Czytaj książkę: «Язычник»
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© Кузнецов-Тулянин А., 2024
© Оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2024
* * *


Моим родителям
От автора
ЗЕМЛЯ, КОТОРАЯ ВСТРЕЧАЕТ СОЛНЦЕ
Кунашир называют самой яркой жемчужиной в ожерелье Курил. Это один из самых загадочных, красивых и богатых регионов России. Редкий соотечественник бывал здесь, а если бывал, а тем более жил, значит, изменился навсегда.
Одного золота здесь хватит на многие годы промышленной добычи. На Кунашире есть реки (и я знаю о них), где можно за неделю намыть небольшое состояние. На соседнем Итурупе – крупнейшие в мире и еще не тронутые залежи редчайшего рения, на островах – висмут, индий, германий, титан, ванадий, огромные залежи серы, пемзы и много чего другого: вулканы постарались за миллионы лет все это добро доставить поближе к поверхности. А еще – минеральные источники и геотермальные воды, что важно для туристической и санаторной отраслей.
Но, конечно, главное богатство – морские шельфы площадью почти как три Московские области. Благодаря явлению апвеллинга воды здесь богаты планктоном. Сюда на откорм устремляются несметные стада сайры, анчоуса, сардин, ставрид, трески, палтуса, корюшки и прочих рыб. Кроме того, Курилы – это нерест лососевых с самыми значительными уловами в России. Это также десятки видов моллюсков, креветки, крабы, морские ежи, трепанги… И здесь же крупнейшие в России запасы ценных водорослей – от морской капусты до агароносной анфельции, добыча которой когда-то была крупнейшей в мире!
Южные Курилы – это удивительная и во многом загадочная природа. Бродя по заповедным тропам, ученые так и не нашли причину «кунаширского эффекта»: отчего ягоды шиповника величиной с яблоко? Почему заросли лопухов становятся похожи на густой темный лес с толстыми стволами и плотными сводами? Что привлекает сюда зеленого голубя и почему это единственное место в нашей огромной стране, где растет в естественных условиях магнолия?
О красоте озер в вулканических кратерах, кристальных рек и водопадов, горячих серных источников, могучих океанических накатов, о гомоне тысячных стай птиц, о медведях на нерестовой рыбалке можно говорить бесконечно. Нигде больше в нашей северной стране не сочетаются одновременно таежные заросли с субтропическим лесом в распадке, морем и горячим пляжем. Или красная икра, измеряемая на домашних кухнях тазами. Рыба на нересте, которую можно поймать руками. Крадущийся по стопам рыбака-браконьера медведь, вовсе не для нападения, а за подачкой (икру берет человек, а выброшенную рыбу подбирает мишка).
В запредельном градусе пекла богатств, красот и загадок ковался характер курильчан, к которому природа добавила своей энергетической мощи. Получился особый тип людей. У них всё на разрыв – работа, любовь, страсть, разгул. Здесь действуют неписаные законы этики, где общее выше частного и справедливость выше закона. Незнакомого приведут в дом и накормят, с ближним поделятся последним, а нарушителя правил могут скормить рыбам.
Большую часть жизни я прожил в Туле – городе, полном заводов и секретных НИИ, благодаря разным житейским и профессиональным обстоятельствам видел также множество других городов, но душа моя всегда парила в дальней дали: я так и не полюбил город как явление. Потому что я видел Курилы. Я видел их не как заезжий турист. Полагаю, что я успел впитать в себя их дух, их особенность, их силу. Так вообще говорят курильчане, к которым я в свое время причислил себя раз и навсегда. А мы говорим так: люди делятся на тех, кто видел Курилы, и на тех, кто их не видел. Хотите, чтобы я расшифровал, что за этими словами скрывается? Пожалуйста – я посвятил этому целый роман, и он перед вами.
Конечно, любой текст, даже такой, который сейчас вы готовитесь открыть, не даст реального представления о параллельной вселенной, куда вас приглашает книга. Но нужно учитывать одно обстоятельство, которое считаю решающим. Написание «Язычника» – это тот случай, когда книга отделилась от автора и начала жить самостоятельной жизнью уже с первых дней работы над ней.
Это странное ощущение, поскольку до этого я уже сочинял (именно сочинял) рассказы и повести, которые успешно публиковались в литературных журналах России, но ничего подобного со мной до этого не случалось. Текст сразу же стал отделяться от моей воли, делаясь непослушным, так что я только успевал поворачиваться и воплощать на бумаге те видения, которые преследовали меня днем и ночью. Для этого в кармане у меня всегда был блокнот, так что я мог внезапно остановиться посреди улицы и начать строчить в нем карандашом… А ночью на прикроватной тумбочке обязательно лежало несколько листов бумаги, которые утром я обнаруживал уже заполненными своими каракулями. И, конечно, от заранее обдуманного сюжета не осталось и намека, книга увела меня в совершенно иное пространство, закрутила в совершенно непредсказуемых событиях, столкнула с совершенно иными людьми, которые будто сами собой являлись в тот мир, в который мне самому было позволено заглянуть. Вот, например, такой штрих. Я вдруг стал описывать незапланированный в первоначальном сюжете пожар дома, а писал я книгу уже будучи в Туле, далеко от Курил, утратив практически все связи со курильчанами. Так вот, примчавшись на пожар, я вдруг стал описывать, как горит именно мой курильский родительский дом, в котором я прожил с перерывами долгие годы и в котором родители мои до отъезда на материк жили четверть века. И только спустя еще несколько лет мы узнали, что как раз в тот самый октябрь, когда я писал эти страницы, в те самые дни, дом наш курильский по-настоящему сгорел. Я не знаю, как случилось это совпадение, как найти этому адекватные объяснения.
Если вы ждете сейчас от меня краткого пересказа книги или пояснения каких-то смысловых и философских мотивов текста, то спешу разочаровать вас: мне для этого не хватило и всего романа – чувство недосказанности преследует меня по сей день…
Часть первая
Огонь
Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль – океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне – плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, – если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся, и вздыбится обильной тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу: домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем, притулилось на берегу, а где он, берег, твердь, где океан? Хлещет вода со всех сторон: с неба, из океана, потоками с сопок. По улочке, как по реке вброд, против урагана продирается пригнувшийся человек в резиновом плаще. А в миле от берега – городьба из десятка судов на рейде, перемогающихся в широком взбаламученном заливе.
И нужно дождаться ночи, чтобы пришла тишина. Ночью шторм заляжет, на берегу включатся жиденькие огни от электростанции с тремя старыми дизелями, и станут огни тлеть посреди тьмы – будто окаянные сироты побредут с фонарями сквозь дикий мир. Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.
* * *
В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра вдруг распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, что посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны – короткие, высокие, хлесткие – выплюнули его вместе с пеной на берег по бревнышку, море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.
Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, – допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую привозную китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки: в людей, в их тела, в нежные оболочки.
На третье утро скорлупа непогоды раскололась, и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар – не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но, может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще: огоньку подбросили сами безалаберные хозяева. Все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели, и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.
Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски – по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. А потом она забылась на короткий час, когда же вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, темный океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое ее крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а, скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да пока тискал ее, сколько мог и как мог – что с него возьмешь, – был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий – стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, пробурчала брезгливо: «Сморчок плешивый…» Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: «Брр…» Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба, стала смотреть на спящего. По всему дому – по постели, по стульям, по столу – Миша успел напятнать своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и будто какой-то плесени. И эти мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как подергивание перетянутой струны в гитаре. Она закурила. Приторный запах утонул в дыму. Жадно затягивалась сигареткой – до головокружения, пока не припекло огоньком пальцы. Тогда Таня сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но она не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла – не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке.
– Миш… Миш…
Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:
– А?! Что?!
Она же в патоку еще не отпустившего его сна проговорила торопливо, пока он не опомнился:
– Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…
Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и Таня примолкла, угадывая в сумраке его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.
– Ты что?.. Совсем?..
– Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…
– Ты что?.. – он закипал. – Ты башкой-то думаешь?.. Самый сон…
Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, сердито бурча. Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:
– Если ты сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.
Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт, нависающий над ним, неподвижный, непохожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.
– Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то…
Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане же, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он вдруг повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал – не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал за собой вину:
– Ну ты чего?.. Чего случилось?
Она закрыла лицо руками и сказала в ладони влажно и глухо:
– Я хочу, чтобы ты ушел…
– Ну, уйду, утром уйду… – согласился он, услышав слезливость в ее голосе, снисходительно положил руку ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. – Ну ты чего?..
Но она убрала руки от лица и опять заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово:
– Я тебе уже сказала. Лучше уйди. Я тебя прошу…
– Ну ты вообще… – Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол – наверное, со зла на самого себя.
– И то верно: на кой ты мне, стебанутая.
Поднялся, стал одеваться, вяло, как будто безвольно приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно:
– Ну тебя… Совсем сдурела…
Она же не смотрела на него, а он, удивляясь тому, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: «Чего это я?.. Надо было врезать шмаре… Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь…»
С его уходом она медленно поднялась, пошла к раскрытым дверям, постояла, обессиленно держась за дверной косяк, взирая на домики впереди, приземистые, темные, будто раздавленные светлеющим небом, в которое они выставили длиннющие ветвистые телеантенны. Прохладный воздух волнами омывал обнаженное тело. Она судорожно вздрогнула и захлопнула дверь, на ослабевших ногах вернулась в комнатку, повалилась на диван и не накрылась, а, заходясь в ознобной дрожи, зарылась под одеяло и дальше – головой под подушку. И, уже согреваясь, затихая, она заплакала – не тем надрывным плачем, который переворачивает человеку душу, а тихими, ночными слезами, может быть, даже успокаивающими, убаюкивающими, на плач-то непохожими, которые могут прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку.
Она стала западать в вязкое облако, поплыли перед ее взором странные, сменяющие друг друга лица, имеющие необычайно ясные черты, так что можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках – все то, что никогда не бывает замечено на обычных человеческих лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно неживыми. Но, растолкав всех, пришел к ней незнакомый мохнатый мужчина с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Стоял над ней, губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал в лицо дымными клубами.
Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: «Господи! Куда же я?!» Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала самой себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: «Ну и пусть…» И окончательно расслабилась, отдалась душителю.
* * *
С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, дремал поселок, мокрый, замусоренный, пустой, будто вымерший: упавшие столбы, перерубленная проводами тепличка, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на разметанную стихией человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной падалью. И первый житель – мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна – не вышел, вывел себя, свою пульсирующую, булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи заорал, завизжал на всю округу:
«По-о-ожа-а-ар!..»
Домишко наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя только на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, и чувствовалось, что оно вот-вот вырвется все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.
Домишко дряхлел целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, специальной нише, висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же на остров нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли «Известия», «Правда», «На рубеже», а лет пятнадцать спустя появился первый слой обоев, дешевых фабричных, в бурой облезающей краске. Расковыряв полуторасантиметровую бумажную слоенку, можно было расковырять всю историю Южных Курил.
Русские поселенцы разделили дом перегородкой, легкую приподнятую кровлю разобрали и заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид, а потом и шифер. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, так что он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземистость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Дом помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… – жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом кому-то был трамплином, а кому-то – ямой.
С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух, летевший за полторы мили, вытеснял все остальные запахи. Мореходные люди выбирались из жарких судовых утроб смотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым, припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, но успевший надеть дорогой элегантный спортивный костюм и в поспешной небрежности не расправивший загнутый кверху воротничок, – капитан ближайшего к берегу похожего на гигантского краба траулера-морозильника, бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая жадным пупырчатым носом запах чужого горящего жилья, он слышал, как моряки поблизости робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горестях. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев – все те сотни обиходных мелочей, которыми обычно окружают себя люди, чего касаются их руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, – все смешалось в один коктейль гари.
