Czytaj książkę: «Особое присутствие»
Глава первая. Визиты
I
Знаменская улица, флигель. 1 января 1907 года, понедельник, утро.
Первым пришёл полотёр.
Он постучал в дверь флигеля в начале девятого, когда Корсаков стоял у окна с бритвой и смотрел, как над каретным сараем светлеет небо, серое, низкое, обещающее снег. Стук был особенный: два раза костяшками и один раз ладонью, плашмя. Так стучат те, кого ждут, но кому не уверены, что рады.
Корсаков открыл. На пороге стоял немолодой мужик в чистом армяке, с красными от мороза ушами, и держал шапку обеими руками у груди.
— С Новым годом, с новым счастьем, барин, – произнёс он. – Полотёры мы. Вчерась натирали.
Корсаков помнил, что вчера натирали. Вчера он вернулся с Таврической в восьмом часу, и в сенях пахло воском так густо, что хотелось открыть дверь и дышать улицей. Полы во флигеле блестели. Блестели и сейчас, и в них отражались его ноги в домашних туфлях.
Он дал полотёру полтинник.
Полотёр принял монету, поклонился, поблагодарил, пожелал здоровья барину, барчуку и всему дому, надел шапку и ушёл. Корсаков закрыл дверь, вернулся к окну и взял бритву.
До двери и обратно он дошёл быстро, не думая о ногах, и только у окна поймал себя на этом. Ещё осенью старый перелом левой лодыжки заставлял его считать шаги, а Лёля перевязывала её по вечерам с упорством хирурга, которому попался неудобный больной. К зиме нога зажила: в декабре Лёля отменила повязки, походка выровнялась, и трость отца Велехова, поставленная в угол, больше не выходила из дому. Он был здоров так, как давно не был, весь, от пяток до затылка, и в его годы это было почти неприлично.
Он успел намылить щёку.
Второй постучал через четыре минуты. Это был почтальон.
К половине десятого Корсаков, так и не добрившись, сидел на табурете у двери с жестяной коробкой из-под чая, в которую ссыпал с вечера всю мелочь, и составлял в уме устав.
Мысленный устав был старой его привычкой: в девяносто первом году, когда никто не знал, какому начальству подчиняться, молодой старший лейтенант Корсаков раскладывал любую неразбериху по пунктам. Пункты никого не спасали, но успокаивали.
«Устав новогоднего визита в дом мещанина Корсакова. Составлен в боевой обстановке. § 1. Полотёров встречать стоя: они вчера работали. Полтина. § 2. Почтальону двугривенный, он носит Илье газеты и не задаёт вопросов. § 3. Дворнику…»
На третьем пункте устав сломался.
Дворников оказалось трое. Старший, Пахом Ильич, рыжебородый, в новом фартуке поверх тулупа и с бляхой, начищенной до того, что в неё можно было смотреться, пришёл с поздравлением в половине десятого и держался так, будто это он принимает визит, а не наоборот. Младший, Сёмка, тверской парень с оттопыренными ушами, пришёл следом, через минуту, и встал за его спиной. Третьим был ночной сторож, которого Корсаков при дневном свете не узнал.
Устав не предусматривал иерархии внутри дворницкой. Корсаков дал Пахому Ильичу рубль. Сёмке полтинник. Сторожу, подумав, тоже полтинник. Пахом Ильич принял рубль и посмотрел на полтинник в руке сторожа с таким выражением, что Корсаков понял: где-то в дворницкой, в табели о рангах, которую никто никогда не записывал, он только что нарушил порядок. Сторож был ниже Сёмки. Сторож был ниже всех. А получил как Сёмка.
«§ 3, примечание, – отметил он про себя. – Дворницкая есть ведомство. В ведомстве не уравнивают. Виновный будет наказан вежливостью до Крещения».
Потом пришёл трубочист.
Он был маленький, чёрный с головы до ног, с белыми зубами и с белыми белками глаз, и поздравил прибауткой, которую, видно, повторял сегодня в сороковой раз: «С Новым годом, с новым счастьем, чтоб тяга в трубе была, а сажа со двора ушла». Рифма «была – ушла» была настолько плохой, что Корсаков дал трубочисту двугривенный сверх гривенника: за смелость.
Потом пришёл фонарщик. Потом мальчик из мелочной лавки с открыткой от хозяина, с ангелом, и ждал. Потом снова пришёл трубочист.
Корсаков вгляделся.
Этот трубочист был умыт. У него было розовое лицо, мокрые волосы, расчёсанные на пробор, и чистые руки. И прибаутку он сказал ту же, про тягу и сажу, слово в слово, только глядел при этом в угол.
— Ты уже был, – сказал Корсаков.
— Никак нет, барин, – отозвался трубочист с достоинством. – Это брат был. Мы двоюродные.
Корсаков перевёл взгляд на его уши. В ушах у двоюродного брата была сажа.
Он уже открыл рот, чтобы сказать что-нибудь из устава, которого не было, когда из сеней, где была дверь в кухонный коридор большого дома, вышла Матрёна. Она несла поднос. На подносе стояли пустые тарелки, стопкой, и стакан.
Матрёна принимала поздравителей в кухне с самого утра: каждому подносили рюмку и кусок пирога и только потом отправляли во флигель к барину. Корсаков понял это, когда заметил, что все приходят к нему уже раскрасневшиеся.
Матрёна оглядела умытого трубочиста. Потом верхнюю тарелку в стопке.
— А ты, голубь, у меня уже кушал, – объявила она. – Корочку оставил. С краю. Ты и тогда корочку оставил. Зубами маешься, что ли?
Трубочист покраснел. Даже под мытым лицом было видно, как он покраснел.
— Так точно, – признался он. – Маюсь.
— Ну вот. – Матрёна поставила поднос на подоконник. – Барин тебе уже давал. Иди с Богом. А зуб надо тянуть, а не маяться. К фельдшеру на Лиговку сходи.
Трубочист ушёл. Корсаков повернулся к Матрёне с уважением, которое испытывал к хорошим профессионалам в любом ведомстве.
— Как ты его узнала?
— По тарелкам, барин! – с достоинством ответила Матрёна. – По тарелкам всё видно. Кто как ест, тот такой и есть. – Она взяла поднос. – Двенадцатый был. Больше не будет, разве что певчие из церкви. Певчим дают от дома, барину не надо. А вы бы добрились. Половина лица у вас праздничная, а половина будничная.
Она ушла. Корсаков глянул в зеркальце на стене. Мыло на левой щеке засохло и треснуло, как земля в засуху.
Он добрился.
Илья спал до полудня. Спал, как спят семнадцатилетние во всех веках: поперёк кровати, с одной ногой на полу, с лицом в подушке, в Колиной фланелевой рубашке, которую так и не снял с вечера. На полу у кровати лежала куртка на молнии, синяя, и рядом с ней кроссовки, серые после давней Прохоровой ваксы и Матрёниного скипидара.
Корсаков постоял в дверях маленькой комнаты.
Вчера, в последний вечер года, они сидели во флигеле вдвоём до часу ночи и не говорили о главном. Илья рассказывал, как Ершов чуть не утопил в опытовом бассейне новую модель, потому что «типа забыл, что у неё дно открывается», и как кто-то из флотских, заглянувших в бассейн, оглядел мокрую модель, мокрого Ершова и сказал одно слово, хорошее, флотское. Корсаков не рассказывал, зачем ходил на Таврическую. Илья не спрашивал.
В полночь на Знаменской кто-то пустил шутиху, потом вторую. Илья поднял стакан с чаем и сказал: «Ну, пап. С две тысячи седьмым». И сам засмеялся, потому что вышло глупо, и Корсаков засмеялся тоже, потому что вышло правильно.
Две тысячи седьмой там давно начался, без них. Там, через сто лет и четыре дня, сейчас было утро восемнадцатого января, четверг, и мама Ильи, может быть, уже ехала в метро на работу и не знала, где они оба.
В ящике стола, в соседней комнате, лежали два листа на белой бумаге, какой не делали в этом веке, с датой «13.10.05» и с последней строкой, одинаковой на обоих: «Сына беречь». Ящик был закрыт. Корсаков не открывал его с той минуты, когда вынул оттуда векселя Ракшина, чтобы отвезти их в холодную печь на Таврической.
Решение было принято в декабре. В следующую ясную ночь, когда откроется, они уйдут вдвоём. Отец и сын. Решение лежало в доме, как лежит в доме собранный чемодан, о котором никто не говорит, но который все обходят.
Илья пошевелился, сказал в подушку что-то неразборчивое, похожее на «пап, отстань», и натянул на голову одеяло.
Корсаков тихо закрыл дверь.
II
Знаменская улица, дом сенатора Велехова. 1 января 1907 года, день.
В большом доме принимали с трёх.
Корсаков знал это от Прохора, который ещё в декабре, подавая чай, сообщил ему, глядя в стену, что «его превосходительство на Новый год утром изволят ехать в Царское с поздравлением, а у себя принимают с трёх, как при покойной барыне», и что «господину секретарю, само собой, не по карточке, а лично». Это «само собой» Прохор произнёс тем тоном, каким произносят то, что совсем не само собой, и Корсаков его понял. Его поздравление будет первым испытанием года.
Илью пришлось будить трижды.
На третий раз он сел на кровати, уставился на отца мутными глазами и спросил, какой сейчас век. Корсаков сказал, что двадцатый. Илья сказал «блин» и лёг обратно. Потом сел снова, потому что вспомнил про пирог, который Матрёна обещала с вечера «к визитам», и через десять минут стоял у двери умытый, в Колином сером пиджаке, который был ему короток в рукавах, и в кроссовках.
— Ботинки.
— Пап. Новый год.
— Ботинки, Илья.
Илья вздохнул всей грудью, как вздыхают в семнадцать лет над несправедливостью мира, и пошёл переобуваться.
Визитные карточки Корсаков заказал перед Рождеством на Невском: сотня, плотный картон, «Дмитрий Сергеевич Корсаков». Без чина, потому что чина не было. Без адреса, потому что адрес был чужой. Пачка лежала на столе, и Илья, натягивая ботинки, взял одну и стал разглядывать с тем лицом, с каким разглядывал в этом веке всё: с недоверием и интересом.
— Это типа визитка, – определил он. – Как у менеджеров. А телефон где? И почта?
— Здесь это не нужно.
— А как тебя найти?
— Здесь, кому надо, тот и так найдёт, – ответил Корсаков и только тогда услышал, что это правда.
В передней большого дома, на столике у двери, стоял серебряный поднос, и на нём уже лежала горка карточек: тех, кто проехал мимо, не выходя из саней, или прислал человека. У некоторых карточек был загнут угол. Прохор, в новой ливрее, стоял у подноса, как часовой у знамени.
Илья, проходя, взял верхнюю карточку и повертел её, разглядывая загнутый угол.
— А это что? Помялась?
— Никак нет-с, – ответил Прохор, не шевельнув ни одним мускулом лица. – Загнутый уголок означает, что господин изволили приехать сами. Лично. А ежели не загнут, значит, прислали человека.
Илья подумал.
— Типа как эсэмэска, – шепнул он отцу. – Сам набрал или с чужого телефона скинули.
Прохор этого не понял, но то, что не понимал, он не одобрял заранее. Он положил карточку обратно на поднос, ровно, уголком вверх, и открыл перед ними дверь в зал.
Велехов стоял у окна.
Он был ещё в сенаторском мундире, в котором утром ездил в Царское, с орденом на шее, и опирался на палку, без которой не ходил с августа. Рядом с ним, в кресле у камина, сидела Анна Аркадьевна, тётка, в лиловом, с лорнетом. Чуть поодаль, у рояля, стояла Лёля, и Корсаков, войдя, первым увидел её, хотя смотреть ему полагалось на хозяина.
— Ваше превосходительство, – начал он по форме. – Позвольте поздравить вас с Новым годом и пожелать…
— Благодарю вас, Дмитрий Сергеевич, – произнёс Велехов и наклонил голову. Ровно на столько, на сколько её наклоняют перед секретарём, которого ценят. Ни на волос больше. – И вас также. Здоровья. Благополучия. – Он помедлил. – Покоя. – И, будто вспомнив пустяк: – Генерал Дедюлин в Царском спрашивал о вас. Просил передать поздравление. – Ещё пауза, короче первой. – Только поздравление.
Не «счастья» и не «успехов». «Покоя». Корсаков принял это, как депешу: прочёл и оставил без ответа. Дедюлин думал до сих пор.
В ноябре, когда всё стало известно, Велехов пообещал не выдавать его и не возить больше ни одной его записки, пока не решит сам, а решать он будет долго, может быть, до весны. С тех пор Велехов был вежлив той вежливостью старых чиновников, которая заменяет и упрёк, и прощение, и отказ от разговора, и которую нельзя опровергнуть, потому что она ничего не говорит. Корсаков умел её читать. Он читал в ней одно: решение ещё не принято.
Зато к Илье Велехов повернулся всем телом.
— Илья Дмитриевич. С Новым годом. – Голос стал на полтона теплее. – Господин Ершов писал мне перед праздником. Он пишет, что вы ему необходимы. – Велехов помолчал. – Я ответил ему, что вы необходимы всем, кто вас знает, и что это ещё не причина сидеть на бассейне до одиннадцати ночи.
Илья покраснел до ушей. Он открыл рот, закрыл и наконец выдавил:
— Спасибо. То есть… покорнейше благодарю, Константин Аркадьевич.
Анна Аркадьевна подняла лорнет.
— Он выучил, – сообщила она в пространство, по-французски, и сразу же по-русски, для ясности: – Константин, мальчик выучил! Я говорила, что он не безнадёжен. Я всегда это говорила. – Она опустила лорнет. – Когда он прошлой весной сказал мне «прикольная шляпка», я так и сказала: не безнадёжен. Просто диалект.
На серебряном подносе у локтя Велехова, на маленьком столике, лежали карточки и конверты, которые Прохор приносил ему с утра. Велехов разбирал их между визитёрами, не глядя на гостей, коротко, как разбирал в Сенате входящие. Корсаков видел, как он берёт карточку, читает и откладывает в одну из трёх стопок.
— Ответить карточкой, – проговорил Велехов вполголоса, для себя, и отложил. – Ответить визитом. – Отложил. Взял плотный конверт с министерским штемпелем, вскрыл, пробежал глазами. – Принять к сведению.
И положил министерство в третью стопку, где лежала одна карточка, от кого-то, кого принимали к сведению тоже.
Лёля улыбнулась. Корсаков видел это краем глаза. Илья не понял.
Они пробыли в зале положенные десять минут. Потом пришли следующие: два генерала и тайный советник с супругой, которая с порога пожаловалась Анне Аркадьевне, что из-за придворного траура пришлось перешивать платье в чёрное, и Корсаков с Ильёй отступили к дверям, как отступает тот, чьё время вышло.
Лёля догнала его в малой гостиной.
Илья ушёл вперёд, в столовую, к закускам для визитёров. Они остались вдвоём у окна. За окном шёл снег, первый в этом году, мелкий, сухой, и на Знаменской тянулись друг за другом сани с визитёрами: в медвежьих полостях, с кучерами в синих кафтанах, с лакеями на запятках, которые соскакивали у каждого подъезда и бежали к швейцару с карточками.
— Сколько вы сегодня раздали? – спросила Лёля.
— Шесть рублей сорок копеек, – отчитался Корсаков. – Трубочист приходил дважды. Второй был двоюродный.
— Матрёна его поймала?
— По тарелкам.
Лёля засмеялась. Тихо, коротко, и сама удивилась, что смеётся. Это был первый день за полтора года, когда ей не нужно было спешить ни в клинику, ни к постели раненого, а ему ни на Таврическую, ни в Царское, ни во второй двор на Пушкинской. День, в котором можно стоять у окна и смотреть на снег.
Он не знал, что с ним делать.
— Что вы будете делать в этом году? – спросила Лёля.
Она спросила легко, глядя в окно.
— Визиты.
— Весь год?
— Сегодня. Дальше не загадываю.
Она кивнула.
— Звягин прислал папе поздравление, – сообщила она. – Открытку с видом Пулкова. И вложил таблицу на год. Папа отдал мне. – Она помолчала. – Я её не читала. Она лежит у меня в столе. Если вам нужна, возьмите.
Корсаков знал эту таблицу наизусть, хотя её не видел. Он мог бы назвать ей все двенадцать ночей. Первая: с шестнадцатого на семнадцатое января. Через пятнадцать дней.
— Не нужна.
— Я так и думала.
Они стояли у окна, снег шёл всё гуще, и у подъезда напротив лакей уронил в сугроб пачку карточек и собирал их, ползая на коленях, а кучер взирал на него с козел с неземным покоем, с каким кучера глядят на чужие несчастья в праздник.
Она не спросила про шестнадцатое. Он не сказал. Это было между ними, как стекло окна: прозрачное, холодное, и оба смотрели сквозь него на снег.
III
Гороховая улица, канцелярия градоначальства. 2 января 1907 года, вторник.
Есть в казённом Петербурге особые дни, между Новым годом и Крещением, когда учреждения уже открыты, а служба в них ещё не началась. Чиновники приходят к одиннадцати, с лицами людей, которые три дня ездили с визитами и пили за здоровье начальства, курьеры носят бумаги медленнее, просители ждут дольше, и всё движется, и ничто не продвигается, как вода подо льдом. А в этом году канцелярия на Гороховой жила к тому же без хозяина: градоначальника убили за одиннадцать дней до Нового года, нового ещё не успели прислать, и большой дом на углу Адмиралтейского проспекта походил на корабль, у которого снесло капитанский мостик, а машина продолжает работать сама, по заведённому, и никто не знает, куда она идёт.
Корсаков пришёл в одиннадцать и ждал до половины первого.
Дело было простое и потому опасное. В июле, после облавы, Илью записали в книгу участка пристава Иллариона Саввича как Илью Фролова, лужского мещанина, племянника надзирателя Лузгина, утерявшего паспорт. На поручительство Лузгина приставу пришлось выдать ему полицейское свидетельство взамен вида. Свидетельство по закону давалось не больше чем на полгода. Полгода истекали двадцать третьего января.
Прошение Корсаков подал ещё в декабре, через Лузгина, по всей форме. Оно ушло на Гороховую и пропало там, как камень в пруду. Теперь он пришёл узнать, где круги.
Столоначальника звали Тюрин. Это был маленький аккуратный человек лет пятидесяти, с прямым пробором, с бородкой, подстриженной по линейке, и в чёрных нарукавниках. Дело Ильи Фролова лежало у него на столе, в синей обложке, тонкое, как блин.
