Czytaj książkę: «Под колпаком»

Czcionka:

Глава первая. Утро

I

Знаменская улица, флигель. 26 апреля 1906 года, утро.

Слово «самому» ещё стояло во флигеле, как стоит в комнате запах только что задутой свечи, а Корсаков уже знал, что сделает дальше, и это знание ему не понравилось.

Тело решило раньше головы. Двадцать лет его учили, а потом он сам учил других: первый час после возвращения человека «оттуда» стоит дороже всех следующих суток. В первый час память ещё сырая, неприбранная, в ней лежат подробности, которых вернувшийся сам не считает важными: цвет машины, слово, сказанное мимоходом, свет в чужом окне. Через сутки он их рассортирует, через неделю расскажет связную историю, а связная история всегда беднее того, что было. Поэтому вернувшегося не кормят, не хлопают по плечу и не дают ему выспаться. Его сажают и спрашивают.

Корсаков поставил жестянку на стол рядом с таблицей Лузгина, придвинул табурет и сел напротив сына. Положил ладони на колени.

— Сядь. – Корсаков кивнул на лавку. – По порядку. Кто тебя видел на той стороне, кроме Валеры?

Илья посмотрел на него. Сел не сразу: сначала привалился плечом к стене, потом передумал и сел прямо, как садятся в кабинете у завуча.

— Никто. Ночь же. Собака видела.

— Машины во дворе?

— Серебристая. Под аркой. Она там всегда стоит.

— Номер.

— Пап, ты серьёзно?

— Номер, Илья.

— Не помню я номер. Иномарка какая-то. – Он дёрнул плечом. – В доме кто-то не спал, на третьем. Телик синим мигал.

Третий этаж, телевизор. Тот же, что в декабре. Кто-то в той квартире не спал по ночам уже полгода, это ничего не значило, и Корсаков всё равно это запомнил, потому что запоминать было легче, чем смотреть сыну в лицо.

— Что сказал Валера? Слово в слово.

— Ну что дед врёт. Что ты тут. Что, типа, давай подсажу, а то до утра простоим. Ещё сказал: «Батьке привет».

— Дед. Когда ты видел его последний раз?

— В марте. У метро, на «Соколе». – Илья смотрел в стол, на разлинованный лист с графами, которых не понимал. – Сказал, типа, мне туда нельзя. Отец сам решит когда. И ушёл.

— Пешком? Сел в машину?

— Пап.

— Пешком или в машину?

— Да не смотрел я! – Илья вскинул голову. – Я, типа, не знал, что надо смотреть.

Корсаков кивнул: ответ принят, следующий пункт.

— Рюкзак.

Илья подтянул к себе рюкзак с кровати, расстегнул и вытряхнул на стол не глядя, как вытряхивают мусор.

Плеер, белый, плоский, с наушниками, намотанными на него восьмёркой. Зарядка с вилкой, бесполезная здесь, как ключ от дома, которого ещё не построили. Две мятые сторублёвки с квадригой Большого театра и горсть мелочи. Пачка жвачки. Пластиковая бутылка, наполовину пустая. Карманный фонарик. Шерстяные носки, свёрнутые комом. Свёрток в фольге, от которого пахло колбасой: из трёх бутербродов в нём оставалась половина одного. И красная книжечка паспорта.

Тишка на лавке перестал дышать. Он смотрел на фольгу. Фольга блестела как серебро, а мяли её как газету, и это, судя по его лицу, было самым поразительным из всего, что он увидел за ночь.

Корсаков взял паспорт и раскрыл. С фотографии на него смотрел четырнадцатилетний Илья, стриженый, испуганный вспышкой, с ещё детским подбородком. «Российская Федерация». «07.12.1989».

— Это я заберу.

— Это мой паспорт.

— Здесь это не паспорт. – Корсаков закрыл книжечку и убрал во внутренний карман, к удостоверению. – Здесь это улика. «Федерация». Тысяча девятьсот восемьдесят девятый год рождения. Первый же городовой, который это откроет, повезёт тебя не в участок, а на Пряжку. К сумасшедшим.

— Кому ты говорил о том, куда едешь?

Илья не ответил. Он взялся за молнию куртки и повёл её вниз, потом вверх. Вниз. Вверх. Сухой мелкий треск в тихом флигеле.

Корсаков знал этот звук. В шесть лет так трещала молния на детском комбинезоне, когда Илья собирался признаться, что разбил бабушкину чашку. В десять, в прихожей на Соколе, в тот вечер, когда Ирина стояла в пальто и говорила «я так больше не могу», сын стоял рядом в куртке, застёгнутой до горла, водил молнию вверх и вниз, вверх и вниз, и молчал. Больше Корсаков этого звука не слышал. Шесть лет не слышал: по телефону молния не трещит.

Молния остановилась наверху.

— Пап, – сказал Илья. – Я не докладывать пришёл. Я тебя посмотреть пришёл.

Корсаков замолчал.

Он умел проверить любую историю. Знал, сколько вопросов нужно, чтобы человек сбился, если врёт, и сколько, чтобы вспомнил, если говорит правду. Знал, где переспросить, где промолчать, когда положить на стол фотографию. Что говорить сыну, который прошёл сто лет, чтобы на него посмотреть, не было ни в одной методичке, ни в серой брошюре с кругом от кофейной чашки, над которой он смеялся в девяносто втором году.

Он убрал ладони с колен и посмотрел на них. Руки как руки. Он не знал, куда их деть.

— Тиша, – произнесла Лёля от двери. Голос у неё был будничный, утренний, каким говорят в доме, где ничего особенного не произошло. – Сбегай к Матрёне. Скажи, во флигель самовар. И хлеба.

Тишку сдуло с лавки вместе с букварём.

Лёля вошла и сняла серое пальто, повесила на гвоздь у двери, и Корсаков видел, как она тронула ладонью карман, где лежал сложенный вдвое третий лист: на месте ли. Потом повернулась к Илье.

— Куртку снимите. – Она кивнула на печь. – Здесь натоплено. Вы в ней с ночи.

Илья посмотрел на неё исподлобья. Потом неожиданно послушно расстегнул молнию до конца и стянул куртку.

Под курткой оказалась чёрная фуфайка с короткими рукавами, а на груди у неё белел огромный череп с крыльями и надпись латиницей, острыми буквами, похожими на колючую проволоку. В дверях ахнул Тишка, вернувшийся за шапкой, и перекрестился.

Лёля подошла ближе и рассмотрела череп внимательно, без улыбки, с тем выражением, с каким разглядывала всё, что имело отношение к анатомии.

— Неправильный, – определила она. – Скуловых дуг нет. И нижняя челюсть приставлена к виску. У Йорика всё на месте.

— Это принт, – буркнул Илья.

— Что?

— Ну… картинка. Типа, для красоты.

— Для красоты, – повторила Лёля тем тоном, каким повторяла за профессором латинские названия. – Хорошо. – И повернулась к Корсакову: – А теперь вы, Дмитрий Сергеевич. Сапог.

— Лёля, не сейчас.

— Сейчас. Вы прыгнули с пролётки на ходу. На левую. Я видела.

Он стянул сапог. Она опустилась на колени у табурета, достала из саквояжа бинт и стала перевязывать лодыжку: туго, быстро, восьмёркой через пятку, не поднимая головы.

— Семьдесят на правую, тридцать на левую, – напомнила она. – Сколько раз повторять.

— Принято.

Илья смотрел. Не на бинт, на отца. На то, как отец, который в его памяти всегда стоял в дверях уходя, послушно держит ногу на весу и говорит «принято» девушке в сером платье, стоящей перед ним на коленях. В лице Ильи что-то сдвинулось и встало на новое место. Корсаков не понял что.

— Студентка, – бросил Илья куда-то в сторону. – Короче, врач.

— Почти, – отозвалась Лёля, затягивая узел. – Короче, третий курс.

Самовар принесла Дуняша. Чай пили молча. Илья держал стакан обеими руками, хотя подстаканник был горячим только снизу, и Корсаков видел, как у него чуть дрожат пальцы: так дрожат руки после долгой ночи на холоде, когда тело уже в тепле, а нервы ещё нет.

II

Знаменская улица, кабинет Велехова. 26 апреля 1906 года, десятый час утра.

Велехов уже был в сюртуке.

Парадный мундир с шитьём, орденами и шпагой исчез, как исчезает декорация после спектакля, и сенатор сидел за своим столом, где бумаги лежали стопками под прямым углом к краю, так, будто ночь во втором дворе на Пушкинской случилась не с ним. Только лицо было серее обычного, а на переносице, где пенсне за ночь натёрло кожу, краснела полоска.

— Господин Корсаков, – начал он. И остановился. Снял пенсне, посмотрел на стёкла, надел. – Дмитрий Сергеевич.

Корсаков сел. За тридцать восемь лет службы Велехов вряд ли хоть раз поправлял себя в обращении. Сегодня поправил.

— По пунктам, – продолжил Велехов. – Я не спал и потому буду краток. Первое. Для дома. Илья Дмитриевич ваш сын от первого брака. Жил при матери в Гельсингфорсе. Приехал к отцу. Рос среди шведов, оттого по-русски говорит… – он поискал слово, – своеобразно. Это объяснит всё, что нужно объяснить, и многое из того, чего объяснить нельзя.

— Благодарю.

— Не благодарите, я не закончил. Второе. Для улицы его нет. За ворота он не выходит. Ни в лавку, ни в церковь, ни на Знаменскую площадь поглядеть на конку. Жильцы соседнего флигеля увидят в окне высокого молодого человека – пусть видят, но не говорят с ним. Дворнику я скажу сам. Третье. Для полиции.

Пауза вышла длиннее, чем требовал счёт.

— Для полиции у меня ответа нет, – сказал Велехов. – Метрики нет. Вида на жительство нет. Ваш собственный паспорт выдан охранным отделением, и вписывать туда кого бы то ни было я бы не советовал: это значит пригласить охранное отделение к обеду. А подписывать задним числом прошение или выписку я не стану. Ни для кого. – Он посмотрел на Корсакова поверх пенсне. – Вы это знаете.

— Знаю.

— Значит, пока так. – Велехов повернул голову к окну.

На столике у окна, под зелёным абажуром, стояла фотография молодого лейтенанта с весёлыми глазами, а перед ней в маленькой вазочке три белых нарцисса.

— Спать он будет во флигеле. На антресолях есть походная кровать, Николай брал её в лагеря. Платье Николая Константиновича Прохор подберёт. Рукава будут коротки.

Он сказал это тем же сухим голосом, каким говорил о метрике, и не отвёл глаз от фотографии, пока не закончил фразу.

Корсаков промолчал.

Прохора позвали звонком, по форме. Велехов полагал, что вводит нового человека в дом. Так полагают все хозяева, и все ошибаются.

Дом узнаёт о новом человеке не тогда, когда о нём объявят в кабинете, а раньше: на кухне, на чёрной лестнице, у колодца двора. И узнаёт не то, что ему скажут, а то, что увидит сам. В доме Велеховых всё уже было увидено. Матрёна в третьем часу ночи кормила высокого юношу в синей куртке пирогами и видела, что ест он не перекрестившись и ест так, как едят люди, давно не евшие домашнего. Дуняша, неся ему кипяток, разглядела в разрезе куртки череп с крыльями и полночи рассказывала о нём кучеру, а Ефим, человек трезвый, рассудил, что у господ из Гельсингфорса и не такое бывает. Тишка видел фольгу. А Прохор на рассвете, проходя мимо флигеля, увидел у порога обувь, белую, мягкую, на толстой подошве, и сделал с ней то, что за сорок лет делал с любой обувью, оставленной у порога этого дома. Хозяева решают, как будут называть человека. Прислуга решает, кем он будет. И решает почти всегда раньше хозяев, а ошибается гораздо реже.

Прохор вошёл и встал у двери, прямой, в жилете без часового кармана, с лицом, на котором, как всегда, не было ничего.

Велехов изложил ему первый пункт слово в слово.

— Слушаю-с, – произнёс Прохор. Помедлил. – Шведы-с.

Он сказал это так, как говорят о болезни, которой в доме ещё не было, но про которую слышали, что она не заразна.

— Шведы, – подтвердил Велехов. – И ещё, Прохор. Платье Николая Константиновича. Подберите Илье Дмитриевичу что найдётся.

Прохор молчал на полсекунды дольше, чем молчал всегда.

— Слушаю-с, ваше превосходительство.

* * *

Илья проснулся в одиннадцатом часу на кровати отца: одетый, поперёк, с ногами в шерстяных носках, свисавшими до полу. Проснулся разом, как просыпаются на новом месте, сел и несколько секунд смотрел на белёную печь, на икону в углу, на кошку на подоконнике, и лицо у него было такое, будто он ещё надеялся, что это сон. Потом увидел отца у стола. Надежда ушла с лица, и он стал похож на себя четырнадцатилетнего с паспортной фотографии: стриженого, испуганного вспышкой.

— Где мои кроссовки? – спросил Илья.

Ответ вошёл сам.

Прохор нёс их на вытянутых руках, на чистой салфетке, как носил в этом доме всё, что следовало подать с почтением: письма на подносе, шпагу его превосходительства, кулич от тётки. Кроссовки были чёрные. Они сияли. Вакса лежала на них ровно, в три слоя, отполированная бархоткой до зеркала, и в каждом носке отражалось окно флигеля. Белые полоски по бокам стали чёрными полосками. Только шнурки Прохор не тронул: шнурки остались белыми и торчали из этого блеска, как два вопроса.

Илья встал.

— Это чё? – выдохнул он очень тихо. – Это чё такое?

— Почищено-с, – доложил Прохор и поставил кроссовки у кровати носками к двери, как ставят сапоги на утро.

— Это «Адидас»! – Голос у Ильи сорвался вверх. – Это, типа, кожа! Вы их гуталином?!

— Ваксой-с, – с достоинством поправил Прохор. – Гуталином у нас мажут упряжь.

Илья посмотрел на отца. Корсаков стоял у стола и держал лицо так, как держал его однажды в Стамбуле, когда турецкий полицейский три минуты изучал его паспорт вверх ногами.

— Прохор, – выговорил Корсаков, когда смог. – Зачем?

Старый лакей выпрямился ещё больше, хотя больше, казалось, было некуда.

— Белое, сударь, надевают к венцу либо ко гробу, – изрёк он. – Илье Дмитриевичу ни туда, ни туда рано.

Во флигеле стало тихо. Кошка на подоконнике перестала умываться.

Илья открыл рот. Закрыл. Посмотрел на кроссовки, на Прохора, снова на кроссовки.

— Офигеть, – сказал он.

Прохор медленно повернул голову к Корсакову. Лицо его по-прежнему ничего не выражало, но в нём появилась вежливая просьба о переводе.

— Это по-шведски-с?

— По-гельсингфорсски, – ответил Корсаков. – Значит: благодарю за заботу.

— Не за что-с, – сказал Прохор, поклонился Илье на полвершка и вышел.

Илья сел на кровать, взял кроссовок, повертел и понюхал.

— Скипидаром отойдёт, – утешил Корсаков. – Матрёна умеет.

— А шнурки?

— Шнурки он не тронул. Из уважения.

Илья поднял на него глаза, и Корсаков впервые за утро увидел, как у сына поджались губы: так поджимает их человек, который из последних сил не хочет смеяться, потому что смеяться сейчас нельзя. Он злится. Он устал. Он сто лет как не дома. Илья не засмеялся. Но злиться почему-то перестал.

III

Знаменская улица, столовая в доме Велехова. 26 апреля 1906 года, полдень.

Есть минуты, которых люди ждут месяцами, к которым готовятся, подбирают слова и представляют их себе во всех подробностях. А когда минута наконец наступает, говорят о погоде, о соли и о том, что пирог сегодня удался. Главное слишком велико, чтобы сказать его между ухой и жарким, и по тому, как люди говорят о соли, можно понять больше, чем из любых признаний.

За столом у Велеховых в этот полдень говорили о соли.

Говорили о том, что ночью шёл дождь, а утром прояснилось; что Нева после ледохода ещё мутная; что Ефим опять жалуется на левую переднюю ногу Цыгана. Была среда, и Матрёна подала уху и кулебяку с вязигой.

Илью провели в столовую чёрной лестницей, через кухню, мимо Матрёны, которая перекрестила его поварёшкой, и через буфетную, где Дуняша прижалась к стене, пропуская его, как пропускают архиерея. Он сидел теперь напротив отца в Колиной фланелевой рубашке, рукава которой заканчивались на два вершка выше запястий, и в Колиных домашних туфлях, потому что кроссовки после Матрёниного скипидара сохли на заднем крыльце, серые, как ноябрьское небо над Обводным. Ел он быстро, наклонившись к тарелке и подпирая левой рукой щёку, и Прохор у буфета смотрел на этот локоть на скатерти, как смотрят на пожар в соседнем доме: беды пока нет, но может быть.

Велехов дождался, пока гость доест кулебяку. Положил вилку. Промокнул губы салфеткой.

— Илья Дмитриевич, – произнёс он.

Илья поднял голову.

— Ночью во втором дворе вы сказали одно слово. Григорий спросил у Дмитрия Сергеевича, что оно значит, и получил ответ, который его не удовлетворил. Утром, уходя в гимназию, он спросил меня, можно ли произносить это слово при инспекторе. – Велехов сложил салфетку вдвое. – Я обещал выяснить у автора. Вы сказали «офигеть». Поясните.

Лёля опустила глаза в тарелку. Плечи у неё стали очень неподвижными.

— Ну-у… – протянул Илья и посмотрел на отца. Отец смотрел в окно. – Это, типа… когда офигел.

— Это я понял, – кивнул Велехов. – Это тавтология. Дальше.

— Ну… обалдел. Типа, вообще.

— «Обалдеть» есть у Даля, – заметил Велехов. – Хорошо. Ещё.

— Ну, это… когда ты в шоке, короче.

— В чём?

Илья открыл рот и закрыл. Он искал слова, и Корсаков видел, как он их ищет: тянется за одним, за другим, а там пусто, будто протягиваешь руку к полке, где всю жизнь стояла книга, и нащупываешь голую доску. У сына был язык, на котором удобно жить в две тысячи шестом году. Объяснять на нём две тысячи шестой год было нечем.

— Константин Аркадьевич, – сказал Илья наконец, и у буфета звякнуло: Прохор поставил соусник мимо подноса. – Ну, это, типа, когда очень удивился. Вот прям очень. И ещё, типа, обрадовался. Или испугался. Короче, по-всякому.

Велехов выдержал паузу. Длинную, сенатскую, такую, в которую на заседаниях успевали вспотеть тайные советники.

— Значит, «изумиться до крайности», – подвёл он итог. – С оттенком, который определяется обстоятельствами.

— Ну… да.

— Так и передам Григорию. И ещё одно. – Велехов чуть повернул голову к буфету. – Прохор, сколько?

Прохор, не меняя лица, разжал за спиной правую руку, на которой были загнуты все пять пальцев, и левую, на которой были загнуты четыре.

— Девять-с, ваше превосходительство. С «Константином Аркадьевичем».

— Чего девять? – не понял Илья.

— «Типа», – объяснила Лёля, не поднимая глаз от тарелки. Голос у неё дрожал. – Прохор считает. Папа велел. С утра.

Илья посмотрел на Прохора. Прохор смотрел в стену.

— Офигеть, как длинно, – вздохнул Илья. – «Изумиться до крайности».

Велехов снял пенсне.

— Вот теперь я понял, – признал он. И Корсаков впервые за всё знакомство увидел, как его превосходительство улыбается не одними глазами, а на целый миллиметр больше.

Ровно в полдень ударила пушка.