В бинокль было видно, что среди сбежавшегося на пожар народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил воду в ведрах от берега, не спасал барахло из пылающего дома, не выкрикивал советы. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан четче навел резкость, пытаясь вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом зримом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана – стоило только убрать от глаз бинокль и пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни самого пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить собственные впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. И походя он попросил выглянувшего на палубу малорослого всклокоченного старшего помощника:
– Пора готовить судно, Антон Васильевич. Выходим.
Человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, и только покачивал головой, начинающей седеть на висках, и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но это не было растерянностью, в нем дикий всплеск энергии – куда-то бежать, орать, спасать, тащить из огня – насильно слился с разочарованной холодной трезвостью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, ничем не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а, скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено орущих, носящих ведра с водой и почему-то на руках тащащих мотопомпу, – были на их лицах такие свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек этот вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно. Он совсем сник, опустил широкие плечи и нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, бывшие здесь, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло всю кровлю и с левой стороны прожгло сквозные дыры – там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно вспучивало рубероид, он словно кипел; из чердачного окна густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек – все эти давно забытые предметы возникли в памяти Семёна Бессонова – так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые ненужными, списанными на чердак вещами. Он очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано – хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было ему в той жизни, теперь – в той, попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он теперь понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, ленно, хотя в той жизни сколько раз он духарился и грозился все порушить да начать заново.
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не смог вспомнить, когда успел надеть ее. Сознание его вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть – в них и выскочил, а как и когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что топором рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине дома, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал неподвижное голое тело, свалившееся на пол у дивана, и схватил его без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь дымом. И еще помнил о столкновении уже в своем коридорчике, узком, заставленном, с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством, – в белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, была она похожа на старую толстую болотную птицу с белым крашеным растрепанным хохлом, – она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, – ненужный грязный полосатый матрас, оставшийся еще от казенных советских времен. И супруга, ничего на пути не видя, неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывала одна мелочь за другой, но про рубашку было совсем пусто. Отчего-то именно эта никчемная, непутевая мыслишка глодала его больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять, чтобы прикурить потухшую сигарету. Вот жена его сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше! Не могу!
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили от огня: уже ни бешенства, ни азарта – только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с болезненными мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» – думал Бессонов) поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид плавился, источался голубым паром. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом же, отданный судьбе, прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сразу сбилось, сникло, стихло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом – ушла вверх, рассеялась его столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил, лишь один тронул его за плечо – Бессонов и не заметил кто – и тут же оставил в покое: любые слова были бы не к месту. Но участковый милиционер подошел: с бледным невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигуру, – но с солидными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов, раздраженный его безучастной назойливостью, сам спросил:
– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
– А что ей, шлюшке, сделается… – Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. – Они живучие, как кошки.
– Ну и ладно, – кивнул Бессонов, и он уже не хотел думать ни о соседке Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал у него над ухом, так что половина слов исчезала в трескотне мотопомпы. Он поднялся, и Сан Саныч, возвышавшийся над ним, нависавший усами, сразу стал ниже, Бессонов мимоходом удивился тому, как человек за мгновение может поменяться: из властного, довлеющего – в хрупкого мужичка лет, наверное, тридцати с небольшим, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
– Может, и ладно, мне это все равно… – говорил Сан Саныч, блуждая глазами мимо Бессонова. – Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был бы.
– Может, и небольшой, – безразлично согласился Бессонов.
Сан Саныч с сомнением, морщась так, что усы его теперь вяло отвисли, сказал:
– Я тебя вот что хотел спросить, Семён Андреич: заявление будешь писать?
– Какое заявление?
– Мое дело маленькое. – Сан Саныч всем видом демонстрировал, что и правда его дело маленькое. – Но жена твоя кричит, что дом подожгли, и ты, мол, знаешь, кто мог…
– С чего она взяла?
– Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так… электричества не было, печей не топили, загорелось снаружи. Стены сырые – видать, бензином порядочно поплескали…
– Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?
– Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…
– Если я узнаю… – спокойно сказал Бессонов и поправился: – Если я точно узнаю кто, я ему отрежу руки.
– Ну так… – пожал плечами участковый.
– Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. – Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а, скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма, слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.
– Ну… как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят, а статья порядочная… – сказал Сан Саныч уже в спину ему.
Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды – взгляд каждого – себе в спину, а что там было в этих взглядах: сочувствие? Нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх – скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные… так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»
Он нашел жену у соседей через дом, она сидела на хозяйской кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, чтобы не встретиться с ней глазами, но не думал о том, что ему неприятно видеть ее такую: зареванную, красную, – он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней – ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно еще не выбрав, войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего, – он не выслушивать ее пришел, а высказать то, что самого его теснило.
– Твой язык… Почему ты всем говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…
Она вскинула на него глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.
– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…
– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.
– И-и-иых… – замотала она головой. – Я больше слушать тебя не могу.
– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела на него уже не просто с раздражением – злобновато:
– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
– Кривляться? – Ухмылка сошла с его лица, он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившиеся слезы, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
– Я все-таки уеду к маме…
– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах, и это спокойствие удивило ее. – Наскребем денег, займем… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не так, как обычно, но, наверное, все поведение ее было на зрителя, на соседку, притихшую где-то за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрые щеки, раздумчиво сказала:
– К маме… – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе, и она опять всхлипнула с мучительностью. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая, пустая, нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом, с тем же самым… Вытащили его, надо же, я видела… Именно его вытащили. Весь гардероб сгорел, а чемодан этот проклятый вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.
– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда не слышала, она никогда не слышала его.
– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так… такую невыносимую обстановку вокруг меня… Твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь всё, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, неспособным скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала-смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он услышал ее одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы теперь многое сказать в ответ, но только холодно выдавил:
– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты без него совсем рехнешься…
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались еще несколько человек: кто-то уже и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое мужчин баграми растаскивали обгоревшие головни, и механик Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно парившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрела Таня вовсе не на суету людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
* * *
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее родная мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительно вздутым животом, скорченная от безысходной многолетней язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку и прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» – а спустя минуту отвернуться и забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо, как только и могут жить по соседству два ни в чем не пересекающихся человека: вот именно такая маленькая жизнерадостная и самостоятельная девочка и такая отуманенная вялая алкоголичка. Повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, непохожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, неспособный к деторождению, упустивший любовный миг своей супруги с захожим бичом, не утруждался заботами ревности. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно и буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и после этого уже не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой – свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свое созерцание и фантазию делать жизнь настоящей и желанной. «То мне не мерещится, то – здесь», – так он, наверное, мог бы сформулировать свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.
– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?
– Какой мужик?
– Да в костюме, в галстуке.
– Какой галстук?
– На работу звал, электриком в исполком.
– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!
– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.
Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.
Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.
На окраине Охи, в смрадном бараке на десять комнатушек, бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все эти восемь дней шла тризна – сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике, о себе, обо всем на свете. За эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:
– На похороны собираем, сколько можете…
– Что ты, Валя, я уж два раза давала, – всплескивала руками дебелая соседка, – один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя вот у меня…
– Да?.. – вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.
– На похороны… Сколько можете…
Девятым утром маленькая Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли на улицу тяжелый объемный куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и куда-то увезли.
А потом, весной, Таня попала на охинское кладбище, кто-то из взрослых привел ее сюда, наверное, соседка. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся серебряной краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звезда…
Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти – еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.
И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, дарено ей при рождении, может быть, от того безвестного бича, который мимолетной неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней нежданно родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только вещью для использования. Таня могла в тихую минуту со стаканом крепкого вина в руке улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:
Хороша была Танюша, краше не было в селе.
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…
Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, говорила:
– А вот еще Анна Ахматова, моя любимая. – И произносила с таким воодушевлением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:
Молюсь оконному лучу –
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце – пополам…
Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но, сложенные вместе, слова обретали таинственный голос, который произносил что-то совсем не видимое разуму, похожее на заклинание; голос звучал помимо воли и слуха, и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась внутрь этого потока и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся молчаливых людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, – где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, попадавшие в школьную библиотеку, от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на врытые посреди поля железные опоры электропередачи. Свою неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными ради конспирации ничего не значащими именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.
Однажды молодая Таня проснулась в носовом четырехместном кубрике большого океанского буксира. Судно шло по штормовому Японскому морю к Охотке и далее к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.
Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем, ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, которая происходила и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. И шли несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку от кубрика, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленной шеей, грудью, лицом, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн – как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, – она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Судно остановилось, и тишина обняла Таню – она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. Но матрос Андрюша иногда подходил к двери и тихо скребся.
– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…
– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, – соглашалась Таня. – Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…
– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя – уйду…
Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего Андрея, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, легкие разверзлись, и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись у нее в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса.
– Что это?
– Где что?
– Да вот же – земля?..
– Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…
Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее ее фантазий. А здесь было все наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Судно не двигалось, и море залегло бирюзовым штилем, теплый туман парил вокруг, так что не чувствовалось сначала пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля – родились из тумана скалы, обвитые – обвитые, не укрытые – кудрями лесов, и легло сверху солнце – еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море – сине-зеленое, больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, Таня прислонилась спиной к холодному железу надстройки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя: дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучали не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека как того, кто способен рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в береговых камнях. Всего-то-навсего…
– Пойдем, дурочка…
Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, сосет в себя так, как, наверное, приговоренного сосет в себя клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом, совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы хранители великой тайны вдруг снизошли до тебя, приоткрыли покрывало – нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога, из погреба повседневности…
Через три года, уже хлебнув жизни, поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы в местных кабаках, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде остров, проработала сезон на рыбозаводе, в цехе разделки: шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог не выдержать. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался, сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: по-своему тянуло от пирса недавно затухшими сайрой и горбушей, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями; от котельной навевало угольной гарью; обжарочные печи обдавали масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты голова шла кругом и желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов – падала рыба с транспортера наземь, гнила, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждую щель, в каждый предмет, в каждого человека, так что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.
Таня вкалывала у разделочного стола заведенной куклой, орудовала острым широким ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами, и делала одно движение ножом, под основание остроносой радужно-сапфировой головки, с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра уже летела в лоток слева, а потроха – в сливное отверстие справа; несколько секунд на рыбку, набился полный лоток – учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами всего цеха, делала метку в тетради. Тупился нож – Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи – никакие перчатки не помогали, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками.
Но голова Тани жила отдельно от рук и туловища – голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, гоготала, ругалась, обижалась, слушала, тосковала… И мечтала о чем-то смутном: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней. Таня будто поселилась в собственной лисьей норке, и та божественность мироздания, которую она все время чувствовала и поминутно искала вокруг себя, словно бы накрыла ее с головой, оставаясь, на Танино счастье, неразгаданной: Таня еще не понимала, что Курилы могли поглощать человека и он умалялся в их грандиозности. И не понимала, что каждый по-своему способен переживать открывшуюся ему собственную малость в сравнении с огромным океаном, с вулканами, с небесами: один – спокойно и тупо, другой – с восторгом и жертвенностью, третий – с ужасом и протестом.
Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, пентагоном. И было житийство бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, полно грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ – порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата – какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме.
Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил, по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, – сайра.
Семь путин ездила Таня на Курилы сайрой, как выпало ей осесть на островах, поселилась она на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнатку в покосившейся халабуде, в руки – вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и длинного рубля, весь теплый сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Эту водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и время от времени сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон такой нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, целый месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом – еще меньше. Затем настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия, маленький скороспелый цех по переработке чилимов – крупных дальневосточных креветок.