— Изволите видеть, Дмитрий Сергеевич, – начал Тюрин, раскрывая обложку двумя пальцами. – Свидетельство выдано на шесть месяцев. Это предельный срок. Продления закон не знает. – Он поднял палец, не грозя, а указывая на невидимую статью над головой. – Дозволяет закон одно: получить паспортную книжку. По новому указу её и у нас пристав выпишет, по месту жительства. Да только пристав без бумаги с места приписки самоличности не удостоверит. Стало быть, мы запрашиваем Лужскую мещанскую управу. Управа наводит справки, высылает книжку или отзыв. Это, по нынешнему времени… – Он повернулся к окну, к снегу, как к справочнику. – К Пасхе.
— А до Пасхи?
— А до Пасхи, – Тюрин вздохнул с искренним сочувствием, – по истечении срока полиция выдаёт удостоверение на отбытие в место постоянного жительства. Проходное, по-нашему. В семидневный срок. – Он развёл руками. – Не мы придумали, Дмитрий Сергеевич. Статья.
Корсаков сидел на жёстком стуле для просителей, рассчитанном на то, чтобы проситель не засиживался.
Запрос в Лугу. В Луге не было никакого мещанина Ильи Фролова. Не было его метрики, не было его родителей, не было ни одной строчки в мещанских книгах. Управа ответит через три месяца, что такого не числится, и с этой минуты Илья перестанет быть племянником надзирателя Лузгина, утерявшим паспорт. Он станет человеком, назвавшимся чужим именем, а Лузгин станет надзирателем, поручившимся службой за самозванца. А проходное свидетельство означало, что через семь дней после двадцать третьего января Илья должен будет уехать в Лугу, в которой у него никого нет, а если не уедет, его вышлют туда мерами полиции.
Был, конечно, ещё один способ, который в этом здании знал каждый курьер. Корсаков прикинул его: сколько, кому, через кого. И отложил. Не из чистоплотности. Из ремесла. Человек без прошлого, с паспортом от охранного отделения, давший взятку в канцелярии градоначальства, сам вручает кому-то поводок, и этот поводок потом можно предъявить. Карабанов ждал именно такого товара. В сочельник он сам сказал, что умеет ждать.
— А если запрос не посылать? – спросил Корсаков.
Тюрин посмотрел на него с тем вежливым непониманием, с каким смотрят на иностранца, который спросил, нельзя ли переставить Исаакиевский собор.
— Нет-с, – сказал он. – Так не можем.
— А если выдать новое свидетельство на новый срок? Раз первое выдано участком, а это другой стол.
— Нет-с, – сказал Тюрин с тихим удовольствием мастера, у которого спросили, нельзя ли подшить сапог гвоздём. – Так тоже не можем. Срок исчисляется по лицу, а не по столу.
Корсаков поблагодарил и встал. Тюрин поднялся тоже, оказался ему по плечо и поклонился.
— Запрос мы отправим после Крещения, – сказал он на прощание. – Раньше не выйдет: праздники. А вы, Дмитрий Сергеевич, не извольте беспокоиться. У нас все, кто без вида, к Пасхе получают. Или уезжают.
Корсаков вышел на Гороховую. Шёл снег. Два городовых в башлыках у подъезда проводили его скучающим взглядом: так провожают тех, кто вышел из канцелярии ни с чем.
Он пошёл пешком к Адмиралтейству и по дороге раскладывал положение по пунктам, хотя обещал себе не раскладывать сегодня ничего.
Двадцать третьего истекает свидетельство. Шестнадцатого откроется окно, если будет ясно. Если откроется, бумага не понадобится: в две тысячи седьмом году лужскую мещанскую управу никто не запросит. Если не откроется, через неделю после двадцать третьего за Ильёй придут.
Значит, бумага нужна на случай, если небо не пустит. Чемодан собран, но кто-то должен ещё и заплатить за квартиру, на случай если поезд не придёт.
«Везёт же тебе, полковник, – сказал он себе. – Первый рабочий день года, и уже двойное планирование. Как дома».
IV

Гороховая улица и Знаменская. 4 января 1907 года, четверг.
Посыльный с Гороховой пришёл в четверг, в десятом часу утра.
Это был курьер канцелярии, немолодой, с медной бляхой на шапке, и он передал не бумагу, а слова: столоначальник Тюрин покорнейше просит господина Корсакова пожаловать, когда ему будет удобно, сегодня. Корсаков пожаловал через сорок минут.
Тюрин встретил его стоя. Синяя обложка лежала на столе, а поверх неё лист: плотный, с печатью, с подписью, ещё пахнущий чернилами. Тюрин взял его обеими руками, как дорогую чашку, и подал.
С.-Петербургское Градоначальство.
Свидѣтельство.
Выдано сіе Лужскому мѣщанину Ильѣ Фролову, 17 лѣтъ, въ томъ, что ему дозволяется проживать въ С.-Петербургѣ впредь до полученія паспортной книжки, срокомъ по 4 іюля 1907 года.
Корсаков прочёл дважды и задержался на печати.
— Запрос в Лугу? – спросил он.
— Отправим, – заверил Тюрин и опустил глаза на нарукавники. – Своим чередом. Спешить не будем. Луга, знаете ли, далеко. – И совсем тихо, не поднимая глаз: – Благодарю вас за понимание, Дмитрий Сергеевич. Всё, как условились.
Корсаков смотрел на его пробор. Пробор был безупречен.
— Мы ни о чём не условливались, Тюрин.
Тюрин моргнул. Потом улыбнулся, совсем чуть-чуть, одними глазами.
— Само собой-с, – согласился он. – Ни о чём.
— Кто к вам приходил?
Улыбка у Тюрина не исчезла, но стала другой: закрытой, как закрывают ставню.
— Я, Дмитрий Сергеевич, человек маленький, – произнёс он. – Лиц не запоминаю. Мне не положено. – И поклонился, давая понять, что разговор окончен, и поклон был ниже, чем во вторник, на два пальца. Во вторник Корсакову кланялись как просителю. Сегодня как человеку, за которого заплатили.
Вечером он сидел во флигеле один, при лампе, над свидетельством.
Ему помогли. Это был факт. И факт неприятный вдвойне: бумага, выданная поверх июльской вопреки той самой статье, которую Тюрин во вторник показывал пальцем над головой, была не защитой, а уликой. Любой, кто положит рядом два свидетельства, увидит, что одно выдано незаконно, и спросит, кто за это заплатил. Кто-то пришёл к Тюрину между вторником и четвергом, назвался или не назвался, и сделал то, чего Корсаков делать не стал. Тюрин был уверен, что пришедший пришёл от Корсакова. Значит, пришедший так сказал. Или дал понять. Или Тюрин сам так решил, потому что на свете есть только одна причина платить за чужое свидетельство: свой интерес.
И ещё одно. Пришедший знал, что лужский мещанин Илья Фролов имеет отношение к господину Корсакову. Это знали немногие: Лузгин, пристав Илларион Саввич, Велехов, Лёля. Дедюлин, которому он на Рождество рассказал всё. И Карабанов. «Сын ваш у меня, в книге пристава».
Корсаков перебрал их по одному.
Лузгин подавал прошение сам и, сделай он больше, сказал бы: он за двадцать с лишним лет ни разу не соврал в рапорте и врал только один раз, приставу, за Илью. Лёля не знала Тюрина и не стала бы платить тайно: она не умела делать за спиной то, что можно сделать в лицо. Пристав был должен Лузгину, а не Корсакову.
Велехов знал о сроке. Но Велехов не возил больше его записок, а если бы решил помочь, помог бы так, как делал всё: открыто, с бумагой за своей подписью, и сказал бы об этом за обедом одной сухой фразой. Велехов не платил столоначальникам в нарукавниках. Скорее, написал бы о них в Сенат.
Дедюлин. Дедюлин «подумает». Человек, который думает, не делает одолжений тому, о ком думает, иначе это будет уже не дума, а решение. А дворцовый комендант, если бы решил, прислал бы на Гороховую одну строку на бланке, и Тюрин кланялся бы этой строке, а не ему, и не шептал бы о понимании.
Лавров о Фролове, может быть, и не знал. Но у Лаврова не было и причины. А у начальника Разведочного отделения не бывает услуги без просьбы, которая придёт следом.
Был ещё Карабанов. Корсаков подержал эту мысль и тоже отложил. Карабанов платил так, чтобы ты знал, кому должен. Тайный подарок без счёта был не в его вкусе. Его вкус был: «Бумаги не тонут, их кладут».
Корсаков отверг всех, как отвергал версии на совещаниях в своём веке, и остался с тем, с чем остаются после отвергнутых версий: с фактом без объяснения.
В его опыте бесплатного не бывало. Бесплатное было тем, за что уже заплатили без тебя. Счёт приходил потом, и всегда на другое имя.
Дверь хлопнула. Илья вошёл с мороза, красный, в инее, сбросил куртку на табурет, потянулся к чайнику и увидел на столе бумагу.
— Это что?
— Ты, – сказал Корсаков. – До четвёртого июля.
Илья взял свидетельство. Прочёл, шевеля губами, спотыкаясь на ятях, как спотыкался полгода.
— Лужскому… мещанину… – Он поднял глаза. – Офигеть! Я теперь легальный?
— До июля.
— Круто. – Илья положил бумагу. Подумал. – Пап, а нам же до июля… – Он не договорил. Посмотрел на отца, потом на тёмное окно, за которым над каретным сараем не было ни одной звезды, и сел наливать чай.
Корсаков промолчал. Он знал, чего Илья не договорил. И знал, что сын не спросил, кто заплатил. Может быть, не пришло в голову. А может быть, пришло, и он решил не спрашивать, как не спрашивал полгода ни о чём, что могло испортить отцу вечер.
Когда Илья ушёл спать, Корсаков открыл ящик стола.
Задачи лежали там, где он их положил двадцать третьего декабря: два листа белой бумаги, какой не делали в этом веке, текстом вниз. Рядом фотография Ракшина с надписью «Беречь» на обороте. Рядом листок из блокнота с почерком генерала. Он положил свидетельство поверх.
И, задвигая ящик, заметил, что это теперь ящик для всего, чего он не понимает.
Глава вторая. Опознание
I
Знаменская улица, дом сенатора Велехова. 8 января 1907 года, понедельник.
Повестку принесли в понедельник, после Крещения, когда Петербург уже снял праздничное и надел будничное, как снимают шубу в передней.
Принёс её рассыльный судебного ведомства, в форменной шинели. Прохор принял её на поднос, как принимал всё, что приходило в дом, и понёс наверх, но у лестницы остановился, прочёл, кому адресовано, и понёс не в кабинет, а в комнату барышни. Корсаков, сидевший в библиотеке над бумагами, видел это через открытую дверь: старый слуга с подносом на вытянутых руках, на секунду замерший у нижней ступени, как замирает человек, решая, кому из господ принадлежит дурная весть.
Через четверть часа Лёля спустилась в библиотеку с повесткой в руке.
— Меня вызывают, – сообщила она. – Судебный следователь по особо важным делам. В среду, к одиннадцати, в его камеру на Литейном. «В качестве свидетельницы по делу об убийстве генерал-майора фон дер Лауница». – Она положила лист на стол перед Корсаковым. – И ещё приписка: «для предъявления».
Корсаков прочёл приписку.
Он знал, что предъявляют. Лузгин рассказал в сочельник, глядя в стол: документов при убитом не нашли, личность установить не могли, и охранное отделение, отчаявшись, велело отделить голову и сохранить. Сохранить, чтобы показывать. Лузгин тогда не взял ни одной семечки.
— Вы не пойдёте, – сказал Корсаков.
Лёля подняла брови с медицинским вниманием к симптому.
— Объясните.
— Папа может написать следователю. Сенатор может попросить допросить дочь на дому. Без предъявления. Это делается.
— Делается, – согласилась Лёля. – Для тех, кто боится.
— Для тех, кого берегут.
— Это одно и то же, Дмитрий Сергеевич, только со стороны того, кто бережёт. – Она села напротив, через стол, и положила руки на повестку. – Я видела, как он стрелял. Я стояла наверху, в дверях. Я видела, как он догнал градоначальника и поднял руку. И видела его лицо, когда его схватили. Я единственная там, кто не кричал. Если я не пойду, пойдёт дама, которая упала в обморок, и скажет то, что ей покажется. Или студент, который в ту минуту смотрел в другую сторону. Или никто.
— Я могу пойти вместо вас. Я тоже был там.
— Вы стояли внизу. На две ступени ниже. И смотрели на градоначальника, потому что знали, в кого будут стрелять. – Она сказала это тихо, без упрёка, и всё-таки это был упрёк, и оба его услышали. – А я смотрела на того, кто стреляет. Это разные показания.
Корсаков молчал.
Он думал, что сказал бы ей в своём веке. Что свидетельница, видевшая убийство на освящении, где была охрана министра, интересует не только суд. Что вызов «для предъявления» мог быть подписан следователем, а придуман кем-то другим. Что в любой канцелярии, куда приходит курсистка, найдётся человек, который запишет, с кем она стояла рядом. Он мог сказать ей всё это, и это было бы правдой. И она пошла бы всё равно, потому что он говорил бы о себе, о своём страхе, а не о ней.
Он впервые видел в ней человека, которого нельзя защитить, не унизив. Он не умел этого. Его всю жизнь учили, что защищать значит решать за того, кого защищаешь.
— Хорошо, – сказал он. – Тогда позвольте проводить.
— Проводите. – Лёля встала. – Но говорить буду я.
Вечером зашёл Лузгин. Он сидел на кухне у Матрёны, пил чай вприкуску, и, когда Корсаков рассказал ему о повестке, долго дул на блюдце.
— Это не наша часть, голубчик, – определил он наконец. – Это судебная. Наше дело доставить, а ихнее записать. – Он отхлебнул. – Вы протокол ихний видели когда? Я видел. Я их, грешным делом, коллекционирую. Был в девяносто восьмом году протокол, в Нарвской части: «Явился неизвестный мужчина, мёртвый, без признаков жизни, и при осмотре оказался крестьянином Тверской губернии». – Он поставил блюдце. – Явился! Сам, стало быть, пришёл. Мёртвый. И при осмотре оказался.
Матрёна у плиты перекрестилась и фыркнула одновременно, что Корсаков до этого считал невозможным.
— Вы, Фрол Евсеевич, к чему это? – спросил он.
— А к тому, – отозвался Лузгин, – что бумага у них главнее человека. Барышня там слово скажет, а запишут его так, что она и не узнает. Вы, голубчик, читайте, что подписывать дают. Каждую строчку. Как в лавке книжку.
II

Литейный проспект, здание судебных установлений. 10 января 1907 года, среда.
Камера следователя помещалась в третьем этаже, в конце длинного коридора, где пахло сургучом, сырыми шинелями и старой бумагой, и по коридору, вдоль стен, на скамьях сидели люди с повестками в руках, и все молчали.
Их пригласили в двадцать минут двенадцатого.
Следователь был немолодой, с усталым умным лицом, в форменном сюртуке, со Станиславом в петлице. Он встал, когда вошла Лёля, назвал её по имени-отчеству и предложил стул. Перед Корсаковым он помедлил. Лёля сказала: «Секретарь моего отца. Сопровождает меня». Следователь кивнул, явно равнодушный к тому, кто сопровождает, лишь бы не мешал, и указал Корсакову на стул у стены.
В камере было тепло, натоплено до духоты. У окна стоял письменный стол, заваленный папками. У стены, на отдельном столике, под серым холстом, стояло что-то высокое и прямоугольное.
Следователь не стал тянуть. Это Корсаков оценил сразу. Он задал Лёле три вопроса о её месте на лестнице, записал ответы, задал четвёртый, о том, видела ли она стрелявшего до выстрела, и только потом встал и подошёл к столику.
— Елена Константиновна, – произнёс он ровно. – Я обязан вас предупредить. То, что я вам покажу, тяжело видеть. Если вам станет дурно, скажите.
— Мне не станет дурно, – ответила Лёля. – Я анатомичку прошла на втором курсе.
Следователь снял холст.
Корсаков не смотрел на сосуд. Он смотрел на Лёлю.
Она сидела прямо, руки на коленях, и смотрела. Не отворачивалась и не щурилась. Так изучают предмет исследования: внимательно, сосредоточенно, с той особенной неподвижностью лица, которую он видел у неё на Аптекарском, над ранеными, и на ступенях у клиники, над градоначальником. Секунд через десять она сказала:
— Да. Это он.
— Вы уверены?
— Уверена. Усики. Лоб. И волосы вьются над ухом, вот здесь. – Она не показала рукой, только чуть повернула голову. – Он был спокоен, когда поднимал руку. Совершенно спокоен. Я подумала тогда, что он нездоров. Здоровые люди так не стреляют.
Следователь записывал.
А Корсаков встал.
Он не собирался вставать. Тело встало само, как встаёт, когда в комнате начинается то, к чему оно когда-то уже было готово и не выдержало. Он подошёл к окну, повернувшись к столику спиной, и положил ладонь на холодное стекло. За стеклом был Литейный, снег, извозчики в башлыках, вывеска книжной лавки напротив.
Перед глазами у него стоял не Литейный.
Ростов. Январь девяносто пятого. Запасные пути за вокзалом, вагоны-холодильники в ряд, и молодой капитан Корсаков идёт вдоль них за врачом с журналом в руках, потому что надо опознать своего. Своего он опознал. По часам на руке и по татуировке на плече. На это ушло четыре минуты. Потом он полчаса стоял за вагонами, лицом к бетонному забору, положив ладонь на холодный бетон, и ни о чём не думал.
Двенадцать лет назад. Восемьдесят восемь лет вперёд.
Тело помнило. Тело не знало, какой сейчас век. Оно просто взяло его и поставило к окну.
— Дмитрий Сергеевич, – тихо позвала Лёля.
Он обернулся. Холст снова лежал на сосуде. Лёля смотрела на него. Не с жалостью. С профессиональным вниманием врача, который увидел у здорового на вид человека бледность и отметил её про себя. И ещё с чем-то, чего он не стал называть.
— Всё в порядке, – сказал он. – Душно.
Следователь деликатно не заметил ничего.
Потом было то, ради чего, может быть, и затевался вызов.
Следователь взял из папки лист, исписанный чужим почерком, и стал читать вслух протокол дознания, «составленный полицией по горячим следам», чтобы свидетельница подтвердила или опровергла. Читал он быстро, привычно, без выражения. Корсаков слушал.
«…Свидетельница, слушательница Женского медицинского института Велехова, показала, что стрелявший до выстрела обменялся взглядами с группой слушательниц того же института, стоявших у дверей церкви, и что одна из них, по её мнению, подала ему знак…»
Лёля выпрямилась.
— Я этого не говорила.
Следователь оторвался от листа.
— Здесь записано…
— Я понимаю, что записано. Я этого не говорила. Никому. Я вообще ничего не говорила полиции в тот день. Меня никто не спрашивал.
Следователь не удивился. Он ждал, как ждут, когда проверяют не бумагу, а человека: как он скажет «нет», быстро ли, твёрдо ли, не отведёт ли глаза. Лёля глаз не отвела.