Звук пришёл с Невы через крыши, через колодцы дворов, глухой, тяжёлый, без эха, и стёкла в буфете отозвались коротким звоном.

Илья вздрогнул всем телом. Вилка выпала у него из пальцев на тарелку. Он пригнулся, втянул голову в плечи и посмотрел на окно, потом на дверь, потом на отца.

Никто за столом не повернул головы.

Лёля доливала себе чаю. Велехов, не глядя, достал из жилетного кармана часы, щёлкнул крышкой, сверил стрелку, подвёл её на полделения и защёлкнул обратно. Прохор у буфета произнёс в пространство, как произносят «аминь»:

— Полдень-с.

И всё. Город сверил часы, и город жил дальше.

Илья медленно выпрямился. Правая рука у него сама пошла к нагрудному карману Колиной рубашки, хлопнула по нему, нашла пустое место и хлопнула ещё раз. Корсаков узнал этот жест. В октябре он сам полторы недели хлопал себя по пустому карману, пока рука не отучилась.

— Это… – выдавил Илья. – Это чё было?

— Пушка с Петропавловской крепости, – ответил Велехов. – Каждый день в полдень. По ней город ставит часы.

— Каждый день?

— Каждый.

Илья посмотрел на свою руку. Потом медленно положил её на скатерть ладонью вверх. Пустую.

IV

Знаменская улица, флигель. 26 апреля 1906 года, третий час дня.

Лёля уехала в институт к двум: в клинике её ждали больные, и никакая помолвка, по её словам, не была уважительной причиной, чтобы больные ждали дольше. Тишку Матрёна забрала на кухню чистить картошку, и он ушёл, оглядываясь на рюкзак, как оглядываются на сундук с сокровищами.

Они остались вдвоём.

Впервые с того вечера на Соколе, шесть лет назад, отец и сын сидели вдвоём в одной комнате, и уйти им было некуда: ни на службу, ни в школу, ни к телефону, трубку которого можно положить. Флигель был маленький, натопленный, тихий. Ротмистровна спала на подоконнике. Со стороны Знаменской площади протяжно, на два голоса, загудел паровоз у Николаевского вокзала, и гудок долго стоял в воздухе, прежде чем растаять.

— Пушка у вас тоже стреляет, – сказал Корсаков. – В Питере. В две тысячи пятом я её слышал на Лиговском, из окна. Думал, салют.

— У нас? – Илья поднял голову.

— У нас. Та же. С того же бастиона.

Илья помолчал.

— Ну и чё, – отозвался он. – Мне от этого не легче.

Корсаков пересел к нему. Не на табурет, как утром, а на кровать, рядом, через рюкзак.

— Слушай меня, – сказал он. – Один раз. Здесь тебя нет. Ни в одной бумаге, ни в одной книге, ни в одном участке. Человека, которого нет, нельзя защитить и нельзя найти, если он пропадёт. Есть люди, которые знали, что ты придёшь. Шестеро из них сидели ночью на мостовой со связанными руками. Тот, кто их послал, не простил сенатору ни одного слова и мне не простит. Если тебя возьмут, тебя не будут бить. Тебя будут спрашивать. Очень вежливо. О том, что будет летом.

Илья слушал, крутя в пальцах бегунок молнии, и Корсаков видел, что слушает он не слова, а голос: проверяет, врёт отец или нет и кого он сейчас защищает, сына или себя.

— Мама знает? – спросил Корсаков.

Молния пошла вниз. Вверх.

— Я записку оставил. На холодильнике. Что я в Питере, у Валеры. Что вернусь в воскресенье. И Валерин номер. Типа, если что.

Корсаков посчитал. Он считал это ещё ночью, в пролётке на Невском, но теперь цифры легли по-другому. Там сейчас суббота, тринадцатое мая. Записку Ирина нашла вчера вечером и, судя по тому, как Валера ночью осёкся на полуслове, уже звонила ему. Сегодня она будет набирать номер сына каждый час и слушать, что абонент недоступен. Завтра, в воскресенье, будет ждать до последней электрички. А в понедельник пойдёт писать заявление. Второе за полгода. На второго Корсакова.

— В понедельник она подаст тебя в розыск, – произнёс он вслух. – Ты понимаешь?

— А ты? – Илья поднял на него глаза. – Ты понимал? Когда сюда ушёл?

— Я не уходил. Я…

— Ты мне хоть раз сам позвонил? – Голос у Ильи стал низким и ровным, и это было хуже, чем если бы он кричал. – Я тебе каждое воскресенье звонил. Шесть лет. А ты: «нормально, работаю». Каждое воскресенье. «Нормально, работаю».

Корсаков молчал.

— Ты тоже говорил «нормально», – сказал он наконец.

— Потому что ты спрашивал «как дела».

Удар был короткий, без замаха. Корсаков его принял.

Илья отвернулся к окну.

— В полнолуние я домой, – объявил он. – Дед говорил, раз в месяц. Значит, через месяц.

— Отведу сам. – Корсаков встал. – До тех пор за ворота ни шагу.

— Ты меня запираешь?

— Я тебя прячу.

— А разница?

Корсаков не ответил. Ответить было нечем.

— Гришка сказал, ты ночью был там, – проговорил Илья, не оборачиваясь. – Во втором дворе. В два. С Валерой разговаривал.

— Был.

— Значит, было открыто. В два.

— Было.

— А меня сюда увезли. В полвторого. – Илья повернулся. – Я думал, на полчаса. Посмотрю, что ты живой, и обратно. Мама бы даже не узнала.

Корсаков посчитал это ещё на Пушкинской, стоя перед дрожащим воздухом, в котором смеялся Валера. Полчаса. Сын сидел тогда здесь, во флигеле, над Матрёниными пирогами, а дверь стояла открытой в трёх верстах. Он посчитал и решил этого сыну не говорить. Сын посчитал сам.

— Тебя увезли правильно, – сказал он. – Там было шестеро.

— Их связали.

— Связанных можно развязать.

Илья смотрел на него исподлобья, тем самым взглядом, и ничего не ответил. Правильных ответов он сейчас не слышал.

Потом, когда молчание стало слишком долгим даже для них двоих, Корсаков спросил о другом:

— Как это было? Когда шёл.

— Ну… – Илья пожал плечами. – Валера подсадил. Ну, типа, в спину толкнул. Сначала как в бассейн прыгнул, в тёплый. Уши заложило, как в самолёте, когда садится. Паутина на лице, вот тут. – Он провёл ладонью по лбу. – Звон такой тонкий. И мокро. А потом дядька в мундире, с орденами, со шпагой и с лампой. Стоит и смотрит. Я думал, кино снимают. – Он помолчал. – А он говорит: «Здравствуйте, Илья Дмитриевич». По отчеству. Мне.

— Он тебя ждал. Всю ночь.

— Я понял. Потом уже.

Корсаков сел обратно.

— В ноябре со мной там был человек, – заговорил он. – Сторож с Новой Голландии, Пантелей. Большой, в тулупе. Он схватил меня сзади, и мы вошли вдвоём. Оба увидели ваш двор. «Девятку» под аркой. Красные буквы на стене. Где-то в форточке играл мобильник, и никто не брал трубку. Пантелей закричал, отпустил меня и убежал назад. А я остался стоять.

Илья смотрел на него не мигая.

— А если бы он тебя не отпустил?

Корсаков не ответил.

Он не знал. Двое вошли в кисель вместе, это было. Прошли бы они вдвоём насквозь, не проверял никто. Пантелей кричал по ночам на Пряжке и рассказать уже ничего не мог, а дверь ответов не давала: она только открывалась или не открывалась.

Вопрос повис между ними, и оба сделали вид, что его не было.

Илья полез во внутренний карман куртки, висевшей на спинке кровати, и достал телефон. Серебристую раскладушку, тонкую, с царапиной наискось по крышке. Открыл. Экран засветился синим, и кнопки под ним загорелись синими квадратиками, и в комнате с белёной печью, с иконой в углу и кошкой на подоконнике это свечение было таким чужим, что Ротмистровна подняла голову и прижала уши.

Корсаков посмотрел на экран через плечо сына. «Нет сети». Заряд: три деления из четырёх. Часы: «Сб 13.05, 16:52». На два часа вперёд против часов Велехова, сверенных по пушке: Москва, летнее время. Суббота. Тринадцатое. Телефон не знал, где оказался, и честно жил по своему веку, а его век шёл там день в день и час в час, рядом, как поезд по соседнему пути.

Илья смотрел на экран дольше, чем нужно, чтобы прочесть «Нет сети». Что там, под часами, на заставке, Корсаков не видел: сын держал телефон к себе. Он не спросил.

Илья нажал красную кнопку и держал, пока экран не мигнул.

— Выключу, – сказал он. – Совсем. Чтоб на маму хватило.

Телефон сыграл короткую прощальную мелодию, три ноты вверх, и погас.

Во флигеле стало тихо. Так тихо бывает только в веке, где ничего не пищит, не мигает и не ждёт ответа.

V

Знаменская улица, флигель – кабинет Велехова. 26 апреля 1906 года, вечер.

К вечеру Илья уснул.

Уснул на походной кровати Николая Велехова, которую Прохор снял с антресолей, поставил у печки и застелил по-флотски, без единой складки, как застилал когда-то для другого. Илья спал на животе, свесив руку до полу, в рубашке с короткими рукавами, и во сне становился таким, каким Корсаков его помнил: маленьким, с приоткрытым ртом, со сжатым кулаком у щеки.

Гришка, вернувшийся из гимназии, сидел на лавке и смотрел на спящего с ревнивым почтением младшего, которому достался старший брат, хотя никто не спросил, нужен ли он ему. Тишка пристроился рядом с букварём и шёпотом спрашивал, как пишется «офигеть» и есть ли там ять.

— Через Гельсингфорс, – шёпотом же ответил Гришка. – Его превосходительство велели говорить «изумиться до крайности».

— Долго, – вздохнул Тишка.

— Зато прилично, – рассудил Гришка и вздохнул тоже.

В седьмом часу пришёл Лузгин.

Он вошёл тихо, как входил всегда, в котелке, с подвязанной рукой, посмотрел на спящего, на кровать, застеленную по-флотски, на чёрные кроссовки, которые Матрёна так и не отмыла до конца, и сел на лавку у двери.

— Отпустили, голубчик, – сказал он вполголоса, доставая кулёк. – Всех шестерых. В десятом часу утра. Новый, который вместо Евгения Платоновича, протокол прочёл, написал «за неимением состава» и подписал. Бродяжничество, говорит, это когда без паспорта. А у них паспорта были. Хорошие. – Он расколол семечку. – Все шесть выданы в один день, в одном участке. Я поглядел.

— Щеглов?

— Уехал. С утренним на Москву, оттуда на Тифлис. – Лузгин полез за пазуху и достал сложенный листок. – Мне на вокзале сунул. Для вас.

Записка была написана карандашом, наспех, на обороте вокзального бланка.

Г-ну Корсакову. Уѣзжаю. Шестерыхъ отпустятъ – это уже не мой составъ. Синяя папка остается въ отдѣленіи: увезти не имѣю права, сжечь не имѣю совѣсти. Кому она достанется – знаете сами. Не сутультесь. Е. Щ.

Корсаков прочёл дважды. Сложил.

Синяя папка. Подписка «Высокий», «жалованье не назначать», его собственная подпись без твёрдого знака. Полгода Щеглов держал эту папку, как держал вчера под аркой револьвер: дулом вниз. Теперь она будет лежать в чужом шкафу и ждать чужой руки. Чьей, ротмистр не написал, потому что писать не требовалось.

Лузгин смотрел на спящего Илью.

— Похож, – негромко заметил он. – Спит, как вы. Кулак у щеки. Мой старший так спал. Пока в солдаты не ушёл. Потом перестал.

Он не объяснил, почему перестал, а Корсаков не спросил.

Дверь флигеля приоткрылась. В щели появился Прохор.

— Его превосходительство просят, – доложил он. – В кабинет.

* * *

Велехов стоял у карты Европейской России, ещё в вицмундире, в котором ездил в Сенат, и смотрел на неё так, будто карта висела криво, хотя она висела ровно.

— Государь подписал, – сказал он, не оборачиваясь. – Министр внутренних дел – Столыпин. Пётр Аркадьевич, саратовский губернатор. В газетах будет завтра, а в Сенате уже знают: в Сенат новости приходят раньше газет и уходят позже.

Корсаков стоял у двери.

Он знал эту фамилию с той ночи в поезде из Белоострова, когда листал тетрадь в сафьяне и дошёл до строки о новом министре. Знал её с училища, с учебника, с экзамена, где надо было назвать годы и реформы. Но знать и слышать оказалось не одно и то же. Сегодня утром, пока Илья спал поперёк его кровати, а Прохор чистил ваксой кроссовки, человек сорока четырёх лет получил министерский портфель и, вероятно, ещё не успел устать от поздравлений. А под аркой Новой Голландии, в синем свете поднимающейся воды, мягкий профессорский голос сказал прошлой ночью: «Сегодня утром назначат министра. Запомните, полковник. Киев. Театр. Через пять лет».

Он запомнил.

— Вы знали, – сказал Велехов. Не спросил.

— Знал.

— И что вы знаете о нём ещё?

Корсаков помедлил.

— Я знаю, чем у него всё закончится, ваше превосходительство. Это не то же самое, что знать человека.

Велехов повернулся. Посмотрел на него поверх пенсне долго, тем взглядом, каким в Сенате смотрел на бумагу, прежде чем решить, подписывать её или нет.

— Хорошо. – Велехов кивнул. – Значит, будем узнавать.

Он подошёл к столу. На столе, на краю, под прямым углом к нему, лежал плотный конверт с гербом и золотым обрезом.

— Завтра в Зимнем государь принимает Государственный совет и Думу. Сенаторов приглашают. – Велехов надел пенсне. – Вы едете со мной.

Глава вторая. Тронная речь

I

Знаменская улица, флигель. 27 апреля 1906 года, утро.

— Пап, – сказал Илья с кровати. – Ты как в «Шерлоке Холмсе». Ну, в нашем, где Ливанов. Типа косплей.

Корсаков стоял у мутного зеркальца над умывальником и завязывал галстук. Галстук был чёрный, шёлковый, узкий, из тех, что Прохор называл «присутственными», и завязываться не желал: узел то уползал под воротник, то вылезал наружу, кособокий, как пьяный приказчик. Сюртук висел на спинке стула. Котелок лежал на столе, рядом с таблицей Лузгина, тульей вниз, и Тишка смотрел на него так, будто котелок мог укусить.

— Что такое «косплей»? – спросил Тишка.

— Это когда переодеваются, – объяснил Илья. – Ну, типа, в героя. В рыцаря там. Или в эльфа.

Тишка подумал.

— А Дмитрий Сергеич в кого?

— В писца, – сказал Корсаков, не оборачиваясь. – Илья. Ещё одно. При Прохоре не говори «Питер».

— Чего?

— «Питер». Не говори. Здесь так говорят мастеровые и извозчики, и то не при господах.

Илья сел на походной кровати, свесив длинные ноги в шерстяных носках.

— Ты сам вчера сказал. «Пушка у вас тоже стреляет. В Питере».

— Вчера мы были вдвоём.

— А сегодня что, нас трое? – Илья обвёл рукой флигель: Тишку с букварём, кошку на подоконнике, котелок. – Пап, ты чё, переключился? Вчера был нормальный, сегодня, типа, режим девятьсот шестого года?

Корсаков наконец справился с узлом и посмотрел на сына в зеркало. В зеркале сын был мутный, зеленоватый, как на старой фотографии, и это было до того точно, что ему стало не по себе.

— Это не режим, – сказал он. – Это легенда. Её нельзя снимать, когда удобно. Человек, который снимает легенду, когда удобно, однажды забывает её надеть. – Он взял сюртук. – Меня этому учили двадцать лет. Тебя учу второй день.

Илья хотел ответить, но не ответил. Он смотрел, как отец надевает сюртук: правый рукав, левый, одёрнуть полы, застегнуть на все пуговицы, кроме нижней. Как берёт трость. Как берёт котелок и не надевает, а держит в руке, потому что в помещении шляпу не надевают. И с каждым движением лицо у сына становилось не насмешливым, а растерянным, как у человека, который смотрит на знакомый дом и не находит в нём своего окна.

Корсаков понял это позже, уже в пролётке. Вчера отец был человеком, которого Илья знал: усталым, виноватым, своим. Сегодня из-за зеркала вышел другой. С тростью. В котелке. С жестами, которых Илья никогда у него не видел и которым он выучился здесь, без сына, за полгода. Сын смотрел на то, что отец успел прожить без него.

— А я? – спросил Илья.

— А ты сидишь.

— Весь день?

— Весь день. Гришка придёт из гимназии к трём. Матрёна обещала блины. Лёля вернётся к шести. Тиша покажет тебе, как читать вывески. Там есть твёрдые знаки. Тебе понравится.

— Офигеть, – мрачно сказал Илья. – Счастье-то какое.

— «Изумиться до крайности», – поправил Тишка, не поднимая головы от букваря. – Его превосходительство велели.

Илья посмотрел на Тишку. Тишка невозмутимо водил пальцем по строке. Корсаков отвернулся к двери, чтобы не видеть лица сына, потому что если бы он его увидел, то засмеялся бы, а смеяться над сыном второй день подряд было нельзя.

У самой двери Илья его окликнул.

— Пап. Ты его там увидишь? Царя?

— Может быть.

— Сфоткай.

Корсаков обернулся. Илья сидел на кровати, подтянув колени, и смотрел на него без улыбки.

— Чем? – спросил Корсаков.

Илья открыл рот. Закрыл. Посмотрел на свою пустую ладонь.

— Ну… – сказал он. – Запомни тогда.

II

Дворцовая набережная. 27 апреля 1906 года, первый час дня.

В зал его не пустили. Он этого и не ждал.

Велехов объяснил всё ещё в пролётке, сухо, по пунктам, как объяснял любую неприятность, которую нельзя изменить. Приглашены члены Государственного совета, члены Думы, министры, двор, свита, дипломатический корпус. Сенаторы приглашены тоже, но где их поставят, в повестке сказано туманно, а туманные места, по опыту Велехова, всегда оказывались за дверью. Вольнонаёмных писцов сенаторских канцелярий на высочайший выход не приглашали никогда, ни при одном государе, и начинать с сегодняшнего дня обер-церемониймейстер не собирался.

— Вы будете у кареты, – сказал Велехов. – Кареты сенаторов поставят на набережной, вдоль дворца, внутри оцепления. Ефим знает место. Вам придётся стоять с кучерами. – Он посмотрел на Корсакова поверх пенсне. – Смотреть вы, насколько я понимаю, умеете и оттуда.

— Безусловно, ваше превосходительство.

— Славно, тогда смотрите.

Он вышел у подъезда, прямой, в сенаторском мундире с шитьём, с треуголкой под мышкой, и не обернулся. А Ефим отвёл пролётку вдоль фасада к Зимней канавке и встал в длинный ряд экипажей, лицом к реке, между чьей-то тяжёлой каретой с гербом на дверце и лёгким ландо, в котором дремал, свесив голову на грудь, кучер в синем кафтане.

Корсаков вышел и встал у колеса.

Набережная была пуста. Не безлюдна: пуста, как бывает пуст театральный зал за час до спектакля, где каждый, кто есть, стоит на своём месте и ждёт. Вдоль парапета через каждые двадцать шагов городовые, лицом к реке. Дальше, у Дворцового моста и у Эрмитажа, конные жандармы. Публики не было вовсе: её отодвинули за Адмиралтейство, на Дворцовую площадь, на тот берег, и оттуда, издали, шёл ровный, неразборчивый гул, похожий на шум моря за дюнами. А вдоль дворца стояли кареты, и при каретах стояли кучера, лакеи и выездные, и это были единственные живые люди на всём пространстве от Иорданского подъезда до Дворцового моста, если не считать полиции.