Ямада-сан, маленький крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке – да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли ни толком поприветствовать его, ни шагу ступить, как подобает женщине в присутствии начальника. Он вещал им с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону – рука хоросо не будет работай. Говорить будес – страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка, – щеголял он новыми словами. Останавливался за спиной тараторки и терпеливо твердил: – Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»
Так что прошло всего две недели, и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки наперед о хозяйке, о себе самой, о своих руках, но с озорной отстраненностью; она, голова, как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и, зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», – сказала она назло себе и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямада-сану на штанины добротного комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, оттягивая штанины на коленках и издавая только один долгий звук «вс-с-с», – он ничего не понял, случившееся не вмещалось в филистерские рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:
– Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! – и ушла с матюками.
А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие из тех, кто направил нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад, на сытые острова, где все еще можно было, как и встарь, жить и вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще крепком японском доме: поселковый плотник с семьей уехал голодать на свою родину, куда-то под Воронеж.
Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.
* * *
После пожара на Таню надвинулись, будто принесенные из чужих миров, июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.
Таня заняла дом далеко на отшибе, в том месте, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась в труху, и уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили в домике стекла, со стен с годами осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее и вовсе улетел вместе с тайфуном, сгнили полы. Во время дождей мусор плавал в комнатах. Но в узком закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков короткий топчан, а вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.
Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем – так было ближе – и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в русский залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной на берегу, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она подолгу барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.
Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть-путанку, в которую могла наячеиться только пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки сушившееся бельишко, обматывалась серой простыней и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, будто обрубленным, хвостиком.
Как-то вечером она побрела берегом к поселку. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов и развалины старой заставы, еще издали увидела бабку Рыбакову в воде. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текшую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. По заливу бежали мелкие неподъемные волны, они прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды в тихом заливе прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени, взгляд ее застыл.
Таня остановилась у воды за ее спиной.
– Баб Мань, ты что там ловишь?..
Бабка качнула головой, буркнула что-то.
– Чего? – не поняла Таня.
Бабка чуть повернула недовольное лицо:
– Да не мешай ты…
– Смотри, какая важная…
И бабка не выдержала, поднялась, подхватила табурет – струйки полились с ножек, и пошла к берегу, шумно загребая сапогами воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном центре Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.
– Ты что там делала, баб Мань?..
– Что да что, да пошто… – скрипела бабка так, будто в горло ее было подсыпано песка. – Лечусь я. – Она поставила табурет на берегу, опять уселась на него, тяжело задышала. – В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.
Таня засмеялась:
– Видать, весельчак тебе доктор достался.
– А ничё, веселый, – закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой грудной клетки, и там, в груди ее, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.
– Таперича отпустило… – сказала она и затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. Она оживилась, стала вертеть головой.
– А ты давеча чево в магазине не была?
– Что мне там… У меня денег почти нет, – отвечала Таня.
– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку – гуманную помощь. Отпускали дешево. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.
– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…
На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.
Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.
– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.
– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.
Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:
– Ну и дура…
Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:
– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.
– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.
– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.
И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:
– Ты кабуто как я, такая же старая…
Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.
– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…
К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.
– Ой, мамочки родные… – Она стала совсем беспомощной. Но все же медленно подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек и где теперь высовывалась из-под драного рубероида только верхняя доска обрешетки с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и, тем самым обретя равновесие, стала, похныкивая, облизывать кровоточащую ссадину на запястье.
А по дороге недалеко от домика катил колесный трактор с прицепом, в котором в полный рост стояли трое рыбаков. Таня, боясь делать резкие движения, помахала им ладошкой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается под ней кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она завизжала что есть силы, зажмурившись, и визжала, пока трактор не остановился и один из рыбаков, помоложе, высокий светловолосый парень, не выпрыгнул и не пошел к ней, растерянно поглядывая снизу вверх.
А потом снизу орали – и сердито, и со смехом, – просили и приказывали:
– Отпустись, дура! Сползай, давай сползай…
– Не могу, снимите меня! – верещала она.
– Как же мы тебя снимем?.. Ты подумай. Если кто-то полезет, вдвоем обязательно провалимся.
– Мне одной, что ли, проваливаться?
– Так то одна, а то вдвоем…
– Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..
Внизу хохотали. Она наконец отважилась, отпустила верхнюю доску и стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается на ней легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное под платьицем белье. Она попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать: то ли плакать от обиды, то ли радоваться своему избавлению. Шляпка старого гвоздя опять прошлась по ребрам. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды – двое встали на ящики у завалинки и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и она видела эти выставленные руки, уже, кажется, залоснившиеся от предвкушения, и ее разобрала внезапная злость.
– А ну убери! Убери лапищи! Я сама!
– Как бы не так… Сама! – Ей вцепились в лодыжку твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала – кто-то, наблюдавший за происходящим со стороны, громко крикнул сквозь смех:
– Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!
Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони – не ладони, а щупальца, – пальцы ходуном заходили, уминая ее аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в истеричном смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся звуков, всхлипов, вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани – Витёк Рыбаков, подхвативший женщину и едва не рухнувший с ней с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не понимая ничего и не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя ее запах, чтобы удивиться потом – тому, что густые волосы женщины, и лицо ее, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело в нем, но рыбак успел смутиться, хотя всего мгновение назад он, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.
– Витюха! – сказали ему сквозь смех. – Взял бабу на руки – не пускай, неси в дом.
Но руки его ослабели, женщина выскользнула из объятий, но он еще долго помнил дурманящий чужой, но почему-то не казавшийся чужим запах, и на руках его оставалось откровенное ощущение теплой женщины. Для него это было необычным ощущением: такая тонкая и маленькая, легкая, почти как девочка, но ведь совсем не девочка – женщина.
…Они везли в тракторной тележке небольшую шлюпку в дальний угол залива и еще издали увидели компактную японскую шхунку с низенькой рубкой.
– Браконьерит, – сказал один из них, но равнодушно – так говорят о привычном и доступном каждому.
Трактор выехал на отлив и резво побежал береговым изгибом, сначала отдаляясь, а потом приближаясь к шхунке, и рыбаки начали волноваться, показывать на шхунку руками:
– Смотри-ка, японец так близко, вон там наш порядок, а он совсем рядом.
– Да не рядом, он, гад, на нашем месте, он порядок себе на винты накрутит.
– Не должен накрутить, мы хорошо поставили, притопили.
– Да погоди-ка, он уже, кажись, накрутил…
Вчетвером – с трактористом – торопливо сдернули шлюпку с телеги, поволокли к воде, покидали внутрь ящики, трое сели в шлюпку, а тракторист, разувшись, закатав штаны, вытолкал ее на глубину, и рыбаки, наладив две пары весел, спешно стали отгребать к своему порядку ловушек-чилимниц, который протянулся по дну залива в зарослях филлоспадикса почти на полмили. На подходе стало видно, что японец тоже управляется с ловушками: наверное, ставит или проверяет свой скрытый браконьерский порядок. Антенка локатора на рубке шхунки крутилась будто с удвоенной скоростью, ощупывая горизонты: нет ли поблизости русского сторожевика.
– Ну и черт с ним, – сказал один. – Только уж больно близко он к нашему стоит, еще напутается… Ну так все-таки черт с ним.
Они нашли буек, встали к порядку правым бортом, подняли первую ловушку, чилимы забились густо и сильно, выметывая сквозь сеть обильные брызги. Витёк развязал устье, высыпал щелкающих хвостами креветок в ящик, передал ловушку дальше – рыжему Валере, который так же привычно, шмыгая свернутым набок носом, завязал устье и опустил ловушку за левый борт. А третий рыбак, высокий смоляной Жора Ахметели, уже вытянул на лине следующую ловушку, и вновь ноги рыбаков, обутые не в сапоги, а в кеды и кроссовки, потому что день стоял необыкновенно теплый, окатило водой. Через три с небольшим метра – еще ловушка, и так – двести пятьдесят раз. Но, наверное, на двадцатой ловушке Жора распрямился и произнес:
– Нас грабят, парни…
Двое других тоже посмотрели в ту сторону, куда, прищурившись, грозно смотрел Жора, и наконец поняли, в чем дело: японец вовсе не ставил и не проверял свой браконьерский порядок, он оседлал их порядок с мористой стороны – две фигурки в бейсболках на палубе японца, выдергивая чилимницы, работали куда проворнее, чем хозяева порядка, торопились, поглядывая на русских, и они прошли уже, наверное, больше половины порядка. Шхунка и шлюпка неуклонно сближались.

– Выводи из порядка, – сказал Жора шепотом. – Но тихо, чтобы не заметил. Садись на весла. – И сам осторожно полез на банку, а Валера сел на вторую пару весел.
Они налегли, шлюпка долгим плавным рывком пошла к шхунке. Витёк пробрался в нос и взял багор.
– На абордаж возьмем, – сказал он, пригибаясь.
Но японцы быстро опомнились, двое в бейсболках засуетились на палубе, Витёк видел, как в воду с борта скользнула только что поднятая чилимница.
– Порядок перерезали, гады, – крикнул он. – Ну же, давай, мужики! Уйдет!
Жора и Валера налегли с полной силой. До шхунки, белой, размалеванной иероглифами, с маленькой голубой рубкой, было рукой подать. Освободившись от порядка, она стала дрейфовать чуть в сторону и разворачиваться, двое исчезли с палубы в рубке.
– Ну же, давай! – кричал Витёк, поднимаясь с корточек и потрясая багром. Но под кормой шхунки вскипело, она тронулась. И в последний момент Витёк не удержался, встал в рост и что есть силы метнул багор, который, пролетев два десятка метров, упал в воду. Шхунка уходила от них, набирая скорость и все больше высовываясь из воды, пока не приподнялась, как глиссер, касаясь поверхности только небольшим пятачком под кормой и выметывая сзади широкий пенный вал.
– Хороший двигатель, – сказал Валера.
Рыбаки сидели неподвижно, глядя на уменьшавшееся суденышко, раскачиваясь на бежавших от шхунки крутых валах, и лишь через минуту Жора опомнился:
– Зачем багор бросил? – И нельзя было понять по его угрюмому виду, серьезен Жора или все-таки подшучивает.
– Да вон он плавает, подгрести надо.
– В следующий раз рогатку возьми.
* * *
Ночь навалилась на Таню. Только что пространство полнилось вечерними звуками, и вдруг – тьма, и совсем другие песни. Ночь пела песни тропиков, они долетали до острова с южными муссонами, и Тане хотелось думать, что уже не будет после лета ни осени, ни зимы, и лето будет вечно течь вокруг нее, сквозь нее, топя ее в зелени, в сладковатых и терпких запахах, в трескотне больших черных цикад, прилетевших с Хонсю. Таня долго не могла оторвать взор от рождавшихся звезд. Было мгновение в ее немом созерцании, когда ей показалось, что она чувствует медленное вращение мира, как сама она вместе с землей вплывает, влетает под космический купол, все больше наливающийся темно-синей гущей. Лишь на самом краю, придавленный куполом, там, где пролегала трещина между небом и землей, выдавился красновато-желтый вздутыш. Отлив далеко уволок море, волны угасали в густых всплывших зарослях, не достигая берега, их не было слышно. Все менялось, текло и снаружи, и внутри самой женщины, но менялось не так, будто ночной страх и грусть извлекались из ее собственных глубин, а как если бы кто-то насильно переодевал ее в разные одежды. Нисходящая ночь диктовала ей свои настроения, и нельзя было удержать ничего из мимолетной дневной беззаботности, из той решимости жить счастливо и беззаботно, как нельзя было бы, надев темное платье из крепа, никаким усилием воли заставить себя думать, что на тебе легкий светлый сарафан в ромашку.