Корсаков знал, как это делается. Он сам когда-то так делал, в другой стране и в другом веке: свидетеля, который ничего не сказал, записывали со слов того, кто стоял рядом, и через неделю у тебя был удобный свидетель для совсем другого дела. Чистая работа. Без подлога. Просто запятая не на том месте и подпись не того человека.
Он поднялся со стула у стены.
— Господин следователь, – произнёс он негромко. – Позвольте один вопрос. Не к свидетельнице. К бумаге. – Следователь поднял на него глаза. – Кем подписан этот лист, и указано ли в нём, когда и где госпожа Велехова давала эти показания?
Следователь чуть заметно усмехнулся.
— Вы меня опередили, – сказал он сухо. – Подписан помощником пристава. А строчкой выше, мелко, тем же почерком: «со слов дамы, находившейся рядом, фамилию назвать отказавшейся». – Он положил лист. – Я как раз хотел знать, скажет ли госпожа Велехова «нет» сама.
Он взял перо, обмакнул и твёрдой рукой написал на полях несколько слов. Корсаков прочёл их вверх ногами: «Свидетельницей не подтверждено. Показание со слов неизвестного лица значения не имеет».
— Благодарю вас, – сказал следователь. Непонятно кому. Может быть, обоим. Потом повернулся к Лёле: – Елена Константиновна, теперь, будьте добры, расскажите всё сами. С самого начала. Я запишу.
И Лёля рассказала. Ровно, по порядку, по минутам, как пишут историю болезни, и следователь записывал, не перебивая, и в камере было слышно только перо и как потрескивают дрова в печи.
Когда её попросили подписать, она прочла каждую строчку. Как в лавке книжку.
III
Литейный проспект. 10 января 1907 года, среда, день.
В коридоре, у лестницы, стоял Карабанов.
Он стоял с видом человека, который случайно остановился переговорить с кем-то, кого здесь не было: в шубе с бобровым воротником, в цилиндре, в светлых перчатках. Увидел их и снял цилиндр.
— Елена Константиновна. Господин Корсаков. – Он поклонился Лёле с той безупречной учтивостью, какая бывает у людей, для которых учтивость давно стала инструментом. – Какая встреча. Я здесь по делу, совсем по другому. Но раз уж судьба… Позвольте выразить вам, Елена Константиновна, моё восхищение. Говорят, на лестнице у клиники вы были единственная, кто подбежал.
— Это говорят верно, – ответила Лёля.
— У подъезда мои сани. Позвольте довезти вас до Знаменской. На улице, знаете, газетчики. Они пронюхали, кого сегодня вызывали, и караулят у подъезда, как кошки у мышиной норы.
— Благодарю вас, – сказала Лёля. – Я пройдусь пешком.
Карабанов улыбнулся.
— Разумеется. – Он надел цилиндр. – А вы, господин Корсаков, позволите вас на два слова? Елена Константиновна, я задержу его ровно на две минуты. Можете засечь.
Лёля обернулась к Корсакову. Он кивнул. Она пошла по лестнице вниз, не оглядываясь, и Корсаков проводил её глазами до площадки.
Карабанов подождал, пока шаги стихнут.
— Красиво, – произнёс он вполголоса. – Один вопрос к бумаге. Не к человеку, к бумаге. И бумага больше ничего не стоит.
Дверь камеры была закрыта. Значит, у Карабанова там были свои уши: писец, курьер, сам следователь, не важно. Корсаков отметил это и промолчал.
Карабанов покачал головой с удовольствием знатока, глядящего на чужую шахматную партию.
— Вы знаете, кто подшил этот лист в дело?
— Нет.
— И я не знаю, – сказал Карабанов. – Честное слово. Но догадываюсь, кто захочет узнать, кто его погасил. – Он помолчал, глядя на Корсакова поверх пенсне, которое успел надеть. – Не я. Я вас предупреждаю по-приятельски. Охранное отделение очень интересуется слушательницами медицинского института. С тех пор как выяснилось, что в декабре у дверей церкви стояла целая стайка слушательниц, а убийца прошёл мимо них. Им нужен был удобный свидетель. Вы им его испортили.
— Им или вам?
Карабанов засмеялся. Негромко, искренне.
— Я ведь сказал вам в сочельник, что умею ждать. Подставлять дочь сенатора ради чужого протокола не ожидание. Это суета. Я суеты не люблю. – Он поправил перчатку. – Я люблю бумаги, господин Корсаков. Вы это знаете. Они лежат себе, лежат, и ничего с ними не делается. Бумаги не тонут.
Он сделал паузу. Короткую, рассчитанную.
— Даже новые.
И пошёл к лестнице, не простившись, и шаги его по ступеням были мерные, как ход часов, отмеривших две минуты.
Корсаков стоял в коридоре. Сзади, на скамьях вдоль стены, сидели люди с повестками и молчали.
Даже новые.
Свидетельство Ильи Фролова лежало в ящике стола шестой день. Карабанов о нём знал. Это значило одно из двух. Либо Карабанов сам заплатил Тюрину и теперь давал понять, кому Корсаков должен. Либо не платил, но узнал, и теперь хотел, чтобы Корсаков думал, будто платил. В своём веке Корсаков сказал бы, что второе вероятнее: Карабанов не платил тайно. Но он сказал бы и другое: человек, которому важно, чтобы ты не знал, кто тебе помог, лучше всего прячется за тем, на кого ты подумаешь первым.
Он спустился по лестнице.
Лёля стояла у подъезда, на снегу, под фонарём, и ждала его. Газетчиков не было. Карабанов их выдумал. Или отогнал.
— Две минуты, – сообщила она. – Ровно. Я засекла.
— Он пунктуален.
— Чего он хотел?
Корсаков подал ей руку, и они пошли по Литейному к Невскому, мимо книжных лавок, мимо витрины аптеки, где за стеклом стояли огромные стеклянные шары с цветной водой, синей и красной, и он видел, как Лёля отвела от них глаза. Отвела быстро, как отводят от вещи, которая напомнила другую. Ей тоже было тяжело, только она не позволила этому встать со стула.
— Хотел, чтобы я знал, что он знает, – ответил он.
— Что именно?
— Всё. Это его способ здороваться.
IV
Гутуевский остров, склады при порте. 11 января 1907 года, четверг.
На Гутуевском было пусто и бело.
Порт стоял во льду, и пароходы зимовали у стенок, вмёрзшие по ватерлинию, с заиндевевшими мачтами, похожие на огромных спящих животных. Между складами тянулись бесконечные кирпичные стены с запертыми воротами, и над воротами висели вывески, полузанесённые снегом, и ветер с залива гнал по дороге позёмку, длинными белыми языками. Ломовые подводы, которых летом здесь были тысячи, стояли под навесами, задрав оглобли. Где-то далеко, у пакгаузов, стучал по железу молот, глухо, раз в полминуты, как сердце спящего.
Сторожка Мокея стояла в углу двора при складе, за штабелем ящиков, укрытых рогожей: низкая, бревенчатая, с одним окошком и с трубой, из которой шёл дым. Корсаков постучал. За дверью долго кашляли, потом шаркали, потом дверь открылась.
— Барин, – произнёс Мокей без удивления. – Заходите. Дует.
Внутри было жарко, как в бане, и пахло табаком, валенками и тёплой железной печкой. Мокей сел на лавку у печки, Корсаков на табурет. Ружья не было. Корсаков машинально поискал его глазами на стене, где оно висело бы, и не нашёл: на гвозде висела только шапка.
Он положил на стол пачку табаку, хорошего, в жёлтой бумаге, из лавки на Садовой.
Мокей взял табак, понюхал через бумагу, кивнул и спрятал за пазуху, туда, где хранил всё ценное.
— Как служится? – спросил Корсаков.
— Скучно, барин, – признался Мокей. Он набил трубку из старого запаса, раскурил. – Без воды скучно. Там, бывало, ночью сидишь, смотришь: светится. Думаешь, кто выйдет. Может, господин. Может, нечисть какая. Может, никто. А всё ж таки смотришь. А тут что? – Он махнул трубкой в сторону окошка, за которым были ящики под рогожей. – Ящики. Ящик, барин, не выйдет! Ящик стоит. Я его стерегу, а он стоит. Я спать лягу, а он стоит. Я проснусь, а он стоит, и ему всё равно, стерегу я или нет.
Корсаков усмехнулся.
— Вода тоже стояла.
— Вода стояла, да светилась, – возразил Мокей с достоинством. – Это разница. У воды характер был. – Он затянулся. – А тут один характер, у кладовщика. Немец. Ящики считает каждое утро, будто они ночью разбегутся.
Они помолчали. Печка потрескивала. Молот у пакгаузов стукнул и затих.
Корсаков собирался спросить о конверте. Он нёс этот вопрос со Знаменской, весь долгий путь на извозчике через полгорода, и держал наготове. И не спросил. Мокей сидел у печки, старый, с трубкой, без ружья, и говорил о воде, которая светилась, как о покойнице с характером. Спросить о конверте сейчас значило спросить: а ты ещё не помираешь? Корсаков решил, что спросит в другой раз.
— А жалованье? – спросил он вместо этого. – Платят тебе тут?
— Склад платит, – отозвался Мокей. – Восемь рублей. Немец платит, с вычетом за дрова. – Он хмыкнул. – И от господина идёт.
Корсаков поднял голову.
— От господина?
— Как при господине шло, так и идёт. – Мокей пожал плечами. – Тот, в котелке, носит. Первого числа. И первого января принёс, в самый праздник, не поленился. Не забывает.
В котелке.
Корсаков сидел неподвижно.
Звездочёт носил котелок. Невысокий старик с седой бородкой, с лицом отставного профессора, в котелке, с тростью с серебряной собачьей головой. Последний раз он выходил из воды в ночь на первое декабря, с конвертом, и сказал, что больше не придёт. С тех пор о нём не знал никто.
— Господин? – спросил Корсаков осторожно. – Сам?
— Не, барин. – Мокей покачал головой. – Не господин. Господин с тростью ходил, с собакой на ручке. А этот без трости. Моложе. Грузный. И котелок у него не тот: дешёвенький, по краю засаленный. – Он подумал. – Господин его привёл. Как я к арке заступил, той зимой, после Пантелея, господин его и привёл. Туда, к арке, и говорит: «Это мой человек, Мокей. Жалованье будет от него». Ну и пошло. Первого числа. Как часы.
— И после декабря?
— И после. – Мокей выпустил дым. – Я думал, всё. Вода закрылась, господин пропал, капитана… – Он не договорил. Перекрестился, не выпуская трубки. – Думал, всё, конец жалованью. А первого числа, гляжу, идёт. По снегу. Конверт мне даёт и говорит: «Служи, Мокей, как служил». Ну я и служу.
— Что служить-то? Воды нет.
Мокей уставился на него с удивлением человека, которому задали глупый вопрос.
— Так велено, барин. Служить. А что служить, это не моё дело. Это господ дело.
Корсаков вышел из сторожки в сумерках.
Ветер с залива утих, позёмка улеглась, и над складами, над вмёрзшими пароходами, над белой пустотой Гутуевского висело низкое небо, за которым, невидимая, росла луна. Через пять дней она будет полной.
Он шёл к извозчику, ждавшему у ворот, и держал в голове одно.
Кто-то платит сторожу, который стережёт закрытую воду. Платит в срок, первого числа, и даже в праздник. Платит после того, как вода закрыта, господин пропал, а сторожить нечего.
Человек в котелке.
В Петербурге было, наверное, сто тысяч котелков. На Питкопасе был один. Человек в котелке, который, по догадке Корсакова, продал сведения финна туда, на Караванную. Догадка так и не подтвердилась ни тогда, ни теперь. Это был другой котелок, или тот же, или никакой: Корсаков этого не знал.
Он знал одно. Сеть Звездочёта, которую он считал рассыпавшейся вместе с водой, продолжала платить жалованье.
Глава третья. Частная фаза

I
Берег Невы у Смольного. 16 января 1907 года, вторник, перед закатом.
Звягин прислал записку в понедельник вечером, на листке из полевой книжки, мелким острым почерком:
Завтра, во вторникъ, луна взойдетъ уже въ земной тѣни. Видно будетъ около часа, низко, на сѣверо-востокѣ. Нуженъ открытый горизонтъ. Предлагаю набережную у Смольнаго, противъ Охты, въ четыре безъ четверти. Возьмите сына. Звягинъ.
Ниже, другой рукой, по-немецки, было приписано: «Mondfinsternis, partiell». И подчёркнуто дважды, чтобы затмение, чего доброго, не состоялось без немецкого слова.
Корсаков знал за Звягиным эту привычку. Пулковские журналы велись по-немецки ещё со времён Струве, и адъюнкт с тех пор думал на двух языках: о людях по-русски, о небе по-немецки. Его таблица полнолуний, лежавшая у Лузгина, была расчерчена по-немецки, «Datum, Stunde, Bemerkung», и Лузгин переписал её себе по-русски, «Здесь – Там – Примечание», потому что, как он объяснил, немецкие примечания в сыскной не принимают.
Они приехали к Смольному на извозчике в половине четвёртого. Мороз стоял крепкий, ясный, градусов пятнадцать, и небо над Невой было чистое, бледно-зелёное у горизонта, как вода в проруби. За рекой лежала Охта: низкие крыши, трубы, дымки, а дальше, за Охтой, ничего, белая плоская даль до самого края неба. Солнце садилось за спиной, за собором, и купола Смольного горели в нём холодным золотом.
Звягин уже стоял у парапета. Невысокий, в очках с толстыми стёклами, в чужой енотовой шубе до пят, из-под которой торчали валенки, он поставил на камень треногу с подзорной трубой и протирал окуляр замшей с лицом человека, от которого зависит ход небесных тел.
— Восход в четыре часа три минуты, – объявил он вместо приветствия. – Наибольшая фаза была в три часа тридцать девять, но мы её не увидим: луна ещё под горизонтом. Увидим конец. Частную фазу. Около часа, если не помешает дымка над Охтой. Охтинские фабрики топят. Это неучтённая погрешность.
— Вы её учтёте, – сказал Корсаков.
— Я её запишу, – поправил Звягин. – Учесть дымку нельзя. Её можно только проклясть. По-немецки это получается лучше.
Илья засмеялся. Он стоял рядом с отцом, в Колиной шубе поверх куртки, с поднятым воротником, и смотрел на северо-восток, туда, куда показывал Звягин. Над Охтой ничего не было. Плоская даль и бледное небо.
А потом из-за края, из дымки, нехотя, поднялось что-то тёмно-красное.
Это была луна. Но не вся. Нижняя её часть была медно-бурая, тусклая, как раскалённая сковорода, которую сняли с огня, а сверху, наискосок, будто кто-то откусил от неё кусок, лежала тень. Не чёрная. Тёмная, мутная, с размытым краем. И луна поднималась тяжело, раздвигая дымку, и тень на ней понемногу сползала, уступая место свету.
— Частная фаза, – произнёс Звягин тихо, уже без шутки. – Земля между солнцем и луной. Мы смотрим на собственную тень, господа. Это всегда немного… – Он поискал слово. – Неловко.
Он уступил Корсакову место у окуляра. В трубе луна стала огромной, с морями, с горами, и тень лежала на ней чётко, круглым краем: край Земли, их собственный край, на котором стоят Петербург, Москва и всё остальное, и этот край понемногу уходил с лунного диска.
Корсаков отошёл от трубы. Илья прильнул к окуляру.
— У нас бы все снимали, – произнёс он, не поднимая головы. – На телефоны. Весь берег. И в инет бы выкладывали. Типа: «Затмение, Питер, офигеть». А потом друг другу ссылки кидали, у кого лучше вышло. – Он выпрямился. – А тут никто не снимает. Стоят и смотрят.
На набережной и правда стояли люди. Немного: студент с барышней, два старичка в одинаковых шапках, дворник, опёршийся на лопату, мальчишка-рассыльный, забывший, куда его послали. Все смотрели на луну над Охтой, и никто ничего не снимал, и было тихо, только скрипел снег под ногами и где-то на реке, на зимнем пути, звякал колокольчик чьих-то саней.
— А ты бы снял? – спросил Корсаков.
Илья подумал.
— Не. – Он похлопал себя по карману, где лежал телефон. – Батарейка. На маму.
Тень сползала с луны. К пяти часам от неё осталась только узкая тёмная кромка с верхнего края, а потом и кромка ушла, и луна стала обычной, полной, белой, и поднялась над Охтой, маленькая и холодная, и Звягин стал складывать треногу.
— Полнолуние было в три часа сорок шесть минут пополудни, – напомнил он, ни на кого не глядя. – Днём. Значит, по правилу, ночь с шестнадцатого на семнадцатое. Середина этой ночи ближе всего. – Он защёлкнул футляр. – Я не знаю, зачем вам это, Дмитрий Сергеевич, и не спрашиваю. Я астроном. Я отвечаю за небо здесь. За небо там, – он махнул рукой вверх и в сторону, за Охту, – я не отвечаю.
Корсаков знал. Небо здесь было ясное. Небо там знал только Бог и, может быть, генерал.
II
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. Ночь на 17 января 1907 года.
Во дворе было светло от луны.
Она стояла высоко над колодцем, белая, и снег на камнях лежал синий, а тени от водосточной трубы, от крыльца, от поленницы у брандмауэра были чёрные и резкие, будто вырезанные ножницами. В подворотне, у ворот на улицу, дворники развели костёр в железной жаровне, и оттуда тянуло дымом и слышалось, как трещат поленья и как кто-то из дворников вполголоса рассказывает про свояченицу.
Они стояли у крыльца вдвоём. Шесть шагов от крыльца, три от трубы. Лузгин сидел на нижней ступеньке, как в декабре, в котелке, в шубе, и щёлкал семечки в кулак, чтобы не сорить.
Полночь.
Ничего.
Есть особое ожидание, которое знают только те, кто ждал у закрытой двери: у двери больничной палаты, у двери тюремной конторы, у двери вагона на запасном пути. Время в нём идёт не вперёд, а по кругу, как часовая стрелка, и каждая минута похожа на предыдущую, и всё-таки каждая отнимает что-то, чего потом не вернёшь. Человек, ждущий так, перестаёт думать о том, что будет, когда дверь откроется. Он думает только о том, что она закрыта. И чем дольше он ждёт, тем меньше в нём остаётся от того, кто пришёл к двери, и тем больше от того, кто от неё уйдёт.
Воздух у трубы был обычный воздух: морозный, сухой, с дымом. Ни киселя, ни звона в ушах, ни того холода другого века, который Корсаков узнал бы из тысячи.
— Там сейчас второе февраля, – произнёс Илья. – Ночь на третье. Пятница. У мамы на работе, наверное, корпоратив был.
— Кто год называет, голубчик, тот врёт, – отозвался Лузгин со ступеньки. – Это я не про вас. Это я так. Из практики.