Кучера ждут историю у дверей. Так было при Петре, при Екатерине, при Николае Павловиче, и так будет, пока у истории есть двери, а у господ экипажи. Внутри дворца решалось, какой быть России: будет ли у неё парламент, или только зал, где парламент выслушает речь. А снаружи, у колёс, сорок человек в кафтанах и ливреях решали, где поить лошадей, когда господа выйдут, и правда ли, что у князя Оболенского новый рысак из Хреновского завода. И неизвестно было, какой из этих разговоров окажется важнее через сто лет. Учебники запомнят первый. Но первый разговор вели люди, которые всю жизнь думали, что держат Россию в руках, а держали её, как держат вожжи, только эти, вторые, и знали об этом лучше всех.

— Это чей рысак? – спросил кучер в синем кафтане, проснувшись и кивнув на Цыгана.

— Сенатский, – с достоинством ответил Ефим.

— Сенатский, – повторил синий кафтан и сплюнул в сторону. – Оно и видно. Стоит, как резолюция.

— А твой как стоит?

— Мой министерский. Мой стоит, как отставка.

Кучера вокруг захохотали, сдержанно, в рукава, оглядываясь на ближайшего городового. Городовой сделал вид, что не слышит. Ефим обиделся за Цыгана, но промолчал, потому что синий кафтан был, по всему видно, при министре, а с министерскими кучерами, как и с министрами, Ефим не спорил.

Корсаков слушал вполуха. Он смотрел.

Сорок минут у колеса, и картина сложилась сама, без усилия, как складывается рисунок в детской головоломке. Оцепление стоит лицом к реке, но смотрит не на реку: смотрит в сторону Дворцового моста, откуда должны прийти пароходы с депутатами, и в сторону подъездов, откуда будут выходить. Конные жандармы держат публику за Адмиралтейством и тоже смотрят туда, на публику. Агенты в штатском, их Корсаков насчитал четверых, ходят вдоль ряда карет и смотрят на кучеров. На него один посмотрел дважды. Второй раз дольше.

А река была пуста. Широкая, весенняя, ещё мутная после ледохода, с серой рябью от ветра с залива. Петропавловская крепость на том берегу, золотая игла собора над стенами. Наплавной Дворцовый мост, наведённый заново после ледохода, лежал на воде цепью тёмных плашкоутов, и между плашкоутами под настилом чернели узкие проходы, а у дальнего конца моста, у Васильевского, стояли на приколе две лодки и барка с дровами.

На воду не смотрел никто.

В половине первого с верховьев пошли пароходы.

Маленькие, белые, с высокими чёрными трубами, из тех, что летом возят публику на острова. Они шли один за другим от Литейного, мимо крепости, и с того берега, с Петербургской стороны, их встречал крик. Гул за Адмиралтейством вдруг тоже вырос, превратился в слово, и слово это было «ура», и оно катилось по набережным, как перекатывается по полю гром. На корме второго парохода висел красный флаг. Небольшой, вроде носового платка. Его, видимо, подняли в последнюю минуту, и капитан, видимо, не знал, что с ним делать.

Пароходы подходили к пристани у дворца. Депутаты сходили по сходням на гранит, и Корсаков смотрел на них с тем же чувством, с каким смотрят на старую фотографию, где все ещё молодые.

Сюртуки. Поддёвки. Смазные сапоги, которые блестели на солнце не хуже генеральских. Белая крестьянская свитка. Черкеска с газырями. Кто-то во фраке и белом галстуке, высокий, седобородый, прямой, шёл впереди медленно, и вокруг него сразу образовалось уважительное пустое место. Кто-то в картузе снял его, проходя мимо городового, а потом, спохватившись, надел обратно. Мужики шли кучкой, плечом к плечу, как ходят на сход, и смотрели на дворец снизу вверх. Студентообразный молодой человек в пенсне смотрел на дворец сверху вниз, хотя был ниже всех.

Они поднимались к Иорданскому подъезду, который проглатывал их, одного за другим, сюртук за поддёвкой, поддёвку за свиткой.

Корсаков знал, что будет с этими людьми. Через десять недель они придут к запертым дверям Таврического дворца. Потом полторы сотни из них подпишут воззвание в Выборге, и подписавших будут судить. Он не помнил ни одной фамилии, кроме самых громких. Но он помнил цифры. Цифры он помнил всегда, и сейчас они шли мимо него по граниту в смазных сапогах.

III



Дворцовая набережная. 27 апреля 1906 года, после полудня.

В полдень с крепости ударила пушка, и набережная, не дрогнув, сверила часы.

Потом долго не было ничего. Час. Больше часа. Кучера достали из-под козел узелки и ели хлеб с луком, отворачиваясь к лошадям, чтобы городовые не видели. Синий кафтан снова уснул. Ефим подтягивал Цыгану подпругу, которую незачем было подтягивать.

Без четверти два из распахнутых окон второго этажа донеслось пение.

Корсаков не сразу понял, что это. Хор пел где-то в глубине дворца, далеко, за десятью стенами, и звук доходил до набережной ослабленный, размытый, как доходит звук церкви через поле. Потом пение оборвалось, и наступила тишина такая полная, что стало слышно, как плещется Нева о гранит у пристани.

Потом из окон, тоже издалека, донёсся голос. Один. Слов было не разобрать, только ровный, негромкий ток речи, без подъёмов. Он длился недолго. Корсаков посмотрел на часы Коли: три минуты, не больше.

Потом «ура». Громкое, раскатистое, и при этом какое-то одностороннее: оно гремело и оборвалось так, будто кричала только половина зала, а вторая молчала. Корсаков не мог этого знать. Он стоял на набережной, за десятью стенами. Но всю службу он слушал, как кричат люди, и умел отличать крик, который поддерживают все, от крика, в котором есть дыра.

Через полчаса депутаты пошли обратно к пароходам.

Они шли быстрее, чем пришли, кучнее, громче. Кто-то смеялся. Кто-то спорил, размахивая руками. Высокий седобородый во фраке шёл, как и прежде, впереди, и лицо у него было мокрое, и он этого не стыдился. Мужики шли кучкой и молчали. Пароходы приняли их, задымили, развернулись против течения, и тут же с того берега, с Троицкого моста, с Петербургской стороны, ударил крик, ещё сильнее утреннего, и сквозь «ура» Корсаков отчётливо услышал другое слово. Его кричали тысячи глоток разом, ритмично, по слогам, как бьют в колокол:

— Ам-нис-ти-я! Ам-нис-ти-я!

Пароходы ушли вверх по Неве, к Литейному, к Таврическому. Крик уходил за ними вдоль набережных, как уходит за поездом ветер.

А через несколько минут у Иорданского подъезда началось движение.

Оцепление подобралось. Городовые у парапета вытянулись. По гранитному спуску к воде, к пристани, сбежали двое матросов и замерли у парового катера, который всё это время стоял у дворцового спуска, белый, низкий, с вымпелом на мачте, и который Корсаков два часа назад записал в уме как «катер, дворцовый, под парами». Из подъезда вышли офицеры свиты. Генерал с аксельбантами. Ещё один. Высокий флигель-адъютант.

И между ними, чуть впереди, быстрым коротким шагом, человек в преображенском мундире.

Корсаков узнал его не сразу. Он видел его тысячу раз. На фотографиях в учебнике, на почтовой марке, на обложке журнала в киоске на Тверской, в кинохронике, где все ходят слишком быстро и дёргаются. И не узнал. Потому что на фотографиях человек был неподвижен, а этот шёл.

Невысокий. Ниже флигель-адъютанта на целую голову, ниже генерала с аксельбантами. Ниже большинства людей вокруг, и рядом с ними он казался не царём в свите, а молодым офицером, которого старшие провожают до поезда. Сухощавый. Прямой, с той выправкой, которую дают не учителя, а двадцать лет, проведённых в строю с детства. Фуражка. Русая борода, аккуратно подстриженная, на солнце с рыжиной. Лицо ровное, бледное, совершенно спокойное.

На середине спуска он поднял руку и тыльной стороной ладони коротко, привычно поправил ус. Слева. Потом справа. Так поправляют ус люди, которые делают это тысячу раз в день и сами этого не замечают.

Сорок шагов. Может быть, меньше.

И в эту минуту Корсаков перестал работать.

Не от страха и не от волнения. От странности. Двадцать лет он смотрел на людей, о которых знал больше, чем они сами о себе, и привык к этому, как привыкают к очкам. Но этого человека он знал не по досье. Он знал его по учебнику: по странице с портретом и датами, которую зубрил когда-то перед экзаменом, по марке, по старой хронике. А теперь страница спускалась по гранитным ступеням в сорока шагах от него, поправляла ус и спешила к воде, и у неё были живые руки, бледное лицо и сапоги, на которых блестело солнце.

Корсаков стоял у колеса сенаторской пролётки и не мог вспомнить, сколько матросов у катера.

«Так, хватит, – приказал он себе. – Хватит. Это объект. Ты на работе. Считай».

И голова, приученная к одному и тому же, сама разложила увиденное в колонку, как раскладывала на бланке ориентировки в Вене, в Стамбуле, в десятке городов, где он смотрел на людей, которые не знали, что на них смотрят.

Рост: около ста семидесяти. На голову ниже сопровождения. Идёт в середине группы, не с краю: привык, что вокруг него расступаются.

Походка: короткий быстрый шаг. По мемуарам, которые он читал когда-то от скуки на дежурстве, этот человек никогда не спешил и никуда не опаздывал. Сегодня спешит. Отклонение от нормы? Хочет уйти. Или просто замёрз на катере. Не знаю.

Руки: тыльной стороной ладони по усам. Дважды за двадцать шагов. Привычка, которой успокаивают себя? Или просто привычка. Дважды – много. Если это не ветер.

Левый глаз: потёр на ходу костяшкой пальца, быстро, чтобы никто не заметил. Веки красноватые. Ветер с залива? Может быть. Не знаю.

Лицо: ровное, без выражения. Маска рабочая, ношеная, держится годами. Сегодня, кажется, держится хуже. С сорока шагов не поручусь.

Взгляд: поверх голов, на воду. Ни на кого. Может быть, взгляд для такого человека – обязательство, и он его никому не даёт. Может быть, он просто смотрит на воду.

Свита: генерал с аксельбантами сказал ему что-то на ходу. Кивнул, не повернув головы. Выслушал. Не ответил. Отсюда хочется вывести: спорить не станет, решит потом, один, и сообщит бумагой. Это из мемуаров, не отсюда. Отсюда видно только одно: не ответил.

Итого, рабочая гипотеза: закрыт. На людях недоступен. Если гипотеза верна, войти к такому можно только через тех, кто рядом с ним каждый день, и только через быт. Проверить.

Колонка встала на место и замолчала. Илья просил сфотографировать. Вот и вся фотография, сынок: восемь строк, без лица. И половина из них – догадки.

Двое матросов у катера. Четверо офицеров у подъезда. Генерал с аксельбантами остаётся наверху. Флигель-адъютант спускается следом. Все шестеро смотрят на государя.

Все шестеро.

И оцепление вдоль парапета смотрит на подъезд и на государя. И конные у Дворцового моста смотрят на государя. И агенты в штатском, все четверо, забыли о кучерах и смотрят на государя. Сотня с лишним человек охраны на набережной смотрели в одну точку, на невысокого человека в фуражке, и в эту минуту каждый из них мог бы с закрытыми глазами описать, как государь спускается по гранитным ступеням. А за их спинами, на воде, лежал наплавной мост, тёмные плашкоуты, чёрные проходы под настилом. Лодка из-под моста до катера дошла бы, по прикидке, меньше чем за минуту. Её не увидел бы никто, пока она не оказалась бы на расстоянии броска.

Государь ступил на палубу. Катер отвалил, развернулся, пошёл вниз по течению, к Николаевскому мосту, где ждала яхта, и белый вымпел на мачте вытянулся по ветру.

Всё вместе заняло меньше двух минут.

Корсаков посмотрел на свои руки. Руки не дрожали. Это было хорошо, потому что внутри у него всё ещё стояла та странность: страница учебника, которая поправляет ус и спешит к воде.

Сегодня покушения не было. Он это знал: в учебниках такого дня нет. Но он знал и другое: охрана смотрела не туда. Сегодня смотрела, и завтра будет смотреть, и через год. Увидеть это значило увидеть не один день, а все дни, похожие на этот.

Он достал из кармана карандаш и сложенный вчетверо лист.

IV



Дворцовая набережная – Дворцовый мост. 27 апреля 1906 года, четвёртый час.

Велехов вышел через полчаса.

Он шёл вдоль ряда карет не спеша, держа треуголку под мышкой, и лицо его было тем самым лицом, на котором ничего не было: серым, сухим, вежливым. Ефим соскочил с козел. Велехов кивнул ему, кивнул Корсакову и сел в пролётку так, как садятся люди после долгого заседания, где их не спросили ни о чём.

— Поезжайте шагом, Ефим, – распорядился он. – До моста. Я хочу посмотреть на воду.

Пролётка тронулась. Корсаков сел напротив.

Велехов молчал до самого моста. Потом снял пенсне и стал протирать стёкла платком, медленно, обстоятельно, как протирают стёкла люди, которым нужно время, чтобы сложить слова.

— Сенат, – сказал он, – слушал государя через двери. Нас поставили в соседней зале. Мы видели половину трона, балдахин и спину министра двора. – Он подышал на стекло. – Сенат, Дмитрий Сергеевич, вообще всё в этой империи узнаёт через двери и последним. Сегодня это было хотя бы честно.

— А государь?

Велехов помолчал.

— Государь сидел на троне с полминуты. Молча. Неподвижно. Барон Фредерикс подал ему бумагу. Он встал и читал стоя. Первые слова голос дрожал. Потом выровнялся. – Велехов надел пенсне. – Я тридцать восемь лет слушаю, как читают по бумаге. Министры, председатели, обер-прокуроры. Государь читал лучше всех. И было слышно, что он хочет дочитать.

— А зал?

— Зал. – Велехов посмотрел на реку. – Направо от трона Государственный совет. В мундирах, в шитье, в лентах, в звёздах. Налево Дума. В сюртуках, в поддёвках, в сапогах, один в черкеске, двое в чём-то, чего я не могу назвать, потому что в канцелярском языке для этого нет слова. А между ними ковёр. Шагов шесть. Когда государь закончил, справа кричали «ура». Слева молчали. Шесть шагов ковра, Дмитрий Сергеевич. Я стоял за дверью и видел, что их не перейдёт никто. Ни сегодня, ни потом.

Он сказал это ровно, канцелярским голосом, и Корсаков не стал ему отвечать. Он знал, что Велехов прав, и знал насколько.

— Великий князь Владимир Александрович, говорят, разорвал перчатку, – добавил Велехов тем же тоном. – А дамы плакали. Не знаю, от умиления или от страха. По-моему, дамы и сами не знали. – Он повернулся к Корсакову. – Теперь вы. Вы ведь не просто стояли у колеса.

Корсаков протянул ему лист.

Велехов развернул. Прочёл. Карандаш, крупные печатные буквы, без единой буквы «ять», без единого твёрдого знака.

Пристань у Иорданского подъезда. Видно с набережной, от одного места. Вся охрана смотрит на государя и на берег. Никто не смотрит на воду и под плашкоуты Дворцового моста. Речного поста я не видел. Если его нет, лодка из-под моста до спуска меньше минуты. На спуске государь открыт около двух минут. Будет так же всякий раз, когда он идет к воде. Д. К.

Велехов прочёл второй раз. Потом поднял глаза на мост. Пролётка как раз подъехала к нему, и мост лежал перед ними на воде, длинный, тёмный, на смолёных плашкоутах, и под настилом, между плашкоутами, чернели проходы, куда свободно вошла бы лодка с двумя гребцами.

Велехов смотрел на эти проходы долго.

— Я двадцать лет езжу по этому мосту, – сказал он наконец. – И ни разу не посмотрел вниз.

— Никто не смотрит вниз, ваше превосходительство. Поэтому это и работает.

— Сегодня кто-нибудь мог…

— Сегодня нет. – Корсаков сказал это быстро, слишком быстро, и Велехов посмотрел на него внимательнее. – Я знаю, что сегодня нет. Но это не значит, что мост правильный. – Он помедлил. – И я смотрел с одного места, ваше превосходительство. Может быть, у них есть пост, которого с набережной не видно. Тогда я ошибся, и слава Богу. А если нет…

Велехов сложил лист вчетверо, как он был сложен, и убрал во внутренний карман мундира.

— Я перепишу её, – сказал он. – Своей рукой. С ятями. Под своей подписью. И отвезу генералу Трепову. – Он помолчал. – Если я передам её так, её не прочтут. А если прочтут, примут за прокламацию. Без твёрдых знаков, Дмитрий Сергеевич, в этой империи пишут только социалисты и вы.

— А если спросят, откуда у сенатора знание охраны?

— Скажу, что смотрел на воду, – ответил Велехов. – Это правда. Я и смотрел. Только позже вас.

Корсаков не ответил. Он смотрел на мост и думал о том, что сейчас сделал. Первая бумага. Сенатор впишет её своим почерком, генерал прочтёт, может быть, отдаст адъютанту, адъютант положит в папку. А кто-нибудь, кто ведёт для коменданта список лиц, подающих записки об охране, впишет фамилию сенатора. И рядом, мелко, в скобках, кто был при сенаторе на набережной. Он сам учил молодых: всякая записка, поданная наверх, оставляет за собой след длиннее самой записки.

Он знал это. И отдал записку всё равно.

— Поехали, Ефим, – сказал Велехов. – Через мост не надо. Обратно, вдоль дворца. Мне нужно взять в канцелярии бумагу.

V

Дворцовая набережная. 27 апреля 1906 года, пятый час.

Ефим повернул пролётку, и они поехали обратно вдоль фасада, медленно, потому что из подъездов выходили приглашённые и ряд карет пришёл в движение.

Набережная стала похожа на разъезд после бала, только без музыки и без огней. Генералы в лентах, сановники в шитье, дамы в светлых платьях с длинными шлейфами, которые лакеи несли за ними, как несут хоругви. Выездные кричали фамилии. Лошади, застоявшиеся за три часа, переступали, звякали удилами. Кучер в синем кафтане проснулся окончательно и, увидев своего министра, так ловко подал ландо, что Ефим отвернулся.

У одного из подъездов пролётка встала. Впереди разворачивалась тяжёлая карета, и развернуться ей мешала другая, и выездные обеих карет препирались вполголоса, сохраняя на лицах выражение абсолютной почтительности.

Велехов, ожидая, смотрел перед собой.

Из подъезда вышел человек.

Крупный, высокий, почти с Корсакова ростом, но шире, тяжелее. В мундире, при ленте, со звездой. С аккуратной седеющей бородой, подстриженной на английский манер. С пенсне в золотой оправе на чёрном шнурке. Белые перчатки он надел, ещё не сойдя со ступеней, палец за пальцем, не торопясь.

Карабанов спустился на две ступени и остановился, ожидая свою карету. Посмотрел на набережную. На реку. На пролётку сенатора Велехова, стоявшую в десяти шагах.

— Константин Аркадьевич, – произнёс он своим бархатным баритоном и чуть поклонился. – Как вам понравилось? Говорят, Сенат поставили за дверью. Досадно. Двери, впрочем, были открыты.

— Модест Ильич, – отозвался Велехов, не повернув головы. – Двери в этом дворце открыты всегда. Вопрос в том, с какой стороны стоишь.

