галере. Он сознает исключительное значение своей мысли в пустыне мрачной! Чем еще может быть здесь занято существо человеческое, кроме как мыслью? Человек сливается с мирозданием в едином чувстве космоса и вечности, еще острее сознавая себя: человеком!
В пустыне мрачной (традиционном месте обретания всех пророков вплоть до Христа!) самого Пушкина – не трудно увидеть ту духовную пустыню, в которую изгнало его, поэта, царское самодержавие. Первых четырех лет изгнания достаточно было, чтоб поэту ясно вырисовалась его судьба пророка…
…Вспомним, как мы еще в школе заучивали условия произрастания семени: влага, тепло, свет. И подобно тому, как эти условия упускают одну-единственную «малость», не решаются заглянуть в главное, сокровенное чудо – в зерно, так и Пушкин говорит лишь о готовом «зерне пророка», не решаясь заглянуть в великую и святую – изначальную – тайну природы!
Чтоб родился хлеб – зерно должно умереть. Зерно – альтернатива бесплодной пустыне. Редкостная жизнестойкость зерна заставляет плодоносить пустыню, пробуждает ее к жизни!
Через мрачную пустыню одиночества, созданную для поэтов тиранами и самодержцами, прошли Пушкин и Лермонтов, Байрон и Мицкевич, Гейне и Шевченко. Они – гонимые миром странники. Человеколюбивые – они были отторжены от людей; они – живая, тонкочувствующая часть народа, были с болью оторваны от него. Они, верные сыны родины, подвергались отторжению от нее. Но невозможно оторвать пророческую мысль о народе – от самого народа!
Под поэтическими одеяниями образно-символического шестикрылого серафима – жизнь. Это она является на перепутье – и смертному, томящемуся духовной жаждой, уже не свернуть на другую дорогу. Не таким ли перепутьем для самого Пушкина были победа России над Наполеоном, расправа царя с декабристами, козни, чинимые поэту двором, ссылка по высочайшему повелению, слежка и наветы черни, капкан долгов и голгофа семьи, камер-юнкерское унижение и позорящий семейную честь «диплом»?..
…Посвящение в пророки, как видим из стихотворения, не ритуально-символическое. Следует ряд болезненных превращений. Перепутье – испытание жизненной судьбы…
Шестикрылый серафим как бы преобразил органы чувств поэта! Он совершенствует их! Они не могут остаться такими, как у всех смертных! От них требуется совершенная чуткость. Отверз зеницы и сделал их зрячими; коснулся ушей, наполнив их звоном, чтоб поэт внял все сущее на земле и над землею: неба содрогание, ангелов полет, подводный ход морских гадов и дальней лозы содроганье. Все сущее дано в ощущение поэту! Особенно безжалостно поступает шестикрылый серафим с языком будущего пророка:
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый.
«Грешный язык» – совершенно негоден поэту, назначение которого по мысли Пушкина говорить правдивое, и насущное, говорить напрямик без лукавства! А коль так – простой человеческий, слабый и грешный язык, празднословный и лукавый, подвергается самой радикальной операции – он «вырван». Десницею кровавой и безжалостной, шестикрылый серафим, как истый хирург, вместо прежнего человеческого языка, вложил пророку «жало мудрыя змеи». Затем:
…Он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Жизнь – в образе шестикрылого серафима – и дальше все так же безжалостна к поэту, когда готовит его к высокой миссии. Трепетное сердце, оказывается, недостаточно для пророка! Трепетное сердце опять же принадлежность простого смертного. «Трепетное» – тут не только в смысле «живого», «бьющегося», а и в другом смысле: испытывающее страх. Угль, пылающий огнем – на страх неспособен! Он – огнеродящий, он способен разжечь, пожар, пробудить целую огненную стихию. И как больно жжет он грудь поэта, напоминая беспрестанно о человеческой боли, к которой поэт-пророк не вправе относиться равнодушно!
Последняя надежда путника (лежащего, обессиленно, как труп в пустыне) – остаться человеком и одиноко сносить свои человеческие страдания – рушится. Раздается божий глас:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Глас неба – без аффектации и торжественности. Суровая эпичность последней строфы даже не заключена восклицательным знаком, или малозначительным здесь многоточием. Это не призыв, не наказ – это возложение нечеловечески тяжелой миссии благословение на подвиг длиною в жизнь. Человек, весь истерзанный страшной операцией («как труп в пустыне я лежал»), почти уже не человек, но зато совершенный инструмент природы, способный страдать и чувствовать, исполняясь высшей воли. Ни человек, ни поэт, себе не принадлежат! Пророк больше не властен ни над волей, ни над жизнью своей. Высшее повеление, высший долг: и виждь, и внемли, обходить моря и земли (то есть, быть вездесущим), чтобы «глаголом жечь сердца людей».
Замечательно и то, что человек («людей») появляется последним словом стихотворения! Это как бы знамя, врученное поэту, знамя с надписью-девизом: кому он служит. Самое значительное слово-присяга, начертанное на поэтическом знамени. И небо, и бог, и глас божий, и шестикрылый серафим – вдруг стали малостями, отступившими перед значительностью главного: человеком!
«Глаголом жечь сердца людей» – может показаться заданием не столь сложным (по сравнению, например, со столь жестокой операцией, обратившей смертного в пророка). Зачем, скажет читатель, откуда это видно – защищать людей от неправды? У Пушкина, мол, этого нет. Но, во-первых, «заглянем в Даля» и вернем слову «глагол» его – пушкинское понимание. Из множества толков, наиболее близких к этому пониманию: «разумный говор», «разряд слов, выражающих действие, состояние, страдание», «жить по глаголу» – в дружбе, в согласии, мире.
Вот, значит, что такое пушкинский глагол! Глаголом жечь сердца людей, это не значит утешать, развлекать, услаждать. Это значит, не оставлять людей равнодушными. Страдать, внушать, не давать дремать их совести – во имя дружбы, согласия, мира. Если человек не равнодушен – он неизменно становится бойцом… А в дружбе, согласии, мире и начала других человеческих ценностей: справедливости, свободы, творчества!
И выходит, в который уже раз, что Пушкин не только наш современник, он всегда правофланговый застрельщик любого человеческого начинания, он всегда для нас образ человека – не в прошлом, а в будущем.
О том, что Пушкин был сознательным и последовательным борцом с самодержавием, все еще говорится невнятно. Словно он подчас лишь мстил своим словом двору за притеснение его музы, за камер-юнкерскую обиду, за оскорбленную семейную честь – и тому подобное. Отголоски либеральных оценок социального значения Пушкина – все еще не заглохли. О Пушкине как огромной общественной силе против самодержавия все еще говорится не отчетливо, с оговоркой. Между тем стоит привести высказывание современника (причем, не из числа друзей или врагов Пушкина, современника, чье положение обязывало быть предельно объективным), чтоб убедиться в неоправданности затушеванных и смягченных социально-общественных оценок жизни и творчества Пушкина.
Речь идет об известном письме-докладе Геверса (сменившего Геккерна на посту голландского посланника), направленном министру иностранных дел Голландии барону Зеелену. И вот что пишет в своем письме-докладе посланник: «как литератор и поэт Пушкин пользовался высокой репутацией… Автор мало уважаем партией аристократии, тогда как остальное превозносит Пушкина до небес и оплакивает его смерть как непоправимую национальную утрату».
Еще более определенно (в письме, написанном в том же 1837 году, но двумя месяцами ранее) высказался о Пушкине сам барон Геккерн «Смерть Пушкина открыла, по крайней мере, власти существование целой партии, главой которой он был, может быть, исключительно благодаря своему таланту, в высшей степени народному. Эту партию можно назвать реформаторской».
Барон Геккерн был образованным человеком, мы можем ему не сочувствовать, но не можем не верить. Вдумаемся в слова – Пушкин назван главой реформаторской партии! Иными словами, партии свободомыслящих людей всей России, единомышленников и противников самодержавия. Пусть и не связанных организационно, одной лишь свободной мыслью – как это много. И разве не прав барон, отметив главную черту гениального поэта, его национальное значение и народную природу!
Этим письмом Геккерн пытается заставить своего голландского монарха Вильгельма Оранского посмотреть на Пушкина и смерть его шире, чем на семейную драму. Это, как казалось барону, снимет вину с него, с голландского посольства за смерть поэта. И, может, никогда в жизни барон не судил так объективно о Пушкине, как в этом письме…
«Пророк» – не только одно из вершин пушкинской поэзии, итог многолетних философских раздумий, художественно-эстетических восхождений и нравственно-социальных поисков. В этом великом создании пушкинского гения – ясное сознание исключительной роли поэта и его вещего слова для духовной жизни народа. «Пророк» – пушкинская поэтическая программа творчества, духовного служения, защиты народной правды и справедливости.
Стихотворение, как известно, было завершено Пушкиным осенью 1826 года в пути из Михайловского в Москву, куда Николай I в связи со своей коронацией вызывал поэта. Вызов последовал после почти семилетней ссылки, после расправы с декабристами и уничтожения в стране всего, что только могло напоминать малейший намек на свободомыслие. Ничто теперь не могло помешать коронации Николай I. Да и вызвал он поэта не в крамольный Петербург, а в «Златоглавую первопрестольную» Москву, в «столицу первых русских царей», в «столицу русского православия». Царь вызвал поэта, взяв в расчет его популярность у народа, его огромное влияние на всю мыслящую Россию. Царь явно надеялся приручить поданного Пушкина, дворянина Пушкина – чиновника 10 класса и коллежского асессора Пушкина. И это не обманывало Пушкина-поэта.
О чем бы ни говорил с царем Пушкин, как бы смело и независимо не повел он себя, заявив прямо царю, что будь он четырнадцатого декабря в Петербурге, он был бы вместе с декабристами, – все же главное, что хотел и должен был сказать царю-вешателю поэт – сказалось в «Пророке». Именно набросок этого стихотворения Пушкин взял с собой – для объяснения с царем…
Стихотворение – некий внутренний монолог, из тех, которые поэт адресовал царям. Например, такой монолог Пушкин записал и назвал «Воображаемым разговором с Александром I». Послание так и не было отправлено императору и черновик его остался в одной из тетрадей за 1824 год. Не царские милости нужны были поэту, а справедливость к народу. Цари были неспособны на такую справедливость. Нравственный конфликт был изначальным, давним, неотвратимым. Конфликт между – поэзией и самодержавием, свободой и гнетом, чернью и благородством…
Каждое слово, каждый звук «Пророка» – вызов царю-вешателю. Стихотворение-манифест свободы личности и человеческого достоинства, декларация неподвластности поэзии венценосным временщикам и тиранам на троне… Пушкин ненавидел царя-вешателя и не обольщался его притворной милостью. Пушкинскому «Пророку» надлежало сказать царю все без обиняков. Светских условностей, языком пламенной поэзии. Особенно после того, как ушла надежда на царское прощение декабристов. Стихотворение должно было явиться главным в духовном вооружении поэта в его нравственном поединке с царем. Во что бы то ни стало Пушкину предстояло отстоять достоинство поэзии, пламенный глагол, который жег сердца и вдохновлял на подвиг декабристов! Надлежало отстоять честь и достоинство автора стихов, которого знали и высоко чтили лучшие люди России. Поэт и муза его – самодержцем были вызваны из ссылки, чтоб обмануть, приблизить, обольстить притворным великодушием. Но царь заблуждался, пусть «Пророк» не был представлен ему, но поэт остался верен его статусу и программе пророка!
Пройдет одиннадцать лет и Лермонтов всколыхнет и удивит всю Россию, тем, что напишет «Смерть поэта». Еще безвестный Лермонтов написал потрясающие по силе выразительности и невиданной смелости стихи, потому что, подобно Пушкину, сознавал пророческую роль поэта в России!
Как колокол на башне вечевой
«Песня про царя Ивана…» Лермонтовым была приготовлена к печати в 1837 году, то есть в год гибели Пушкина, написания «Смерти поэта», кавказской ссылки. Начата работа над поэмой – еще одним годом раньше, то есть в 1836 году, когда еще жив был Пушкин, когда Лермонтов еще служил в гусарском полку и находился в Петербурге.
Тем не менее, выпустив поэму в 1838 году, Лермонтов не мог не отразить в ней события 1837 года, события, всколыхнувшие всю Россию, в центре которых был Пушкин, его убийство двором, сам Лермонтов и его ссылка.
Да и сама поэма дает основание полагать, что художественное содержание ее связано именно с этими злободневными событиями, занимавшими ум и сердце поэта. Пять основательных редакций «Маскарада», восемь коренных редакций «Демона», например, достаточное доказательство тому, что Лермонтов, будучи в ссылке, вполне мог переработать поэму, так или иначе отразив в ней главные современные события. «Песня про царя Ивана…», несомненно, писалась с думой о Пушкине, о нераздельности его судьбы с собственной судьбой.
Пребывая в ссылке, Лермонтов хорошо понимал, что царь и его приспешники будут беспощадны к каждой его новой строчке, где только найдут «недозволенное» и «вольнодумство», или намек на события, связанные с гибелью Пушкина и собственной ссылкой.
Боль и гнев переполняли сердце Лермонтова и искали исхода. Надлежало особенно тщательно продумать форму своих новых произведений. Глубокий уход в историю, эпический жанр поэмы, весь колорит и персонажи – все не случайно в «Песне про царя Ивана». Все второстепенное, внешнее должно было отвести глаза цензуры от главного: от идеи несовместимости народной правды и царской власти. Бесчестности развращающей деспотии царя противопоставлены честь, человеческое достоинство и свободолюбие человека из народа. Конфликт неизбежен, как неизбежна гибель подвижника…
Не в этом ли был изначальный конфликт между Пушкиным и самодержавием? Не это ли привело к трагическому финалу, к гибели поэта, подобно Калашникову по воле царя? Ценой убийства царь отстаивает свое право властвовать. Ценой жизни Калашниковым оплачены верность народным идеалам свободы, человеческого достоинства, правды.
Подобно Пушкину, уверенному в чести жены и все же выходящему на поединок, так и Калашников, зная про невиновность супруги, идет на схватку с обидчиком, за которым стоит царь и подлость его.
Странно, что литературоведы не обратили внимание на внутреннюю связь между содержанием «Песни» и семейной драмой Пушкина, которой двор воспользовался для убийства поэта. Иносказательность, над которой столь изобретательно потрудился Лермонтов, уводила, да нередко и поныне уводит, исследователей от истинного содержания.
Глубоко запрятанную связь между содержанием поэмы – и гибелью Пушкина и современными событиями учуял министр просвещения граф Уваров, не разрешивший поставить под поэмой фамилию автора (под поэмой стояло: «-въ»).
«Не знаем имени автора… но если это первый опыт молодого поэта, то не боимся попасть в лживые предсказатели, сказавши, что наша литература приобретает сильное и самобытное дарование», – писал Белинский.
Надо думать, что имя автора поэмы было хорошо известно Белинскому. Тем более, что среди авторов статей «Литературного прибавления» к «Русскому инвалиду» за 1838 год была фамилия Лермонтова. Вероятно, что Белинский здесь позаботился о том, чтоб не повредить поэту, только что вернувшемуся из ссылки. Сдержанность Белинского была понятна, но оценке актуального содержания поэмы это не помогало.
Что мысли о Пушкине беспрестанно владели сознанием Лермонтова и после написания «Смерти поэта», что эти мысли нашли прямое отражение и в поэме о Калашникове, подтверждается, например, стихотворением «Кинжал» («Люблю тебя, булатный мой кинжал»), написанном в том же, тридцать седьмом году. Здесь – что ни слово, то страдальческая дума о Пушкине, о его трагической музе, о миссии поэта-пророка, о собственной судьбе. Через год, т.е. в 1838 году, Лермонтов напишет стихотворение «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»), где та же тема найдет более глубокое и развитое решение. Но уже в «Кинжале» для Лермонтова кинжал – «спутник», «любви залог немой», «пример не бесполезный». Нас не обманывает символика, традиционный мотив востока и другие средства иносказательности, как и сам словарь стихотворения («месть», «кровь», «грозный бой», «черные глаза» – и т.д.). Конец стихотворения – клятва обладателя кинжала, данная своему «спутнику»: «Да, я не изменюсь и буду тверд душой, как ты, как ты, мой друг железный».
Внимательный читатель заметит, что восточный мотив лишь форма иносказания, что «товарищ светлый и холодный», «лилейная рука тебя мне поднесла», «светлая слеза – жемчужина страданья» – всё, всё это речь не о кинжале, не о традиционной черноокой красавице восточной, а зашифрованные мысли о Пушкине, поток поэтического сознания о погибшем поэте!
На что будет употреблена железная неизменность и твердость души лирического героя об этом сказано дальше, в «Поэте». (Эти стихотворения нельзя читать по отдельности!). Здесь Лермонтов уточняет мысль «Кинжала», насколько только возможно обнажая ее от восточной символики. Он заявляет, что точно знает, какого качества клинок его поэзии! Знает, что он «надежный, без порока». Что булат его хранит «таинственный закал – наследье бранного востока». Смерть Пушкина и кавказская ссылка и впрямь таинственным закалом закалили музу Лермонтова! Об этом кинжале Лермонтов говорит, что он достался ему по наследству не просто. Он «взят… на хладном трупе господина». Здесь довольно ясно сказано, что Лермонтов считает себя преемником бойцовской пушкинской музы. Той музы, которая подобна кинжалу, разила врага («Не по одной груди провел он страшный след и не одну прорвал кольчугу»). Той музы, которая подобно кинжалу, звенела «в ответ речам обидным»; той музы, для которой, подобно кинжалу, была бы «богатая резьба нарядом чуждым и постыдным».
Опять иносказательность, восточный колорит, стилизация – и за всем этим не смирившийся гнев поэта, его племенная гражданственность, его жажда отмщения за Пушкина!
В середине стихотворения Лермонтов и вовсе оставляет иносказательный кинжал и дальше прямо ведет речь – о поэте.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
И в «Поэте», а впоследствии в «Пророке», и всюду – Лермонтов, думая и говоря о себе, думает и говорит о Пушкине! Последняя строфа «Поэта» словно некий внутренний гамлетовский монолог «быть или не быть». Лермонтов только что вернулся из ссылки. Его «быть или не быть» особого, впрочем, свойства. Здесь нет и тени нерешительности и колеблющейся воли. Это раздумье – как сделать свое «быть» наиболее бойцовским, значительным, по-пушкински полезным для России. Потому, что для гения Лермонтова, для его философско-эстетического восприятия реальности, правда желаемого, идеального всегда была не менее законным элементом человеческой жизни, чем правда безусловно сущего, окружающего. Мечта поэта активна и действенна. Она – не отрицание, не уход от сущего мира. В ней готовность бороться за свободу России, за свободу мысли и творчества. Трагизм мечты в том, что 30–40-е годы подавили общественную мысль, реакция бесчинствовала, а народ безмолвствовал. Это особенно остро переживал поэт. «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого», – писал Лермонтов перед второй ссылкой Ю. Самарину.
В этой обстановке Лермонтов сознавал всю ответственность, всю историческую роль преемника пророческой пушкинской музы.
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!
Иль никогда, на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
Это заключительная строфа «Поэта».
«Быть, или не быть» таким образом здесь исполнено иного содержания. Достойна ли будет преемственность пушкинской музы, станет ли собственная поэзия для последекабристской России тем, чем была пушкинская поэзия до декабристского выступления? Но «голос мщенья» взывал, не давал покоя поэту, был сильнее и собственных сомнений, и ржавчины презренья клевещущего света!
Пушкин как явление в жизни и в поэзии, трагическая гибель поэта не просто постоянно занимали сознание Лермонтова. Мыслью о них пропитана каждая лермонтовская строка! И, значит, не слишком ли затянулись толки про «относительность» и «сопоставление» двух правд (правды-чести Калашникова, стоящего «до последнева» – и «правды власти карающей» в лице царя Ивана)? За иносказательностью формы исследователи долго не видели в поэме художественную концепцию современной действительности. И поныне не умолкли толки о философско-этических отвлеченных категориях, об объективистски-примиренческих тенденциях поэмы. Между тем Лермонтову, его гражданственности, всегда был чужд парнассный релятивизм. «Я ведь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь только сон; я очень сильно чувствую ее реальность», – еще в 1833 году писал Лопухиной Лермонтов. Тем более чувствовал он «ее реальность» в 1837 году, когда готовил во время кавказской ссылки к печати «Песню про царя Ивана…». Не две правды сталкиваются в поэме в их диалектических противоречиях – а народная правда, единственно противостоит подлости царской власти, безнравственной и развращающей все, что только способно к холопству. Сословный признак в Калашникове тоже не случайность. Ни в забытом и приниженном крепостном, ни в рабски зависимом от царя барине Лермонтов не мог увидеть своего Калашникова, исполненного гордого чувства человеческого достоинства, чести, правды и свободы.
В длительности неверных истолкований поэмы про Калашникова, думается, повинна и трудность в понимании современниками (да не только ими) философского и художественного содержания «Демона». Долго не могли и не желали видеть в «Демоне» отражения противоречий современной действительности, не желали видеть ее художественную антиномию. «Демон» – печальный гимн гордому порыву к свободе, в момент, когда она менее всего осуществима, когда более всего попрана. Демон – бунт против бога, его узаконенности угнетения, подчинения, покорности. В гордой вражде к небу свободолюбивого демона – утверждение необсуждаемых прав личности. На свободу, любовь, независимость мысли…
В мире поэтической мечты «Демона» долго не желали видеть отражение действительного мира. Лишь Белинский и Герцен здесь указали верные пути поиска философской основы для понимания «Демона». Именно размышления над «Демоном», над его философскими и художественными концепциями дали возможность Белинскому сопоставить и выразить индивидуальные отличительные черты в творчестве Пушкина и Лермонтова. «Пушкин – поэт внутреннего чувства души; Лермонтов – поэт беспощадной мысли, истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства для искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания, встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался от этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал поэта: Лермонтов был его певцом».
Как видим, Белинский, для постижения художественного мира Лермонтова, сравнивает его, сопоставляет, разграничивает с миром поэзии Пушкина. Цель этих сравнений, сопоставлений, разграничений – именно поэзия Лермонтова, и великий критик как бы больше удерживает свой пристрастный взгляд на ней, невольно допуская небрежности в сценках поэзии Пушкина, которая, конечно же, не была «искусством для искусства»; встречи Пушкина с демоном «не нарушали гармонию его духа», хотя подчас рождали больше опечаленности, чем бойцовской решимости борьбы; вряд ли спасался Пушкин в «теплой стороне предания», которое он и впрямь лелеял, народную мудрость которого призывал для постижения действительности и исторических судеб родины. Сказанное Белинским о Пушкине могло быть относимо лишь к периоду творчества поэта до первой ссылки, во многом тогда отмеченном еще, главным образом в форме и теме, влиянием Байрона и романтической условностью… Хотя и тогда внешняя поэтичность не была самоцелью, слово поэта зрело не по дням, а по часам, все больше обретая дух народности и масштаб национального поэта! «Искусства для искусства»? Может, Белинский в этот миг шептал строфы «Руслана и Людмила», забыв вдруг «Онегина» и «Годунова»? «Встречи с демоном нарушали гармонию духа его»? Да, «Печальны были наши встречи», пишет Пушкин в стихотворении «Демон» (прообраз – криводушный и коварный Александр Раевский, прикинувшийся другом поэта!).
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Нет же, демон – как полная противоположность поэта – только лишь укрепил его силы, самосознание, до конца прояснил цель жизни и творчества как единосущность! Да и Пушкину ли было содрогаться от встреч с демоном? Ему, смело встречавшему все стихии мира?
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
И не эти ли строки, скажем, – если б только гений нуждался в конкретном таком истоке – могли стать программными для творчества Лермонтова? Но, разумеется, много, много и других пушкинских строк могли бы послужить истоком и программой Лермонтова. Но таким истоком и программой творчества Лермонтова – стал весь художественный мир Пушкина. И, опять же как бы помимо своей воли, чем больше Белинский сравнивает, сопоставляет, разграничивает творчество двух гениев нашей поэзии, тем яснее для нас их неразрывное единство, диалектическая единосущность, продолжающаяся эстафета творчества. Что же касается тех разительных различий – они как бы не представляются различием, а неким возросшим во времени опытом жизни и творчества, новым страдальческим знанием о действительности и значении поэзии в ней!..
Между смертью Пушкина и Лермонтова всего лишь четыре года, но между их творчеством – целая эпоха декабризма и николаевской реакции, та эпоха которая не успела отразиться в творчестве Пушкина, но нашла законченное отражение в творчестве Лермонтова! Резкая самобытность личности, творчества каждого из двух гениев нашей поэзии образует удивительное единство в духовной истории нашей! Лермонтов, из великой личной скромности и столь же великого чувства признательности к Пушкину – нигде не называет себя его продолжателем, будучи на деле преемником и продолжателем его служения. И это не только не умаляет значение самобытности Лермонтова, но является неким шифром к многим тайнам его слова!
Лермонтов не боялся демона, «он был его певцом»?.. Эти слова Белинского следуют понять верно. Не демона зла, не гордого одиночества, не мстительной злокозненности был певцом Лермонтов, а свободолюбия и мысли, творческой личности и ее прав, надежд на лучший мир, который приходит лишь ценой борьбы и самопожертвования – вот каким был певцом Лермонтов! Почему же все ж – «певцом Демона»? Потому что время Лермонтова – трагедия одиночества и отчуждения…
Тем более не пугал Лермонтова царь-убийца, не пугала своими угрозами и запретами последекабристская реакция, враждебная творчеству и свободе, человеческой личности и правде. Центром духовной жизни становится личность – отдельная, почти изолированная. От демона, выступающего в гордой вражде против неба (универсальная модель борьбы добра против зла), до Калашникова, личности, выступающей в защиту народной правды и свободы, в защиту земной любви и чести земного человека, – не такая уж большая дистанция, как это могло казаться…
Без понимания тех мыслей и чувств, которые владели Лермонтовым после смерти Пушкина, без понимания значения для Лермонтова понять до конца ни одно произведение Лермонтова, особенно в период от 1837 до 1841 года. Причем, форма произведения как следствие жестокой опалы поэта, форма изобретательно-усложненная в каждом случае не должна ни заслонять, ни уводить от подлинного содержания.
Как мы уже сказали, пафос творчества Лермонтова Белинский пытается выявить на фоне творчества Пушкина, в сопоставлениях их творчества… Именно сопоставление, поиск различий там, где главным было общее, и приводит великого критика к умалению общественно-бойцовского значения поэзии Пушкина… И пусть слова «искусство для искусства» тогда не имели столь резкий смысл как ныне, именно как чуждость общественным задачам современности и эстетическую замкнутость творчества, все же вряд ли критик прав, сказав эти слова о Пушкине! Да и вряд ли возможным была без Пушкина сама «почва беспощадного разума и отрицание предания» – о Лермонтове!
И уж во всяком случае помнить нам следует, что разум поэта был беспощаден лишь ко всему угнетавшему разум, а предания он отрицал лишь те, которые не имели корней в почве народной жизни. Песня о Калашникове – лучшее тому доказательство!
Примирение и пассивный скепсис были чужды самому пафосу лермонтовского творчества, на который указал Белинский, пафосу беспощадной мысли-истины в бесстрашной борьбе за права человеческой личности. Конфликт Калашникова и царя Ивана, как и конфликт Пушкина и самодержавия – все это были конкретизации, земные примеры той универсальной борьбы добра против зла, которую вел демон против неба и его унижающего человека власти. Владыки земные всегда ведь прикрывались «изначальной» властью неба!
Ключ к пониманию «Песни про царя Ивана…» во многом заключался в понимании идейно-философских основ «Демона», не сразу и не прямо постигнутых даже самим Белинским. Нельзя не учесть и то, что Белинский часто не мог сказать все, что хотел бы сказать о произведениях Лермонтова, поскольку очень опасался навредить опальному поэту…
Калашников – фамилия подчеркнуто простонародная. Это честный муж, честный труженик, уважающий мир и уважаемый миром, с которым он и в решающий момент держит совет. Лишь с его одобрения Калашников выходит на поединок! Трудно найти литературное произведение той – донекрасовской – поры, где так решительно звучал бы мотив народности, нравственной силы и мудрости народной.
Алексей Югов писал: «Лермонтов и одною Песней про купца Калашникова обессмертил бы свое имя. Но разве можно забывать, что и словарь, и речестрой, и самый склад и лад этой великой трагической поэмы Лермонтова взяты у народа, что родниками устной народной словесности напоено это дивное творение?!».
Калашников – борец за правду народную. Ее, а не просто честь жены, защищает он на поединке с Кирибеевичем.
Вспомним, что и Пушкин, выходя на смертельный поединок, будто бы защищая честь жены, на деле защищал честь народного поэта, каким себя сознавал, стало быть, честь народа. Пушкин перед дуэлью сказал Жуковскому: «Э! Какое мне дело до мнения мадам графини или мадам княгини, уверенных в невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, которому я придаю значение, – это мнение среднего класса, который ныне – единственный действительно русский и который обвиняет жену Пушкина». Эти слова (в таких же кавычках) приведены в помянутом здесь отчете Геверса, преемника Геккерна на посту посла Голландии в России. Доклад был послан Зеелену, министру иностранных дел Голландии, и ответственность его исключает сомнения в подлинности слов поэта. Узнать их Геверс мог только от Жуковского… «Средний класс» – это и был народ!
Благодатная задача исследователя – показать незримую, но глубокую связь между лермонтовской поэмой и последующим творчеством Некрасова.
Лермонтов показал, что наглость Кирибеевича поощряема безнаказанностью, покровительством царя! Царь – опора и источник беззакония и преступления. Преступления против народа, олицетворенного в его незнатном, неродовитом сыне Степане Калашникове… Конфликт – изначальный, давний, неотвратимый.
Кирибеевич – раб и холоп. Он первый выходит на широкий бойцовский круг, чтоб потешить «царя-батюшку». Не из внутренних побуждений, не из удали даже – а из тщеславия и корысти («кто побьет кого, того царь наградит»). Он – весь внешность, лишенная внутренней сущности, он – форма без содержания. Кирибеевич охорашивается, принимает позы, рисуется («Подпершися в бок рукою правою, поправляет другой шапку алую»). Он хвастлив и заносчив («на просторе опричник похаживает, над плохими бойцами подсмеивает: «Присмирели, небось, призадумались! Так и быть, обещаюсь, для праздника, отпущу живого с покаянием, лишь потешу царя нашего батюшку»). Сколько в Кирибеевиче схожести с Дантесом!
Калашников весь – образ нравственной силы народной. Не только честь жены защищает он, а правду, обычаи, святыни народа. Кирибееич – воплощенный карьеризм, холуйская угодливость царю («потешьте царя нашего батюшку»), желание отличиться и упрочить свое фаворитство. Кирибеевич весь ничтожен и сравнение с силой духа Калашникова, который уверен в своей правоте, как в самой правде народной. Кирибеевич – труслив. Стоило ему услышать, что Калашников вышел «на страшный бой, на последний бой» – как он «побледнел в лице, как осенний снег; бойки очи его затуманились, между сильных плеч пробежал мороз…». Кирибеевич – не примитивный трус, но здесь вдруг почувствовал страх перед нежданной, почти неосознанной силой…
Глубока и бескомпромиссно-серьезна натура Калашникова – авантюрен, весь из наигранной бравады нрав Кирибеевича. По ограниченности своей Кирибеевич, пожалуй, удивлен, что есть такие люди, как Калашников, что не все люди на свете похожи на него, Кирибеевича. Слуга царев до того душевно убог, что сам себя считает не только сверхчеловеком, но и всечеловеком. Он – мерило всего сущего! Перед игроком, привыкшим ловить удачу, довольным своим куцым разумом – умом глупцов, перед Кирибеевичем предстал неожиданной загадкой Калашников, не желающий быть игроком!
Такой загадкой предстал перед Дантесом – Пушкин, перед Мартыновым – Лермонтов, а еще некогда раньше – перед судьями своими – Сократ. Как все игроки, Кирибеевич вооружен бездушной иронией и неприкрытым цинизмом. Даже в бессовестности Кирибеевич – ненадежен. Надежна только совесть, а ведь Кирибеевичи то считают ее выдумкой, чудачеством, то, столкнувшись с нею, испытывают страх… «Между сильных плеч пробежал мороз…».
…Гитлеровцы, очень эффектно оравшие «Хайль Гитлер!», затем не менее эффектно, то в животном страхе, то бодрясь и в искательной ухмылке, орали, подняв руки: «Гитлер капут!».
Иным русским войнам, чего греха таить, перед лицом безысходности и неминуемой смерти, когда уже в грудь уперся парабеллум, тоже иной раз приходилось поднимать руки. Но что знаменательно, даже в этот трагический миг между жизнью и смертью ни один солдат наш не искал спасения, не хотел купить себе жизнь ценой: «Россия капут!».
Авантюрная подлость восходит еще к Кирибеевичам, она древняя и безродная. Игроки судьбы, гитлеровцы, от солдата до фюрера, были прежде всего безнравственными авантюристами. Они могли оскорбить народный дух, но бессильны были победить его, воплощенный в решимости, в верности ему тысяч сынов народных, подобных Калашникову! Так было, так будет всегда…
В Калашникове так надежна и неуступчива совесть и чувство справедливости, что Кирибеевичу, всем Кирибеевичам, откуда бы они ни пришли, есть из чего страшиться и бледнеть: «Между сильных плеч пробежал мороз!».
Вот на кого опирается власть гнета, вот они защитники трона, и вот во что они превращаются перед силой и правдой народной!
Каков же Калашников в решительные минуты перед поединком? Для Кирибеевича – жизнь – игра, в которой надо быть ловким и бесчестным, чтоб не упустить удачу. Ценность жизни для Калашникова может быть измерена лишь самой жизнью. Личность Калашникова исполнена духовности, она цельная своим народным началом. Суровым величием веет от Калашникова, исполненного подлинного человеческого достоинства. Не о себе, не о близкой смерти своей думает он. Он кланяется народу и весь сосредоточен на исполнении долга, долга совести. Он – «невольник чести»…
Калашников не просто одержал победу над царским прислужником. Над царской властью одерживает победу вместе с Калашниковым сила и правда народная! И какой пощечиной явилась песня Николаю I, Николаю-вешателю, «победителю» декабризма, убийце Пушкина! Царю оставалось лишь сделать вид, что пощечина им не замечена – и притаиться. Поэт, подобно герою своему, вышел на широкий бойцовский круг. Когда царь и прислужники его обдумывали и готовили против него удар исподтишка, поэт служил своим словом народу. Следует одно за другим произведения полные гнева, осуждения и вызова самодержавию: «Кинжал», «Дума», «Поэт»; и, наконец, – «Герой нашего времени» – прежде всего слово горькой укоризны (в бездеятельности, в бессмысленности существования) всему, что после декабристов не опошлилось в карьеризме и холуйстве прислужничества, но и не видит достойной цели служения России, ограничиваясь условностями мнимой чести и отвлеченными понятиями «благородства»…
Сосланный за «Смерть поэта», Лермонтов оставался борцом против самодержавия до последних дней своих!
Драма Калашникова – в невозможности достичь нравственной победы иными средствами, кроме как ценой собственной жизни. Царскую казнь бойца «смертью лютою, позорною» – не отвратить.
В подобной драме – с царем в центре, в такой же безысходности, оказались и Пушкин, и вслед за ним – и сам Лермонтов. Круг подлости мог быть разорван ценой жизни… Те же «треугольники»: подонок, царь, поэт. Кирибеевич – тот же Дантес, тот же Мартынов. Те же хвастовство и бравада, трусость и подлость, холопство и корыстная услужливость. Духовная нищета, бездумное флиртование, гусарское сердцеедство, капризные шалости баловней судьбы и царя, стоящие поэту семейного счастья, жизни. И тот же суд народа: презрение к бессовестной власти, к холопу царскому – и благодарная память о достойном сыне своем, защитнике правды.
«Песней про царя Ивана…» Лермонтов мстил, как всем творчеством своим, царю и светской черни за убийство Пушкина.
…В одном из своих стихотворений Лермонтов называет свою тоску – пророческой. Тоска преследовала поэта. Даже на шумном балу. Беспечное веселье в зале, плеск вальсов, бравурность мазурок, плоские шутки офицерские, нашептывание дамам, их ответное нашептывание под колыхание веера… Блеск ничтожного света.
Отгремела мазурка, затих возбужденный смех дам, ищущих глазами кавалеров; кавалеры пыжатся, крутят ус, принимают позы, услужливо выгибаются над креслами дам.
Входит Лермонтов. Поэт мрачен. Остановился, посмотрел вокруг. Для этого зала он странно и неуместно серьезен. Какая-то дама неодобрительно следит за поэтом. К ней подходит офицер, она его трогает за локоть; теперь их двое – осуждающе смотрят на поэта.
«Нехорошо быть мрачным! – выговаривает поэту дама, – нехорошо быть таким, когда всем весело! Это… это просто смешно! Разве вы это не видите?.. Всё хандрить, тосковать, портить людям веселье…».
Офицер, с значительностью морща лоб и поджав губы, галантным кивком напомаженной и завитой головы соглашается с дамой…
Все, все здесь фальшивое, затверженное, бездушное – от фигур в танце до улыбок и речей. Это даже не маскарад, это танец масок…
Молча смотрит поэт на даму, на ее поклонника. Что им сказать? Разве они тосковали, страдали, мыслили? В них опыта страданья нет… Есть ли слова, которые они могли б понять? Шепчутся, шепчутся… дикари, и шепот их дик… И все слова затвержены… Бездушные люди… Маскарад-парад-ад… Только стихам своим может он доверить свою душу, ее переживания. «Негодование рождает стих»…
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей…
Стихи – ответ блестяще-нищему свету! Не просто душу облегчил – запечатлел в стихах ее живую боль. Здесь, среди шумного бала, поэт с особой остротой чувствует, как чужда ему светская среда, что тоска его не случайно, что – только тоска и может быть: пророческой! Идеал – нравственный, человеческий – вне этих светских раутов, вне этой искусственной, скучной, мертвой роскоши, шумной безжизненности, скрытой злобы всех против всех… Свет – анчарное древо, напитанное ядом. Он убивает вокруг все живое…
И гордый своим жребием поэта, Лермонтов покидает новогодний бал.
На улице метель. Редкие фонари пронизывают столичную тьму, выхватывая рой кружащихся снежинок. Ночь, одиночество, метель. Сердце замирает в груди, точно на скачках, перед высоким барьером. И вот уже родилась вторая, третья строфа…
…Домой! К письменному столу. Труд за полночь… Утром – служба… Поэт служит народу, офицер служит царю… Надо порвать круг двойственности. Он уйдет в отставку…
По стихотворениям Лермонтова часто угадывается процесс их написания. Чаще всего главная мысль – в первой строке. Первая строка – открытие! Остальное в стихотворении – доказательство и исследование ее тезисной сути, которая всегда отмечена живым сердечным трепетом, пульсирующим током живой крови. В первой строке – след внеземного чувства, только что пережитого волнения, давшего императив мысли. Сердце поэта подобно совершенному инструменту, постоянная настроенность которого незамедлительно отзывается на все, что сродни жизни!
«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружен». У Пушкина, в его стихотворении «Поэт» – литературный поэт еще не целый поэт, он светский человек, он стихотворец, литератор, он испытывает малодушие – поэтому принят светом! Ни Пушкин, ни Лермонтов не знали – «пока», не ведали малодушия! Осознание великой миссии поэта подчинило и образ жизни. В этом тоже была самозабвенно-творческая задача! Внутренняя свобода поэта искупалась внешней несвободой от царя. И как трудно приходилось человеческому сердцу! Пушкинскому – затем и Лермонтовскому…
И вот – вторая ссылка Лермонтова. Офицерская служба – и призвание поэта, приемника пушкинской музы. И не испробовано ли здесь было – заданно-притворное, показушно-наигранное, беспечно-гусарское поведение, что одно лишь могло импонировать среде, родить ее терпимость к поэту в мундире? И поэт следовал этим трем неукоснительностям? И от третьей, судя по всему, потребовалась та законченность, которая была присуща во всем волевой самодисциплине поэта, цельной и сокровенной личности, ее самосозданию для труднейшего в труднейших условиях поэтического служения? Гусарское жуирство и флиртование, бражничество и бретерство, альбомные экспромты барышням «в домах с приемами» – все это должно было создавать «общественное мнение» о поэте, хоть сколь-нибудь его затенить от местных надзирающих глаз, от петербургских «голубых мундиров»… Именно эта «третья неукоснительность» создавала легенды о «двойственности»: с одной стороны – гениальный поэт, с другой – легкомысленный гусар…
И поныне иные исследователи верят в эту «двойственность»…
«По слуху природному и народному…»
«Шила в мешке не утаишь», – говорит народ. Пословица не зря пришлась так по душе Толстому. В ней большой поэтический заряд, отсюда и лад, и толк в смысле сказанного.
Посмотрите, как эти три «ш» создают шорох, шевеление, шепот – пытаются утаить шило. «Не утаишь»! Прокололо мешок… Интонация – доверительная, словно кто-то на ухо шепчет! Строчка сперва медленная, ворочается шило, хочет утаиться. Затем интонация нарастает – и вдруг, стремительно, как прокол, как конфуз, как разящая мораль: «Не утаишь!».
Первое «и» (в слове «шило») медленное, лукаво-вкрадчивое, а второе, в конце строчки (в словах «не утаишь») – острое и быстрое, озорное и колючее! Так и видишь блестящее жало, лезвие. Еще до письменности народ признал совершенство пословицы – и на Смоленщине, и в Сибири, от Поморья до Амура! Сохранил бережно, ничего не меняя в ней, как духовную ценность бережет и поныне.
У народа истинно поэтический слух, каждый звук и возможность его угаданы безошибочно. Никто не пытался «улучшить» пословицу, из уст в уста она бережно передавалась от поколения поколению!
Литературоведы называют аллитерацией, звукописью тот прием, которым создана фонетически-звуковая основа выразительности в пословице. Можно, разумеется, многое достичь здесь упражнениями и упорством, где народ творит как бы «между дел», «походя», не претендуя на авторство. Поэты и впрямь достигают немалых результатов в мастерстве звукописи, учась у народа-поэта, у творческого предтечи!
Но все же достоинство пословицы не в ее звукописи, не в своеобычном словоряде. Здесь сама жизнь, ее мудрый опыт стали поэзией. Все началось с мысли, с раздумья, с житейской тенденции, породившей потребность вынести о ней морально-этическое суждение. И вот найдены слова, в которых все – от звучанья до соседства – подобно чудесному сплаву мысли, афористичной, образной, меткой, зримо-осязательной. Все здесь полно поэтического вкуса, искусства, остроумия и мудрости. И все то найдено было потому, что здесь накопился большой жизненный опыт, тенденция обросла наблюдениями! Народ ощутил потребность все здесь обобщить, найти ему выражение в формуле – и достаточно «портативное», и достаточно универсальное. Формула, в которой были бы и поучение, и завет, и совет. За строкой таким образом – живая жизнь со всеми ее диалектическими сложностями, живой опыт поколений!
Такова непростая стезя к поэзии, такова немалая себестоимость этой поистине поэтической строки.
Так рождается поэзия – из самой глубины мудрого сердца народного. Из щедрой потребности поделиться этой доброй мудростью, этим благим опытом. Поэт – живая, чувствующая и мыслящая часть народа. Его ум, талант, совесть – душа его!
Термин и метафора – два полюса нашего стремления к познанию мира. Термин – маленький кружок, точка на карте трудного восхожденья познания, где весь путь поиска и одоления увенчан опознавательным камнем, немым и неподвижным знаком для нашей памяти.
Метафора стремится вобрать в себя всю живую и душевную наполненность пути, от выхлеста грозовой молнии до цветка у нашей ступни, от рокота горного обвала до вдруг выплывшей, словно ободрение из другого мира, улыбки дорогого лица.
Все, что живо проходит перед взором, наполняет душу и составляет бытие и нераздельность мира души и мира в пространстве, термин не допускает к нам, считает отвлечениями. Он озабочен узнаваемостью единичности предмета, его конкретной однозначности, он все дробит и расчленяет, обособляет, лишая аромата и цвета, обезличивает ради своей линейной упорядоченности. Метафора – многомерное выражение каждой малости каждого события, которые ею приобщены к нашему сердцебиенью, к живому чувству запредельного. Она дарует нам разностороннее узнавание привычного, множественность восприятий, нескончаемость бытия многокрасочного и поэтичного мира, где все в непостижимой и прекрасной связи – от звезды до цветка, от вздоха до горного обвала.
Термин, обособляясь от человека и природы, прячется за число, за шифр, индекс, символ, всегда лишь обозначая собой – сущность. В то время, когда метафора, воссоздавая целостность мира властвует над забвеньем, вбирает все живые свойства единой действительности, все ширящиеся эмоционально-образные узоры и смысловые оттенки в озарении поэта и чувстве художника: она сама – сущность!
Принято считать – термин для деловых людей, метафора – для поэта. Но деловой человек, чем бы он ни занимался, однажды разрывает узкий круг привычного и, устремляясь к творчеству, так или иначе приходит к насущной и универсальной метафоре, руша и смывая термины, точно вода в канале колышки-обозначения трассы!
Метафора не просто, значит, средство познания мира, наполнение его человеческим началом, познания сложного через простое, она сама живая и полнокровная часть его сущности! И не зря Олеша писал: «Для вечности остается только метафора… Что такое вечность, как не метафора. Ведь о неметафоричной вечности мы ничего не знаем». Но тогда можно и сказать: «В вечности остается только метафора… Что такое метафора как не вечность? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем»!
Еще в древности Сократ говорил своему ученику Платону о том, что, если мир не может быть усвоен одной идеей, его можно взять по меньшей мере тремя: красотой, соразмерностью, истиной. Метафоричность, значит, в самой «программной основе» мира. Космическое единство души поэта и вселенной и устанавливается благодаря образно-метафоричному мышлению. Стремление же термина, из боязни хаоса, удержать наше знание о мире в одномерной безобразности (от нее – один шаг до бранного – безобразия, противоположности гармоничному!) – не обогащает дух жизни. ЭСМ7, познающие образы посредством двоичности унифицированных терминов, временная победа над природной метафоричностью. Не «мыслить» надо учить машину, а «чувствовать», что только и может означать ее умение «мыслить». Не считать нужно учить ЭСМ, а умению волноваться красотой мира. Программиста нужно вооружить не только логарифмической линейкой, а, вероятно, и незабудками. Машина должна следовать человеку в человеческом!
В мире, где, как сказал Заболоцкий, нет ничего прекрасней бытия, метафора создает гармоничный мир души и вселенной, единую сущность его, одним из внешних выражений которого – его ритмичность, то есть его соразмерность, которые так мощно чувствуют поэзия и музыка!
Толстой, который даже в юности не писал стихов всерьез, размышляя о природе искусства, о его месте в жизни, пришел к глубокой мысли о единой ритмической сущности мира в нашем творческом инстинкте – сделать мир гармоничным. «Слушая музыку и задавая себе вопрос: почему такая и в таком темпе, вперед как бы определенная последовательность звуков? Я подумал, что это от того, что в искусстве музыки, поэзии художник открывает завесу будущего – показывает, что должно быть. И мы соглашаемся с ним, потому что видим за художником то, что должно быть или уже есть в будущем».
В упрощенном виде – мысль Толстого о том, что музыка и наше чувство ее приближают нас к одному из основных законов, по которому природа создает жизнь, нас самих, а разум «всего лишь» некий гибрид логики, гармонии, красоты…
И куда шире одного лишь значения для искусства и поэзии понимал метафоричность Пастернак, для которого она была не средством творчества, а самим растворением человека в жизни, самим наполнением мира в человеческой душе. Поэт писал: «Метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден смотреть на вещи по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм – стенография большой личности, скоропись ее духа».
Поэзия через метафору таким образом устремляет душу поэта, а, значит, и всех живущих на земле, к бессмертию, к вечности, к космической беспредельности времени и пространства. Космическая скорость – победа над земным тяготением, поэзия – победа над временностью жизни во имя вечного бытия! Скоропись духа и скорость полета – творческая победа над косностью, над земным тяготением и земным небытием!
Метафоричность – это духовные узлы жизни, где все сущее очеловечено, целостность мира воплощена в поэзию. Ведь только ей дана «скоропись духа», дано сказать беспредельно емкое в немногих, сжатых до свечения мысли, словах. Чем больше жизненное содержание в сжатом словесном пространстве стиха – тем больше поэзия приблизилась к своей сущности. Метафоричность – одно из главных средств этого устремления. Вот почему мы понимаем значение завета художнику: работать, не прерывать труда, потому что «Ты – вечности заложник у времени в плену».
Поэзия призвана противоборствовать омертвению души, косной тяжести вещности, всему обременяющему полет духовного. Поэзия призвана вернуть траве шорох шагов, оберечь молнию мысли, сохранить живым ее глагол во имя цельности и гармоничности мира!
До слез растроганный красотой мира, Есенин видел в метафоричном разнообразии вечную поэзию его. Будничное, простое, знакомое, словно преображенное в тысячах волшебных зеркал этой метафоричной множественности, поэт и запечатлел для нас. Отныне и нам дано видеть белых яблонь дым, золотую голову клена, слышать, как тихо льется с клена листьев медь, грустить вместе с поэтом в его «песенном плену», сопереживать его прекрасную «каторгу чувств».
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Только так нам дано чувствовать край любимый поэта. Из декламации первых двух слов – без метафоры – нам пришлось бы все принять на веру, что в поэзии вещь невозможная без художественно-образной мотивации. Одновременно волшебный и реальный, точный и взволнованный пейзаж из второй строки трогает и нас до слез, заряжает внезапным щемящим чувством красоты любимого края – Родины. Как реальны, зримо-осязаемы и вместе с тем сказочны обычные скирды солнечной соломы, отраженные в небесно-голубых водах лонных! Их увидел не будничным, а поэтическим зрением Есенин, и поэтому непреходяще обаяние, духовность этих строк.
Ощущение волшебства особенно заронено в душу музыкой последних двух слов второй строки. Музыка пришла на помощь красочной зримости всей строки. Протяжное, неожиданное, старинное слово «лонных» так ладно подхватило напев, едва намеченный в слове «водах». Это и дальнее эхо колокольного звона, и вид самой колокольни, которая, конечно же, красуется вдали, на возвышенности, в легком и прозрачном мареве плывущая, тоже сказочная и реальная, как весь пейзаж – до боли и радостных слез, родной, русский! В одной строке поэт дал нам такое глубокое чувство Родины, которое не дадут многие страницы иного романа, где мелькают слова-термины, курсивом и разрядкой: Русь, родина…
И мы чувствуем – в который раз! – разительное отличие поэзии от умильности, художественности от риторичных декламаций, вечной искренности от сентиментальной вкрадчивости.
Реальный и сказочный одновременно – каким еще мог быть пейзаж в есенинских строчках? Ведь сказано поэтом: «сердцу снятся». Сверхчуткий и вещий, трепетно-радостный и чистый – только таков он, сон сердца о дорогом и непреходящем, составившем живое чувство, душу и музу поэта. Не может он быть иным! Значит, вот как насущны для нас «поэзии ребяческие сны»! И тем больше насущны, чем больше «поколенья, промышленным заботам преданы». Значит, по той же формуле поэтической Баратынского, век не может не «шествовать путем своим железным», но всегда в нем будет место отнюдь не наивным и инфантильным – «ребяческим» снам поэзии. «Человек формирует материю также и по законам красоты», – сказал Маркс.
Предельно сжав пространство стиха (четыре слова!), поэт дает нам в них беспредельное, метафорично-образное содержание. Пейзаж завершен в потрясающих подробностях – в нем бескрайная ширь полей, осиянных голубым небом в ясных, белых и задумчивых, облаках (и впрямь не сказочные ли, как в сновидении, белые ангелы плывут по небу?), в нем трепещущее на зыби отражение скирд солнца, и еще многое-многое на что способно наше воображение, наша память-душа.
И каким еще может быть воспоминание поэта, как не сердечным сном о любимом крае? Для Есенина город – не родная стихия. Железный скрежет, уханье тяжелых паровых молотов, вера в машинное мессианство – все это не для Есенина, не для его души, дорожащей картинами заокской природы. И вот согласно другой философско-поэтической формуле Баратынского:
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Эту же мысль Баратынский уточнил в письме: «Искусство… лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство – значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранять бодрость духа».
Знал ли эти строки Есенин, или нет – не это важно. Он сам был великим лириком и младшим собратом певцам из пушкинского созвездия, из «золотого века поэзии».
«Узловая завязь человека с миром природы», как сам объяснял свой творчески-эстетический принцип Есенин, была у него вся исполнена метафоричности. Она позволяет нам добраться через зримость явления до сущности и истины. Метафора дает нам мир в его концентрированной сущности. (Так с детства знакомый глобус – не что иное как материализованная метафора земного шара. А первые наши радостные открытия мира, познания, что солнце светит, а трава зеленеет – метафоричны).
Метафоры не стареют, они рождают новые связи, оставаясь в языковом строю! Постичь поэтическое стихотворение возможно лишь через постижение его образно-метафоричного строя. Лишь так мы получаем доступ в художественный мир творчества поэта. Давно и доступ в мир поэзии Маяковского давался немногим? Ныне этот мир нами освоен, он стал частью нашей духовности. Пугающую сложность Вознесенского куда легче одолеет племя молодое и незнакомое, чем это дастся нам. Но всегда метафора будет «мотор формы», будет основой той «неправильности», которая порождает внутренний мир художественного произведения со своими собственными закономерностями и собственным смыслом, неподвластными обычным измерениям.
Читатель, который научится «спускаться в глубь предмета, как в метрополитен», не станет разводить руками, повстречав там «груши треугольные». Вслед за поэтом, вооруженный его образно-метафоричной системой, он, не жалея труда души, займется поиском «голых душ» новых сущностей. Он поймет, что в мире современной интеллектуальной лирики, еще с большим основанием, чем в мире современной лиричной науки, «безумная идея» может быть верной и плодотворной, лишь будучи достаточно «безумна»!..
«Поэзия – хождение по следу слуха народного и природного», – говорила Марина Цветаева. Разве не весь таков Пушкин! Разве не таков каждый подлинный поэт!
У народа, у его поговорок и пословиц, у его фразеологии нужно учиться молодым поэтам. Все это – сплошь россыпи подлинной поэзии. Деревенские старики – и поэты, и философы одновременно. Какие рождаются в речи их поговорки и пословицы! «Брезговала свинья гусем, потому что рыло не пятачком», «Силен бес и горами качает, а уж людьми-то, словно вениками, трясет». «Терпела лиса, пока бабка кур кормит», «Копытом только лошадь правоту доказывает» – и т.д.
Разящая меткость пословиц, красота и выразительность, сжатость и лад их – все это качества поэзии. И грустно порой слышать «грамотную» речь молодых! Вроде не наш родной русский язык, а эсперанто, муляж с мертвым румянцем, с неживой улыбкой, с пластмассовыми глазами – вместо тех живых глаз, которые Ван-Гог предпочитал самым благолепным храмам.
Молодые поэты оснащают стихи техницизмами, терминологией ученых и военных, физиков и космологов, ведомственным и газетным жаргоном. Это – «современность»… Поднатужившись, они выдумывают. Ночь у них, как копировальная бумага, глаза, как радары. Словно устарел наш язык, его органичная природа, мудрая простота, живая выразительность!
Между тем не о «старом» ли нашем русском языке сказал Мериме, что он «необыкновенно хорошо приспособлен к поэзии»? Что же касается «вечного» спора о соотношении в нашем языке «старого» и «нового», «простонародного» и «книжного», – спор этот решен еще Пушкиным: «Они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей». В этом «сближении» – главная заслуга пушкинского творчества. Если Карамзин первый – по выражению Белинского – «русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции», усовершенствовал синтаксис литературной речи, ввел в нее живую речь своей среды (хотя и «презрел идиомами русского языка, не прислушался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников»), то Пушкин повел решительную борьбу за подлинную народность нашего языка. Он выступал и против ломоносовской «схоластической величавости, полуславянской, полулатинской», с одной стороны, и против аристархов и педелей русского языка, державших круговую оборону от «подлого» языка простолюдинов. Со всей страстью пламенного сердца Пушкин призывал учиться языку у простонародных сказок, у простонародных наречий, сохранивших не диалекты, а существенные свойства языка.
Поскольку язык наш создан народом, трудом его мысли и души, поскольку язык наш по сути своей – художественный, точный, мыслеемкий, и живая история народа, – значит, и сам язык, обладающий «прелестью нагой простоты», как сказал Пушкин, и средство, и мерило подлинной поэзии, мерило всего истинно духовного в ней!
Насколько совершенен слух народный, можно судить по исполненным меткости и толка словообразованиям – из любого одного хотя бы слова, например, «чело» (лоб). «Человек», «чело» (весомое зерно, падающее рядом при вейке на ветру), «почеломкаться» (поцеловаться по-мужски, по-родственному, по-братски), «челн» (он – выпуклый, «лобастый», он – основателен на воде, он – для человека, он – с человеком). Затем – челобитная, челюсть, чела (скала), пчела – и т.д.
Возможно словоряд оспорим этимологией, родственной корневой связью тут не всегда все объясняется. Зато во всех словах присутствуют понятия – мысли, вечности, основательности! И если был старинный головной наряд – чельник, – не трудно заключить, что – шелом (шлем) слово того же ряда. Следовательно, – «почеломкаться» – по-братски коснуться шлемами; перед битвой у ратников не было возможности по-другому братски поцеловаться… В слове оживает и братское чувство перед битвой, единства судьбы с народом, с Родиной… Пчела могла сначала быть – в чело (ужалить) – и т.д.
Из другого слова «радуга» – радость, страда, страдание, радение, град, рада, зрада (последние два слова по-украински: совет и измена) – и другие.
Слово «печь» родило великолепный словоряд: «печься» (энергичная забота о чем-то насущном), «печалиться» (бессильная озабоченность, пассивно-эмоциональное переживание по поводу чего-то ненасущного, отвлеченного), «обеспечить» (эгоистичное или приказное: кто-то должен сделать так, чтоб у нас не было причины ни «печься», ни «печалиться») – и т.д.
Вспомним изумительный ряд словообразований из слова «лада»! Посредством одной лишь приставки «по» из слова «рок» рождается совершенно новое, и так мудро связанное с первым словом «порок» (т.е. роковая страсть, уже отмеченная ожидаемыми последствиями, роковая слабость, постыдный недуг и т.д.). Примеров не счесть. Весь наш язык – из отвлечений и обобщений, смысловых связей и мудрого творчества, беспредельной разъятости, и самой строгой сжатости, из ассоциативной метафоричности и образности!