— А я не вру.
— Вы не врёте. Вы называете. – Лузгин сплюнул шелуху в ладонь. – Это разные вещи. Но в протоколе одинаково выглядят.
Час.
Ничего.
Илья стоял, сунув руки в карманы шубы, и смотрел на трубу. Потом, не поворачивая головы, спросил:
— Пап. А как это будет?
— Что?
— Ну. Если откроется. Мы как пойдём? За руку, что ли? Как в детском саду?
Корсаков не ответил сразу.
Вопрос стоял между ними с апреля. Тогда, во флигеле, в первое же утро, он рассказал сыну про Пантелея: как в ноябре девятьсот пятого сторож с Новой Голландии схватил его сзади, и они вошли в кисель вдвоём, и оба увидели двор две тысячи пятого года, и Пантелей закричал и убежал, и потом кричал по ночам на Пряжке. Илья тогда спросил: а если бы он тебя не отпустил? И Корсаков не ответил. Вопрос повис, и оба сделали вид, что его не было.
Теперь вид делать было нельзя. Шесть шагов от крыльца.
— Войти вдвоём можно, – сказал он. – Это было. Пройти вдвоём насквозь никто не пробовал. Я не знаю, что будет. Никто не знает.
— А если пройдёт один?
— Тогда это будешь ты.
Илья повернул голову.
— А ты?
— А я дождусь следующего окна.
— А если следующее не откроется? И следующее? Как в этот раз. Как в декабре. – Илья говорил ровно, без «типа», без «короче», и Корсаков отметил это про себя. – Ты будешь тут стоять раз в месяц. С Фролом Евсеевичем. А я там.
— Фрол Евсеевич не возражает, – подал голос Лузгин. – Мне всё равно где сидеть. Тут даже семечки лучше: никто не метёт.
Никто не засмеялся. Лузгин и не ждал: щёлкнул семечку в кулак и снова замолчал.
Илья вынул руку из кармана. Тронул молнию куртки под шубой: вверх, вниз. Звук был тихий, металлический, и Корсаков узнал его. Сын всегда так делал, когда собирался сказать что-то важное и не знал, как начать.
— Пап. Я хочу тебе сказать. Не потому что сейчас. Просто чтобы ты знал.
Корсаков ждал.
— Я домой хочу. – Илья смотрел на трубу. – Не потому что тут плохо. Тут… ну, нормально. Матрёна. Бассейн. Ершов. Лёля. – Он запнулся на её имени. – Я хочу домой, потому что мама. Она там одна. Она думает, я умер. Или хуже: что я, как ты, уехал и не сказал. – Молния: вверх, вниз. – Я ей звоню во сне. Каждую неделю почти. Набираю, а там гудки. Длинные. И я жду, и она не берёт, и я просыпаюсь. – Он помолчал. – Я боюсь, что приду, а она… ну, другая. Что привыкла. Что уже не ждёт.
Корсаков слушал.
Он всю зиму думал о переходе как о спасении. Он выведет сына. Он уведёт его из века, где нет имени и нет бумаг. Он решил, он отвечает.
А сын стоял рядом и говорил о гудках в трубке, которую никто не берёт. О матери, которая, может быть, перестала ждать. О страхе, в котором отцу места не было.
— Ты мне это зачем сейчас говоришь? – спросил Корсаков. Голос вышел ровнее, чем он ждал.
— Чтобы ты знал. – Илья наконец повернулся к нему. – Если пройдёт один. Чтобы ты не думал, что ты меня… ну, отправил.
Два часа.
Ничего.
Луна сползла к краю крыши, тень от трубы вытянулась через весь двор и легла на снег у их ног, а в подворотне костёр догорел, и дворники ушли греться в дворницкую, и стало совсем тихо.
Там, в ночь на третье февраля две тысячи седьмого года, над Пушкинской шёл мокрый снег. Этого они не знали.
В три Лузгин встал со ступеньки, отряхнул шубу и поднял лицо к небу.
— Всё, – сказал он. – Не сегодня.
— Не сегодня, – повторил Корсаков.
Илья ничего не сказал. Он стоял у трубы ещё минуту: так провожают глазами поезд, который не пришёл, хотя знали, что не придёт. Потом повернулся и пошёл к арке первым.
III
Гутуевский остров, сторожка при складе. 17 января 1907 года, среда, утро.
Корсаков не ложился.
Он довёз Илью до Знаменской, проводил до флигеля, дождался, пока сын разденется и ляжет, и снова вышел. На улице было темно, фонари ещё горели, дворники мели тротуары, и город просыпался неохотно, как просыпается человек, которому снилось что-то хорошее. Он взял извозчика у Николаевского вокзала.
Он сам не знал до конца, зачем едет к Мокею именно сейчас. Знал только, что с прошлой недели носит в себе невысказанный вопрос, и что после этой ночи носить его стало тяжелее. Письмо «Господину с собакой», в котором он написал «Сына берегу сам», лежало у Мокея за пазухой. А сын только что сказал, что беречь его не надо.
Мокей уже не спал. Он сидел у печки и пил чай из жестяной кружки, и, когда Корсаков вошёл, только кивнул на табурет.
— Рано вы, барин.
— Не спалось.
— Мне тоже, – отозвался Мокей. – Старость. Ночью лежишь, и всё слышно. Как ящики стоят.
Корсаков сел. Помолчал. Потом спросил прямо, потому что спрашивать иначе Мокея было бесполезно: старик не понимал намёков, а понимал только то, что сказано.
— Письмо моё у тебя? Которое я перед Рождеством дал.
Мокей поставил кружку.
— У меня, барин. – Он похлопал себя по груди. – Тут. Где всё.
— Ты помнишь, что я сказал?
— Помню. – Мокей кивнул. – Вы сказали: если выйдет, отдай. Если не выйдет, сожги, когда помирать будешь.
— Ну?
— Так не вышло ведь, барин, – произнёс Мокей с той простотой, с какой говорят очевидное. – Не вышло. А помирать я не собирался. Значит, рано жечь. – И, подумав, добавил: – Оно ещё не вышло.
«Оно ещё не вышло». Мокей говорил о господине с собакой, который не вышел из воды. И всё-таки слова повисли в жаркой сторожке двумя смыслами, и Корсаков услышал оба.
— А если кто другой придёт? – спросил он. – Не господин. От господина.
Мокей подумал. Долго, честно, шевеля губами.
— Так вы ж сказали: если выйдет, где угодно, отдай, – отозвался он наконец. – Господину лично в руки. Я и отдам лично в руки. А другому не велено. – Он снова взял кружку. – Я, барин, всю жизнь в сторожах. Я порядок знаю.
Корсаков кивнул.
Он мог забрать письмо. Протянуть руку и сказать: отдай, я передумал. Мокей отдал бы. Письмо лежало бы у него в ящике стола, рядом с Задачами, и никто его не прочёл бы, кроме него самого.
Он не забрал. Письмо было ответом. Ответ, взятый назад, перестаёт быть ответом и становится черновиком. А он перед Рождеством впервые за двадцать лет службы написал начальству не черновик.
Он встал, оставил на столе рубль «на чай» и вышел.
Порт ещё спал, пароходы стояли во льду, и над ними, над заиндевевшими мачтами, бледнела в утреннем небе полная луна, та самая, на которую они смотрели вчера в трубу. Без тени. Совсем обыкновенная.
IV
Знаменская улица, кухня в доме Велехова и мелочная лавка. 17 января 1907 года, среда.
Скандал начался в двенадцатом часу, когда Корсаков, проспав три часа, пришёл в большой дом за чаем.
Ещё в коридоре он услышал голос Матрёны. Голос был не кухонный, не тот, каким она гоняла Дуняшу и Тишку, а другой, низкий и звенящий одновременно, каким, должно быть, разговаривали в старину боярыни с челядью перед тем, как велеть высечь.
— …чтобы за меня, – говорила Матрёна, – за меня чужой господин платил? Это что же про меня на Знаменской скажут?
Корсаков вошёл в кухню.
Матрёна стояла посреди кухни, у стола, руки в боки, в белом переднике, красная. Перед ней, у двери, переминался с ноги на ногу лавочник из мелочной лавки на углу Басковой, Фаддей Лукич: толстый, лысый, в тулупе нараспашку и в фартуке под тулупом, с шапкой в руках и с выражением лица человека, который пришёл с хорошей вестью и не понимает, почему за хорошую весть его сейчас убьют. На столе лежала заборная книжка, тонкая, засаленная, в клеёнчатой обложке.
— Барин! – Матрёна обернулась к нему, как к высшей инстанции. – Вы послушайте только. Вы только послушайте, что он говорит!
— Я ничего не говорю, Матрёна Ивановна, – взмолился Фаддей Лукич. – Я только сказал, что долг ваш погашен. Весь. Два рубля шестьдесят три копейки. До копейки.
— Кем погашен?
— Господином одним. – Фаддей Лукич искал глазами поддержки у Корсакова, как у мужчины. – Приличный господин. Пришёл в субботу, спросил, сколько за кухаркой сенатора Велехова. Я сказал. Он заплатил и ушёл. И велел вам ничего не говорить. А я не утерпел. Думал, обрадую.
— Обрадуешь! – Матрёна всплеснула руками. – Я, барин, тридцать лет в книжечку беру. Тридцать лет. И тридцать лет сама плачу. Как жалованье получу, так и плачу. День в день. Чтобы за меня чужой господин платил, как за… как за… – Она не нашла, за кого. – Это что ж обо мне подумают? Что я долги делаю, а за меня мужчины платят?
— Никто не подумает, Матрёна Ивановна…
— Ты подумаешь! – отрезала Матрёна. – Ты первый и подумаешь. А за тобой вся Баскова. Ты же у прилавка язык не держишь. Вот и сейчас не удержал. – Она ткнула пальцем в книжку. – Верни деньги.
— Кому?
— Господину!
— Да где ж я его возьму, Матрёна Ивановна? Он адреса не оставил. Я его в первый раз видел. И деньги-то, – лавочник понизил голос, обращаясь уже к Корсакову, – деньги-то не совсем деньги были. Купончиками. С государственной ренты. Мартовскими. Мне их до первого марта и не обменять. Я ещё и в убытке, если считать. А взял, потому как господин сверху накинул, за срок.
Корсаков стоял у двери и слушал, и усталость после бессонной ночи отступала, как у ищейки, почуявшей след.
— Какой он был, Фаддей Лукич? – спросил он спокойно.
Лавочник развёл руками.
— Господин как господин. В пальто. В шапке, кажись. Или не в шапке. У меня, барин, за день сто человек. Я на руки смотрю, а не на лица. На руки и на деньги. – Он наморщил лоб. – Часами всё щёлкал. Крышечкой. Пока я в книжке считал, он всё стоял и крышечкой щёлкал. Щёлк да щёлк. Я ещё подумал: торопится человек.
— Какими часами?
— Простыми. Серебряными, кажись. Или не серебряными. – Фаддей Лукич вздохнул. – Не помню я, барин. Ей-богу.
Матрёна передвинула заборную книжку на край стола.
— Барин, – сказала она другим голосом, тихим. – Это что ж такое?
Корсаков не ответил.
Он думал о Тюрине, который благодарил «за понимание». О свидетельстве, выданном без запроса в Лугу. О Мокее, которому кто-то первого числа носит жалованье за воду, которой нет. А теперь о кухарке сенатора, чей долг в два рубля шестьдесят три копейки погасил в субботу приличный господин, щёлкавший крышкой часов.
Каждая из этих вещей по отдельности была пустяком. Бывает, что чиновник ошибся в твою пользу. Бывает, что старому сторожу платят по старой памяти. Бывает, что кто-то из благодарных соседей погасил долг кухарки, которая когда-то накормила его сына. Бывает всё. Он сам, в своём веке, учил молодых не связывать пустяки раньше времени: связанные пустяки становятся версией, а версия начинает искать себе доказательства и всегда находит.
Он не связывал. Он только держал их рядом.
Фаддей Лукич ушёл, так и не получив прощения, но получив от Матрёны пирог «на дорогу», потому что ругаться с человеком Матрёна умела, а выгонять голодным не умела.
Книжка осталась на столе. Матрёна взяла её, полистала. Последняя запись, крупным неграмотным почерком лавочника: «Уплочено сполна». И число.
Она положила книжку в карман передника. Постояла. Потом посмотрела на Корсакова, прямо, без всякой кухонной хитрости. Так смотрят женщины, прожившие долго и привыкшие, что не обманывают их только тарелки.
— Кто ж это за нас платит, барин?
Глава четвёртая. Литераторские мостки

I
Загородный проспект, Технологический институт. 23 января 1907 года, вторник.
За ночь отпустило.
Неделю стоял крепкий мороз, а во вторник утром Петербург проснулся в оттепели, сырой и серой, и снег на мостовой стал кашей, бурой, чавкающей, по щиколотку. С крыш капало, и фонари на Загородном, ещё с вечера затянутые чёрным крепом, стояли мокрые, и креп на них обвис.
После ночи у трубы Илья два дня почти ни с кем не говорил, кроме Ершова, а Прохору, спросившему, не подать ли барчуку чаю в комнату, ответил так коротко, что старик потом полдня гремел в буфетной посудой. О похоронах он сказал в воскресенье, за обедом, коротко, не глядя на отца: «Я пойду. Во вторник. Менделеева хоронят». Корсаков ответил: «Пойдём вместе». Илья пожал плечами, что у него значило: не возражаю, но и не прошу. Корсаков пошёл бы и без пожатия. Июльская облава после Кронштадта, когда сына взяли на Пушкинской, у Лиговки, в числе сорока задержанных, и держали в участке, жила в нём, как живёт в старом доме сырость, которая проступает на стенах к перемене погоды. А в толпу сегодня собирался весь город.
Город хоронит своих великих толпой, которая покойника никогда не видела. В этой толпе каждый идёт за тем, что тот сделал, и каждый несёт своё: студент свою лабораторию, рабочий свой завод, гимназист свою единицу, полученную по его учебнику.
Они пришли к институту в половине одиннадцатого. Народ стоял уже от крыльца по Загородному и по Забалканскому, вдоль ограды, по обеим сторонам. Студенты в форменных фуражках, курсистки в тёмных шляпках, рабочие в картузах, чиновники в шинелях с бобровыми воротниками, старички, дамы, гимназисты, которых не пустили бы ни на какое другое шествие, но сюда отпустили. Все молчали. Десять тысяч человек стояли в мокром снегу и молчали, и от этого молчания, огромного, тяжёлого, было слышно, как капает с крыш.
— Офигеть, – тихо сказал Илья. – Это всё к нему?
— К нему.
Корсаков смотрел не на крыльцо. Он смотрел на толпу, по привычке, раньше, чем успел себе это запретить: где выходы, где переулки, где городовые, где проходные дворы. Городовых было немного, и стояли они тихо, без суеты: им было велено не мешать. У ограды, чуть в стороне от студентов, стояли двое в одинаковых драповых пальто, лицом не к крыльцу, а к студентам. Один держал руки в карманах, второй курил, и оба курили бы одинаково, если бы курили оба.
«Охранные, – отметил Корсаков. – Наружное наблюдение. Студенческая масса, похороны, возможна демонстрация. Двое на сто метров. Дорого. Значит, ждут».
Демонстрации не было. Это он понял позже.
Гроб вынесли из церкви около полудня. Студенты несли его на руках, сменяясь, сами, без дрог, и толпа расступилась перед ними и сомкнулась сзади, и пошла. Пошла медленно, по Загородному, в мокрой каше, и Корсаков с Ильёй оказались в этом течении и пошли тоже.
Впереди, перед гробом, над головами, несли большое и плоское. Доску. Корсаков не сразу разглядел, что на ней. Потом разглядел, и разглядел, как разглядел Илья, по тому, как сын вдруг остановился и толпа толкнула его в спину.
На доске была таблица. Клетки, ряды, буквы. Латинские знаки элементов, крупно, чёрной краской по белому.
— Пап, – произнёс Илья. Голос у него стал странный. – Это же… это она.
— Она.
— У нас она в каждом кабинете химии. Над доской. Всегда. Сколько я в школе, столько она висит. – Доска плыла над толпой, а он не замечал, что его толкают. – Я думал, она… ну, всегда была. Как таблица умножения. А её он. Вот этот. Сам. – Он помолчал. – И её сейчас несут.
Корсаков ничего не ответил.
Он думал, что для сына это первый раз. Не первые похороны: Свиридова сын хоронил месяц назад, и те похороны в нём ещё не улеглись. Первый раз, когда история, знакомая ему по учебнику, оказалась не в учебнике, а здесь, в мокром снегу, на руках у студентов. Таблица, висевшая над доской в московской школе, сейчас плыла над Загородным, и под ней шли люди, для которых она была не таблицей из учебника, а работой человека, умершего в субботу в пять утра.
— Он знал? – спросил Илья. – Что она будет висеть везде?
— Не знаю. Наверное, надеялся.
— Мне бы так. – Илья сказал это совсем тихо, себе, и Корсаков сделал вид, что не расслышал.
II
Волково кладбище, Литераторские мостки. 23 января 1907 года, вторник, сумерки.
Шли долго. Через полгорода, к Обводному, за которым начиналось Волково. Корсаков шёл ровно и широко, как ходил когда-то на марш-бросках, и следил не за собой, а за сыном. Мимо домов, где в окнах стояли люди и снимали шапки, мимо лавок, хозяева которых выходили на порог, мимо трактира, где половые выстроились у двери в белых передниках, как на смотру, и стояли, пока не прошёл гроб. Снег перестал было, потом пошёл снова, мокрый, крупный, и таял на плечах, на фуражках, на венках.
На кладбище пришли в ранних сумерках. Над Литераторскими мостками, над деревьями, над крестами и склепами висело низкое серое небо, и в нём кричали вороны, которых потревожила толпа. Студенты поставили доску с таблицей у склепа, прислонив к камню, среди венков, и она стояла там, белая в сумерках, и все, кто проходил мимо, на неё смотрели.
К могиле Корсаков не протискивался. Он остановился поодаль, у ограды чьего-то старого склепа с ржавыми цепями, откуда было видно головы, шапки и пар над толпой. Илья стоял рядом.
Рядом с ними, у той же ограды, стояла старушка в салопе и платке, с узелком в руке, и крестилась каждый раз, когда толпа впереди колыхалась. Илья спросил у неё шёпотом, знала ли она покойного. «Как не знать, батюшка, – ответила старушка. – Он, говорят, по всей России весы выверял. Чтоб не обвешивали. Мне зять сказывал, он в лавке служит. Строгий, говорит, был». И снова перекрестилась.
Говорили речи. Издали слов было не разобрать. Корсаков видел только немолодого человека без шапки, который поднялся, может быть, на ступеньку склепа, и начал: «Великий учитель…» Дальше ветер унёс, и остались только интонация, высокая, ломкая, и то, как толпа перед ним стала совсем неподвижной.