— Совершенно с вами согласен, – сказал Карабанов. – Совершенно. – Он помолчал, натягивая перчатку на последний палец. – У меня, кстати, новый министр. Энергичный человек. Говорят, любит, когда работают. Мне придётся работать. – Он чуть улыбнулся. – Вы, верно, рады за меня.

Велехов ничего не ответил. Он повернул голову к реке и стал смотреть на крепость, на золотую иглу собора, так, будто Карабанова на ступенях не было.

Карета Карабанова подошла. Лакей распахнул дверцу. Карабанов спустился с последней ступени, поставил ногу на подножку и на мгновение задержался.

Не на сенаторского писца в сюртуке и котелке, сидевшего в пролётке напротив своего сенатора. На Корсакова. Прямо, спокойно, поверх золотого пенсне. Посмотрел так, как смотрят на вещь, которая давно лежит у тебя в шкафу, в синей папке, и про которую ты знаешь, что она никуда не денется.

И чуть кивнул.

Коротко. Едва заметно. Так кивает начальник своему агенту в людном месте, когда здороваться нельзя, а не поздороваться значит потерять.

Дверца захлопнулась. Карета тронулась.

Велехов этого кивка не видел. Он смотрел на реку.

Глава третья. Ферма

I

Знаменская улица, флигель. 3 мая 1906 года, среда, после обеда.

Конверт принёс Гришка.

Он влетел во флигель в четвёртом часу, в гимназической шинели нараспашку, с ранцем на одном плече, и остановился посреди комнаты с таким лицом, с каким, вероятно, древние гонцы останавливались перед царём, принеся весть о проигранной битве и не зная, отрубят им голову сразу или после обеда.

— Дмитрий Сергеич, – зашептал он, хотя во флигеле, кроме Корсакова, были только Илья, Тишка и кошка. – Инспектор велел передать. Лично в руки. Сказал: «Господину писцу. По особому тарифу».

Конверт был серый, плотный, без надписи. Корсаков взял его, не вставая из-за стола, повертел, посмотрел на свет. Заклеен аккуратно, по всей кромке. Бумага хорошая, не казённая. Пахло от конверта табаком и чуть-чуть одеколоном, тем самым, лавандовым, каким пахло в ложе номер семь Дворянского собрания.

— Ты его не вскрывал?

— Дмитрий Сергеич! – обиделся Гришка.

— Не вскрывал, – подтвердил Корсаков, рассмотрев кромку. – Молодец.

Илья лежал на походной кровати, закинув ноги в шерстяных носках на спинку, и учил вместе с Тишкой буквы. Точнее, Тишка учил Илью, потому что третий день подряд Илья, изнывая от скуки, требовал, чтобы ему объяснили, зачем в этом веке на конце слов ставят твёрдый знак, если он не читается. Тишка объяснял, как умел: что без твёрдого знака слово стоит «голое» и что так писать «нельзя, неприлично». Илья возражал, что слово, оно, типа, не человек, ему не холодно. Тишка возражал, что всё равно неприлично. Спор шёл с перерывами третьи сутки и обещал затянуться до Петрова дня.

Теперь оба смотрели на конверт.

— Это от кого? – спросил Илья.

— По работе.

— По какой? Ты же, типа, писец.

— Вот по этой самой, – ответил Корсаков и вскрыл конверт ножом для бумаги.

Внутри лежала визитная карточка без имени, с одной строкой на обороте, написанной круглым почерком с нажимом на заглавных. Велехов узнал бы его с первого взгляда.

Въ четвергъ, въ семь вечера. Караванная, 16, меблированныя комнаты, номеръ девятый. Спросить г-на Модестова.

«Модестов, – отметил Корсаков. – От "Модеста". Человек, который двадцать лет писал Велехову докладные, придумал себе конспиративную фамилию от собственного имени. Либо это наглость, либо проверка: сочту ли я её наглостью».

Он положил карточку на стол лицом вниз.

Синяя папка, о которой писал Щеглов, нашла чужую руку быстрее, чем он рассчитывал. Неделя. Даже меньше: Карабанов кивнул ему на набережной двадцать седьмого, а сегодня третье. Значит, кивок был не приветствием, а уведомлением. Синяя папка прочитана, подписка «Высокий» в силе, агент числится за отделением и, следовательно, за тем, кто сейчас этой папкой распоряжается. Человек, которого Велехов при двадцати двух дворниках назвал плохо считающим, решил показать, что считать умеет.

— Пап, – подал голос Илья с кровати. – У тебя лицо, как у Тишки, когда он «барабан» читает.

— Какое?

— Ну такое. Типа, сейчас ударит.

Тишка оскорблённо поднял голову от букваря. Корсаков, против воли, засмеялся.

— Гриша, – сказал он. – Инспектору ничего не передавай. Ни слова. Если спросит, отдал ли, скажи: отдал. Если спросит, что я сказал, скажи: ничего не сказал, только посмотрел.

— Как посмотрели? – деловито уточнил Гришка, явно собираясь отрепетировать.

— Вот так, – показал Корсаков и посмотрел.

Гришка попятился.

— Понял, – заверил он. – Так и передам. То есть не передам. То есть покажу. Дмитрий Сергеич, а инспектору тоже будет по особому тарифу?

II




Караванная улица, меблированные комнаты. 4 мая 1906 года, четверг, вечер.

Меблированные комнаты на Караванной занимали третий этаж доходного дома над перчаточным магазином и были из тех, где сдают «с услугами»: швейцар знает всех жильцов по имени и не знает ни одного по фамилии. Номер девятый был в конце коридора, у чёрной лестницы. Два выхода. Корсаков отметил это, ещё поднимаясь, и подумал, что Карабанов, при всех его белых перчатках, учился у хороших учителей.

Дверь открылась раньше, чем он постучал.

Карабанов сидел у окна в кресле, без мундира, в домашнем сюртуке, и белые перчатки лежали рядом на столе, одна на другой, как сложенные крылья. На столе стояли бутылка мадеры, два бокала и раскрытая папка. Синяя.

— Господин Корсаков, – произнёс он бархатным баритоном, не поднимаясь. – Или мне называть вас «Высокий»? В этой комнате, полагаю, можно и так. Садитесь.

Корсаков сел. Напротив, лицом к окну. Карабанов это заметил, и в глазах его за золотым пенсне на секунду блеснуло удовольствие знатока.

— Вы садитесь лицом к свету, – заметил он. – Чтобы я видел вас, а вы меня нет. Обычно агенты делают наоборот. Им кажется, что так они в безопасности.

— Мне нечего прятать от вас, Модест Ильич. Всё моё у вас в папке.

— Не всё, – мягко поправил Карабанов. – Далеко не всё. Но то, что есть, лежит в хорошем месте.

Он налил мадеры. Себе и гостю. Пододвинул бокал. Корсаков не взял.

— Я не буду говорить о прошлом, – начал Карабанов. – Прошлое у нас с вами неудобное. Вы были у ротмистра Щеглова, ротмистр в Тифлисе. Вы были у сенатора Велехова, сенатор считает, что выиграл партию. Пусть считает. – Он отпил. – Я буду говорить о будущем. Вы, кажется, специалист по будущему?

Корсаков промолчал.

— У меня новый министр, – продолжал Карабанов. – Пётр Аркадьевич человек энергичный, провинциальный, привыкший видеть результат своими глазами. Он спрашивает у каждого из нас, у членов совета, что мы делаем. Не что мы думаем. Что делаем. – Он поставил бокал. – Мне нужно ему кое-что показать. Немного. Для начала. Я хочу знать, на что вы годитесь, когда вас не ведёт ротмистр, у которого любопытство заменяет инструкцию.

Он вынул из папки листок и протянул через стол.

Фурштатская. Дом, номер квартиры. Фамилия: присяжный поверенный Н., член какой-то комиссии при какой-то партии, Корсаков не запомнил какой. Суббота, шестое мая. С шести вечера до полуночи.

— Кто придёт, – перечислил Карабанов. – Когда придёт. Когда уйдёт. Как выглядит. Ничего больше. Никаких выводов, никаких предположений. Вы, говорят, любите предполагать. Не надо. Мне нужны глаза, а не голова.

— Филёров у вас нет?

— Есть, – улыбнулся Карабанов. – У меня всё есть, господин Корсаков. Даже вы.

Он смотрел на Корсакова спокойно, благожелательно, с той усталой доброжелательностью, с какой опытный врач смотрит на больного, о котором уже всё знает по анализам. И Корсаков, глядя на него, понял, что это проверка, раньше, чем Карабанов закончил фразу.

Филёры у Карабанова есть. Значит, в субботу на Фурштатской будет стоять и другой глаз. Отчёт «Высокого» положат рядом с отчётом этого другого глаза и сравнят. Совпадёт или нет. Пропустит «Высокий» кого-нибудь или нет. Кого пропустит. Это первая половина. А вторая: в такую квартиру, к такому поверенному, наверняка ходит кто-то, о ком знают только в охранке. Свой человек среди чужих. Секретный сотрудник. Если «Высокий» его не назовёт, значит, «Высокий» его узнал и покрывает, а покрывать охранного сотрудника может только тот, кто знает о нём от революционеров. Если назовёт, но с пометкой «подозрителен», значит, «Высокий» умничает. Если назовёт ровно, как всех, со временем прихода и ухода, без единого слова, значит, «Высокий» послушен и точен.

Всё было ясно и чисто, как задачка из учебника, и он почувствовал короткое, знакомое, почти забытое удовольствие: удовольствие человека, который видит ход противника на два хода раньше, чем тот его сделает.

— Хорошо, – сказал он.

— Отчёт принесёте сюда в понедельник. В семь. – Карабанов поднялся, давая понять, что разговор окончен. – И, господин Корсаков. Ваш сенатор не должен знать.

— Сенатор узнает, Модест Ильич. Вы же сами знаете, что узнает.

Карабанов посмотрел на него поверх пенсне долго и с явным интересом.

— Да, – согласился он. – Знаю. Но мне важно было услышать, скажете ли вы мне это сами. – Он надел первую перчатку. – Вы сказали. Это хорошо. Это значит, что вы не держите меня за дурака. Мы сработаемся.

III




Фурштатская улица. 6 мая 1906 года, суббота, вечер.

В шесть вечера на Фурштатской было светло, как днём, и пусто, как в воскресенье.

Май стоял тёплый, небывалый, такой, что старухи на лавках у ворот крестились и говорили, что к худу. Липы над бульваром посередине улицы уже распустились, и их молодая, почти жёлтая зелень просвечивала на солнце насквозь. По бульвару гуляли няньки с колясками, отставной генерал с таксой и гимназистка с книжкой, которую она не читала. Дворники поливали мостовую из шлангов, и от мокрого камня поднимался запах пыли и реки.

Корсаков стоял под аркой напротив, в глубине, в тени, с газетой и папиросой, которую он не курил, а держал для вида. Сюртук он сменил на серый пиджак, купленный утром на Апраксином, котелок на картуз. Писец сенаторской канцелярии в отпуску, вышел подышать. Тысячи таких стояли в этот час под тысячами арок.

Филёра Карабанова он нашёл на девятой минуте.

Тот сидел на лавке бульвара, напротив подъезда, в пальто не по погоде и в котелке, и ел из бумажного кулька орехи. Ел аккуратно, по одному, и шелуху складывал обратно в кулёк. Человек, который складывает шелуху обратно в кулёк, потому что его учили не оставлять следов на месте наблюдения, но не учили, что на месте наблюдения нельзя сидеть два часа на одной лавке.

«Свой, – определил Корсаков. – Охранный. Средней руки. Хорошая выдержка, плохой учитель».

Он записал первого гостя в семь двадцать. Господин средних лет, бородка, портфель, пенсне на шнурке, вошёл в подъезд, на ходу снимая шляпу, как входят в дом, где бывают часто. Записал второго, третьего. Две дамы, одна в шляпке с вишнями, другая стриженая, в мужском пиджаке. Студент. Пожилой господин с палкой. К девяти в квартире на втором этаже, судя по силуэтам на занавесках, было человек пятнадцать. Окна приоткрыли, и с улицы стали слышны голоса, перебивавшие друг друга, и звон стаканов, и чей-то высокий голос, повторявший одно слово, похожее на «аграрный».

В девять сорок пришёл тот, ради которого всё затевалось.

Корсаков понял это раньше, чем успел объяснить себе почему. Молодой человек, лет двадцати шести, худой, в тужурке, с наброшенным на плечи пальто. Шёл он быстро, как опаздывающий, и у подъезда остановился, чтобы прикурить. Прикурил с первой спички, ветра не было. И, прикуривая, бросил короткий взгляд на лавку, на кулёк с орехами, на котелок. Один взгляд. Полсекунды. Не испуганный, не любопытный. Взгляд человека, который проверяет, на месте ли тот, кто должен быть на месте.

Филёр на лавке в этот момент смотрел в кулёк.

«Вот он, – подумал Корсаков. – Их человек. Знает, что сегодня у подъезда свой, и проверяет, стоит ли. Значит, его предупредили. Значит, Карабанов в этой задачке сидит по обе стороны доски».

Молодой человек в тужурке вошёл в подъезд. Ушёл последним, в половине двенадцатого, вместе с хозяином, провожавшим его до двери на улицу. Они постояли у подъезда, и хозяин долго тряс ему руку обеими руками, как трясут руку человеку, которому особенно доверяют.

Корсаков записал и это.

Ночью, во флигеле, при лампе, он переписал отчёт начисто. Без единого прилагательного. Время, приметы, направление ухода. Двадцать два человека, двадцать два абзаца. Двадцать первым шёл молодой человек в тужурке, и про него было написано ровно столько же, сколько про даму в шляпке с вишнями: время прихода, время ухода, рост, возраст на вид, одежда. Ни одного слова о взгляде на лавку.

Он перечитал. Сложил. Положил в конверт.

И ещё некоторое время сидел над конвертом, испытывая то самое удовольствие, которое испытал в четверг на Караванной. Задача решена. Ход противника прочитан на два хода вперёд. Люди, в общем, предсказуемы, если знать, чего они боятся и чего хотят. Карабанов боится оказаться бесполезным при новом министре и хочет держать «Высокого» на коротком поводке. Значит, будет проверять. Значит, проверка будет такой, какую он только что прошёл. Он всю жизнь читал людей, и люди читались.

Илья на походной кровати спал на животе, свесив руку до полу. Кошка сидела на подоконнике и смотрела на Корсакова так, как смотрят кошки на людей, слишком довольных собой.

IV

Новый Петергоф. 7 мая 1906 года, воскресенье.

Пароход на Петергоф отходил от Николаевского моста в девять.

Прохор стоял на пристани за полчаса, в чёрном сюртуке, который он надевал раз в год, на именины кума, и в котелке, который он не надевал никогда, потому что лакею котелок не положен, а куму, как он объяснил Корсакову ещё в пролётке, положено всё. В руках у него был гостинец: корзина, обвязанная полотенцем, в которой Матрёна уложила кулебяку, банку брусничного варенья, бутылку наливки и голову сахару. Корзина весила, по прикидке Корсакова, пуда полтора, и поэтому Прохор нёс её сам, не доверяя «Дмитрию Сергеичу», ради которого, собственно, Корсаков и поехал: чтобы «помочь донести».

Так он объяснил Велехову. Велехов выслушал, снял пенсне, посмотрел на Корсакова и сказал: «Помогите. Только не надорвитесь, Дмитрий Сергеевич. Голова сахару очень тяжёлая вещь». И больше ничего не спросил.

Пароход шёл по Неве к заливу, мимо Горного института, мимо верфей, мимо барок и дымящих буксиров, и потом вдруг река закончилась, и открылась вода без берегов, серая, гладкая, с белой дымкой на горизонте, где угадывался Кронштадт. На палубе было полно народу: воскресная публика, чиновники с жёнами, барышни под зонтиками, студенты, офицер с невестой, мастеровой с гармошкой, которую ему не давали развернуть. Пахло углём, водой и чьей-то пудрой.

Прохор стоял у борта, держа корзину перед собой, и смотрел на воду так строго, что вода, казалось, должна была перестать качаться.

Кум жил в Новом Петергофе, в казённом доме для служителей дворцового хозяйства: длинном, деревянном, двухэтажном, выкрашенном жёлтой краской, с палисадником, где цвела черёмуха. Звали кума Аким Фёдорович. Служил он при буфетной части дворцового хозяйства тридцать один год, начинал ещё при покойном государе, и, по словам Прохора, «видал всё».

Встреча кумовьёв происходила по церемониалу, которого Корсаков не видел ни в одной книге.

Прохор поставил корзину на крыльцо. Аким Фёдорович вышел на крыльцо. Оба были в чёрном. Оба были прямые, седые, бритые, с лицами, на которых не было ничего. Они посмотрели друг на друга. Прохор чуть выпрямился. Аким Фёдорович выпрямился чуть больше. Прохор поднял подбородок на полвершка. Аким Фёдорович на вершок. Это длилось секунд десять, в полной тишине, и в этой тишине решалось что-то, понятное только им двоим и, вероятно, касавшееся вопроса, чья выправка безупречнее: столичная, сенаторская, или петергофская, придворная.

Потом Аким Фёдорович сказал:

— С прибытием, Прохор Игнатьич.

— С днём ангела, Аким Фёдорович.

И они поцеловались троекратно, не сгибая спин, как целуются два флагштока.

Корсакова представили как «Дмитрия Сергеича, при его превосходительстве писцом, человек свой». Аким Фёдорович посмотрел на него снизу вверх, оценил рост, сюртук, трость, и что-то записал в уме, Корсаков не знал что, но было видно, что записал.

Самовар стоял на столе в маленькой комнате с геранью на подоконнике и с портретом покойного государя в чёрной рамке. Пришли ещё гости: жена кума, её сестра, двое служителей из конюшенной части, и все говорили о том, о чём говорят люди при дворе, когда двор не слышит: о жалованье, о новых правилах, о том, что в прошлом месяце из буфетной пропало серебро и нашлось, а виноватого так и не назначили.

Корсаков сидел у окна, пил чай с наливкой и слушал.

Он слушал не ради сплетен. Он слушал, как профессионал слушает чужую кухню: ради устройства. И за два часа узнал больше, чем узнал бы за месяц у парадного подъезда.

Он узнал, что государь принимает просителей на Ферме, после докладов, по двадцать и по сорок человек, и что всякого просителя прежде проводят через флигель-адъютанта, а флигель-адъютант смотрит не в бумагу, а в лицо. Что прошения, поданные у дворца, дежурные собирают при смене караула и отдают камердинеру нераспечатанными. Что камердинер у государя один, старый, неразговорчивый, и что его уважают даже лакеи, а это, по словам Акима Фёдоровича, «самое трудное, потому что лакей никого не уважает, кроме покойников».

И он узнал ещё одну вещь, совсем мимоходом.

— А у нас, Прохор Игнатьич, – сказал Аким Фёдорович, когда разговор зашёл о том, кто как служит, – новенький завёлся при столовой. Из Царского прислали в марте. Расторопный, ничего не скажу. Только сапоги у него… – Он поморщился. – Сапоги как у офицера. Хромовые. Со скрипом. А жалованье то же, что у всех.

— Жена богатая, – предположил Прохор.

— Холост.

— Наследство.

— Из крестьян Тверской губернии.

Прохор подумал.

— Тогда игра, – заключил он с осуждением.

— Может, и игра, – согласился Аким Фёдорович. – Только он не играет. Я спрашивал.

И разговор ушёл в сторону, к конюшне, к новому рысаку, к сестре жены, у которой сын поступил в фельдшерскую школу.

Корсаков отпил чаю. Лакей при столовой. Хромовые сапоги со скрипом. Жалованье то же, что у всех. Мелочь, мусор, кухонная сплетня. Он положил её туда, куда кладут мусор, который может пригодиться, и забыл. Почти забыл.