Таня днем ходила в поселок купить хлеб и сахар, но случившиеся в магазине бабы опять потащили ее по домам, набрали еще кучу барахла, вполне исправного, но давно отлученного из обихода на последнюю пенсию-лежку в шкафы и кладовки. И все эти разнокалиберные, чуть потертые туфли, сапожки, кофточки, брючки, платья, более не вмещавшие разъевшихся хозяек, – все это вовлекло женщину в маленький круговорот – она расположилась прямо на улице, за домиком, со стороны моря, поставила большой осколок зеркала на завалинку и крутилась перед ним, всецело отдавшись переодеванию и примеркам, тому, что уносит женщину из мира, лишает ее сознания и времени.
Теперь Таня собрала барахлишко, на цыпочках прошла в дом. И даже есть не стала, забралась в каморку, завесила вход покрывалом, зажгла свечной огарок на тонкой дощечке, пристроила в изголовье топчана и залезла под тяжелое ватное одеяло, подаренное бабкой Маней. Лежала, прямая, напряженная, сосредоточенная на шорохах, которые очерчены были тьмой. И нюхала, вдыхала тяжелый дух от бабкиного одеяла: пахло такими вековечными закутами, сараями, мышами, старостью, что, если бы не страх перед темнотой, скинула бы. Свет от огарка таял, и у ее ног тьма поднималась вязкой массой, налезала на ноги, будто проваливались они в болото. А по лицу тянуло сквозняком – занавеска шевелилась на входе, приоткрывая черную щель ночи. Таня дунула на огонек, и ее совсем утянуло в болото – погрузилась во тьму. С головой залезла под одеяло, зажмурилась, стала выстраивать перед внутренним взором караван белых и черных верблюдов. Раз, два, три… Но призраки горбатых животных, плоские, будто вырезанные из бумаги, не умея двигаться, осыпались один за другим с воображаемого полотна. Страх окончательно смял ее.
Кто-то ходил вокруг домика. Кажется, хрустнула щепка под тяжелой ногой. Таня робко высунулась из-под одеяла, с ужасом стала прислушиваться: тишина. Опять зажмурилась. Шея заныла от неудобного положения, но она не смела повернуться и все торопливо думала где-то на самом дне разума: «Мне показалось, показалось. Никто не ходит. Спать… спать… Раз, два, три…» Кто-то посапывал заросшим шерстью носом возле домика.
«Раз! Два! Три!.. Господи, как же мне плохо так… – И все продолжала считать, неистово, с запалом, как считала бы секунды перед запуском грандиозного фейерверка, перед взрывом динамита: – Раз! Два! Три!» Вместо истонченных бумажных верблюдов проявлялась из тьмы широкая рожа громадного черного мужичины… Ничего этого нет, все в моей голове, а наверху – тихая сладкая ночь и звезды… Мужичина шарил ручищей по стене домика, словно сам ослеп и не видел входа, и, наверное, шкура на его ладонях была груба от мозолей и трещин, а на пальцах отросли могучие когти, раз уж получался такой душераздирающий скребущий звук, когда он проводил ручищей по ветхой деревянной стене. Но он сам еще был слеп и медленно прозревал. Он замер у третьего, не заделанного полиэтиленом, окна, постоял, посмотрел в глубь домика и прошел, опираясь о стену, к дверному проему, ступил внутрь – домик от тяжелых шагов дрогнул, и полусгнившая половая доска на входе вякнула придавленной собачонкой. Присматриваясь во тьме, он постоял с минуту. Сквозняком стало приносить запах копоти. И тогда Таня совершенно отчетливо поняла, что за пологом действительно кто-то стоит.
Этот кто-то, должно быть, привыкал к темноте. Но вот он, наверное, разглядел вход в каморку. Тонкое покрывало стало отходить в сторону. Мелькнули яркие пятнышки звездочек в оконном проеме напротив каморки, и тут же чужой широкий силуэт загородил все зримое пространство, навис над женщиной. Она невольно шевельнулась, подтягивая одеяло к самым глазам, подбирая под себя ноги и почти уже теряя сознание. А человек, вторгшийся в каморку, словно нюхал воздух, пытаясь по запаху определить, где притаилась жертва. Что-то треснуло в воздухе, выскочила голубая искорка, и маленький огонек зажигалки ожил в красновато-желтой руке. Таня смотрела на эту руку с огоньком, задыхаясь от ужаса и в то же время где-то в совсем еще дальних уголках сознания понимая, что все уже обошлось, что все это уже не страшно и можно вырваться на поверхность из тяжкой полусмерти облегчающим душу воплем или чем-нибудь еще: слезами или руганью, а может быть, смехом… В осветившуюся каморку заглядывала улыбающаяся белобрысая бестолковая голова Вити Рыбакова. Таня с шумом стала втягивать в себя вязкий воздух.
– Танюш, – сказал он слащавым голоском.
Таня изогнулась и судорожно зарыдала, сначала беззвучно, даже не закрывая лица, не пряча истеричных гримас, и все пыталась втянуть в грудь воздух, но будто не могла разорвать налипшую на лицо пленку… Витёк же бубнил:
– Танюш, ты чего, Танюш?..
И вдруг ее прорвало: хлынули и слезы, и стоны, и придушенный крик:
– Урод!.. Урод ты!.. Иди отсюда!
Зажигалка погасла, Витёк принялся вновь щелкать, и в темноту, в эти вылетающие из чужих пальцев искорки, в мягкое Таня пихнула что есть силы обеими ногами. И сквозь рыдания продолжала выкрикивать:
– Урод! Гад! Иди отсюда!..
Витёк запутался в занавеске, неуклюже вывалился назад, в комнату. Таня уселась на постели, сквозь слезы вымыкивала:
– Бо… Боже…
– Я не хотел, я не знал… – испуганно говорил Витёк.
– Боже мой… Урод! Я чуть не умерла от страха…
– Да я же… – твердил Витёк из комнаты и, наверное, боялся теперь шагу ступить, а может быть, уже готов был бежать.
– Да что ты!.. Урод, балбес! У меня сердце чуть не остановилось…
Она наконец перестала кричать, дала волю слезам, которые собирались в ней, кажется, много и много лет, а теперь разом решили излиться. Под спудом своего плача она припоминала, что и правда не плакала вот так, совсем раскрепостившись, вволю, уже очень давно и что, может быть, еще не было в ее жизни ни дня, ни ночи, когда б она так от души плакала. Ну, могла похныкать, всплакнуть, но чтобы так слезопадно – не помнила когда. А теперь ей как-то все разом припомнилось, выперлось из памяти и купалось в этих рыданиях: и что молодость уходит, да уж, можно сказать, ушла, и что бездетная она баба, и нет у нее ни мужика, ни родных, ни подруг, и пользуется ею любой, а теперь и дома она лишилась и живет в какой-то конуре, как бесхозяйская собака, и припереться сюда может кто угодно, и все так мерзко и тускло, что впору бы влезть в петлю или выпить уксусу.
Она сбросила одеяло, запахнула потуже халатик, босая вышла на улицу мимо оторопевшего Витька. Села на порожек, закатила глаза, прислонившись к косяку, и все еще громко хлюпала носом, вздрагивала, не имея сил унять дрожь. Витёк вышел следом, встал над ней, переминаясь в страшной неловкости, и сверху он видел ее лицо, белое и размытое в темноте.
– Как же вы надоели мне все.
– Да я… – промямлил он.
– Что ж ты заладил: да я, да я…
Он пожал плечами:
– Я не хотел… Я тебя боялся позвать… Боялся испугать…
– Ох, балбес, что же за балбес… Не могу больше, не могу… А ну-ка дай мне закурить… Ну! Дай сигарету.
Он поспешно полез в карман, протянул сигарету, зажег огонек, и теперь она, прежде чем приблизить лицо к огоньку, сказала:
– Не смотри на меня…
Но он и не смотрел, он и без того прятал глаза. Она прикурила и стала глубоко затягиваться, чувствуя, как с дымом смягчается ее напряжение, растворяется в теплом слезливом безволье, ватности. Она сделала несколько затяжек, но дым ей стал противен, и она, не зная, куда деть еще слишком длинный окурок, машинально протянула ему, он взял и тоже стал курить, чувствуя, что фильтр влажен от ее мокрых губ. И это было спасением для него: курить, пряча необходимость говорить. Он опустился рядом с ней на порожек так, что плечом коснулся ее плеча, и она, закрыв лицо ладонями, невольно подумала, что это его как бы нечаянное прикосновение где-то уже бывало ею почувствовано, но прочувствовано, оценено не было – где-то, может быть, в юности, из которой Таня неловко упустила, растеряла все те застенчивые, наивные ужимки и недомолвки. Она подумала теперь с тоской, что как же так она опрометчиво сразу стала взрослой, опытной бабой, не испытав тех мучительно-сладких движений души, которые совершенно задаром даются человеку. Но она уже успокаивалась, смотрела искоса на Витька, на вспыхивающую сигаретку и на то, как смешно он прячет в этом сигаретном огоньке свою сосредоточенную неловкость. Она осторожно вытащила двумя пальцами ставшую совсем короткой сигаретку из его рта и еще успела немного хватануть сладкого дыма, а потом бросила окурок под ноги и долго расслабленно смотрела, как упрямо тлеет красноватый глазок…
– Ну и что ты хочешь? – спросила она.
– Да я… – пожал он неловко плечами.
– Конечно, да я… – кивнула она. – Ты, наверно, другого и говорить не умеешь.
– Прости…
– Хорошо, тогда я скажу… Я ведь старая тетка для тебя…
– Ты не старая.
– Молчи, я знаю, что говорю, я же на десять лет тебя старше.
– Ну и что…
– Молчи. Скажу я… – Но она не сказала сразу, задумалась, опустила голову и все не говорила, потому что оказалось, что она, несмотря на свою решимость, все-таки не знала, что сказать.
– Я тебя боялся испугать и все равно испугал… – промямлил он, но она перебила его:
– Молчи… Я сейчас подумала… Я подумала, если ты останешься у меня, то все это обернется как-то так… не так… неправильно…
– Как?..
– Я не знаю, но все это будет не так…
– Плохо?..
– Нет, не плохо… наверное, не плохо… Но все это тяжело… я не знаю… И, может быть, лучше не надо тебе у меня оставаться…
– Почему тяжело? – обиженно спросил он.
– Не сейчас… Когда мы… ты… очнешься… Ведь мы с тобой такие разные… как с разных планет… Ведь кто я такая, ты подумай, что говорят обо мне… И ведь правду говорят.
– Мне плевать, что там говорят.
– Ох, Витенька. Это ты сейчас так говоришь, а ведь придет время, и… Все кончается, поверь мне, я знаю…
Но он вдруг повернулся к ней и положил ладонь на ее губы.
– Я все равно останусь.
И она сразу вся, маленькая, сжавшаяся, целиком оказалась в его больших руках, а его губы судорожно и будто неумело начали прикасаться к ее мокрому от слез лицу, влипая все глубже в щеки, в глаза, в губы. Она сбивчиво дышала, но и сам он будто задохнулся от внезапного необычного ощущения, что все в ночном мире за его спиной вдруг перестроилось, обрело беззвучное движение, будто вокруг стали летать странные призраки с пристально устремленными на них глазами. А между ними… между ним и женщиной мельче и жиже становилось пространство, оно, как воск, стекало куда-то, и сам он превращался в воскового, мягкого, смешиваясь с ее мягкостью, с ее прикосновениями, поцелуями, запахами, и он все больше глох и слеп, и ночная бездна теперь уже вся шла кругом, весь мир сворачивался в сгусток и входил внутрь горячей женщины, умещая в ней, в ее маленьком неистовом теле, весь свой громоздкий смысл…
Под утро в тишине родился слабый шум, будто много народу, уставшего и молчаливого, мерной поступью шло в высокой траве, и Таня расслабленно сквозь дрему слушала этот шорох, не пытаясь разгадать его природу, пока первые звонкие шлепки дождя косо не ударили по натянутой в боковом окне пленке.