Вся фразеология, идиомы, пословицы и поговорки, все, составляющее душу живую нашего языка создано народом, его поэтическим творчеством задолго до печатного станка. Мыслеемкость, тонкая ироничность, меткость и остроумие, мудрость и сердечная благожелательность, выразительность и звонкость в каждом таком слове, словосочетании. Любой гениальный поэт мог бы гордиться такой – контрапунктной – строкой, как, скажем, – «Стыд – не дым, глаза не выест». Здесь не только большая концентрация мудрости и опыта, остроумной наблюдательности, но и душевной смелости и нравственной широты. Здесь и помимо энергичной выразительности, совершенная интонационно-фоническая инструментовка и контрапунктность. Или – «Не все коту масленица», «Положа руку на сердце» – и т.д. Автор их – как и много тысяч других поистине бессмертных поэтических строк – народ. И счастлив тот поэт, кто приносит в сокровищницу языка народного, хотя бы одну такую строку, одно такое слово!
«Золотые денечки», «золотая девка», «золотая землица», «в каждой копнушке июньского сена – золотой пуд», «золотая пшеничка», «слово – серебро, молчание – золото», «правда дороже золота», «через золото слезы льются», «золотая середина»…
Так испокон веков народ у нас упоминал золото. То есть, речь была не столько о самом золоте, сколько о чем-то житейски-насущном, что сравнивалось ценностью золота. Мужик не о золоте мечтал, а об урожае. Настоящее золото он в глаза не видел. Говорил о золотых денечках потому, что «пора да время дороже золота». Говорил «золотая девка» – в смысле, что работница, помощница, хозяйка проворная будет, терпеливой и рассудительной женой станет. И, стало быть, опять же дороже золота!..
Если вдуматься в приведенные примеры, народ изначально как бы «облагораживает» смысл в слове «золото». Делает его не столько мерой цены и вещной стоимости, сколько нравственно-эстетическим мерилом.
Купцы прятали золото в кубышку, баре выставляли и похвалялись им – народ его облагородил. Привел золото в пословицы и поговорки, в сказки и песни! Поэзия – пошла еще дальше, оставив за словом «золото» лишь его эстетическое мерило.
Давний, упорный поединок за это слово! Народ его старался наполнить духовностью; все корыстное и бесталанное видело в нем лишь знак богатства и власти над людьми. Поэзия помогла народу вырвать слово из униженного схрона, из мрака, из злобы…
И вот к прежним крестьянским «золотым» словосочетаниям, к их нравственно-эстетическому и морально-укладному смыслу добавились поэтические образы: «золотая осень», «золотая нива», «золото русской поэзии», «золотой фонд» – и т.д.
Вожделенное скупцами и изуверами, возлелеянное мерзавцами и подонками – золото, возвеличавшее ничтожество и вручавшее власть глупцам, выдававшее подлость за благо, а уродство за красоту, бесчеловечное золото, творившее неисчислимые бедствия и преступления, – стало достоянием поэзии. Победили – в который уже раз! – ее очистительная сила, облагораживающая мощь творчества, животворящая красота жизни.
Победа далась поэзии нелегко. Здесь много веков успели потрудиться в полную силу и уверенный тон сильных мира сего, и пошлая амбициозность мещанского вкуса. Последняя тут особенно постаралась!.. Точно гнусную сводню, ее всегда беспокоило все чистое, неразвратившееся. Мучаясь завистью, услужая и раболепствуя, мещанская алчность заражала корыстностью все вокруг, делала всеобщим свой безумный сон золотой…
И пока дряхлое и родовитое богатство опиралось на золотой посох, мещанство, лишась покоя и румянца, то злобствуя, то умиляясь, молилось на свое божество: золото. Молитва была неистовой и нечистой, нечестивой: корыстной. Простиравшиеся – не к небу, а к золотому тельцу – руки были жадными и ухватистыми. Пальцы сводила судорога нетерпения…
Золото между тем проникало всюду, все больше становясь и силой, и устрашением, и божеством. Оно запирало и отпирало тюремные запоры, оно украшало короны царей и животы купцов, пальцы приказчиков и грудь продажных женщин, поповский крест и распятье Христа-бессребреника.
…Мемуаристы из «бывших», «золотые мешки» всего мира, конечно, более подробно рассказывают (когда разоряются!) историю возвышения золота как силы и власти, падения его и аморальности, но речь здесь не в степени безумства и в суммах за скобками кровавых жестокостей и преступлений, дело в духе.
…Казалось, последний моральный редут был атакован, опрокинут и взят всемогущим золотом. Старый мир наконец смог поставить знак равенства между богатством и красотой! Богатству нужен был не только трепетный страх толпы, но и благолепное поклонение. Для него уже недостаточными стали жизнь и труд простого человека, богатство возмечтало поработить человека труда духовно, поселить рабство в его душу. Золото своим сиянием стало рядом со святыми на иконах, на их окладах… Пусть молятся золоту как божеству, те, которые им не владеют!
Поэзия первая выступила против мрачной и коварной власти золота!
Совсем новое, чистое золото принес в поэзию Есенин, народный поэт не только гениального дарования, но и строгого вкуса языкотворца! Чистым и благородным – золотым – светом засияли рощи, и нивы, и даже голова друга Чагина!
У великого поэта часто упоминаемое золото потеряло свою моральную захватанность, облагораживалось, работало в полную силу, как и прочий словесный материал. У Есенина «золото» нигде не оскорбляет слух и душу читателя!
…Но в поэзии работают не только гении. И, значит, нет ничего более чуждого для поэзии, чем многочисленные «золотые штампы».
Поэзия служит истине и свободе – золото служит лжи и насилию. Поэзия – благородная бескорыстность, золото – воплощенная низость. Поэзия приносит людям радость; золото, служа жадности одного, обрекает на горе многих. Золото – призрачное, ложное счастье. Поэтому так жадно тянутся к нему люди мелкие, глупые, духовно нищие, люди бездушные с общественно-примитивными инстинктами…
Ленин презирал золото, символ угнетения и эксплуатации! Когда полицейские власти чинили препятствие Надежде Константиновне с визой в Сибирь, не позволяли ей отправиться вместе с Владимиром Ильичем в ссылку в Шушенское, двум коммунистам и атеистам пришлось встать под церковный венец. Кольца обручальные им сработал – из куска медной проволоки! – кузнец какой-то глухой сибирской деревушки…
Когда после поражения первой русской революции наша страна голодала, умирали дети, кровохаркающий Горький поехал в Америку, чтоб расшевелить совесть заокеанских толстосумов. Горький писал тогда, на какое чудовищное невежество и дикую тупость натолкнулся он, придя в общение с «золотыми мешками» Нового Света.
Ум и благородство, человечность и творчество не обладают миллионами. Ни в золотых слитках, ни в банковских аккредитивах. Ведь никто всерьез не назовет творчеством – стяжательство, умение делать деньги, наживать золото. Остап Бендер, этот талантливейший среди жуликов и обаятельнейший среди миллионеров – наконец терпит крах. Поражение настигает его именно в тот момент, когда он закончил свою изобретательную и жуликоватую Одиссею в поисках золотого тельца, когда он наконец «обратал» его и повел на веревочке!.. Великий комбинатор был достаточно умен и по-своему щедро одарен от природы, чтобы не суметь стать миллионером. Для этого он должен был родиться мелкодушным Паниковским или духовно нищим Ипполитом Воробьяниновым. Художественный инстинкт подсказал Ильфу и Петрову, что Остап Бендер просто неспособен стать благополучным миллионером! Даже таким, как подпольный миллионер Корейко. Авторы относятся к своему герою с улыбчивым сочувствием. Они «не мешают» ему голодать, тонуть, гореть, быть битым и даже прирезанным бритвой, но не наказали его судьбой миллионера!
Не пора ли поэтам объявить табу засилью золота в поэзии! Пусть оно покоится в банковских сейфах, пусть действует в уникальных приборах, пусть томится в мрачных кубышках, пусть оно таится в темных подземельях, где и мокрицам не по себе. В поэзии ему нечего делать, золоту! Так же, как и не будет ему места и в будущей жизни. Идол глупой страсти и подлого стяжательства, все золото мира – и вся поэзия мира, они на разных полюсах борющегося за свое будущее человечества…
Говоря о языке нашем, не обойтись без известного стихотворения в прозе Тургенева. Стихотворение это цитируют часто, но подлинная поэзия обладает «нестираемостью» – свойством, которого нет даже у сверхстойких металлов!
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».
О судьбах языка нашего в общей судьбе народной много дум передумано и Гоголем. «В нем, в русском языке, – писал Гоголь, – все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно».
Два великих наших языкотворца, два высказывания о языке родном; вместе с тем – Гоголь и Тургенев не раз писали о том, что язык не есть некая абсолютная и неизменная данность. Реакционная казенщина, высокомерная деспотия, корыстно-бюрократическая косность, все в истории нашей, посягавшее на свободу народа, всегда и в первую очередь пыталось поработить язык наш, парализовать его мысль и свободу, заменить его косной речью на чиновно-полицейский лад пришибеевских прописей – вроде «Не могу знать!» или «Не положено!», заменить его изъяснениями посредством рабски-либерального слога вроде «В соответствии с положениями и уложениями просить соизволения»… Бывали моменты, когда казалось, что живому языку нашему грозила смертельная опасность от затопляющих, точно селевые потоки, бюрократического канцелярита и мертвой казенщины. И опять же, не кто-нибудь, а художники слова первыми выступали против нависшей опасности.
«…Это все продолжает быть удивительным, именно потому, что живые люди, в цвете здоровья и силы решаются говорить языком тощим, чахлым, болезненным», – писал Достоевский. Великий искатель истины видел в этом вопиющее противоречие, несоответственность, подобную общественному недугу. Тут сами «живые люди, в цвете здоровья и силы» подозрительны писателю!
«Куда скрылось живое, образное русское слово?», – вслед за Достоевским вопрошал Салтыков-Щедрин.
И впрямь язык – опора и оружие народа в его борьбе за свою свободу и благо. Но оружие ведь и беречь надо, и чистить, а, главное, оно требует умения пользоваться им!..
Нередко также приводят слова Кюхельбекера о нашем языке. Будучи в Париже в качестве секретаря обер-камергера Нарышкина, Кюхельбекер не упускал возможности знакомить французов с русской литературой, с русским языком. Недавно в архивах найдена одна из лекций Кюхельбекера, неутомимого пропагандиста нашего языка и поэзии, которого Пушкин назвал «мой брат родной по музе, по судьбам».
«Мыслящие люди являются всегда и везде братьями и соотечественниками, – обращался к французам Кюхельбекер, – и вам будет, без сомнения, отрадно сблизиться с народом, учреждения которого оставляют желать много лучшего, но молодость которого, мощь и великая восприимчивость к правде должна в любой стране внушать большие надежды другу человечества… Рассматривая народ как существо духовного порядка, мы можем назвать язык, на котором он говорит, его душой, и тогда история этого языка будет значительнее, чем даже история политических изменений этого народа, с которыми, однако, история его тесно связана… Нет, не может провидение одарить великий народ столькими талантами, чтобы затем он коснел и погибал в рабстве. Русские оставят в наследство истории другую славу, чем славу народа-захватчика и разрушителя».
Взволнованно говоря о будущем России, Кюхельбекер так или иначе говорил о русском языке: «Святая Русь достигнет высочайшей степени благоденствия… Русский бог не вотще даровал своему избранному народу его чудные способности, его язык, богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что небо предопределило россиянам быть великим благодатным явлением в нравственном мире».
«Тот, кто жизнью живет настоящей, кто к поэзии с детства привык, вечно верует в животворящий, полный разума русский язык», – писал замечательный поэт Николай Заболоцкий. К этим строкам хочется лишь добавить то, что человек, который «жизнью живет настоящей» не просто верует в язык, но активно творит, обогащает его! И наоборот, все живущее не настоящей жизнью, все косное, нетворческое корыстно-тунеядствующее, мещански-разъедающее, все это стремится замутнить, повредить нашему родному языку казенщиной, мертвыми трафаретами, наукообразным, напыщенным пустословием мимикрии. Корыстность псевдожизни нуждается и в таком, неживом, псевдоязыке!
…И может ничто так не доказательно насколько конкретно соотношение языка и жизни, как одна печальная история, приключившаяся в одном совхозе. Как-то накануне Дня Победы «спустил» районный чинуша директору – «О награждении заслуженных участников войны». Начальник отдела кадров бездумно повторил эту строчку в приказе, перечислив лишь часть офицерского состава с наибольшим числом наград… Большинство участников войны таким образом не оказалось в списке, представляемых к наградам.
А ведь этого не случилось бы, если бы ретивый чинуша, а затем и начальник отдела кадров отнеслись бы чутко к слову. Ведь на войне не бывает «заслуженных» и «незаслуженных»! Война – не служба… Вполне естественно, что приказ был опротестован. Позвонили в район, в областную газету, участникам войны объяснили, что речь идет о тех из них, кто большее время был на передовой, участвовал в большем количестве боев, имеет ранения, контузии…
Так ошибка была исправлена самими участниками войны, людьми, «живших настоящей жизнью»!
Неужто слово найдено?
Толстой, как известно, «не признавал» поэтов и стихи. Он полагал, что стихи так или иначе – искусственность, что все можно и должно сказать в прозе. Исключением был Пушкин, у которого стихи, по мнению Толстого, походили на хорошую прозу («У Пушкина не чувствуешь стиха; несмотря на то, что у него рифма и размер»). Да еще Фет, к которому великий писатель земли русской относился не только дружески, а с отеческой нежностью. Любил Толстой многие стихи Тютчева, особенно «Silentium». Но не кто-нибудь, а именно Толстой обладал исключительным, как у большого поэта, даром чувства истинности слова – в его звучании, интонации, смысловых оттенках, сокрытых возможностях выразительности при соседстве с другими словами! Уже в этом были чуткость и максимализм большого поэта.
Горький вспоминает, как Толстой негодовал, встретив в одной фразе какого-то писателя почти рядом стоящие слова «кошка» и «кишка», как он морщился, услышав, как кто-то из домашних произнес слово «столковался» (нельзя, мол, «стол ковать»).
В очерке, посвященном Толстому, Горький и вспоминает, как Толстого восторгала поговорка «Шила в мешке не утаишь». Народную мудрость этой поговорки Толстой, со свойственной ему безоговорочностью, противопоставлял книжной, писательскому сочинительству. Пишут, пишут, мол, писатели, а народ скажет – «Шила в мешке не утаишь» – и превзошел все писания!
Мы уже говорили об этой поговорке, но еще раз вернемся к ней. Ведь образная сущность каждой поговорки или пословицы – как подлинной строки поэзии – неисчерпаема.
Помимо прямого смысла поговорки – Толстого несомненно восхищала ее остроумная гипербола, на редкость художественная форма. А форма здесь сработана по чисто «поэтической технологии»! Народ – самый большой, самый гениальный поэт. Он творит, кажется, стихийно, но высокий и безошибочный вкус с лихвой заменяет ему так называемый профессионализм, школу, технику, мастерство. Да и все здесь школы, весь профессионализм – по сути обобщение или попытка обобщения народного творчества!
«Шила в мешке – не утаишь…».
Это как бы сказано с оглядкой, как бы чужой не услышал. Сказано доброжелательно, с участливым предостережением или с тихим и отчаянным сарказмом. Каждым звуком своим эти слова действуют на воображение, рисуя ту картину, которая единственно нужна, чтоб образно-зримо, физически ощутимо, заставить нас поверить: все худое – узнается!.. Чтоб заставить нас отказаться от попытки что-то скрыть, сделать нечто неподобающее, предосудительное, которое так или иначе станет общеизвестным; заставить нас поверить, что, если нехорошее уже содеяно – наказания, расплаты, возмездия не миновать. Предупреждение, совет, назидание, мораль, философия жизни… Все здесь – в трех словах. Великолепная поэтическая строчка. Любой поэт счел бы за честь быть ее автором!..
Таким образом, Толстой, не «признавая» поэзию (стихотворную форму, которую писатель считал столь же неестественной, как если бы человек ходил, ритмично приседая или нарочито прихрамывая), хваля эту поговорку, отдал высокую дань стихотворчеству, именно «приемам», которыми поэзия технологически – «делает стихи». И на этот раз то же: «Шила в мешке – не утаишь…». Толстой «выдал» себя!
Принято говорить, что весь язык нашего народа – литературный. Разве что еще не весь он – «вокнижился», частью еще составляя некий «сырьевой резерв» для литераторов, для «обработки» ими…
Думается, в оценке языка народа тут допущена перестраховка. Весь язык народный – чистая и высокая поэзия! И «резерв» оставлен не по причине его косности, необработанности и второсортности, лексической некондиции или областнической узости. Тут скорей сказалась косность нашего литературного языка, его неспособность поднять и усвоить то золотоносное богатство, которое давно выработано народом! Даже в одной, приведенной выше поговорке, видна вся мощь народного поэтического творчества, явившая язык труда и мысли, художественного совершенства и непреложной выразительности. Народ, не знавший стеснительных рамок учено-нормативных грамматик, творил свой язык свободно, широко, метко – без причастий и деепричастий, без «который», «следовательно», «в результате» и т.д. Народный язык устоял, сохранил свою богатырскую самобытность перед наскоками узкого, надменно-чиновничьего языка царских канцелярий, навязывавшего свои нормы и вкусы, насиловавшего и коверкавшего живое, народное самобытное слово, устоял перед галломанией, англоманией, германофилией господствующего класса.
Язык наш – великий работоборец, славный богатырь-победитель!
Тревогу за судьбу русского языка, о его будущем еще высказывали Пушкин и Даль. Заботу, правда, часто неуклюжую, о языке нашем проявляли славянофилы.
Пушкин и Даль первые указали на живые истоки языка – на речь простого народа. Пушкин не в шутку призывал учиться чистоте языка у московских просвирен, не по душе ему было «видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности». Великий поэт находил, что «грубость и простота более ему пристали». «Грубость» – в смысле народной естественности.
«Опасно шутить писателю со словом», – писал Гоголь. Между тем язык его героев, прямое отражение всех ломок предреформенной России – сословных, общественных, укладно-бытовых. В языке Гоголя – смещения и ошибки, слияние и нерастворение наречий и говоров мещан и бар, купцов и мужиков, чиновников и аристократов, офранцуженных дворян и онемеченных помещиков. Подчас язык Гоголя – как бы стон, исторгнутый страдающей душой народа. «Язык Гоголя» – в таких случаях – не язык Гоголя, а прикрытое болезненной иронией отчаянье. Писатель страдал от всего косного в самодержавной России… Такого «языка Гоголя» нет ни в письмах, ни в публицистике писателя. А когда встречаем его – он – отражение той стихии жизни, из которой рвался и народ, и язык его!
Великий языкотворец Гоголь писал нередко этим «разным» языком своих героев – и поэтому «язык Гоголя» в среднем слое нашего литературного языка оставил меньший след, чем в разговорной речи нашей. Зато наша сатирическая литература – от Щедрина до Булгакова вскормлена как материнским молоком именно этим «языком Гоголя» – ярким, фантастическим, изобретательным! Достаточно вспомнить язык подавленного петербуржца Акакия Акакиевича, его невнятное и бессвязное бормотание, язык самоупоенного петербуржца Хлестакова, чтоб убедиться, насколько Гоголь персонифицировал в каждом случае язык своих героев. «Языком Гоголя» – Гоголь словно явил нам весь ужас, несостоятельность, зыбкость и приниженность жизни николаевской предреформенной России. Но волшебен, родниково чист язык писателя в лирических отступлениях (о том, как чуден Днепр, о беге русской тройки – и многих других). Как, например, отличается язык Тараса от языка Чичикова! Гоголь умел говорить языком всех слоев общества. Очень разнообразны здесь, например, формы внутренней монологичности.
«Язык Гоголя» – весьма сложное, дифференцированное явление. В каждом отдельном случае нужно отдавать себе отчет, что мы конкретно имеем в виду под этим понятием, о каком языковом слое речь ведем!
Подобно людям и делам их, у слов бывают свои превратности в судьбе. То чистое детство и романтичная юность, а то немощно-апатичная, или даже эгоистичная, ханжеская старость… Но, когда слово у корней жизни – у него видим долгую, честную трудовую жизнь.
Все зависит от того, какие сущности довелось обозначать или выражать слову, под какой смысловой кроной оно растет. Бывает, слово теряет красоту и естественность, начинает важничать и надуваться словам, точно мужикам перед барином, приходится перед ним «шапку ломать»…
Слово становится формой, униформой, чиновным мундиром, казенным термином – без цвета, аромата, тепла. Оно обретает уклончивость, ничего не выражающую напыщенность. Форма без содержания! «В соответствии с надлежащими положениями обеспечить осуществление» – и т.п.
Мертвые души слов… «Слова ветшают, как платье…».
К ним прибегают, чтоб создать видимость дела, иллюзию человеческих связей, понимания, чувствования, сообщения. Огонь холодной пиротехники вместо животворного пламени жизни. Ни произносящий, ни слушающий слова-термины – ничего не чувствует, не слышит, не понимает. Язык притворства! Все форма и видимость. «К иже» – становится «Киже», несуществующим поручиком, призрачным полковником, мифическим превосходительством!.. Скучная игра в жизнь мертвых душ, унылая имитация эмоций тупосердами. Удушливая бескислородная гимнастика между «докладом по начальству» – и дремотным пищеварением… Эгоизм приспособленчества нуждается именно в таком языке.
Слова не просто «ветшают, как платье». Мертвые слова разлагаются, сеют яд… Слова, утратившие живую сущность, надлежало бы предать земле, дабы уберечь живой язык от эпидемии канцелярщины! Борясь против косноязычья, художники слова, поэты и прозаики, борются против косности жизни! История нашего языка от Пушкина и Гоголя до Щедрина и Маяковского – яркое свидетельство этому.
У мещанина, у которого обезьянья прыть подражательства, который во все времена привык во всем брать в пример «сиятельства» и «превосходительства», мундирную чернь и фрачную челядь, – казенный язык канцелярий и мертвый слог чиновных предписаний был в особенном фаворе! Для мещанина народный язык был не просто «груб» и «сер», он был – «мужицким». Недаром насмешка Гоголя и Чехова, язвительность Щедрина, сарказм Маяковского и юмор Ильфа и Петрова в первую голову направлялись против языка мещанина, первоосновы и формы мнимой сущности жизни и языка. Вот уж поистине, – мещанство вправе было посетовать: «Язык мой – враг мой!». Он, столь взлелеянный и взысканный мещанином, и всегда выдает его с головой!
Отсюда столь подчеркнутая персонификация речи Хлестакова и Беликова, Угрюм-Бурчеева и Победоносикова, у Эллочки-людоедки и у Бывалова. Речь этих персонажей не только выразительна сама по себе, она – одно из главных средств создания образа. Своим словарем мещанин, чиновник, бюрократ представляют себя, как визитной карточкой, давая писателю повод, цель и оружие борьбы с ними!
В непосредственно предреволюционные годы либеральное мещанство, как известно, составило значительную силу в общественно-политической жизни страны. Приказчики и акцизные, провизоры и адвокаты поперли на трибуны, во всю завитийствовали о «свободе», о «личности», изображая из себя согласно моде – революционеров. Либеральный мещанин, с одинаковой страстью толковавший о «конституционных свободах» и «севрюжине с хреном», тщательно разучивал роль революционера. Всякие политиканствующие «душеньки» и реформатские «попрыгуньи» разучивали свои речи на том же рабском и пестром языке канцелярий и департаментов, на котором еще недавно изъяснялись, слагали свои предписания, писали свои крепостнические бумаги «сиятельства» и «превосходительства». Росла гора либерального краснобайства, приумноженная думными и земцами, народниками и эсерами, кадетами и легальными марксистами. Недолго на вершине этой зыбкой и копошливой горы возвышался и последний вития, и надежда русского либерализма – Керенский, за свое безудержное и безответственное многословие метко прозванный «Хлестаковым»! Гора лжи и демагогии вместе с лидером «временных» разлетелась в прах от очистительной бури Октября!
Свидетель
Графология – одна из своеобразных веток на древе психологии – пытается, как известно, определить по почерку существенные черты характера человека. Разумеется, принимается в расчет не то, на сколько красив, каллиграфичен, «интеллигентен» почерк, а самое начертание букв и слов, их строение, нажим, соединительные линии – особенности, вся неповторимость – имманентность почерка. Здесь и вправду живое отражение живой души пишущего! Ведь еще задолго до графологов люди толковали о «мужском», «женском», «твердом», «мягком», «смелом», «робком», «открытом», «закрытом», «витиеватом» – и т.д. – почерке. И вполне естественно, что графологи пытаются разобраться в этом подробней. Тот же факт, что почерк человека, как бы тут школа ни старалась унифицировать его! – остается в основном, неизменным на всю жизнь, индивидуальным, как лицо, как голос, походка, жест и мимика, – говорит о небессмысленности поисков графологов. О двух из них, Зуеве-Инсарове и Верове писал Юрий Олеша…
Правда, трудно, вероятно, «узнать» характер человека по почерку единственно; много здесь будет схоластичных суждений, заключений невпопад, наконец, просто вокруг да около… Между тем, хорошо зная человека, например, писателя, поэта, художника, его характер, по почерку наблюдательный человек всегда откроет новые, любопытные черточки этого же характера.
Олеша, присмотревшись к автографу Пушкина, – писал: «Мне, например, понятно, что если человек быстро пишет и не забывает неведомо для себя проделывать удивительные по сложности соединения отдельных букв в единый… полет, то такой человек, очевидно, обладает умением организовывать… У поэтов такие соединения бывают чрезвычайно красивыми. Приглядитесь к почерку Пушкина – кажется, что плывет флот!».
Видно, чтобы что-нибудь определенное сказать по почерку о характере человека, нужно хорошо изучить сам характер почерка, его «поведение». Ведь есть люди со столь чуткой нервной системой, столь динамичной психикой, что почерк у них, как говорится, раз на раз не приходится, поскольку меняется чуть ли ни ежечасно (оставаясь, конечно, в основе своей неизменным!). По существу, таким был почерк Пушкина. И далеко не всегда он походил на «плывущий флот». Понадобилось бы множество сравнений. Иной раз, например, кажется, что это флот, застигнутый штормом…
При всем при том, графологическое понимание человеческого «характера» весьма узкое. Можно уверенно говорить лишь о нервно-психическом складе, о координационных склонностях – и т.п. Ни один графолог по незнакомому почерку человека не определит его интересов и склонностей, степень одаренности и интеллект, мы уж не говорим о душевных качествах. Зато как интересны мысли и наблюдения проницательного графолога о почерке большого художника, которого мы знаем – от почерка до произведений, чувствуем его душу, его сложный внутренний мир!
Какие оставляют нам минувшие времена свидетельства о жизни человеческой души? Единственные свидетельства – образы, запечатленные в камне, в звуке, в слове. Так художник когда-то выразил себя и свое время. И все же – чего здесь больше, человечески-индивидуального или общего из духа минувшего времени? Как часто мы в затруднении дать тут решительный ответ.
Тем удивительней на фоне подобных затруднений некая постоянная вроде бы величина, как бы графическая константа эпохи, отразившаяся в самом начертании почерков! Да, это некая неизменная графическая константа эпохи, независимая ни от школьного чистописания, ни от письменных принадлежностей, ни от наличия или отсутствия в это время культа почерка! Есть, например, некая милая барочная наивность в начертании, в самом характере почерка людей, писавших в прошлом. Редко у кого в наше время встретим, скажем, такую плавную и витиеватую змейку в росчерках подписи! Даже в одних этих «змейках» есть некое наивное простодушие и вполне уверенное самоуважение. И, главное, огромный здесь чувствуется ресурс спокойствия. Почти не встретить также в современном письме ту одновременно и целомудренную неторопливость, и простодушную откровенность, столь явные в округлости, в бесхитростной изящности начертания каждой буквы, в способе соединения их в слова. Причем, характерно это как для рукописей почтенной пушкинской поры, так и для, «почти нашенской», чеховской поры. Каждая буква, кажется, некая эманация и самоуважения, и прекраснодушия! И чем отдаленней от нас время, тем начертание это меньше говорит о человечески-индивидуальном и все больше об общем! Общение шло за счет формы всеобщего, а не индивидуально-личностного. И ныне, впрочем, криминалисты знают эту нехитрую хитрость индивидуально-личностного, которое пытается спрятаться за обезличенным всеобщим. То есть, человек пытается скрыть себя, свой почерк – за печатными буквами!
И лишь недавно почерк и характер письма стали сигнализировать нам об индивидуальности пишущего, утратив наконец обрядовую обезличенность. Что мы можем, например, сказать о характере древних писцов и переписчиков священных книг? Здесь доблесть письма была в обезличенности, в предельном подражании, ее внешнее выражение – письмо – было делом избранных. Перо не было орудием труда и служило тем же – избранным. Писавший помнил, что он знать, дворянин, барин, приближенный к знати, и как самое себя – от турецкого халата до фрака – наряжал и письмо свое! Почерк соблюдал и манеры, и хороший тон, подобно слогу. Сам акт письма был неким торжеством, почти священодейством. Записка – самим начертанием, каждой буквой – умела быть по обстоятельствам покорной и верноподданной, вкрадчивой или льстивой, приязненной или влюбленной, чванной или бюрократически-отчужденной… И все это по возможности отражал почерк!
Общественное бытие так или иначе находило свое отражение и в писательском деле своего времени, поскольку писатели были большей частью выходцами «из бар». Печать эта более-менее отчетливо видна на всем процессе письма – от слога до почерка. Работа писателя называлась – «изящной словесностью». То есть, различными облегченными словами молва отгораживала литературную работу от понятий – работа, труд. Письмо, акт его написания, так же чтил традиции среды, как любой другой вид общения (традиционные выезды в свет, рауты, балы и танцы). Без своего лоска, своих манер, умения «кланяться непринужденно», без своих завивок и причесок не обходилось, значит, и здесь, в почерке!
И все же дело тут не в одной лишь обрядовости и культе письма прошлого. За внешней декоративно-обрядовой общностью письма особенно угадывается и может сама биологическая, внутренняя и общая «константа» в почерке поколений. Именно она, как некая постоянная, воссоздает нам тот особый нервно-психический тип, который характерен был для всего поколения! Мы чувствуем здесь некую ушедшую гармоничность, являвшуюся как бы «детством» по отношению к нашему «взрослому» времени. Таким же детством когда-то, видно, станет, и наше время для грядущих поколений и его взрослого письма, еще более углубившегося в личность и личное пишущего, еще более внешне опрощенного ради выражения внутреннего сокровенного. Но уже ныне наш современник меньше всего озабочен наивно-украшательской, «графоманской нарядностью» письма. Не украшает он букву, не холит почерк! Почти у каждого (если только пишущий не ограниченный человек с узким диапазоном мысли, не бюрократ) почерк буднично-деловит, резко-индивидуален, выразительно-переменчив. Он производительно-динамичен. Хотя признать должно, что все кажущееся ныне нам разнообразием – явится новой «константой» для будущих поколений! Все это этапы многовекового процесса раскрепощения письма от внешнего и формального ради углубления содержания и сущности. Ведь не трудно, вероятно, проследить как «общность» почерка способствовала и сохранению «общности» стиля!
Труд, когда-то родивший человека, продолжает его совершенствовать. Труд требует спецовку, а не мишурной наряд. Письмо стало орудием труда, инструментом, а не священнодействием. Вот почему в почерке нашего современника – с одной стороны – некая суровая экспрессивность («Покой нам только снится»), упрощенная начертательность, самоотрешенность, совершенно чуждая затейливости и самолюбования; с другой стороны – в почерке явны динамизм, воля, энергия. Отсюда, вероятно, изобретательность к наиболее «рациональным» графическим конструкциям, скажем, к прямизне вместо округлости и т.д. Как знать, не раздумье ли над эволюцией «почерков поколений» подсказали поэту строчки:
…Я с детства не любил овал!
Я с детства угол рисовал!
На письме современных людей словно витает тот дух строгости, который так отличает наши новые дома, где кажется нечего было делать архитектору, столь решительно оттертому инженером-конструктором!..
В аскетичном начертании букв, в «размундированности», в их несимметричности, в отсутствии «украшений» (нажима, завитков, волосных соединений – и т.д.) и витиеватости, чувствуется: человек не придает значения тому, как пишется, а лишь тому, о чем пишется. Труд, а не ритуал, не служение, не культ. Суровость, обусловленная деловитостью, демократизированной всеобщим образованием, будничностью дела, которым повседневно, ежечасно заняты миллионы. Одним словом, нет ныне культа почерка! Буква не пребывает в самолюбивой округлости, не гарцует, не рисуется посадкой, парадной выправкой, а подобно всаднику-бойцу летит вперед, припав к луке седла…
Так биология, психология и общественные условия, тесно переплетясь в своем взаимовлиянии, и отражаются в этом любопытном явлении, которое мы условно называли «почерком поколенья».
Сравнительное изучение «почерков поколений» таит в себе огромные возможности науки, например, для психологов и историков.
Нам дорого все, что напоминает о жизни до нас, о наших предках, мы пытаемся пробиться, чувством хотя бы, до их душевной тайны… Поэтому мы с такой жадностью смотрим на старые дома, пусть они и не памятники архитектуры, на лица людей с пожелтевших фотографий, пусть и совершенно незнакомых нам, на предметы быта, на вещи, которые надолго пережили тех, кому они принадлежали.
Жизнь, которая была, и которая необратима… Уход ее – суровый закон. В этом ряду и почерки людей былых поколений. И в щемящей грусти, которую испытываем, – и «жизнь без начала и конца», и нерушимая связь времен!..
«Новые времена – новые песни»? Это бесспорно так. Но вместе с тем – «Новые времена – новые почерки»! И как много и они нам могут поведать – и о нови, и о былом…
Как летний полдень…
Вроде бы уже никто не спорит с тем, что поэт (прозаик, артист – художник) – это «всего-навсего»… «приход к своему я»!.. То есть, к своей личности, к ее содержательной и щедрой человеческой индивидуальности, где средоточие важного и нужного, подчас уникального, опыта общечеловеческого, где и начало формообразующего самовыражения, нужного и интересного людям…
То есть, художник слова приходит в мир из двух истоков одновременно – как из чувственной памяти минувшего, являясь живым и действенным геном народной памяти, так и из сиюминутных впечатлений «текущего бытия», из их активного восприятия.
Художник, стало быть, в себе органично соединяет и настоящее, и будущее, и «ретро», живя как бы в едином нескончаемом времени. Поэзия – сокровенная и образная, постигнутая сердцем, а не «методом», цельная в восприятии, а не хронологически разъятая, история народа! Не эту ли, как бы изначально-сокровенную народную миссию поэта мы и зовем – призванием?
И все же – «приход к своему я» – может быть разным. Может быть долгим и бесплодным, личность оказывается мизерной, или успешней оскудеть в этом пути, утратившей прежние и не обретшей новые корни в почве народной жизни, уставшей от неудач и саможаления, от душевной эрозии и недостатка самозабвения. Может этот путь оказаться и кратким, но мнимым – из забежавшей вперед эгоистичной адаптации, из замены столь необходимой здесь растущей личности всем «безличным», «всеобщим»… Личность, впрочем, имитируется в таком случае. Но без сокровенного страдательного опыта нет и озаренного творчества…
Знать, зачаток личности должен изначально жить в будущем художнике, нужно родиться – и «духовной жаждою томим»… Зачаток этот должен быть настолько явным и непреложным, чтоб не дать, среди сомнений и поражений повседневности, сойти с пути призванию; человеческое «я» из бытовой реальности здесь покорствует тому самозабвенному «я», которому лишь дано вырасти в творческую личность! И длина пути тут оказывается соразмерной не одной лишь изначальности призвания – а самозабвению в труде!
Путь – не пассивный. Он подобен труду растущего дерева: от семени до семян, задача – природная, именно самозабвенная – посреди солнца и ненастья, гроз и ветров, шума листвы и грузнеющих плодов.
Таково истинное творческое счастье!..
Удлинившийся путь этот – напоминает дерево, самозабвенно тянувшееся за светом, но упустившее главное самозабвение в плодоношении. Искусственно укороченный путь этот – напоминает дерево, которое тоже в конечном итоге упустило самозабвение в главной цели, сосредоточась на обустройстве пространства вокруг себя, кустясь, истончая ветки и измельчая плоды…
Путь подлинного художника не пассивный – потому что он совпадает с временем накопления опыта извне, сердечным средоточием его, преображениям личного опыта в опыт личности, множа его за счет изначальной чувственной памяти поколений, живших до него. Вот почему художническая жизнь – всегда служение народу! Опыт извне становится опытом художническим, внутренним.
«Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».
Егор Исаев, автор «Суда памяти» и «Дали памяти», в современной «поэтической рубрикации» – правофланговый наш поэт эпического жанра. Такова природа его вдохновения, дарования.
Иным может показаться, что эпический жанр поэзии – из некой «пониженной температуры вдохновения». Поэмы Исаева свидетельствуют об обратном! Скорей всего их функция – и повышенной температуры вдохновения, и умноженности ее на беспрерывность. О жанровой природе поэм Исаева Цыбин сказал: «Последние поэмы его по своей стилевой и композиционной структуре – поэмные баллады… И поэма, и баллада – произведение, «найденное» нашим ведущим поэтом на стыках двух жанров».
Попутно отметим, что и Цыбин один из ведущих наших поэтов. Его стихам присущ внутренний, эмоциональный сюжет поэтической мысли – этим они соединяют лирику и эпос, что дает образному слову поэта драматургичную объемность, стихи предельно сближают память пережитого поэтом с его публицистичным вдохновением из сегодня. Недаром обоим поэтам присущи удивительные глубина и меткость в суждениях о современной поэзии и ее проблемах! Вместе с тем дарованию как одного, так и другого поэта свойственно некое непреходящее очарование нашей поэтической классикой, ее художественным богатырским правдоискательством и совершенством словесной формы. Очарование это, кажется даже подчас и сковывающее для них, – благодатное; не оно ли исток и той глубины, той меткости суждений о современной поэзии, о чем сказано было выше? Слово о поэзии поэтому у них – всегда также поэзия! И пусть оно без строфических структур – оно всегда нужно – и читателям и поэтам – своей художнической идейностью, чувством бойцовской стези, заботой о нравственной концентрации образного слова поэтов-современников!..
Егор Исаев в одном из своих поэтически-публицистичных эссе (скажем так – из сказанного Цыбиным мы уже убедились, сколь мало Исаев придерживается формальных рамок канонических жанров, как вдохновение его полнокровно теснит эти рамки всей творческой стихией своей формообразующей свободы) – а именно «День Пушкина» – пишет:
«Пушкину больше свойственна шутка, нежели ирония… Больше всего Пушкин сторонился перехмура в стихах. На что уж «Евгений Онегин» – великий роман, а как он легко, как бы шутя, открывается! Более того, если судить по предпосланному роману дружескому обращению Пушкина к Плетневу, можно даже ненароком подумать, что в дальнейшем речь вообще может пойти лишь о каком-то частном послании в стихах. Не более.
Но так и быть – рукой пристрастной
Прими собранье пёстрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, лёгких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
Во всем здесь – движение света и тени, как в летний полдень у большой реки, во всем – жар и прохлада высокого дня… И шутка и серьез – все вместе. Но – вот чудо! – ничто здесь специально не выделено, не подчеркнуто особо, разве что несколько тревожней и тяжелей даны, может быть, две последние строки. Они более эпичны, как из-под пера самого Пимена, и потому более холодны и вместе с тем интимно пронзительны, особенно в слове «горестных»…».
Но все же прервем выписку – несмотря на то, что все в ней увлекает своей талантливой экспромтностью, тонкой прозорливостью, заинтересованно-глубоким почитаемо-родственным чувством Пушкина!..
Но, видать уж таково свойство всего связанного с Пушкиным, что все сказанное о нем – не будет ни окончательным, ни даже просто завершенным. И не оспорить что-либо в словах Исаева хочется нам, а лишь «продолжить разговор», проследовать дальше по пути «езды в незнаемое», продлить очарование – и словом Пушкина и словом поэта-современника о слове Пушкина! Благо абрис исаевской мысли оставляет простор для собственных догадок.
«Больше всего Пушкин сторонился перехмура в стихах» – это замечание столь же меткое, сколь интересное – из прозревающей любви – все же останавливает глаголом «сторонился». Надо ли было Пушкину «сторониться» – почти заданно и рассудочно – там, где поэт был защищен самой природой своего вдохновения, устранявшего все личное во имя всечеловеческого, хотя слово, за редким исключением, и рождалось всем – личным? Не лучше ли сказать, сам «перехмур» (какое характерное – «исаевское» – слово!) сторонился пушкинского вдохновения, опасался его светородящей музы?..
Затем – Пушкин часто шутивший, и в стихах, и в письмах, и в жизни – все же шутил не со всеми, и по-разному! Он словно перевоплощался каждый раз в своего адресата (или даже – собеседника), зная прекрасно кому какая шутка больше всего будет по душе! Даже с друзьями Пушкин шутил по-разному… По одному – с Дельвигом, по-другому – с Нащокиным, по одному – с Осиповой, хозяйкой Тригорского, по-другому – со Смирновой-Россет!.. В шутках Пушкина мы как бы узнаем адресатов (собеседников)…
Петр Андреевич Плетнев другом Пушкина не был, хоть и был поэтом, критиком, затем и петербургским академиком. Главное – он был добровольным помощником в петербургских издательских делах поэта. В этой ипостаси Пушкин и видел главным образом Плетнева… «Кормилец» называет Плетнева Пушкин в письмах, особенно в тех, где и раз, и другой раз сказано – «денег»…
В предпосланном «Онегину» обращении, написанном в Болдино после окончания романа, или, возможно, даже в Москве, после возвращения из Болдино, чувствуется что поэтом взят в расчет тяжелый момент для издания «Онегина». В это время усилилась опала поэта со стороны царя и Третьего отделения, обострилась травля со стороны Булгарина и его «Северной пчелы». Почти все написанное за Болдинскую осень Пушкин собирается печатать анонимно, что нельзя было сделать с последними главами, а затем и всем «Онегиным»…
Беззаботно-шутливым посланием к Плетневу Шукшин надеется усыпить по возможности цензуру (хоть и уничтожена поэтом десятая глава – последние главы все же о времени декабристов!). Затем, такое объяснение – «авторская аннотация» – романа, его содержания, Пушкин считает достаточным как для Плетнева, так и для «читателя-вообще»… На худой конец-де – в этом поэт подсказывает Плетневу, как – в случае надобности – ему надлежит «втолковать» роман цензуре! Ведь и подумать невозможно, что именно так, с небрежной шутливостью – как в этом послании – Пушкин в самом деле относился к своему самому любимому произведению, которое писал, «7 лет, 4 месяца, 17 дней», в котором сквозь слезы прощается с молодостью («Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай.»). Ведь содержание романа опровергает содержание этого послания! Нет, «Онегин» меньше всего – «небрежный плод моих забав».
И вот, отдав дань шутливо-небрежному объяснению с Плетневым (с читателем, который не «читатель-друг», с цензурой, с Булгариным, всеми недоброжелателями), где и вправду, как сказано Исаевым, «Во всем здесь – движение света и тени, как в летний полдень у большой реки», Пушкин как бы вдруг впадает в глубокую и печальную думу, как бы вдруг забыв всех и все, о чем и кому только что говорилось, в пятнадцати строках выше, и уже весь поглощенный мыслью о самом себе – о деле поэта, его человеческой и творческой судьбе, пишет две последние строки – поистине гениальные, из тех пушкинских строк, которым не даны ни старость, ни забвение, сколько бы мы их не повторяли!
В сущности, так и жил, так и писал Пушкин – как бы вдруг вырвавшись из будничного, как бы вдруг призванный «к священной жертве» – и тогда уже перед нами представал только пророк, только гений и его бессмертное слово!..
Вот почему – «и шутка и серьез – все вместе» – представляется кажущимися. Как бы, наоборот, резкий здесь перепад во всем, улыбка внезапно сходит с лица, взятого тотчас огромной сосредоточенностью мысли, напряженной работой души, точно молния, прорезавшая вдруг небо… Думается, это предгрозовье мысли чаще всего печатлелось на лице поэта именно какой-то торжественной печалью…
Ведь эти две строки не просто «интимно-пронзительные» – в них и чувство пережитого, ушедшего времени, годов необратимых – всего того, всей той дорогой цены, которой оплачено творчество, в частности озаренность этих двух строк… Здесь уже – объяснение не с Плетневым, а с самим собой, с вечностью! Здесь и «интимно-пронзительная», психологично-точная глубина, и состояние мгновения творчества, и его – предельно-возможное – постижение.
Вытекают ли эти строки из предыдущих, подготовлены ли ими, из разреженного ли ими вдохновения родились эти неисчерпаемые по мысли две строки? Как бы новое качество здесь, внезапный незримый – страдательный – переход из человеческого в пророческое!
Так художник, доверчиво и приязненно ведя гостя под руку, говорит ему что-то общежитейское, «полусмешное, полупечальное», отдает дань гостеприимству, но вдруг умолкает, став перед своим мольбертом и откинув с него полог! Вот он, холст – он говорит сам за себя! И нет уже хозяина и гостя, нет бесхитростного ритуала гостеприимства – есть лишь художник и его создание: то, что в муках родилось из «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»! Есть лишь тайна преображения жизни в творение, человека в творца, бренного и смертного, в непреходящее, в бессмертное.
И перед нами – тайна, и мы причастны к ней, и нам грустно и радостно от чувства этой причастности. Дух вечной жизни веет над нами – и может никогда прежде мы не чувствовали себя столько, в такой мере, человеком!
Даже по этим 17 строкам «плетневского вступления» к «Онегину» Пушкин предстает в трех ипостасях своего бытия – человека, обремененного житейскими заботами, профессионального стихотворца, которого сразу же сменяет в слове поэт-пророк! Стихи – и стенограмма, и кардиограмма этих прихотливых, обаятельно-загадочных, даже для самого поэта, переходов вдохновения, его причуд и чудес, его неожиданностей и нерегламентированности во всем… И в который раз вспомним стихотворение «Поэт», пушкинские наблюдения за этими тремя ипостасями вдохновения, дара призвания, переходами от человека к пророку! Шутливость всегда связана у Пушкина – с житейским, грусть знаменует начало труда над словом, наконец самозабвение и сосредоточенность служения, торжественная печаль добычи пророческого…
Разумеется, переходы эти не одностороннего движения, сердце, мысль, слово как бы пульсируют, здесь вся жизненная полнокровность, слово возвращает опять к впечатлениям бытия, они к слову, чувство и мысль ширятся до пределов общечеловеческого, но начало берут неизменно в сердце поэта! И лишь возвращения к заботам суетного света Пушкин назвал – «малодушными»… И все же горение творчества – естественное состояние поэта, как естественна и сама «святая жертва» размером в жизнь. Все возвращения и переходы – именно лишь отходы от призвания и служения, поэт – если он доподлинно им является – в общежитейском «человек не на своем месте»:
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Лишь творчество – настоящее, серьезное, возвышающее!
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Творчество, стало быть, дает и чувство достоинства, и гордость независимости. Более того – все уходы и отходы от него по сути – иллюзорны и поэт всегда лишь – Поэт! Творчество не только подчиняет его, он преображает его согласно законам осуществления призвания.
Пушкин не только поэт гениального дарования – как ни у одного поэта гениальны и его прозрения по поводу одной из сложнейших явлений жизни и творчества, по поводу поэзии! Словно в святыню заветного храма – вне состояния вдохновенности, не возвысясь над буднично-повседневной злобой житейской, с душой не преображенной духовным началом, все еще малодушно погруженной в заботы суетного света – к Пушкину лучше не являться, не подходить к его слову!
Пушкин – высший образец человеческой и творческой гармонии – ни в чем не задан, всегда естественен, и в этом тоже образец для нас: в подходе к собственному слову поэзии! Четырнадцать строк «плетневского вступления», например, точно четырнадцать ступеней, поднимающих самого поэта в заветный храм поэзии. Шутливость, все житейское, все «заботы суетного света», все «малодушие» погруженности в них, все-все подобное постепенно убывает в поэте, наконец начисто – естественно, без «перехмура»! – оставлено перед входом в храм!
Тем более важно для нас научиться духовному общению с пушкинским словом, чтоб соответствовать ему, быть «читателем-другом»!
«Прямым чувством жизни…»
«Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота…».
Это одна из пометок в записной книжке Андрея Платонова. Разумеется, сказанное не из заботы – во чтобы то ни стало уберечь свою оригинальность, не из опасения ненароком ее утратить в писательском «соперничестве»…
У Платонова неприязнь – сродни брезгливости – ко всему, что живет в литературе без призвания, без художнической индивидуальности, без органичности в слове – а то и вовсе эпигонствует…
К счастью, никогда никому не удавалось «говорить те же слова», не случалось кому-то из писателей иметь «похожую интонацию» в голосе! Слово Андрея Платонова на редкость защищено своей резкой единичностью. Суверенность, благодаря этому, каждый раз оказывалась нерушимой. Эпигонам и подражателям здесь не доставалось никакой поживы…
Творческая учеба у Платонова возможна разве лишь в следовании его беззаветному писательскому служению, совестливому чувству долга перед читателем, перед народом-читателем. Не этим ли – в конечном итоге – определяется и сама поистине редкостная оригинальность – не просто «лица необщим выраженьем» – платоновского слова?.. Ведь подражать можно чему-то внешнему – литературному приему, стилистическому колориту, писательским формам освоения темы, но невозможно подражать самому мироощущению, основе в первооткрытии человечной сущности жизни со своими неотлучаемыми художническими координатами постижения действительности. Платоновское высокого напряжения волевое мышление уже само по себе исключает все общелитературное, его произвол, его инертность, закрывая доступ для подражателя, для носителя вторичности – модно гримирующейся «под кого угодно» беллетристики…
Но в чем тайна неподражаемости стиля платоновской прозы? В том органичном соответствии, которое требует пафос правды платоновской поэзии. Некое здесь живое, как единая кровеносная система, сплетение современных языковых форм с фольклором: сказкой, притчей, былиной. Разве с той лишь оговоркой, что и сказка, и былина, и притча здесь опять же по-платоновски и одухотворены и без «эпичной отвлеченности» уходят корнями в живую действительность.
Попробуем это проиллюстрировать на одном пусть рассказе – «Одухотворенные люди», где, казалось бы, уже сама по себе тема диктовала форму вполне «современную», нечто жанром ближе к публицистике. Ведь рассказ – о войне, о самом переднем крае ее; о войне, на которой автор был фронтовым газетным корреспондентом… Вероятно, именно так «современно» оформил бы фронтовой материал другой писатель. Другой – но не Платонов!..
«Он пал вниз лицом, послушный мгновенному побуждению, тому острому чувству опасности, от которого глаз смежается прежде, чем в него попала игла. Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но когда смерть стала напевать над ним долгою очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своем чреве для вечной жизни, так велика была ее любовь».
Разве не сказка? И интонацией, рожденной одновременностью повествовательности и раздумья, и сдержанным волнением сокровенного чувства, и самой текучей эпичностью, наконец, неторопливым словом из недр народного языка – все сказка. Но какая? Из тех, в которые вплетена терпкая быль, собственно ею и рожденные. Не сказка «отвлечения», а сказка «привлечения». Так старая мать в голодном и холодном дому, при скупом свете каганца, под завывание зимней бури могла рассказывать своему младшему сыну или внуку горестную сказку об отце, деде, старшем брате, который далеко отсюда – на войне, воюет с врагом за их жизнь, за жизнь на земле. Жив ли? Сказка рождена мукой и тревогой за родного человека, рождена мудрой сердечной сосредоточенностью и самозабвением, из виденной сквозь застящие слезы, из отчаянья и надежды… Некая вечная сказка о вечном русском солдате и его подвиге.
Вот она – неповторимая лирично-мужественная интонация платоновская, этот сплав сказки и притчи, их долгое, на длинном выдохе, звучание. И нет здесь ни запечного тепла, ни уютной и наивной отвлеченности вымысла прежней сказки. Новая сказка рождена суровой былью войны, она из постоянных трудов души о ней, из бессонного изнывающего и тревожного воображения наяву и навязчивых, полувещих сновидений. Поэтому здесь так сложен языковой узор, где и «послушный мгновенному побуждению», и «действующее быстрее помышления», строчки из точного фронтового очерка или даже репортажа, и «полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти… готовила его в своем чреве для вечной жизни» – уже совсем иные строчки, иная речь, поистине, как из материнской сказки…
У Платонова мало «зримой образности» – из прямых сравнений, подобий, эпитетов и сходства. Образность главным образом здесь – метафорично-притчевая, умозрительно-интеллектуальная. «Холст» платоновского текста не играет «природными красками» пейзажа, зримо-предметной описательности. Вместе с тем он не наг, образность здесь словно из редких самоцветов, красочность и свечение которых как бы из самой потаенной глубины их.
«Поликарпов осторожно обернулся лицом назад – к бойцам. Они лежали врозь, правильно, хорошо вжившись в землю, тесно прильнув к ней в поисках защиты от гибели».
Вот они, негусто посеянные, но освещающие изнутри фразу, смысл ее, слова-самоцветы! Казалось бы, любой писатель поставил бы в строку – «хорошо вжавшись в землю». И лишь Платонов, поистине поэту подобно идя по следу слова, чуя его возможности, пишет «хорошо вжившись в землю»! Изменен всего один звук лишь, но земля – ожила, из понятия она стала образом, из имени-существительного стала дорогим существом, подобно матери, дарующей жизнь, могучей и уязвимой, защищающей и нуждающейся в сыновней защите. Разве не образ, не поэтическое озарение здесь – и в недрах слова, и в недрах смысла всей фразы? И разве не скромному свету своему слово не подобно природному самоцвету?.. А рядом тот же сказово-фольклорный мотив – «в поисках защиты от гибели»…
Да, не от зримости и привычки сравнивать – что на что похоже? – приходит к Платонову другой образ, почти рядом: «Пули секли воздух столь часто, что он, казалось, иссыхал и крошился».
Этот образ рожден именно мыслью художника-интеллектуала, знающего и много о превращениях материи, о ее текучести, о видоизменяемости ее форм при единой и неизменной сущности. (Такой образ мы могли бы найти разве что еще у Александра Грина, и Антуана де Сент-Экзюпери!).
И нам дано новое понятие о противоестественности войны – на ней убивают не только человека – сам воздух, которым дышит все живое, природа!..
Не в начертательности, не в описательности, не в терминологической однозначности заключается точность платоновского слова. Писатель наполняет слово сердечной мыслью, он хочет, чтоб оно изначально было наполнено жизненностью – поэтому он и прибегает к помощи фольклорных форм сказки, притчи или былины, обычно столь емких для народной мудрости, для живого чувства русского человека, издревле привыкшего так, их посредством, говорить о заветном, о совестливом, о том, чем полнится в горестях или радостях душа…
«Ей там тихо сейчас, тепло и покойно – пусть она спит, а утром пробуждается, пусть она живет долго, до самой старости, и будет сыта и счастлива – с ним или с другим хорошим человеком, если сам Красносельский скончается здесь ранней смертью, но лучше пусть она будет с ним, а другому человеку пусть достанется другая хорошая девушка или вдова – и вдовы есть ничего…».
Так думает о своей невесте смертельно раненный в атаке красноармеец, защитник Севастополя…
Перед смертью, изнывая от тяжелых ран, солдатам на фронте случалось взывать к матери (образ ее – за редким исключением – во всех платоновских рассказах о войне!). Здесь же мы видим вроде бы нечто другое – великодушие бойцовское к своей любимой, к несостоявшемуся своему счастью… Но истоки его – та же великая жизненная сила материнской любви! И невесту герой наделяет не просто своей последней заботливой думой о ее будущей судьбе – он и ее, любимую, наделяет чертами родной матери!..
И чтоб сказалось все это истинно, из сердца, которому не дано солгать перед смертью, писатель строит текст из слов простых и проникновенных, неторопливых, но глубоко прочувствованных, смысл которых подобен на самую нескончаемую жизнь, на вечность – на бессмертие. Слово не просто одухотворено – исполнено духовности!
И здесь мы рискнем высказать одну догадку: не водило ли самим платоновским пером это же – вечное – бессмертие – материнское начало жизни? Ответное сыновнее чувство любви к матери – к живой метафоре жизни? И вообще-то – что еще так щедро дает нам в ощущение и постижение тайны творчества, как не любовь – к матери ли, к женщине ли, словно продолжающей самоотверженную материнскую любовь к нам, к жизни, к этому великому триединству любви?
И если сравнительно молодое письменно-печатное творчество было больше делом мужским, то фольклор издревле был больше делом женским. Таков был сам характер женского труда – по преимуществу у печи и прялки, у зыбки и ткацкого стана.
Работа повседневная и привычная сама по себе не требовала большой сосредоточенности мысли, как бы доставлявшая ей досуг – и мысль имела возможность вдосталь трудиться над всем общежитейским общечеловеческим, над его закреплением в слове.
Платонов то и дело возвращает свое слово в лоно «материнской речи», из которой и рождался главным образом наш фольклор. Разумеется, это не заданность, не писательский рассудочный прием, а инстинктивное побуждение художника, перегруженного чувственной памятью поколений. Женское начало жизни суть духовное начало ее!
«Правый и левый фланги атакующей морской пехоты вошли на взгорье, на скат высоты, и скрылись в складках земной поверхности, в окопах противника, занявшись там рукопашным боем».
После точной – даже по-военному точной – описательности, где все на месте, и фронтовая терминология, и репортажная динамика, и топографическая достоверность, автор – одним словом! – возвращает все написанное к этому вечному – материнскому – чувству фольклора. «Занявшись там рукопашным боем» – это, особенно первое слово – «занявшись» – уже вовсе не язык войны и воинов! Опять это язык из «материнской сказки». Война – опасный ратный труд, которым надо «заняться», который становится насущнейшим трудом, впереди всех остальных…
Так она, сказка, шла по следам были (а сказка не бывает и без притчи) – как само бессмертие шло по следам бойцов, погибавших, но не пропускавших врага (в рассказе – краснофлотцы погибают, но не дают пройти фашистам в Севастополь).
Люди на поле боя, еще не преданные земле, братской могиле, еще горящие вместе с взорванными ими фашистскими танками – когда-то еще здесь станут Обелиски Славы – уже в слове писателя становятся легендарными, подобно русским богатырям на древнем поле брани. Время – одним словом этим – «занявшись» – которое кому-то может показаться невоенным, неуместным, опиской в рассказе о войне, остановлено во имя чувства вечности, во имя нескончаемой эпичности!..
Думается, все сказанное, можно полностью отнести к любому военному рассказу Платонова. И во многом – ко всему творчеству писателя, одним из заветов которого было: «Писать надо не талантом, а «человечностью» – прямым чувством жизни!».
И никогда писатель не изменял этому высокому своему завету.
Платонов – поэт и философ, человек и строитель новой жизни, отличался всегда удивительной цельностью миропонимания, удивительной прямизной пути духовных поисков! Спасительным была всегда большая самозабвенная любовь к человеку труда, созидающему духовную основу жизни. Словно о собственном творчестве сказал писатель: «Есть пропетая сердцем сказка про Человека, родимого «всякому дыханию», траве и зверю, а не властвующего бога»… Платонов думает не о массово-статистическом, а о единично-личностном человеке, о его труде-совести – залоге будущего мира. «Труд есть совесть… Все возможно – и удается все, но главное – сеять души в людях». И о себе: «Иногда мне кажется, что у меня нет общественного будущего, а есть будущее, ценное только для меня одного». В сущности – иного будущего – без творчества – быть не может! Оно может явиться лишь как продолжение, как рост каждой человеческой души, как растет древо из семени!
Будем благодарны большому писателю, умевшему так самозабвенно так талантливо «сеять души в людях»!
Из духа языка родного
Слог «ля», прежде чем в каком-то чужом языке обозначить ноту в гармоничной гамме, в нашем языке обозначил ряд слов самых разных смысловых оттенков, чаще всего нечто непотребное, укоризненное, низменно-исхищренное – и т.п. Подчас здесь презрение, насмешка.
В этом убеждаешься, проследив за общим, то явным, то ускользающим смыслом слов: «ляг», «к ляду», «лядаще», «лярва», «лясы», «ляхи», «кляча», «кляцать», «челядь», «лязгать», «изгаляться», «петлять», «вихлять», «умолять», «умалять», «валять», «вижлятник», «гулять», «лягушка», «вилять», «воля» – и т.д.
В самом деле, видать, не в добрую минуту кем-то кому-то впервые сказано было: «ляг». Это могло быть сказано некстати заболевшему другу, который себя не бережет. Могло быть сказано кому-то помоложе, послабее, чтоб уберечь в опасности – сам, мол, «костьми лягу!». Во всех словах – нечто противоположное ладу, нечто неладное.
«Глядя» – деепричастие, одновременность действия с чем-то более важным, а то и вовсе отвлечение. Нечто вроде: что ж ты натянул лук со стрелой, сам глядя в сторону?.. Со временем этот укоряющий смысл в «глядя» мог исчезнуть, равно как в «ляг», а изначально, исходя из общего оттенка «ля», вероятно, означало и здесь – укоризну, осуждение!
Зато, вероятно, вполне сохранило свой изначальный смысл: «Ну его к ляду!» В этом, пожалуй, некий здесь ключ к пониманию всех слов с «ля»! Высоко-похвальное «лад» – чуть-чуть как бы смягченное в «ляд» (точно кто-то кого-то решил перекривить и высмеять этим кривляньем). «Ля» означал, стало быть, не-«лад»! То, что выдавало себя за лад, на деле им не будучи…
И вот целый ряд таких слов: «лядаще», «лярва», «кляча», «челядь» – и т.д. И означали они соответственно – ленивого работника, неверную женщину, плохую лошадь, раболепствующих перед барином, не дорожащих ни свободой, ни достоинством человеческим, людей.
Устанавливая корневую общность слов, грамматика здесь подчас поступает формально. Вокруг корня чаще всего группируются слова лишь ближнего толка. Да и корень бывает случайным… Скажем, школьная грамматика в словах «человек» и «челядь» находит общим корнем: «чел». А дело в том, что челядь низкопоклонствует, бьет челом, делает то, чего человеку с достоинством делать не подобает! Корень здесь даже не обратил внимания на «ля», откинь его – а между тем в «ля» – вся нравственная оценка челяди, отношение к ней народа…
«Петлять», «вихлять», «умолять», «умалять», «валять», «вижлятник»… Надо ли удивляться (и в этом слове «ля»! Но о нем скажем ниже, отдельно), что в слове «петля», означавшем некое хитро-нехитрое приспособление, лишавшее свободы, а то и жизни, животного или человека, из суровой необходимости или из алчности, – все одно в глубине души такое приспособление человеком не одобряется! При петле и подобный образ мыслей и поступков, низменность которых очевидна…
Близко по смыслу к «петлять» – и все то, что обозначает «вихлять». «Умолять» – дело недостойное, да и зачастую бесполезное. Человек, который заставляет другого человека себя умолять – такой человек остается бесчувственным ко всем мольбам!.. Недостойно и «умалять». Например, почтенно ли умалять чьи-то достоинства? Не похоже ли это на ложь?.. Закрывать глаза на опасность, умалять ее? «Валять» – означает не только принизить то, чему подобало бы стоять в рост, но еще и унизить, вывалять в грязи… «Выжлятник» – пес, в котором ярость уже, так сказать, самоцельна, больше, чем от него требуется для охоты!
Выше мелькнуло слово «удивляться»… Казалось бы, вполне невинный глагол, обозначающий вполне невинное занятие. На деле же, думается, слово это также удалилось от изначального толка. Суровому нраву наших предков, видно, было не до удивлений (равно, как – не до умилений чем-то!): это отвлекало, во всеоружии опыта нужно было действовать, дело делать, а не «удивляться-отвлекаться»!
Или еще более невинное вроде бы слово – «гулять»? Не могло оно вроде бы означать что-то недостойное?.. Но, видимо, все же могло! Не до гуляний, опять же, было! Да и не было это слово в обиходе (как и само «гулянье». Но было: «гулять на свадьбе»!). Да что и говорить – еще ныне «гулять» нередко означает – безделье, отлынивание от занятий. (Далее, узаконенный неологизм: «прогул»…).
Помимо «ля» в слове еще «гу» – само по себе означавшее нечто неловкое, недостойное. Достаточно вспомнить – «гугнивый»! Бунин, восторгаясь редкостной образностью народной речи, как-то записал, например, разговор двух деревенских женщин, постарше и молодой. «Тебя, говорят, просватали. Что ж, хорош твой жених?» «Какой там черт хорош! Рот толстый, в нос гудит…». Можно ли сомневаться, что «гулять» означало то же, что бездельничать, праздно шататься; почти то же, что «гулена»!..
Вот что может язык, что ему дано нам дать в чувство, в сознание одним лишь звуком! Как в нашем случае – звуком «ля». Даже не самостоятельным звуком – а как бы иронически и укоризненно смягченным звуком «лад», которым обозначалось, наоборот, все ладное и одобрительное!
Звук «у» – в другом случае – означает укромность, одинокость, ненадежность и утлость… Как бы, например, ни хорошо плавала утка, на зыбкой речной глади, она, на зеркальной глади пруда, все же внушает чувство сродни одинокости, или неуютной укромности. В конце концов она так или иначе напоминает утлый челн на морском просторе. Не счесть всех глагольных форм с «у» впереди – в смысле укромности, удельности, причастности, локальности, упорядоченности и т.д.
Чувство неожиданности и той же укромности. Хотя вряд ли уюта, рождает в нас и угор среди равнины ровной!
Не отсюда ли и «уголь» – нечто упокоившееся, укромное, затаившееся… И уж несомненно отсюда – «угол»: то что обособилось, все такое же укромное. В последних словах (да и в множестве других, всех не перечесть!) мы слышим и «го»! Звук этот, конечно, более чем уместен, мы его слышим в слове «голь». Поистине, предельная, ничем не скрываемая укромная единичность!.. Целый ряд слов, в которых «у» означает то же – укромность, единичность, одинокость, нечто-тревожно роковое даже… «Участь», например, не просто – «часть», доставшаяся «доля», но звуком «у» здесь придается ощущение чего-то предопределенного, необратимого, сродни судьбе самой! Уготованность судьбы еще более выражена в слове – «удел». Надо ли говорить о том, что земельный удел означал для крестьянина (а крестьян было когда-то девяносто девять процентов на древней Руси! Они же, к слову сказать, и были основателями нашего языка, в котором, как видим, главным был душевный опыт по поводу страдательного глагола труда!..) и удел в смысле судьбы!.. «Украсть» – означало не только «умыкнуть» то, что лежит с края («плохо лежит»!), а и то, что стащенное еще хоронясь, укромно, отдельно спрятано… Слово «утверждение, например, которое ныне кажется чистой «абстракцией», которое мы произносим, «чувств никаких не изведав», когда-то, конечно, вызывало и зрительные и эмоциональные ассоциации. «У» давал нам в ощущение какое-то непривычное дерзкое деяние, подчас ставшее тем же уделом человека! Школьно-грамматический корень «тверж» показывал, что человек тут твердо стоит на своем. Его мнение-суждение было поступком, за который он готов был нести ответственность! Да и разве в окончании – «дение» – не слышится – деяние? Все это слышал стародавний человек в слове – «утверждение» – и, как ни странно, ничего подобного не слышит уже современный просвещенный человек. Словно ушли из слова ароматы, краски, чувства – ушла душа смысла, его глагол – осталось лишь одно обозначение! Тем более, что школьное формальное препарирование слов (приставка, корень, окончание) ничего тут не редуцирует. А подчас даже представляет слово, его генеалогию, как бы произвольно, а то вообще – «не с той стороны»…
Наряду со словами, образованными «у» и «го» (от древних «угар» и «углич» – до, скажем, современных вроде бы «уложение» и «уголовник»), слов, связанных не столько обособлением, дроблением, делением, единичностью, сколько с участью-делом, то есть – судьбой, мы видим и другой ряд слов, означающих некое «чистое деление» в мире предметности и глагола. «Лепта», «лента», «лезвие», «лень», «легко», «лечь», «колено», «калечить»… Своеобразным корнем (ключом) к этому ряду – думается может быть: «легко» («ле»). То есть, ряд объединяет слова-понятия-обозначения всего, что достигается уменьшением, умалением, истончением и т.д. «Легко» – стало быть, уменьшили вес; «лепта» – всего лишь взяли долю-часть от общего; «лента» – всего лишь узкая полоска; «лезвие» – то, где меньше всего толщины, чтоб полезно, «лень» – то, что легче, где труда меньше, чем и сделано будет меньше; «лечь» – сократиться в «главном габарите», в росте; «колено» – лишь часть ноги, что может «расколоться» (там даже – хрупкая «чашечка»), «калечить» – сломать, изрезать целое на части. Попутно заметим, что слог «ка» появляется неспроста в обозначениях изломанного, испорченного, измельченного: слог этот придает обозначению еще и эстетическую оценку: диапазон этих слов – весьма обширен. От, скажем, «камень» (измельченность) – до «калоши» (грязь)…
Или – другой пример. Ор(орать) обозначает мало почтение. («Чего орешь?» – человек делает что-то ненужное, бестолковое). Но «ор», который становится «хором» – это уже заведомо: «хорошо»! Что от чего произошло – «хор» от «хорошо», или наоборот, трудно установить, да и думается, неважно это… Словно поющий человек «нащупывает» свой голос, его место и особенность в хоре, так и слова «нащупывают» свое родство в ряду других, близких по смыслу, слов – радуются неожиданному ладу!..
Есть такое крылатое выражение: «Архитектура – это застывшая музыка». И хотя искусствоведы часто, и не без удовольствия, упоминают это выражение, вряд ли его можно считать удачным. Не «застывает» музыка, тем более в архитектуре, где ей просто дано как бы «зазвучать» по-новому, иными средствами, оставаясь по существу – «немолкнущей музыкой». Ведь и в музыке, и в архитектуре сохраняются мелодия, тон, гармония – лад…
Но здесь мы хотим сказать другое. Удивлению достойно, что мудрость народная, мудрость языка его – еще задолго до искусствоведов! – установили это единство между музыкой и архитектурой! Достаточно вдумчиво взглянуть на ряд слов, их живых превращений: ор-хор-хорошо-храм! В этом ряду множество слов других – как-то: «хранить» ценности храма, хранились в нем. Храм был надежным местом для хранения ценностей вообще!.. Или: «хоронить» – в храмах, вероятно, хоронили всяких «святых» особ, это были первые ритуалы похорон – пока они не распространились и на простолюдинов. Дело здесь, вероятно, меньше всего было связано с «демократизмом» храмовых служителей – похороны стали неплохой статьей дохода «слуг господних»! От «храма», надо полагать, пошла «рама», а, может статься, «драма» (некое упрощение: «для храма»?). Ведь первые представления происходили не где-нибудь, а в храмах!..
Все здесь сказанное, разумеется, лишь некие наития, догадки, а не исследования «вглубь и вширь вопроса». И, стало быть, в чем-то сказанное может оказаться уязвимым перед строгой научной доказательностью. Но ведь и догадки здесь и дороги, и немало могут!.. Ведь то, что мы родным языком обращаемся «обиходно», «чувств никаких не изведав», используя слова лишь для обозначения предметности и смысловых связей, упуская мудрую поэзию языка, собственно его и создавшую право же, удивления достойно! Между тем язык наш – точно живой цветущий луг; пусть и без нарочитости узоров, но и без случайности их: все здесь правомерно, все цветет, зреет, высевает свои семена, рождая новые слова, новые смысловые связи! Главное, единичность и обособленность слова в языке, равно как цветка или травинки на лугу – мнимость: все-все взаимосвязано, как все взаимосвязано в природе, в самом мироздании!
Мы, например, говорим «влияние», не думая при этом, что слово произошло от «вливания». Говорим «поймать», но полагаем, что относиться это может лишь к пресловутому вору. Между тем, еще с тех древних времен, когда и воровать-то особо нечего было, и, следовательно, не на чем было держаться столь малопочтенной «специальности» как вор, была уже «пойма» – речная низменность, заливаемая внешним половодьем или дождем («пойменные луга»). И получила свое имя пойма, не оттого даже, что улавливала воду, а оттого, что этой водой поила луга под собой! Без «поить» не имело смысл и «поймать». Но все же имя за поймой осталось от второго глагола – более очевидного, зримого, непреложного!.. Вот, стало быть, как сложно переплетение судеб слов в языке, как смела была поэзия в словообразовании нашего образного и мудрого языка, какие трудные и долгие пути проделывает каждое слово, чтоб из одного смысла «добежать» до другого!
Если ученику у доски учительницей предложено будет – показать морфологию слова, например, «сено», показать корень, приставку, окончание, и если ученик явит не дар прилежного школяра, а дар стихийной поэзии и вместо «положенных» – сено, сенокос, сенник, сенаж, сенный и т.д. напишет, скажем, – сень, сени, осень, осенит и т.п. – учительница, ничтоже сумняшеся, пожалуй, усмехнется: пусть питомец ее «поскорее сотрет чепуху»! Учительница поспешит вызвать «на помощь» посрамленному ученику свою любимицу – отличницу. Та, бойко стуча мелком, конечно, все напишет «как положено!». Что и говорить – женщины во всем верны своей природе. И пусть первыми грамматиками были мужчины, женщины и здесь прежде всего тяготеют к методу и законченности, к системе и «планетарности», противясь всему что рушит эту уравновешенность, всему стихийному, «мужскому», если даже все будет обуженным, только «от и до»…
Что общего, мол, между сеном и сенями? Или сеном и осенью, осенением в смысле озарения! В грамматику, как ее понимает та незадачливая учительница, конечно, все это «не ложится»! Но если нет отдельного сеновала – где еще храниться сену, как не в сенях? А в сенях – и прохлада и сень: не совсем темь, а некий полумрак. Стало быть, и осень – пора такого полумрака, мглы. Стало быть, осенение-озарение, счастливая – прозорливая – догадка, как бы она ни была светла сама по себе, все же связана она с теми же сенями, в которых сень! Потому что, во-первых, догадка приходит не ниоткуда, а из опыта пережитого-передуманного, из некой зрелости мысли, из ее осени – поры плодов!..
Или еще один пример – совсем короткий. Мы говорим «гречка» – но кому приходит при этом в голову, что взялось это название, что так прописана культура эта и в строгих анналах агрономических наук, лишь потому, что когда-то где-то впервые человек справился: где найти поле с новым («экспериментальным», скажем по-современному) злаком? «Где это поле – все бело-розово-дымчатое?» «Да оно там, где речка!» Вот и – речка!.. (И вряд ли дело в «Греции»!).
А там уж множество поговорок и пословиц о ней, шутливых, ироничных. Мол, все же не хлеб она! Вот разве что годится на такой пустяк, как кутья!.. «Знает даже попадьиха – на кутью идет гречиха!».
Что и говорить, уже такое соседство гречихи с попадьихой – говорит о том, что мужик ее не слишком всерьез принимал в сравнение с хлебом!
Множество слов и групп слов происходит от морфемы «ве» при ее соединении с разными фонемами (т, с, р – и другими). В ряду слов, например: ветер, ветка, ветошь, привет, вето (иностр.), ветеринар (иностр.) и т.д. – ключевым словом представляется: «ветер». Слово это могло «прибыть» к нам издалека, проделать морской путь на парусах (ветрилах), – скажем, из Средиземного моря, этой колыбели мирового судоходства! Ветер был явлением старым, как мир. Он был и первой энергетикой мореплавания.
Но, скажем, и старого солдата древние римляне называли «ветераном»; древние сведения о болезнях и лечениях животных (о лечении их, надо полагать, человек стал заботиться еще задолго до того, как стал заботиться о собственном лечении) – назывались – «ветеринарией». Не исключено, выходит, что иностранные слова вроде «ветеран», «ветеринария», затем «вето» – могли дать имя нашему «молодому» славянскому ветру. В нашей древней мифологии, например, и сам ветер, и бог ветров назывались по-другому!
Ветка, стало быть, та часть дерева, которая больше всего испытывает влияние ветра. Она и была первым «прибором» для определения силы ветра. «Ветошь» – то, что изрежено, как бы выдуто ветром, что, наконец, от такого действия ветра (пусть и умозрительного) пришло в ветхость… Если выветривается почва – почему же не выветриваются вещи?..
«Привет» – весть, точно ветром принесенная издалека («Ветер принес издалека песни весенней намек» – читаем мы у Блока!). «Привести» – тоже нечто как бы исполненное ветром. Ведь не кто-нибудь, а именно ветер приводит корабли из дальних стран, а с ними – новые товары, новых людей, вообще – новизну! Недаром «ветровая фонема» – «т» – слышна и в слове «новость», и в слове «привести», наконец, в словах «товар» и «весть»!
Может статься, что слово «вечер» образовалось от двух наблюдений: к вечеру стихает ветер; к вечеру темнеет («чернеет»). Или так – ветер как бы окрашивается в черный цвет! Тьма кажется нескончаемой – «вечной». «Ветчина» – и оттого, что продукт «старый», и оттого, что выдержан на ветру (воздухе). «Вече» – вечерние сборы (день тратить на сборища и речи – не стал бы этого делать городской, ремесленный по преимуществу, люд!) – и т.д. Возможно, что и «повеленье» – оттого, что отдавалось после вечера (скажем, после того «вече»!). В слове «повеление» – в остатках морфем-фонем – видно, что речь здесь о волеизъявлении («в»), о том, на кого оно распространяется («ленье» – эта часть слова есть в словах «поселенье», «поколение»), наконец, после чего последовало «повеленье» (похоже, – после вечера). Ветеранам войны хорошо известно, что приказы («повеленья») обычно поступают по частям и подразделениям, устно или письменно, после вечера, а то и ночью… То есть, после физического предела штабных тружеников поступает черед посыльных и офицеров связи. Таковы перипетии, психологические условия рождения воинских приказов: «по-ве-лений»!.. Затем, «вечер», некая черта под прожитым днем! За этой чертой незримой – все уже «вчера»! Наступившими «вечерами» все пережитое и становится – «вчерами»! Все словно погружается в черноту наступивших ночей. Недаром слышим всюду «ч»: «вечер», «вчера», «ночь», «черта», «черно» (темень).
В армии говорят: «Приказ не обсуждается, а выполняется!». На деле, как видим, приказ не слеп, и повиновения требует не слепого. Он всесторонне – до исполнения – обсуждается. И в этом обсуждении незримо участвует как бы весь народ, его душа: его язык…
Другая группа слов образована морфемой (слогом) – «вер»: «вера», «верея», «вершина», «верх», «вершить», «верши», «вертеть», «вертел», «веретено» – и т.д. Из духа слов – видим, что речь о действиях активных (для души, для рук – точно для двуединства). «Вера» – по смыслу своему, то, что поднимает человека «вверх». Молясь, человек поднимает глаза вверх. «Верея» – боковая опора колодезного ворота, благодаря которому можно поднимать воду. «Завершить» что-то – как бы подвести его под завершенность: под «вершину». «Верши» – становятся, конечно, вверх по течению… Во всех словах, как видим, труд, связанный с верой-упованием по поводу своего дела, активного действия!.. Две вереи – почти «двери».
В слове «двери» слышим (а то и видим!) то, что приставляется к вереям («двери»), то, что идет «до верей». А то, что за «дверью» до самих ворот – «двор». Вряд ли «двор» из того, что: «для вора»! Думается, сперва явилось «дворы», затем уже «воры». Но и такое шутливое именование-определение «двора» – как – «для вора» не исключено. Мол, что поделать – инвентарь, копны хлеба на току, все в избу не возьмешь. Выходит, и впрямь – как бы «для вора»: рисковать приходится…
Мы уже говорили о немецком слове «Loch» (дыра), о другом, немецком же, слове «Loge» (ложе), от которых, надо полагать, произошел целый ряд родственных слов – «логово», «лоно», «долина», «лощина», «лозины», «склон», «полоть», «плоть», «уколоть», возможно, «лопата», и даже – «сверло». Внесли свет, осветлили углубление, лоно – и стало светло! Или «локоть» – то, что касается «лоно», ведь как бы возле него, точно на страже лоно. То, чем копать – «лоно» – то и есть – «лопата». Или, скажем, «долото» – то, чем долбят, чтоб дойти вниз, долу, до лона: сделать углубление.
Думается, даже хваленая наука наук – логика, может статься, отсюда! Ведь логика то, что внизу, в основании всяких суждений, что само обосновано, и дает суждением обоснование, что фундамент мысли. А ведь и фундамент углубляется в землю!..
Большой ряд родственных слов образован из другого, вероятно, немецкого слова «Land» – земля, суша, страна, деревня, все обозначающее сельское. Отсюда – ландшафт, ландыш, ландо, лань, улан, лан (укр. – поле) и др.
Для чего служит, например, козырек у кепки? Вроде бы понятно. Для того, чтобы было за что браться, надевая кепку или снимая ее с головы. Да еще затем, чтоб беречь глаза от солнца… Видно, когда-то козырек сочли излишеством, модным украшательством головного убора, находили даже, что он торчит, что говорится, ни к селу, ни к городу, торчит… как козий рог! Вот и название готово: козырек! А там стали «козырять», приветствовать друг друга, поднесением руки к козырьку (что еще позднее было вменено в обязанность людей на военной службе!). Делали это, конечно, не без щегольства, не без преувеличенного чувства собственного достоинства, не без бравады. Так бросают и выигрышную карту – козыряют! Естественно, отсюда и козырные карты. В слове «козырь» слышно даже «зырканье» – подглядывание в чужие карты. Особо стремились подглядеть те же – козыри… Не слова-обозначения придумывал народ – а имена, изначально содержавшие всю психологичность, все главные приметы, явления!
Мы уже говорили о том, как заменой одной буквы, одного звука, «а» на «я» ряд «ладных слов» (лад, лада, ладья, ладонь, клад, ладно, ладить, гладить – и т.д.) делается новый ряд «неладных слов» (мы его приводили: лядаще (ледаще), кляча, лягва, лярва, ляхи, лялька, ляп, ляшка, лязг, лягушка, выжлятник, челядь, а там еще – вихлять, вилять, петлять, умолять, пулять, гулять и т.д.! Почти каждое слово имеет свою этико-психологическую историю. Например, слово «лясы» – по поводу ничтожной, несерьезной работы, однообразной и ненасущной, украшательской для барского дома – нарезать балясины. За такой работой остается, мол, только лясы точить!
Так иной раз детишки, желая кому-то досадить, изменением одного лишь звука в сказанном, перекривляют все, высмеют, дают сказанному оттенок чего-то нехорошего, низкого, нелепого!.. А ведь дети – великие языкотворцы. Каждый ребенок как бы изначально творит язык из первых своих посильных слогов, самые простые из которых – губы вверх-вниз – составляют первейшее и насущнейшее слово: ма-ма! (Не так ли, младенцу подобно, начинает изучать чужой язык и иностранец – «будь он хоть негром преклонных лет»?). Ребенок растет не по дням, а по часам, и с ним растет его слово, его словарь, который он не столько открывает, сколько каждый раз как бы сам создает для себя!.. Дети – великие лингвисты, даже в их ошибках есть много поучительного и познавательного для языка родного! Подчас они рождают новые слова, которые правомерны, но вроде бы языку уже не нужны – есть уже другие подобные слова (например: «копатка» вместо существующего слова «лопатка»!.. Да разве «копатка» не лучше, чем «лопатка»?..), подчас подсказывают нам утраченные связи между словами… Впрочем, об этом – знаменитая книга К. Чуковского «От двух до пяти», которая уже названием точно обозначила «срок» наиболее интенсивной лингвистической деятельности в языкотворчестве ребенка!..
Надо ли добавить, что языкотворчество ребенка – процесс не пассивный, тут труд, движение, усилие всей души ребенка, воображения, чувств и мыслей его. Родившись, ребенок творит себя как человека! Он – неосознанный и ученый и поэт одновременно.
Впрочем – достаточно сказать: поэт! Ведь каждый поэт – языкотворец. По живым угодьям лесным, по дубравам, рощам, урочищам языка родного он проходит, не просто любуясь красотой, не только рьяным хранителем этих богатств природы и народа, он, главное, здесь и лесник, и лесничий, он здесь работник; вот здесь оживить, там подвить, а вон там подсадить, убрать корневища мертвые, упредить гниль и увядание… Ведь лес – наше дыхание, наша жизнь!..
Подобно первейшему и насущнейшему слову – что замечательно: одинаковому почти на всех языках! – «ма-ма»! слову, в котором вся потребность любви и жизни – так и человечество, из той же потребности любви, мира, жизни, учится языку всечеловеческого общения, пусть и оставаясь при своем, материнском, языке… Учится медленно и упорно, но неизбежно освоит этот трудный в завоевании язык духовной зрелости мира! Чтоб не быть в мире ни «ино», ни «страно»!
«Ватага», «шпага», «драка», «отвага»… Всюду слышим здесь победное, ликующее – отмщение: «а-га!». «Ватага» к тому же могло означать и сборище воинов, и тревожный возглас дозорного, заметившего вдруг врага: «Ва-та-га-а!». Этот зов впоследствии, надо полагать, и стал командой – «В атаку!».
«Шпага» – в этом слове, например, слышим шипенье изгибающейся стали, жалящей, как змея, слышим нечто истонченное «шило? шпилька?». В звуке «ш» объяснение такой истонченности: «попадать»! Да и почти все тонкое имеет «ш»: шпагат, шпалера, спагетти (шпагетти?), шпонка, шнур, шило, шпилька… В «шпаге», равно, как в «палаше» – слышим к тому же – «палку», которая ни что иное, как упавшая с дерева ветка. И в который раз в языке – «взаимодействие» – всех языков, словно был когда-то один язык для все народов континента!
В слове «драка» – слышим «друга» (чаще всего драка вместе с другом, в защиту друга); «драть» – иными словами: «калечить» (противоположный смысл – «лечить»). «Удирать» – убегать ободренным, или «обдираясь». «Др» – могло означать дреколье: чем же еще дрались «по-простецки»? «Отвага» – и вправду нужно было иметь незаурядное мужество, чтоб не кинуться бежать – «от ваги»!.. В свою очередь – «вага» напоминает и воз, и поклажу, вес (в украинском языке – «вага» и означает вес, и далее, скажем, «увага» – уважение!).
Но как же – «колымага»? Вроде не этого «воинственного» ряда слово, несмотря на все звуковое сходство его?
Не этого?.. Но как знать! Ведь, чтобы пуститься в дорогу в таком, с позволения сказать, «экипаже», зная заведомо его «неблагонадежность» даже нужна была отвага – и немалая! Человека словно спрашивали: неужели он всерьез собирается поехать в такой телеге? Колеса вихляют на оси, втулки ступиц разбиты, ободья ходят ходуном, болтаются, шлепают «восьмерками» во всю колею! (не отсюда ли, к слову сказать, всякий несуразный, болтливый разговор называют – «околесицей»?). Одним словом, сработал такой экипаж незадачливый «мастер», над которым народ смеялся, шутил, даже стихи шуточные слагал:
Сбил, сколотил – вот колесо;
Сел, да поехал – ах, хорошо!
Оглянулся назад,
Одни спицы лежат.
А тот, кого спросили – этот смешной подвижник – и отвечает: «А-га! Поеду!». И глядят вслед люди, и смеются, шутят: «ко-лы-ма-га!». Колышется, ходит ходуном – вот-вот сломается!
Не о такой ли «колымаге» и ее беспечном кучере Селифане рассказал нам в «Мертвых душах» Гоголь? Не между тем ли злополучным и будничным колесом, о котором судачат два мужика (так эпично-отрешенно, так фатально-глубокомысленно!) – «доедет… в Москву?» – и идеальной «птицей-тройкой» – весь душевный перепад и самой метущейся души Гоголя, так жаждавшей освобождения и полета, всего лучшего и упованного в современной ему России и так страдавшей от вида ее крепостной действительности! И все-все – в двойственности, в противоречиях. И это колесо, годное лишь в «колымагу» – и «притца-тройка», «Русь-тройка» – и реальный Чичиков, пока восседающий на ней… наконец сам Гоголь – создатель «Ревизора» и «Мертвых душ» – и словно совсем даже противоположный Гоголь – автор «Избранных мест»…
«Въезд его (Чичикова – Прим. А.Л.) не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» – «Доедет», – отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», – отвечал другой».
Поистине нужно было обладать незаурядной решимостью и целеустремленностью Чичикова, чтоб, таким «колесом» пускаться по «рассейским» дорогам; равно, как потребуется здесь недюжинная фантазия Гоголя, чтоб в подобном «экипаже» вообразить «чудо-тройку»!.. И пока Гоголь предавался своим поэтическим грезам, пытаясь прозреть будущую Русь, пока его энергичный и предприимчивый герой, отважно рыскал в грязи ее действительности, предаваясь мечтам о нажитом на мертвых душах капитале, два мужика, единственно живые души, с удивительной трезвостью (хоть и побыли в трактире) «смотрят в корень – «колесо не доедет»…
И в этом, пожалуй, уже новая – настоящая – отвага! Это отвага правдивой мысли, пророческие суждения о русском капитализме, начавшем не с «новых колес», а со старых потуг – разбогатеть, нажиться!..
Слово «снег» – вряд ли пришло в язык с восприятия его как «неги». Не ведал мужик «неги», да и вряд ли стал что-то с нею сравнивать. Скорей всего –«откуда сыплет?» «С неба! С него!». «Небо» же – конечно – от «небось». Вот, кстати, все «богоупование» русского человека, о котором столько толковалось, как о «природно приверженном к вере»! «Небо», где по мысли церкви «помещается» бог – для мужика всего лишь – «небыль» (пустота!)!
Народ создавал язык бережно, экономно, оставляя возможность каждому слову продолжить дело языка приобщением новых смыслов. Язык строился из минимальных смысловых форм (морфем), с помощью таких же минимальных смыслоразделительных звуков (фонем). Это была та экономно-мудрая работа по образованию языка, которую проделывает каждый ребенок, начиная с двух простейших однорядных морфем «ма-ма», для слова самого насущного, самого необходимого, вобравшего в себя всю жизнь, весь мир!.. В глаголе душевного труда по поводу труда жизни – народ предстает неким удивительным богатством поэзии и творчества, для которых главное: жизненность!
Простейшее, казалось бы, слово – «читать». Нам не приходит в голову, что и слово само по себе, и то, что оно обозначает связаны с… «чином». Но кто еще в древней Руси занимался писанием и чтением бумаг, как ни разные «чины» – мирского ли, церковного ли толка? Они, и только они, и писали, и читали, и чинили по читанному дела, к которым были представлены! Чтоб прочесть бумаги – надо было уметь читать! Этим – слушающему – оказывалась честь! В том, чтобы прочесть – оказывалась честь. Нельзя было не почитать того, кто умел читать!.. Читающий, таким образом – уже этим одним умением, уже этим превосходством – вырастал до «чина» (чаще всего он этим чином и обладал!). Надо ли говорить, что в подавляющем большинстве это был – муж-чина! Человек, облеченный правом, имевший реальную возможность к действию, к по-чину. Равно, как начальник – был тем человеком, которому вменялось в обязанность начать – возглавить – порученное дело!
У нашего замечательного писателя Виктора Лихоносова есть одна повесть, в которой талантливый человек, художник слова, исповедуется в том, что упустил много лет для труда, писал не то, что было на душе, а то и вовсе не писал… Другой писатель помоложе слушает эту исповедь – и сам тоже как бы исповедуется перед своей совестью.
«…Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь. Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, и не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель… Литература, может быть, единственная штука, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…» Ведь пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете Английской. И необычное всегда очень плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, – трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель…».
Исповедь, даже некая суперисповедь, рожденная сперва в душе старшего друга и затем находящая горячий отклик в переживаниях младшего друга, продолжается и дальше. Мы же здесь обратим внимание лишь на одно слово – «пошлость», – на его объяснение автором по ходу текста… «Пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность».
Думается, объяснение слова этого здесь не совсем точное, одностороннее, устаревшее. Оно от – «пошло», «пошлина», платы на заставе за заграничный товар. В самом деле, могла ли у купцов встретить одобрение пошлина – налог за товар, с трудом привезенный издалека, из самой заграницы?.. Чтоб товар «пошел» – надлежало платить пошлину. Может статься, что на требование пошлины впервые было спрошено с возмущением – «пошто?» – которое впоследствии и стало – «пошлина»… Это плата – неизвестно за что, еще до того, как товар продан, – конечно, своей нелепостью весьма удручала купцов. А поскольку иного пути не было – пошлинный путь был единственным, он и родил чувство чего-то несуразного: пошлого! Наряду со старым смыслом – «пошлость» обрело новый, главный смысл – как у Даля читаем: «избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный; почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным; вульгарный, тривиальный».
Стало быть – «пошлость» далеко не одно лишь «обыденное», «обычное», как сказано выше у уважаемого автора. И верно отметив, что «литература – может быть, единственная область, где пошлость не права», автор здесь весьма некстати обузил в главном нравственное значение слова! Если бы речь шла, скажем, лишь о толке, который придал слову Иван IV в письме Елизавете Английской («Я думал, что ты королева, а ты пошлая девица»), такое объяснение слова «пошлость» – еще куда бы ни шло. Но ведь речь идет о состоянии современной литературы, о ней говорят умные, талантливые герои повести, сами художники слова, сами глубоко обеспокоенные таким состоянием, и, значит, эпитет «пошлый» здесь, конечно, имелся в виду во всей широте своего смысла!..
«Читать» – и «почитать», «честь» – и «прочесть», «счесть» – и «почесть»… Ничего нет случайного в языке! Глубоко подчас спрятаны изначальные смысловые узелки, трудно их объяснить, обнажить, восстановить, «разведать», трудно тут быть уверенным в одном единственном толке…
Но если «зарплата» писателя все еще называется – «гонорар» (от слова – «гонор»!), почему нельзя предположить, что и прочесть написанное им означало когда-то – оказать честь? И дальше, стало быть, – читать – означало – почитать, выказывать, явить уважение?.. В слове «почитать» явно слышим и – как мы уже говорили об этом выше – «чин», слышим «мужчину», ведь мужчина почитался выше женщины! «Чин» – сам по себе означало и почитание, и приводить в порядок что-то. Отсюда в свою очередь – «починить» в смысле исправить. Да и был на Руси такой полицейско-судейский чин: «исправник»!
А вот – «счесть» и «почесть» все же, вероятно, связаны с честью, а не чтением. «Он счел возможным поступить таким образом». Вроде бы слышится прозаичное – «счет». Или даже – «считать». Но ведь принимая решение – как поступить, человек не только «счел» все обстоятельства, но, главное, все свел к тому, сопоставил, сверил с тем, чтоб: сохранить свою честь! Да, честь была расчетлива. Слова эти пришли из дворянского обихода, где и книги читали, и о чести толковали, и все тщательно взвешивали, сопоставляли с честью, чтоб не уронить ее в глазах своего сословия!.. Что и говорить, хороша же она бывала, эта честь, когда проистекала она не из убеждений, а из внешних условий и обстоятельств, которые можно было «счесть», выбрать нечто «среднеарифметическое»!
Дальше приплелась и подражательная «купеческая честь», которая уже самым прямым образом высчитывалась на счетах, рождалась из пощелкивания костяшек!..
«Поступить по чести»… В слове «поступить» нам слышны голоса и отголоски, смыслы разных слов. Во-первых, «по» – напоминает, что поступок итоговый, и чреват последствиями: нужно отнестись к нему с ответственностью, продумать и возможности последствия. «Ступить» – не только – шагнуть приблизиться к действию; оно означает – смириться с обстоятельствами, как бы сам взгляд потупить… Наконец – «пить» обычно означает – утолить жажду. Но ведь и поступком мы утоляем жажду-желание, необходимую потребность! «Хоровое» звучание слова «поступить» – его «соборный» смысл – вряд ли мы исчерпали этим. Мы как бы выделили именно слова-голоса, а ведь еще слышим здесь и звуки-подголоски, звуки-отголоски, звуки переходов и переливов!
Какой смысловой простор – при такой полноте толка – в каждом слове языка нашего!
«И на немые стогны града полупрозрачная наляжет ночи тень»… Еще раз вернемся к строкам пушкинского стихотворения «Воспоминание». Удивительны эти два слова, поставленные рядом: «стогны града»! «Стогны» – в пушкинское время означало – городские улицы. И это понятно – дома, сами улицы напоминали стога в поле, после уборки. Да и возводились дома и улицы – росли – подобно стогам, в симметричной законченности. Между тем стог получил свое имя от двух, по меньшей мере свойств: от того, что сметан и стоит (хлеб, который скосили, который лежал на стерне – поднят и «стоит»); от того, что – главное – если – стоит – то обеспечен – сток! Хлеб не погибнет, не сгниет под дождями, будет сохранен до молотьбы. Наконец – хлеб уложен в стог, значит, достигнута цель: благая, разумная. Стога нередко огораживались – подобно огороду, любой городьбе: кольями и редкими пряслами. Городьба больше для обозначения принадлежности. Да и чтоб не заблудиться – как в городе! Стало быть, в такой городьбе, в таких симметрично расставленных стогах – и вправду есть прообраз и улиц, и города! Поистине – «в начале было слов»! Сравнение было не просто образно-метким, а созидательным!
От древнего слова «стог» (ставить, сметать, стекается хлеб, достигнуть верха, обеспечить сток дождевой воды, огородить: все это слышно в слове «стог»!) не берет ли свою родословную и столь новое слово-понятие: «электрический ток»? Задолго до электрического тока – был «ток», место молотьбы, куда свозились стога для обмолота зерна (городьба городьбой, а все же случалось иным лукаво «заблудиться» в стогнах хлеба, прихватить к своим и чужие стога и копна!). Так что, не исключено, и современный электроток – не только от «потока», который сам от стогов, от токов, от потоков труда, пота, хлеба, обмолота, соломы. Да и ток электрический не только течет – он и ударяет (не хуже того же цепа на току!), он и работает.
Стогам случалось быть и высокими, их надо было «достигнуть», достать вилами до вершины… Вот и в множестве других слов, означающих трудность достижения, связанную с высотой, с ее одолением. В множестве таких слов мы встречаем букву «г» («гора», «в гору»), или букву «т» («тяжело», «тянет книзу»), которые видим и в том же слове «достигать». Например, – «стегнуть», «стол», «достать», «достоинство» – «дорога», наконец, некая «предельная трудность» такого достижения высоты: «бог»!..
Может статься, не без «стогов», – родилось число «сто». Думается, это было некое предельное число стогов в одной городьбе, для круглого счета на барщине, для расчета с нанятыми работниками, с соседями, при дележке «исполу», для продажи, наконец, для обозначения границы! «Сто стогов!» – это давало представление, это можно было «взять» и в воображение, и в соображение. Можно предположить, что и при найме работников, при работе на барщине «сто стогов» – была и мерой измерения труда, количества хлеба и т.п. Это похоже на «сорок сороковов», количества московских церквей. Зато житейских поводов к «сто стогов» куда как больше было, чем к «сорок сороковов»! Ведь речь шла не о боге – а о хлебе!
Те же «стога», «стогны» и «достигать» – мы слышим в «столе». Ведь подобно «стогу» – и «стол» осуществляет по меньшей мере две функции, во-первых, «сметывается» (четыре ноги под одну крышку!), собирает воедино; во-вторых – он стоит незыблемо. Главное – уже в отличие от стога, стол – еще и то, что не только стоит («сто»), но на котором еще что-то – лежит (буква «л»). Например, хлеб, нож для хлеба, соль. Как в каждом, бывало, крестьянском доме.
А вот «столб», хотя и сохранил букву «л» (от «стола», наверно), хотя на нем ничего не лежит, зато он подчеркнуто – стоит! После «стола» (сам – стоит, на нем – лежит), да и столба (который только стоит) недалеко уже было до более позднего слова: «стеллаж». То есть, то что и стоит, и в чем что-то лежит, если туда, во внутрь положить. Затем – «стеллаж» вроде «расстелен» вширь»! Думается, в таком, примерно, порядке и родились все эти слова. Да и «столб» («столбик») впервые, наверно, понадобился для стола!
В суждениях о поэзии, пытаясь постичь ее ассоциативные протяжения и духовные глубины, мы неизменно призываем на помощь музыку и живопись, их образность, аналогии, сравнения. Впрочем, «призываем» – неточно будет сказано – средства и музыки, и живописи, и многих других жанров искусства всегда там, где подлинная поэзия!
Язык наш, создание труда и мысли народной, поэтому не просто мелодичен, музыкален, не просто полифоничен и контрапунктен в своем звучании – он уникальная, единственная в своем роде, симфония! Вот почему даже в древнем фольклоре – он так естественно «переходил» в напев, в частушку, в песню! Вот почему он оказался наиболее «приспособленным» для поэзии!..
Наконец, по этой же причине школьная грамматика часто оказывается в тупике, лишь ограниченную группу слов сумев объединить тем, что она называет «корнем»? Здесь она оказывается в положении того незадачливого садовода, пытающегося безрезультатно пересадить дерево или растение, принимая за корень нечто поверхностное и упустив из виду то глубинное и разветвленное, что наука называет – «корневой системой»!
Между словами «лить», «слива», «палить» школьная грамматика не увидит родства: «Нет общего корня!». Между тем – в отличие от коня, или пусть даже от корневой системы дерева или растения, у языка нашего одна общая, глубоко уходящая в почву народной жизни единая корневая система, беспредельность которой не дает нам ее прозреть!.. Поэтому мы и не узнаем родство между этими тремя словами – «лить», «слива», «палить», как, впрочем, между многими-многими другими словами языка нашего. Между тем можно предположить, что слово «лить» возникло от ожидания дождя, желанного для хлеба и урожая. Или, наоборот, очень нежеланного для уборки урожая, при молотьбе его, перед дорогой и т.п., от многократного вопрошания, у людей, у самого себя, глядящего на облачное небо: «будет ли?». «Слива» же – могла получить свое имя из-за своей очень удобной для «сливания» (стекания) с нее дождевой воды… «Палить» – огнем – чем-то схоже с «полить» дождем. Ведь и ныне читаем, особенно в книгах о войне: «враг поливал нас огнем». Огонь, пусть обычный, невоенный, костра, скажем, разве это не льющееся пламя? Разве что в отличие от дождя, огонь устремлен не вниз, а вверх. Еще знакомо нам (пусть по тем же книгам о войне): «открыть огонь!». Откуда это – «открыть»? Разве огонь «укрывают»? Стало быть, – и вправду – укрывают. И даже очень тщательно. Маскировка огневых позиций, скажем, в артиллерии – целое искусство! Да и всегда скрывали от врага основные позиции: «скрывало огонь». Между тем, как уже с первым выстрелом по врагу происходит и демаскировка огневой позиции: происходит «открытие огня». Затем, не исключено, что древние пушки, будучи заряженными через ствол, и плотно закрывались спереди, чтоб вода не попала в жерло, чтоб порох не отсырел… Пусть ныне пушка (орудие) заряжается не спереди, через жерло, не порохом, а сзади, через «казённик» – снарядом – все одно, после стрельбы на ствол орудия, спереди, надевается круглый чехол! И ныне, стало быть, огонь как бы – укрывается, прежде, чем – «открыть огонь»!
Теленок, еще не корова, еще не дает молока – пока только: «тело безмолочное». Между тем в слове «молоко» – слышим – «плоть»! «Плоть» ведь и вправду не совсем то же, что «тело». У «плоти» – некое внутреннее, даже сокровенное, значение. Может статься, что «полоть» (огород) произошло от смысла – вторжение в «плоть земли» (тем, что с корнем вырываются сорняки, что тяпкой рыхлится, разбивается верхний слой почвы, склонный затягиваться коркой после дождя). Затем, в слове «молоко» явственно слышим – «лоно»; ведь молоко «изнутри», из «лона» коровьего! Но надо полагать, что задолго до коровьего молока – было материнское молоко. Возможно, что слово «молоко» образовано из – «мое» – «лоно» – «ко» рту моего ребенка! Слово «плоть» могло дать имя не только прополке ручной – «полоть» – но и казенно-канцелярскому – «вплоть». «Примите решительные меры – вплоть до…» – и пишущий чинуша даже не подозревает, что столь мертвое, канцелярское слово «вплоть» от самого живого слова «плоть»! Мы выше помянули «теленка», слово, конечно, от «телец». Но «телец» дал имя и «телеге». Вероятно, лошадь была приспособлена для телеги позже, чем телки и бычки!
Корова же имя свое могла получить от своего в общем-то кроткого, главное, ровного нрава. Или оттого, что, будучи первой одомашнена, была и первой приведена – «ко двору», то есть – «к крову». «Корова» – почти, казалось бы, «каравай», но вряд ли есть здесь нечто общее, кроме отдаленного звучания. Ошибочно и искать общий корень. Но в каждом отдельном случае помнить должно, что древний наш предок говорил краткими слогами, так ими обозначал и предметный мир. Словообразование, видимо, шло по мере усложнения жизни. Во всяком случае слова такой длины, т.е. такие многосоставные слова, как «конфигурация», «олигофренопедагогика», и «перекомпановка» (слова, взятые наугад из словаря) – порождение нашего века. Для языка наших предков они немыслимы! О том, что древний человек был не только не многословен, но даже не «многосложен», говорит еще, кажется, то, что слова, обозначающие некие вечные первосущности (жизнь, смерть, боль, страх, бог и т.д.), так и остались неизменными, односложными…
Свет незримый
«Мы заняли места. Георгий подозвал официантку, заказал вина и пива.
– Я дома был ангел, – сказал я. – Вообще жалею, что с матерью мало побыл. – И я опять вспомнил свою сухонькую старушку, наш двор, небо над нашим домом по вечерам, комнату с окном на болото, в которой я читал по ночам письма Пушкина. – Письма Пушкина читал и хотелось в деревню, в глушь. Какие письма! – воскликнул я, и все сжалось во мне от воспоминаний. – В Михайловское он приехал. Няня уже померла, он повзрослел, намотался. Почти как в стихотворении помнишь? Ну «…вновь я посетил…», забыл, что ли? Встретилась, говорит, мне вчера баба, я сказал, что она изменилась. Да и ты, говорит она ему, мой кормилец, состарился да подурнел. Хотя могу, вздыхает, сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Слышишь интонацию? Песня!
– Память у тебя хорошая.
– Когда любишь, память как подруга. Разве поймет эта собака, – сказал я про доцента, – что значат для меня слова: «Хорош никогда не был, а молод был»? Или: «Да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел»? Разве хватит у него воображения, разве он дрогнет?».
И вправду, читатель, у которого «хватит воображения», вздрогнет здесь, нежданная радость и грусть заполнят сердце. И от слов Пушкина, и от того, как и что сказано по поводу этих слов уже нашим современником, поэтом в прозе – Виктором Лихоносовым…
«Какие письма!» – поистине ничего подобного нет во всей эпистолярной литературе. Каждое письмо – друзьям, жене – яркое, словно излучает свет незримый. Свет ума, душевной щедрости, обаяния. В этих письмах поэт чувствует себя непринужденно, дает волю своей непосредственности, своему настроению, все здесь предельно искренно, и печаль, и шутка, и забота. Все-все здесь, самое простое, житейское озарено редкостно богатой эмоциональностью, за каждым словом предстает живая личность человеческая поэта, предстают естественность и мудрость гения! Например:
«П.А. Вяземскому
Любезный Вяземский, поэт и камергер…
(Василья Львовича узнал ли ты манер?
Так некогда письмо он начал к камергеру,
Украшенну ключом за верность и за веру.)
Так солнце и на нас взглянуло из-за туч!
На заднице твоей сияет тот же ключ.
Ура! хвала и честь поэту-камергеру.
Пожалуй, от меня поздравь княгиню Веру.
Услышав о сем радостном для Арзамаса событии, мы, царскосельские арзамасцы, положили собрать торжественное собрание. Все присутствующие члены собрались немедленно, в числе двух. Председателем по жребию избран г-н Жуковский, секретарем я, сверчь. Протокол заседания будет немедленно доставлен Вашему арзамасскому и камергерскому превосходительству (такожде и сиятельству). Спрашивали члены: Зачем Асмодей не является ни в одном периодическом издании? Секретарь ответствовал единогласно: он статьи свои отсылает в «Коммерческую газету» без имени. Спрашивали члены: Давно ли Асмодей занимается Коммерческой? выигрывает ли он в коммерческую? Председатель ответствовал единогласно же: В коммерческую выиграл он ключ, и теперь Асмодей перейдет к банку… У Жуковского понос поэтический хотя и прекратился, однако ж он все еще (–) гекзаметрами… Прощай, камергер, кланяюсь тебе и твоим от всего сердца».
К слову сказать, это письмо – еще одно лишнее доказательство тому, как Пушкин почитал на деле, и в себе, и в друзьях, и вообще знатность и родовитость!.. Мы же то и дело повторяем, что Пушкин гордился знатностью своего рода, защищал ее неизменно. Но знатность и дворянскую честь ли он единственно защищал? Не сделал ли он из этого раз и навсегда щит – для защиты поэта и чести поэта? Думается, письма дают на это исчерпывающий ответ. Впрочем, как на множество других вопросов по поводу человеческой личности поэта!..
Совсем другими – письма деловые, и совсем уж особые – письма к сановникам, к власть предержащим. За учтивостью формы здесь наличие неизменной заботы именно о чести и достоинстве поэта! Эти официальные, строгие по форме и кажущиеся сухими письма как бы наглухо закрывают доступ к личности поэта для всяких «сиятельств». Поэт как бы обращается к ним с какой-то незримой и гордой высоты, для них неприступной и непонятной! Недаром к этим письмам Пушкин составлял черновики. По лапидарности слога – они кажутся вычеканенными на мраморе, на некой стеле между поэтом и адресатом. Иного, мол, кроме вынужденного холода казенности, этой чеканной лапидарности адресаты и не стоят! Ни одного живого душевного движения Пушкин не обнаруживает в этих письмах, ни одной эмоцией не одарит поэт графов, князей, баронов, которые вершат людские судьбы!.. Слог предельно сжат, отчужден, словно в адресате и не подразумевается живая человеческая душа, словно поэт обращается по необходимости к самому року, злая воля которого то и дело может некстати проявить себя. Вот уж поистине где поэт всегда «тверд, спокоен и угрюм»! Ни разу поэт – говоря положенные по форме учтивости и благодарности – не сходит с пьедестала гордой отчужденности, нигде он не позволяет в слоге и малейшего зазора для свойскости, покровительства, ласкания… Подчас даже сама учтивость письма нарочито преувеличена в своей формальности – и тоже служит средством ограждения себя от адресатов, с которыми поэт общается письменно как бы и впрямь по одной крайней надобности, по неизбежности… Нередко обращаясь с просьбой к сановному лицу, Пушкин как бы подсказывает, нет, приказывает – как лучше этому лицу воспринять его просьбу, как повести себя, как поступить!
Например, письмо к Бенкендорфу (от 3 мая 1832 года): «Генерал,
Его величество, удостоив меня вниманием к моей судьбе, назначил мне жалованье. Но так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его, то осмеливаюсь обратиться к вашему превосходительству с просьбой вывести меня из неизвестности. Благоволите простить мою докучливость и отнестись к ней со свойственной вам снисходительностью. Остаюсь с уважением, генерал, вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин».
Слог иных писем, где речь шла о личной или фамильной чести поэта, не просто жесткий и суровый, он сжат и взрывчат, сух и, кажется, вот-вот вспыхнет, как порох! Самое короткое письмо здесь подобно грозовой туче неотвратимой для адресата! И это – как-то удивительно каждый раз – все же облекается в форму принятой учтивости…
Например, письмо к Репнину, князю и члену Государственного совета: «Князь,
С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Я не имею чести быть лично известен вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.
Лучше нежели кто-либо я знаю расстояние, отделяющее меня от вас; но вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу, вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом.
С уважением остаюсь вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин»
И ни слова – о поэте-Пушкине! Речь вроде бы все о той же, о дворянской, о семейной чести. Наконец об имени и чести его в детей. А на деле – честь «древнего дворянского рода» и здесь призывалась, как видим, чтоб ее обернуть щитом перед единственно и действительно почитаемой чести поэта!.. Заметим лишь что помянутый «господин Боголюбов» был клевретом злейшего врага Пушкина, графа Уварова – министра народного просвещения, кого поэт зло высмеял в своей оде – «На выздоровление Лукулла».
Каждое письмо поэта можно бесконечно комментировать – не просто с точки зрения чисто литературно-биографической или историко-хронологической, а, главное, по поводу того спектра чувств и мыслей, настроения и состояния, которые каждый раз владели Пушкиным в зависимости от адресата, содержания письма, повода породившего его… К сожалению, нет еще такой книги – о письмах Пушкина. Не оставила ее нам и классика наша!..
Надо ли говорить – какое здесь потребуется дарование от автора подобной книги, какое поэтическое прозрение могло бы сделать книгу такой, какой мы ее ждем и какой ей и подобает быть…
Неисчислимое число романов, драм, рассказов о Пушкине, сотни попыток в них – воспроизвести живую речь поэта… Ведь и вправду, что еще так способно передать проявление характера, движение чувства, жизнь души поэта, как его речь!.. Думается, ближе всех тут сумел подойти Некрасов (в своем стихотворном цикле «О погоде»), в монологе «посыльного с корректурами» Миная:
«Ну, а много видал сочинителей?»
– День считай – не дойдешь до конца,
Чай, и счет потерял в литераторах!
Коих помню, – пожалуй, скажу.
При царице, при трех императорах
К ним ходил… при четвертом хожу:
Знал Булгарина, Греча, Сенковского,
У Воейкова долго служил,
В Шепелевском сыпал у Жуковского
И у Пушкина в Царском гостил.
Походил я к Василью Андреичу,
Да гроша от него не видал,
Не чета Александру Сергеичу –
Тот частенько на водку давал.
Да зато попрекал все цензурою:
Если красные встретит кресты,
Так и пустит в тебя корректурою:
Убирайся, мол, ты!
Глядя, как человек убивается,
Раз я молвил: сойдет-де и так!
«Это кровь, – говорит, – проливается, –
Кровь моя, – ты дурак!..»
Миг жизни, черточка характера, но все провидено поэтом – и Пушкин, весь как живой предстает перед нами! Красные цензорские кресты – и «кровь моя»… И посыльный Минай, «человек, по душе Некрасову («Мне понравилась речь эта странная»), поэт дорожит подобными воспоминаниями о Пушкине, о его «Современнике», дело которого продолжил Некрасов.
Замечательно и то, что Минай, «человек», простолюдин, представитель самого нижнего слоя в «физиологии» столичного града Петербурга, не просто запомнил Пушкина в момент гнева его против произвола цензуры, он передает сцену с глубоким пониманием ее, с искренним сочувствием к Пушкину!
Четыре страницы
Откинув фалды форменного сюртука и выпятив тощий зад, секретарь учтиво склонил вперед свою долговязую фигуру и возложил на зеленое сукно обширного стола толстую папку с бумагами.
И этой, склоненной к столу фигурой, и молчаливой озабоченностью секретарь, впрочем, старался изобразить одно лишь служебное радение – ни тени подобострастия. Ведь при каждом удобном случае его превосходительство напоминает подчиненным, что он не желает в них видеть ни угодничество, ни раболепия, ни – тем более испуга или страха, подобно Башмачкину, написанным господином Гоголем!..
От изразцовой печи, натопленной еще с ночи, исходило мягкое, сухое и бодрящее тепло. В кабинете пахло березовыми дровами и воском от натертого паркета. Над резной высокой спинкой цензорского кресла в рост высился портрет императора Александра Второго. Цензор постоянно чувствовал у себя за спиной этот портрет, помнил, что едва он опустится в свое кресло – император тотчас же становится ему на плечи своими блестящими сапогами.
Это обстоятельство всегда смущало цензора. Можно бы, конечно распорядиться перевесить портрет, но ведь могут пойти кривотолки…
Все же, слава богу, не пошел наследник в своего грозного папашу. Во время Крымской, в последние годы вообще был несносен царь Николай – был мрачен и свиреп, главное, до крайности подозрителен… Пережили. А ведь так и трепетали, так и ждали грозы! Легче задышалось при новом императоре, при нынешнем царе-освободителе!.. А все, говорят, благодаря господину Жуковскому, некогда воспитателю нынешнего государя. Сумел, стало быть, смягчить нрав наследника престола, внушить ему понятия гуманности и милосердия… Что и говорить – друг Пушкина! Ох, уж эти литераторы. Уж как ни трудно приходится с ними – но и без них нельзя… Да-а-с – нельзя! Публика их любит. А уж эти, господа студенты, от них и вовсе без ума! Читают. И почитают!..
Он на минутку остановил внимание на этом странном созвучии – «читать-почитать». Это что же, лишь чтение – рождает почтение?.. Любопытно, любопытно… Да, так господа студенты… Кого они почитают? Свое университетское начальство?.. Кого они слушают? Наставников своих, господ профессоров? Ничуть ни бывало! Все-все повторяют за писателями… Впрочем, он сам был студентом. Еще помнит, как Гоголь им читал лекции по общей истории. Однажды, когда адъютант-профессор Санкт-Петербургского университета Гоголь Николай Васильевич читал лекцию о древних аравитянах, о культурном правителе Аль-Мамуне, который вознамерился государство политическое превратить в «государство муз» (идеалисты! Всегда были они, всегда пребудут!), на лекцию пришли Пушкин и Жуковский! Ах, что это была за лекция, что за день такой! Восторг, энтузиазм, обожание!.. Все, все были идеалистами – прекрасное время юности… «На заре туманной юности…».
– Так что это вы мне, батенька, принесли здесь? – спросил цензор, стараясь не замечать ни согнутой фигуры, ни старательной деловитости своего секретаря, развязывающего тесемки объемистой папки. – Однако узнаю, узнаю ее, голубушку… Это ведь папка «Современника»?
– Да, вашресходительство… Очередной нумер….
– И что же, ознакомились? Герцен? Чернышевский? Добролюбов?.. Последний, правда, почил в бозе… А те – далече. Кого же на сей раз протащил господин Некрасов?
– Сам себя, изволите видеть… Вот заложил я это место. Стихотворение «Железная дорога»… Остро, весьма остро, если позволите, замечу…
– Превосходно, превосходно, голубчик… Я сам этим займусь…
И сразу, по закладке, открыл на нужном месте, принялся читать. Красный карандаш время от времени нависал над строкой. «Славная осень! Здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит»… Что ж, хорошо это. И верно. Завтра сам отправлюсь на дачу… И что же дальше?.. Ах, «Думаю думу свою…». Вот дума это уже хуже, это ни к чему бы…».
Карандаш с зазором в полвершка скользивший по строчкам, споткнулся и вздрогнул на слове «царь». «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему».
Цензор еще и еще раз перечитал строки. Задумался.
«Что ж, если поразмыслить, здесь даже некая косвенная хвала царю, его могуществу… Так сказать, высшее сравнение могущества…» – сам с собою порассуждал цензор. Ему хотелось быть снисходительным и терпимым… Литература, просвещение – как они нужны матушке-России… Но сугубости, крайности… Нет, нет!.. Господин Некрасов сам посещал университет, правда уже в другие годы… Говорят, страшно бедствовал, нуждался, хлеб не каждый день ел… Ужасно это – голод. Сам, слава богу, не голодал он никогда! Даже в студенческую пору. Маменька его прилично снабжала деньгами. И на театры, и на кутежи, даже на эти… ну, да… на заведения хватало… Нет, не голодал он! А вот Россия-матушка. Сами хлеборобы вечно голодают! И вправду – нет такого в Европе. И вроде волю получили, а голод остался. Землицы-то – нет… Бродят толпами, голодными по всей матушке-России, по всем ее дорогам… Голодные у голодных просят… Но что, что можно здесь поделать? С насиженных мест снимаются целыми селеньями, уходят на Волгу, на Дон. А то и – в леса… Множится лихой люд. Ужас! Котомки, лапти – и топоры. «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему». Старики. Детишки, женщины…
И все же – не хотелось волновать воображение какой-либо картиной. Поежился, стал читать дальше. Карандаш не коснулся строк.
…Итак, цензура прозевала это стихотворение – редкостно обличительное в отношении к самодержавию. Она спохватится слишком поздно, при попытке поэта вторично его опубликовать, когда стихи уже знала вся читающая – затем и нечитающая – Россия.
Поистине – «Слово не воробей, вылетит – не поймаешь!». А здесь и вовсе было правдивое слово поэзии, вместившее боль и страдание всего народа!..
Внимательней присмотримся к строчкам – «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему».
Рядом с отвлеченным вроде бы словом «мир» (в нашем языке, впрочем, и довольно конкретном. Оно означало не только вселенную, но и сельскую общину, и народ, или ту часть его, с которым изо дня в день жил на свете человек) – два столь определенных слова: «царь» и «голод». Причем, в таком двуединстве ассоциации – точно знак равенства поставлен между понятиями «царь» и «голод»! Само слово «царь» – повторено дважды!
Поистине, царь означал голод, голод означал царя. Двуединая связь причины и следствия. И вместе с тем – некий роковой лик дореволюционной России…
Право же, лишь крайняя прислеповатость цензуры, или ее самая беспринципная «либеральность» могли пропустить смысл этой ассоциации: царь и голод, точнее говоря – царь-голод. Каждый мало-мальски мыслящий читатель без особого труда мог «уточнить» строку: «В России есть царь – этот царь беспощаден, голод названье ему»! Более того – именно беспощадность царская была главной причиной беспощадности помещиков-крепостников, и, стало быть, голода крестьян, всех неимущих…
Да, голод был повседневностью, был неотъемлемой чертой жизни и быта старой России.
Но кто это рассказывает генеральскому сынку Ване – в присутствии самого генерала – об ужасах царь-голода, согнавшего мужиков со всей России на строительство железной дороги? Разумеется, это воспитатель Вани, его учитель – скорей всего студент. Впрочем – он «господин студент». Уж – кто-кто, лучше студента никто не знал в старой России, что такое голод! Словно платить этим голодным существованием, нищетой, холодом обязан был студент за возможность с получением диплома «перебраться» в «благополучный класс»… Многие и вправду «перебирались», становились богатыми, сколачивали капиталец, отдавали в банк на «рост», становились Ионычами. Многие так и не сумели воспользоваться этой возможностью; мешала живая совесть человеческая, оставались в среде неимущих, «шли в народ». Недаром мы видим студенчество в гуще революционного движения, видим на баррикадах, в боях за новую жизнь…
И если либерально-прислеповатая цензура могла не заметить значение строк о царе-голоде (читай о конкретном царе на троне – организаторе и причине конкретного голода!), если лишь потом, спохватившись, Главное управление по печати запретило «Железную дорогу» – то ничего не упустила здесь, все сразу зорко увидела тогдашняя революционная молодежь. Стихотворение, пропагандировалось, например, использовалось для агитации среди крестьян, революционерами-народниками. Поместив стихотворение в «Сборнике новых песен и стихов», революционеры-народники его снабдили особым предисловием. «Мы припомним их всех, когда придется сводить счеты с царями и барами», – писали они в этом предисловии по поводу замученных голодом и непосильным трудом рабочих, строивших железную дорогу от Москвы до Петербурга… Царь в предисловии, заметим, уже не отвлеченный, не «В мире», он – в России. Он прочитан был революционерами правильно!..
Стихотворение «Железная дорога» – живая пламенеющая страница в русской поэзии. На ней пылала та совесть, которая живет в народной душе, рождена страданием, услышана поэзией, становясь, наконец, духовной силой народа.
Учитель Вани, генеральского сынка, рассказывает своему воспитаннику историю построения железной дороги от Москвы до Петербурга. Непросто рассказывает, – говоря современно, «проводит воспитательную работу» со своим «подопечным». Генералу такое «воспитание» очень не по душе, не за это он платит деньги «господину студенту». И генерал пытается урезонить учителя, унять его, увести разговор на «светлую сторону» явления. «Знаете, зрелищем смерти, печали детское сердце грешно возмущать. Вы бы ребенку теперь показали светлую сторону».
«Рад показать!» – Тут же отзывается учитель. И заключительная часть рассказа – «светлая сторона» – оказывается самой мрачной!.. Она в том, что плоды труда и лишений строителей достаются, конечно же, «почтенному лобазнику», «присадистому подрядчику»! «Мертвые в землю зарыты; больные скрыты в землянках; рабочий народ тесной гурьбой у конторы собрался… Крепко затылке чесали они: каждый подрядчику должен остался…».
Удивительная вещь – читаешь и перечитываешь стихотворение – неужели всего лишь четыре страницы? Кажется, целая поэма по емкости содержания! Еще одно из чудес, на которые только и способно слово поэзии. И какое чувство достоинства, сознание своего нравственного превосходства у учителя над генералом! Правда, тот пытается что-то говорить, о предназначении народа лишь к грубому физическому труду, о невежестве его, неспособности создавать прекрасное, но словно вдруг услышав укор глубоко запрятавшейся совести, умолкает и уже не мешает учителю «досказать» воспитаннику до конца нравственную историю построения дороги. «Железная дорога» – и нравственная, т.е. безнравственная, история самодержавия! Учитель хочет воспитать в сыне генерала сознание его неотъединенности от народа, пробудить в мальчике совесть и сострадание к лишениям народным (тут даже подчеркнутое русское имя генеральского сына – Ваня, думается, показательно). «Не ужасайся их пения дикого! С Волхова, с матушки Волги, с Оки, с разных концов государства великого – это все братья твои – мужики! Стыдно робеть, закрываться перчаткою (это скорей в адрес батеньки-генерала, чем его сына! – Прим. А.Л.), ты уж не маленький!.. Волосом рус…». Учитель внушает воспитаннику веру в свой народ, в необоримые силы его, в неизбежность их торжества: «Да не робей за отчизну любезную… Вынес достаточно русский народ, вынес и эту дорогу железную – вынесет все, что господь ни пошлет! Вынесет все – и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе. Жаль только – жить в эту пору прекрасную уж не придется – ни мне, ни тебе».
Да, помимо всего прочего – «Железная дорога» – о совести русского человека, о «косточках русских». Недаром Ванюше снится столь вещий сон. Умершие, замученные голодом и плетьми, все пять тысяч строителей – мужики – самим Господом Богом представлены Ванюше: «Вот они – нашей дороги строители!..». Те самые, о которых перед этим учитель рассказывал Ванюше: «Мы надрывались под зноем, под холодом, с вечно согнутой спиной, жили в землянках, боролись с голодом, мерзли и мокли, болели цингой. Грабили нас грамотеи-десятники, секло начальство, давила нужда…».
Недаром «Железная дорога» так сильно подействовала на воображение, на душу читателей, недаром она взята была на вооружение революционными пропагандистами из народников!
Вряд ли у Некрасова могли быть личные впечатления о строительстве железной дороги между Москвой и Петербургом, хотя поэт в эти годы (дорога фактически строилась с 1837 по 1851 гг.) был уже вольнослушателем Петербургского университета. Но изнурительный труд мужиков-строителей Некрасов мог видеть в самом Петербурге. Скажем, на возведении Исаакиевского собора, или на продолжавшемся сооружении и расширении набережной Невы. По сути тот же подневольный труд, та же жестокость подрядчиков, те же страдания мужиков… А к состраданию бедствиям трудового люда Некрасов был подготовлен более, чем кто-либо! И воспитанием, и непосредственным влиянием духовного образа матери, женщины редкостной доброты и справедливости, и вынесенными из детства картинами крепостнической жестокости по отношению к крестьянам, и, может, главное, несколькими годами крайней нужды и голода в первые годы жизни в Петербурге, именно в студенческие годы…
Гнев к равнодушию сытых, наживавшихся на труде бедного люда, гнев против узаконенного порядка такой жизни, все это было частью биографии, лично пережитым – а не просто «темой». Наконец, строителей дороги, надорвавших силы и здоровье, обреченных умирать с голоду Некрасов, конечно же встречал, видел воочию, жил и с ними бок о бок в петербургских ночлежных домах, в «петербургских углах»… Такое не забывается – тем более поэтом!..
И неудивительно, что «Железная дорога» была написана полтора десятка лет после окончания строительства и еще четверть века спустя после голодных лет студенческой поры автора…
Помимо всего прочего, «Железная дорога» – яркий образец единства пережитого, темы и слова поэта – их органического творческого единства!
Ожидание зеленого мира
Наука упорно изыскивает способы приспособления растительного мира для питания человека. Ищет – и сомневается… Ведь все невкусное, непитательное, неудачно приготовленное или из нехороших продуктов – мы обозначаем одним-единственным, разочарованно-разочаровывающим словом: «трава»… Мол, ничего другого здесь ждать и не приходилось.
Испокон веков целый растительный мир – зеленый мир – лесов и полей, степей и оазисов, во всем своем великолепии, всей своей неистощимостью жизненных сил, простирался перед глазами человека, но это все же не мешало ему умирать с голода, когда ему нечего было есть…
Человек сам удивлялся этому обстоятельству. Ведь огромная численность животных, разных видов их, в виду этих трав, не только не испытывали голода, а тучнели, плодились, растили племя – жили. И не ведали потребности в другой пище! Стало быть, дело не в непитательности трав, всего растительного мира, а в особенностях «пищеварительных устройств» человека?
Но изначальная здесь, природная, неприспособленность – или же она «благоприобретенная»?.. Человек, видимо, извратил себя, свои вкусы, утончил или огрубил: безразлично – и перестал употреблять траву? Подобно зверью, он вместо травоядца стал плотоядцем?..
Много, очень много вопросов, на которые наука не дает пока ответа. Да и прямые ее изыскания в области трав, «приручения» их к пище человека – пока ничтожны. На пальцах можно счесть те единичные травы, которые наука может добавить к нашей привычной растительной пище – из миллионов трав растительного мира!..
А вместе с тем, можно говорить о том, что человек когда-то питался не только фруктами-овощами в современном понимании, а и множеством трав, которые со временем все больше забывал, все больше отдавая предпочтение молоку и мясу, неким «вторичным продуктам», «воспроизведенным» из тех же трав! Более того, по такой же странной причине, он презрел всех животных, которые, подобно ему самому, отринули травоядство, став плотоядными… Кажется, именно презрел – за ту аморальность к «братьям нашим меньшим», которую сам проявляет, поедая их!.. Знать, и впрямь здесь больше от эстетической морали человека, чем от его вкусовых отношений… Ведь ест человек кур или рыб – которые питаются жучками и червячками – но не ест лису или волка – за то, что те питаются теми же «братьями меньшими», зайцами и кроликами, которые лишь травоядные животные и которые он, человек, поедает сам… Знать и вправду – собственные грехи мы особенно презираем в других.
Все здесь, как видим, прихотливо, психологически запутано! Знать, и этой путаницей, помимо всего прочего, помимо более тяжелых издержек, платит человек за измену своему травоядству ради плотоядства…
Кое-что (а, может, и все – при известных усилиях ума, доведенных до озарений) здесь может распутать наш родной язык. Подобно тому, как он это делает во множестве схожих случаев, где наука в состоянии «пас»… Ведь язык наш – не только поэтическая образность в обозначении сложных связей явлений и слов, он – не только отражение мудрого опыта жизни народа, но и – глагол его труда, язык – еще живая история духовного становления человечества, его сознательной поры, поры единства труда и мысли.
Мы говорим, например, «завтрак», и не замечаем, что – чтобы мы ни ели за завтраком – «трава» тут неизменно слышится, она присутствует незримо. И поэтому, наверно, что когда-то она – трава – и составляла этот «завтрак»! Нет беды, что «завтрак» произошел от «завтра», от начала последующего дня. И здесь она незримо присутствует, «трава»: она когда-то означала еду, означала, вероятно, жизнь.
Мы говорим «отрава» – и вспоминаем ее же, – «траву». А куда справедливей было бы вспомнить здесь – «здраво», здоровье, в котором тоже слышна она – «трава». Ведь в самом деле – если какая трава и могла привести к отравлению, то множество трав, зато, наоборот, спасали человека от отравы. Многие животные и ныне спасаются травами от отравлений (да и не только от отравлений – от многих недугов) – хотя отравления эти могли быть вызваны не обязательно травой. У этих животных (собак, лосей и др.) память здесь оказалась более надежной, чем у человека.
Зато, например, в украинском языке (да и в некоторых северных диалектах) слово «страва» – означает блюдо, кушанье, яство. Когда-то, значит, это блюдо составлялось из разных трав, о чем свидетельствует самая большая коллективистка в нашей языке, собирательная буква «с» впереди слова.
Против отравлений были – «отвары». Слово как бы немного повертывалось, чтоб обозначить новое свойство, новое – противоположное отравлению – назначение «отвара».
Надо ли говорить, что всякая порча чего-то живого (усилия к истреблению живого) стала обозначаться словом похожим на – «отраву». Так, например, порча посева – стала «потравой»; погоню за медведем или лисой, чтоб убить, обозначили словом – «травить»… Так всюду «трава» была около жизни, «отрава» – около всего противного жизни, возле чего-то необратимого (например: «протравить кислотой»).
«Травы шепчут»… – некий «штамп», стершееся выражение в поэзии. И впрямь, поэзии, ее художественности это выражение уже ничего не скажет, ничего не «нашепчет»… Но, когда нашему разуму все же удастся расслышать, внять и понять сокровенные тайны в «шепоте» трав, приведенное выражение и в поэзии перестанет быть мертвым штампом – оно наполнится конкретным новым содержанием, обретет вторую жизнь.
И тогда появятся и прекрасные траволечебники, и не менее прекрасные книги о здоровой и вкусной пище из трав, книги полные чудес, о которых нам веками и шепчут травы, да вот мы здесь все еще… приглуховаты!
«Зеленый мир», который одаряет нас пока «всего лишь» кислородом для дыхания, конечно же, способен на многое и многое большее!
«Зеленый мир» ждет наших прозрений!..
Как море в штиль
Помню Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, коренастого, с неторопливой (моряцкой) походкой перевальцем, ступившим мне навстречу с вытянутой наготове рукой. Черные очки – писатель уже почти ничего не видел – не скрывали приязненность на лице. Он мягко и украдкой коснулся моих плеч – как бы измеряя мой рост – потом, обняв, повел от дверей в комнату, усадил, возложил большие руки на колени – и всем видом показал, что он готов меня слушать.
А мне, наоборот, хотелось слушать его. Я прибыл с заданием от редакции журнала: «взять у старого писателя что-нибудь интересное для номера». Я сам вызвался поехать к Соколову-Микитову, чтоб познакомиться, послушать его. Уже был я наслышан о том, что как бы ни хорошо писал он, рассказывает он еще лучше. Так, может, мой журнал, который успел уже назвать, не показался солидным? Может, я не так повел себя? Неужели получу материал – и до свидания?..
Я внимательно присматривался к Соколову-Микитову. Что-то мало было в нем сходства с писателем, с кабинетным сидельцем и книжником! Так мог выглядеть старый, но крепкий еще «культурный хозяин», крестьянин, который стал на ноги в двадцатых, читает агроброшюрки, выписывает газету, а то сам в ней выступает селькором. Одним словом – «Землю попашет – стишки попишет»… Так мог выглядеть и состарившийся на своем деле рыбак – но опять же из тех, который опытом, независимым справедливым словом своим, выдвигается и ставится над артелью, как ее совесть и суд непререкаемый…
Я обвел взглядом комнату – библиотеки, которую искал, не было. Соколов-Микитов, кажется, догадался о моей мысли…
– О, если бы я сберег все книги, которые покупал за свою жизнь – квартиры не хватило бы!.. Как-то ночью, от бессонницы стал подсчитывать все свои жительства после отчего дома… За полста перевалило!.. И почти всюду оставлял книги… Потом все больше хорошие были… Вот только теперь живу оседло… Да уже и читать не могу. Жена мне читает вслух – я и слушаю.
И тут я заметил на полочке – девять темно-лиловых томов Бунина, первого и единственного пока собрания сочинений его. Я почему-то догадался, что Лидия Ивановна (так мне представил жену Иван Сергеевич) читает именно эти томики. Впрочем, вон и бумажка-закладка видна в отдельных томах.
И я спросил о Бунине. Соколов-Микитов сразу оживился, даже похоже, заволновался. Словно я нежданно-негаданно нажал какую-то невидимую пусковую кнопку и побудил его говорить.
– Я ведь встречался с Буниным!.. Это вы, наверно, читали и знаете… Но как неправильно все это представляют! Мол, встреча двух писателей – и что же здесь особого?
А ведь я тогда не был писателем! Так, что-то вроде пробы пера. А Бунин уже был известным на всю Россию писателем! Он и был старше меня лет на двадцать три – двадцать пять. Одним словом – передо мной предстал «господин Бунин», а я кем был?
Да я и посейчас не знаю – кто я? Вроде как-то случайно оказался в писателях… До сих пор такое чувство… Вон там, в углу, стоят мои книжки. Издают, читают вроде бы. А мне все кажется, просто я знал хорошо одного человека, его жизнь, то, что он любил, увидел, пережил, то и рассказал. За него. Всего-навсего… Какие-то косвенные отношения! И книги как бы не мои, и не писатель я вовсе: так и поделилась душа между морем и землей, между трудом работника и писательством…
А там и вовсе себя почти не сознавал перед «господином Буниным». Так его и назвал про себя, вроде как «Господин из Сан-Франциско». К тому же знал, что он из бар, из дворян как-никак, а я смоленский мужик.
Взять хотя бы одежду его. На нем все было «барское», «интеллигентное». И костюм, и тросточка, и стоячий воротничок с «бабочкой». И шляпа – канотье. А на мне – сапоги смазные, брюки напуском, косоворотка до колен и перехваченная эдаким витым шнуром с кистями… То ли слободской мещанин, то ли сельский попович…
К слову сказать, никогда не умел я одеваться «по-интеллигентски»! И даже не пытался – так, кой-как. Одет во что-то и ладно. По мне никогда не узнать было – кто я, крестьянин, рабочий, интеллигент?.. Да ладно уж, жизнь прошла. Я к тому, что Бунин это в высшей степени умел, и даже неким артистизмом отличался в одежде!
Поначалу даже пугал меня, казался чопорным, барственным…
Но это лишь поначалу… Ну, сказать, что прост был – тоже неверно. Да и о какой простоте тут можно говорить? Тут другое – как всякий умный человек – он был естественным, по-своему искренним… Выпрямится, откинется к спинке стула, слушает… Всем существом умел слушать, особенно своими прозрачными, точно море в штиль, глазами. Слушает, мрачнеет, наливается несогласием – вдруг взорвется, горячо, едко, спорит! Или все так же слушает, наливается своей какой-то мыслью, отдаляется от тебя все дальше и дальше – как на парусах незримых уплывает…
Я потом уже не робел – спорил с ним – куда там: его не переспоришь! Впрочем, я особо и не пытался, чувствовал, что во много раз меня превзошел своим знанием жизни. Тем более знанием писательского дела… Читал мои писания, кое-что исправлял, советовал… Хотя учитель он, по-моему, был слишком горячий… Горячность, как-то, знаете, наоборот, расхолаживает ученика.
Да что там толковать – Бунин! Сказал – и все понятно. Так сказать, чувственно постигаешь – а разум голоден: он тайнами не насыщается!.. Сам пишу, издаю книги – а перед ним: вечный восхищенный читатель. Это уже тайна и впрямь не для рассудка, она глубоко уходит в личность. Какой художник! И благоговеешь, и даже немного суеверен от непреходящего чувства тайны. Вроде – как море для моряка, или душа любимой женщины…
Лидия Ивановна пригласила к столу. Соколов-Микитов поднялся с дивана и показал мне на стул за столом. «Вчера лишь на нем обедал Твардовский!».
Я инстинктивно обошел этот стул. Сел рядом. Соколов-Микитов понимающе хмыкнул…
Я представил себе Твардовского, слушающего Соколова-Микитова, земляка своего, тоже горячий поклонник Бунина. И, пожалуй, больше прозаика, чем поэта… Я знал эту манеру Твардовского – слушать. Чуть набычившись, весь внимание, доброжелательность и любопытство, несколько напряженных морщинок через весь лоб… Главное – глаза! Чем-то похожие на бунинские! Такие же прозрачные, «точно море в штиль», как сказал Соколов-Микитов.
А что было потом?.. Вспоминаю уже Соколова-Микитова за письменным столом. Я его попросил написать, от руки, не на машинке, несколько строк – к читателям. Я надеялся на факсимильное воспроизведение этих строк… Трудно будет, но постараюсь «пробить»!..
Пока Соколов-Микитов писал – я думал о том, что это странное и горькое словечко появилось и ужилось в наш век коллективизма… Главное – означает оно, что все, все – надо: «пробивать»… Уламывать начальство, упрашивать исполнителей, и вечно на душе какое-то тягостно-фальшивое предощущение неприятности от этого многоликого, разнохарактерного препятствия, которое каждый раз приходится одолевать, если что-то хочешь сделать не рутинно, лучше, нешаблонно… Да, надо – «пробивать»…
Между тем Соколов-Микитов почти «наизусть» что-то писал, какая-то горестно-смущенная улыбка озарила его лицо. Он так близко склонился к бумаге, что казалось, он пишет бородой – небольшой, крестьянской, темно-русой и округлой. Лидия Ивановна осторожно, чтоб не помешать, надела ему на голову шапочку. Из окна тянуло зимней свежестью. Мне показалось, что эта смущенно-горестная улыбка старого писателя имеет какое-то отношение к моим мыслям по поводу ожидаемых трудностей с публикацией: «пробиванием»…
Лидия Ивановна, стоя сзади, старалась через плечо мужа рассмотреть – получается ли у него что-нибудь с письмом?
Она напрасно волновалась. Все получалось хорошо – за двигающейся вправо рукой не спеша выплывали цепочки крупного почерка…
– Иван Сергеевич, – сказал я, чтоб разрядить эту напряженную тишину из-за заданной мною трудной работы почти ослепшему писателю. – С вас теперь можно сделать плакат, вроде как в двадцатых годах: «В сельском ликбезе!». Не слишком старайтесь с почерком – все мы ныне не каллиграфы!..
– У него хороший почерк, – сочла необходимым заметить Лидия Ивановна. Мне показалось, что она такая жена, которой нравится все, что делает муж. «Женская доблесть подчиненности и служения! – подумалось мне. – Писательское счастье, ну, пусть большая часть его, в том, чтоб встретить такую жену!.. Даже самому Бунину удалось найти такую жену… Лишь с третьей «попытки»… Да, Вера Николаевна была образцовой писательской женой! Любящая жена, верный друг, неукоснительный секретарь… И всегда единомышленник! А какое сердце! Какое великодушие, какие терпение и терпимость – и к взрывному характеру и случавшимся «неверностям» мужа…».
Я попросил что-нибудь из последних печатных работ Соколова-Микитова. Лидия Ивановна принесла мне с добрый десяток книг. Иван Сергеевич стал сетовать на жену… Он обращался больше ко мне, говоря в третьем лице о стоящей рядом жене.
– И вечно так – доброта без чувства меры… Доброта без рассудка как – разве это доброта? Даже неловко людям всем с такой добротой!
– Вернет человек – разве я не вижу? – отозвалась Лидия Ивановна
– Ну, положим, он вернет, это я тоже вижу, – теперь обо мне уже говорилось в третьем лице. – Но ведь ты вообще такая… Всегда.
Это было, впрочем, добродушное ворчание человека, любящего и, главное, неуверенного, что этот недостаток есть именно недостаток. Наверно, поэтому Иван Сергеевич умолк и возложил руку на плечо жены. Так сельские супруги смущенно и серьезно замирают перед забредшим в село фотографом и его аппаратом. Иван Сергеевич был на голову выше жены. Я подумал, в нынешнем положении писателя плечо этой небольшой, по-деревенски простой, но, видать, душевно щедрой женщины – больше чем символичное, или ритуальное, больше чем выражение мгновенной супружеской ласковости. И признательная за скупую и щедрую одновременно ласку, Лидия Ивановна поспешила – мне показалось без особой надобности, от чувства неловкости – на кухню. Темные очки на лице писателя сделались еще темнее. Они смотрели на меня с печалью и молча.
И лишь убедившись, что жена далеко, он опять заговорил.
– Жалко ее… Кажется, ничего хорошего со мной не видела… Теперь и вовсе нянькой при мне… Вроде поводыря у слепца…
Мне хотелось возразить писателю. Кто знает из чего складывается счастье семейное? Любовь? Конечно. Но ведь дети – основа семьи – и любовь отодвигают. Как нечто эгоистичное. Остается, стало быть, взаимное уважение. За верность и общность в судьбе – хотя бы. За жизнь во имя детей. За общность интересов и взглядов, взаимопонимание.
Я, к счастью, не нашелся сразу, именно в словах, и молчал. Иван Сергеевич – словно догадавшись о моих мыслях – продолжил.
– Страдает за дочь. Взрослая, красивая дочь была. И вот – нет. Никого нет: старость. Одни мы с нею. Она и страдает…
– Да и вы ведь страдаете, – не сдержался я.
– Конечно. Но – это надо вообразить – мать, которая родила этого человека, лучшую свою часть жизни, и теряет его. Такое, наверно, не дано испытать мужчине… Вот и жаль мне ее.
Второй раз уже старый писатель сказал – «жалею». И мне подумалось, что в пору своего сельского детства я никогда не слышал от супругов, или по поводу их – «люблю». Говорилось лишь – «жалеет», «не жалеет»… Да оно и понятно – чувство это ближе к душе, к совести. А «любовь» здесь и впрямь как бы эгоистичное нечто, главное, не слишком надежное в силу того же эгоизма… А здесь и вовсе был писатель из народа, никогда свое слово не обременявшим ничем общелитературным, писавший лишь о пережитом, из того же опыта народной жизни. И какое трудное и настоящее счастье быть таким писателем. Не будь он таким – разве его почувствовал бы, ободрил бы когда-то Бунин? Полюбил бы и навещал бы Твардовский – будь они и трижды земляками? Наконец я подумал и о том, что и мне повезло тем, что повстречался с Соколовым-Микитовым!
И уже у дверей, прощаясь, и словно опять меря мой рост, писатель: в темных очках и в такой же темной шапочке, снова положил мне руки на плечи. Точно старого знакомого приглашал: «Не забывайте!».
Не забыл – хоть больше встречаться уже не довелось…
Живая черта
Все дарование
«Сердце поэзии – в ее содержательности. Содержательность стихов зависит от того, что автор имеет за душой, от его поэтического мироощущения и мировоззрения. Будучи художником, поэт обязан снимать с вещей и явлений их привычные обыденные маски, показывать девственность мира, его значение, полное тайн. Привычные сочетания слов, механические формулы поэзии, риторика и менторство оказывают плохую услугу поэзии. Тот, кто видит вещи и явления в их живом образе, найдет живые необыденные сочетания слов.
Все слова хороши, и почти все они годятся для поэта. Каждое отдельно взятое слово не является словом художественным. Слово получает свой художественный облик лишь в известном сочетании с другими словами».
Из этого весьма непростого высказывания поэта Николая Заболоцкого о столь же не простом явлении жизни как поэзия – обратим здесь внимание лишь на один момент, нужный нам для дальнейшего разговора. А именно – на «привычное сочетание слов», противопоказанное поэзии, то есть художественности, затем на «живых необыденных сочетаниях слов», насущных для поэзии.
Иными словами, поэт утверждает здесь, что мысль обретает художественность в средствах поэзии, одного из которых – «живые необыденные сочетания слов», «не привычные сочетания слов»… Но чем же достигаются такие сочетания? Очевидно – неожиданными для этого толка и смысла словами, по возможности отдаленными, свежими, разными (по сути так построены все пословицы и поговорки, вся их фольклорно-непосредственная поэзия!), равно как и порядком этих слов в строке.
Вот как раз о порядке слов в строке, как средстве художественности, мы и хотим здесь сказать.
Но подобно тому, как выбор «необыденных слов» ограничен смыслом, который невозможно расширять беспредельно («рвутся ассоциации» – теряется смысловая связь), так и порядок слов ограничен, перестановка их лимитирована в свою очередь требованиями стилистики, музыкальной формой сказанного. Требования эти выступают, однако лишь в самых простых, общих, начальных формах, где еще могут являть права свои как школьная грамматика, так и «вузовская стилистика! Ведь художественность идет дальше этих форм, она – обязательно нечто ненормативное, она ломает норму, перешагивая ее, точнее – «перевыполняет» ее. Она – обязательный новатор по отношению к общим нормам словесности!
Стало быть, чтоб художественность всегда соответствовала своему имени, не привела к хаосу, не перешла здесь незримый, но существующий экстремум – художнику (на то он и – художник!) в таком случае приходится полагаться лишь на самого себя, лишь на то, что обычно называют его чутьем, вкусом, инстинктом, и что на деле – его культура, его творческая зрелость, все художническое дарование его личности!
Как достигается эффект высокой художественности за счет единственно нужного для каждого отдельного случая, для конкретного порядка слов, мы, пожалуй, лучше попробуем показать на примере прозы. Точнее, – поэзии прозы. «Опустимся» до прозы, где не то чтобы более прост был музыкальный узор «тенета» в сравнении со стихами, – он как бы более нагляден здесь, масштабно укрупнен, ритмически менее устремлен в своей эпической размеренности…
Для примера откроем книгу Сергея Никитина. Вот перед нами конец одного из лучших рассказов писателя «Горькая ягода».
«Вагон плавно заносило на стрелках. Крутились за окном поля, сверкали реки, мелькали будки, станции, и смотрел на все это Иван Соломин – человек свободный».
Не то что порушить этот порядок слов, здесь малейшее вторжение в пунктуацию, замена какой-нибудь одной запятой точкой, не просто повредит мелодии тенета, – уничтожит его музыкальную форму, именно единственно нужную здесь, чтоб передать сложное душевное состояние героя…
Человек вернулся к семье из долгого заключения. И вдруг он узнает, что нет у него семьи. Любимая вышла вторично замуж, его подросшая дочь отца не помнит, называет отцом отчима. Новая семья – счастливая семья, и герою рассказа Соломину следует уйти, как бы совсем исчезнуть с глаз, дабы не повредить счастью тех, кого он любит… Он человек-свободный (но зачем, зачем она: «свобода»?).
С Соломиным в последний миг села в вагон отбывающего поезда Галя, с детства, почти безнадежно, любящая Соломина… Она надеется быть ему нужной в жизни «Я просто буду жить там, где ты… И все. А потом будет видно. Ведь могу я жить, где мне хочется?!».
И вот попробуем – не то чтобы сделать хуже – написать конец рассказа так, как он, наверно, написался бы рукою рассказчика менее талантливого, посредственным или начинающим писателем. «Всего лишь» два-три слова поменяем местами, чтоб очевидным стало – в сравнении с тем, что и как у автора – как вдруг исчезает вместе с нужным порядком слов, с нужной музыкальной формой и вся художественность тенета, его настроение и выразительность – магия и очарование: тайна!.. Все превращено в холодную, бессердечную информацию! Исчезла горестная, терпкая усмешливость: «человек свободный»!
«Вагон плавно заносило на стрелках. За окном кружились поля, сверкали речки, мелькали будки, станции, и на это все смотрел свободный человек – Иван Соломин».
Всего-то чуть-чуть вроде бы изменен порядок слов! Более того, так текст вроде стройнее, ближе к грамматическим нормам, к понятиям школьной стилистики. Пожалуй, так и «выправит» текст редактор – выпускник (или выпускница) факультета журналистики, будучи уверенным (уверенной), что «так – надо», «так – лучше», искренне полагая, что помог (помогла) автору «улучшить текста», и даже испытывая чувство самоудовлетворенности от бескорыстно творимого блага!..
Уже два хотя бы эти слова – «свободный человек» в сравнении с авторскими – «человек свободный», какой это урон для художественности, для незримой приязненной доверчивости и доброжелательности автора к своему герою! Он еще так молод, он щедр – и молодая сердечная рана, разумеется, быстро зарубцуется…
Вообще дарование от посредственности отличается не такой уж зримой и масштабной разницей… И здесь мы видим то же «чуть-чуть», которая так не дается посредственности, или на которое надо положить годы и годы одержимого труда. Но чаще всего это «чуть-чуть» (значение его в творчестве, при всей – внешней немасштабности – огромно, оно подчас сама суть дарования!) вовсе и не замечается посредственностью. И как часто именно эта слепота является причиной агрессивности непосредственности против дарования… Причина той войны, которая по словам Бальзака «самая из жестоких войн»…
Ритмы прогресса
Человек прямо-таки неутомим в самовосхвалении своей выдумки, фантазии, изобретательности и сметливости!.. Если же посмотреть на все «с холодным вниманием вокруг» – как он по сути малонаблюдателен, как медленно двигает он вперед свои выдумки, как нерешительно их совершенствует, как долго остается в плену всего привычного!
Подумать лишь, что, например, еще Лев Толстой, артиллерист во время обороны Севастополя, палил по неприятелю из пушек с глухим торцом, к запальному отверстию которых подносили горящий факел, стрелял, главное, не снарядами, – ядрами!.. Правда, уже вроде бы не каменными, а чугунными, чем-то уже, что важно, начиненными. То есть, уже взрывавшимися осколками, или шрапнелью, поражавшими часть поля боя, а не просто шмякнувшимися в отдельного солдата, по которому случалось попадать прежним, каменным, ядрам (точно некогда в древности камень, метавшийся из пращи!). И лишь современный снаряд обрел надлежащую обтекаемость – согласно законам баллистики и аэродинамики, обрел специальный взрыватель, с регулируемым моментом взрыва, с назначением по характеру цели (бронебойный, зажигательный, трассирующий и т.п.), с переменным зарядом в зависимости от отдаленности цели – и т.д. Но ведь придуман такой снаряд сравнительно недавно.
Он же, Лев Толстой, еще долго, например, писал гусиным пером, пока не изобретено было стальное!
Или еще один пример медленной догадливости человека (мы здесь опускаем, конечно, неравномерные и общие ритмы прогресса). Зная уже, скажем, по артиллерии как важна обтекаемость (ламинарность) очертаний летящего предмета, как долго все же вся авиация тогда, ее первые самолеты, эти «летающие этажерки», пренебрегали аэродинамикой. И ее законами! Вместо фюзеляжа был простой каркас. Летал, собственно, не самолет, а скелет самолета. Летало нечто бесформенное, уродливое. Где мог бы человек увидеть что-либо подобное по безобразию в природе? И как долго, робко и нерешительно удлиняли затем нос и хвост самолета! Коротенькие, пузатенькие, тупорылые каракатицы, некие обрубочки еще летали перед началом, и в начале войны, их называли – истребителями. Мы даже восхищались ими – они и вправду делали в небе свое героическое дело (бипланы – «чайки», и монопланы – «ишаки»)…
Сейчас, например, у скоростных самолетов, нос не просто вытянут, он и несколько опустился вниз. И это эффективно, хотя и понаслышке противоречит расчетам. Стало быть, несовершенна методика расчетов, если у ряда «скоростных» «рыб» нос именно так немного опущен! Корпус («фюзеляж» такой «рыбы» или «птицы»), оказывается, имеет меньшее сопротивление среде, а движения – устойчивее. В движении такая «рыба» или «птица» представляет собой не просто симметрично-обтекаемое тело, а некое обтекаемое дугообразное тело, подобно самому крылу самолета…
Какими уродами покажутся нам вскоре станки и машины, которыми мы сейчас восхищаемся, но в которых главным – колесо, вращение… Ведь не ведает вся живая природа ни колеса, ни его вращения! Бионика, наука, посредница между живой природой и техникой, уже это понимает… Уже электроника первая отказалась от «колеса»!
Так каждый человек, из своего личного опыта, не будучи конструктором или изобретателем, может проследить на других примерах, как неуклюже по сути (никакого основания для самодифирамбов по поводу «беспредельности фантазии», где скорей подобало вести речь о беспредельности робких и мелких шажков вслепую от привычного до истинно прогрессивного!) движется наша мысль даже в самом конкретном, осязаемом, материальном: в технике…
Впрочем, значительным шагом вперед здесь нельзя не счесть зов, брошенный инженерами-художниками, их прославленной наблюдательности, фантазии, их вещему чувству новизны формы!
Материнское начало
Надо полагать, в каждом русском человеке преобладает «материнское начало» характера!.. Есть это, например, в его лиризме, терпении, сокровенности, такте, в умении всех понять и готовности к состраданию. Есть это в душевно-активном, доверчивом ожидании от каждого какого-нибудь доброго поступка (при любопытно-безучастном по сути интересе к словам…).
Затянувшаяся легенда
Мнимое величие Наполеона сложили три – по меньшей мере – наиболее распространенных вида непомерного тщеславия: первое – политика и государственного мужа, второе – победительного полководца, и третье – актера на незримых подмостках мира… Историки, по инерции античности, раздули легенду о великом человеке Наполеоне. Но может ли быть на самом деле велик человек, который утверждает свою личность на эгоизме властолюбия, на бесславной славе завоевателя, на жалком перевоплощении в одной единственной роли незаурядности?..
Затянувшаяся легенда, затянувшееся, странное и неуместное, удивление…
Такт фольклора
Когда-то Лев Толстой заметил, что поэзия (помимо всего прочего) – некая иерархия предметности и ценностей…
Думается, Толстой здесь имел в виду – огромный такт, чуткость и чувство меры во всем у слова поэзии! Имел в виду ее избирательность средств построения формы…
Ведь и на самом деле – стихотворение – не просто словесная конструкция, а живой организм, более сложная, чем любая инженерная конструкция, поскольку создана по совершенным законам живой природы! Свои здесь плоть и кровь, во всем своя здесь мера – ни прибавить, ни убавить!..
К слову сказать, учась у живой природы, и инженерная наука все больше отказывается от совершенно жестких конструкций, которых ранее добивалась в расчетах и на практике, видя в этом идеал прочности и надежности… Ныне все больше стали здесь оставляться нежесткие – «живые» – узлы и точки: и здесь допущена избирательность – та же иерархия предметности и ценностей!..
Мысль об избирательности (такте и чувстве меры) слова поэзии прослеживается, например, по одному такому стихотворению. Нет нужды называть его автора, потому что речь о некоем общем явлении в поэзии, а не о конкретном чьем-то творчестве.
Приведем стих полностью.
Попутчики
(по народным мотивам)
По пути домой с базара –
Веселей идти вдвоем –
К хлопцу-молодцу пристала
Молодица за селом.
Хлопец бравый, кучерявый,
С белым пухом на губах.
Молодица ж – как царица,
Лишь ребенок на руках.
Не спеша шагают двое –
У межи овес притих…
О покосе и надое
Разговор идет у них.
Вдруг вильнула тропка резко
Позади остался луг.
И прохладой с перелеска
Опахнуло лица вдруг.
Тут она взглянула бесом
И со лба смахнула прядь:
– Не пойду с тобою лесом,
Ты начнешь озоровать!..
Хлопец вздрогнул, как спросонок,
И споткнулся о межу:
– У тебя ж… того… ребенок…
– Я ребенка положу…
Разумеется, стихотворение могло бы иметь и более удачную форму – ничего бы это не изменило. Уже не спасти его никакими отчаянными саморедакциями. Оно – мертворожденное! Здесь, говоря словами Толстого, нарушены не просто «пропорции предметной изобразительности», не просто «план построения» и т.п. – нарушена избирательность, т.е. чувство меры и такта в самом отборе реалий, в – иерархии предметности и ценностей!..
В самом деле – поэзии – фольклорной или книжной – всегда доставало чуткости не «смешивать» понятия: мать-ребенок-женщина! Здесь же, увы, произошла такая неизбирательность ценностей… Желая показать торжество лукавого женского начала в любви, автор ради этого жертвует слишком многим: и святыней материнства, и святыней младенца! Фольклор, эта подлинная школа для всякого поэта, никогда бы ничего подобного не сделал. Поэтому, и подзаголовок – «По народным мотивам» – тоже ничего здесь не может спасти…
Вместе с тем – сколько раз поэзия решается смело вторгнуться в интимный и сокровенный мир любви, решается даже на резкие инвективы в адрес женщины и ее «сатанинской хитрости» (здесь отмечаем дружные усилия как поэзии в стихах, так и поэзии в прозе! Бодлер и Мопассан ли это – или это Есенин и Шолохов… Или, наконец, другие художники слова), и ничего – сносят это все – и слово, и, главное, сама женщина! И все потому, что всюду у них – она осыпаемая укорами, – лишь женщина, не более!
Взгляд ее трансцендентно скользит куда-то поверх сказанного, и непомерной похвалы, и неуемной хулы, устремлен в только ей видимую тайну, которую ей природой завещано хранить, как живой части той же природы!..
Природа, женщина, жизнь – триединая, вечная, тайна поэзии!
Святая литература
– По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой – только фикция, что так смотреть на вещи – значит смотреть на них недостаточно пристально?
– Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература…
Это разговор Тонио Крегер и Лизаветы Ивановны, – то есть, немецкого писателя и русской художницы – литературных героев Томаса Манна. Разумеется, вовсе не обязательно приписывать Манну все, сказанное здесь его героями. Но что важно, оба спорящих героя сходятся безоговорочно в мнении что – «русская литература и есть та самая святая литература»! Впрочем, в этом несомненно и сам автор солидарен со своими героями. Более того, он об этом неоднократно говорил сам, прямо, «от себя», без посредства своих героев. Как говорили это же неоднократно многие выдающиеся немецкие, и вообще европейские, писатели-современники Томаса Манна. Таких высказываний о нашей русской классике не счесть в западной классике.
Итак, западная литература всегда высоко почитала нашу классику за ее пафос защиты «маленького человека», правдоискательство, за ее стремление решить вечные вопросы добра и зла, найти гармоничные общечеловеческие формы жизни. Вместе с тем наша классика всегда признавала литературу Запада как образцовую школу писательского мастерства и совершенства формы!
И все же иные литературные жанры, получив развитие в античной и западной писательской практике, нашей классикой – в силу ее специфичных задач «(самая святая литература») – остались почти нереализованными. Мы здесь укажем лишь на отдельные такие жанры прозы и поэзии. Например, новелла, эссе, сонет…
Что же собой представляли жанры эти на деле? Разумеется, они претерпели – как любой другой жанр литературный – значительные изменения. Но в существе своем все же они остались все такими же – вплоть до наших дней. Вот что, например, сказано о новелле в Советском энциклопедическом словаре. «Малый повествовательный жанр, разновидность рассказа, отмеченная строгостью сюжета и композиции, отсутствием описательности и психологической рефлексии, необыденностью события, элементами символики».
То есть, рассказ такой по преимуществу – развлекательный, по существу, и косвенное изложение-пересказ – по форме. Главное тут сюжет (факт, событие, случай), главная забота – не быть скучным для читателя, который и привык, чтоб печатное слово его «развлекало» и к этому же приучил и писателя. Примат строгой сюжетности в таком смысле, разумеется, требует и строгости композиции – «ничего лишнего», никакого, не дай бог, «утомляющего» психологизма, авторского раздумья, внутренней или внешней изобразительности – и т.п.!
Каноническая форма сонета, его строгое искусство и заданность – общеизвестны – равно как общеизвестна противопоказанность этого жанра поэзии широкому и свободному жизненному содержанию…
Что же касается эссе – самой свободной вроде бы, самой самососредоточенной прозы, освобождающей себя от жанровых обязательств насколько это только возможно во имя личной исповедальности по поводу чего-то личного или внешнего, оно, эссе тогда чаще всего служило все же лично-литературным, а не общественным целям литературы! Да и считалось эссе всего лишь «наброском», «опытом» – в смысле попытки, от которой вроде и не требовалось завершенности, общего интереса! Иными словами – эссе как бы стояло вне литературы и могло быть таким, каким ему самому хочется… И ныне еще в Советском энциклопедическом словаре находим следы именно такого отношения к жанру: «сочетает подчеркнуто индивидуальную позицию автора с непринужденным, часто парадоксальным изложением, ориентированным на разговорную речь»…
Эти жанры, как некоторые другие, являясь по преимуществу жанрами некой писательской литературности (школой формы), видно, и впрямь не слишком «приспособлены» были для того общественного содержания, которое интересовало нашу классику… Жанры эти, давая самоцельную возможность реализовать зрелость писательской техники, культуры, чувства формы – причем, формы строгой, подчас канонической, куда как больше нашли себе применение в античной и западной литературе.
Да, заданность самоцельной литературной формы в подобных жанрах никогда не привлекала нашу литературу! Рамки таких жанров были тесны для писательской мысли о жизни и человеке, все больше становившейся у нас – общечеловеческой мыслью… И естественно, что главным для нашей классики стал жанр романа, позволявшего художнику общественно-исторические срезы жизни, отражение наболевших вопросов времени, общенародной жизни. Более того, романом назван у Пушкина и «Евгений Онегин»! Под стать роману в прозе – подобное значение обрела в поэзии поэма, где лиризм все чаще становился эпичным. Не эти ли свойства лирико-эпичного и лично-объективного проявления авторского «я» и побудили Гоголя назвать поэмой «Мертвый души»?..
Любовь не терпит канона
В единственном сонете своем Пушкин приводит ряд авторов, писавших сонеты. Здесь Данте и Петрарка, Шекспир и Вордсворт, Камоэнс и Мицкевич, наконец и Дельвиг. Поставив эпиграфом к своему сонету строку из сонета Вордсворта, Пушкин не счел нужным помянуть Тассо, Спенсера, Мильтона, авторов сонетов, помянутых Вордсвортом.
Суровый Дант не презирал сонета;
В нем жар любви Петрарка изливал;
Игру его любил творец Макбета;
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.
Таким образом, помимо собственного художественного значения, пушкинский сонет дает нам возможность узнать всю историю жанра, все историко-нравственные перипетии, переменчивое отношение к сонету мировой поэзии! Мы узнаем, что сонет был «презираем», и вскоре – здесь же, в пушкинском сонете – находим объяснение и причины «презрения». Призывая к снисхождению к жанру сонета, Пушкин неспроста в первой уже строке, в первую голову, ссылается на «сурового Данте». Исходя из общечеловеческого и гуманного звучания «Божественной комедии», из социально-прогрессивного пафоса ее – казалось бы Данте полагалось больше всех «презирать» сонет… А вот, все же, мол, «не презирал», снисходил!.. Становится ясным, что был «презираем» сонет в силу того, что форма его наиболее подходила для выражения не широкого, общечеловеческого, общественного сознания, а лишь всего «личного», «индивидуального», даже никак бы – «литературно-эгоистичного» в поэзии… И, вслед за Вордсвортом призывая к «снисхождению», к «терпимости» в отношении сонета, этого весьма искусственного, канонически-строгого (заданность во всем – от стихового размера и порядка рифмовки, расположения строф и строк, количества до самого содержания) в форме своей жанра, Пушкин, походя, отмечает и главное свойство сонета (и, стало быть, главную причину «презрения» к нему): «его игру»!..
Уже из первой строфы пушкинского сонета узнаем, на что больше всего оказывался подходящим сонет. В каждом случае, как видим, речь именно о личных чувствах поэта, так сказать, о чувствах центростремительных, без социальных мотивов. Пушкин, как видим, прекрасно зная мировые образцы сонета, – сам написал единственный сонет – о сонете, отдал дань этому весьма искусственному жанру и больше к нему не возвращался. И это несмотря на то, что дальше, во второй строфе, говорит:
И в наши дни пленяет он поэта:
Вордсворт его орудием избрал,
Когда вдали от суетного света
Природы он рисует идеал.
Бегство от света, поиск прибежища для своей музы в идеалах природы, а не в человеческой жизни – конечно, не лучшая позиция для поэзии, для поэта, который по мысли Пушкина обязан был – всегда – быть пророком и глаголом правды жечь сердца людей! И все же «орудием избрал»? Да, орудием мастерства, проверки состояния этого мастерства – но не более… Опять, стало быть, у сонета лишь литературно-внутренняя, «личная» цель, или, говоря современным языком, цель эта: «самообслужная»…
В очередной строфе, первой из двух трехстрочных, мы читаем:
Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал.
Вот для чего еще, личного, стало быть, годится сонет: «для мгновенного заключения» в его «стесненный размер» мечты отторженного от людей одинокого изгнанника-поэта, каким и был Мицкевич. И опять, как бы походя, Пушкин наделяет сонет новой характерной чертой: «размер его стесненный»! Естественно, что такой «стесненный» размер, годный лишь для вбирания столь же «стесненных» чувств и мечтаний, не мог не вызывать «презрения» у каждого значительного поэта! Сонет попросту избегали…
Наконец, последние три строки (завершающий развязку, «замковый терцет»).
У нас еще его не знали девы,
Как для него уж Дельвиг забывал
Гекзаметра священные напевы.
Но почему еще не знали сонета «девы» до Дельвига? Ведь писали сонеты и Сумароков, и Державин, и современник Дельвига – весьма популярный тогда поэт Туманский! Непопулярность сонета у «дев» все в той же замысловатости его формы! И Дельвигу, стало быть, не удалось сделать сонет «популярней» не помогли ни просвещенность «дев», ни их альбомы – над чем и трунит слегка – в строгой форме сонета! – Пушкин.
«Презирал» сонет, выходит, и читатель. И причина была в искусственности его канонической формы, подчиняющей мысль, которой быть должна свободной – из души в душу, непосредственной и без литературности!.. И для искусства содержанием должна быть жизнь!
Писали потом сонеты Лермонтов и Ап. Григорьев, Фет и Полонский, Бальмонт и Брюсов, Блок и Ахматова, но не стал он любимой формой поэзии у нас. Пожалуй, никто его не «презирает». Но академическому почтению к нему все же далеко до любви!..
Думается, что нечто подобное можно проследить в судьбе других «искусственных жанров», неорганичных для прозы и поэзии нашей классики. В том числе – и жанры новеллы и эссе…
Душа и слово
С благословенных школьных лет помним мы все: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…». Эти две строки – начало второй строфы («онегинской», четырнадцатистрочной) пятой песни «Евгения Онегина». Строки написаны Пушкиным в Михайловском в 1825 году. И уже после смерти поэта, спустя сорок лет после написания этих строк поэтом, Писарев пытался доказать, что творчество Пушкина устарело и утратило значение для современности. Особенно «попало» Пушкину за эти две строки. Мол, если верить поэту, все у крестьянина – хорошо, и в доме достаток, и лошадка сытая, и забот на душе крестьянина никаких: «Крестьянин торжествует».
Это могло показаться убедительным, особенно в отношении крепостного крестьянина… Писареву, который, например, дал высокую оценку роману Чернышевского «Что делать?», гармоничный мир пушкинской поэзии казался «отвлекающим», «уводящим» – несовместимым с развитием передовой общественной мысли тех лет… Это была очередная (после Булгарина и Греча) – уже по совсем другим мотивам – попытка «скинуть Пушкина с корабля современности». Мы помним, что потом – опять же по своим мотивам – это пытались сделать поэты-футуристы во главе с Маяковским…
На наш взгляд – каждый раз происходила одна и та же ошибка в силу неверного, как бы чисто масштабно-неверного, представления о творчестве Пушкина. Слово поэта как бы насильно втискивалось в страсти своего лишь времени – когда на деле оно – для всех времен! Нерушимо гармоничный мир поэзии Пушкина умозрительно сопоставлялся с негармоничной действительностью момента, когда все сдвигалось с места, когда шла диалектическая переоценка ценностей, поиск нового в жизни… Пушкин представлялся позади, а на самом деле он оказывался каждый раз впереди, путь от него на деле был путем к нему. Во всяком случае, когда поиски были искренними и талантливыми, как в случае с футуризмом Маяковского, например.
Похоже, что взгляд на значение Пушкина и его творчество каждый раз становился ошибочным, как только здесь подходили с укороченной меркой «момента времени»… В прокрустово ложе запальчивых взглядов такого «момента» великое наследие поэта просто не укладывается! Так, например, и у Писарева, на критическом знамени которого было написано не только «материализм» и «реализм» – но и «утилитаризм» – Пушкин был сведен лишь до роли представителя «чистой поэзии»… Критик готов был «отдать» Пушкина реакционной и либеральной критике, не видя в слове великого поэта основу реализма нашей литературы, начал ее критического реализма. Этим Писарев невольно помог лишь реакционерам прикрыть авторитетом Пушкина антинародную сущность своих эстетических теорий.
Но почему крестьянин не мог испытывать торжественное чувство, вдруг захваченный красотой русской зимы, вдохновившись ее пейзажем? Разве эстетическое восприятие природы – привилегия одной лишь «просвещенности»?.. Одних «благополучия» и «сытости»?..
Попробуем заменить «торжествуя» каким-нибудь другим словом. Все – не то! «Торжествуя» – многозначно, более емко, это куда как более сложное состояние души. Здесь и радуясь, и восторгаясь, и умиляясь – но кроме этого всего – еще, главное, состояние продолжающейся причастности души, мудро-сокровенного вторжения в новь!.. К слову сказать, «торжествуя» у Пушкина не выделено запятыми – оно больше, чем деепричастие!..
Здесь и неожиданность состояния; вспомним слова этого же ряда – «торец», «торчать», «торкать», «торговать», «торжище», «торить», «торсы», «восторгаться», «вторник», «тормоз», наконец. В словах этих, активное вмешательство новизны во все привычное, в них действие, пресекающее прежнее состояние или прежнее действие… Более того, в этом ряду и слова – «торить» (а крестьянин как раз торит новый санный путь), «тороваться» (щедрость; разве чувства на душе – не щедрые? Лето с его страдой позади – модно предаться и восприятию красоты природы, ее «тороватости»!), «торочить» (то есть, каймить, опушать: не таков ли санный след на зимнем наряде девственного снега?), «торопить» (не в смысле – суетиться, а в смысле побуждать, понуждать лошадку к «рыси как-нибудь») – и т.д. «Торжествуя», как праздник, лишь частный случай словоряда.
Как видим, Пушкина, – даже одно-единственное слово его, оспорить трудно. Не удалось это даже Писареву!.. Между тем, из последующих строк в той же строфе видно, что Пушкин имел в виду именно одно лишь внутреннее состояние – переживание – крестьянина в связи с неожиданно представшей перед ним картинностью русской зимы… Вслед за крестьянином, спешащим на санях в лес по дрова, речь идет и о ямщицкой кибитке! «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая; ямщик сидит на облучке в тулупе, в красном кушаке»! Затем, в той же строфе, видим дворового мальчика, самого запрягшегося в салазки, на которые посадил… Жучку. Во всем – он, праздник русской зимы, сама природа торжествует!.. Этого всего не мог не заметить Писарев, «подменивший», скажем так, эстетическое восприятие зимы крестьянином, торжественное состояние его души в связи с яркой и щедрой картиной зимы – его социальным состоянием (о котором, кстати скажем, у Пушкина написано немало проникновенного в других его произведениях. Достаточно вспомнить хотя бы его «Деревню»!..).
И в том, что крестьянин изображен живым человеком, с живой чуткой душой, не чуждой поэтического восприятия прекрасного (здесь – родной природы), в этих нескольких, пусть уже, строчках о нем, куда как больше, может быть, сделано поэтом для продвижения вперед общественной мысли, чем писаревским «нигилизмом» по отношению ко всей поэзии Пушкина…
«По вечерам Владимир Ильич обычно читал книжки по философии… а когда очень устанет – Пушкина, Лермонтова, Некрасова», – писала в своих воспоминаниях Крупская.
Но у нее же находим свидетельства, что Ленин любил читать и Писарева!..