На обратном пароходе Прохор молчал до самой Невы. Потом, когда показался Николаевский мост, сказал, глядя на воду:

— Аким Фёдорович выпрямляется лучше, Дмитрий Сергеич. На вершок. Но у нас воротник крепче накрахмален.

V

Знаменская улица, кабинет Велехова. 9–10 мая 1906 года.

В понедельник, в семь, на Караванной, Карабанов взял отчёт, прочитал его при Корсакове, медленно, лист за листом, водя по строкам пальцем в белой перчатке, и на двадцать первом абзаце палец остановился. На секунду. Потом пошёл дальше.

Дочитав, он сложил листы и положил в синюю папку.

— Точно, – сказал он. – До минуты.

Больше он ничего не сказал. Ни похвалы, ни нового поручения. Только «точно» и короткий кивок, такой же, как на набережной двадцать седьмого. Корсаков вышел на Караванную, в светлый майский вечер, и шёл до Знаменской пешком, и всю дорогу помнил этот палец, остановившийся на двадцать первом абзаце. Он угадал. Карабанов сравнивал. Карабанов проверял именно то, что он и предполагал. Это было приятно, как бывает приятно, когда в шахматах противник делает ход, который ты предвидел, и ты знаешь ответ.

Во вторник вечером Лузгин сидел в кабинете Велехова, в кресле для посетителей, с кульком на коленях, и объяснял, почему Илью нельзя вписать ни в какую бумагу.

Объяснял он с удовольствием знатока, как объясняют устройство замка, который нельзя открыть.

— Сына до семнадцати лет, голубчик, вписывают в вид отца, – говорил Лузгин. – Это так. Это закон. Но вписывают по метрике. Метрику даёт приход, где крестили. Илья Дмитриевич у нас, извиняюсь, откуда? Из Гельсингфорса. Значит, пастор. Лютеранский. Пишем пастору: так, мол, и так, извольте выписку о крещении сына мещанина Корсакова. Пастор пишет в ответ, через губернатора, через полгода: никакого Корсакова в книгах нет и не было. И не крещён. – Он расколол семечку. – А дальше вопрос: что это за сын такой, которого нигде нет, у отца, который сам, извиняюсь, неизвестно откуда, с паспортом от охранного отделения.

— А без метрики?

— Без метрики, голубчик, есть одна дорожка. Непомнящий родства. – Лузгин посмотрел на Корсакова серьёзно, без улыбки. – Это значит бродяга. Это значит пересыльная тюрьма, установление личности, а потом этапом в Сибирь на поселение. Вот и вся дорожка.

Велехов стоял у окна спиной к ним.

— А через охранное отделение? – спросил он, не оборачиваясь.

— Ваше превосходительство, – Лузгин развёл руками, одной здоровой, другой как мог. – Паспорт Дмитрия Сергеича выписан охранным. Значит, и вписывать сына надо туда же. А в охранном сейчас, извиняюсь, кто сидит на этих бумагах?

Никто не ответил. Все трое знали кто.

— И ещё, – добавил Лузгин тише. – Ему двадцатого ноября семнадцать. По-нашему. После семнадцати вписывать в отцовский вид уже нельзя. Нужен свой. А свой выдают по метрике тем более.

— Вы и это посчитали?

— А как же, – хмыкнул Лузгин. – Я, голубчик, двадцать два года считаю, когда кому сколько лет, чтобы знать, кого судить, а кого пороть. – Он ссыпал шелуху в ладонь. – Привычка.

Велехов повернулся от окна.

— Метрику можно написать, – сказал он ровно. – Я знаю людей в консистории, которые знают людей, которые пишут. Это будет стоить денег и одной подписи задним числом. – Он посмотрел на Корсакова поверх пенсне. – Моей подписи, Дмитрий Сергеевич. Я один раз подписал задним числом, в январе. Ради вас. Второй раз я этого не сделаю. Ни ради вас, ни ради него. Не потому что не хочу. Потому что метрика, написанная задним числом, будет лежать в консистории сто лет, и её прочтёт каждый, кто захочет. А тот, кто захочет, у нас известен.

— Я не прошу, ваше превосходительство.

— Я знаю, что не просите. – Велехов сел за стол. – Поэтому и говорю сам. Вперёд, не задним числом. Будем искать вперёд.

Лузгин поднялся, поклонился и ушёл, сунув кулёк в карман. В кабинете стало тихо. За окном горел долгий майский вечер, светлый, без конца, такой, когда кажется, что ночь уже не придёт никогда.

Велехов долго молчал. Потом снял пенсне и стал протирать его, не глядя на Корсакова.

— Позвольте вопрос, – начал он. – Не по службе.

— Извольте.

— Двадцать седьмого вы стояли у колеса и считали выходы на набережной. В субботу вы стояли под аркой на Фурштатской и считали гостей для Модеста Ильича. Вы мне рассказали, я не спрашивал. – Он надел пенсне. – Вы ведь знаете, чем всё закончится, Дмитрий Сергеевич. С Думой, с этой страной. Вы мне сами говорили в ноябре. Двенадцать лет. Знаете дату. Знаете, как это назовут в ваших учебниках.

— Знаю.

— Тогда зачем вы считаете выходы?

Корсаков не ответил сразу.

За окном, во дворе, Ефим вёл Цыгана к колодцу, и подковы стучали по камням, мерно, раз-два, раз-два. Из флигеля доносился голос Ильи, что-то доказывавшего Тишке, и Тишкин голос, упрямо отвечавший: «Всё равно неприлично».

— Потому что это я умею, – сказал Корсаков.

Велехов кивнул. Медленно, будто взвешивая ответ на ладони.

— Это ответ, – согласился он. – Это хороший ответ, Дмитрий Сергеевич. – Он помолчал. – Только я тридцать восемь лет слышу его в Сенате. «Я подписываю, потому что я это умею». «Я исполняю, потому что я это умею». От очень честных людей. – Он посмотрел на Корсакова. – Обычно его дают те, кто боится, что больше ничего не умеет.

Глава четвёртая. Таврическая, 17

I

Таврическая улица. 15 мая 1906 года, понедельник.

Дом номер семнадцать по Таврической ничем не отличался от соседних.

Четыре этажа, жёлтая штукатурка, парадная с медной ручкой, начищенной так, как начищают ручки в домах, где живут люди, получающие жалованье первого числа и не позже. Во дворе дровяной сарай, бельё на верёвке, кошка на поленнице. В двух кварталах отсюда, за решёткой Таврического сада, в бывшем дворце светлейшего князя Потёмкина, третью неделю заседала Государственная дума: шумела, требовала амнистии, писала адрес государю и получала ответы, от которых шумела ещё больше. А здесь, в доме номер семнадцать, на втором этаже, за дверью без таблички, сидели люди, о которых Дума не знала ничего. И о которых, как скоро понял Корсаков, почти ничего не знало и собственное начальство.

Письмо Велехова было коротким, как всё, что писал Велехов. Три строки. Корсаков не видел его текста: сенатор запечатал конверт при нём и отдал со словами «отнесёте лично, а читать не надо, там всё сказано». Отнёс лично.

Человек, принявший его, был немолод, сух, в штатском, хорошо сшитом, но ношеном, с лицом, на котором долгие годы службы в южных губерниях оставили загар, не сходивший даже в петербургском мае. Он прочёл письмо стоя, у окна. Прочёл дважды. Сложил и убрал в карман жилета, а не в папку, и Корсаков отметил это: письмо сенатора не пойдёт в дело.

— Владимир Николаевич, – представился он. – Садитесь.

Кабинет был маленький, бывшая спальня, судя по обоям в мелкий цветочек. Письменный стол, два стула, несгораемый шкаф, карта Петербурга на стене с булавками в нескольких местах: у Дворцовой набережной, на Сергиевской, у Английской набережной. Посольства. Корсаков узнал их раньше, чем прочёл надписи.

— Сенатор пишет, что вы читаете людей, – начал Лавров без предисловий. – Пишет, что вы не служите ни в одном ведомстве, что паспорт у вас странный и что спрашивать о нём не надо. И что он за вас ручается. Константина Аркадьевича я знаю двенадцать лет. Он ни за кого никогда не ручался. Поэтому я вас принял. Поэтому, а не потому, что вы мне нужны.

— Понимаю.

— Не уверен. – Лавров сел за стол. – Скажу, чтобы вы понимали. Нас здесь два десятка человек. Отделения в штатах Главного штаба нет. Права обыска нет. Права ареста нет. Права дознания нет. Всё это у жандармов и у охранного отделения. Если я вижу, как человек продаёт секреты военному агенту иностранной державы, я могу на это смотреть. Записать, что видел. Доложить. И попросить охранное отделение, чтобы оно, если сочтёт нужным, его взяло. – Он посмотрел на Корсакова. – Охранное отделение обычно не считает нужным. У него бомбисты.

— А у вас?

— А у нас всё остальное, – ответил Лавров. – Атташе, агенты, клерки, переписчики, курьеры. Всё, что не взрывается, но убивает медленнее и вернее. – Он открыл ящик стола и достал тонкую папку. – Вы будете консультантом. По одному делу. Без бумаг, без жалованья, без права видеть что-нибудь, кроме этого дела. Если мне не понравится, как вы работаете, вы перестанете приходить. Если понравится, вы тоже перестанете приходить, потому что дело закончится.

Корсаков кивнул. Условия были честные. Честнее, чем у Карабанова.

Он взял папку. Внутри лежали четыре листа, исписанные аккуратным писарским почерком, и фотографическая карточка. На карточке был человек лет тридцати пяти, полноватый, с аккуратным пробором и маленькими усиками, в стоячем воротничке.

— Гаазе, Фёдор Карлович, – начал Лавров. – Канцелярист британского посольства по русской переписке. Холост. Живёт на Гагаринской, в двух комнатах. Жалованье от посольства семьдесят рублей. Последние три месяца шьёт у Норденштрема и ужинает у Кюба. Новый посол приезжает на этой неделе. Будут переговоры о Персии, об Афганистане, о Тибете. Англичане будут говорить с Извольским так, как говорят с человеком, у которого больше нет флота. Всё, что они будут думать, прежде чем сказать, пройдёт через переписку посольства. А переписку посольства на русском ведёт господин Гаазе.

— И вы хотите знать, кому он её продаёт.

— Я хочу знать, кому он её продаёт, до того, как узнают англичане. Англичане его выгонят, а покупатель найдёт другого Гаазе. Мне нужен покупатель.

Корсаков посмотрел на карточку. Маленькие усики, пробор, мягкий подбородок. Лицо человека, который всю жизнь хотел ужинать у Кюба и три месяца назад узнал, что может.

— Ваш человек при нём есть?

— Двое. Официант в кофейне на Невском, где он завтракает. И извозчик у его подъезда, на бирже. – Лавров чуть поморщился. – Хорошие люди. Честные. Наблюдать не умеют.

— А кто умеет?

Лавров посмотрел на него долго.

— Сенатор пишет, что вы, – ответил он. – Я в Тифлисе долго служил, господин Корсаков. Там говорят: хвалят того, кого не боятся. Константин Аркадьевич вас хвалит. Значит, не боится. Значит, либо вы безвредны, либо он вам доверяет. Посмотрим, что из двух.

II

Таврическая, 17. Там же.

Штабс-капитана Ракшина Лавров вызвал звонком.

Тот вошёл не сразу, через минуту, и вошёл так, как входят люди, которых оторвали от дела, более важного, чем то, ради которого их позвали. Лет тридцати с небольшим, среднего роста, плотный, широкоплечий, с короткой шеей и коротко остриженной головой. Мундир сидел на нём ладно, но был не новый, и на правом рукаве у обшлага чуть лоснился, как лоснится сукно у людей, много пишущих за столом. Усы рыжеватые, щёточкой. Глаза светлые, быстрые.

— Николай Петрович, – представил Лавров. – Господин Корсаков. Консультант. По Гаазе.

Ракшин посмотрел на Корсакова. Снизу вверх: Корсаков был выше на голову. Посмотрел на штатский сюртук, на трость, на руки. И усмехнулся. Одной бровью. Левая поднялась и опустилась, а лицо осталось неподвижным.

Корсаков видел этот жест где-то. Он мельком поискал в памяти где и отбросил: жест как жест, полстраны так усмехается, когда не хочет ничего сказать.

— Консультант, – повторил Ракшин. – Это хорошо. У нас как раз некому консультировать. У нас только смотреть некому, записывать некому, ходить некому и брать некому. А консультировать есть кому. Теперь.

— Николай Петрович, – сказал Лавров, не повышая голоса.

— Слушаю, Владимир Николаевич.

— Вы будете при господине Корсакове. Покажете ему Гаазе. Расскажете, что у нас есть.

— У нас есть официант и извозчик, – отрезал Ракшин. – Вот и всё, что у нас есть. Извозчик, правда, хороший. Бывший унтер. – Он повернулся к Корсакову. – Вы служили?

— Служил.

— Где?

— Далеко.

Ракшин посмотрел на него внимательнее. Так смотрит стрелок на мишень, которая оказалась не там, где он думал.

Они вышли вместе. Лестница, двор, подворотня, Таврическая. Ракшин шёл быстро, широким шагом короткого человека, который всю жизнь старается не отставать от длинных. На углу Кирочной он остановился и закурил.

— Вы знаете, что у нас нет права ареста? – спросил он, не глядя на Корсакова.

— Знаю.

— Тогда вы знаете, что мы с вами будем делать. Мы будем смотреть, как этот Гаазе продаёт Россию по семьдесят рублей за телеграмму, и записывать в тетрадку. А потом отдадим тетрадку в охранное отделение, где её положат в шкаф. – Он затянулся. – Я под Ляояном три дня лежал в гаоляне с ротой, и японцы шли на нас, а я в них стрелял. Знаете, что было самое лёгкое? Что я мог в них стрелять. Здесь я не могу ничего.

Корсаков ничего не ответил. Ракшин посмотрел на него искоса.

— Вы не утешаете, – заметил он.

— Нет.

— Хорошо. – Ракшин бросил папиросу. – Терпеть не могу, когда утешают. Сразу хочется в морду.

Он сказал это просто, без вызова, как говорят о том, что не любят варёный лук. И Корсаков вдруг понял, что этот плотный рыжеусый штабс-капитан с короткой шеей и лоснящимся рукавом очень, очень несчастен, а несчастье своё носит, как носят старую рану: не жалуясь и не показывая, и только иногда, на погоду, начиная ругаться.

III

Невский проспект. 16–17 мая 1906 года.

Официанта звали Савелий, и он был идеальным официантом.

Он подавал кофе так, что чашка не звякала о блюдце. Он помнил, кто из постоянных посетителей кофейни на Невском пьёт со сливками, а кто с коньяком. Он умел стоять у стены так, что его не было видно, и появляться у стола в ту самую секунду, когда посетитель поднимал глаза. Он был лучшим официантом в этой кофейне и, по мнению Корсакова, худшим наблюдателем в этой империи.

Во вторник утром Гаазе завтракал у окна. Кофе, рогалик, «Новое время». Савелий стоял у стены. Корсаков сидел через три столика, с газетой, и смотрел, как Савелий смотрит на Гаазе.

Савелий смотрел на Гаазе так, как смотрит влюблённый на предмет своей страсти. Не отрываясь. С тревогой и нежностью. Когда Гаазе поднёс чашку к губам, Савелий подался вперёд. Когда Гаазе перевернул страницу газеты, Савелий перевёл дыхание. Когда Гаазе встал, Савелий бросил салфетку на ближайший стол и, не снимая передника, пошёл за ним к двери.

Корсаков вышел следом.

Гаазе шёл по Невскому к Адмиралтейству, не торопясь, с тростью, с газетой под мышкой. Савелий шёл за ним шагах в двадцати, в переднике, в белой куртке официанта, с салфеткой, которую он в последний момент всё-таки прихватил и теперь держал в руке, как держат белый флаг. Публика на Невском оборачивалась. Какая-то барышня засмеялась. Городовой на углу Садовой проводил официанта долгим задумчивым взглядом.

Гаазе свернул на Малую Морскую.

Савелий, увидев, что предмет его страсти исчезает за углом, побежал.

Корсаков закрыл глаза. Ровно на секунду.

Когда он их открыл, Савелий уже стоял за углом, на Малой Морской, а в трёх шагах от него стоял Гаазе, который, свернув за угол, остановился у витрины табачной лавки и теперь смотрел в отражение стекла на запыхавшегося официанта в переднике. Смотрел внимательно. С интересом. Как смотрят на человека, которого видели сегодня утром у стены кофейни.

Савелий понял, что его видят. Покраснел до ушей. И, не придумав ничего лучшего, поклонился Гаазе, как кланялся ему каждое утро, подавая кофе.

— Доброе утро, ваше благородие, – пролепетал он. – Вы газетку забыли. То есть не забыли. То есть…

Гаазе посмотрел на газету у себя под мышкой. Потом на официанта. Потом, медленно, пошёл дальше по Малой Морской, и шаг у него был уже другой.

Вечером, на Таврической, Ракшин хохотал так, что Лавров дважды стучал в стену.

— В переднике! – повторял Ракшин, утирая глаза. – С салфеткой! «Вы газетку забыли»! Владимир Николаевич, я с кадетского корпуса в армии, я такого не видел даже под Мукденом.

— Николай Петрович, – донеслось из-за стены.

— Слушаю, – сказал Ракшин и продолжал смеяться, но уже тише, в кулак.

Корсаков сидел на подоконнике и ждал, пока он отсмеётся.

— Он теперь насторожен, – заговорил Корсаков, когда Ракшин наконец замолчал. – Неделю будет оглядываться. Потом перестанет, потому что ничего не случится. Неделю нам у него за спиной делать нечего.

— А что делать?

— Работать впереди.

Ракшин перестал улыбаться.

— Как это?

— Он ходит одной дорогой. Каждый день. Кофейня, посольство, обед, посольство, Гагаринская. Вечером по-разному. Значит, днём его не надо вести. Надо его ждать. – Корсаков слез с подоконника. – Человек, которого ведут сзади, оглядывается назад. Человек, которого ждут впереди, не оглядывается никуда, потому что впереди у него всегда только улица. – Он помолчал. – И за угол не бегут. Никогда. Если он свернул, а вы бежите, значит, он вас уже видел. Если он свернул, а вы не видите куда, то идите прямо и ждите его на следующем углу. Он туда выйдет, если идёт по делу. Если не выйдет, значит, он вас проверял, и вы ему ничего не показали.

Ракшин смотрел на него молча. Потом сказал:

— Покажите.

В среду Корсаков показал.

Он не шёл за Гаазе. Он шёл перед ним. От Гагаринской до Невского, держась на полквартала впереди, по другой стороне улицы, останавливаясь у витрин, покупая папиросы, разговаривая с извозчиком о цене на овёс. Гаазе шёл за ним, сам того не зная, той же дорогой, и Корсаков видел его не спиной, а лицом, в отражениях стёкол, в зеркале цирюльни, в окне мелочной лавки. Видел, как тот оглядывается: часто, нервно, всё ещё ища за спиной официанта в переднике. Видел, как он, оглядевшись в очередной раз и никого не найдя, успокоился и пошёл ровнее.

Ракшин шёл за Корсаковым по другой стороне улицы и смотрел.

Вечером, на Таврической, он не смеялся.

— Где вы этому учились? – спросил он.

— Далеко.

— Это я уже слышал. – Ракшин помолчал. Потом поднял бровь, левую, и опустил. – Ладно. Я спрошу, когда вы будете пьяны.

— Я не пью.