Илья смотрел на могилу. Потом на доску у склепа. Потом на отца.
И Корсаков услышал знакомый звук. Тихий, металлический. Молния куртки под пальто: вверх, вниз.
— Пап.
— Да.
— Я пойду в следующее окно. – Илья говорил ровно, не повышая голоса, лицом к доске у склепа. – Которое откроется. Февраль, март, не знаю. Какое откроется, в то и пойду.
Корсаков ждал продолжения. Илья помолчал, подбирая слова, которых у него, Корсаков знал, было мало, и сейчас он выбирал из немногих самые простые.
— Ты не думай, это не из-за него, – сказал он и кивнул на могилу. – Я раньше решил. Ещё в декабре, наверное. Или в ноябре. Не знаю когда. Просто тут стою, и все говорят, что он сделал. И я подумал: а я? Тут я кто? Племянник Фрола Евсеевича. Ученик Ершова. Илья Фролов, лужский мещанин, до четвёртого июля. – Он хмыкнул. – А там я Корсаков. Там у меня мама. И ещё. Я у Ершова с октября. Я понял, что хочу этим заниматься. Корабли. Ну, модели, расчёты, вот это всё. Я в Корабелку поступлю. В Питере. Я хочу, чтобы это было моё. Не потому что ты сказал и не потому что тут застрял. Сам. Своё. Понимаешь?
— Понимаю.
— И ещё. – Молния: вверх, вниз. – Ты не обязан идти со мной.
Корсаков повернул голову.
— Я серьёзно, – сказал Илья и наконец посмотрел на него. – Ты сказал в декабре: «Уходим вместе». Ты это для меня сказал. Чтобы меня вывести. Я знаю. Ты всегда всё для меня. – Он запнулся. – Ну, в последний год всегда. Раньше не всегда. Но в этот год всё. – Он сглотнул. – Я не маленький, пап. Меня через дорогу за руку водить не надо. Если пойдёшь, пойдём вместе. Если не пойдёшь, я пойму. Я не обижусь. Я… ну, правда.
Он сказал «правда» тем голосом, каким говорят в семнадцать лет, когда самое важное уже сказано и осталось только не дать голосу дрогнуть.
Корсаков стоял у ржавой цепи чужого склепа и молчал.
Надо было что-то ответить. Он умел отвечать: на допросах, на совещаниях, генералу, Карабанову, Велехову. Он всегда знал, что сказать, потому что всегда знал, чего хочет добиться. Сейчас он не знал, чего хочет добиться. Сын стоял рядом и говорил ему то, что он сам должен был сказать сыну: я тебя отпускаю. Только отпускал сын не себя, а отца.
— Спасибо, – сказал он наконец.
Илья кивнул. Отвернулся. Поднял воротник.
Над Литераторскими мостками кричали вороны. Толпа у могилы начала расходиться: медленно, неохотно, по одному, по двое, и сумерки густели, и доска с таблицей у склепа белела в них всё ярче.
III
Новая Голландия, опытовый бассейн Морского министерства. 24 января 1907 года, среда.
В бассейне пахло мокрым деревом, краской и паровым отоплением.
Корсаков приходил сюда за сыном часто, и каждый раз ему казалось, что он входит в собор. Длинный, бесконечно длинный зал под низкой крышей, с лампами над водой, и внизу, вдоль всего зала, канал: прямой, узкий, неподвижный, полный тёмной гладкой воды, и над ним рельсы, по которым ходила тележка с приборами, а под тележкой висела очередная модель, похожая на белую рыбу без глаз. Вода в канале была мёртвая: ни ветра, ни волны, ни света в глубине, обычная вода. Каждый раз, проходя вдоль канала, Корсаков думал, что в трёхстах шагах отсюда, под аркой, есть вода совсем не обычная, и что она сейчас лежит подо льдом и камнем, и никто не знает, жива ли она там, внизу.
Ершов сидел в конторке, в углу, у окна, с ногами на стуле, в жилетке и нарукавниках, и пил чай из стакана в подстаканнике. Он был в той стадии рабочего дня, когда инженер уже всё сделал и ещё не ушёл домой. Илья был внизу, у канала, с двумя рабочими: они крепили на тележке прибор, и Илья командовал, и рабочие его слушались, и это было видно даже отсюда.
— Садитесь, Дмитрий Сергеевич, – сказал Ершов. – Чаю? У меня тут анекдот. Как раз для вас. Вы ведь у нас по шпионской части.
— По секретарской.
— По секретарской, – согласился Ершов с удовольствием. – Конечно. Так вот. В ноябре пришла в министерство бумага. Через посольство. Германское адмиралтейство, видите ли, выражает желание, чтобы его представители осмотрели наш опытовый бассейн. С научной целью. Обмен опытом, развитие кораблестроительной науки, взаимное уважение. – Ершов отхлебнул. – Бумага пошла по инстанциям. Её зарегистрировали, присвоили номер, положили в папку. И по всем правилам она должна была к Рождеству дойти до нас с резолюцией. Что, мол, показать то-то и то-то, а то-то не показывать.
— И?
— И не дошла. – Ершов поставил стакан. – Пропала. Совсем. Номер в журнале есть, а бумаги нет. Неделю искали всем департаментом. Знаете, где нашли?
Корсаков покачал головой.
— В папке с подрядами на поставку дров для Кронштадтского порта, – торжественно объявил Ершов. – Между сосновыми и берёзовыми. Под буквой «Г». Германское адмиралтейство, видимо, кто-то из писарей принял за поставщика горбыля.
Он захохотал заразительно, всем телом, откинувшись на спинку стула, и с канала на его хохот обернулись рабочие и Илья, и Илья тоже засмеялся, хотя не слышал, над чем. Корсаков засмеялся тоже. Анекдот был хороший. Петербургский. Он слышал такие в своём веке тоже, только там папки назывались по-другому, а дрова были те же.
— А пока нашли, – продолжал Ершов, вытирая глаза, – прошло два месяца. И в посольстве решили, что раз ответа нет, то это и есть ответ. Отказ. По-русски. Вежливый, без слов. И больше не просят. – Он развёл руками. – Если бы немцы так теряли свои торпеды, как мы теряем их письма, мир на земле был бы обеспечен лет на сто.
Корсаков продолжал улыбаться. А потом перестал.
Он перестал не сразу. Улыбка ещё держалась на лице, а внутри уже повернулось, тихо, как поворачивается ключ в хорошо смазанном замке.
Бумага пропала в ноябре. Нашлась после Рождества. Пропала ровно на тот срок, за который германская сторона успела понять «отказ» и перестала просить. Пропала не в мусорной корзине, а в папке, где её никто не стал бы искать, и нашлась там, где её можно было найти, если искать неделю всем департаментом. Пропала так, что никто не виноват.
В его веке это называлось хорошей работой.
— Кто её нашёл? – спросил он.
— А? – Ершов ещё отдувался. – Да писарь один. Старик. Он там лет тридцать сидит, все папки наизусть знает. Говорят, сам и вспомнил, куда могла завалиться. Ему ещё благодарность объявили. За усердие.
«Ему благодарность, – отметил Корсаков. – А тому, кто её туда положил, что?»
Он не сказал этого вслух. Ершов был инженер, весёлый и честный. Для него пропавшая бумага была анекдотом о русских канцеляриях, и пусть остаётся анекдотом. Корсаков взял стакан чаю и стал пить, глядя вниз, на канал, где сын показывал рабочим, водя пальцем над водой, куда пойдёт волна.
Как это связано с Тюриным и с Матрёниной книжкой и связано ли вообще, было неизвестно. Известно было одно: вокруг него за три недели нашлось четвёртое удобное. Тюрин. Жалованье Мокею. Долг Матрёны. А теперь германский интерес к бассейну, где работает его сын, на два месяца пропал в папке с дровами, и в посольстве решили больше не просить. Бассейн стоял на Новой Голландии. В трёхстах шагах от арки. А в Задаче № 2, которую он помнил наизусть, было сказано про «интерес к Новой Голландии».
Каждый раз маленькое и всё время кстати. Только раньше это были рубли: столоначальник, лавка. А писарь министерства, тридцать лет знающий папки наизусть, стоил не рублей. Он стоил знакомства.
Анекдот был хороший. Он снова улыбнулся, для Ершова, и Ершов, довольный, налил ему ещё.
Илья поднялся к ним по железной лесенке, вытирая руки ветошью. От него пахло машинным маслом и холодной водой.
— Пап, ты видел? Мы датчик перенесли. Ну, прибор. На полметра к носу. Теперь сопротивление меряет без этой дурацкой волны от тележки. – Он сел на край стола, и Ершов посмотрел на него, как смотрят на любимого ученика, который сидит на столе. – Я посчитал. Три вечера считал. У нас бы на компьютере за минуту, а тут на бумажке.
— На чём? – переспросил Ершов.
Илья осёкся.
— Ну… это. Арифмометр такой. Американский. – Он покраснел. – Очень быстрый.
— Американский, – повторил Ершов с интересом. – Надо выписать. Сколько стоит?
— Дорого, – быстро сказал Илья. – Очень. Тысяч сто.
— Рублей?
— Ну… примерно.
Ершов присвистнул и покачал головой.
— За сто тысяч, Илья Дмитриевич, я лучше найму сто таких, как вы, и буду считать за минуту, а на сдачу построю ещё один бассейн! – Он снова захохотал, и Илья засмеялся тоже, с облегчением, и не смотрел на отца.
IV
Знаменская улица, флигель. 24 января 1907 года, вечер.
Гришка вернулся с похорон героем.
Его отпустили из гимназии, всех отпустили, и он ходил на Волково с одноклассниками и теперь, второй вечер подряд, рассказывал на кухне у Матрёны, как это было. Рассказывал он, как рассказывают о параде: с построениями, с порядком прохождения, с численностью. Корсаков, зашедший на кухню за кипятком, застал середину.
— …а впереди, значит, таблицу несли. Как хоругвь. Четверо студентов. Технологи. За таблицей гроб. Тоже студенты, по шесть с каждого бока, и сменялись на каждом углу, я считал, на Загородном четыре раза. За гробом профессора. Без шапок. Все. Даже лысые. – Гришка понизил голос до почтительного. – А венков, Матрёна Ивановна, было сто сорок семь. Я считал.
— Сто сорок семь, – повторила Матрёна, раскатывая тесто. – Батюшки. Это ж сколько денег.
— По рублю самое малое, – авторитетно заявил Гришка. – А есть по двадцать пять. Я ленты читал. От университета, от академии, от министерства, от Технологического, от Политехнического, от общества какого-то, химического, что ли, от рабочих с завода. – Он загибал пальцы и сбился. – И один был от гимназии. От нашей. Маленький. Мы на него по гривеннику скидывались. Я дал пятнадцать копеек.
— Почему пятнадцать? – спросила Матрёна.
— Потому что великий человек, – сказал Гришка, не задумываясь. – За обыкновенного я бы гривенник дал. А за великого с надбавкой. Как положено.
Матрёна отложила скалку и отодвинула миску с мукой. Потом вытерла руки о передник, полезла в карман, достала пятак и положила перед Гришкой на стол.
— Это от меня, – сказала она. – На тот венок. Я не ходила, а надо было. Пусть будет и от меня.
Гришка накрыл пятак ладонью, и лицо у него стало другим, не парадным. Он спрятал пятак в карман бережно, чтобы отнести.
Уже в дверях Корсакова догнал Гришкин вопрос.
— Барин, а правда, что он наперёд знал, какие элементы будут? Которых ещё не нашли? Нам учитель говорил. Пустые клетки оставлял, а потом их находили. – Гришка смотрел на него с подозрительным восторгом. – Это как вы погоду знаете! Вы ведь тоже наперёд. Когда ясно будет.
Матрёна подняла голову от стола.
— Он знал по таблице, – ответил Корсаков. – А я по Звягину. Звягин тоже по таблице. Никакого чуда, Григорий. Арифметика.
Гришка кивнул, удовлетворённый, и Корсаков ушёл с кипятком во флигель, думая о том, что гимназист второго класса заметил то, чего за год не заметил никто, кроме Лузгина. А что заметил гимназист, может заметить и не гимназист.
Илья спал. Он лёг рано, сразу после ужина, и спал теперь не поперёк кровати, как на Новый год, а прямо, на спине, с рукой на груди. Так спят взрослые, уставшие от решений. На столе у его кровати лежал журнал испытаний, который он принёс с бассейна переписать набело, и раскрытая тетрадь, и карандаш.
Корсаков сел за свой стол. Открыл ящик.
Задачи. Фотография Ракшина. Листок генерала. Свидетельство на имя Ильи Фролова, до четвёртого июля.
Он взял свидетельство. Плотная бумага, печать, «Лужскому мещанину Илье Фролову». Имя, которое сын не выбирал, и срок, до которого сын, может быть, здесь не доживёт.
Корсаков встал и положил свидетельство на стол у кровати Ильи, рядом с журналом испытаний, рядом с тетрадью и карандашом. Не в ящик. На стол.
Потом постоял над спящим сыном. Недолго.
Глава пятая. Дымоход
I
Мелочная лавка на углу Басковой, Знаменская улица. 27 января 1907 года, суббота.
Корсаков начал с того, что умел лучше всего: с проверки.
Четыре удобных случая за три недели ещё не сеть. Это четыре случая. Сеть начинается там, где у случаев находится общая вещь: одна рука, одни деньги, одна бумага. Он решил начать с денег. Деньги, в отличие от людей, оставляют номера.
В субботу утром он пошёл в лавку.
Фаддей Лукич встретил его настороженно, как встречают человека из дома, где тебя недавно отчитали. Лавка была тесная, тёмная, пахла керосином, дёгтем, солёной рыбой и мылом, и всё в ней висело, стояло и лежало так плотно, что прилавок казался последним свободным местом в мире. За прилавком, под связками баранок, стояли весы с медными чашками, и над ними, как Корсаков сразу отметил, косо висело зеркальце.
— Купоны, Фаддей Лукич, – сказал Корсаков. – Те, мартовские. Они у вас?
— У меня, барин. – Лавочник вздохнул. – Куда ж им деться. До марта лежат.
— Покажите.
Фаддей Лукич достал из-под прилавка жестяную коробку из-под монпансье, а из неё конверт, а из конверта три бумажки, сложенные вдвое. Развернул на прилавке, бережно, разгладил ладонью.
Купоны были небольшие, с узорной рамкой. Купон государственной четырёхпроцентной ренты, срок первого марта тысяча девятьсот седьмого года, на один рубль. Больше на купоне ничего не было, кроме порядкового номера самого купона: ни имени, ни номера облигации.
— Он их при мне и стриг, барин, – сказал Фаддей Лукич, понизив голос. – Достал из портфеля три листа, большие, с орлом, и ножничками, вот так, по одному с каждого. А на листах номера, крупные. Подряд. Я ещё подумал: чудно, подряд, как в лотерее. Я, барин, номера запоминаю, это у меня от торговли: кто что брал, на сколько, под какой нумер в книжке.
Он назвал серию и номер первого листа. Остальные шли за ним: плюс один, плюс два. Три облигации по сто рублей, одна за другой, как их выдают в конторе, когда покупают пачкой.
Корсаков достал записную книжку и карандаш и записал. Медленно, цифра за цифрой, дважды переспросил. Это были не номера с бумаги, а номера из памяти лавочника, и он это пометил. Лавочник смотрел на него с тем выражением, с каким простой человек смотрит на барина, записывающего что-то о его деньгах: то ли сейчас отнимут, то ли сейчас дадут.
— Это зачем, барин?
— Для порядка, – ответил Корсаков. – Вы ведь тоже в книжку записываете.
Фаддей Лукич согласился, что это справедливо.
Три купона по рублю. Долг Матрёны два шестьдесят три. Господин, щёлкавший крышкой часов, переплатил, если считать по рублю, тридцать семь копеек, чтобы лавочник взял бумагу, которую раньше марта не обменяешь. «Сверху накинул, за срок», как сказал Фаддей Лукич. Сдачи с купона не дашь, а мелочи у господина не было.
Так не платят люди, у которых много денег. Так платят люди, у которых нет мелких. У которых есть только купоны.
Первое, что Корсаков узнал наверняка, он записал в книжку: «Платит купонами. Наличных мало. Облигации куплены пачкой».
Второе он узнавал дольше и узнал, что ошибся.
С четверга у него была версия, и версия была удобная. Анна Аркадьевна. Тётка Лёли, сестра Велехова, богатая вдова, у которой было больше денег, чем она могла потратить, и больше сердца, чем она соглашалась показывать. На Новый год она объявила Илью «не безнадёжным». Она жалела Матрёну, которую знала тридцать лет. Она могла через своего лакея заплатить долг кухарки, чтобы не огорчать брата. Она могла, через знакомого в градоначальстве, ускорить бумагу мальчику, к которому привязалась. Это объяснило бы два случая из четырёх, и объяснило бы просто, по-домашнему, без всякой сети.
Корсаков проверил её так, как проверил бы любого: не спрашивая её самой. Он спросил Матрёну, не приходил ли на кухню лакей Анны Аркадьевны в субботу, тринадцатого. Матрёна ответила, что лакей Анны Аркадьевны не приходит на кухню никогда, потому что считает кухню ниже своего достоинства, а тринадцатого Анна Аркадьевна была в Царском у знакомой фрейлины, и лакей с ней. Он спросил Фаддея Лукича, не носил ли господин бакенбард, как носит лакей Анны Аркадьевны. Лавочник наморщил лоб и сказал, что нет, бакенбард не было, это он помнит, потому что господин наклонялся близко к прилавку, когда считал, а бакенбарды он бы заметил: они у него, у Фаддея Лукича, с детства вызывают уважение.
Версия упала. Корсаков смотрел, как она падает, без сожаления. Хорошо, что упала сейчас, а не через месяц, когда на ней уже стояло бы что-нибудь ещё.
А в воскресенье, за обедом, Анна Аркадьевна, узнавшая от Матрёны, что господин Корсаков интересовался её лакеем, подняла лорнет и навела его через стол на Корсакова.
— Мне сказали, mon cher, что вы расспрашивали о моём Гастоне, – произнесла она. – Позвольте спросить: зачем?
Корсаков ответил, что хотел узнать, где шьют такие отличные ливреи.
— У Шармера, – сказала Анна Аркадьевна, не опуская лорнета. – Но вам, mon cher, ливрея не к лицу. У вас плечи как у гренадера. – И опустила лорнет. – А долги своей кухарки я плачу сама, в лицо, и потом говорю ей об этом три года. Это доставляет мне удовольствие. Тайно платить я не стану никогда. Где же тогда удовольствие?
Велехов кашлянул в салфетку. Лёля опустила глаза в тарелку. Корсаков поклонился, признавая поражение.
II
Офицерская улица, сыскная полиция. 29–30 января 1907 года.
В понедельник он засиделся у Лузгина допоздна.
Надзирательская была маленькая, жаркая, с зелёной лампой и с несгораемым шкафом в углу, и Лузгин сидел за столом в жилете, без сюртука, и вертел в пальцах листок из записной книжки Корсакова, на котором были записаны номера облигаций со слов лавочника.
— Со слов, голубчик, это не бумага, – говорил он. – Но лавочник номера помнит, это я верю: они все помнят, кто им сколько должен. Рента эта на предъявителя, это вам не именная. Номера подряд, это хорошо, это значит, брали пачкой. Купон стриг тот, у кого облигация в руках. А чья облигация, банк знает, только если её продавала банкирская контора и записала покупателя. А если с рук, от вдовы, от купца, от проигравшегося поручика, то никто не знает. Её могли десять раз перепродать.
— А если продавала контора?
— Тогда можно спросить. Осторожно. Через знакомого. – Лузгин положил листок под пресс-папье. – Я спрошу. Только не ждите скоро. Банкирские конторы, голубчик, народ такой: про чужие деньги им говорить хуже, чем про свою жену.
Корсаков рассказал ему про Мокея. Про жалованье, которое носят первого числа. Про того, в котелке.
Лузгин выслушал, не перебивая. Потом машинально потянулся к вешалке, где висела его шуба, а на крючке над шубой его собственный котелок, чёрный, с загнутыми полями, и Корсаков проследил за его рукой.
— В Петербурге каждый второй в котелке, – заметил он. – Включая сыскную.
— А что ж нам, голубчик, без шляп ходить? – обиделся Лузгин и убрал руку.
Телефон зазвонил без двадцати двенадцать.
Лузгин снял трубку, послушал, сказал «да», «так», «понял», «сейчас», и Корсаков видел, как у него менялось лицо. Не сразу. По частям. Сначала поднялись брови, потом сжались губы, потом он перестал моргать.
— Адская машина! – сказал Лузгин, вешая трубку. – В доме графа Витте. На Каменноостровском. В печи нашли, в трубе. Истопник пошёл топить наверху и нашёл. Верёвка, говорят, аршин тридцать, а на конце ящик с часами. Часы стоят. Граф сам телефонировал в охранное. – Он потёр лицо ладонью. – Охранные уже там. Нам велено не соваться. Это я так, по-приятельски узнал, от дежурного градоначальства.
Корсаков сидел неподвижно.
Дело было знакомое. Знакомое так, как знакомо то, что прочёл однажды, давно, в чужом веке, на одной странице толстой книги, и забыл почти всё, кроме самого главного. Покушение на Витте. Бомбы в дымоходе. Их было две, и ни одна не взорвалась. Больше он не помнил ничего: ни часов, ни дат, ни того, где нашли вторую и кто её нашёл. Помнил только, что её нашли. И что никто не погиб.
Помнил ли? Или ему так казалось, потому что очень хотелось, чтобы никто не погиб?
Так было всегда с его знанием будущего: оно было памятью, а не справочником. Память врёт. Особенно ночью, особенно когда от неё что-то зависит.
Бомбы не взорвутся: так стояло в книге. Историю не изменить, и он это знал. Но взорвутся ли они не в истории, а в эту ночь, в этом доме, в котором сейчас стоят охранные, истопник, граф, его жена, прислуга, книга не говорила. Книга говорила только итог.
Лузгин отодвинул пресс-папье.
— Вы, голубчик, будто что-то знаете.
Корсаков ответил не сразу. Он взвешивал. Сказать «там вторая» значило сказать то, чего знать нельзя. Охранные запишут, кто сказал. Промолчать значило молчать, когда, может быть, молчать нельзя.
Был третий путь. Тот, которому он учил молодых: если знаешь ответ, а сказать не можешь, найди дорогу, по которой к нему мог бы прийти любой, и пройди её вслух.
— Тридцать аршин верёвки, – произнёс он медленно. – Это не из комнаты. Из комнаты ящик в трубу на тридцать аршин не спустишь. Это с крыши. Человек был на крыше, на чужой крыше, ночью или под утро, с ящиком. Залез, нашёл трубу, спустил. – Он помолчал. – Фрол Евсеевич, вы бы полезли на крышу графа Витте с одним ящиком?
Лузгин раскусил семечку.
— Нет, – сказал он. – Если уж лезть, то с двумя. Второй раз не залезешь.
— Вот и я так думаю. Пусть осмотрят все трубы. И соседнюю крышу. По снегу видно, откуда шли.
Лузгин помедлил ещё секунду. Потом снял трубку и попросил «Центральную», а потом охранное отделение, дежурного.
Корсаков слышал, как он говорит. Ровно, вежливо, сухо, как говорят с чужим ведомством. «Сыскная полиция, надзиратель Лузгин… По делу на Каменноостровском… Совет осмотреть все трубы и соседние крыши: верёвка тридцать аршин, значит, спускали сверху, и могли спустить не одну…» Пауза. «Кто советует?» – переспросил Лузгин, и Корсаков увидел, как он на мгновение замялся. Только на мгновение. Лузгин за двадцать с лишним лет ни разу не соврал в рапорте, кроме одного раза, приставу, за Илью. «Консультант Разведочного отделения, господин Корсаков. Случился у меня по делу». Пауза. «Да. Записывайте».
Он повесил трубку.
— Сказали: примут к сведению, – сообщил он. – Это значит: не примут. Охранные от сыскной советов не берут. Как кошка от собаки молока!
Корсаков кивнул. Этого он и ждал, и тем лучше: совет, который не приняли, ничего не меняет. Так он надеялся: знать, не шепнул ли кто-нибудь из охранных его слова трубочистам, он не мог. А его имя теперь лежало в журнале дежурного охранного отделения рядом с логикой, которую мог бы вывести любой толковый пристав.
Чисто. Почти.
Домой он ушёл в первом часу.
Записку принесли на Офицерскую в час десять ночи.
Он узнал об этом утром, в девятом часу, когда пришёл к Лузгину снова. Лузгин сидел за столом, уже в сюртуке, бледный после бессонной ночи, и держал в руках листок бумаги, который ему передал дежурный. Обычный лист писчей бумаги, сложенный вчетверо, без конверта. Его подсунули под дверь дежурной комнаты, и дежурный, сонный городовой, записал в журнал «в 1 ч. 10 м. ночи, на имя надзирателя Лузгина, подброшено», положил на стол и забыл до утра.
Лузгин развернул его перед Корсаковым.
Почерк был чужой, ровный, писарский, буквы чуть с наклоном назад, как пишут люди, которых учили каллиграфии, а потом заставили писать быстро.
Вторая: въ запасной трубѣ, у камина столовой. Спускали съ крыши сосѣдняго дома. Ищите своихъ.
Корсаков читал и перечитывал. Лузгин молчал.
— Трубочисты дворцовые, – сказал он наконец. – Утром. Из дворца прислали. Пришли, полезли и нашли. Вторую. В запасной трубе, у камина столовой. Висела на верёвке на высоте нижнего этажа. А на снегу, говорят, следы с крыши соседнего дома.
Он положил листок на стол.
— В час ночи, голубчик. Ровно через час двадцать после того, как вы мне про крышу сказали. И за несколько часов до трубочистов.
III
Караванная улица, меблированные комнаты, номер девятый. 30 января 1907 года, вторник.
Карабанов прислал за ним в два часа дня. Не записку: человека, вежливого, в штатском, который сказал, что Модест Ильич будет рад видеть господина Корсакова у себя, если тому удобно сейчас, и стоял в передней флигеля до тех пор, пока тому не стало удобно.
В номере девятом пахло мадерой и дорогими папиросами. Карабанов сидел у окна, без пенсне, в домашней бархатной куртке, и перед ним на столе лежала тетрадь в тёмно-зелёном коленкоровом переплёте, тонкая, исписанная до половины.
— Садитесь, господин Корсаков. – Он не встал. – Мадеры не предлагаю: днём вы не пьёте, я помню. – Он раскрыл тетрадь. – Я хочу вам кое-что прочесть. Вы позволите? Это мои заметки. Я человек старомодный, я записываю.
Корсаков сел.
Карабанов надел пенсне и стал читать. Читал он с выражением, как читают вслух хорошую прозу, и с паузами в нужных местах.
— «Двадцать девятого января, около полуночи, надзиратель сыскной полиции Лузгин телефонирует в охранное отделение совет осмотреть все трубы дома графа Витте и соседние крыши. Совет исходит от господина Корсакова, консультанта Разведочного отделения, случившегося у надзирателя "по делу"». – Он поднял глаза. – По делу, господин Корсаков. В двенадцатом часу ночи. Это я пишу без комментариев. Продолжаю. «В час десять ночи в сыскную полицию подбрасывают записку на имя того же надзирателя. В записке указано, в какой трубе вторая машина и откуда её спускали. Утром дворцовые трубочисты находят машину ровно там. Сыскная записку в охранное передать не успела. Или не спешила».
Он перевернул страницу.
— Тут у меня примечание. Я его тоже прочту, раз уж начал. «Наблюдение. Господин Корсаков и в прошлом году знал вещи раньше, чем они случались. Ныне знал о второй машине раньше трубочистов, но сказал о ней так, будто вывел логикой. Логика безупречна. Это меня и смущает. Безупречная логика в двенадцатом часу ночи, у надзирателя, по делу, к которому он не имеет отношения».
Карабанов закрыл тетрадь, положил на неё ладонь и посмотрел на Корсакова поверх пенсне долгим, внимательным, почти нежным взглядом.
— А теперь вывод. Вы готовы? – Он помедлил, наслаждаясь. – У вас, господин Корсаков, есть свой человек среди правых.
Корсаков молчал.
— Это объясняет всё, – продолжал Карабанов с удовольствием человека, у которого сошёлся пасьянс. – Вы знали, что машин две. Откуда? От своего человека в Союзе. Вы не могли сказать прямо, потому что выдали бы его. Вы сказали логикой. А ваш человек, испугавшись, что логику не примут, ночью подбросил записку надзирателю, вашему другу. «Ищите своих». – Он улыбнулся. – Своих, господин Корсаков. То есть союзников. То есть правых. Ваш человек, видно, совестлив. Ему противно, что его товарищи кладут адские машины в печи отставным премьерам, и он через вас даёт понять полиции, где искать. – Карабанов развёл руками. – Это даже благородно. Я бы на вашем месте гордился таким осведомителем.
— У меня нет человека среди правых, – сказал Корсаков.
— Конечно, нет, – легко согласился Карабанов. – Вы никогда не признаётесь. Это мне в вас тоже нравится.
Он помолчал, разглаживая обложку тетради.
— Я вас не обвиняю, – сказал он мягко. – Боже упаси. Вы помогли следствию. Записка верная, логика верная, машину нашли. Охранное благодарно. Ну, не благодарно, они вообще не умеют быть благодарными, но довольно. Я только записываю. Я ведь говорил вам: я умею ждать. А пока жду, записываю. Вот и всё. – Он надел пенсне. – Странностей у вас, господин Корсаков, набралось уже на полтетради. Я её, пожалуй, скоро закончу. Начну вторую.
Корсаков вышел на Караванную, на мокрый снег, на серый короткий день, и пошёл к Невскому.
Карабанов ошибся. Это было почти смешно. Или Карабанов хотел, чтобы это показалось смешным: предложил версию, как предлагают легенду, удобную для того, кто её примет. Корсаков отметил и это. Человек, у которого в сейфе лежала подписка «Высокий», который два года пользовался чужими списками будущего, который видел Корсакова насквозь, как видят сквозь чистое стекло, построил про него версию, и версия была нелепой: монархист с тайным осведомителем в Союзе русского народа. Корсаков в своём веке посмеялся бы над такой версией вместе с коллегами за чаем.
Но наблюдения у Карабанова были верные. Все до одного. Знал раньше других. Знал о второй машине. Говорил логикой, потому что не мог сказать иначе.
Неверные выводы из верных наблюдений страшнее верных выводов. Неверный вывод из неверных фактов рушится сам, вместе с фактами. Неверный вывод из верных фактов опровергать бесполезно. Он будет меняться, подстраиваться, искать себе другую причину, а факты останутся. И однажды, когда фактов наберётся на вторую тетрадь, найдётся вывод, который их все объяснит.
IV
Знаменская улица, флигель. 30 января 1907 года, вечер.
Вечером он сидел во флигеле над копией записки.
Лузгин переписал её для него утром, своей рукой, крупно, прежде чем отправить подлинник в охранное: «Всё одно им отдавать, голубчик, а вам, может, пригодится». Корсаков сидел над листком при лампе и смотрел на три строки, как смотрят на шахматную позицию, в которой противник только что сделал ход, а ты не понимаешь, чей он.
Он сделал всё чисто: это было главное и самое горькое.
Он знал о второй машине из книги. Знал плохо, без места, без часа. Он не сказал о ней ничего, чего нельзя было вывести. Тридцать аршин верёвки, крыша, второй раз не залезешь: любой толковый пристав сказал бы то же самое, если бы подумал. Его совет охранные не приняли, история пошла своим ходом: истопник, трубочисты, граф, охранное, и ничего не изменилось. Его знание никуда не легло. Оно прошло сквозь эту ночь, как проходит пуля сквозь пустой рукав.
Если бы не записка.
Записка была подброшена через час двадцать после его совета. На имя Лузгина, его друга. В ту самую дверь, за которой он только что сидел. И в записке было то, чего не знал даже он сам: запасная труба, камин столовой, соседняя крыша. Кто-то знал о второй машине больше, чем Корсаков. Кто-то знал это раньше трубочистов. И этот кто-то положил своё знание точно туда, где оно встало рядом с его логикой и превратило логику в улику.
Кто?
Он разложил это для себя, как учили, по трём слоям.
Что он знал наверняка. Записку писал человек, которого учили каллиграфии: писарь, приказчик, конторщик. Записка подброшена в сыскную, а не в охранное: значит, писавший хотел, чтобы её прочёл Лузгин, а не Герасимов. Записка верна по фактам. Записку прочли слишком поздно: в час ночи её не мог прочесть никто, кроме сонного дежурного, а утром машину уже нашли.
Что он предполагал. Записка пришла на имя Лузгина через час двадцать после его совета. Это могло быть совпадением. Писавший мог давно выбрать Лузгина как честного надзирателя, которому поверят. А мог знать, что Корсаков в ту ночь сидит на Офицерской: видеть, как он вошёл, или прочесть журнал дежурного охранного. Последнее было самым тревожным, и именно поэтому он не позволил себе считать его доказанным. И ещё: писавший знал о машине до того, как её нашли. Это могло значить одно из двух. Либо он был близко к тем, кто её ставил: к правым, к Союзу, к людям, о которых граф потом напишет, что они были связаны с охранкой. И тогда «ищите своих» значило именно то, что прочёл Карабанов. Либо его знание было того же рода, что у Корсакова. Не от людей. Из бумаги, где будущее было записано заранее. А такие бумаги в этом городе были. Списки Звездочёта, которыми два года пользовался Карабанов. Списки, которые кто-то носил от Звездочёта на Караванную.
И чего он не знал. Какой из двух ответов верен. Связана ли записка с Тюриным, с Матрёниной книжкой, с жалованьем Мокею. Что значит «Ищите своих». И главного: зачем.
Зачем тому, кто ему помогает, подбрасывать записку, которая его выдаёт?
Может быть, писавший не хотел выдать. Может быть, он хотел помочь. Подтвердить его логику. Подстраховать, чтобы охранные, не поверившие сыскной, поверили бумаге. Как подстраховывают, когда боятся, что тот, кого берегут, не справится сам.
Корсаков сидел над листком, и до него медленно доходило то, что он предпочёл бы не понимать.
Тот, кто его берёг, только что сделал для Карабанова больше, чем Карабанов сделал сам за целый год. Не по злобе. По усердию. По той же самой заботе, которая выдала Илье свидетельство и погасила Матрёнин долг. Помощник, который хочет помочь и не спрашивает, нужна ли помощь, опаснее врага. Враг хотя бы знает, чего хочет.
В дверь постучали. Вошёл Гришка с вечерним самоваром из большого дома, поставил его на стол, и, уже уходя, обернулся.
— Барин, Прохор велел сказать. Утром мальчишка с Гутуевского прибегал. Сторож тамошний, старик, к которому вы табак носите, слёг. Простыл, говорят. Фельдшер был. Сказал, отлежится.
Корсаков поднял голову.
— Мокей?
— Он самый. – Гришка помялся у двери. – Мальчишка говорил, старик всё твердит, что помирать собрался. А фельдшер говорит, не помрёт. Мальчишка говорит, они там уже второй день спорят, кто прав.
Гришка ушёл.
Корсаков сидел над копией записки и думал о старике у печки, которому велено было сжечь письмо, «когда помирать будешь». Старик собрался помирать. Фельдшер говорил, что не помрёт.
Завтра с утра его ждали в Царском: записка дворцового коменданта лежала на столе с полудня, короткая, без объяснений. На Гутуевский он поедет, как вернётся. Фельдшер сказал, отлежится.
А пока он сидел и смотрел на три строки чужим ровным почерком, и в голове у него стояла одна мысль, тяжёлая, как камень на дне: у него появился союзник, которого нельзя остановить, потому что он не знает, где его искать.
Глава шестая. Конвой
I
Царское Село, кабинет дворцового коменданта. 31 января 1907 года, среда.
Дедюлин принял его в одиннадцать, в том же кабинете, где на Рождество выслушал всё и сказал «Я подумаю».
Кабинет за пять недель не изменился: тот же стол, тот же порядок на нём, бумаги стопками, каждая стопка под своим пресс-папье, чернильница, колокольчик, и тот же вид из окна на парк под снегом, где между чёрными стволами медленно ходил часовой. Изменился только сам Дедюлин. Не лицом: лицо у него было то же, тяжёлое, неподвижное, лицо бывшего градоначальника, которому за свою жизнь пришлось выслушать столько, что удивляться он разучился. Изменилось расстояние. На Рождество он сидел за столом, а Корсаков стоял. Теперь он предложил сесть. И сел сам не за стол, а в кресло у окна, напротив, что было хуже стола. За столом начальник принимает подчинённого. В кресле напротив сидят с человеком, которого ещё не решили, куда деть.
— Я подумал, – начал Дедюлин без предисловий. – Не закончил ещё. Но достаточно, чтобы позвать вас по делу. – И добавил, глядя в окно: – Через три недели открывается новая Дума. Город будет занят ею. А мне нужно, чтобы кто-то был занят моим.
— Слушаю, ваше превосходительство.
Дедюлин помолчал, глядя в окно на часового.
— У меня под рукой четыреста казаков конвоя, – сказал он. – Терцы и кубанцы. Отборные. Каждого, как мне докладывают, проверяли трижды, и каждый предан. – Он чуть повернул голову. – Вас это не настораживает, Дмитрий Сергеевич? Четыреста преданных. Это слишком ровное число для живых людей.
Корсаков позволил себе улыбнуться. Это была ирония, и ирония была ему предложена, как предлагают сесть.
— Меня настораживает, когда в отчёте нет ни одного слабого, ваше превосходительство.
— Вот и меня. – Дедюлин кивнул. – Есть слух. Только слух, не более. Будто бы к одному из моих казаков подходили. Штатские. Молодые люди. Интересовались, как часто государь выезжает, куда и с кем. Казак доложил по команде. Этим занимаются. – Он не назвал кто, и Корсаков не спросил: охранной агентурой коменданта ведал Спиридович, и все в Царском это знали. – Я не прошу вас вмешиваться. Я прошу вас присмотреться. Со стороны. Вы человек со стороны. Это, как оказалось, у вас лучше всего получается.
Последняя фраза была сказана ровно, без нажима, и Корсаков услышал в ней всё, что Дедюлин не сказал: Питкопас, винтовки без затворов, мальчика, который погиб, и признание, которое Корсаков сделал в этом кабинете на Рождество. Человек со стороны. Тот, кто видит то, чего не видят свои. И тот, кто может сделать то, чего свои не сделали бы никогда.
— Понял, ваше превосходительство.
— Я надеюсь, – сказал Дедюлин. И снова повернулся к окну.
Корсаков вышел из кабинета и пошёл по коридору к выходу, мимо дежурного офицера, мимо казака у двери в черкеске, с кинжалом, с газырями, с неподвижным горбоносым лицом, на котором не было ничего, кроме службы.
Он знал это дело.
Не всё. Кусок, как всё, что он помнил о девятьсот седьмом. Где-то в книге, которую он читал давно, была глава о заговоре зимы и весны этого года. Казак конвоя, к которому подошли эсеры. Казак доложил. Охранка взяла дело под колпак с самого начала и вела его до конца, до весенних арестов. А потом суд. А потом, в августе… Он не помнил, сколько их было в августе. Помнил только, что было.
Он остановился у окна в конце коридора и постоял, глядя на парк.
Всё было известно. Заговор под контролем. Казак верен. Охранка ведёт. Аресты будут. Ему поручили присмотреться к делу, итог которого был ему известен лучше, чем человеку, который ему это поручил.
Это было очень удобно. И Корсаков, который в своём веке не доверял ничему удобному, на этот раз позволил себе поверить. Ненадолго. Только в том, что опасности нет.
II

Гутуевский остров, сторожка при складе. 1 февраля 1907 года, четверг.
Мокей помирал третий день.
Он лежал на лавке у печки, под тулупом, с мокрой тряпкой на лбу, и смотрел в потолок, и потолок над ним был чёрный от копоти и медленно поворачивался, как поворачивается небо в ясную ночь, если долго на него смотреть. Фельдшер был вчера, пощупал пульс, послушал грудь, дал порошков и сказал, что простуда, что надо пить горячее и лежать, и что старик крепкий, отлежится. Мокей фельдшеру не поверил. Фельдшер был молодой, а Мокей своё тело знал всю жизнь и знал, когда оно говорит правду.
Оно говорило: всё.
С утра он распорядился. Трубку отдал сторожу с соседнего склада, Ерофею, который давно на неё заглядывался. Кисет с табаком, тот, барский, в жёлтой бумаге, отдал мальчишке-рассыльному: пусть продаст, всё ему польза. Валенки запасные завещал кладовщику-немцу, потому что немец хоть и считал ящики, а человек был справедливый, вычитал за дрова честно. И голубей. Голубей, которые жили под крышей склада и которых он кормил с осени, он торжественно передал Ерофею вместе с трубкой, со всеми правами и с наказом не давать их кладовщику, потому что немец их не любит.
Оставалось одно.
Он полез рукой за пазуху, туда, где носил всё, что ему давали «лично в руки». Конверт был на месте. Серый, лавочный, с надписью барской рукой: «Господину с собакой».
Барин сказал: если выйдет господин, отдай. Если не выйдет, сожги, когда помирать будешь.
Господин не вышел. А Мокей помирал.
Значит, надо жечь.
Он лежал и держал конверт на груди и не мог. Не мог: письмо было господину. Господину, который его, Мокея, взял к арке, который платил, который сказал «служи». Письма господам не жгут. Это не порядок. Барин велел, да. Но барин, может, не сообразил. Барин, может, думал, что некому будет отдать.
А было кому.
Первого числа, как всегда, в одиннадцатом часу, в дверь сторожки постучали. Так, как стучал только он: два раза, коротко, потом третий, после паузы. Мокей сказал «войди», и человек вошёл, отряхивая снег с плеч, с конвертом жалованья в руке.
Мокей видел его снизу, с лавки, против света из двери. Тёмное пальто. Котелок. Больше против света видно не было.
— Плох, Мокей? – спросил человек. Голос был негромкий, ровный, как у конторщика, который считает вслух.
— Помираю, – ответил Мокей.
— Фельдшер говорит, отлежишься.
— Фельдшер молодой.
Человек положил конверт с жалованьем на стол. Мокей лежал и думал. Думал долго, как думал обо всём, что стоило денег или совести.
Этот человек был от господина. Господин сам его привёл. Сам сказал: «Это мой человек». Жалованье от господина носил он и после того, как вода закрылась. Значит, он и есть господин теперь. Не сам господин, но от господина. Лично в руки, барин сказал. Ну так этот и передаст лично в руки. Если кто и знает, где теперь господин, так этот.
Мокей вынул конверт из-за пазухи и протянул.
— Вот. Господину с собакой. Барин наш велел. Высокий барин, который со Знаменской. Если господин выйдет, отдать. Он не вышел. А я помираю. Ты отдай.
Человек взял конверт. Поднёс надпись к свету из двери. Повертел в пальцах. Потом достал из жилета часы и щёлкнул крышкой: раз, другой. Мокей лежал, закрыв глаза, слышал, что щёлкнуло, и чувствовал, что исполнил.
— Отдам, – сказал человек. – Лежи, Мокей. Служи.
Дверь закрылась.
III
Гутуевский остров, сторожка при складе. 3 февраля 1907 года, суббота.
Первого числа Дедюлин снова продержал его в Царском до ночи, второго он весь день просидел над бумагами Велехова, и на Гутуевский Корсаков приехал только в субботу. Он застал Мокея живым, сидящим на лавке, в тулупе внакидку, и чрезвычайно смущённым.
Смущение его было видно издали, ещё со двора. У двери сторожки стоял сторож с соседнего склада, Ерофей, долговязый, рыжий, и держал в руках трубку, и вид у него был такой, как у человека, которому подарили лошадь, а потом сказали, что даритель передумал умирать.
— Отдавать, что ли? – спрашивал Ерофей у двери, ни к кому особенно не обращаясь.
— Отдавай, – отвечал изнутри голос Мокея, хриплый и виноватый.
— Ты ж подарил!
— Подарил, как помирал. А теперь не помираю.
— Так это ж не я виноват.
— И не я, – резонно ответил Мокей. – Это фельдшер.
Ерофей подумал, вошёл, положил трубку на стол и вышел, проходя мимо Корсакова с лицом, на котором было всё горе обманутого наследника. Корсаков вошёл в сторожку.
Мокей сидел на лавке, бледный, похудевший за три дня, с неухоженной, отросшей бородой, и держал на коленях валенки, которые кладовщик-немец вернул ему ещё утром, аккуратно, с запиской, что валенки ему ни к чему, а за дрова в этом месяце он вычитать не будет, по случаю болезни. Записку Мокей не прочёл, потому что читать не умел, но смысл понял по тону.
— Барин, – выговорил он и попытался встать.
— Сиди. – Корсаков сел на табурет. – Говорят, ты помирал.
— Помирал, барин. – Мокей опустил глаза на валенки. – Да не помер.
— Это я вижу.
— Фельдшер, – пояснил Мокей с укором. – Порошки дал. Горькие. Я их пил, думал, чтоб помереть полегче. А они, барин, от простуды! – Он развёл руками. – Встал вчера, а всё роздано. Трубку Ерофею отдал. Кисет мальчишке. Валенки немцу. Голубей…
Он не договорил и посмотрел в окошко, на крышу склада.
— Голубей что?
— Голубей тоже Ерофею, – признался Мокей тихо. – С трубкой вместе. А они, барин, привыкли уже. Он их пшеном кормит. Я пшеном не кормил, я хлебом. Они теперь к нему летят. – Мокей вздохнул. – Голубя назад не возьмёшь. Голубь сам выбирает.
Корсаков засмеялся. Не удержался. Засмеялся тихо, в кулак, и Мокей сперва обиделся, а потом и сам усмехнулся в бороду, виновато.
— Смешно вам, барин. А мне срам. Вся пристань знает, что Мокей помирать собрался и всё роздал. Теперь ходят, спрашивают: не надумал ли опять? А то бы ещё что взяли.
— Ничего, – сказал Корсаков. – Через месяц забудут.
— Не забудут. – Мокей вздохнул. – Тут народ памятливый. Тут помнят, кто когда помирал.
Они помолчали. Печь потрескивала. На столе лежала возвращённая трубка, и Мокей придвинул её к себе с той нежностью, с какой берут вещь, которую уже однажды потерял.
Корсаков вспомнил, зачем приехал.
— А письмо? – спросил он. – Моё. Оно где?
Мокей поднял на него глаза. Ясные, старые, честные глаза человека, который исполнил.
— Я всё исполнил, барин, – произнёс он. – Как велено. Помирать собрался, и исполнил.
Корсаков кивнул.
Он услышал то, что ожидал услышать: «Если не выйдет, сожги, когда помирать будешь». Старик собрался помирать. Старик исполнил. Письмо, которое было ответом, сгорело в этой печке, вместе с ответом, вместе с «Сына берегу сам». Никто его не прочтёт. Ни господин с собакой, ни генерал, ни кто-то ещё.
Ему стало легче. Он сам удивился, насколько. Будто снял с плеч ношу, которую нёс с Рождества и не замечал, что несёт. Ответ был написан, и этого было достаточно. Ответ, который никто не прочтёт, тоже ответ. Даже честнее.
— Спасибо, Мокей, – сказал он.
— Не за что, барин, – отозвался старик. И посмотрел на печку. Потом в сторону. Потом на трубку.
Корсаков вышел из сторожки в зимние сумерки. Ерофей стоял у своего склада, задрав голову, и смотрел на крышу, где сидели голуби, и голуби смотрели на Ерофея.
Мокей так и не сказал слова «сжёг». Корсаков это слышал. Он мог спросить и не спросил: ему хотелось, чтобы было сожжено, и он позволил себе этого хотеть.
IV
Царское Село и Знаменская улица. 6–15 февраля 1907 года.
Свою работу для Дедюлина он сделал за неделю, и сделал не там, где его просили.
К заговорщикам он не подходил. Заговор вели охранные, и лезть в чужую разработку значило бы испортить её и засветиться самому. Он только присматривался. И в первый же день, во вторник, шестого, на вокзале в Царском, присмотрелся к другому.
На скамье в зале третьего класса сидел молодой человек в клетчатом пальто, с блокнотом на колене, и ел пирожок. Корсаков видел его во вторник и снова в четверг, восьмого, на той же скамье. Молодой человек был репортёром «Петербургской газеты», отдела придворной хроники, и это не было тайной: он сам представился буфетчику. Тайной было другое. В тот же четверг утром газета напечатала, что «в пятницу ожидается выезд Его Величества на смотр». Корсаков прочёл заметку и перечитал. Выезд действительно был в пятницу. Но о нём во дворце объявили только в среду в шесть вечера, а номер ушёл в набор в пять.
Дальше было ремесло. Четверг, пятница, суббота.
Трактир у вокзала назывался «Ямщик», хотя ямщиков в Царском не видели лет тридцать, и по вечерам в нём пили чай конюшенные, истопники, лакеи из второго разряда и все те, кто служит при дворе, но во дворец не входит. Корсаков пришёл туда в шубе попроще, в шапке, сел в углу, спросил чаю парой и стал смотреть.
Буфетчик, лысый, медлительный, с бакенбардами, как у отставного унтера, на третий вечер сам подошёл к нему с доской.
— Шашками балуетесь, господин хороший? По копеечке. Для интересу.
Корсаков баловался. Он проиграл первую партию, проиграл вторую, нарочно и не слишком заметно, а на третьей спросил, между ходами, кто это у них за столом у печки всё пишет в книжечку.
— А это Евграф, – охотно сообщил буфетчик, двигая шашку. – Писарь с конюшенной части. Сердечный человек. Шестеро у него. Пишет-пишет, и всё в долг. – Он сбил шашку Корсакова. – А вон тот, в клетчатом, к нему подсаживается. Из газеты. Чаем поит. Ну, поят, известное дело, не за красивые глаза.
— А за что?
— А за то, что Евграф знает, когда лошадей под государя закладывать. – Буфетчик пожал плечами. – Наряды на выезд через него идут. Он их переписывает. Набело. Ну и, видно, ещё один раз набело. Для газеты. – Он сбил вторую шашку и вздохнул с жалостью победителя. – Дамка, господин хороший. С вас полтинник.
Корсаков заплатил полтинник с лёгким сердцем. Сведения стоили дороже.
К субботе, десятому, он знал всё. Писарь дворцовой конюшенной части, тихий, многодетный, с вечными долгами, за пять рублей в месяц переписывал репортёру наряды на выезды. Не из злого умысла. Из-за долгов и потому, что ему казалось: что тут тайного, если наутро всё равно в газете.
Корсаков доложил Дедюлину в понедельник, двенадцатого. Коротко, на одной странице. Писарь, репортёр, сумма, способ. И без всякого вывода, потому что вывод Дедюлин сделает сам.
Дедюлин прочёл. Положил лист под пресс-папье.
— Пять рублей, – повторил он. – Государь выезжает, а у меня пишут о его выездах за пять рублей в месяц. Я не знал, что это так дёшево. – Пауза была короткой, как резолюция. – Писаря я переведу. Не выгоню: у него шестеро. А репортёру скажу, что выезды отныне объявляют за час. Пусть ловит пирожками. – И, не меняя тона: – Вы мне полезны, Дмитрий Сергеевич. Я это отмечаю. Не думайте, что это что-то значит.
— Не буду, ваше превосходительство.
— Хорошо, – сказал Дедюлин. И взял следующую бумагу из стопки.
Корсаков ехал из Царского в поезде, в вагоне второго класса, у окна, за которым плыли белые поля, и чувствовал то, что не чувствовал с декабря: что он на своём месте. Он сделал свою работу. Чисто, быстро, сам. Без чужой помощи, без удобных совпадений, без записок под дверью. Дедюлин видел это. Карабанов видел бы тоже, если бы смотрел.
Это было приятное чувство.
Лузгин пришёл во флигель в среду, вечером, с кульком семечек и с новостью из банкирской конторы.
— Нашёл, голубчик, – сказал он, садясь. – Облигации ваши, все три, проданы через контору Юнкера. В апреле пятого года. Запись есть, номера в ней подряд. – Он развернул бумажку. – Только покупатель не записан. Наличными, на предъявителя. Но приказчик помнит, потому что дело было не маленькое. Тот покупатель взял не три облигации. Взял на пять тысяч рублей. Пачкой, по сотне. Разом. Золотом.
Корсаков поднял голову.
— Пять тысяч?
— Пять тысяч, голубчик. Ренты. И унёс в портфеле. – Лузгин сунул в рот семечку. – Приказчик говорит: пожилой господин. Невысокий. С бородкой. Вежливый очень. Больше, говорит, ничего не помню: два года прошло, а у меня, говорит, в день по сорок господ.
В флигеле стало тихо.
Пять тысяч рублей ренты, купленные весной девятьсот пятого. Невысокий пожилой господин с бородкой. Звездочёт? Возможно. Корсаков знал в этом городе одного такого, кто платил золотом и не оставлял имени. Но описания приказчика не хватило бы даже для уверенного опознания, не то что для доказательства. А номера подряд доказывали только одно: облигации купили пачкой. У кого они лежат теперь, номера не говорили. Купоны же, которые с этой ренты стригли, ходили теперь по Петербургу: в лавке у Фаддея Лукича, может быть, у Тюрина, может быть, в конверте у Мокея. Если покупал Звездочёт, то Звездочёт ушёл в воду в последний раз в конце ноября, а его деньги продолжали работать. Тратились на Корсакова. Молча, аккуратно, по капле.
В январе это было чувство. В конце января записка. Теперь это была запись в книге банкирской конторы, и номера лавочника в ней сошлись.
Сеть. Остаток сети, со старым фондом и старыми привычками, которая продолжает делать то, что ей когда-то велели. А что ей велели, он знал. На двух листах белой бумаги, в ящике стола, последней строкой: «Сына беречь».
Он ещё не знал, что такое сеть, которой некому больше приказывать.
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое февраля небо над Петербургом было ясное.
Илья собрал рюкзак ещё днём. Тот же, что в декабре: куртка, кроссовки, телефон «на маму», тетрадь со своими расчётами для Ершова, и свидетельство Ильи Фролова, которое там никому не понадобится, но которое он всё равно положил, потому что оно было его. За ужином он был весел, нарочито, и Матрёна, ставя перед ним тарелку, придвинула к нему хлеб и ничего не сказала.
Они стояли во втором дворе на Пушкинской, у трубы, и Лузгин сидел на ступеньке, и полная луна стояла над колодцем, и было морозно и тихо. Дверь не открылась. Ни в полночь, ни в два, ни в три. В три Илья сказал «ну всё», вскинул рюкзак на плечо так резко, что лямка хлестнула по воротнику, и пошёл к арке, не дожидаясь отца. Корсаков пошёл за ним. На Пушкинской Илья остановился у фонаря и, не оборачиваясь, сказал: «Нормально. Значит, в марте». И снова пошёл.
Там, в ночь на четвёртое марта две тысячи седьмого года, над Петербургом было полное лунное затмение, которое видела вся Европа и не видел Петербург: над ним шёл мокрый снег.
Этого никто во втором дворе не знал. Корсаков шёл за сыном по ночной Пушкинской, и в нём, рядом с тревогой о сети, жило ещё то тёплое чувство от понедельника, от Дедюлина, от чисто сделанной работы. Он нёс их оба, тревогу и удовольствие, и не замечал, что одно греет другое.
Глава седьмая. Чужой расчёт
I
Знаменская улица, флигель. 1–8 марта 1907 года.
Сведения пришли в одну неделю, с трёх сторон, и все три сходились.
Первым был Лузгин. В четверг, первого марта, он сел на табурет во флигеле, снял котелок и сказал, что у него для Дмитрия Сергеевича есть кое-что «по Царскому». Его старый осведомитель, половой из трактира на Садовой, третий месяц видит в номерах над трактиром одну и ту же компанию: морского офицера в штатском, двух студентов, барышню в пенсне и молодого человека, «который всегда платит». Компания пьёт мало, говорит тихо и уходит по одному. Половой, человек с опытом, определил её сразу: «политические, ваше благородие, по глазам видно». И ещё половой видел, как к ним приходил казак. Высокий, в штатском, но по походке казак, «его, ваше благородие, хоть в рясу одень».
Вторым было письмо. Оно пришло в субботу, третьего, по городской почте, на имя Корсакова, на Знаменскую, в простом конверте, и в нём не было ни подписи, ни обращения. Только лист, исписанный тем же ровным писарским почерком с наклоном назад, который Корсаков узнал сразу: почерком записки из-под двери сыскной. В письме было пять строк. Кто входит в компанию над трактиром. Что морской офицер у них за старшего. Что казак конвоя ведёт знакомство «по указанию своего начальства и докладывает обо всём». Что охранное отделение знает о компании с января и ведёт её «до времени». И последняя строка: «Остальные, бывающие у них, люди случайные и к делу не прикосновенны».
Третьим была бумага.
Её принёс в среду, седьмого, человек, которого Корсаков не знал. Пожилой, в штатском пальто, с испуганными глазами. Он остановил Корсакова у ворот на Знаменской, сунул ему в руку конверт, сказал: «От знакомого. Для господина секретаря», и ушёл быстрее, чем Корсаков успел спросить, от какого. В конверте была копия. Писарская, на казённой бумаге, со всеми пометами, но без подписей: выписка из служебной записки по охранной агентуре коменданта. Казак такой-то конвоя, по докладу командира, «продолжает знакомство с известными лицами по указанию». Встречи учитываются. Опасности для Высочайших особ «при существующем порядке охраны» не усматривается.
Корсаков разложил все три на столе.
Сначала он проверил бумагу. Бумага была казённая, плотная, с водяным знаком, какой бывает только у дворцовой канцелярии. Почерк писарский, ровный, без помарок, формулы те самые, которыми пишут в Царском: «при существующем порядке охраны», «по докладу командира». Подделать такое можно, но для этого надо знать, как пишут в Царском, а знать это могли только те, кто там пишет. Курьера он попробовал найти: расспросил дворника у ворот, Пахома Ильича, и тот вспомнил только «старичка в пальто, что пешком пришёл со стороны Невского и туда же ушёл». На этом нитка оборвалась.
Он проверил их так, как проверял в своём веке всё, что приходило из трёх рук. Сначала по содержанию. Половой видел казака, письмо называло казака, бумага называла казака. Половой видел морского офицера, письмо называло его старшим. Письмо говорило, что охранное ведёт компанию с января, бумага подтверждала, что казак докладывает. Всё сходилось. Ни одной лишней детали, ни одного противоречия.
Потом по памяти. Он помнил главное из той книги, которую читал давно и в другом веке: казак донёс, заговор был под колпаком с самого начала, весной аресты. Всё сходилось и с ней.
Три источника. Совпадение по существу. Совпадение с итогом, который он знал. В его ремесле это называлось подтверждённым сведением, и на подтверждённых сведениях строили доклады, которые ложились на стол министрам.
Письмо было от них, от тех, кто работал на него, и он это знал. Он помнил, что записка этой же руки едва его не выдала. Но записка была верна. И письмо было верно, проверено двумя чужими руками: половым, которого Лузгин знал десять лет, и бумагой, которую не подделаешь, не зная Царского. Он решил так, как решал в своём веке десятки раз: если содержание проверено, источник вторичен. Принять полезное, раз оно правда.
Он видел и слабое место. О главном, о казаке и о контроле охранного, сходились все три. О второстепенных, о тех, кто бывал у компании, говорили только письмо и бумага, а у письма и бумаги мог быть один хозяин. Половой о второстепенных не говорил ничего. По периферии сведений не хватало, и Корсаков это знал. Он взвесил и решил, что периферия подождёт. Угроза государю была под колпаком. Это было главное, о чём его спросили, и на главное у него был ответ. Второстепенных можно проверить потом, когда-нибудь, если понадобится.
Он сел писать доклад для Дедюлина.
Илья вернулся с бассейна в десятом часу, мокрый до колен, потому что в канале опять что-то ломалось и он лазил смотреть, и застал отца за столом, над тремя листами, с карандашом в зубах. Постоял. Налил себе чаю.
— Ты чего такой? – спросил он.
— Какой?
— Ну… довольный. Как Ершов, когда у него модель не утонула.
Корсаков вынул карандаш изо рта.
— Работа сошлась, – сказал он. – Три источника, и все в одну точку. Так редко бывает.
— Круто, – одобрил Илья и сел напротив, с чашкой, разглядывая отца с тем любопытством, с каким сыновья иногда обнаруживают, что у отцов тоже бывает своя радость, к ним не относящаяся. – А у нас двадцать второго, в четверг, испытания. Ершов говорит, если модель пройдёт, он меня в отчёт впишет. Фамилией. Ну, Фроловым. – Он хмыкнул. – Впервые в жизни буду в отчёте. И то не под своей.
Корсаков засмеялся. Он давно не смеялся так легко, и Илья, глядя на него, засмеялся тоже, и они сидели вдвоём при лампе над тремя листами доклада и смеялись над фамилией Фролов в отчёте опытового бассейна, и обоим было хорошо.
Он проверил, что ему сказали. Он не проверил, зачем.
II
Царское Село, кабинет дворцового коменданта. 9 марта 1907 года, пятница.
Город той неделей жил Думой.
Второго марта, под утро, в Таврическом дворце рухнул потолок зала заседаний на пустые кресла депутатов. Комиссия, наскоро собранная, свалила всё на гвозди и небрежность техников, и город, погадав о бомбе, согласился на небрежность, хотя бомба была бы интереснее. Шестого Столыпин читал декларацию правительства в Дворянском собрании, куда Думу пустили, пока чинят потолок, и, отвечая левым, сказал два слова, которые на следующий день повторял весь Петербург. Корсаков знал эти два слова раньше, чем их сказали. Они были в учебнике. Он прочёл их в газете над утренним чаем и ничего не почувствовал, кроме той лёгкой тошноты, которая бывает, когда смотришь пьесу во второй раз.
Дедюлин читал доклад, не поднимая головы. Доклад был на трёх страницах. Корсаков писал его два вечера и вычеркнул всё, что можно было вычеркнуть.
— Значит, не вмешиваться, – произнёс Дедюлин, дочитав.
— Не вмешиваться, ваше превосходительство. Компания под наблюдением с января. Казак верен и докладывает. Охранное отделение ведёт её и выведет к арестам, когда сочтёт нужным. Любое вмешательство со стороны может только спугнуть. Опасности для государя при нынешнем порядке охраны нет.
— А остальные? Кто у них бывает?
— Люди случайные. Знакомые, квартирные хозяева, студенты. Интереса не представляют.
Дедюлин положил доклад на стол и поднял на Корсакова тот тяжёлый взгляд, в котором ничего нельзя было прочесть.
— Вы очень уверены, Дмитрий Сергеевич.
— Сведения подтверждены из трёх источников.
— Из трёх, – повторил Дедюлин. – Независимых?
Корсаков помедлил на полсекунды.
— Двух независимых, ваше превосходительство. Третий их подтверждает.
Дедюлин кивнул. Взял перо. Написал что-то на углу первой страницы. Корсаков не стал читать вверх ногами.
— Хорошо, – сказал комендант. – Я передам. Пусть ведут, как ведут.
Корсаков вышел.
На вокзале, в зале третьего класса, на той же скамье, сидел репортёр в клетчатом пальто и ел пирожок. Только теперь он ничего не записывал. Выезды объявляли за час.
В поезде, у окна, Корсаков вспомнил, без всякой причины, лицо, которое видел неделю назад на Садовой. Он ходил посмотреть на трактир, о котором говорил половой: не входил, только прошёл мимо, по противоположному тротуару, как ходил в своём веке мимо адресов, чтобы знать их в лицо. У подъезда рядом с трактиром стоял молодой человек в студенческой фуражке, без шинели, в одной тужурке, на мартовском ветру, и курил, и по тому, как он курил, торопливо, жадно, глядя на дверь трактира, было видно, что он ждёт и боится, что не дождётся. Лет двадцати, худой, светлый, с оттопыренными от холода ушами, он ждал кого-то из той компании.
Корсаков отметил его тогда и отложил. Знакомый. Случайный. Так говорили письмо и бумага, и так думал он сам.
Теперь лицо вернулось. Ни с того ни с сего, в поезде, между Царским и Петербургом. Студент, который ждёт и боится.
Он отложил его снова.
III
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. Ночь на 17 марта 1907 года.
Ночь была ясная. Небо стояло над колодцем двора чистое, тёмно-синее, весеннее, и полная луна висела высоко, и снег во дворе уже осел, почернел, и с крыш весь день капало, а к ночи подморозило, и капли замёрзли на карнизах сосульками.
Лузгин сидел на ступеньке. Илья стоял у трубы. Корсаков рядом.
Илья пришёл сюда, сказав за ужином: «Я просто посмотрю». Без рюкзака. Корсаков пришёл, ничего не сказав. Ни один из них не взял вещей. Ни один не спросил другого, почему.
В половине первого у Корсакова заложило уши.
Он узнал это сразу, всем телом, раньше, чем понял. Тонкий звон. Давление, будто вода смыкается над головой. И воздух у трубы, в шаге от них, стал густым и медленным, как кисель, и в нём, далеко, за слоем воздуха, проступило другое: тот же двор, но другой, с машиной под аркой, с тёмными окнами, с неоновым отсветом с улицы на мокрой стене. Две тысячи седьмой год. Ночь на третье апреля. Ясная.
Открыто.
Илья не шевельнулся.
Корсаков ждал, что сын шагнёт. Илья смотрел в кисель, на другой двор, на машину под аркой, и Корсаков видел, как у него раздуваются ноздри, будто он чует оттуда запах. Бензина. Асфальта. Дома.
Потом Илья сказал, не отрывая глаз:
— Пап. Я маме письмо не написал. Нормальное письмо. Я хотел. Всю зиму хотел. – Илья говорил быстро, глотая концы слов. – Чтобы не как снег на голову. Чтобы она сначала прочла, а потом я. А то она меня увидит и… – Он запнулся. – Она же думает, что меня нет. А я приду. Вот так, ночью, через год. Она… я не знаю, что с ней будет. Надо сначала письмо. Чтобы она успела.
— Я знаю.
— И у Ершова в четверг испытания. Новая модель. Я её считал месяц. – Это прозвучало тише, и Илья, кажется, сам услышал, что это вторая причина, а не первая.
— Надо, – согласился Корсаков.
— Ненадолго. Апрель. Апрель же будет. – Илья наконец повернул голову. – А ты?
Корсаков смотрел на кисель.
— У меня тут дело не закрыто. Эти… помощники. Кто они, откуда, чего хотят. Если я уйду сейчас, они останутся здесь. С Лёлей. С Фролом Евсеевичем. С Матрёной. Я должен знать, кто это.
— Ненадолго, – повторил Илья.
— Ненадолго.
Оба знали, что каждая причина правдивая. Испытания в четверг были. Письма матери не было. Сеть была. Каждую можно было взвесить и найти тяжёлой, и оба стояли перед открытой дверью и взвешивали, и ни один не сделал шага, и оба понимали, что взвешивают не то.
Лузгин со ступеньки не сказал ничего.
В половине третьего звон в ушах ослабел, кисель поредел, и другой двор за ним стал бледнеть, как бледнеет отражение в окне, когда в комнате зажигают свет, а в три воздух у трубы был обычным воздухом.
Илья выдохнул. Длинно, всей грудью.
— Ну, – сказал он. – В апреле.
И пошёл к арке. Не быстро, как в феврале, а медленно, нога за ногу, и Корсаков, глядя ему в спину, видел, что сын идёт так, как идут люди, которые поступили правильно и не могут себе этого простить.
Лузгин встал со ступеньки, отряхнул шубу.
— Голубчик, – произнёс он негромко, глядя на трубу. – Я в таблицу запишу: «Там: ясно. Здесь: ясно. Примечание: не пошли». – Он почесал бровь. – Это первый раз у меня такое примечание. Раньше было «Наш». «Не спас». Один раз «Сверх». Или пусто. А «не пошли» не было.
— Запишите, – сказал Корсаков.
— Запишу, – вздохнул Лузгин. – Я всё записываю. Работа такая.
IV
Знаменская улица и Царское Село. 31 марта – 4 апреля 1907 года.
Аресты прошли в последний день марта, в субботу, тихо, по всему городу, без шума, без стрельбы, так, как проходят хорошо подготовленные операции, о которых наутро не пишут газеты.
Корсаков узнал о них от Лузгина в понедельник. Лузгин пришёл с утра, в мокрой шубе, с лицом человека, который всю ночь шлёпал по мартовской каше. Город стоял в оттепели, Нева два дня как вскрылась, и по ней шёл рыхлый серый лёд, и по улицам текли ручьи, и дворники ломами скалывали с тротуаров последний чёрный лёд, а Гришка, вернувшийся из гимназии с промокшими до колен ногами, объявил на кухне, что весна в Петербурге наступает по тарифу: копейка за каждую лужу, в которую ты наступил, и он должен уже рублей на пять!
— Взяли всех, голубчик, – сообщил Лузгин, садясь у печки и вытягивая к ней сапоги. – Морского, студентов, барышню. Человек под тридцать. Охранные брали, мы только кое-где стояли на углах, для порядка. Чисто взяли. Без единого выстрела. – Он поглядел на огонь. – И ещё одного. Мальчишку.
Корсаков поднял голову.
— Какого мальчишку?
— Студента. Технолога. Шурыгин Константин, двадцать лет, сын вдовы. – Лузгин говорил ровно, как читают протокол. – Комнату сдавал у себя. Над трактиром на Садовой, во дворе. Компания там собиралась, когда в номерах было людно. Он им ключ давал. За три рубля. Ему, говорят, один из них сказал, что они кружок самообразования. Он и поверил. А в комнате при обыске нашли под половицей свёрток. Литература, планы, ещё что-то. – Он покачал головой. – Свёрток туда, говорят, положили накануне. Не он положил. Он, говорят, сам не знал, что у него половица снимается.
— Кто говорит?
— Половой. Мой. Он видел, как накануне в комнату заходил один из них. Не из главных. Тот, что «всегда платит». Что он там делал, половой не видел. А утром пришли с обыском и нашли. С первого раза. – Он развёл руками. – Это, голубчик, не доказательство. Это то, что видел половой. В протокол такое не пишут.
Корсаков сидел неподвижно.
Студент на мартовском ветру, без шинели. Курил и ждал. Квартирный хозяин. Случайный. Интереса не представляет.
— Что ему будет?
— Прикосновенный, – сказал Лузгин. – К делу о злоумышлении. Свёрток у него в комнате. Может, отпустят, если повезёт. А может, вышлют административно. А может, и суд. – Он вздохнул. – Мать к нам приходила. На Офицерскую. Думала, мы его взяли. Сидела у дежурного три часа. Я ей сказал, куда идти. Она пошла.
В среду Корсакова вызвал Дедюлин.
Комендант принял его стоя, у окна. На столе лежал доклад от девятого марта, тот самый, на трёх страницах, с пометой на углу первой страницы, которую Корсаков тогда не прочёл.
— Всё прошло, как вы сказали, – произнёс Дедюлин. – Охранное отделение довело дело до конца. Опасности для государя не было. – Пауза. – В списке арестованных около тридцати человек. Один из них, студент, проходит как прикосновенный. По вашему докладу, Дмитрий Сергеевич, такие люди были «случайные» и «интереса не представляли».
— Я ошибся, ваше превосходительство.
— Нет. – Дедюлин повернулся к нему. – Вы не ошиблись. Вы были правы во всём, что написали. Заговор был под контролем, казак был верен, вмешательство было не нужно. – Он взял доклад со стола и положил его ближе к Корсакову, так, чтобы тот видел помету на углу. – Вы просто знали, чем всё закончится. Вы, Дмитрий Сергеевич, слишком хорошо знаете, чем всё заканчивается. Это я заметил ещё на Рождество. А сегодня заметил снова. – Он помолчал. – Это опасное знание для службы. Человек, который знает итог, перестаёт смотреть на тех, кого этот итог раздавит по дороге.
Корсаков наклонился к помете.
Она была короткая, в одну строку, рукой Дедюлина, девятого марта: «Уверен чрезмерно. Проверить, откуда».
— Я не стал проверять, – сказал Дедюлин. – Решил, что не моё дело, откуда вы знаете то, что знаете. – Он сел за стол. – Это, видимо, была моя ошибка. Ваша в другом. Ступайте.
Корсаков ехал из Царского в сумерках.
Он думал не о Дедюлине. Он думал о трёх источниках, которые сходились слово в слово. О письме тем же почерком, что записка под дверью, которое он принял, потому что его подтвердили. О пожилом человеке в штатском пальто, с испуганными глазами, сказавшем «от знакомого». От какого знакомого, он так и не узнал. И о том, что письмо и бумага, разными словами, сказали ему одно и то же о второстепенном: случайные, не прикосновенны, интереса не представляют. Он знал, что по второстепенным сведений мало, и решил, что второстепенные подождут. Они не подождали.
Кто-то, видимо, очень хотел, чтобы он не смотрел на периферию. Или ему так теперь казалось: доказать это он не мог. Он и не смотрел. А на периферии лежал под половицей свёрток, о котором студент, если верить половому, не знал.
Он узнал в этой ошибке то, что когда-то делали с ним самим. Ему тоже когда-то давали правду, подобранную так, чтобы он смотрел на результат, а не на людей. И он смотрел на результат. В своём веке он называл это профессионализмом.
Вечером Матрёна поставила перед ним на кухне тарелку щей, большую, с горкой, и рядом ещё одну, для Лузгина, который пришёл следом и сел, не снимая шубы.
— Кушайте оба, – сказала она. – За неудачу!
— Какую неудачу, Матрёна Ивановна? – спросил Лузгин. – У нас всё прошло чисто.
— По тарелкам видно, – отрезала Матрёна. – Когда чисто, вы оба не едите, а говорите. А когда сидите и молчите, как сейчас, значит, неудача. Кушайте.
Они ели молча. Матрёна стояла у плиты спиной к ним и не оборачивалась.
Корсаков доел, отодвинул тарелку и сказал Лузгину:
— Фрол Евсеевич. Узнайте, куда пошла его мать. Шурыгина. И что с ним будет.
— Узнаю, – сказал Лузгин. – А зачем вам, голубчик?
Корсаков не ответил сразу.
— Затем, – сказал он, – что я на него не посмотрел. Теперь посмотрю.
Darmowy fragment się skończył.