– Дождь, – шепотом сказала она, еще не открыв глаза. – Сейчас крыша опять потечет, как сито.
Витёк не ответил, он бродил во снах, ткнув большое теплое лицо ей в шею, обдавая ее влагой дыхания. Она одна слушала беспокойный дождевой перестук. И постепенно в ней стало возникать ощущение, что крупные капли летят с небес как живые, столько было немощного в шорохе и чавканье падающей воды. Витёк заворочался, и она с щемящей нежностью прислонилась щекой к его по-мальчишески спутанным волосам. К ней вдруг прихлынуло не испытанное теплое чувство, которого она не могла знать, и теперь, даже почувствовав это щемящее тепло материнства, не поняла его, а просто приняла как есть, не вдумываясь.
– Дождь, – повторила она, вслушиваясь в простое слово, которое теперь, единственное в ночной пустоте, приобрело странное завораживающее звучание, будто произнесено было не просто так, а по поводу важного магического события, как слово-ключ, заклинание. И она лежала не шелохнувшись, боясь спугнуть необыкновенную неопределенность: то ли подступающего счастья, то ли накатывающейся горькой тоски.
* * *
Будто очнувшийся от спячки невидимый домовой шатался по домику, то и дело прикасался губами к разным местам развалюхи и вдувал в нее жизнь. Через пару недель домик обзавелся новой крышей, сделанной наспех, без крутых скатов, приземистой, но достаточно крепкой, дощатой дверью, обитой фанерой, и склеенными прозрачной лентой стеклами в окнах. А спустя еще несколько дней высунулась в форточку и зачадила белым дымком кривая железная труба. Домик прозревал, и глаза его начинали всматриваться в темно-синюю даль залива. В его стенах рождались новые звуки и запахи: еще неустойчивые, текучие, но густые – неожиданно начинало пахнуть смолой, стружкой или дымом, парафином от вечерних свечей, и поселившиеся в доме люди тоже пахли не успевшей прогоркнуть свежестью: рыбой, креветками, ягодами, молодым горячим потом.
Витя и не пытался осмыслить и выразить словами охватившее его волнение. Но бывает в жизни человека, когда его не просто перемалывают будни, а вдруг раскрывается ему цвет мира. Было это связано с какой-то тайной потребностью, теснившей грудь, потребностью, что ли, завладеть миром – не поработить, а охватить его своими объятиями… А Таня… Витёк чувствовал – не понимал, а чувствовал, что не в ней даже дело, а в нем самом, в той человеческой сердцевине, которая пытается вырваться на волю. И ему верить не хотелось, что все это может увянуть, иссохнуть в один непрекрасно-серый момент. Он, конечно, не слеп был, видел: почти все люди вокруг – мужчины и женщины – жили друг с другом под пологом скуки, а то и вызверившись друг на друга, но все равно жили вместе, не разбегаясь, словно принужденные к каторге, словно принимая ежедневно яд. Он смотрел на Таню и пугался мысли, что вот она, маленькая нежная женщина, размягчившая, размявшая его, сильного здорового человека, может стать его ядом. И он торопился исполнить свое воодушевление: пер с отлива тяжелое бревно, а мог с гиком сигануть с крыши, когда стелил рубероид. Сигануть ни с того ни с сего, перепугав проходившую внизу Таню.
Все это было Тане и понятно, и радостно. Но она как-то увидела его замершим, замолчавшим, он сидел, забившись в угол, и курил, ни слова не говоря. Она тоже не стала с ним заговаривать, отошла, глотая собиравшиеся в горле комочки. Он же вдруг сам повернул к ней хмурое лицо.
– Я бы уехал с тобой отсюда. Да вот подумал: как же уехать? Ни денег на дорогу нет, и уехать некуда… Чего-то устал я сегодня.
– А мы с тобой завтра выходной устроим, – улыбнулась она, хорошо понимая, что дело не в усталости, что вот эти минуты, когда он будет погружаться во внезапную тоску, станут повторяться все чаще и чаще.
Следующим утром Таня столкнулась возле магазина с Арнольдом Арнольдовичем Сапуновым. Привезли полный грузовик товаров, и Арнольд Арнольдович почему-то сам следил за разгрузкой: наверное, было что-то дорогое в хорошо упакованных коробках. Он широко стоял у дверей в подсобку, и коротких сильных рук его едва хватало, чтобы сцепиться за спиной. Рук не было впереди, а значит, не было у него и намерения подать кому-то руку. Он хмурил толстое в глубоких складках лицо, и посреди этой мясистости еще теснее становилось острому тоненькому носику и близко поставленным глазкам. Нахмуренность его была основательна и непреходяща, словно когда-то задумался человек крепкой хозяйственной мыслью, и она навсегда поселилась в нем, не давая продыху. Арнольд Арнольдович окликнул Таню, отвел чуть в сторону, заговорил не столько строго, сколько внушительно, как говорил бы взрослый подростку, за которым нужен глаз да глаз:
– Ты, подруга, Витька в серьезное не тяни.
Таня от неожиданности вскинула брови, растерянно замямлила:
– Что это ты решил о Витьке позаботиться? Тебе не все ли равно, что мы с ним?
Синеватые губы Арнольда Арнольдовича, мелкие, тонкие, будто чужие на суровом массивном лице, чуть тронулись улыбкой, но сказали жестко:
– Ты меня, бабонька, не поняла… А будет так, как я скажу. И только так. Он мне все ж таки не чужой.
– Надо же, вспомнил! – наконец закипела Таня. – Иди ты знаешь куда со своими советами!.. – Договаривать не стала, злобно развернулась, пошла от него. Но он ее вернул одним только словом, на то и был он Арнольдом Арнольдовичем:
– Стой… – и в этом слове обнажились такие темные, страшные глубины, что Таня с испугу замерла, а потом и вернулась к нему мелкими шажками. Но Арнольд Арнольдович, вместо того чтобы ругаться дальше, вдруг помягчел, даже посмеялся немного:
– Ты подумай: какая ты невеста? Тебе сколько стукнуло?
– Все мои… – слабо ершилась Таня.
– А он сопляк совсем. Пусть он хоть с кем и хоть как, чем бы дитя ни тешилось… Но серьезно парню мозги не мути. Я тебе сказал и повторять не буду. Мне это не нравится. Не нравится… Понятно тебе? – Таня, насупившись, молчала. Он смотрел на нее давяще, тяжело, повторил, повышая тон: – Понятно?
– Что там понимать… – вымолвила она.
Он пошел к магазину. Она же, взвинченная, трясущаяся – мысли ее заметались – и не зная, как возразить, чем хотя бы зацепить его, выкрикнула ни с того ни с сего:
– Брат, брат, а ты бы помог ему хоть раз.
– Чем? – Он обернулся, крохотные черные бровки его совсем близко сошлись к переносице. – В постели подсобить?
Грузчики засмеялись за его спиной.
– Скупердяй ты, Арнольдыч…
Тогда он решительно вернулся, Таня сжалась.
– А он что, больной или старый, или он голодает?.. Я почему ему должен помочь? Почему я, а не он мне, мне уже пять десятков скоро, у меня артрит, а он здоровый лось. – Арнольд Арнольдович был возбужден, таким Таня ни разу не видела его. Он говорил громко, и грузчики перестали работать, смотрели в их сторону. – У меня родных сестер две штуки да еще родители старые и больные в Южно-Курильске… Он бы мне помог…
– Родителям-то помогаешь? – встрял непослушный Танин язык.
Арнольд Арнольдович замолчал, стал свиреп, губы его побелели, и Таня совсем перепугалась: вдруг теперь и ударит. Но он и на этот раз сдержался.
– Это ты-то мне о родителях, стерва приблудная?.. Да что я с тобой болтаю тут. Кыш отсюда! – Он нависал над ней, мордастый, плотный, готовый раздавить. Таня медленно развернулась и вяло поплелась, все еще втягивая голову в плечи, услышала за спиной неразборчивый говор Арнольда Арнольдовича и хохот грузчиков.
Но за поселком, недалеко от домика, ее нагнал черный джип. Чуть обогнал, остановился. Арнольд Арнольдович опустил стекло и неожиданно изменившимся, подобревшим голосом позвал:
– Иди сюда.
Таня подошла.
– На-ка. – Протянул ей купюру в десять тысяч иен. Таня с опаской взяла – ей и не пришло бы в голову отказаться. Арнольд Арнольдович высунулся по плечо из окна, изловчился и шлепнул ее по заду, засмеялся и после этого уже не смотрел на нее, стал разворачивать машину.
Таня в тот же день поменяла иены на рубли и спрятала их в постели. Но Витёк под вечер, когда они, разгоряченные и уставшие, лежали на топчане, спросил угрюмо, не глядя на нее:
– Арнольд тебе деньги дал?
Она молчала.
– Я знаю, мне сказали… Не надо было их брать.
– Эх, Витенька. – Таня повернулась к нему, стала слегка поглаживать ему грудь. – Я простая баба. Взяла и взяла.
– Зря ты их взяла… Он унизить тебя хотел. Их бы вернуть. – Он осторожно убрал ее руку.
– Ну и братец у тебя… – сказала она в тон ему, укладывая руку обратно.
– Да какой он братец… Наши матери – родные сестры, но у них большая разница в годах… Они всегда чужие были. У Арнольда папаша знаешь какой был? Шишка… А мои… Не надо было тебе у него деньги брать…
– Витенька, Витенька. Все мы вернем, дай только придет время, все вернем.
Но тем же вечером была еще одна встреча, которая Таню повергла в еще большее уныние. И она видела, что Витёк тоже будто окунулся в муть, видела наползающую на него не брезгливость, а что-то другое, не лучшее, похожее пока еще, может быть, и не на отчуждение, а на тень отчуждения, надвигающуюся издали, и думала про себя: вот и все, вот и все, так-то быстро…
В дверь вечером постучали, Таня хотела выйти, но Витёк отстранил ее и вышел сам. Она услышала, как он сказал кому-то:
– Шел бы ты лучше…
Она захотела протиснуться, но Витёк, раздетый до пояса, стоял крепко, ширококостный, высокий, белобрысый, намеренно заслоняя вход, и будто все это: белобрысость, широкую кость, крепость, упрямство – всосал он из времени, из прошлого, из предков своих – кряжистых крепких мужиков, корчевавших пни и пахавших землю далеко-далеко отсюда в полузабытые времена. Таня присела, выглядывая на улицу из-под его руки, на уровне пояса Витька, увидела Мишу Наюмова.
– А-а-а… – скривил Миша улыбку, и в улыбке его были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, и он улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным. – А-а-а… молодо-зелено…
Витёк смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:
– Зелено-то зелено, а смотри, поспеет, такой фрукт будет.
Миша пошлепал себя по плеши.
– А я переспевший, значит?..
– Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная… – Протиснулась наконец Таня, вышла чуть вперед и обок Витька.
– Я, может, и кочерыжка, – пробурчал Миша. – А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, – тут же добавил он, заметив, как Витёк подался вперед. – А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.
– Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.
– Не говорила, а он вот по-другому считает, схватил меня за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил – дом поджег… А мне тебе мстить… – Он сплюнул под ноги, может быть, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. – Может, ты сама и подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.
– Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, – сказал Витёк.
Миша опять сплюнул и, больше ни слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи.
И даже потом, следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, она чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее он, если напустил на себя столько дури и столько смеха?
Они вдруг нагрянули к бабке Мане.
Старуха, ошалевшая, коротконогая, большая голова в косынке, крупное темное обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из этого тельца, из кофты – в стороны, носилась по двору, размахивая этими ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой.
Когда во дворе показались хохочущие Витёк и Таня, она совсем запыхалась, пошатывалась и слова не могла вымолвить, остановилась и только бессильно поводила руками. Внук и Таня как-то совсем уж вычурно, пьяновато хохотали над ней, так что и сама бабка отдалась чужому смеху, стала смеяться-хрипеть сквозь одышку. Витёк же, веселый, разбитной, кинулся к очумевшей курице, подхватил ее внезапно в одну руку, а другой рукой мимоходом, сильным резким движением отдернул пучеглазую хохлатую головку от туловища и отбросил обезглавленную птицу бабке под ноги, а головку куда-то в сторону, со двора. Старуха чуть не села наземь. Птица оцепенело полежала секунду-другую, будто соображая, что вот теперь-то ее убили, и наконец затрепыхалась, раскидывая в стороны густые бордовые капельки из обнаженного шейного огрызка.
– Чумовой! – выхрипела бабка. – Ирод! – Пошла на внука с кулаками. – Ты что исделал?!
Витёк, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал.
– Клушку убил, ирод!..
– Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… – Витёк, поняв, в чем дело, разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку. Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витёк вдруг выхватил из-за пазухи пол-литровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витёк, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.
– Баб Мань, так что же. А? Гульнем, что ли?
– Чумовой!..
Но бабка сникала. Наконец размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза ее блуждали, плавали в пространстве, но вместе с тем блуждали вокруг бутылки, которую Витёк намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресной, чтобы только сбыть уже ненужную злость. Наконец поднялась, поддала ногой пестрый трупик курицы.
– А ну-ка, Тань, щипли ее, коли так… Суп сварю. А яйца собаке отдам. – Вошла в дом, загремела там, будто двигала тяжелую мебель, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук:
– Чумовой, что ж ты делаешь, не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня твой, дуромщик, что сынок – одно яблоко чумовое… Ты прежде спроси, а потом делай!..
А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, о том, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села, да самая старая. И пока бабка набрала для нее двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и бабка опять добирала по новой. Клуша тем временем устала от сидения, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускать поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят – подоспел в самый раз внучек.
Водка незаметно и кончилась.
– Ну вот… – заворчала бабка, – а говорил: гульнем.
– Ну, баб Мань, – осторожно сказала Таня, – может, хватит?
– Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.
Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну, на кровать, и потянула его за рукав.
– Иди ко мне.
– Бабка вернется, – засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. – И курицу щипать надо…
– Успеем с курицей, иди ко мне, – говорила она, запуская руки ему под рубашку и обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впивалась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли: пугливые, разумные – вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения…
* * *
Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор за проливом растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную муку, она вытанцовывала два тяжких па, вперив мутные глаза в огненный шар: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: «Ий-и-ы…», вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота.
Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя сгусток смутных чувств, щекотных и веселых. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах своего мужа: когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что провожавшим покойного стоило труда унять ее.
Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными и голубыми раздольными пространствами, и Маня была помещена внутрь этой необыкновенной радости, за которой уже не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один этот прекрасный миг, чудесно растянутый в целую вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть – невыгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.
Дед в последний год затухающей жизни ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питьё словно подсыпано было чародейственного порошка – в тот последний год в нем вдруг начались необыкновенные, но в чем-то и жутковатые превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи шурудил истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке начинало казаться, что с лица его и правда сходят морщинки, оно нежнеет и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая лучезарная чистота.
Лучезарного Ваню она помнила семнадцатилетним. Полюбила его за эту чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, девочку и мальчика. Родила б еще, но пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал от греха подальше к себе за пазуху – сжег скоротечной пневмонией, мальчик же вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в райцентре Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел, не приезжал проведать.
После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник, отправивший сюда Маню, так и сказал: «Твоя фамилия – Рыбакова, вот и поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.
После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличием он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, изрубцевался морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох и ссутулился, но Маня все равно продолжала любить его, словно не случилось с ним никаких перемен, а так и оставался он нежным юношей перед ней.
За один последний год жизни дед Рыбаков обратным ходом прошел свою личную эволюцию и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его потом разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…
Бабка в танце медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с мясистой приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась, выдав вперед под халатом тройную тяжеленную округлость, и, ехидно улыбаясь толстым румяным лицом, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню.
Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, похожий на огромный покосившийся амбар, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах и рубках ткнулись в берег, вросли в песок. У пирса несколько подвыпивших мужчин, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии, идя по кругу и придушенно сипя. Мужики стали дубасить в ладоши, гикать и рычать, подобно сивучам во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семён Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке тоже ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но мужики подхватили ее и под руки шумно повели мимо пирса на берег. Под травянистым склоном возле воды бабку усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:
– Как царевна, ёпть…
– А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи – самая старая, от основания Курил.
Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами.
Внимание всех слилось в одной точке, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.
Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали все молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила.
– Зажуй. – Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны.
Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:
– За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.
Захватанная многими руками кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, подергивающий узкими покатыми плечами, но обладающий суровым испитым бородатым лицом, напористо говорил:
– Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было… Так было три года назад, а теперь по новому кругу…
Ему возражали:
– Никому не известно, что там будет…
Эти люди горячились в споре, и слышно было, как они стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки и утонула в розоватой дремотной дымке, как неожиданно вздрогнула, открыла глаза, разомкнула рот и, поймав паузу, ляпнула:
– Рыбы в этом годе не будет.
– Чего не будет? – переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.
– Рыбы в этом годе не будет.
Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает – так бестолково, осоловело она улыбалась.
– Да ты-то, теть Мань… – изумленно вывел Свеженцев, – ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела б лучше и не воняла…
– У тебя не будет рыбы… – продолжала улыбаться бабка. – У вас у всех не будет.
– Ты-то откуда можешь знать, что будет, что не будет, старая ведьма?..
– А я откуда знаю, откуда… знаю…
Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость, осоловелость не хранили ничего надуманного, а было сказанное явлено искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний, – да, не имеющая всего этого наносного, но ведь, и не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, тайфуны, урожаи-неурожаи… Бабка клевала носом, будто засыпая, и не видела, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.
– А почему же ты говоришь такое? – грубым голосом сказал Бессонов. – Или ты не понимаешь ничего?.. – Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. – Нам завтра идти на тоню – уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. – Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. – Ты зря так сказала…
Воцарилась тишина, но старуха отмахнулась только и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова ее сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она почти вся уместилась в продавленном кресле, из-под юбки торчали венозные босые ноги, скинутые растоптанные тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них.
Стало совсем душно, она хотела открыть глаза, но слиплись веки, хотела протереть глаза от застывших слезинок, да совсем затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения – ни звука, словно мужчины незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту – под ней тягуче и жутковато раскачивалось.
– Чудеса какие, – молвила старуха, удивляясь тишине.
Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь – темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг – кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной прямо на грязной земле. Кто ж такие? Приблизилась. И вдруг один из сидевших обернулся и посмотрел в сторону бабки шальными бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.
– Ох! – Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: – Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?
Но дед будто не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. «Он же не соображает ничего, – вспомнила старуха. – Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит…»
– Ах ты, стерва наглая! Ах ты, бесстыжая!.. Ай не видишь – человек перед тобой старый, безумный… Ах ты ж. Подь отседа, кому говорю!.. Ишь, расшепорилась!..
Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела: дед, красивым стройным телом накрывший молодку, повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее, прямо в глаза: осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.
– Ой, не знала я… – прошептала бабка, не в силах двинуться, – не знала… Ты ж меня обманывал, подлый… Всю жизню обманывал… Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! – И тут она увидела, что сама совершенно нагая: обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы своей, а от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от двух расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, которые торчали во все стороны с головы, из-под мышек, из-под брюшины. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.
Большой трескучий костер гудел, стрелял пламенем близко от старухи, обжигая ее голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей вокруг. Кто-то неподвижно спал на песке, раскинув руки в стороны. На вросшем в песок бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами. Она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.
– …Нет, ты врешь, – сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. – Ты врешь, так рассуждать может только нелюдь… А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку… – Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя.
Того, с кем он говорил, за высоким пламенем видно не было – только раза два сквозь метущиеся раскаленные языки мелькнуло тяжелое красное лицо.
– Бабы придумали, а ты подпеваешь, – возразил невидимый человек, и бабка попыталась по голосу угадать, кто говорит.
– Ты говно и нелюдь, Удодов, – сказал Бессонов.
Бабка по фамилии узнала, кто задумал спорить с Бессоновым. Память ее дорисовала красную маску в длинного неуклюжего человека, похожего на трехдневного телка с большими хрящеватыми ушами.
Бессонов смотрел в кружку, наверное, примечая в жидкости свое смутное содрогающееся отражение. И вдруг выплеснул водку в костер. Пламя метнулось горячим вихрем. Старуха вздрогнула и пошевелила затекшими руками и ногами, пытаясь подняться. Бессонов повернулся к невидимому Климу Удодову, замахнулся, но, кажется, не ударил, а лишь обхватил руками чужое мосластое туловище. Теперь и он исчез из бабкиного обзора. За костром возились и хрипели. Со стороны бабки могло показаться, что два подростка устроили шуточную возню. Но скоро один из них вырвался из объятий другого, отбежал от костра на четвереньках, поднялся на ноги и, спотыкаясь, болтаясь из стороны в сторону неуклюжей длинной фигурой, побежал прочь во тьму. Следом поднялся расхристанный Бессонов с оторванным воротничком, пошел в ту сторону, где скрылся соперник.
– Убью… – Он постоял, попыхтел, глядя в темноту. Потом обошел костер и, налив в кружку немного водки, злобно сказал: – А я выпью, но не с тобой, нелюдь…
Бабка тем временем сумела усесться в кресле, а потом и вовсе поднялась, сделала десяток некрепких шагов к сидящей крючком Тане, на коленях которой покоилась голова спящего Витька. Старуха нежно обхватила Танину голову, притиснула к своему мягкому животу, и та послушно приникла к ней. Муторная жалость захлестнула старуху, и, обнимая голову Тани, оглаживая, запуская руку в ее волосы, она запричитала, сначала тихо, скрипуче:
– Что ж они с тобой сделали, девонька ты горемычная… Что ж это делается на свете-то?.. Как же теперь жи-и-ить-то?..
Время текло мимо старухи. И текла ночь, бабка смотрела слезливыми глазами на дальние огни: были они будто ожившими, надвигались на нее и на ту, которую она прижимала к себе. Но что за огни? Лампы в море? Или свечки? И тогда она заплакала в голос, до боли стискивая маленькую нежную головку:
– На кого ж ты нас оставила, горемы-ы-ычных? И как же я теперь буду, детонька ты, дево-о-онька ты моя? Почто же нам бе-е-еда-а-а така-а-ая-а-а?..
Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.
– Зачем же ты по ней, как по мертвой? – сипло сказал он. – Ты сегодня совсем сдурела, старая.
Бабка замолчала, будто пытаясь вспомнить что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе – чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно, – волосы разметанно упали Тане на плечи, – и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:
– Вань… Ванька!.. – Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, бок о бок с невидимым существом, уже заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.
Бессонов не шевелился, он почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.
Земля
Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе ощущения венца творения, каким мыслил себя прежде, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.
Человек Семён Бессонов за двадцать лет своего вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо какой-нибудь иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и просто живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого шумного города, с жизнерадостной белокурой женой. В те предшествовавшие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным, и он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими запавшими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись, не понимая его; они не смели голос повышать на его уроках, но не из страха к нему – они были заворожены им, его гипнотизирующей силой, и он чувствовал это, но равнодушен был к этому – не потому, что не любил их, ему мало было любить три десятка обалдуев – он в мир явился, чтобы раскрывать его тайны, чтобы растрясать его от спячки, но обстоятельства после института сложились так, что он, человек сильный, энергичный и ведь небесталанный, был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным здесь, преподавая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. Ему становилось порой невыносимо скучно. И ведь казалось-верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:
– Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. – И добавлялось подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: – На заработки. И маме твоей угодим.
Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей – говорить и находить взаимопонимание, – и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда он подозревал, словно кто-то нашептывал ему нежеланное со стороны, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли все те замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он только и находил в себе силы прикрываться утешением, что виной неудач была его собственная несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина в его представлениях сама собой трансформировалась в благородство. Он, по крайней мере, именно так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.
Но была и вторая причина, которую он также не желал понимать, но и она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось смеха ради для супруги, выдавалось как бы не за свое – подзаработаем деньжат, – оно пропитывало и его самого смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины, да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни хорошей должностью заведующей хозяйством большой городской гостиницы.
Бессонов с женой и годовалой дочкой уехал на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А он чуть было не оказался не у дел в первый год: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. Вдвоем они в течение августа и сентября промышляли по стремительным речушкам, петлявшим по заросшим островным распадкам. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а распоротых, но еще живых рыб забрасывает в прибрежные кусты, – самого его угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя простым и мудрым, давно сформулированным курильскими браконьерами: «Я сам – природа и часть земли, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками». Его угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он и не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так, не случайно и не преднамеренно. В этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.
Но главное все-таки лежало под спудом его рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, и открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, – этим главным было то, что икра посылками отправлялась Полиной маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они сделали пять тысяч рублей – столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.
Еще через год Бессонов пошел на первую официальную путину в колхозную бригаду. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.
От такого уже нельзя было отказаться, уже Полина нашептывала вечерами: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было – приятно! – что он может без проблем купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и многое другое… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну ладно, в следующем году. Да, затевал, но с той надеждой, что Поля все-таки опровергнет его, убедит в обратном. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах вообще ничего, голые полки, и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь – Бабушкины – они вернулись из Мирного, купили машину, а теперь строят кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то – либо машину, либо квартиру…»
И так тянулось год, второй, третий, четвертый… Коэффициент, надбавки… Сначала они накопили на обстановку, потом – на «Волгу», потом – на гараж, потом сошлись на том, что жить в однокомнатной забронированной хрущобе просто неприлично, и принялись копить на кооперативную квартиру… Это было трясиной. Но если бы только деньги – Бессонов, пожалуй, сумел бы вырваться. Было еще и другое, что и утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали – нет, не романтикой, романтика – слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, – они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к этому миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть-страдать. И это была правда: самый последний варвар, невежда со временем будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикоснуться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь и вдаль белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь теснившие взор Бессонова стены, самые обычные городские стены, которые отгораживали его от мира на протяжении двадцати восьми лет, начали разваливаться на стороны, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все человеческие образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью сражений, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок и вскоре уже сплошь была изъедена, как бывает изъеден мрамор, опущенный в горько-соленое море. И пришел неизбежный день, в который он совершенно ясно понял и признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого, Бессонова, неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто только тогда и открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало необозримым количественным мельтешением, застившим взор: статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю как бы в рамки игры, ирреальности – открылась искренняя мерзость истории, открылось и увиделось, что вся она была наполнена – да только этим она и была наполнена – убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнул пафос, рухнули мечты отстроить древнее городище как оно есть с детинцем, двумя башнями, теремом, капищем… Городище, которое жило страхом, жадностью, похотью и кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: все эти кровавые дядьки, названные святыми или титанами, радетелями отечества – от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, – этот час перечеркнул для Бессонова все: нужность самой страны, преисполненной ненависти и жадности, огромность ее, толпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.
А на острове было столько реальных смертей вокруг, люди выбывали, как на фронте. Все, что он видел до того на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, – происходило в незримых сферах, в карболковом застенье больниц, в тиши спален, – это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью.
На острове было иначе, на острове мерзость смерти поражала наглядностью: кто-то расшибался на мотоцикле, и весь поселок успевал сбегать к канаве посмотреть на вчерашнего окровавленного приятеля; кто-то сгорал при пожаре, и поселок присутствовал при разгребании головешек; кто-то сгорал от водки, и поселок грузил его в кузов машины, чтобы везти на вскрытие; и самое чистое, сокровенное – некоторых забирал океан. Но были такие – и было их почему-то немало, – кто сам убивал себя. Бессонов за годы жизни на острове мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут становиться модными, а могут и выйти из моды – магическое поветрие. Тяга к страшному убийственному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый двухсотграммовый пузырек с эссенцией, насмотревшись на своих предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях предстоящего путешествия по огненной реке мучений. Когда же и плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизель-электростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив от боли красные глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого его предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках либо о предшественниках или на худой конец предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.
Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего Пуженко в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:
– Сведите, мужики, не в штаны же…
Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. Механика вывели на улицу. Там тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов вдруг уловил в лице Пуженко что-то совсем странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик на время забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого она, эта жизнь, и затевалась – вот теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил это знание в тоске тихого раздражения. И вот они все сбежались к нему, и все прибежали по доброй воле, не подгоняемые, не понукаемые, и каждый теперь оцепенело смотрел на него почти как на бога, как на истину в последней инстанции. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал здесь, растяпа, не видишь, что ли: я иду?!
В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вдруг вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, может быть, пронзает приговоренного к отсечению головы в неуловимый момент, когда отточенная кромка стремительно летящего топора только-только успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, откровения, не могущее вызывать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он в это мгновение понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.
Бессонов с тех пор не брал больше в руки книг об умершем времени. Это время погребено было под дикими сопками и вулканами, под сочными густыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам.
И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой и уже не то чтобы не способен был проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе все новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: в городского человека прорастала дубленая грубая сильная сущность, обветренный выносливый мужик с крепкой коричневой шеей. Некая сила приспосабливала, подгоняла его под внешний мир. И он жил почти с физическим ощущением перемен, будто в один день приходит один человек в него, потом – другой, один теснится, другой вторгается на его место, что-то наслаивается на его сердцевину, заслоняя, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж оно, вторгшееся, и его центральное, истинное, нетронутое, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные или безумно-отвратительные, бешеные, несправедливые, злобные. Жена ругалась с ним: «Псих! Ты псих!..» А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, в расхожую заготовку-формулу «псих». Формулы, определения и аксиомы – пакля для здравого смысла, которой конопатят щели сомнений и которую он терпеть не мог: пакля – она и есть пакля.
Картинки его бытия отражались в его памяти комичными фигурами. Вот он приехал из отпуска. А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он словно ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку. И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные круги под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого – горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.
Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: он сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в подставленное оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро несколько раз и еще несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол – фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.
А потом: он помнил ее лицо, распаленное – наверное, жадностью – ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:
– Мне надоело! Надоело!..
Повод был совсем пустяшный. Был Бессонов чуть поддат да увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, относился сердобольно и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их к себе домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками… А он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а в жадность ее, во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность – к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям… Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.
Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее мокрое: не видел, за ее спиной горел свет, и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо и жалобно выстанывала:
– Семён… Я прошу, Семён… Не надо нас так пугать… – А у живота ее – дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало – он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег на землю, а значит, был, наверное, декабрь – самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.
Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен до пошлой театральности. Но оба также знали, что в картинности этой и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы потом не выглядеть перед ней идиотом, он и правда может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла промямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.
Да, он с годами, с одной стороны, становился грубее и проще, забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через такие вот непосредственные соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с течением времени все больше обретал свойство выхватывать суть людей – не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой он мог видеть даже детей, и от этого его коробило, он содрогался: перед ним был чистый ребенок, а он видел наперед его взросление и тот темный груз, каким обрастет его душа.
У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество, не то чтобы ощущать общество, а именно живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а, скорее, лишенность, ущербность; в толпе сколько ни всматривайся в отдельные лица, они не держатся в памяти – лица на улице не превращаются в личности, ведь улица – не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. И твоя вселенная в толпе остается одной-единственной на всю вселенную. На острове границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним – или против него, но все равно с ним, и никто не останется в стороне, за стеной, его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают по закоулкам как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Серёжа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорёк Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова…
Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, евреи, татары, грузины, немцы… – все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока, спасавшиеся от материковского голода. И на это разнонародье, уже состарившееся и большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых: искателей счастья, денег и приключений, врожденных путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков – все отпрыски государства.
И каждый, кто ступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, скоро растрачивал самобытность без пользы и вливался в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Здесь никто не помнил, кто завез на остров еду манты: татары, евреи или кавказцы; кто изобрел свиной сальтисон и печенье «Хворост». Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета: одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым завоевала первенство в новой семье; другая с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.
Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника – Новый год, Пасха и День рыбака – давно стали всеобщим мерилом веселья, независимо от национальности и вероисповедания. Все же остальное стерлось, обесцветилось в одну тяжкую, муторную пьянку. Но будто так, бестолково и шумно, и должен был рождаться новый народ: со своими импровизированными обычаями, с чудным и чудовищным диалектом-бурмешлаком, с нелепым образом мыслей и своей особенной бесшабашной любовью к людям, земле и океану.
Бессонов заметил, что, когда в далекой большой стране-родине народы стали тыкать друг в друга пальцем, а по южным окраинам разгорелись маленькие злые войны, никто из островитян и не пытался вникнуть в страсти, обуревавшие материнскими народами. Даже военные ни на день не прервались от пьянства и разврата, в которых пребывали с момента расквартирования на острове.
Военные же были еще более своеобразным мелким племенем среди нового курильского народца. Мотострелковую часть дислоцировали на Южных Курилах в конце семидесятых годов. Военные построили на Кунашире два городка, дома в которых, к удивлению всех гражданских, обитавших в разнокалиберных деревянных и блочных халабудах, были настоящими материковскими хрущевками из железобетонных панелей, но не пяти-, а трехэтажными, с оглядкой на частые землетрясения. По всему побережью были возведены укрепрайоны, нарыты окопы и выстроены артиллерийские доты, над которыми торчали танковые башни с пушками. Время от времени стекла в домах островитян звенели от канонады: из орудий обстреливались мишени на первозданных склонах вулканов и в океане. Все живое крушилось во имя безопасности ядерной страны, на сопках гибли дикие виноградники и заросли лимонника, в океане снаряды накрывали банки с гребешком, креветкой и крабом.
После учебных стрельб выпившие офицеры в бане ругались на солдат-наводчиков, так и не поразивших ни одной удаленной мишени. Отпарив с веничком пороховую гарь, холостые и отбившиеся от жен офицеры отправлялись в клуб и пытались склонить к сожительству немногочисленных местных «невест», остальные возвращались в гарнизон, чтобы в дружной компании добить бутылочку-другую. Когда же на гарнизон накатывалась влажная теплая ночь, начинался легкий перестук, крались тени и что-то шуршало: в окно, через балкон тени проникали к женам тех однополчан, которым в эту ночь выпало несчастье дежурить. Гарнизонная тоска на диком острове разбавлялась вздохами любви. И однажды сам подполковник-афганец сломал ногу, выпрыгнув от жены прапорщика с третьего этажа. Было и такое, что легкомысленная Тома-Томочка, жена рыжего капитана-весельчака, не столько красавица, сколько обладательница жгучей женской неутомимости, привезла из отпуска не замеченную вовремя гонорею. Спустя месяц заражению подверглась треть офицерского состава вместе с женами. Военфельдшера сбились с ног, бегая с уколами по квартирам. Ни одна семья после инцидента не распалась. И Бессонов, прислушиваясь к тому, как остров гудел, сотрясался от грандиозной сплетни, сделал для себя вывод, что военные люди и их жены переплетены между собой в настолько тесных своеобразных связях и симпатиях, что они были истинно одной семьей, одним большим племенным родом, спроецированным из трехтысячелетней давности на нынешнее время.
Весь разнообразный островной народ – и военный, и гражданский – имел своим главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, случайно просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, – он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной советской властью на островах. Еще больше его удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. «Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?» – думал Бессонов о неизвестных ему поклонниках огненной воды.
Было что-то недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян: они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью – кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все – и кто пристрастен был к вину, и кто бросил бы, выпади ему такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, и нет никакой границы между детством и взрослостью, между маленькими и большими людьми. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были теми же детьми, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.
Спирт, водка, бормотуха завозились пароходами без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход со спиртом, или пароход с шампанским, или пароход с бормотухой «Лидия», или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и «Старый замок». Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья – не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им никак не было доступно, – над сибаритством; это делалось – и пилось, и подначивалось, – и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья со скверной заносчивостью. Все знали, что они бичи, друг друга так и называли: бичи. Здорово, бичи! Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич – это особый покрой, совсем другое явление, а слово – только омоним. Курильский бич – трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, кто прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного на материке места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света – не под пальмами загорать, а вкалывать: он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, то так оно и выходило: многие из них были бывшими интеллигентными человеками. Они знали себе цену и еще больше набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на изнеженность – на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.
А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом – черной землей, землей, посыпанной пеплом, как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру – пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны – загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы – без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки народца, уставшего сопротивляться, сделавшегося добродушным и даже раболепным, в гетто на Шикотане, заставили их, охотников и рыболовов, выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, – он тоже висел на волоске изгнания.
* * *
Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя это предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз уж за дело взялись авантюристы и торгаши, то передача островов Японии – вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев – если только, подобно айнам, стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо. И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись, приспособились к голодному выживанию, перекладывал на жену и думал: вот для кого предстоящее бегство станет сущим бедствием.
Полина Герасимовна год от года добрела крупным туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем – такая же обрюзгшая баба, как и большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов – красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком – голосом, взглядом, нежностью… И тогда он, понимая, что и сам уже совсем не мальчик, мирился с той наросшей сверху теткой, которая не только выглядела иначе – мыслила иначе, взирала на мир иным взором и даже видела цвета не такими, какими видела прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.
Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, – они занимались примитивным крохоборством, неумеренным обжорством и запойным пьянством. Полина Герасимовна, имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, не просто быстро почувствовала вкус к накопительству – она вжилась в этот процесс, вросла в него душой, как талантливый художник может врасти душой в свое творчество. Она завела удойную корову немецкой породы, чтобы продавать семьям военных молоко со сметаной, и птицу – кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в большом пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь, имевшую для нее вполне реальные очертания. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о предстоящей покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита, подобно успешному бухгалтеру, получившему под отчет крупную сумму. Но ведь подспудно жила в ней мысль, хорошо известная и Бессонову: что все это – пустая болтовня, потому что все окружающее ее бытие – коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом – стало ее сутью и самоцелью; ведь и не нужны были ей эти пять ковров, развернутых на стенах (и стен столько не найдешь), а грело ей душу само знание, что есть у нее и ковры, и китайские сервизы, хрусталь, возобновляемый после битья с прежним усердием, и серебро, и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, и деньги…
Сбои случались, когда она начинала чувствовать-догадываться о чем-то откровенно безжалостном, способном ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так, что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась с постели. В таком случае Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ее за такие слабости, как и она прощала его, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков: от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения; он чего-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Он насмехался, потешался над ней за ее любовь к деньгам. Но иногда, совсем наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он при любой возможности не забывал сказать, что свою жизнь никогда не ставил в прямую зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, – он и правда испытывал к денежным бумажкам непреходящее искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна базарной торгашке, но никак не простительна мужчине. Но сам же удивлялся себе, находя, что рядом с презрением в нем все-таки уживалось удовлетворение, когда в стыдливом уме он машинально перекладывал количество пойманной рыбы или напотрошенной по-браконьерски икры на предстоящие барыши. Он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же штуку в разных вариантах, в которой опять же умещалось и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных в расчет денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими доверху два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.
– А этого тебе не надо? – с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.
Супруга с притворным неудовольствием восклицала:
– Что ж ты делаешь?! – А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.
В своей презрительной отмашке, в показательной грубости он испытывал наслаждение и самодовольство. Это был замкнутый круг его вращения, его вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стали стремительно погружаться в болото экономического хаоса.
Бессонов смог затоптать в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение душе только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его измерена количеством проделанного труда – всем другим меркам ему пришлось отказать. Однажды вечером он специально прозанимался полчаса подсчетами на листке из ученической тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет, почему-то от затылка к вискам, золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение: оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в пустую бумагу скоро кончится, продолжится привычный путь к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их многолетние накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
– Что, пришел ваш час?
Однажды же он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился: искал ее, ловил, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Наверное, эта семейная пара целиком отдавалась туманному будущему. А что же еще могло манить их с такой силой, что они совсем забыли о настоящем, полностью разменяв его на рубли? Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладкий. Им не мог не грезиться тот день, когда они наконец смогут прикоснуться к будущему. А что им мерещилось, что им рисовалось, что вмещалось в то объемное, грандиозное, долженствующее поднять и возвеличить потраченные годы, было загадкой. День счастья отодвигался от них все дальше, блистая загадочностью мечты и не смея осуществиться. Бессонов же порой думал о таких людях, что по-своему они, может быть, в чем-то правы: добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не могло быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду. Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени уже исчерпаны.
– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… – горевал вялый, некурящий и никогда не пивший на свои мужичишка, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги обрывок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.
Перемогин удивленно поднял брови.
– Зачем?
– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин потупил взор, потемнел еще больше, губы его затряслись.
– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
– Зачем ты так, Семён?
– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это херня, а не беда…
Было же страшное в этой истории то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись – может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили из дурдома на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.
В том году сами Бессоновы на все свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры с мебелью и двух автомобилей «Волга», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на свою чуть поддатую супругу, которая, поставив маленькую машину на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями на колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из кеты и весело покрикивала на мужа: «Семён, неси стулья… режь хлеб…» А потом, перехватив сто граммулек, вдруг пошла в комнату, уселась на стул перед машинкой, поникла, слезинки выступили на ее опухших недоуменных глазах.
– Семён, а, Семён, – всхлипывала она, – мы же машинку хорошую купили? Правда, а?
– Хорошую, – бурчал Бессонов.
– У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко будет, если сломается.
– Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская – на Сахалине.
Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машину: сначала поставила ее в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате, в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна в ней так ни разу и не постирала – пользовалась старой машиной «Тула».
К тому времени, когда купили «Малютку», уже дозрела для взрослой жизни их высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая цветущая клеточка жаждала потрудиться на вечность. Пока была ребенком, она занимала самое болезненное и нежное место в душе Бессонова, но как только выросла в женщину, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение-раздражение, которое он тщательно скрывал, – отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции.
В девятнадцать лет дочь собралась замуж за длинного жилистого лейтенанта-артиллериста. Чтобы сыграть свадьбу и снабдить дочь приданым, Бессоновым пришлось забить на мясо корову, двухгодовалого бычка, продать телку, сдать за бесценок приезжему скупщику большую часть золотых украшений Полины Герасимовны и продать ее норковую шубу. В подарок молодым были отписаны ковер, обеденный сервиз и семейный мотоцикл «Урал». Полина Герасимовна несколько дней составляла этот список, да то и дело спрашивала Бессонова: достаточно ли, не хуже ли получилось, чем у Дергачёвых, когда они выдавали свою дочку? А его к тому времени вещи занимали еще меньше, чем когда бы то ни было, он давно устал от их окружения, от разговоров, которые так или иначе заводились о вещах. Что он мог ответить?
Дочь переехала к мужу, в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращаться, лейтенанта с молодой женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с его внешними проявлениями – он в силу привычки, нежелания менять что-то, казалось, долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тоне, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же – в любом человеке, в любом человеческом деле – могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и самого себя и тогда с еще большим рвением делал глупости, обижал кого-нибудь в сердцах.
Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня, произойдет нечто… Он в детстве бегал – не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие – зачем, он тогда и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, неисследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семёном переехали на окраину города и поселились в обшарпанной двухэтажке с коммуналками. В прежней школе Семён был круглым отличником. А в новом районе, на следующий день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц: с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над их головами. Расхристанные, цвыркающие сквозь зубы, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, с вычищенным портфельчиком в руках, возьми да и подойди к ним, а подойдя, скажи: «Здравствуйте, мальчики…»
Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семён вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только ему казалось, что если пройдет немного, то испарится из него тяжелое, смутное чувство обреченности, не отпускавшее его в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, вот за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семён вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семён вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел так почти до самого вечера, а опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, что хоть рыдай, сперло дыхание, глаза защипало. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещилось ему жизнью.
Его били месяц: ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал от них. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды, вместо того чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться им один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть, и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного уже не вожачка.
С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он не раз смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, к удивлению соседей и отчаявшейся было матери, не вылетел из школы, не запил горькую, не сел в тюрьму и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.
Конопатый, ржаной, аржаной – Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в дворовом мирке – урной, законченной слякотью, у которой уже не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого и сказать:
– Аржак, подь сюда.
Тот покорно приближался.
– Открой пасть.
Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрумкать носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо выхаркивал набранных соплей и слюней в покорную дыру чужого рта.
Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека в небытии.
Пошло поветрие у пацанов – делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывали на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником требовалось довести форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.
На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-, шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над своей работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь придать ему стальной блеск. Вытягивал руку с ножом вперед, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал что-то вокруг.
– Аржак, ну-к, – поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами.
Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту упавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова – не все остальное, что произошло, а именно это движение Пеца, как он спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, он с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржака, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный, кожа в кожу, а несколько приглушенный.
– Пец, ты что, рехнулся?! – вырвалось у Бессонова.
– А чё?.. – все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. – Я попробовать, как войдет…
Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.
Бессонов именно после этого случая стал завязывать с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей из-под взора жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в его голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала в себе не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру – уцелеть любой ценой. Жил человек полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер ничтожеством, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят лет прожил бы такой же жизнью. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей и сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило само себя – ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.
Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним лицом человека, с которого сорвали маски упрямства, злости, гордости, хитрости; сорви эти маски с любого – что тогда выплывет наружу?! Бессонов знал, как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Он как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал вдруг на ночь глядя, лежа в постели, прижавшись лицом к Полине, спрятавшись в ней, в мягкости ее, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил – не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке – пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, взял и слебезил однажды перед нужным преподавателем: чтобы сдать хвост, вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотомщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.
Он потом и об этой своей откровенности жалел – жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она саму себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет теребить душу не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, прежде чем по-настоящему пронимало, когда становилось ясно, что и время для отмщения уже безвозвратно прошло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света – Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей – только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова – розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством несколько другого оттенка – в своей не сходившей с лица улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие и унижение проползли к власти над другими.
Негробов знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести человеческое достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде было трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
– Сходи в такелажку, нарежь каболки от синей бобины.
– Так ведь каболка только завтра в море понадобится… – Новичок уже кое-что да соображал: каболкой на воде подшивали крылья невода к установленным урезам.
Darmowy fragment się skończył.