— Тогда когда я буду пьян, – не сдался Ракшин. – Я расскажу вам про Ляоян, а вы мне, где это «далеко». Так честнее.

* * *



Во флигель Корсаков вернулся за полночь. В окнах ещё стоял серый свет белой ночи, и лампы не зажигали.

Илья не спал. Он сидел на походной кровати, подтянув колени, в Колиной рубашке с короткими рукавами, и смотрел на печь. Гришка спал на лавке, Тишка у него под боком, кошка в ногах у Тишки.

— Ну чё, – спросил Илья вполголоса. – Шпионов ловил?

— Учил официанта не бегать за угол.

— Научил?

— Нет. Он теперь кланяется.

Илья хмыкнул. Не засмеялся. Посмотрел на отца, потом снова на печь.

Корсаков проследил его взгляд.

На белёной стенке печи, у самого пола, там, где её не видно от двери, углём были нарисованы палочки. Короткие, ровные, одна к одной, по четыре, и каждая пятая наискось поперёк четырёх, как считают в школе на перемене, сколько раз кто попал мячом. Двадцать одна. Справа, на расстоянии ещё шести пустых мест, был нарисован круг. Небольшой, аккуратный, обведённый дважды.

Корсаков ничего не сказал. Он видел такие палочки на стенах. В других местах, в других странах, на других стенах, где люди считали дни до того, что от них не зависело. Он никогда не думал, что увидит их на печке во флигеле, нарисованные рукой собственного сына.

— Шесть дней, – сказал Илья, не оборачиваясь. – Я посчитал. Если полнолуние двадцать четвёртого, то шесть.

— Звягин посчитает точнее.

— Кто такой Звягин?

— Астроном. Из Пулкова. Он тебе понравится. Он тоже никому не верит.

Илья помолчал.

— Ты мне говоришь «за ворота ни шагу», – заговорил он. – А сам целыми днями где-то. Шпионов ловишь. А я тут, типа… – Он поискал слово, не нашёл и махнул рукой. – Тишка меня буквам учит. Гришка говорит, латынь не учи, она тебе не пригодится. Матрёна говорит «давеча» и «намедни», а я не понимаю, это вчера или позавчера. Прохор считает, сколько раз я говорю «типа». – Он повернулся. – Я как в тюрьме, пап. Только кормят лучше.

— Шесть дней, – сказал Корсаков.

— Шесть дней, – согласился Илья. И лёг, отвернувшись к стене, к печке, к палочкам.

IV




Летний сад – Финляндский вокзал. 18 мая 1906 года, четверг.

Встреча была в четверг, в Летнем саду.

Ящики с мраморных статуй сняли в начале мая, и сад стоял теперь белый и свежий, в молодой листве, с только что открытыми статуями, которые после долгой зимы в дощатых будках смотрели на гуляющих с выражением людей, выпущенных из тюрьмы и ещё не привыкших к свету. Гаазе вошёл со стороны Невы, в два часа, в обеденный перерыв посольства. Корсаков ждал его у Лебяжьей канавки, на скамье, с газетой. Ракшин стоял у пруда, в штатском, покупал баранки у разносчика.

Гаазе прошёл по главной аллее, мимо «Сатурна», мимо «Правосудия», мимо скамей, и сел на четвёртую от решётки. Через две минуты на ту же скамью сел человек.

Корсаков смотрел на него поверх газеты.

Человек был высокий, светловолосый, лет сорока, в сером костюме хорошего английского сукна, но сшитом не в Англии: слишком узкие плечи, слишком короткий пиджак. Шляпа мягкая, серая. Ботинки жёлтые. Сидел он прямо, не откидываясь на спинку скамьи, как сидят люди северные, не привыкшие к праздному сидению. Газета у него была своя. Он развернул её. Гаазе развернул свою. Минуту они читали молча. Потом Гаазе сложил газету и положил на скамью между ними. Человек в сером взял её, не глядя, и положил на колени, на свою. Потом сложил обе вместе и убрал под мышку.

Всё заняло меньше минуты. Профессионально, грамотно, почти красиво.

Почти. Потому что, вставая, человек в сером на секунду придержал шляпу, хотя ветра не было, и Корсаков увидел у него на запястье, под манжетой, синий край татуировки. Якорь или его часть. Моряк. Не офицер: офицеры тогда татуировок не делали, это было ниже их достоинства. Матрос, ставший господином в сером английском костюме. Таких делает только одна профессия.

Гаазе ушёл к Неве. Человек в сером пошёл к Пантелеймоновской.

Ракшин отошёл от пруда. Подошёл к Корсакову быстрым шагом, жуя баранку, и глаза у него горели.

— Берём, – выдохнул он вполголоса. – Сейчас. На выходе. Я его возьму, он даже рта не раскроет. Газеты на нём, с поличным…

— Нет.

— Почему?!

— Потому что у вас нет права ареста, – сказал Корсаков. – Вы его возьмёте, а через час охранное отделение его отпустит, потому что его брал не тот, кто имеет право. Он уйдёт, и мы его больше не увидим. А посольство через неделю узнает, что Гаазе ходит под присмотром, и Гаазе отправят домой. И мы потеряем обоих.

Ракшин стоял и смотрел на него, тяжело дыша. Лицо его налилось кровью, и рыжие усы на красном лице казались почти белыми.

— Тогда что?

— Тогда смотрим, куда он идёт.

Человек в сером шёл к Пантелеймоновской, оттуда на Литейный, по Литейному к Неве, к Литейному мосту. Шёл, не оглядываясь, не торопясь, с двумя газетами под мышкой. Корсаков шёл впереди, по другой стороне, как в среду. Ракшин шёл сзади, далеко, и Корсаков видел, чего ему это стоит: тот шёл, сжав кулаки, как идут люди, которых держат на цепи.

На Литейном мосту человек в сером остановился. Посмотрел на воду. Достал из кармана маленькую записную книжку, что-то записал. Убрал. Пошёл дальше. Через мост, на Выборгскую сторону, к Финляндскому вокзалу.

У вокзала стоял извозчик. Тот самый, бывший унтер, извозчик Лаврова с биржи на Гагаринской, которого Корсаков ещё в среду попросил перегнать пролётку сюда к трём часам и стоять, не уезжая, хоть до вечера. Человек в сером к нему не подошёл. Он вошёл в вокзал.

Корсаков вошёл следом. Встал в очередь к кассе за спиной двух финских крестьянок с корзинами. Человек в сером стоял у соседнего окошка.

— Белоостров, – назвал он кассиру. – Второй класс. Туда и обратно.

Русский у него был хороший. Почти без акцента. Почти. «Белоостров» он сказал с ударением на первый слог, как говорят шведы и финны, у которых ударение всегда в начале слова.

Он заплатил серебром. Положил на мраморный прилавок монету, кассир взял её, посмотрел, покачал головой и что-то сказал. Человек в сером извинился, забрал монету, положил другую. Получил билет. Ушёл на перрон.

Корсаков купил билет до Удельной, чтобы купить хоть что-нибудь, и, отходя от кассы, наклонился к окошку, где только что стоял человек в сером.

— Ошибся господин? – спросил он кассира сочувственно, как спрашивают о чужой неловкости.

— Ошибся, – буркнул кассир. – Финскую марку дал. Здесь не Гельсингфорс, но им всё равно. Каждый день то один, то другой.

V

Таврическая, 17. 18 мая 1906 года, вечер.

— Финскую марку, – повторил Лавров.

Он сидел за столом в своём кабинете с цветочными обоями и смотрел на Корсакова поверх сложенных рук. Ракшин стоял у окна, спиной к ним, и курил, хотя Лавров, судя по пепельнице на подоконнике, курить в кабинете не позволял никому, кроме себя.

— Финскую марку, – подтвердил Корсаков. – По ошибке. Значит, носит в кармане финские деньги вперемешку с русскими. Значит, ездит туда часто. Билет до Белоострова, туда и обратно: значит, дальше Белоострова не едет, на границе встречается. С кем, не знаю. Татуировка: моряк, не офицер. Ботинки жёлтые, пиджак шит не в Англии. Сукно английское. Тот, кто ему платит, одевает его в английское сукно. Тот, кто его шил, не был в Англии никогда.

Лавров молчал долго.

— Вы понимаете, что вы мне сейчас сказали? – спросил он наконец.

— Что покупатель не немец.

— Что покупатель не немец, – повторил Лавров. – Я полгода ищу немцев. У меня на карте три булавки у германского посольства. А покупатель, по-вашему, финн или швед, бывший матрос, в английском сукне, который ездит на границу.

— Я не сказал, кто покупатель. Я сказал, кто курьер.

Лавров кивнул медленно.

Ракшин у окна обернулся.

— А я бы его взял, – бросил он. – В саду. На выходе. С газетами. И ничего бы этого не было: ни марки, ни Белоострова. Был бы матрос в участке и Гаазе на пароходе в Лондон. – Он помолчал, глядя на Корсакова. – Вы мне сегодня помешали, господин консультант. Я на вас очень зол.

— Представляю.

— И вы были правы. На это я ещё злее. – Ракшин погасил папиросу о подоконник. – Владимир Николаевич, я хочу с ним работать. Если он ещё будет приходить.

Лавров посмотрел на Ракшина, потом на Корсакова. И Корсаков впервые увидел, как этот сухой, загорелый, немолодой человек улыбается: одними глазами, быстро, будто прячет улыбку в карман жилета вместе с письмом сенатора.

— Дело не закончено, – сказал Лавров. – Значит, господин Корсаков будет приходить. Пока не закончится.

Корсаков вышел на Таврическую в девятом часу. Было светло, как днём, белая ночь уже начиналась, долгая, бессонная. Из-за решётки Таврического сада доносились голоса: заседание Думы закончилось, депутаты расходились, спорили на ходу, кто-то громко говорил о земле. На углу стоял извозчик Лаврова, бывший унтер, и, увидев Корсакова, снял шапку.

— Ваше благородие, – сказал он. – Вот. Господин штабс-капитан велели вам отдать. Сказали: на память. Он её у кассира выменял. На рубль.

Он протянул руку. На широкой мозолистой ладони лежала монета.

Серебряная. Маленькая. С двуглавым орлом на одной стороне, но не таким, как на русских деньгах: на груди у этого орла был не Георгий, а лев с мечом. А на другой стороне, в венке из двух веток, стояли цифра и надпись.

1 MARKKA. 1890.

Финская марка. Та самая, которую человек в сером положил на мраморный прилавок по ошибке.

По ошибке, которую в этом городе каждый день делает то один, то другой.

Глава пятая. Лунный долг

I

Знаменская улица, флигель. 20 мая 1906 года, суббота.

Звягин приехал на извозчике из Пулкова в субботу, в два часа дня, с портфелем, набитым так, что застёжка не сходилась, и с зонтом, хотя на небе не было ни облачка.

— Барометр, – объяснил он Корсакову ещё в воротах, не здороваясь, как объяснял всё, начиная с середины. – Барометр со вторника падает. Медленно. Ничего не значит. Но я астроном, Дмитрий Сергеевич. Мне по должности положено не доверять ясному небу.

Он был невысокий, сухой, в очках с толстыми стёклами, в сюртуке, который был ему велик на два размера, потому что, как он однажды признался, купил его по случаю у вдовы коллеги, а вдова коллеги, как выяснилось, была вдовой очень крупного коллеги. Ему было, вероятно, лет тридцать пять, но выглядел он либо на двадцать, когда говорил о звёздах, либо на пятьдесят, когда говорил о жалованье.

Илья ждал его во флигеле. Ждал с утра. Корсаков видел, как он трижды поправлял на столе листы бумаги и карандаши и дважды выходил на крыльцо, хотя за ворота выходить ему было нельзя, и он не выходил, а стоял на крыльце и смотрел на ворота.

— Илья Дмитриевич, – начал Звягин, войдя, и протянул руку, как протягивают взрослому. – Мне говорили, что вы интересуетесь Луной.

— Ну… – Илья пожал руку. – Типа да.

— Типа? – переспросил Звягин и поправил очки. – Это по-фински?

— По-гельсингфорсски, – быстро сказал Корсаков.

— Удивительно, – протянул Звягин. – Я был в Гельсингфорсе дважды. Ничего подобного не слышал. Впрочем, я был в обсерватории, а в обсерватории говорят мало.

Он сел за стол, раскрыл портфель и вынул из него тетрадь в клеёнчатом переплёте, логарифмическую линейку, две таблицы, отпечатанные мелким шрифтом, и карандаш, заточенный с двух концов.

— Итак, – начал он. – Полнолуние. Двадцать четвёртого мая по нашему стилю, в среду. Двадцать три часа двенадцать минут по петербургскому времени. Плюс-минус две минуты: таблицы на этот год я проверял сам, но таблицы составляют люди, а люди ошибаются. Ночь, середина которой ближе всего к полнолунию, – ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое. Середина этой ночи – полночь. Полнолуние за сорок восемь минут до полуночи. Ближе не бывает.

Илья слушал, подавшись вперёд, и Корсаков видел, как у сына блестят глаза. Так они блестели в двенадцать лет, когда Илья впервые собрал радиоуправляемую машину из конструктора и она поехала.

— Теперь «лунный долг», – продолжал Звягин. – Вы, Дмитрий Сергеевич, называете это так. Я называю это иначе, но ваше название лучше. – Он раскрыл тетрадь. – Лунный месяц. От полнолуния до полнолуния. Двадцать девять суток, двенадцать часов, сорок четыре минуты. Если взять тысячу двести тридцать семь таких месяцев, выйдет тридцать шесть тысяч пятьсот двадцать девять суток с третью. А сто лет по нашему календарю, от тысяча девятьсот шестого до две тысячи шестого, со всеми високосными – тридцать шесть тысяч пятьсот двадцать пять суток. – Он постучал карандашом по цифрам. – Четыре дня с третью. Луна не успевает за веком на четыре дня. Через сто лет полнолуние приходится на четыре-пять дней позже того же числа. Это и есть долг. Его не вернёшь, он копится.

— А дальше? – спросил Илья.

— Что дальше?

— Ну, через двести лет. Через тысячу. Она же, типа, ещё и удаляется. Луна. На четыре сантиметра в год.

Звягин медленно снял очки.

Корсаков, сидевший на лавке у печи, перестал дышать.

— На сколько? – тихо спросил Звягин.

Илья открыл рот. Посмотрел на отца. Закрыл рот. Корсаков видел, как у сына покраснели уши: сначала левое, потом правое, как краснели в первом классе, когда его вызывали к доске и он не знал, что сказать.

— Ну… – выдавил Илья. – В Гельсингфорсе говорили.

Звягин смотрел на него долго, держа очки в руке.

— Удаляется, – повторил он. – На четыре… чего?

— Ничего, – быстро сказал Илья. – Я, типа, перепутал. Это не про Луну. Это про… про другое.

— Про что?

— Про лёд, – сказал Илья и сам удивился. – У нас. В заливе. Он, короче, каждый год на четыре сантиметра… тает.

Звягин надел очки. Посмотрел на Илью. Потом на Корсакова. Потом снова на Илью. Лицо у него было такое, какое бывает у учёного, который краем глаза увидел на небе что-то, чего там быть не может, и теперь не решается посмотреть прямо, потому что если посмотрит, а там ничего нет, будет стыдно, а если посмотрит, а там что-то есть, будет страшно.

— В Гельсингфорсе, видимо, очень хорошая обсерватория, – произнёс он наконец. – Гораздо лучше, чем я думал.

— Очень, – подтвердил Корсаков.

Звягин помолчал. Потом аккуратно закрыл тетрадь.

— Дмитрий Сергеевич, – заговорил он. – Я хочу, чтобы вы оба меня поняли. Я считаю Луну. Я могу сказать, когда она будет полной, где она встанет, на какой высоте будет в полночь над Пушкинской улицей. Я могу это сделать на сто лет вперёд и на сто назад, и не ошибусь больше чем на минуту. – Он посмотрел на Илью. – Но я не считаю двери. Я не знаю, почему ваша дверь открывается в полнолуние, и почему ей нужно ясное небо по обе стороны, и что такое эта «другая сторона». Это не астрономия. Если я начну это считать, я перестану быть астрономом и стану кем-то другим. А я не хочу быть кем-то другим. Мне нравится быть астрономом.

Илья смотрел на него. Потом медленно кивнул.

— Тогда я сам, – решил он. – Вы считаете Луну. А я приложу её к двери.

И пододвинул к себе лист.

Он считал при них, вслух, по-своему, и Корсаков слушал, не вмешиваясь. Ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое здесь. По новому стилю это шестое на седьмое июня. Плюс сто лет. Плюс лунный долг, четыре дня. Значит, там ночь с десятого на одиннадцатое июня две тысячи шестого года. Суббота на воскресенье. Белые ночи. Валера по субботам допоздна во дворе с собакой, это Илья знал точно.

— А погода? – спросил Корсаков.

— Там будет ясно, – сказал Илья уверенно. – Я помню. Синоптики говорили, лето будет жаркое. Сухое. По всем каналам, весь май. Мы с мамой ещё на дачу собирались, она говорила: хоть отдохнёшь от компьютера. – Он запнулся. – Короче, ясно.

Звягин посмотрел на Илью. Потом на Корсакова. Ничего не спросил. Только записал что-то в тетрадь, очень мелко, и Корсаков, сидевший далеко, прочесть не смог.

II

Знаменская улица, флигель. 22–23 мая 1906 года.

Письмо Илья писал два дня.

Писал вечерами, при лампе, хотя лампа в белые ночи была не нужна, но так было легче: свет лампы отгораживал стол от остальной комнаты, от Гришки на лавке, от Тишки с букварём, от отца, который сидел у окна и делал вид, что читает «Новое время». Писал на тетрадном листе, вырванном у Гришки, синей шариковой ручкой, единственной, оставшейся у него из той жизни. Писал быстро, перечёркивал, писал снова. Дважды комкал лист и бросал в печь. Один раз ушёл писать в сарай и вернулся через час с красными глазами, сказав, что в сарае пыль.

Во вторник вечером Лёля зашла во флигель с перевязочным материалом: у Тишки на пальце был нарыв, и она его вскрыла ещё утром. Тишка терпел молча, только сопел, и теперь гордо показывал повязку Гришке. Лёля сменила бинт. Похвалила Тишку. Повернулась к столу.

Илья сидел над листом.

Лёля не собиралась читать. Корсаков видел, что не собиралась: она смотрела на лампу, на ручку, на руку Ильи. Но взгляд её, медицинский, внимательный, привыкший замечать всё, что не на месте, сам упал на страницу. И остановился.

— Илья Дмитриевич, – окликнула она. – Простите. Я не читаю. Но у вас «щас» написано через «щ» и без «е». Два раза.

Илья поднял голову.

— И что?

— Так не пишут. Даже без ятей. Даже, извините, ваш папенька так не пишет.

— Это специально, – буркнул Илья.

— Специально?

— Ну да. У нас так пишут. Нарочно. – Он подумал, как объяснить. – Это, типа, такой язык. Олбанский.

— Албанский? – переспросила Лёля.

— Олбанский. Через «о». Ну, когда пишут, как слышат, только хуже. Нарочно. «Превед», «аффтар»… – Он увидел её лицо и махнул рукой. – Короче, это прикол. Мама поймёт. Она меня за это ругает. Пусть поругает.

Лёля молчала. Корсаков видел, как она борется с собой: с курсисткой, которая три года сдавала латынь и анатомию на «весьма удовлетворительно» и которую от слова «щас» корёжило, как от неправильно наложенного шва. И с чем-то другим. С тем, что она поняла про «пусть поругает».

— Тогда оставьте, – сказала она тихо. – Если мама поймёт.

— Поймёт, – отозвался Илья. И опустил глаза в лист.

Лёля постояла ещё секунду. Потом пошла к двери. На пороге обернулась.

— Без ятей, – сказала она, – у вас «живой» пишется правильно. Я видела. Это главное слово. Его нельзя путать.

И вышла.

Илья смотрел на дверь, за которой она исчезла долго.

— Студентка, – произнёс он наконец, ни к кому не обращаясь. Но сказал уже не так, как говорил неделю назад.

В среду утром Матрёна пришла во флигель с узелком.

Узелок был большой, тяжёлый, завязанный крест-накрест чистым полотенцем, и пах так, что Гришка, ещё не проснувшись окончательно, сел на лавке и повёл носом, как гончая.

— Это что? – спросил Илья.

— Пироги, батюшка, – объявила Матрёна. – С капустой, с яйцом и с вязигой. В дорогу.

— Матрёна… – Илья растерянно посмотрел на отца. – Там, типа, есть еда.

— Там, может, и есть, – сурово сказала Матрёна. – А пирогов нет.

Она положила узелок на стол рядом с письмом, перекрестила Илью, перекрестила узелок, перекрестила на всякий случай письмо и ушла, не оглядываясь, промокая глаза уголком платка, как промокают их от луковой горечи, хотя лука в доме сегодня не резали.

Илья смотрел на узелок.

— Пап, – взмолился он. – Я его не потащу. Я не могу с узелком. Там же… ну. Там же двухтысячный год. Метро. Я с узелком, как… – Он не договорил.

— Возьми, – сказал Корсаков.

— Зачем?

— Затем, что она пекла их с четырёх утра. Съешь в поезде. Скажешь маме, что от бабушки.

— От какой бабушки?

— От Матрёны, – сказал Корсаков. – Ей шестьдесят два года. Она тебя кормит. Значит, бабушка.

III

Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. 24 мая 1906 года, среда, вечер.

О тех двоих Лузгин узнал во вторник, от Васятки.

Васятка, четырнадцатилетний дворник в Агафоновом картузе, исполнял свою должность с серьёзностью, которой позавидовал бы обер-прокурор. Он мёл двор дважды в день, вёл домовую книгу, в которую старый седой дворник с соседнего двора помогал ему вписывать жильцов, и каждое утро докладывал старому седому дворнику обо всём, что видел. А видел он многое, потому что был мал ростом и его никто не замечал.

Во вторник утром он доложил, что на третьем этаже, в квартире вдовы чиновника, что окнами во второй двор, с прошлой пятницы снимают угол двое мещан. Прописаны как мастеровые с Путиловского. На завод не ходят. Днём спят. Ночью курят у окна. И выходят не через парадную на улицу, а через чёрный ход, который из этой квартиры ведёт прямо во второй двор, к самому крыльцу.

— К самому, – повторил Лузгин, рассказывая. – Чёрная лестница, голубчик, во втором дворе выходит дверью в трёх шагах от крыльца. Я сам ходил смотрел. Дверь деревянная, на пружине. С лестницы до места, где ваш кисель, шагов шесть.

Корсаков выслушал. Потом пошёл и посмотрел сам.

Вечером, в десятом часу, при свете белой ночи, он стоял посреди второго двора и смотрел на всё сразу, как смотрел когда-то на чужие дворы в чужих городах, перед операцией, когда от того, правильно ли ты увидел двор, зависело, вернутся ли все.

Колодец. Шесть этажей. Небо сверху бледное, жемчужное, без единой звезды, потому что в конце мая звёзд над Петербургом не бывает. Луна ещё не встала. Крыльцо в углу, разбитое, чугунное, с надломленной стойкой перил. Водосточная труба. Шесть шагов от крыльца, три от трубы: место. Арка в первый двор, там, у арки, будут стоять дворники. Старый седой дворник обещал двенадцать человек. Они перекроют проход с улицы.

А справа от крыльца, в стене, в трёх шагах, низкая деревянная дверь на пружине. Чёрная лестница. Наверх, на третий этаж, к вдове чиновника.

Он думал так, как его учили думать: не о том, чего хочет, а о том, что может.

Снять их тихо нельзя. Вломиться к вдове ночью значит шум. Шум в доме Мальцева значит дворник, дворник значит городовой, а городовой значит участок и протокол. В протоколе будет записан писец сенатора Велехова, проникший ночью в чужую квартиру. И высокий юноша без паспорта, сын писца, который говорит «типа» и не знает, какого он вероисповедания. Карабанову не нужно было бы даже ничего делать. Ему достаточно было бы прочитать протокол.

Запереть дверь на лестницу снаружи? Дверь на пружине, с замком изнутри. Подпереть? Шум. Услышат через минуту. Поставить у двери Лузгина? Лузгин может стоять у двери. Лузгин может даже не дать им выйти. Но тогда это будет уже не Лузгин, надзиратель сыскной полиции, а частное лицо, удерживающее двух мещан в их собственном доме. И снова протокол.

Значит, они выйдут. Когда воздух начнёт дрожать, они спустятся по чёрной лестнице и встанут у крыльца. Они не будут ничего делать. Им ничего и не нужно делать. Им нужно смотреть. Смотреть и потом рассказать. А если представится случай…

Он не додумал. Он посмотрел на место, шесть шагов от крыльца, три от трубы. И на дверь, в трёх шагах от места.

— Пап.

Илья стоял у арки. В синей куртке, в джинсах, в кроссовках, серых после Матрёниного скипидара, с рюкзаком за плечами и с Матрёниным узелком в руке. Он пришёл с Лузгиным через чёрный ход Знаменской, переулками, как велел Велехов. Стоял и смотрел на отца, на дверь, на место.

— Это они там? – спросил он, кивнув на окна третьего этажа.

— Они.

— И чё? Их нельзя, типа… убрать?

— Нельзя.

Илья помолчал.

— Потому что я без паспорта, – сказал он. Не спросил.

Корсаков не ответил. Ответ стоял между ними, понятный обоим, и не было нужды его произносить.

IV



Там же. Ночь на 25 мая 1906 года.

Луна вышла из-за крыши в начале двенадцатого.

Она вышла низко, тяжело, огромная, жёлтая, как бывает в белые ночи, когда небо светлее Луны и Луна кажется не светилом, а дырой в небе, через которую видно что-то тёплое. Она не встала над колодцем. Она только тронула верхние этажи, позолотила карниз шестого и окно на пятом, и пошла вдоль крыш, не заглядывая во двор. Двери это было не нужно. Это они знали с апреля.

Дворники стояли у арки. Двенадцать человек, в фартуках, без тулупов, с мётлами. Старый седой дворник в середине. Васятка рядом с ним, в Агафоновом картузе, с Агафоновой метлой. Лузгин сидел на ступеньке крыльца, без кулька, без котелка, с тем лицом, какое у него бывало в поезде из Белоострова. Гришка был оставлен на Знаменской «сторожить Тишку» и, по сведениям Корсакова, страдал. Лёля стояла в арке. Без лампы. Белой ночью лампа не нужна. Она пришла попрощаться, сказала, что не будет мешать, и не мешала: стояла в тени арки, в сером пальто, и смотрела.

Илья стоял посреди двора. Шесть шагов от крыльца, три от трубы. Рюкзак за спиной. Узелок в левой руке. Письмо в правой: тетрадный лист, сложенный вчетверо и завёрнутый в Гришкин носовой платок.

В половине первого заложило уши.

Корсаков почувствовал это раньше, чем увидел: лёгкое давление, как в самолёте на снижении, тонкий звон на одной ноте. Илья тоже почувствовал. Корсаков видел, как сын поднял руку к уху, как вздрогнул.

Воздух над камнями задрожал.

Сначала чуть заметно, как над мостовой в жаркий день. Потом сильнее. И сквозь дрожащий воздух, как сквозь воду, проступил другой двор. Пластиковые окна. Серебристая машина под аркой. Красные буквы на стене, «ЦОЙ ЖИВ» и синее под ними. Июнь. Такая же белая ночь, только светлее, жёлтая от фонаря над подъездом. И посреди двора человек в футболке, с сигаретой, и собака у его ног, без комбинезона, лохматая, тёмная.

Валера увидел их. Бросил сигарету. Шагнул ближе.

— Пацан! – крикнул он, и голос дошёл глухо, как сквозь вату. – Пацан, ты? Живой?

— Живой, – крикнул Илья.

И в эту секунду за спиной у Корсакова скрипнула пружина.

Он обернулся. Деревянная дверь чёрной лестницы открылась, и из неё вышел человек. Средних лет, в картузе, в пиджаке поверх косоворотки. Мастеровой с Путиловского. Он не торопился. Он вышел, придержал дверь, чтобы не хлопнула, и встал у крыльца. В трёх шагах от места. Руки в карманах. Смотрел. За ним в дверном проёме стоял второй.

Лузгин поднялся со ступеньки. Медленно.

Человек у крыльца даже не повернул к нему головы. Он смотрел на Илью. На дрожащий воздух. На серебристую машину, которой не могло быть. Лицо у него было бледное, губы сжаты, и Корсаков понял, что тот боится, по-настоящему боится, до тошноты. Но стоит. Ему велели стоять, и он стоит. Хорошо выученный, хорошо запуганный человек, который будет стоять, пока ему не велят другое.

Три шага. Один прыжок.

— Пацан, – кричал Валера с той стороны. – Слышь. Мать твоя тут была. В Питер приезжала. В милицию ходила, объявления клеила. Я ей сказал, что ты у отца. Она… – Он махнул рукой. – Иди давай! Чего стоишь?

Илья не двигался.

Корсаков видел его спину. Синюю куртку, рюкзак, узелок. Видел, как сын стоит в шести шагах от крыльца и смотрит не в кисель, а вбок, на человека у двери.

— Иди, – сказал Корсаков негромко. – Я его удержу.

Илья не обернулся.

— А если не удержишь? – спросил он. Тоже негромко, ровно.

— Удержу.

— А Пантелей? – Илья по-прежнему смотрел на человека у крыльца. – Ты сам говорил. Он в тебя вцепился, и вы вошли вдвоём. Оба. А если этот в меня вцепится? И мы вдвоём – туда? Там мама, пап. Она тут была. В Питере. Если он со мной пройдёт, он будет там. Где мама.

Корсаков молчал.

Он мог сказать «не пройдёт». Он не знал, пройдёт или нет. Никто не знал. Пантелей закричал и отпустил, и никто никогда не узнал, что было бы, если бы не отпустил. Он мог сказать «я его уложу раньше, чем он двинется». Может быть, уложил бы. А может быть, нет: три шага, один прыжок, а у него левая лодыжка, семьдесят на тридцать, и между ним и человеком у крыльца стоял Лузгин, который был ближе, но правой рукой ещё не владел. Он мог сказать «я твой отец, я решу». Это была бы правда и ложь одновременно, и Илья услышал бы ложь.

Он сказал:

— Решай сам.

Илья стоял. Секунду. Две. Пять.

Человек у крыльца вынул руки из карманов.

Илья сделал шаг. Назад. От киселя.

Потом ещё один.

Он поднял правую руку, в которой был Гришкин платок с письмом. Полез левой в карман джинсов. Достал монету. Корсаков увидел, как блеснуло: пять рублей, две тысячи третьего года, с ребристым краем. Илья положил монету в платок, завязал узлом, туго, зубами. Размахнулся. И бросил.

Платок пролетел сквозь дрожащий воздух, мягко, медленно, будто сквозь воду, и упал на асфальт у ног Валеры. Собака ткнула его носом.

— Маме! – крикнул Илья. – Отдай маме. Скажи: я живой. Я с папой. В следующий раз приду.

Валера нагнулся. Поднял платок. Посмотрел на Илью, на Корсакова, на человека у крыльца, которого, кажется, тоже видел, потому что лицо у Валеры стало вдруг очень серьёзным.

— Понял, – крикнул он. – Отдам. – Он помолчал. – Пацан. Ты правильно.

Он не объяснил, что правильно. Кисель дрогнул, поплыл. Красные буквы на стене растаяли первыми, потом машина, потом окна. Последним растаял Валера с собакой, и собака, как в апреле, махала хвостом.

Воздух над камнями стал просто воздухом.

Человек у крыльца постоял ещё минуту. Потом повернулся, открыл дверь на пружине, придержал её, чтобы не хлопнула, и ушёл вверх по чёрной лестнице. Второй за ним.

Лёля вышла из арки. Подошла к Илье. Ничего не сказала. Взяла у него из рук Матрёнин узелок, потому что он держал его так, будто сейчас уронит.

V

Знаменская улица, флигель. 25 мая 1906 года, рассвет.

Они вернулись на Знаменскую в четвёртом часу, пешком, переулками, через чёрный ход, как уходили. Город спал. Белая ночь превращалась в утро незаметно, без перехода, просто небо из жемчужного становилось розовым, а потом голубым. Во дворе у Велеховых Прохор стоял у ворот, как в апреле, и, увидев Илью, ничего не сказал. Только отступил в сторону. А когда они прошли, Корсаков услышал, как старый лакей вздохнул: коротко, один раз, как вздыхают в церкви.

Во флигеле Гришка спал на лавке, сидя, привалившись к стене, с кочергой на коленях. Тишка спал у него под боком. Кошка открыла один глаз.

Илья сел на походную кровать. Снял рюкзак. Поставил рядом. Посмотрел на печку. На палочки, на круг, обведённый дважды.

Он смотрел долго. Потом взял с полу уголь, наклонился и перечеркнул круг крест-накрест. Аккуратно. Ровно.

Корсаков стоял у двери.

Он знал, что надо сказать что-то. Что сын сделал выбор, который не каждый взрослый сделал бы. Что он поставил чужую безопасность выше своего дома. Что так поступают люди, которых потом называют не «пацанами», а по имени-отчеству. Он знал, как это сказать. Он сто раз говорил такие вещи молодым офицерам после первой операции. Это входило в службу, как разбор ошибок.

— Илья, – начал он.

— Только не говори, что я молодец, – сказал Илья, не поворачиваясь. – Пожалуйста.

Корсаков замолчал.

— Я не знаю, правильно или нет, – продолжал Илья. Голос у него был ровный, тихий, такой, каким говорят люди, которые очень устали. – Валера сказал «правильно». А он не знает. Он даже не знает, что этот мужик тут стоял. Я сейчас мог быть дома. Мама бы… – Он не договорил.

— Мог бы, – согласился Корсаков.

— А может, и не мог бы. Может, этот бы меня не тронул. Может, он вообще боялся больше, чем я. – Илья повернулся к отцу. – Я видел. У него руки тряслись. А я из-за него… – Он махнул рукой.

Корсаков сел рядом. На край кровати. Через рюкзак, как в апреле.

— Ты не из-за него, – сказал он. – Ты из-за мамы.

Илья посмотрел на него. Долго, исподлобья, тем самым взглядом.

— Это одно и то же, пап, – возразил он. – Из-за него. Из-за мамы. Из-за тебя. Из-за этих… паспортов. – Он отвернулся к печке. – Я сам решил. Я понимаю. Ты сказал «решай сам», и я решил. Только я не хочу, чтобы ты меня за это хвалил. Потому что если похвалишь, значит, ты рад, что я остался. А если ты рад…

Он не договорил. Не нужно было договаривать.

Корсаков сидел рядом и молчал. Он был рад. Это было правдой, и это было страшно, потому что под радостью, где-то очень глубоко, лежало то, в чём он не признался бы даже себе: облегчение человека, у которого сын остался в том же веке, что и он. И сын это знал. Сын видел его насквозь, как видел всегда, с первого класса.

За окном вставало солнце. Где-то на Знаменской площади звякнула первая конка. Гришка на лавке завозился, открыл глаза, увидел Илью и Корсакова на кровати и тут же закрыл их снова, сделав вид, что спит, потому что понял, что сейчас не надо.

Илья поднял с полу уголь. Повертел в пальцах.

Потом наклонился и нарисовал на печке, справа от перечёркнутого круга, новую палочку. Первую. Короткую, ровную.

И рядом, на расстоянии, которое можно было отмерить только одним способом, нарисовал второй круг.

— В ночь на двадцать третье июня, – сказал Илья. – Я пойду. Хоть их там будет десять.

Глава шестая. Архив

I

Фонтанка, 16. 3 июня 1906 года, суббота.

Комната была на четвёртом этаже, в конце коридора, за дверью с табличкой «Чертёжная», хотя чертили в ней в последний раз, судя по пыли на подоконнике, при покойном государе.

Ключ Корсакову отдал курьер, пожилой, с бакенбардами и с медалью за беспорочную службу, отдал молча, не спросив ни фамилии, ни бумаги. Только посмотрел на него снизу вверх и сказал: «Его превосходительство Модест Ильич предупредили. До восьми. Окно не открывать: сквозняк, бумаги разлетятся». И ушёл, шаркая, по длинному коридору, где пахло мастикой, сургучом и той особенной казённой пылью, которой пахнут все министерства мира, сколько их ни проветривай.

В комнате стояли ящики. Восемнадцать штук. Деревянные, из-под мыла, с надписями фабрики Жукова, перевязанные бечёвкой, с сургучными печатями на узлах. Печати были сорваны и наложены заново. Дважды. Корсаков посмотрел на сургуч и определил это сразу: края старых оттисков выступали из-под новых, как выступает старая краска из-под свежей.

Группа ротмистра Комиссарова существовала до прошлой недели. Теперь её не существовало. Приказ об упразднении, как сказал Карабанов на Караванной, «подписан, разослан и подшит», офицеров разослали по округам, агентов распустили, помещение на Фонтанке отдали под другое отделение. А бумаги остались. Бумаги всегда остаются. Их сложили в ящики из-под мыла и снесли в бывшую чертёжную, чтобы потом решить, что с ними делать.

— Решать буду я, – сказал Карабанов в четверг, подавая ему ключ через курьера, а записку с поручением через Гришкиного инспектора, по особому тарифу. – А вы мне скажете, что там есть. Не что там написано: что там есть. Чувствуете разницу, господин Корсаков?

Корсаков чувствовал.

Он снял сюртук, засучил рукава, открыл окно, несмотря на сквозняк, потому что дышать было нечем, и подпёр створку старым чертёжным угольником. Бумаги не разлетелись. Бумаги в этих ящиках были тяжёлые.

Первые три ящика оказались текущей перепиской: рапорты, донесения, расписки агентов в получении жалованья, счета за наём квартир и извозчиков. Обычная кухня, такая же, как во всякой конторе, где людям платят за то, чтобы они смотрели на других людей. Четвёртый ящик был другой.

Он развязал бечёвку, поднял крышку и увидел пачки.

Пачки листовок, перевязанные шпагатом, по сотне в каждой. Серая газетная бумага. Крупный шрифт. Он вынул одну, прочёл первые три строки и положил обратно. Потом вынул снова и прочёл до конца, потому что работа есть работа, и если тебе велели сказать, что там есть, надо знать, что там есть.

Это были призывы. Простые, короткие, понятные любому, кто умел читать по складам. Кто виноват в том, что тебе плохо. Кто пьёт твою кровь. Кого надо бить. Где они живут. Внизу подпись какого-то «союза» без названия. Типографских выходных данных не было. Но шрифт был хороший, ровный, без единой выщербленной буквы. Такого шрифта не бывает в подпольных типографиях, где печатают на бабушкином станке в подвале прачечной. Такой шрифт бывает только в одном месте: в казённой типографии, где станки меняют раз в пять лет за счёт казны.

Он посчитал пачки. Сорок две. Четыре тысячи двести листов.

Внизу, под пачками, лежала газета. «Новое время», недельной давности. Кто-то из прежних хозяев ящика завернул в неё последнюю пачку и, видимо, не успел вынуть. Корсаков развернул газету. Первая полоса. Белосток. Телеграммы. Число убитых, ещё не окончательное. Число раненых. Фамилии.

Он сложил газету. Аккуратно, по сгибам. Положил на подоконник.

Потом долго стоял у открытого окна и смотрел на Фонтанку, на баржи с дровами, на пароходик, тащивший их против течения, на Летний сад за рекой, зелёный и спокойный. Он знал, что было в этих ящиках, ещё до того, как их открыл. Знал из книг. Знал фамилию ротмистра, знал, что про типографию скажут в Думе, знал, что никого не накажут. Он учил это когда-то и не придавал значения: одна строчка в учебнике, одна из сотни таких строчек. Знать из учебника и держать в руках пачку, ещё пахнущую типографской краской, было не одно и то же. Как не одно и то же было знать фамилию нового министра и слышать её от Велехова.

Он числился в этом ведомстве. Подписка «Высокий», синяя папка, «жалованье не назначать». Двадцать лет он служил государству, которое считал своим, и никогда не держал в руках ничего подобного, потому что его государство таким не занималось или занималось так, что ему не показывали. А это показывали. Это лежало в ящике из-под мыла фабрики Жукова, перевязанное шпагатом, в бывшей чертёжной на Фонтанке, и ключ от комнаты ему отдал курьер с медалью за беспорочную службу.

Вечером на Знаменскую зашёл Лузгин, и Корсаков, не называя ведомства и комнаты, рассказал ему, что видел.

Лузгин слушал, лузгая семечки, и лицо у него было непроницаемое.

— Нечисть, – сказал он наконец. – Я, голубчик, в нечисть не верю. Двадцать два года в сыскной, ни одного домового не встретил. Ни одного покойника, что по ночам ходит. Всё, что ходит по ночам, у меня потом в протоколе с фамилией. – Он ссыпал шелуху в ладонь. – А вот бумажная нечисть есть. Её не видно. Она в ящиках лежит, в шкафах, в папках. Перевязана бечёвкой, с печатью. И от неё, голубчик, людей убивают больше, чем от всех упырей, вместе взятых. Только её отчитывать некому. Батюшка с кадилом в министерство не ходит.

II

Фонтанка, 16. 5–7 июня 1906 года.

Ящик номер одиннадцать был про иностранцев.

Группа Комиссарова, как понял Корсаков к понедельнику, занималась не только листовками. Её когда-то создали для другого: смотреть за иностранными военными агентами, за шпионами, за теми, кто покупает в России то, что продаётся. Потом про это забыли, или сделали вид, что забыли, и ротмистр нашёл занятие повыгоднее. Но старые папки остались, и в одиннадцатом ящике их было около сорока, тонких, в серых обложках, с фамилиями или кличками на корешках.

Он перебирал их медленно, папку за папкой. Японский морской агент, уехавший ещё в позапрошлом году. Немецкий торговец оптикой, оказавшийся просто торговцем оптикой. Австриец при каком-то обществе. Француз при другом обществе, которого наблюдали полгода и бросили, потому что француз, по донесению агента, «интересовался исключительно балеринами».

Папка номер двадцать семь называлась «Мельник».

Внутри было шесть листов. Донесения агента под кличкой «Портной», за ноябрь и декабрь прошлого года. Почерк корявый, торопливый, с ошибками. Корсаков прочёл всё трижды.

«Мельником» звали в донесениях представителя гамбургского торгового дома, поставлявшего в Петербург измерительные приборы. Динамометры. Самопишущие весы. Что-то для «водомерных испытаний». Фамилия в донесениях не называлась, только инициалы: Э. Т. Возраст около сорока. Холост. Живёт в меблированных комнатах на Галерной. Поставляет приборы «в бассейн на Новой Голландии», для «испытания моделей судов». Бывает в бассейне часто, по делам поставки. Бывает «вне всяких дел, в вечернее и ночное время». Агент «Портной» дважды видел его ночью «у арки, под которой вода не мёрзнет», и один раз видел, как тот «опускал на верёвке в воду какой-то предмет и долго ждал». Последнее донесение, от двадцатого декабря, заканчивалось строчкой: «Ведёт себя как человек, который ищет в воде что-то, чего не знает, где потерял». И пометка карандашом на полях, другой рукой: «Не наше. Флот. Передать?» И ниже, ещё другой рукой: «Не надо».

Корсаков сидел над этой папкой до восьми, пока курьер не постучал в дверь.

Новая Голландия. Арка. Вода, которая не мёрзнет. Верёвка, опущенная в воду. Ночью.

В апреле капитан Свиридов опустил в эту воду лот с фонарём на семьдесят аршин, и кто-то перерезал верёвку. Одним движением. Как режут ножом.

Человек, который «ищет в воде что-то, чего не знает, где потерял». В ноябре и декабре. За полгода до того, как Свиридов опустил свой лот.

Он не знал, кто такой Э. Т. Не знал, шпион ли он, или такой же, как он сам, человек, нашедший дверь и не знающий, что с ней делать. Или человек Звездочёта. Или человек тех, кто выше Звездочёта. Он знал только одно: если охранное отделение пойдёт по этой папке, оно придёт на Новую Голландию. Оно поставит у арки филёра с кульком орехов. Оно начнёт спрашивать Мокея, Ершова, Свиридова, Крылова. Оно опустит в воду свой лот и, может быть, свою верёвку. И тогда вода под аркой, единственная дверь, которую ещё не стерегут люди Карабанова, станет ещё одним вторым двором на Пушкинской.

Во вторник вечером он писал отчёт для Карабанова.

Писал долго, при лампе, во флигеле, на хорошей бумаге, которую купил специально. Сорок три листа: перечень ящиков, перечень папок, что в них, кто вёл, что может быть полезно новому министру и что лучше не показывать никому. Четвёртый ящик он описал точно, с числом пачек и с газетой. Пусть Карабанов знает, что он знает. Это была страховка.

Папку номер двадцать семь он описал тоже. Одним абзацем, в середине тридцатого листа, между австрийцем и французом с балеринами:

«Мельник», представитель гамбургской фирмы, поставляет измерительные приборы. По донесениям агента «Портной» (ноябрь – декабрь 1905 г.) связан с поставками в Кронштадтские доки; интереса к Новой Голландии не проявлял. Наблюдение прекращено. Для дела интереса не представляет.

Он перечитал этот абзац. Каждое слово стояло на месте. Каждое слово было ложью, кроме «гамбургской фирмы» и «наблюдение прекращено». Самой большой ложью было «интереса к Новой Голландии не проявлял»: фраза, которую он придумал сам, гладкая, канцелярская, такая, какую пишут в отчётах, когда хотят, чтобы читающий скользнул по ней глазами и пошёл дальше.

Папку «Мельник» он вынул из ящика номер одиннадцать и положил во внутренний карман сюртука. К удостоверению, к паспорту Ильи, к карточке номер один.

Это был первый раз. Он понял это, складывая листы. Первый раз за всё время в этом веке он солгал не противнику, не филёру, не приставу, а тому, кто числился его начальством. Его с первого курса учили: начальству не лгут. Начальству можно не говорить всего, можно говорить в нужное время, можно говорить так, что начальство само сделает нужный вывод. Но писать в отчёте то, чего нет, нельзя. Это первое, за что выгоняют.

А теперь он написал. И не почувствовал ничего, кроме короткого холодного удовлетворения: дверь под аркой прикрыта. С этого дня он работал на Карабанова не так, как работают на начальство. Он работал так, как работают на противника, у которого числишься: точно в мелочах и с расчётом в главном.

Звездочёт, подумал он, наверное, тоже когда-то так начинал.

III

Знаменская улица, флигель. 8 июня 1906 года, четверг.

Мокей пришёл в четверг утром.

Сторож с Новой Голландии стоял у ворот на Знаменской, в своём вечном тулупе, хотя был июнь и на солнце было градусов двадцать, с трубкой в зубах и с ружьём за спиной, без которого его, кажется, никто никогда не видел. Прохор не пускал его во двор. Мокей во двор не шёл. Так они и стояли друг против друга у ворот, молча, как два часовых разных держав, пока Корсаков не вышел.

— Барин, – сказал Мокей, вынимая трубку. – Вам. От господина с собакой.

Он полез за пазуху и достал конверт. Обычный, белый, недорогой, без надписи, только чуть помятый на сгибе, как мнётся бумага, которую долго носили у тела.

— Когда он тебе дал?

— Ночью, барин. – Мокей поскрёб затылок. – Вчера. Или позавчера. Я, барин, ночи не считаю. Вышел он из воды, сухой, как всегда. Дал вот это. Сказал: «Барину на Знаменскую, лично в руки, днём». Я и пришёл днём.

— Что ещё сказал?

— Ещё сказал: «Скажи барину, что я почтальон». – Мокей пожал плечами. – Я не знаю, барин, что это значит. Почтальон у нас на Галерной Степан, рыжий. А этот не рыжий.

Корсаков вскрыл конверт во флигеле.

Внутри лежала фотография. Кабинетный портрет, на толстом картоне с золотым обрезом, с тиснёной надписью внизу: «Фотография "Светопись". Литейный, 47». Офицер в мундире, по пояс, вполоборота. Полковник. Плотный, широкоплечий, с короткой шеей, с усами щёточкой, уже седеющими. Лет сорока. Глаза светлые, быстрые, смотрят чуть мимо объектива, будто фотограф велел смотреть в одну точку, а он посмотрел в другую.

Корсаков знал это лицо. Он видел его в понедельник на Таврической, только тогда оно было на шесть лет моложе, а усы рыжие.

Ракшин.

Он перевернул карточку.

На обороте, в левом нижнем углу, мелким наклонным почерком, синей пастой, было написано два слова и число:

«прадед, 1912»

А в середине, крупнее, другим почерком, мелким, аккуратным, ровным, тем самым, которым были написаны «Не спасти» и «Один ход сделан», карандашом:

Беречь.

Илья лежал на походной кровати с книгой, которую дал ему Гуляев через Лёлю, учебником латыни, открытым на первой странице уже третий день. Он поднял голову, увидел лицо отца и сел.

— Чё там?

Корсаков протянул ему карточку оборотом вверх.

Илья посмотрел. Наклонился ближе. Провёл пальцем по «прадед».

— Это ж ручка, – сказал он. – Шариковая. Как у меня. – Он поднял глаза. – Пап. Это ж наша ручка.

— Наша.

— Тут таких нет.

— Именно так.

Илья перевернул карточку, посмотрел на полковника.

— Это кто?

— Человек, которого я знаю. – Корсаков забрал фотографию. – Знаю шесть лет назад. То есть через шесть лет. То есть… – Он остановился. – Знаю, каким он будет.

Он достал из ящика Лёлину анатомическую лупу в медной оправе, ту самую, которую не вернул ещё с ноября, сел к окну и стал смотреть. Не как человек, который получил письмо. Как эксперт.

Картон старый, это видно сразу: желтизна неровная, по краям сильнее, чем в середине, как желтеет бумага, долго пролежавшая в альбоме. Золотой обрез стёрт на углах. Тиснение «Светопись» чёткое, но краска в нём выцвела. Снимок не сегодняшний и не прошлогодний. Ему лет семьдесят, восемьдесят. Может быть, девяносто. Может быть, сто.

Паста лежит на картоне поверх желтизны, а не под ней. Синяя, дешёвая, из тех, что продаются связками в переходах метро. Надпись свежая по сравнению с картоном, но не вчерашняя: паста чуть расплылась по волокнам, как расплывается за несколько десятилетий. Почерк женский, старческий, с дрожью на петлях. Кто-то очень старый, может быть, лет тридцать назад, подписал фотографию в семейном альбоме, чтобы внуки знали, кто это.

А «Беречь» карандашом, сверху, недавно. Рукой Звездочёта.

Кто-то в его веке взял из семейного альбома карточку прадеда. Отдал Звездочёту. Звездочёт принёс её сюда, через воду, и отдал Мокею. «Беречь». Тот же глагол, что на карточке номер один: «Беречь. В разработку не брать». Тогда берегли его. Теперь беречь велели ему.

«Почтальон», – сказал Звездочёт Мокею. Не начальник. Почтальон. Он принёс письмо от тех, кто выше. Первое письмо.

IV



Большая Морская улица. 8 июня 1906 года, вечер.

Беречь.

Корсаков вспомнил, что сегодня четверг, в половине шестого, когда уже надевал сюртук, чтобы ехать в Сенат за Велеховым. Вспомнил и остановился посреди флигеля с одним рукавом.

Четверг. Семь вечера. «Кюба».

В понедельник, на Таврической, они с Ракшиным и Лавровым решили, что делать с Гаазе. Курьер в сером уехал в Белоостров и не вернулся. Гаазе две недели жил как жил: кофейня, посольство, Гагаринская. Ждал. Нужно было понять, кого ждёт. И Корсаков, глядя на карту Лаврова с булавками, предложил: подставить Гаазе второго покупателя. Человека, который подойдёт к нему у Кюба, где Гаазе ужинает по четвергам, и предложит больше, чем финн. Не для того, чтобы купить. Для того, чтобы посмотреть, кто придёт проверять второго покупателя. Потому что если у Гаазе есть хозяин, хозяин захочет знать, кто перебивает цену.

Лавров одобрил. Ракшин вызвался сам. Корсаков согласился. Ракшин был в штатском хорош: плотный, рыжеусый, с купеческой основательностью в плечах, он мог сойти за поверенного какой-нибудь торговой фирмы. Корсаков сам расписал ему роль: что говорить, сколько предлагать, когда уйти.

Сегодня в семь Ракшин сядет за столик Гаазе у Кюба и предложит ему двести рублей за копию следующей телеграммы.

А тот, кто придёт проверять второго покупателя, придёт не в сером костюме и не с финской маркой в кармане. Он придёт так, как приходят проверять в этой профессии: посмотрит, запомнит, проводит до дома, узнает фамилию. А потом, может быть, через неделю, может быть, через месяц, штабс-капитан Ракшин, офицер отделения, о котором никто не должен знать, станет известен людям, которые платят английским сукном. И Ракшина, который, если верить фотографии, должен дожить до полковника, найдут в Обводном канале.

Корсаков застегнул сюртук на все пуговицы.

Ефим довёз его до Большой Морской за двадцать минут, и Цыган на углу Невского храпел и косил глазом, потому что Ефим впервые на его памяти взял кнут.

В Кюба он вошёл в семь двадцать. Зал был полон: офицеры, чиновники, дамы, табачный дым, звон приборов, румынский оркестр на эстраде. Ракшин сидел за столиком в глубине, у колонны, напротив Гаазе. Гаазе был бледен. Ракшин был красен. Разговор, судя по всему, шёл.

И за соседним столиком, в двух шагах от них, сидел человек.

Немолодой, полный, в хорошем сюртуке, с газетой, с бокалом вина, к которому не притрагивался. Он не смотрел на Ракшина. Он смотрел в газету. Но газета у него была развёрнута на той странице, которую он не читал: Корсаков видел, что глаза его не двигались по строкам уже минуту. А в отражении зеркальной колонны за спиной Ракшина был виден весь столик, и Ракшин, и Гаазе, и их руки на скатерти.

Корсаков не думал. Времени думать не было. Он прошёл через зал прямо к столику Ракшина, широко, громко, как ходят по ресторанам люди, которые уже успели выпить в другом месте, и хлопнул Ракшина по плечу так, что тот подскочил.

— Николай Петрович! – Голос у Корсакова был пьяный, радостный, на весь зал. – Вот ты где. А я тебя по всему Невскому ищу. Тебя ж полковой ждёт, ты что, забыл? Именины, у Палкина. Все наши уже там!

Ракшин смотрел на него снизу вверх. Глаза у него были белые от бешенства.

— Вы ошиблись, – процедил он. – Сударь.

— Я ошибся?! – Корсаков захохотал, нагнулся и обнял его за плечи, всей тяжестью, как обнимают пьяные. И, обнимая, в самое ухо, совершенно трезво, сказал: – Слева. За соседним столиком. С газетой. Вставай и уходи со мной. Сейчас.

Ракшин замер. На полсекунды. Потом в глазах у него что-то изменилось, и он засмеялся, громко, неестественно, и встал.

— Тьфу ты, – протянул он. – Ну, Митя, ну, медведь. Забыл, честное слово. – Он повернулся к Гаазе, развёл руками. – Простите великодушно. Служба. То есть именины. Мы с вами в другой раз.

Гаазе смотрел на них, бледный, ничего не понимая.

Они вышли, обнявшись, пошатываясь, через весь зал, мимо оркестра, мимо колонн, мимо столика с человеком, который читал газету. Человек не поднял глаз. Только перевернул страницу.

На улице Корсаков отпустил Ракшина и выпрямился.

Ракшин стоял на тротуаре Большой Морской, тяжело дыша. Лицо у него было красное, пятнами.

— Вы, – выдавил он. – Вы мне всё сорвали. Он уже говорил. Он уже назвал цену. Ещё пять минут…

— Ещё пять минут, и тот, за соседним столиком, знал бы вас в лицо, – сказал Корсаков. – Он там сидел до вас. Он ждал. Не Гаазе, вас. Гаазе сказал кому-то, что на него вышел второй покупатель. Или его спросили, и он сказал. Неважно. Вас ждали, Николай Петрович.

Ракшин молчал. Смотрел на него.

— Откуда вы знали, что меня ждут? – спросил он наконец, тихо.

Корсаков не ответил. Он не знал. Он не знал ничего, когда выходил из флигеля с одним рукавом. Он знал только «Беречь» на обороте фотографии, которую снимут через шесть лет. И знал, что пять дней назад сам отправил этого человека туда, куда его теперь велели беречь.

Он посмотрел на Большую Морскую. Вдоль тротуара стояли извозчики. Один, третий от угла, стоял с поднятым верхом, хотя дождя не было. Из-под верха на них смотрели. Корсаков не видел лица, только светлое пятно и блеск, как от стекла. Пенсне или бинокль.

— Не оборачивайтесь, – сказал он. – Идите к Невскому. Медленно. Как будто мы и правда идём к Палкину.

Они пошли. Пролётка с поднятым верхом не тронулась. Она осталась стоять у Кюба, и Корсаков чувствовал её спиной до самого угла.

Приказ опоздал. Вот что он понял, идя по Большой Морской рядом с Ракшиным, который молчал и сжимал кулаки. Те, кто прислал фотографию, не знали, что он уже отдал Ракшина под чужие глаза. Не знали про Гаазе, про финна, про Кюба. Они знали прадеда из семейного альбома и знали, что он будет полковником в двенадцатом году. Всё. Они видели сто лет вперёд и не видели, что делается сегодня вечером на Большой Морской.

Это было первое, что он о них узнал. Они не всевидящие. Они опаздывают.

V

Знаменская улица, флигель. Ночь на 9 июня 1906 года.

Ночью он не спал.

Он сидел у окна во флигеле, при свете белой ночи, который не гас, а только бледнел к трём часам и снова розовел к четырём, и держал в руках фотографию полковника Ракшина.

Илья спал на походной кровати, на животе. Гришка на лавке. Тишка у Гришки под боком. Кошка на подоконнике, рядом с локтем Корсакова, и время от времени трогала его локоть лапой, как трогают человека, который слишком долго не шевелится.

«Прадед, 1912».

Чей прадед?

Кто-то в его веке хранил эту карточку в альбоме. Кто-то очень старый подписал её шариковой ручкой, лет тридцать назад, для внуков. Кто-то из внуков отдал её Звездочёту. Значит, у кого-то в его веке прадед был полковник Николай Петрович Ракшин. И этот кто-то был среди тех, «кто выше».

Darmowy fragment się skończył.

5,0
1 oceny
17,01 zł
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
20 października 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
377 str. 30 ilustracji
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki