Czytaj książkę: «ЛЕДОХОД»

Czcionka:

Белая ворона

Пересекая широкий двор Яузской больницы, я принялся сочинять наиболее подходящую фразу для белохалатниц – неумолимых стражей врачебных режимов. Я пришел в неурочный день, неурочные часы, надеяться было не на что, и в том, допустят или не допустят меня к Валентину Матвеевичу, имело решающее значение, насколько ловко будет придумана и сказана эта единственная (желательно, не слишком длинная), фраза. Может, прикинуться скромным и тихим родственником из провинции («проездом, поезд стоит один час»)? Может, изобразить запыхавшегося доброхота, принесшего Валентину Матвеевичу, то есть главному инженеру, одну крайне приятную для него весть «психотерапия! Улучшенное настроение!»).

И вдруг я его увидел. Один сидел он на решетчатой скамье, вытянув ноги в некогда синих, но посеревших, местами даже белесых от стирки, байковых больничных штанах, в нижней рубашке, голову свесив на сложенные на груди руки. Сперва мне показалось, что он дремлет, пригревшись на мягком, нежарком еще апрельском солнце. Приблизившись, я увидел, что глаза Валентина Матвеевича лишь полуприкрыты, что он пребывает в глубокой задумчивости.

– А-а, это ты, – каким-то образом узнав меня и не меняя позы, вяло проговорил он.

– А я еще подумал, что, если кто и придет проведать, так это будешь ты… Ну, что скажешь?..

Говорил он со странной хриплостью, и все же я уловил в голосе неодобрение по поводу моего прихода. После того как инициатива была перехвачена у меня, мне как-то неловко было здороваться и начать обычный, чаще всего пустой разговор больного и навестившего. Чувство неловкости не проходило, и я молча опустился рядом с ним на скамейку. Мы сидели молча, и я искоса рассматривал его. Он очень изменился – осунулся, почернел, на горле его была грязноватая повязка. Мне подумалось, что я очень плохо сделал, что так долго не навещал своего главного инженера.

С пачкой грязного белья, мимо нас прошла шарообразная белохалатница. «Спрошу распорядок, когда можно навещать больных», – пробормотал я и поспешил за женщиной. Мне и в самом деле хотелось уж точно узнать приемные дни и часы. Два часа в неделю я смогу выкроить из своей работы и вечерней учебы. Даже стыдно, что раньше до этого не додумался.

– А к нему, – головой указала на Валентина Матвеевича женщина, – можете хоть каждый день приходить. У него теперь свой режим, – осуждающе добавила она. Это, видно, была словоохотливая женщина и меньше всего сторонница той оскорбительной по существу официальной лаконичности, после которой почему-то всегда чувствуешь себя виноватым. Чем же ей не угодил Валентин Матвеевич?

– Четыре раза уже резали – больше некуда. Плоскоклеточный. Что ж, он глупый человек, чтоб не понять? Вот он и махнул рукой на врачей. А они – на него…

Женщина свернула за угол больничного корпуса и начала спускаться в подвальное помещение с вылинявшей – белым по синему – табличкой: «Бельевая». Продолжить разговор больше не представлялось возможности. Да и говорить было не о чем. Я медленно поплелся обратно к скамейке.

Он сидел на том же месте, все в той же позе, полуприкрыв глаза. Он и не шевельнулся, когда я снова сел рядом с ним. И опять мы молчали. Меня удивляло то, как он ухитрился смотреть, не отворачиваясь, на довольно светившее ярко солнце. О чем он думал? Какие мысли тревожили его? Ветерок шевелил подсохшую и жухлую траву возле его тапочек. Где-то в глубине двора надрывался грузовик: мотор то ревел во всю, то на миг затихал, как бы набираясь сил.

– Слушай-ка, на вот сбегай. Тут без сдачи. А то народ хуже вчерашнего. Не допросишься…

Я хотел что-то спросить, но Валентин Матвеевич это принял как попытку возразить и строго сдвинул брови: «Ну, ну. Давай, смотайся поскорее». Из кармана штанов он выковырнул белую эмалированную воронку, с пристуком возложил ее себе на колено и снова замер в неподвижности. «Ну давай, – иди. За углом тут. Скажешь, что без сдачи, так девушка без очереди выдаст тебе».

…И вот я уже смотрю, как большим ороговевшим ногтем сковыривает он пробку, встряхивает бутылку с этикеткой «Московская» (меня всегда коробило, что словом «Москва», «Столица» торговыми работниками не найдено более достойное применение). Потом он отодвинул повязку на горле, и я увидел зияющее черное отверстие. «Вставляй туда воронку!» – опять с непонятной грубостью проговорил Котенко.

Я попросту растерялся, не сообразил что к чему. И опять он это истолковал как неодобрение. Нашарив пальцами обеих рук это страшное черное отверстие, он сунул туда воронку. «Так!», – улыбнулся он мне своей старой знакомой застенчиво-озорной улыбкой ловкого человека, знающего про свою ловкость. Странно и дико забулькала жидкость в воронке, затем внутри – не в горле, а где-то глубже, чуть ли ни в самой груди.

– А теперь ступай, не мешай мне. Вздремну, пожалуй, – не глядя мне в лицо проговорил мой главный инженер, – вернее, бывший главный инженер…

К трамвайной остановке я шел подавленный и рассеянный. На тротуаре я то и дело натыкался на людей, люди натыкались на меня. Я думал о том, что возможно больше не увижу Котенко: та белохалатница, без обиняков человека, привыкшего видеть смерть каждочасно, мне сказала, что «он протянет еще день другой – не больше», и еще поэтому: «пусть пьет – хоть потешится напоследок…».

* * *

Трамвай от Яузской больницы тянулся медленно в гору – в сторону Таганки. Отвернувшись в окно, я весь ушел в воспоминания о моем бывшем главном инженере. Ему тогда было лет тридцать пять не больше. В управлении считали, что назначение его главным инженером Подмосковного района газопровода – было ошибкой. Я это тогда сразу понял в отделе кадров, по усмешке старшего инспектора, оформлявшего меня:

– Тоже инженер без диплома? С какого курса на войну? С третьего? Вот и хорошо, направляю Вас к Валентину Матвеевичу Котенко. Уже два академика таких будет в районе!

В конторе главного инженера не было. Мне сказали, что он на трассе и что, если я хочу, могу туда отправиться с машиной аварийной бригады. Я, разумеется, не помедлил с согласием. Тем более, что на трассе сейчас был разгар предпусковых работ. Не то что районное начальство там сейчас находилось и добрая половина управления.

На пригорке у речного дюкера расположилась пусковая комиссия. Это был некий «военный совет в Филях». Внизу вдоль берега стояла добрая дюжина трофейных «Адлеров», «Побед» и даже «ЗИС-110». Последние с особыми проездными номерами, привилегией очень высокого руководства, на что обратил мое внимание шофер нашей крытой грузовой машины. Тут были руководители сварочно-монтажных управлений, директоры строительных трестов, подрядчики и субподрядчики, было руководство будущих эксплуатационных управлений. Поскрипывали кожаные регланы, шевиотовые плащи, мелькали шляпы, сверкали молниями щеголеватые американские кожаные куртки: много инженеров недавно вернулось из Америки, где набирались опыта в новом для нас деле – транспорту газа посредством трубопроводов. Я спросил одного-другого, где можно найти Котенко, но от меня рассеянно отмахивались: всем было не до меня и разыскиваемого инженера Котенко. Наконец кто-то мне показал на человека в телогрейке и в высоких резиновых сапогах, запачканных глиной. В сравнение с щеголеватыми инженерами, одет он был более чем скромно: скорей всего, его можно было принять за землекопа или сварщика. Валентин Матвеевич сидел в сторонке от инженерного Хурала1 и сосредоточенно жевал травинку. По тому как он демонстративно отвернулся от шумно толкующих инженеров, по саркастической улыбке, то и дело кривившей его губы, я понял, что тема разговора для него далеко не безразлична. Я представился, и Валентин Матвеевич протянул мне руку.

– Вот, судачат пятый час… Жарой видно мозги разморило. Понавозили американских счетных линеек и ручек, и пишут, и считают… То собирались воздухом испытывать трубу – считали несколько часов. А чего считать? Объем цилиндра помножить на давление. Это им из всей Москвы компрессоры привезти да месяца два качать. Наконец, додули, что не пойдет. А ведь есть еще гремучка? Слышал, небось?.. Да ты садись, чего стоять, в ногах правды нет. Гремучка, газовоздушная смесь – самая страшная штука. Малейшая искра, камушек чиркнет в трубе – и рванет так – не то, что шляп, костей не соберем. А теперь за воду ухватились, речка, мол, рядом, качать долго не надо, чуть-чуть компрессором нажать – давление пикой. Вода рванет трубу – ничего страшного, вода не упруга. Малейшая трещина – давление тут же на нуле. Все это правильно! Но как они потом воду удалят? Вот в чем вопрос! Эх, запорят газопровод!

– Но вы им высказали свое мнение? – наконец обрел я возможность вставить слово. Валентин Матвеевич посмотрел на меня с какой-то грустной пристальностью: стою ли я того, чтоб пускаться со мной в откровенности. Но, видно, не пускаться было ему сейчас просто невозможно.

– Говорил! А что толку? Слушают меня на копейку. Я ведь белая ворона. Не ди-пло-ми-ро-ванный инженер. Война не дала доучиться. Вот и улыбаются. Вроде как над юнкером в офицерском собрании…

Я возразил Валентину Матвеевичу – сгущает, мол, краски и заметил, что с его позволения – я тоже белая ворона, тоже инженер, недоучившийся из-за войны и данный ему в подчинение.

Этот факт почему-то очень позабавил моего Главного.

Он долго и от души хохотал.

– Нет, скажи, всерьез это? Не шутишь?

– Уж какие тут могут быть шутки…

И забыв вдруг про испытание газопровода, про инженерный совет, Главный стал засыпать меня вопросами. И в каком учился до войны, и на каких фронтах воевал, женат ли – и прочее. Я едва успевал отвечать на вопросы, которые меня не только не обижали, а, наоборот, были восприняты мною как знак особого внимания к моей особе. Впоследствии я убедился, что чувство меня не обмануло.

Мало-помалу мы вернулись снова к испытанию газопровода. Гвоздем засело в памяти – «запорят газопровод». Я, разумеется, уже сделал в уме поправку на взволнованность моего Главного, на некую гиперболизацию, и все же глагол оставался довольно сильным. Я мельком взглянул на Хурал, восседавший вокруг фанерного листа, заваленного рулонами трассировок, папками исполнительной документации, раскрытыми блокнотами, испещренными схемами, цифрами и формулами; в середине листа возвышалась импровизированная пепельница из заглушенного обрезка четырехдюймовой трубы, из которой на газопроводе сооружались продувочные свечи.

Скорей чутье, чем разумение, мне подсказало, что прав Валентин Матвеевич. Сколько раз мне приходилось убедиться, что там, где требуется большое напряженное размышление прежде, чем принять ответственное решение, совещания совершенно неспособны заменить их. Ведь совещание должно скорректировать, подвести итог, поднять на новую ступень каждую индивидуальную мысль, хорошо потрудившуюся перед этим. Если же оно собирается, или тем более просто как «галочное мероприятие», если совещания следуют друг за другом и становятся унылой будничностью, каждый присутствует механически, каждый говорит банальные вещи – мысль выключена и не может, значит, явиться тем индивидуальным камнем, поворочав который занимает свое место в кладке решения – верного коллективного решения. Еще в институте заметил я, что, засев вдвоем или втроем за «задачку с перцем» (по начерталке, или теоретической механике, скажем), мы словно все глупеем, каждый надеется на другого, что ли. И лишь после того, как разойдемся по своим комнатам, да углам, после того как каждый попотеет над задачкой, мы прибегаем друг к другу: «Эврика!» «Решил!».

«Запорят газопровод»… Я смотрел на смуглое лицо Валентина Матвеевича, на выпуклый тускло поблескивающий высокий лоб, мысиками врезавшийся в гладкие темные волосы, непослушные расческе и то и дело ниспадавшие прядками. Эти прядки выработали у Валентина Матвеевича жест – растопыренными слегка согнутыми в суставах пальцами он все время – ото лба до затылка – причесывал свою темную и непокорную растительность.

– И что же, – Вы спокойно дадите им… запороть дело? Валентин Матвеевич посмотрел на меня с видом человека, обретшего еще одну, лишнюю, заботу. Он крякнул, в сердцах вытащил замусоленный блокнот. Полистал, ища чистую страничку. Затем – из того же кармана телогрейки был извлечен карандаш с жестяным допотопным наконечником на острие. Я подумал, что карандаш этот из той породы вечных карандашей, которые неизвестно откуда попадают в руки, никогда не нуждаются в заточке, а, главное, ни при каких обстоятельствах не теряются. Валентин Матвеевич нарисовал две безукоризненно, точно по линейке, параллельные линии, соединил их по краям поперечинами. Слева обозначил стрелку.

– Видишь ли, теория – теория, а к тому же нужно еще чувствовать дух вещей… В книгах это названо красиво: соединенная теория и практика. Так вот эти… чистоплюи с паркеровскими ручками, все считают правильно. Считать они умеют, ничего не скажешь. В общем вышло гарно2 на бумаге, да забыли про овраги. Смотри сюда, – ткнул своим вечным карандашом в блокнот Валентин Матвеевич, – если б трубопровод был уложен под землей строго горизонтально, по отношению к мировому океану, скажем, хотя бы по столярному уровню, эти курточки с молниями и паркеровские авторучки были бы абсолютно правы. Вода после испытаний выскочила бы под давлением газа, как только запустили б заднюю компрессорную станцию, как пробка. Идеальный поршень! Но все дело в том, что она не выйдет всем течением. Часть ее размажется по низу трубы и никакими щипцами ее не вытащишь! Мы вполовину закупорим газопровод – вода так и будет гулять взад-вперед в зависимости от скорости потока! И это на долгие месяцы. Производительность газопровода падет – раз, гидратные закупорки зимой – два, а самое главное: контроль режима газопровода – он обычно ведется по перепадам давления – станет совершенно невозможным. Доложит обходчик, что на таком-то участке перепад ненормальный, а ты изволь гадать, то ли там труба лопнула и нужно аварийную бригаду высылать, то ли это водичка поддалась вперед или назад… В общем, намучаются люди после такого испытания!..

– Но так же нельзя! – впервые разволновался я. – Ведь они уже помпу устанавливают у речки и четырехдюймовую времянку варят! Вы должны им доказать!..

– Кулаками разве… Эти строители, те еще управленческие теоретики. Разве они работали на эксплуатации? Разве они свои ручки когда-нибудь пачкали?

– И вы им, конечно, все это говорили?

– А то нет!

– Вот поэтому и не убедили… Надо было спокойно, не горячиться, стоять на своем. Улыбаться и стоять на своем. Как японский дипломат в Лиге Наций! Все ссорятся, дым коромыслом, чуть ли ни в рукопашную вся дипломатия. А японский представитель каждый раз встает и с улыбочкой говорит: «Мнение императора Микадо остается прежним».

– Ну ты философ, как я погляжу, – грустно хмыкнул Валентин Матвеевич. Ветерок, точно котенок, озоровал с листками блокнота, шебуршил их и так, и эдак. Он был исписан формулами и расчетами. То и дело мелькали знаки дифференциалов и интегралов.

– Одно изобретение небольшое. Автоматический регулятор рассчитываю. Это так, между дел, – перехватив мой вопрошающий взгляд, счел нужным объяснить Валентин Матвеевич. В голове у меня мелькнула одна игривая мыслишка и я тут же поведал ее своему главному инженеру. Это было на практике еще до войны. Один студент сконструировал вибратор для бетона. Испробовали, – действует! А начальство почему-то «заартачилось». «Ни к чему нам это!» Нажали на начальство, и у него последний резон: «Нужно техническое обоснование. Рассчитали – докажите».

– И доказали? – рассмеялся Валентин Матвеевич, уже догадавшийся о существе моей игривой мысли.

– А то нет! Вырвали «подходящие» листы из тетради по сопромату. Где индексов-символов математических, как оспин на рябом – и пошло! Смотрело, смотрело на эти интегралы начальство, повздыхало, да и вынуждено было начертать: «разрешаю». А страницы из тетради подшили в папке: документация!

– Ну давай, валяй – выдам тебя как математика. Тоже тебе скажу наука тонкая! Слепо в нее верить может только дурак. Она инструмент, а ты – мыслящая личность! Вот и работай правильно этим инструментом. Передоверить – беда! Она, мадам математика, что жернова: что засыплешь, то и перемелет без разбору… А это ты дело говоришь. Вот уедут курточки с молниями, пойдем к генералу Кочкину с блокнотом. Не удивляйся, у нас и генерал свой есть. А как же! На строительстве работало много военнопленных. Вот к генералу постепенно и перешло все руководство. А генералами, как Ленин сказал, в конечном итоге командуют штатские. Генерал, не из академиков, математику уважает.

…Едва шлейф пыли скрылся за последней «Победой», мы с Котенко сидели в домике генерала Кочкина. Этот домик на колесах, с толевой крышей, пришитой замшелыми планками, напоминал тракторную будку в хорошем колхозе. После того как Котенко популярно изложил генералу суть дела, и, наконец, прошуршал листами блокнота перед его носом («А вот здесь – расчеты»), Кочкин расстегнул под подбородком крючок тесного воротника кителя, что на воинском неписанном этикете для подчиненных, вероятно, означало: «Вольно!». А я, и тем более Котенко, и так чувствовали себя вольно. Котенко, войдя в роль, играл теперь воодушевленно, с подъемом, настоящего артиста.

– А все это рассчитал – мой новичок! Работает голова по части математики! – подмигнул мне Котенко.

– Ну и молодцы! – генерал возложил большую свою руку на крохотный столик, какие бывают у окошка железнодорожного купе. – Только как же теперь прикажете мне вести испытания?! Люди ведь у меня расставлены, на всех постах у манометров дежурят – всю ночь водичку собирались качать.

– За две ночи накачаете. А испытать можно за два с половиной часа работы ближней газокомпрессорной станции. То есть, тем же газом, только полуторным давлением по отношению к рабочему. Все согласно техническим условиям. План испытаний могу Вам разработать через час. К вечеру уже сможете доложить по инстанциям, что испытания участка провели досрочно.

Генерал слушал внимательно, только изредка поглаживал ладонью вспотевший голый череп. Котенко вслед за этим тут же пускал в ход свою пятипальцевую грабельку. «Молодцы!» – проговорил с удовольствием генерал и повернул под столиком какой-то невидимый ключик, перевесился всем своим грузным корпусом – так, что одним улыбающимся глазом продолжал смотреть на нас. Наконец на столике появилась большая бутылка немецкого трофейного «Рейнвейна». Генерал самолично сдвинул три граненных стакана, и не прерывая струю, и почти не разлив вино, ловко наполнил стаканы. У него в этом, чувствовалось, был большой опыт: «За испытания!».

* * *

…Изо дня в день, почти шесть лет, проработал я под началом Валентина Матвеевича Котенко. Пожалуй, эти шесть лет работы дали мне знаний и опыта поболее, чем могли бы мне дать неоконченные два курса института. Чувствуя себя белой вороной, «инженером без диплома на посту главного инженера», Котенко, казалось, больше всего боялся быть застигнутым врасплох и чего-то не знать, на что-то не суметь ответить – будь то молодой инженер или слесарь аварийной бригады. Он вгрызался в формулы и чертежи, в справочники и учебники. С каждым молодым инженером, прибывшим из института, ему не терпелось скорей «сцепиться», померяться силами в каком-нибудь проблематичном инженерном вопросе – то ли по автоматической сварке под слоем флюса, то ли по расчету помпажа газовой турбины. Разумеется, меньше всего это было боязнью «лишиться места». Просто у Котенко было настоящее инженерное призвание, призвание изобретательного и предприимчивого человека, как это слово правильно понималось в старину. И чем больше любили его мы, в районе, тем больше иронизировали над ним академики из управления. Его рацпредложения долго мариновали без рассмотрения, ответы возвращали с нелепейшими заключениями и пометками. А он, нетерпеливый и резковатый в общении с управленцами, просиживал ночи над сметами и процентовками, чтоб рабочие получили вовремя зарплату, хотя эту работу мог бы сделать ленивый на дело, горлопан-бухгалтер, долго возился с матерью-одиночкой Машей-кладовщицей, выпивохой и скандалисткой, уволенная пока Маша-кладовщица не стала Машей-газосварщицей. Несмотря на то, что в районе было два подчиненных инженера по приборам и автоматике, Валентин Матвеевич изучил приборы и регуляторы так, что молодые инженеры без него не обходились ни в одном сложном отказе или неисправности. Даже секретарь-машинистка Люся то и дело оглашала контору своим визгливым голоском: «Валентин Матвеевич! Опять машинка не печатает!».

И все же масштабы района стали его тяготить. Он мечтал о «настоящем инженерном деле». Я знал, что Валентин Матвеевич имел в виду проектный институт. Замминистра Платонов, сам инженер старой когорты, хорошо знавший Котенко, держал его на примете, пока не спеша пробивал «в верхах» решения об организации этого института.

«Пойдешь ко мне туда?» – спросил Валентин Матвеевич, улыбаясь: он знал, что я за ним пошел бы не то, что в проектный институт, а на край света. Я был влюблен в этого человека, знал ему цену и очень жалел. Был он бобылем. Жена, как я слышал краем уха, давно уже ушла от него, жил он где-то загородом у тетки, хотя ему предлагали квартиру в городе (на эту «квартиру со всеми удобствами» особенно напирали наши конторские дамы, желая поскорей убедить новичка или какого-нибудь излишне подозрительного ревизора в бескорыстности и доброте нашего главного инженера…).

* * *

Он умер тихо и неприметно. Поскольку он просил, чтоб его не навещали, местком не отважился послать своего представителя с полагающейся трешницей на апельсины. Затем болезнь затянулась на несколько месяцев и его успели забыть. У каждого хватало своих дел и забот. Перед смертью он успел так распорядился, чтоб никого не обременять своими похоронами. Из короткого полушутливого прощального письмишка я узнал, что он и смерть свою рассчитал точно. Умер в те же сутки, на которые и ссылался в письме. Другое письмо, дружески-официальное, было адресовано замминистру Платонову. В нем я аттестован был и «ищущим», и «думающим», и «творческим» инженером. Более того, как всегда, не любивший голословность и бездоказательность, Валентин Матвеевич перечислил добрую дюжину рацпредложений, новшеств и даже изобретений, автором которых я являлся (правды ради следует сказать, что к доброй половине их я был просто лицом причастным, а подлинным автором их являлся, разумеется, сам Валентин Матвеевич). И уже в последних строках письма своего, Валентин Матвеевич, озабоченный моей будущей судьбой, просил держать меня под личным контролем, помочь устройством быта, так как я, «подобно всякому творческому человеку, совершенно лишен подобной способности и совершенно уязвим перед юркими и ловко орудующими локотками, которых немало развелось и среди инженеров». Последняя просьба к замминистра и вовсе показалась не ненужной: Платонова Валентин Матвеевич просил, ни больше ни меньше, а помочь мне с «формальным окончанием института, чтоб он не был белой вороной, вроде меня».

Судьбе неверной нашей, той самой, которой, например, захотелось чтоб Валентин Матвеевич, щедрое сердце и талантливый инженер, тихо закончил свой путь в онкологическом отделении Яузской больницы, был похоронен без родственников и сослуживцев, та же судьба отвратила от меня стезю с проектного института и решила повести меня по совсем иным, неисповедимым путям своим.

В письменном столе, в большом конверте «иностранная информация» («информация» ни причем здесь; соблазнила меня добротная лощеная бумага конверта), где хранится моя старая красноармейская книжка, новенький красный военный билет, корочки-свидетельства о наградах и прочие документы храню бережно и два листика – предсмертные письма Валентина Матвеевича, моего главного инженера. Одно письмо мне – рядовому «инженеру без диплома» и поэтому как бы стоявшему на самой нижней ступеньке технической иерархии, другое – на самую высокую ступень этой же иерархической лестницы, к замминистру.

Прости меня, Валентин Матвеевич, что я не воспользовался твоей последней добротой и в технике так и остался «белой вороной» – инженером без диплома.

Хозяин

Впервые я его увидел на строительной площадке газораспределительной станции «Броневая», на которой волей проектировщиков суждено было окончиться газопроводу Кохтле-Ярве – Ленинград.

Говорят, первое впечатление бывает безошибочным и самым точным. К сожалению, я наивно поверил в это, и мне даже теперь неловко вспоминать, как оно меня подвело. Я его попросту счел праздношатающимся, прорабом-неудачником без определенных занятий, в эту горячую пору, когда все работали на пределе человеческих сил, способному только раздражать людей тем, что всюду сует свой нос, путается под ногами и мешает.

Ведь в самом деле, сварщик занят монтажом задвижки на пылеуловителях, он тут как тут; присядет на корточки возле сварщика, отнимет на минутку у того держатель, неспеша прикурит от раскаленного электрода, вернет держатель – и продолжает беседу: «Последний денек сегодня курим, завтра снова газ пожалует». Поговорил со сварщиком, идет к изолировщицам, колупнет ногтем на трубе зеркально сверкающий битум, кинет шуточку – чумазые и прокопченные у битумоварок девушки зальются смехом; он себе так же степенно топает к рабочим, занятым у мачты грозозащиты. И с теми о чем-то потолкует; те ему показывают на прибор: «сопротивление в норме»; нет, он заставляет перенести медные штыри, втыкать их в другое место, сам помогает распутывать провода между штырями и приборами. Снова все склоняются к прибору – рабочие в брезентовых куртках, похожие на пожарников, – вдруг умолкают, точно ученики, уличенные в списывании задачки: «Ваша правота, усилим заземление». Иной раз присядет он один где-нибудь на железных ступеньках лестницы, ведущей на крышу станции, озирает весь двор, точно заводской цех весь густозаселенный задвижками и регуляторами, пылеуловителями и сепараторами; он о чем-то сосредоточенно думает, или что-то записывает в блокнотик.

Нет, что ни говорите, – занятный человек! Он один, впрочем, кажется безразличным ко всему происходящему вокруг.

Другой раз раздумья его сопровождает все же какое-то действо. Не отрывая взгляда от работ на дворе, он, сидя на тех же ступеньках и все так же сосредоточенно размышляя, безотчетным жестом выковыривает из кармана своего побуревшего, некогда бывшего коричневым, реглана газетный сверточек, с сохлым батоном – жует. Делается это настолько механически, что можно с уверенностью сказать, что он, занятый своими мыслями, не замечает сам, что ест; что и не заметил бы, если бы сверточка с сохлым куском батона не оказалось бы в кармане. Порой жевание тут же прекращалось, и он с неожиданной прытью спешил к какой-нибудь задвижке, которую лихие монтажники пытались «оживить» посредством двух-трех ломов, заложенных в штурвал: «Нельзя, нельзя такие вещи делать! Это варварство! Покалечите задвижку! Разберите сальник, набейте его смазкой! Он перезатянут, потому и шпиндель такой тугой!».

Голос был у него жидковат и временами по-стариковски дребезжал, хотя, судя по всему, человек был только на шестом десятке. Но странно, этому голосу повиновались охотней, чем любому громоподобному прорабскому «мать-перемать» и начальственному рыку.

– Кто это? – спросил я у пробегающего куда-то мимо меня начальника смены Слугина.

– Этот? Это – голова! Наш – хозяин! – бросил мне начальник смены, и поспешил к диспетчерскому пункту.

У меня у самого было по горло собственных дел и мне некогда было продолжать свои наблюдения над «головой» и «хозяином», пытаться расспросить того же, скажем, начальника смены, как следует понимать его странную характеристику. Вскоре мне все же пришлось столкнуться, что называется, «нос к носу» с этим человеком, узнать его немного ближе.

* * *

Последовал звонок из управления – провести пробную газоподачу через «Броневую» и Кировский газгольдерный парк, и начальник станции занервничал. Больше всего он «переживал», как сам выразился, за автоматику. Это был случайный человек в технике, хотя мог бы, вероятно, быть неплохим билетером в кинотеатре, или бухгалтером (впрочем, по более категорическому утверждению Слугина – лучше всего бы ему продавать ковры на ереванском рынке). Однако, в силу все еще бытующего у нас странного понимания доброты, отсутствию строгой избирательности, позволяем молодым людям легкомысленно относиться к своей будущей профессии, плодим неуместных людей, часто нанося этим ущерб делам и человеческой судьбе. Ведь вот же этот человек с инженерным дипломом уже умудрился схлопотать два выговора, хотя станция еще ни одного дня не работала!.. Он был начисто лишен технического инстинкта, чутья инженера. А институтские знания?! Как часто они, точно вода в песок, уходят, исчезают бесследно, даже если и были, едва человек «защитился»… Так и пойдет петлять его инженерная стезя сквозь выговоры и ошибки, пока не найдут ему тихое место переписчика бумаги, рукой: «что с него возьмешь!». С него и впрямь ничего не возьмешь, а вот от государства, несмотря на выговоры и нулевую полезность, он берет ежемесячно свой оклад и прочие полагающиеся по рангу блага…

Однако, начальнику станции еще далеко было до такого места, он еще чувствовал в себе прыть бороться за свое звание инженера. В глубине души уже потерявший уверенность, он усиленно пытался изображать деятеля, тщился доказывать всем и самому себе, что он руководитель, что он работник. Он нервировал людей своими бесполезными напоминаниями, увещеваниями «не подвести», «ради бога постараться». Он носился из цеха в цех, вспотевший, суматошный, стараясь всюду поспеть, а по сути – всюду мешая. Бездельничающая бездарность – это еще полбеды. Но поистине велика беда, если бездарность энергична, активна, во что бы то ни стало силится отстоять свое я. Тут недолго и до – «вся рота идет не в ногу», и «все люди враги»…

…«Реглан», заметив мечущегося начальника станции в одоризационной, подошел к нему, тронул за плечо: «Ваше место сейчас возле начальника смены. Пусть он командует, а вы следите, чтоб команды были верными и четкими. Честное слово, я вам дело говорю».

– Ах, что вы меня учите! Видите, без меня всюду зашиваются! Я по специальности – газовщик!

– Не газовщик, а газовик, – начальника станции мягко урезонил «Реглан», – но не в этом дело. Нельзя Вам сейчас нервировать людей.

Мне надлежало настроить автоматику на заданный режим, и начальник станции не отходил от меня ни на шаг. В десятый раз увещевал меня «не подвести» и «ради бога лично проследить»; он объяснял мне, точно я был пионером-машинистом на детской железной дороге, что «дело очень ответственное», что «за ходом дел следит лично такой-то товарищ». Этот горе-начальник действовал мне на нервы, и я в душе его проклинал и посылал по разным неудобопроизносимым адресам.

Наконец я доложил, как положено, начальнику смены, что регуляторы настроены, можно начать газоподачу. В динамиках прозвучал неуверенный голос начальника смены Слугина – команда операторам. Слугин недавно закончил курсы, где – среди прочих – преподавал и я. Еще там, на курсах, у нас со Слугиным установились дружеские отношения. «Волнуется начальник смены, – подумал я. – Ничего, привыкай! Ты толковый инженер» – мысленно ободрил я Слугина.

Только собрался я созвониться с Кировским газгольдерным парком, где тоже были мои ученики, как в динамике раздался голос Слугина. Меня срочно требовали к диспетчерскому пульту. Требование было излишним – по завыванию потока, по хлопанью предохранительных клапанов, я уже знал: что-то неладное творится на станции…

У пульта толпилось множество людей. Как уж водится, тут были неизбежные «представители», всякое «руководство вообще» и к делу не относящееся, были репортеры и киношники. Все расступились, освобождая для меня проход к приборному щиту. Напряженно-вопросительное ожидание на лицах присутствовавших ничего хорошего не предвещало.

Однако, стоило мне посмотреть на картограмму расходомера, чтобы все понять. Вместо полагающейся ровной или слегка волнистой кривой, картограмма, вся в пиках и спадах, напоминала циркулярную пилу с острыми зубьями. Поток надрывно завывал в трубах, оглушительно, точно пушечная пальба – хлопали предохранительные клапаны.

– Видите, что вы наделали! – первым возмущенно-плачущим голосом, нарушил напряженное молчание начальник станции, – ведь я вас просил наладить регуляторы, как следует! Нужно отменить пробу! Регуляторы не работают!..

– Скорей всего, что им не дают работать, – сказал я, сам себя ненавидя за невольную дрожь в голосе. Ведь уверен, что автоматика действует безотказно, а вот, как всегда, пасую перед нахальством…

– В общем все ясно! – горячо заговорил начальник станции, обращаясь к одному из представителей в шляпе, надо полагать, самому важному из присутствующих: он молчал, лишь в уголках губ таилось обиженно-брезгливое выражение. (Я понимал, адресовано это было мне) – Товарищ – молодой, не справился. Нужно дать телеграмму в Москву, чтоб выслали более опытного специалиста!

«Ну и каналья…» – подумалось мне. Много лет работы с приборами, наедине с ними, меня как-то отучили от разглагольствований. Лучший способ убедить – действующий прибор, работающий регулятор. Собственно – это и единственный способ убеждения. Прибегать к другим – я считал не только делом бесполезным, но и недостойным. Газетчики да книжники это, вероятно, называют профессиональной честью. Но черт с ней, с честью. Не о себе я думал в этот момент. Пробный пуск срывается. Прежде всего – это психологическая травма для молодых операторов. Потеряют веру в автоматику! Будут после этого норовить «крутить вручную». А там – нерадивые руки и вовсе ее доканают. Это уж так! Середины тут не бывает. Если не мастер, то ломастер…

И все же каналья начальник станции: «Все ясно. Товарищ молодой, не справился!..».

Пока я размышлял и «пережевывал», сам не заметил, как очутился в регуляторной. Я постоял у одного, у другого регулятора, следя за лихорадочной работой манометров, за судорожными рывками штоков. Нет, и еще раз нет! Регуляторы работали очень интенсивно, силясь сбросить с себя несвойственную нагрузку. Либо на подходе, либо на выходе им резко ломают режим, не дают овладеть им…

Я вернулся в помещение начальника смены. Слугин молча и искоса смотрел на меня, сочувствовал. В его глазах я был теперь поверженный идол. Идолом, без всякого усилия с моей стороны, я стал на курсах. Теперь мне оставалось понимать этот грустный, сочувствующий взгляд моего же ученика… Мне незачем было возвращаться к центральному щиту, оправдываться перед начальником станции и «представителями в шляпах». «Ты сам себе наивысший судья». Эх, если б хоть еще один опытный КИПовец был бы. Он сказал бы свое слово. Самый несомненный диагноз звучит куда убедительней, если поддержан врачом-коллегой. Нет у меня здесь коллеги! Я смотрел на дублирующий расходометр перед столом Слугина. Стрелка так же нервно, как штоки регуляторов металась вверх-вниз. Так человеку, идущему размеренно и спокойно, сзади, подкравшись, вдруг прыгнет на спину злоумышленник. И начинается схватка…

Я обратил внимание на телефон на столе Слугина. Городской, внутренний. «А третий, – наверно, в Кировский газгольдерный», – подумал я и снял трубку: «Дежурный оператор Лямин слушает!» – донеслось из трубки. Лямин – тоже знакомый по курсам, тоже мой ученик! Правда, из тех, кто звезды не хватает. Начальником смены не был аттестован, но это будет работящий, старательный оператор. Помнится, всё в гимнастерке ходил, – видно, недавно демобилизовался.

– Лямин, – помните? – подсказал Слугин.

Я кивнул головой и осведомился о делах Лямина. Он обрадовался моей командировке.

– Обязательно побывайте у нас! Тут КИПовец такой, что ничего у него не работает! Он вообще-то не КИПовец, а оператор из котельной. Очень прошу Вас. Когда приедете? – кричал в трубку Лямин, не теряя даром времени и действуя с армейской оперативностью.

И вдруг смутная догадка заставила меня отвлечься от ожидаемого Ляминым ответа.

– А что, Толя, регуляторы у вас вовсе не работают? – спросил я спокойным по возможности голосом. Слышимость была хорошая.

– Где там регуляторы! Мы тут все мокрые, как мыши! Крутим задвижки… А задвижка ведь запорный, а не регулирующий орган. Что с нее возьмешь? – щегольнул познаниями Лямин. – Все картограммы, как ежи! Клапаны стреляют, станция вся воет, будто волков понапустили.

Образное мышление Лямина осталось в трубке. Я направился к диспетчерскому пункту. «Представителей в шляпах», руководителей сварочно-монтажных трестов, начальства строительных управлений, даже пожарников и фотографов – здесь теперь было еще больше. У картограмм самописцев, заложив руки за спину, стоял «Реглан». Я теперь рассмотрел его подробней. У него было узкое интеллигентное лицо и очень широкий лоб. Казалось все – нос, рот, подбородок все сжалось, максимум сократилось, чтоб уступить место этому широкому и красивому лбу. Обернувшись к «главной шляпе» с презрительно-обиженными уголками рта, «Реглан» негромко продолжал разговор, который, видно, начат был до моего прихода. Разговор шел обо мне.

– Зря, совершенно зря, обидели молодого специалиста. Нам, – при этом «Реглан» поискал в толпе начальника станции, – нам надлежит извиниться. Заверяю вас, автоматика работает превосходно. А вся эта свистопляска, то что станция завывает, что регуляторы пляшут, говорит как раз в их пользу. Им навязан какой-то дикий режим, а они все же пытаются работать. Где-то происходит резкое и частое изменение сечения потока. Может, что-то попало в трубу, может оборвался клинкет в какой-нибудь задвижке у нас, или у кировцев. Я даже прикинул в уме, – сечение меняется до семидесяти процентов. Извините меня, но никакая автоматика не справится тут…

Я был молод и дерзок. Словно не замечая никого из «шляпных представителей», подошел к «Реглану», и пожал ему руку: «Вы настоящий инженер – и за это большое спасибо Вам. Ваш расчет абсолютно точен. На Кировской пытаются регулировать задвижками. Станция у них также завывает, картограммы в тех же ежах…».

– Вы звонили? – не выпуская мою руку, осведомился «Реглан». – И едва я кивнул головой, как он негромко проговорил кому-то в толпе: «машину!» (видно, никогда он не повышал голоса. Да и судя по тому, как быстро шагнул к выходу шофер, – подчиненные понимали его с полуслова).

* * *

Уставшие, посеревшие от бессонной ночи, мы возвращались из регуляторной Кировского газгольдерного парка. Лямин звал к себе ночевать – т.е. отсыпаться после того, как я всю ночь провозился с автоматикой, но мне не хотелось расставаться с «Регланом». У нас уже были те особые приязненные отношения, которые быстро возникают из взаимопонимания и уважения специалистов, делающих общее дело. Нас разделяли и возраст, и жизненный опыт, и служебное положение. И несмотря на это, сидя сейчас на заднем сидении «Победы» («Реглан» сел рядом со мной, и место возле шофера пустовало), мы говорили именно как добрые друзья. О чем мы только не говорили! О стихах Волошина и Цветаевой, и о новой книге по автоматике инженера Лосиевского, об итальянском фильме «Два гроша надежды», и о романе «Зависть» Юрия Олеши, – обо всем «Реглан» судил небанально. Однако, Цветаева и Олеша – это еще можно было понять. Откуда он, главный инженер сварочно-монтажного треста, может знать теорию автоматического регулирования?

Наконец я не вытерпел и спросил его об этом.

– Почему же Вы находите это странным? – улыбнулся «Реглан». – Газопровод, грубо говоря, – это труба плюс автоматика. Вот вы мне комплимент сделали, а я замечаю, что отстаю. Электроника так широко хлынула в промышленность, что едва успеваю следить. А вот вы – специалист, и вам отстать – смерти подобно. Вы особо займитесь электроникой! Иначе и не заметите, как дисквалифицируетесь. Гидравлика, пневматика, электрические схемы, телемеханика – это уже вчерашний день. – Об этом же я говорю на курсах своим слушателям, – улыбнулся я тому, что еще в одном вопросе мы с «Регланом» мыслили одинаково.

* * *

Как ни досадна была неувязка в начале пробной газоподачи, пробу все сочли удачной. Презрительное выражение в уголках губ у «главной шляпы» – это был, как впоследствии узнал я, «уполномоченный» Ленсовета – начисто исчезло. Также, как, впрочем, исчез румянец на его чистом и полном лице – из тех, которые всегда затрудняют определить возраст. «Главная шляпа» вместе с нами не спала ночей, во все бесшумно и исподволь вникала, и по редким вопросам, чувствовалось, что круглая и большая голова под шляпой не лишена была способности к отбору и аккумулированию информации. Изредка, но не реже одного раза в сутки, он садился в кресло начальника станции, расслаблял узел галстука, снимал телефонную трубку и докладывал обстановку своему начальству. Делал он это так озабоченно, неспешно и обстоятельно, – так морщился от дымящей в левый глаз папиросы, словно он был тут один единственный работник и ему приходилось очень туго. Шляпа при этом снималась с круглой головы, и, возложенная на середину стола, перед чернильным прибором наподобие кремлевских башен, превращалась как бы в главного советника. На нее смотрел все время представитель, сквозь дымок папиросы, утомленным голосом, роняя робкие, но полные значения, слова в трубку. Говорил уполномоченный представитель как-то очень иносказательно, а, главное, так лаконично и тихо, что даже начальнику станции становилось неинтересным слушать, и он покидал свой кабинет.

В приемной две машинистки, пулеметной дробью, то и дело обгоняя друг друга, уже отстукивали большой акт о пробной газоподаче. Его должно было украсить множество представительных подписей. Толпа «представительных шляп» только-только начала редеть, только поубавился номенклатурный шлейф автомашин за оградой – от «ЗИС-100» до «Бобиков» (доживавших свой век американских «Доджей») – шлейф очень четко вырисовывавший ставшую смутноватой в диспетчерской «шляпную субординацию» – как нагрянула новая весть. Она взволновала всех, и шлейф автомашин за оградой газораспределительной станции снова завертелся, распрямился и вырос чуть ли не вдвое…

В связи с приближением Октябрьских праздников, регулярную газоподачу решено было начать не позже 5 ноября. Решили «на верхах» – а нам надлежало обеспечить выполнение…

В большом зале станции, на втором этаже ее, где недавно резались в биллиард шоферы, в зале, который не был окрещен проект актом и все еще имел неясное предназначение (одни говорили, что здесь будет лаборатория, другие – красный уголок, третьи – бухгалтерия), собралось большое совещание. Высказывались все – строители, монтажники, эксплуатационники. Два раза говорил и начальник станции. Этот человек умел как следует вибрировать голосовыми связками. Говорил уверенно, с внушительными паузами, с разнообразным набором интонаций – в общем, владел всем «антуражем» штатного по сути – говоруна на собраниях. А говорилось совершенно пустое: «ответственная задача», «коллективу нужно отмобилизоваться», «каждый должен быть на своем посту» – и прочее. Сколько у нас развелось таких мастеров пустопорожних речей! Меня всегда удивляет и ненужное терпение собрания, и бесцеремонность подобных ораторов, которых ни разу, видать, не смущает мысль, что у людей душа томится и уши вянут от их филиппиков.

Председательствовала же «Главная шляпа», а ей терпенья было не занимать. Главный представитель, казалось, готов был слушать сколько угодно и о чем угодно, лишь бы не прервать оратора. Может он просто забыл, что в отличие от других совещаний, здесь все не кончается речами и протоколом, а ждет еще настоящее дело, производство.

…Казалось все наболевшие вопросы за весь период строительства люди собрались решить на этом совещании! Говорили о качестве электродов и нехватке людей, о незаконченных переходах через реки и овраги и неопрессованных участках, о рентгеноскопии сварочных швов и участках без связи.

У бедняги «Главной шляпы», вероятно, голова шла кругом. Он почти каждому, под занавес, задавал вопрос: «Так вы готовы будете к газоподаче 5 ноября?». И каждый раз следовали замысловатые длинные ответы, из которых вытекало, что не от него, мол, зависит дело, что он не менее подготовлен, чем соседи, по… Иван кивал на Петра, Петр под шумиху требовал людей, а Иван механизмы. Тут были доля перестраховки и желание не обнаружить свои огрехи, стремление показать всю сложность руководства вверенным участком и попытки сорвать под горячую руку недостающее; было щегольство терминологией, демонстрация знания дела и инстинктное противление вмешательству «некомпетентных шляп». Одним словом, были все страсти человеческие, а не было лишь ясности, которую так жаждала «Главная шляпа».

Представителю Ленсовета и впрямь нелегко было с наскоку разобраться во всех инженерно-строительных перипетиях, отсеять второстепенное, выделить главное, насущное для: «задействования газопровода». А между тем сланцегазовый завод, главный газопоставщик уже наступал на пятки, бил во все колокола, рапортовал о своей готовности, о технологии, которая уже «запущена» и прерывать – «гибели подобно»… Все это было сущей правдой, и, сидя в президиуме в середине стола с красной скатертью, «Главная шляпа» взялась за голову руками. Он, может, минуту другую хотел передохнуть от ораторов. Но вдруг, лицо его осветилось надеждой. Он порывисто привстал, кого-то поискал глазами в зале.

На подоконнике, забившись в дальний угол, сидел «Реглан». (Мне все еще недосуг был узнать его имя, отчество, фамилию). Как ни в чем не бывало, он жевал свой сухой батон и одновременно просматривал скомканную газету, в которой завернут был батон.

– А как ваше мнение? – обратившись к «Реглану» и не обращая внимания на оратора, спросила «Главная шляпа».

Не спеша завернув недогрызенный батон обратно в газету и запихнув сверток в карман, «Реглан» вытащил из другого кармана свой блокнот.

– Здесь у меня двенадцать пунктов. Самое необходимое, что надо срочно сделать и газоподачу городу можно будет начать. Скажу только о главном. Неиспытанный участок, поскольку он головной и короткий, можно будет испытать одновременно с работой газопровода. В случае разрыва трубы на испытываемом участке, емкости газопровода хватит на двадцать восемь – тридцать часов газоподачи городу. За это время аварийные бригады три раза смогут поспеть с ликвидацией разрыва. Что касается недостающих участков связи – я тоже подсчитал. Нужно у воинской части одолжить десять катушек полевого кабеля и столько же аппаратов. О прочих подробностях я могу составить докладную записку пусковой комиссии.

«Главная шляпа» удовлетворенно кивала головой, точно учитель во время блестящего ответа на экзамене любимого ученика. Он, видно, не зря был здесь «Главной шляпой», если нашелся, и тут же обратился к собранию.

– Предлагаю (последовало имя, отчество) включить в пусковую комиссию. На правах моего референта, или даже заместителя.

Раздались возгласы «Правильно!», «Давно пора бы!» и даже – «Как можно было вначале не включить!».

А «Реглан» уже сидел на подоконнике и дожевывал свой батон.

* * *

Недавно, читая газету, я задержался на сообщении о присвоении звания Героя социалистического труда заместителя Министра Газовой промышленности СССР. «Ба, жив курилка!» – подумал я, обратив внимание на фамилию, имя-отчество моего старого знакомого «Реглана». Чтоб убедиться окончательно, я позвонил Слугину. Он теперь жил и работал в Москве. «Да, он, конечно! И как вы еще могли усомниться? Помните, много лет назад, когда вы спросили о нем – что он делает на строительной площадке? Я вам еще тогда ответил – «голова, хозяин». А что, – разве не так? Мы ему сейчас как раз приветственный адрес сочиняем; может, заедете, подпишитесь? А, впрочем, я заскочу к Вам на своей машине!..

Слугин сделал чувствительный нажим на слове «своей». Хотя ему по рангу полагалась теперь ведомственная, «персональная» машина, он предпочитал ездить на своей, личной: «самому себе быть шофером». Слугин, помнится, даже теоретизировал на этот счет, подводил некое психологическое обоснование. И как окончательный резон обычно добавлял: «В Америке нет ни персональных машин, ни персональных шоферов! Все деловые люди сами рулят на своих собственных машинах».

Я с нетерпением ждал приезда Слугина с приветственным адресом заместителю министра.

Мой человек с ружьем

В пустынном городском парке, перед знаменитым на весь город трехсотлетним дубом, я сидел и горько рыдал. Финал моего многолетнего детдомовского существования был печальным и безысходным. Все мои кореша-детдомовцы подали документы в техникум, были включены в список допущенных к экзаменам и вскоре должны были стать студентами, только я – из-за какого-то глупо записанного года рождения – лишился этой давно лелеемой радости.

Ощущение, что со мной случилась непоправимая беда, не оставляло меня с той минуты, когда блондинистая, рыхлотелая секретарша сообщила мне об этом и коротким ленивым взглядом откровенно осудила мою бледность и низкорослость, застиранную сатиновую – когда-то синего цвета – косоворотку и протертые коленями, вдрызг пропылившиеся, и в пятнах брюки из «чертовой кожи». Они, брюки эти, запечатлели на себе длинные летние месяцы моей голкиперской страды. Не щадя ни их, ни собственное тело, я на площади Свободы самоотверженно грохался на землю, чтоб брать мячи противника, подобно снарядам, летевшим в ворота нашей детдомовской футбольной команды. Брюки были единственными у меня, как и тело мое, но беречь мне надлежало не их, а честь родной футбольной команды, а честь, как известно, требует жертв. Но секретарша не желала проникать в глубину явлений, не утомляла свое воображение, удерживая его на их поверхности. Она видела замусоленные брюки, а не героя футбольных баталий.

– Иди, иди, мальчик. Не путайся под ногами, – сердито говорила секретарша, будто застиранная косоворотка и грязноватые брюки, а главное, недостающий мне год, начисто обесценили всю мою тринадцатилетнюю человеческую жизнь. «Мальчик» – секретарша слышала от директора – я уже несколько раз был в кабинете и этого неумолимого бюрократа – и как рьяный подчиненный тут же взяла на вооружение убийственное для меня слово. «Мальчик» – означало многое, а, главное, все еще предъявлявшее на меня права многогрешное детство с босыми ногами в цыпках, купаньем целыми днями в затоне и опустошением садов в Олешках, на той стороне Днепра, синяками под глазами от пылкой мечтательности и жесткими вихрями, перед которыми бессильны были даже роговые немагазинные, а базарные расчески. А пуще того слово «мальчик» обозначало – абсолютную несовместимость мою с солидным званием «студент».

Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические газоны, засаженные всякими мелкими, синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в техникум, когда они будут на недосягаемом для меня втором курсе, лежала камнем на детском сердце моем.

Сквозь эти же слезы я, когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел расшатанное каменное крыльцо под жестяным навесом и прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, оставившем меня ради мифических заработков на далеком Донбассе… Теперь я прощался с детдомовским отрочеством. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..

Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, первое подозрение в ее беспощадной злокозненности. Цепочка фактов, тенденциозным чувством обиды выхваченных из собственной биографии, кажется мощной логической цепью, подобной той железной якорной цепи в Херсонском порту, которая с грохотом и скрежетом низвергается с палубы в водяную глубь, чтоб лишить корабль подвижности. Обречь его на отрешенно-тоскливое прозябание у ржавого причала.

…Казалось бы, чего стоило б мне попросить заведующего детдомом сходить в Народное образование, в горсовет, «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей как не бывало. Но лично мой детдомовский опыт был особого рода. Я считал, что взрослые, тем более начальство, если сделают что-нибудь хорошее для нашего брата-пацана, как говорят на юге, они свою акцию сдабривают, сдабривают таким непомерным числом казенных филиппиков, приперчивают столькими нудными назиданиями, что просить их о чем-нибудь для меня означало понести неоправданно большой моральный убыток. Это был рефлекс, автоматизированная реакция моего вечного нетерпения, и уязвленной души, – одним словом, зудливый рефлекс на «долбеж в одну клетку», в котором изощрялись изо дня в день мои воспитатели.

Воспитывать у них означало – говорить. Говорить со всеми, и в отдельности, в интернатской комнате, и в полутемном уединенном углу коридора, после завтрака и перед отходом ко сну, доверительно тихо, со зловещим шепотом, и громоподобным разносистым голосом. Тут был оголенный лексикон торговок с Привоза, большого херсонского рынка и вкрадчиво-жеманная мещанская воркотня с закатыванием глазок и всплескиванием ручек, соленое боцманское стружкоснимание и книжно-литературное с дореволюционной фразеологией внушение. На поприще воспитателей наших подвизалось очень пестрое сборище людей самых разных доблестей и характеров, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут б ли дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж, белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лоточницы, бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, и робкий застенчивый пьяница, уволенный за «зеленого змия» из надзирателей местной тюрьмы. Когда он был трезв, что, впрочем, редко случалось, он мучил нас своими морализаторскими проповедями, составленными из воровских притч и разбавленными украинской транскрипцией. Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались испариться, но бывший надзиратель держал крепко за «чуприну» юного питомца и то и дело напоминал: «Не трепыхайся, цуценя паршивая! Чуй, колы тебя вразумляють!». На нас, детдомовцах, лежала печать «отверженный», нас опасались, как арестантов, (довольно часто не без оснований), и в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего.

Не хочу сказать, что все мои воспитатели были плохи. Но есть случаи в жизни, когда плохое бывает на столько определяющим, что объективность, сбалансированное и усредненное качество, становится невозможным. (Разбавленное вполовину вино, вероятно, никто не назовет «вином пятидесятипроцентного состава», а по справедливости сочтет возмутительной бурдой…).

Нет, я не решился бы пойти ни к заведующему детдомом, ни в горсовет, который находился в пятнадцати минутах ходьбы от парка, и в котором находились и Народное образование, и все прочие городские учреждения. Не решился бы, несмотря на некое личное знакомство с самим председателем горсовета!

Это был очень видный мужчина в белом морском кителе с благообразным седоватым бобриком на крепкой круглой голове. Но главным было – большой орден боевого Красного Знамени над левым кармашком кителя. Председатель горсовета являлся единственным орденоносцем в городе, и не удивительно, что именно орден на кителе, а вовсе не пост и деятельность хозяина города были причиной его популярности. Я точно помню, что, как и все мальчишки знал его фамилию и даже имя, отчество. Знал, но забыл! Прихотлива память наша. Помню, например, и первого голкипера городской футбольной команды, прославленного Лосика, и последнюю мадарку привозного рынка, вечно преследуемую милицией торговку керосином тетю Пашу, а вот имя хозяина города, председателя горсовета – начисто забыл!.. А ведь даже за Лосиком мы куда меньше бегали, чем за председателем горсовета. Лосику мы подавали мяч из-за ворот, бегали ему за папиросами, хотя он и поругивал нас, отмахивался от нашей влюбленности, как от назойливых мух. Забыл имя орденоносца, едва завидев которого мы, мальчишки проделывали умопомрачительные маневры, огибали кварталы и пересекали переулки – лишь бы очутиться как бы навстречу идущими и подольше рассматривать этот, почти круглый, красно-белый, эмалевый орден.

Обладатель ордена, не в пример Лосику, терпел наши набеги, снисходительно-понимающе улыбался мальчишескому ненасытному любопытству, хотя и ни разу не сделал попытку заговорить с нами, остановиться, чтоб дать нам лучше рассмотреть в подробностях свой орден. Это было точно угаданное «фокусное расстояние», та разумная дистанция демократизма, сокращение которой наверняка означало бы превратить нашу детскую почтительность в мальчишескую бестактность. Я, пожалуй, проделывал маневр с пересечением переулков чаще других, и орденоносец это отлично знал, улыбался и терпел. Может он догадался как далеко уносила меня моя мечтательность, рисовавшая и мне орденоносное будущее, облаченное в ладный морской китель с кармашками и наделенное столь твердой, неторопливо-уверенной походкой…

Но как бы там ни было, стоило мне сейчас, сидя перед трехсотлетним дубом, прикрыть веками заплаканные глаза, и я отчетливо увидел бы, что улыбка председателя горсовета добрая, взгляд понимающий и доброжелательный. И все же я опасался – во-первых, упомянутого выше морализаторства, во-вторых, что и он, орденоносный председатель горсовета, выступит наподобие директору, нудным законником и по странной математической логике взрослых, предпочтет один еще непрожитый год моим тринадцати свершившимся годам. Попросту говоря, это был защитный инстинкт: не разочароваться в божестве…

Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в техникуме, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, допущенных к экзаменам, появится и моя фамилия.

Я знал этот белый лист бумаги, приколотый к двери кнопками, знал каждую завитушку красивого почерка секретарши, знал, что моей фамилии нет в списке – и все же по нескольку раз на день приходил в техникум, перечитывал снова список и сердце мое сжималось от тоски. К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней ходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии…

– Чего мокроту разводишь? – услышал я и поднял глаза.

В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейца было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямыми светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-то сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко.

Я не отводил взгляда от красноармейца. Что там шинель и шлем – на плече его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что свидетельствовало против агитплаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.

Я не знал, что ответить по поводу разводимой мною мокроты и с любопытством рассматривал пышущее здоровьем румяное и веснушчатое лицо красноармейца-богатыря.

– Ну валяй, докладывай, если старший по команде тебя спрашивает – продолжал красноармеец, видимо полагая, что язык уставов самый универсальный и, значит, наиболее подходящий случаю.

Наконец вздохнув и как бы в сердцах посетовав на мою штатскую нешколенность, красноармеец опустился рядом со мной на скамейку. Возложив коробку противогаза на левое колено, четко опустив приклад между уставно развернутыми носками сапог, улыбнулся дубу и лишь затем повернулся ко мне – приготовился слушать. Наводящие вопросы его были меткими, как попадания на стрельбище у отличника боевой и политической подготовки.

– Вот теперь – все ясно! – поднялся со скамьи красноармеец-богатырь, откинул противогаз за левый бок, взял винтовку на ремень и вступил в командование надо мною. «В колонну по одному – стано-ви-ись!.. Ша-а-гом марш!» – не обернувшись в мою сторону, резко выбросил он вперед левую ногу с оттянутым носком огромного начищенного сапога сорок пятого размера.

Я последовал за красноармейцем, стараясь попасть в ногу своими облупленными и белоносыми от футбола детдомовскими ботинками тридцать второго размера. Не ведая, что уставом строго запрещен разговор в строю, я тяготился молчанием. Затем меня донимал вопрос – куда это мы шагаем в «колонну по одному»? Неужели в техникум? Это было бы, конечно, очень здорово! В могуществе правофлангового красноармейца я, разумеется, ни чуточки не сомневался. Винтовка на ремне, противогаз на боку – все это было достаточной порукой победы. Солнечный зайчик играл на шарике рукоятки затвора. Я опасался, как бы ненароком что-нибудь не помешало б «моему красноармейцу» добраться до техникума. Лишь бы он не свернул!.. А там…

– Вас чему-нибудь да учат в детдоме и в школе? – перестраивая колонну по одному в шеренгу по одному, покосился на меня красноармеец.

Я, видно, лишком медленно соображал, чтобы мог означать этот вопрос, и мой спутник опять заговорил.

– Скажи-ка ты мне вот что: кто ты такой есть на свете?

Ну и вопросы! Кто я есть на свете? Сирота я, мать умерла, отец меня бросил, никому я не нужен… Вот я и мыкаюсь в детдоме… Разве и так неясно. Другим, вроде Сашки Бородину или Сеньки Кабацюре – тем в детдоме лафа. Как воровали и жиганили, так и продолжают свое. На них и рукой махнули. А вот мне, детдом – во где торчит. Сыт по горло.

– Я понимаю, – видя смущенье мое, заговорил красноармеец. – Давай по порядку. Во-первых, ты советский школьник, и, значит, – пионер. Правильно? Но, в главном, в главном – кто ты? Во-о, об этом ты не подумал! Карла Маркса знаешь? Знаешь, конечно. Вон даже улица в городе такая есть. Или ты против всемирной революции и освобождения трудящихся из-под ига капитала? (Я решительно повертел головой в знак того, что не противник, а даже наоборот). Значит, главная суть в тебе та, что ты есть самый настоящий борец, революционер, одним словом – марксист! А сколь скоро – марксист и борец за счастье мирового пролетариата, как-же-ты-смеешь-плакать?

Последнюю фразу красноармеец проговорил даже нечленораздельно, даже не по слогам. Каждую букву я не то, что услышал – я увидел ее отчетливой, большой, как на боевых праздничных транспарантах, белым на красном, как знамя, полотнище. Полотнище билось, взвивалось ветром эпохи. Затем – какой силлогизм! Какие посылки, какая потрясающая аргументация! Какой мощный логический мост между простым пионером, каким я себя считал, и революционером, и марксистом, каковым я, оказывается, являюсь на самом деле! Сам профессор Асмус, автор книг по логике, в модусы которых я спустя два десятилетия буду вгрызаться, как в самый твердый гранит науки, вряд ли смог бы более ловко и с большей очевидностью подвести меня к столь важной в моей жизни истине!..

Между тем наставник мой свернул на улицу Белинского: мы приближались к цели. Он шел твердым шагом, так гулко стуча подковами сапог по мостовой и тротуару, будто это была не просто булыжная мостовая, не просто квадратные каменные плитки тротуара, а сам попираемый мировой капитал. Казалось красноармейцу моему ничего не стоит вот таким же четким походным шагом, стуча уверенно подковами каблуков, с винтовкой на ремне, прошагать весь круглый, как глобус, земной шар и свершить мировую революцию, о которой мы в детдоме не только мечтали, а ждали каждый день с нетерпением…

Надо полагать, что красноармеец мой и впрямь был отличником боевой и политической подготовки. Он несомненно – сверх положенных политзанятий – брал у ротного замполита брошюрки и досконально их штудировал. Обширной политической эрудиции, революционно-романтической устремленности ее было тесно в соседстве с будничными и обязательными сведениями по самоокапыванию и штыковому бою, пробивной силе ружейной пули и тактике стрелкового отделения в наступательном бою… Я являлся неким пустым сосудом, в который представилась возможность переместить хоть часть этого солнечного интеллектуального груза, раскалявшего красноармейскую голову.

– И даже уже взяв курс прямо на техникум, наставник мой не терял времени даром. Он развивал свои логические построения, популярно иллюстрировал их житейскими примерами, раскручивал вширь и ввысь диалектические спирали своей мысли. И мне с каждым шагом все ясней становилось, что я – марксист, революционер, освободитель всех трудящихся мира, изнывающих под игом капитала… Как же и впрямь я – мог – плакать! И вместе с тем я чувствовал себя крайне слабым для своей огромной миссии, позорно слабым и малодушным. Разве мне по плечу такая задача?

– Ведь Маркс и Энгельс – они на что замахнулись? Ты только представь себе это: два человека, а решили сразиться с мировым капиталом! Во-о какие это были бойцы! Маркса спросили – в чем он понимает смысл жизни, и что ж ты думаешь он ответил? Умнейшая голова, а ответил одним словом: «борьба!». Вот за что я его уважаю! И вот скажи мне – легко ему и другу его, Фридриху Энгельсу было? Плакались они, слезки лили хоть один раз? На страх врагам не плакали! Дрались, добивались своего до последнего вздоха!.. Вот и подумай об этом и ты. Потому, что ты пионер, а, значит, и молодой марксист. И пусть это будут последние слезы в твоей жизни!

У меня, «молодого марксиста», голова шла кругом. Техникум, лист бумаги на белой двери канцелярии, на котором нет моей фамилии, директор техникума, который против меня и Карл Маркс, и Фридрих Энгельс в поединке с мировым капиталом. Я, который на память, случалось рисовал их бородатые профили для детдомовской стенгазеты, оказывается совершенно не знал их. По невежеству своему я очень нажимал на бороды, а теперь они моему мальчишескому воображению рисовались еще как могучие цирковые атлеты – мускулы, как две крупные дыни-качанки, с кулаками – в добрый четырехлапый якорь каждый. Еще бы – ведь именно этими кулаками и собирались они сокрушить мировой капитал!..

…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец открыл эту дверь, с табличкой «канцелярия», решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, зашагал к двери с табличкой «Директор».

Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!».

Завидев красноармейца с винтовкой, директору стало не до телефона: «Я вас слушаю…, товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.

Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко:

– Этого мальчонку, товарищ директор, надо принять в технику…

Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне и красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните, что это все значит?

– Это… ваш братишка? – спросил директор.

– Нет… То есть… вообще-то…

– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил как на инспекторской проверке:

– Был бы я братом – я бы не пришел к вам. Здесь иное дело. И я вас лично прошу…

Видимо, красноармеец не хотел при мне, только что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике жалость не могла явиться составляющим компонентом! Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом о пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести.

– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор, тоном человека, которому приходится уступить в том, в чем не хочется. – Ну что мне с ним делать?..

Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я стать студентом техникума, быть причастным к этих кронциркулям и угольникам?

Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак.

«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого рабочего, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.

Видно, решив явиться достойным этой минуты («жизнь – это борьба», сказал Маркс) я кулаком пытался радикально уничтожить следы слез на глазах. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моей руке. На его лице состарившегося рабочего мелькнула слабая надежда.

– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков… Посмотрите на ручку его. Сможет эта ручка держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..

– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, громко отозвался красноармеец. У него был зычный голос, привыкший громко и четко повторять командирские приказания, выкриком «Я!», как выстрелом из пушки, оглашать казарму во время вечерних проверок. И в этом «Я!» было не только сообщение, что, мол, да, я здесь, в строю; «Я!» – означало и сознание своего прочного места в жизни, гордость гражданина молодой советской республики, марксиста-бойца и, значит, хозяина жизни.

– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – рассмеялся директор. Выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его края. Казалось его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде.

Лицо моего заступника меньше всего выражало ликование. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очередном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя политические брошюрки.

Между тем, прозвучавшее только-то директорское обращение ко мне, чтоб я благодарил своего заступника, поставило меня в затруднительное положение. Я был сыном своего времени. Пусть красноармеец с винтовкой помог мне только-то осознать себя марксистом – это была чисто формальная акция. Мировоззренчески, в морально-эстетическом плане я давно уже был и марксистом, и бойцом. Плакал я не столько может от неудачи, сколько именно от понимания моей бойцовской неполноценности. И если я не умел требовать, отстаивать, добиваться, если вместо этого втихомолку размазывал слезы по впалым и землистым мальчишеским щекам, то рассыпаться в благодарностях, выражать чувства признательности этого я и вовсе не умел, считал недостойным. Аскетически-суровые нравы нашего детдома исключали возможность подобного.

Я мучился раздвоенностью душевной. Как не говори, – сердце испытывало потребность в признательности. А язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь до мрачности хмурился, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.

И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:

– Учись хорошо, студент. Смотри, – приду, проверю! И взяв винтовку за середину, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя медленно вернулась на свое место и кремовая штора.

И, видно, чтоб дать мне возможность переварить наказ, человек с ружьем, прежде чем обращать на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, этот седоголовый человек с лицом старого рабочего только и сказал:

– Итак, ты студент! Экзамены, думаю, сдашь. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитии. Понял?

* * *

Я все, разумеется, хорошо понял и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, флегматичной и рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты.

Разморенная духотой и собственной тучностью, секретарша лениво подняла на меня глаза.

– Все же уломал директора, – улыбнулась она и вздохнула. Эта добрая женщина больше всего боялась, чтобы мы, студенты как-нибудь не догадались о ее доброте.

* * *

В коридоре, на гулкой чугунной лестнице меня ждали детдомовские кореша. Успокоенные насчет человека с ружьем, который – вопреки их предположению – не только не «заарестовал меня», а еще помог поступить в техникум, они грянули дружное «Ура!». Они даже попытались меня подкинуть в воздух, «качать», как это называлось в то время. После этой, торжественно-официальной части, они в рабочем порядке опрокинули на меня целый короб новостей; что «шамовка в техникумовской столовке – на большой с присыпкой»; что «у химички излюбленный вопрос – как получается фосфорная кислота»; наконец, что «если я и завалю какой предмет, все равно – примут».

…Примут, примут, примут!

И, конечно, приняли. Потому, что в те годы главным были не знания, а рабоче-крестьянское происхождение. Я же тем более – был детдомовец. Приняли, несмотря на то, что, как ни бился, так и не разложил квадратный трехчлен математик, отечески улыбнувшись, утешил меня, что «это ничего», что мы «еще к этому вернемся», а в «фосфорной кислоте» барахтался так долго пока мне не начало казаться, что ощутил ее привкус во рту «ну ладно, зачет я вам поставлю, а формулу постарайтесь запомнить», – сказала химичка и, постукивая мелом, одним махом получила на доске требовавшуюся «кислоту».

* * *

Учеба в техникуме – это уже совсем особая история, которую тоже когда-нибудь расскажу читателям, если достанет времени и сил. Здесь я только хочу вспомнить о своем заступнике, моем человеке с ружьем. Я много раз корил себя за ненаходчивость – ведь что мне стоило узнать его фамилию? Встречая красноармейцев на улице, я внимательнейшим образом изучал их лица – «не мой ли?..». Увы, больше я ни разу «своего» не повстречал. Это было очень обидно. Ребята меня утешали: может перевели в другую часть, может демобилизовался? Кого-то осенила блестящая идея – выйти в праздник первомая на площадь Свободы, где сорок пятый полк проходил парадом.

Я с нетерпением принялся ждать праздника. И вот я в парикмахерской подстриженный и набрызганный одеколоном на целый двугривенный, наутюженный и обряженный в чужие резиновые тапочки и галстук с чужой шеи (чуть ли ни все общежитие снаряжало меня на парад) поверх белой рубашки, задолго до начала парада заявился на площади Свободы. Группа студентов, из бывших моих детдомовских корешей, главным образом эскортировала меня, точно я был послом во время важной дипломатической церемонии. Да я и сам испытывал нечто подобное. Во всяком случае, я чувствовал себя столь нарядно одетым, столь торжественным был настрой души, что я ничуть не удивился бы, если бы меня пригласили занять место не в толпе, а на деревянной трибуне посреди площади, рядом с самим, скажем, орденоносным председателем горсовета!

Между тем мимо трибуны уже прошествовала колонна завода имени Петровского, неся на фанерных щитах изображения и цифры плановых заданий по плугам и сеялкам, прошел электрозавод с такими же щитами, но соответствующими изображениями и цифрами, промаршировали в синих кителях портовики с нарисованными кренами и написанными тоннами груза. И тут же начался военный парад. На конной тяге прокатилось несколько пушек полкового артдивизиона. Шестерки лошадей, совсем без натуги и как бы пританцовывая, тащили эти защитные, казавшиеся тогда грозными, полковые пушки калибром семьдесят шесть миллиметров. Я пропустил артиллеристов без особого внимания – они были в касках, а мой красноармеец, я отлично это помнил, был в краснозвездном шлеме.

Я обернулся к надвигающимся ротным колоннам. Ни одного шлема! На всех красноармейцах были такие же блестящие каски, как на артиллеристах…

«А может вот этот?.. А вон тот, кажется смотрит на тебя?» – переживали эскортирующие меня друзья. Мы не слушали ни зажигательных речей, ни громоподобных лозунгов во здравие мировой революции и за упокой проклятого капитала. Мы смотрели во все глаза – где же он, мой красноармеец?

Но, то ли со мной творилось что-то неладное, то ли все красноармейцы обернулись братьями из сказки, которых родная мать не различала, но все они и впрямь казались мне похожими, как две капли воды. Я махнул рукой одному, другому – все мне приязненно улыбались, как старому знакомому. Радость обуяла мое сердце, я крикнул «Ура!» вместе с толпой, и тут же вслед мне закричали «Ура!» мои друзья. Они решили, что я нашел, увидел наконец своего, того единственного моего заступника и ликовали вместе со мной.

И смешавшись с людским потоком, подхваченные его живым течением, мы забыли про миссию свою, мы просто радовались празднику, чистому небу, запаху преющей земли и собственной молодой весне.

Папа Алика

Море штормило. Словно вывертывая ему внутренности, изламывая и разрывая покров, огромными буграми накатывались волны, скручивались винтом, потом как бы падая в пропасть, с рокотом и шипением обрушивались на берег, откатываясь и таща за собою гальку и ширящиеся разводы пены. День был тихим, почти безветренным и всю эту бездну воды по-видимому раскололи ветра где-то на дальних берегах.

Таня, пионервожатая второго отряда, шла расстроенная через широкий пыльный двор лагеря. В выгоревшей траве то там, то здесь валялись лопаты, ведра из-под карбида, заляпанные карбидной известью камни. Третий день уже ребята после тихого часа трудятся, оборудуют спортивную площадку. Они устают, работа из-за жары продвигается медленно, и они все время просятся на море – «окунуться».

Почту привозят раз в сутки, и Таня после обеда идет к маленькому желтому домику с вывеской «видиленя связку». Давно уже Таня привыкла к этому желтому, душному и тесному внутри домику, набитому посетителями, одетыми по-пляжному, строчащим письма и телеграммы и жадно ждущими ответа до востребования, привыкла к сине-белой жестяной вывеске – к одному лишь привыкнуть не может: что ей нет писем. Словно забыли ее все на белом свете – и родители, которые, как ей кажется, на старость лет воспылали любовью друг к другу, только собой и заняты и меньше всего думают о ней, и девчата из машбюро, целый день громыхающие на своих «Оптимах» и «Рейнметаллах», и друг любезный Володя. По правде говоря, от него Таня больше всего ждет писем, и на него же больше всего сердится, что писем нет.

«Ну, ладно. Дождешься теперь и от меня письма!» – с детской мстительностью решает Таня и злится на жаркое солнце, на выгоревшую пыльную траву, на разбросанные без толку лопаты, а главное, на корчащееся в судорогах, глинисто взбаламученное море.

«Боже, какая темная бездна – человеческое сердце! Заглянули бы ребята ко мне в сердце – в ужас пришли бы. А ведь считают доброй, жмутся, стараются подержаться за руку. Если бы они только знали, какая я неудачница и злая!..».

Юг, палящее солнце и море, особенно эта пыльная деревня, похожая на морщинистую старуху – все удручает Таню. Все тут кажется несерьезным и ненастоящим – и приземистые мазанки с чахлой запыленной растительностью в палисадниках за низкими штакетниками; и разморенные зноем, едва передвигающиеся к морю и с моря женщины, кое-как одетые во что-то широкое, развевающееся, бесформенно-цветастое и прозрачное; и загорелые дотемна мужчины в шортах и без рубах, в пыльных сандалиях рассеянно шлепающие от палатки до сельмага и обратно; и бумажные афиши о кино, написанные кривыми буквами, с ошибками и вывешенные где попало на час-другой, пока ветер не изорвет их в клочья… Тане кажется, что не только пансионатские отдыхающие, а и «аборигены», замученные жарой и подавленные мощью моря, живут и работают здесь вполсилы, с фатальной расслабленностью и пребывают в созерцательном и долгом ожидании чего-то неопределенного, что, наконец, принесет разнообразие и освежит душу новым впечатлением. Пропылит автобус, набитый купающимися, снова перед глазами предстанет магазин сельпо с поблекшей, заляпанной побелкой, вывеской, с баррикадой пустых ящиков по сторонам дверей, промчится вдоль железных буйков побережья белая моторная шлюпка с вечно подвыпившими парнями и надписью «Спасательная», хотя никого еще ни разу не спасла, – вот и все впечатления изо дня в день. Словно бутафория какого-то нудного спектакля. Эх, скорей бы домой…

Вчера днем Таня повела отряд к археологам, уже много лет что-то раскапывающим на горном плато. Ребята столпились у глубоких ям, а некрасивая молодая женщина в очках, – видно, кандидатка наук – точно очевидец рассказывала, как жили здесь скифы в седьмом веке до нашей эры. Потом кандидатка показывала коробок с трофеями, отвоеванными у десятков кубометров земли: обломок амфоры, несколько бронзовых зеркалец и булавок. А Таня не слушала, думала о том, что Володя наверняка встречается теперь с Зиной. О, эта Зиночка – не промах!.. Печатает вечно с ошибками, вечно что-то жует во время работы и хохочет – и все ей трын-трава. Зато премия или путевка – Зиночка тут как тут. Хорошо нахалам в коллективе: все делают вид, что уважают их, стараются не портить отношения. «И какая я дура, – думает Таня, – приперлась с Володей в машбюро. Зиночка тут же накинулась на него, как коршун на мышь». Теперь Таня будет умнее. Если дорожишь парнем, нечего таскать его, туда где девчат полно, да еще самой знакомить… И почему она не может, как тот же Володя или преподобная Зиночка, ко всему относиться легко? Сегодня встречаться с одним, завтра с другим, встречаться и расставаться беспечально и весело. А главное, не мучиться… Володя говорит, что это у Тани от лени и недостатка воображения. Что, мол, есть такая ленивая рыба барракуда. Сидит, раззявив пасть, ждет: что попадет в рот, то и жует. Таня, мол, такая ленивая барракуда. Философ он, Володечка!.. Его, конечно, такая философия устраивает. Уж он-то не ждет добычи. Он рыщет, как щука, улыбается и доволен жизнью. «К тебе я отношусь по-другому», – заверяет он Таню. Скорей всего, что он каждой так говорит… Но почему он не пишет?

От раздумья Таня очнулась, заметив устремленные к ней лица ребят. Кандидатка закончила рассказ и, как уже водится, ее полагалось поблагодарить. И не как-нибудь, а всем отрядом, по команде раз-два-три проскандировать: «Спаси-бо!». Проницательный взгляд сквозь очки кандидатки, ее умная и терпеливо-сочувствующая улыбочка, все говорило о том, что эта некрасивая женщина догадалась о причине Таниной рассеянности. На почте они не раз встречались у заветного ящика, похожего на библиотечную картотеку и с надписью: «До востребования». Таня только на мгновенье вспыхнула, но овладела собой и, как положено, провела ритуал прощания…

У ворот лагеря стоял невысокого роста офицер в морской форме. Он, видимо, старался уговорить постовых ребят пропустить его. Обычная история, затеваемая отдыхающими из соседнего пансионата. Не зная пароля, они пытаются угадать его, называют всякие пионерские слова вроде «салют», «галстук», «горн». Изощряясь в догадливости и остроумии взрослые забавляют ребят, они смеются и качают головой: «Не-э!», «А вот не угадали!». И вся эта дурацкая затея лишь для того, чтоб не сделать лишних пятьсот шагов в обход к морю.

То, что на этот раз забавляющим постовых был офицер, который мог бы должным образом отнестись к мероприятию по воспитанию у ребят чувства дисциплины, Таню особенно возмутило. Она уже предвкушала мрачное удовольствие от официального разноса, который, по возможности хладнокровно, учинит этому заносчивому офицеру, когда узнала своего вчерашнего партнера по танцам. Вчера он был в новых техассках с молниями на карманах и в белой нейлоновой рубашке финской фирмы «Тиклас». Он хорошо танцевал, несмотря на свой возраст и на то, что от него чувствительно шибало спиртным. Он танцевал все танцы, даже в «шейках» не отказывал Тане, хотя при этом делал подчеркнуто-несерьезное лицо: это я, мол, так – забавляюсь… Таню немного задело, что после танцев он не пошел ее провожать. «Небось, с супругой отдыхать прибыл», – подумала Таня, и снова вспомнила Володю: «Неужели все мужчины такие?..».

– Здравствуйте, – сказала Таня, – стараясь и тон голоса, и выражение лица сбалансировать между строгостью, рассчитанной на ребят, и вежливостью, к которому обязывало вчерашнее знакомство. – К нам входить – нельзя, – добавила Таня, одними глазами улыбнувшись гостю. Против ожидания, он повел себя тактично, не впал в амикошонство («Ах, старая знакомая!» или «Вот так встреча!») и Таня в душе это одобрила: «Что ж, один ноль в его пользу». – Я пришел навестить сына, проговорил офицер. Судя по его незагорелому лицу, он, надо полагать, и впрямь только вчера вечером прибыл в пансионат. Вчерашний партнер, на плохо освещенной танцплощадке у пансионата, Тане казался все же моложе. Она не видела, например, седины на висках, двух глубоких волевых морщин, окольцовывавших рот. В форме он был как бы меньше ростом, туловище казалось длинным, а ноги – короткими. Выбившиеся из-под широкой фуражки курчавые виски как-то особо портили воинский вид, на который рассчитана был форма.

– Как фамилия вашего сына?

– Видите ли… Он на фамилии матери… – замялся офицер, виновато посмотрев в сторону ребят.

– Ребята, идите, готовьтесь к ужину. Я сама тут разберусь.

– Мы с женой давно разошлись. Мальчик меня, вероятно, и не помнит. Я три года служил в Мурманске… Алик Григоренко.

– Алик ваш сын? – с заметной тревогой переспросила Таня.

Нет, Алик не был ни драчуном, ни даже озорником. И все же, по мнению всех вожатых, он считался «тяжелым». Мальчик был малообщительным, мрачноватым, любил играть один. Целыми часами он торчал над «Конструктором» из дырчатых полосок железа и винтиков, никому не позволял помогать себе, пока не собрал все фигуры, нарисованные в альбоме. Впрочем, когда требовалось, умел постоять за себя. Недавно он затеял потасовку за качели. Таня крепко поругала его, а он и не оправдывался. Оказалось, что качели Алик отстаивал не для себя, а для другого мальчика из младшего отряда. Совесть Тани была уязвлена, она искоса поглядывала на мальчика, не зная, как к нему подойти. Ни разу Алик не пытался завладеть рукой вожатой, но, когда Таня сама взяла его за руку – после того как тот занозил ногу и отстал от отряда, – она почувствовала, как засветилось от радости его лицо. «Гордый мальчик!» – подумала Таня, и с тех пор в душе ее затаилось приязненное и покровительственное чувство к этому гордому человечку, уже имевшему, видно, свои горестные заметы на сердце…

Таня окликнула девочку, бело-синим шаром прокатившуюся мимо ворот и велела ей позвать Алика Григоренко. Девочка, обретшая подобие двухцветного шара – благодаря своей клешной синей юбочке и излишне просторной белой кофточке, покатилась еще быстрее – выполнить приказание вожатой.

А вот уже и Алик идет. Насупился, издали переводит взгляд с вожатой на офицера, пытаясь сообразить, зачем его позвали. Из синих штанишек и голубой рубашонки с короткими рукавами выглядывают загорелые коричневые и сухие ноги, и такие же коричневые и мосластые руки. На голове Алика – двурогая испанская шапочка – точно уполовиненная подушечка. Верхняя губа Алика вздернута, зубки обнажены, что придает ему сходство с дерзким щенком. Таня взглядывает на отца – лицо его кажется беспомощным, улыбка виноватая. «Видно, волнуется бравый офицер», – хмыкнула Таня, решив, что ей лучше не мешать свиданию отца и сына.

«Не уходите. Мне нужна будет ваша помощь», – шепотом, не отводя глаз от приближающегося мальчика, проговорил офицер. Под мышками кремовой форменки Таня замечает темный след. Офицер снимает фуражку и платком вытирает густую испарину со лба и щек. «Ну и ну – совсем раскис папаша!».

Двое мужчин с минуту молча рассматривают друг друга. Старший со все той же беспомощно-виноватой улыбкой, младший – неуступчиво нахмурившись, отчужденно и презрительно поддергивая верхней губой.

Наконец, Алику стало неинтересно смотреть на офицера. Он перевел вопрошающий взгляд на вожатую.

– Алик, это твой отец… – хрипловато проговорила Таня. Странно, она тоже почему-то волновалась.

– Никакой это не мой отец… У меня нет отца… – потупился мальчик.

– Не говори глупости, Алик. У каждого человека есть отец. И никто этим не стал бы шутить…

«И чего я лезу? Мало ли какие бывают семейные дела?» – упрекнула себя Таня, пока длилось молчание двух мужчин.

Горнист протрубил сбор и Алик повернул голову. На лице его не было и тени смущения. Это был современный мальчик, читающий взрослые книги, смотрящий по телевизору все «взрослые передачи» и с презрительной усмешкой взирающий на киноафиши с надписью – «Дети до шестнадцати лет не допускаются». Он поднял глаза и спокойно посмотрел в лицо офицера:

– Я узнал вас по старым фотографиям маминым. Но отцом я зову другого… Не думайте, никто меня не заставлял… Но… я так хочу!.. – упрямо повысил голос мальчик и тихо закончил. – Я пойду, на ужин пора.

И не ожидая разрешения Тани он побежал через двор к лагерному помещению.

* * *

Офицер жадно слушал рассказ Тани об Алике. Она старалась вспомнит все, что могла и подробно рассказать этому моряку, у которого – она чувствовала – сейчас было очень нехорошо на душе, хоть он и пытался не подавать вида. Рассказала и о качелях, где дело дошло до «рукопашной»…

– Это он в мать, – сказал офицер, через каменный забор глядя вдаль, на море. – То есть, что поборник справедливости, – добавил он, заметив недоумение на лице Тани.

Откуда-то, точно из-под земли выросли, рядом очутились двое ребят в такой же форме, как Алик. Каждый новый взрослый, появлявшийся в лагере, как магнит притягивал ребят. Тем более, что здесь этим взрослым сейчас был – офицер.

– Товарищ полковник, а вы участник войны? – задорно окинув голову и прищурившись, спросил один из мальчиков.

– Выступите у нас на сборе, – тут же, ближе к делу перебил другой. – А ордена, товарищ полковник, у вас есть? – смягчив свою бесцеремонность залихватским и свойским прищуром, спросил снова первый. Таня опешила и даже не успела вмешаться.

Офицер, усмехаясь, переводил взгляд с пионеров на вожатую, как бы приглашая и Таню подивиться тому, какие лихие ребята и в какой переплет они его взяли.

– В общем, ситуация понятна! – сказал он, – не участник, и орденов не имеется. Не успел по возрасту. Вообще – вряд ли я вам подойду… Во-первых, я рассказчик никудышный. Во-вторых, на войне был я всего-навсего рядовым турбинистом. Ну вроде как бы механиком…

– Почему же, это нам будет очень даже интересно, – вмешалась Таня. Ведь у нас многие увлекаются техникой. Правда, ребята?

– Тогда – идемте с нами ужинать! Старшая вожатая разрешила! – вцепились в обе руки посланцы, точно офицер был ясельным младенцем и повести его можно было не иначе, как только за руку.

– Оперативный народ! – поправил фуражку гость и пожал плечами.

– И старшая вожатая моя тоже – снайпер!.. Ведь вот же я, разгильдяйка эдакая, не догадалась, – почесав переносицу, подосадовала Таня. – Ну что ж, вам надо идти! Веселее, моряк!..

* * *

После сборов пионеры окружили гостя плотным кольцом, перебивая друг друга, засыпали его вопросами о водоизмещении, о скоростях, о глубинах погружения подводных лодок. Ребята проявили большую осведомленность, чему искренне подивился гость – подводник северного флота. Тане и старшей вожатой стоило немалого труда отправить спать энтузиастов подводного плаванья. Алика, вертевшегося тут же и, как и все, задававшего гостю вопросы о подводных лодках, Таня нарочно как бы не замечала и не отсылала спать. Когда отец и сын остались одни, она незаметно удалилась из комнаты и плотно прикрыла за собой дверь. Довольная своей уловкой, она мягко подталкивала ребят в спальню, оживленно торопила их скорей улечься в постели и все опасалась, как бы что-нибудь не помешало разговору тех двух, оставшихся в зале…

Уже все лежали в постелях, когда она сделала обход и лично все проверила: накинуты ли крючки на открытых окнах, как уложена одежда, а, главное, дважды, как всегда пересчитала головы на подушках (ребята это называли «переучетом рогатого поголовья»).

И только теперь Таня вспомнила про Алика. Она вернулась в вестибюль, посмотрела на застекленные двери. Отец и сын сидели рядом на скамье, лицом друг к другу. Смуглые ручки Алика лежали в больших не загорелых еще руках гостя.

Высоко поджав коленки, возложив на них подбородок и обхватив руками ноги, Таня уселась на подоконнике окна. На нее из сумерек смотрел щит со знакомой до каждой буквы отрядной стенгазетой, списками первой очереди лагеря, отпечатанными на машинке, объявлением о состоявшейся еще на прошлой неделе экскурсии… Она подождет Алика, не станет она мешать разговору отца и сына. Мысли о Володе, об этом моряке с виноватой улыбкой («Сколько ему лет? Наверно, что-то около сорока пяти? Ребята назвали его полковником – как они только разбираются в этих звездочках?), о жене его, путались в голове Тани. Супруга гостя представлялась ей эдакой полной и самоуверенной матроной с холодным и хищным взглядом, и еще почему-то химической блондинкой – вроде наглой и горластой Зиночки…

– Спокойной ночи, Татьяна Ивановна! – отсалютовал своей вожатой и шмыгнул мимо нее Алик. Таня успела заметить лукавое выражение лица мальчика – он явно полагал, что здорово провел вожатую, оставшись с гостем. Полковник в задумчивости раз-другой попытался закрыть дверь. Почему-то это ему не удавалось, и он махнул рукой на дверь.

– Ну как? – подала голос Таня, слезая с подоконника.

– Умный мальчик, – подойдя к ней, все в той же задумчивости, ответил полковник, будто речь шла о чужом мальчике, а не о родном его сыне. Спохватившись, полковник рассмеялся… – Целая Личность!.. С запросами, так сказать. Понимаете, с ним не так легко подружиться… Я ему привез подводную лодку с двигателем на батарейке. Ну и прочее такое… Хочу ему завтра передать.

Речь шла о пионере из ее отряда, и Таня понимающе и строго, как подобает вожатой, кивала головой.

И вдруг она забыла, что она вожатая: с пансионатской танцплощадки донеслась музыка и Таня игриво и женственно подняла пальчик в направлении музыки.

– А не хотите потанцевать?.. Или некстати?..

– Пожалуй… Идемте!

* * *

Тесно прижавшись друг к другу, забыв про все на свете и только лишь чутко вслушиваясь в плеск угомонившегося прибоя, они давно уже после танцев сидели на скамейке пустынного пляжа. Таня точно помнила, какое чувство было у нее, когда он впервые обнял ее. Нет, она с удовольствием танцевала с ним весь вечер, была признательна ему, что он развлек ее, но это вовсе не означало, что она жаждала его объятий. Однако и внутреннего протеста она при этом также не испытывала. Что ж, их обоих обидела жизнь, оба они одиноки и, может, это родило объятия?!. Но она затем не противилась и последовавшим поцелуям. Правда, она каждый раз пыталась представить себе, что с ней рядом Володя, но каждый раз чувствовала, что самообман ей не удается…

И вдруг она разрыдалась и прижалась головой к его груди. Он был не на шутку встревожен ее рыданием. Вытирая ей слезы своим платком, пахнущим одеколоном и мужским потом, он все время спрашивал: «Да что это с вами?..». А Таня и сама толком не знала, что с нею. Просто на душе накопилось и накипело и все разразилось этими слезами. Как тяжелые и мрачные тучи – дождем. Она чувствовала себя виноватой перед этим человеком, утирающим ее слезы. Было совестно, что по ее прихоти ему, не ведая об этом надлежало заменить ей недостающего Володю. «Ему и без того тяжело, а тут я еще причиняю боль, обижаю».

– Простите меня, – шмыгнула носом Таня и поправила ладонью волосы. – Я просто забылась. «Заплыла за буйки», – как говорят мои ребята.

– Я это так и понял, – глухо проговорил он.

Она резко обернулась, пытаясь в темноте рассмотреть его лицо.

– А ничего особого. Просто я – не Володя… Несколько раз вы называли меня этим именем. Бывает, когда … заплываешь за буйки…

И снова они сидели молча, смотрели в темень, на море, и слушали всплеск волны. Он держал ее руку, время от времени пожимал ее тонкие и длинные пальцы, но на большее не посягал. Они сейчас были не «он» и «она», а просто два человека и говорили о таинственной силе любви, о непостижимых сложностях жизни, о бездне человеческого сердца. Оба, оказалось, много читали, а, главное, много думали о том, о чем сейчас говорили.

– И самое страшное, что минутная слабость женщины – и появляется на свет человек.

– Этой слабостью женщины продолжают род человеческий. И то, что вам кажется страшным – все равно любовь, жизнь рождающая жизнь, одна из вечных еще неизведанных дорожек ее… Ведь, будем искренни, – не отвращение же, не ненависть, не неуважение привели нас сюда и удерживают вместе. И не нужно стремиться рационализировать, оснащать математической безошибочностью, делать научной любовь. Туристским маршрутом с точными картами, стрелками-указателями и турбазами, предпочитаю ошибки и лишения, волнения и страсть, первопроходцев…

Живое чувство – мудрое и вечное. Рационализму тут нет места. Ведь человеческое общество – не образцовая мясо-молочная племенная ферма… Даже из боли и страдания человек творит музыку и красоту. И я благословляю пораженные тэбэце легкие Чехова, хотя… за счастье почел бы отдать ему свои, здоровые легкие моряка-подводника…

Он взволнованно закурил, затянулся и снова взял девушку за руку, снова пожал ее. Таня ответила тоже легким пожатием. Она молчала и опасалась, чтоб и он не умолк. Она хотела слышать его голос, хотя и не успевала следить за его мыслью.

– Я не согласен с вами, что есть ужас случайного рождения. Что вообще есть случайные рождения. В этом вижу мудрость, красоту и щедрость природы. Ужас – в рождении случайного человека: тупого, бездарного, жестокого. Мы его воспитываем, а он схитрит, приноровится и пользуется нашей добротой, как подставленным плечом… Я всегда с тревогой смотрю на ребят, не могу отделаться от мысли, – а вдруг из этого мальчика, из той девочки, вырастет плохой человек. Как горячий нож сквозь масло, проходит такой между добрыми людьми… Я очень боялся встречи с Аликом. Слава богу, напрасно боялся. Не знаю, кем он станет, но он вырастет хорошим человеком. Я убежден в этом… Как вы считаете?

Таня кивнула головой. Все так же держась за руки, они медленно поднимались на обрывистый берег. Он продолжал говорить, точно освобождался от давно угнетавших его мыслей. Свежий ветер, резко огибая уступ кручи, вздувал, как парус, Танино платье. Она поправляла его, украдкой взглядывая на профиль папы Алика. Она теперь мысленно так называла своего спутника и радовалась, что ей приоткрылась часть его души, что она помнит его голос, и отличит его среди многих других…

– Вы очень интересный человек… Володя очень неглупый, но знаете, как-то… для себя и вокруг себя… Я хочу вас завтра тоже видеть, – возле лагеря проговорила Таня, сама удивляясь своей отваге.

* * *

У пансионатского автобуса, увозившего в Симферополь, на вокзал и в аэропорт, отдыхающих «кончивших заезд», толпилось много людей. Отъезжающие, провожающие и просто зевающие; какие-то старые шутки, пустяковые реплики, ненужная суета. Не в пример другим пассажирам, суетившимся и спешащим занять места получше, устроиться с удобствами, точно ехать предстояло не полтора часа, а целую вечность, папа Алика не спешил. У него был маленький чемодан, и он объяснял Алику, как, в случае надобности, он надувается, превращаясь то в подушку, то даже в плавучее подспорье. Таня, державшая за руку Алика, смотрела на его папу и лицо ее вспыхивало то тихой сокровенной радостью, женщины хранящей свою особую тайну, то извечной и всем понятной грустью разлуки с любимым человеком.

Несмотря на все то, что было между ними за этот длинный месяц, между двумя людьми полюбившими друг друга, Таню все еще мучила мысль, что он, умный и старший, может все же не понять, как она его сильно полюбила и как он ей стал дорог. И эта мысль мучила Таню больше самой разлуки.

– Ничего лишнего в дорогу не бери, – без надобности заправлял он за ухо локон Таниных волос. – А главное, оденься по-зимнему. Как у вас одеваются в самый сильный мороз. Нет, нет, – я ни чуточки не шучу. Ты прямо из лета попадешь в зиму. Север!

С легкой дымкой от слез на глазах Таня улыбалась, кивала головой, не отводя глаз от папы Алика. Север, мороз, зимняя одежда – какие это все были пустяки по сравнению с тем, что у нее на душе…

– А ты приедешь к нам на Север? – спросил отец Алика.

– Да! – резко от горячности произнес Алик. – Мама отпустит. Она добрая, – сказал сын.

– И я так думаю… – сказал отец.

Держась за руки, вожатая и пионер ее отряда, два подружившихся человека, долго махали отъезжавшему автобусу. В нем уезжал очень дорогой для них человек…

А автобус нарочно медлил, пыхтел, постреливал в глушитель и покачиваясь с боку на бок, тяжело развернулся, чтоб выехать на асфальт.

Девушка с короткой стрижкой и в линялых спортивных брючках подошла к Тане.

– Где же вы пропадали! Целая пачка писем до востребования… И все одним и тем же почерком! – сообщнически подмигнула Тане молодая служащая почтового ведомства.

– А меня не интересуют эти письма. Отправьте их, пожалуйста, по обратному адресу, – очень внимательно посмотрела Таня в глаза девушке в спортивных брючках. Хоть та и была ответственным служащим ответственного почтового ведомства, она медленно и понимающе кивнула. Она была молода и понимала, что расспрашивать о чем-то тут совершенно излишне.

Море

По вечерам море светилось. Мерцающий, едва различимый свет его, если долго смотреть на воду, где-то у ночного горизонта сливался в сплошную, узкую и белесую полоску. Дневная пыль садилась медленно и запах ее смешивался с дуновениями от цветущих акаций, кисловато-хвойного настоя туи.

Люков, любивший в эти часы бродить вдоль побережья и слушать рокот прибоя, каждый раз удивлялся тому, что здесь, где сейчас было так пустынно и одиноко, днем все кишело от отдыхающих из пансионата, приезжих на автомобилях горожан, от дикарей, вылезающих, точно из берлог, из своих палаток. Издали берег представлял собой сплошное месиво человеческих тел, ярких купальников, зонтиков, шляп и импровизированных тентов из трещавших на ветру белых простыней, привязанных к палкам и колышкам. Берег оглашал визг ребятишек и транзисторов, громовой хохот молодежи, то там, то здесь собирающихся в круг «покидать мяч».

Из конторы, где Люков ревизовал бухгалтерию – когда становилось невтерпеж от неподвижного зноя – шел он один к морю, чтоб, как называли это дамы в бухгалтерии, «окунуться». Ревизуемые дамы, не испытывая перед своим ревизором никакого трепета, – тащить тут было нечего и дело велось чисто – сперва приглашали его с собой на пляж. Но не почувствовав в нем желания ухаживать или хотя бы забавлять их, они вскоре махнули на него рукой. И словно его и не было в комнате, они целый день толковали о пустяках – о босоножках, которые на прошлой неделе привезли в сельпо, о ценах на фрукты, которые на рынке по утрам будто бы ниже на целый гривенник, о десятках других пустяках, о которых обычно толкуют женщины. Люкова всегда удивляла не то, чтобы сама по себе мелочность женских интересов, однообразие их разговоров, одни и те же готовые слова и фразы, высказываемые под видом суждений, мыслей и мнений. Могло показаться, что женщины эти никогда ничему не учились, ничего не читали, а работа их занимала куда меньше замоченного дома белья или не пропылесосенного ковра. Ведь вот же щелкают на счетах, крутят арифмометры, а о своих пустяках (как вывести пятно на юбке, и сколько сахару надо, чтоб засыпать три килограмма вишни) толкуют, как о главном. Ведь ни слова о работе! Будто делается она механически, как чистят картошку или перебирают горох. А ведь одна из дам числилась не просто бухгалтером, а экономистом, а другая кончила известный столичный институт.

Едва Люков заговаривал о том, что средства не реализованы, что в их необоротности бухгалтеры повинны не меньше руководства, что цифры на бумаге у хорошего бухгалтера могли стать детской комнатой и душевой, спортплощадкой или прогулочной яхтой, – дамы умолкали, обиженно поджимали губы, лица становились отчужденными: зачем, мол, это он говорит? Они искренне это принимали за ревизорскую вредность и человеческую занудистость. Люков умолкал, чувствуя себя жалким и одиноким. Ему было досадно, что и ему, и вероятно сотням других мужчин приходится нелегко в этой… женской жизни, где нужно вести пустые разговоры, рассказывать анекдоты, быть забавником, а главное, никого не задевать. «Нет, – думал Люков, – нельзя было дать столько воли женщинам. Мужчины стали их побаиваться, губится творческое начало и растет антагонизм».

Командировка Люкова не была точно ограничена сроками, и он с удовольствием пробыл бы еще неделю у моря. Не каждый год выпадает такая командировка, но пансионатская комната-общежитие, куда его поселили, ему действовала на нервы. Четверо парней, возвращаясь поздно с танцев или кино, будили его громкими разговорами, хлопаньем дверей, тем, что зачем-то зажигали свет (ну, зачем зажигать его, если всего-то дела, что стянуть с себя рубашку, скинуть брюки и бухнуться на койку?). Парни тут же засыпали крепким сном молодости, а Люков долго маялся бессонницей и никак не мог уснуть. Он тихонько вставал, выходил из комнаты и подолгу бродил на высоком обрывистом берегу.

Особенно страдал Люков от одного парня, волосы которого казались проволокой, завитой в мелкие жесткие колечки. Это был до того общительный и громкоголосый парень, что он до поздней ночи мог спорить, так шумно вскакивая и садясь на постель, что койка стонала и ходила ходуном под его большим телом. «Архар-Меринос», – так прозвал его про себя Люков, – каждый раз извинялся, умолкал на минуту – другую, тут же забывал о просьбе Люкова – и продолжал спорить, громко доказывать – кто кого из футболистов за пояс заткнет, давал безапелляционные прогнозы на проигрыши и выигрыши команд и даже совал в темноту свою загорелую и волосатую руку: «На пари!» «На что?» «На коньяк!» Казалось, что не человек говорит, а в темноте без конца взрываются петарды.

И дальше разговор перескакивал на коньяк, на разные марки его, каждый из соседей Люкова спешил зарекомендовать себя знатоком и в этой области: говорили на сколько слоев дубовых опилок выстаивается каждая марка коньяка, о крепости, о вкусе. Люков слушал и мучился вопросом, – «Зачем им этот коньяк? Ведь не пьют его, как и в футбол не играют, – а вот надо же: запоминать… сколько слоев опилок!». Страсть запоминать у молодых вообще поражала Люкова. Они называли цифры ставок на беговых лошадей, фамилии обкомовских деятелей и киноартистов, скорость дельфинов и подводных лодок, витки вокруг Земли каждого космического корабля у нас и у американцев, и статистические данные из статей по демографии. Они, вероятно, много читали, но чувствовалось, читали все без разбору, и главное, как будто только затем, чтоб запомнить и произносить вслух. «А где же свои мысли? Собственное отношение, чувство духа, вещей и жизни?» – думал Люков, прикрывая дверь и уходя к морю.

Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.

У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь.

Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они многому научаются, кроме разве одного, снисхождению к старости. Ведь, вот же уступают эти же парни место старику в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! А почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах…

Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «музыка не запрещается».

«Музыка! – думал Люков, – и этот пупукающий грохот они называют «музыкой!». А главное, сами ее не слушают… Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать дурные записи дурной музыки. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бери кошку! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!». Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете! Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно. Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучаются…

Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд. Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!». «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!».

И ведь восседают на лавочке именно «тетки», которые никогда не работали, или не слишком утруждали себя. Это «Тещи» по призванию, сплетницы по душевной склонности и любимым делом для них почесать язык, перемыть кости ближнему, не оставляя никого в покое. И зачем эту лавочку совать людям под окна, превратить подъезд в «страшный суд», в некий контрольно-пропускной пункт! Кто куда пошел, с кем пошел, что понес. Все тут немедленно фиксируется и обсуждается. Ну, может, и впрямь в подъезде есть одна – две немощных старушек. Но для них ведь вон сколько скамеек в скверике. В двадцати шагах, буквально. Нет же, проектировщики и управдомы не унимаются. Все лепят и лепят эти лавочки у каждого подъезда, у каждого дома. И тихо отравляют жизнь десяткам людей. Никогда дельная и уважающая себя женщина не сядет на эту лавочку, а вот «тещи», бессменные члены «страшного суда» – тут как тут! Сплетни, горлопанство, унизительное обглядывание. И как мучаются от этих лавочек жильцы нижних этажей! Вообразить только эдакую муку египетскую – целыми днями слушать голоса «тещ»!

Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого. Ведь и они, прежде всего они – живые люди. И мягкая грусть, и терпение чеховских рассказов, и припадочно-истерические романы Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, прежде всего, наверно, характеры авторов. Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться. Он старый, траченный человек. Ему нужно жить и работать. Не будет он думать, что он один прав, что все должны жить так, как он. Это было бы старческим ханжеством. Пусть Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, пусть приятели его горлопанят и философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка. Они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело. Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не учли их не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми…

* * *

Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.

«Уеду домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями. Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд».

И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад.

…За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делавший свою работу, был всем в тягость – и больше всего себе самому? Словно жил он не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью.

И самое удивительное, что, когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не сумевшим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, бывшие в искреннем восторге от его ума, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!». Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, краснеет и умолкает, досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидит. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидит», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди!».

* * *

Больше всего Люков переживал разрыв с семьей. Жена его не уважала, даже в молодости. Он был зауряден и скучен. Она терпела его, пока он не мешал ей. Чего стоило ему только ее пристрастие к ресторанам. Это было для него не только глупым расточительством, рестораны сами по себе претили ему своим показным и неуклюжим весельем, завсегдатаи их казались Люкову сплошь пустыми людьми, которые старались влить в себя поскорее принесенную водку или коньяк, чтоб манерно закурить, затеять пустой, но с видом значительности, разговор о том же футболе или скачках. Казалось, именно ради этой мнимой значительности приходят они в ресторан. Люков каждый раз озирался вокруг – и все ему казались хапугами-снабженцами, командировочными с нечистой совестью плутами из торговой сети или сопляками, пьющими со своими девчонками на утащенные у родителей деньги. Жена каждый раз говорила, что разговоры и чувства эти у него от сквалыжности и ревизорской подозрительности.

Жена… Есть ли гений на свете, который решился бы изобразить этот ад! Если б Толстому дано было бы прожить еще одну жизнь после Астапово, может, ему одному дался бы этот творческий подвиг… Люков недавно прочитал бунинское «Освобождение Толстого». И вот же, гений, не ему, Люкову, чета, а тоже не ужился с женой. И все же – великий страстотерпец и великомученик, видно, был все же счастливей в семье, чем он, безвестный смертный, Люков. Толстого любили и уважали дети. Пусть даже не все, но уважали. А вот подросла дочь Люкова, и он с ужасом обнаружил, что она характером вся в мать. Такое же стремление к бездумной, растительной жизни, впрочем, отца она, пожалуй, меньше презирает, чем мать. Он просто ей чужой человек. Чужой, у которого, однако, можно брать деньги, не найдя нужным даже словом обмолвиться – на что берет. «Деньги всегда нужны, отец. Если тебе нужен отчет, тогда не нужно, не давай».

И Люков отдает дочери последние. Ему, приученному женой считать себя «сквалыгой», на удивление самому, ничуть не жаль своих денег. Спросил о них, он, просто из беспокойного отцовского любопытства. Хочется ведь узнать, как дочь его живет. Но, выходит, и это ему не дозволено. О дочери и жизни ее он знает куда меньше, чем о жене. Люков подолгу смотрит на эту раздавшуюся в бедрах молодую женщину, расхаживающую в брюках, с вечной сигаретой в зубах и ленточкой-пояском на волосах. Он никак не может привыкнуть к тому, что из той ласковой и тихой девочки, которую он до девяти лет купал в ванне, выросла холодная, с чужими глазами женщина. Дочь работает декоратором, у нее много друзей, мужчин и женщин, хотя она, наверняка одинока и несчастна, в чем не желает сознаться, или не хватает воображения понять это.

Две чужие женщины – что дочь, что жена. И им Люков отдал годы жизни. Ужас его не столько в том, что он чужой для дочери, а в том, что он больше не чувствует в себе силы и потребности любить ее.

Мир имел смысл, жизнь содержала цель, его место на земле было оправдано. У него была дочь… Была дочь… Теперь мир для него опустел, жизнь опостылела, в душе темно. Нельзя человеку иметь одного – единственного ребенка.

…Однажды она заскочила за деньгами. «Чего ты спрашиваешь, – сколько есть, сколько можешь, столько давай». «Но ведь, чем крупней сумма, тем реже я вижу тебя». «О, боже, – то же мне – крупные суммы!», пепел от папиросы ее просыпался на линолеум пола, она была, как всегда нетерпелива и взвинчена.

– Уж если, вы родители, не смогли дать красоту своей дочери, дайте ей то, что можете: свободу и деньги, – изрекла она, закрывая дверь, и даже не попрощавшись. Люков раздумывал над этой фразой, над тем, что стояло за ней. Скорей всего, что фразочка была чужая. В общем, тоже, что и у дам из бухгалтерии: будь веселым, скоморошничай, забавляй, граждан, но мне не мешай, не требуй. Иначе ты зануда, скучный человек. Живи один.

Что ж, может это и правильно. Старик из «Евгения Онегина», который «уважать себя заставил» своим наследством, властью над молодым, через деньги и вещи, вряд ли мог прельстить Люкова. Не улыбается ему такое уважение. «Но и жить вместе нужно научиться. Свобода – это хорошо, но и вместе жить надо научиться, если зависимость и подчиненность нам претит», – думал Люков.

В пансионатском садике, в самой дальней беседке кто-то пел под гитару. Бархатный и тянучий голос певца был неумелым, но звучал сердечно, прочувствовано. Люков остановился, прислушался. Пел Архар-Меринос. «Небось наплавался стилем, напрыгался в волейбол, а сейчас поёт», – подумал Люков и вспомнил что сам ни плавать стилем, ни играть в волейбол, ни петь так красиво под гитару, чтоб девушки сидели, замерев от сладкого голоса, всего этого он не умеет, да и в молодости не умел.

Ему вдруг стало жалко себя, своей быстрой старости, незаметно, когда прожитой жизни, красота и радость которой как бы все время ускользали от него. «Я и впрямь, наверно неудачник, скучный человек. Уеду отсюда». И тут же Люков подумал, что и в городе ему будет ничуть не веселей, что там его будут изводить лавочки и «страшный суд» под его окном, магнитофоны соседей, горластая дама, каждый вечер руководящая с пятого этажа своим сыном или внуком Сашей. Ему сделалось особенно тоскливо. «Боже мой, неужели и раньше так тяжело было стариться? – думал Люков. – Ведь вот читаешь книги, ходили друг-другу в гости, чай пили, в карты играли. Или проще были люди, проще и мудрее?».

Красиво звучала гитара, тягучей и бархатистей становился голос Архара-Мериноса. Конец песни, вероятно новой, был особенно эффектным и девушки, не сдержавшись тоже присоединили свои голоса. Звезды уже начинали бледнеть в прояснившемся от туч небе.

«Сложу сейчас же чемодан и тихонько подамся на автобус. Все равно не усну, пока певец не придет. А там – пушечные выстрелы дверью, его проклятый одеколон… Пойду на станцию. Акт ревизии я им вышлю по почте», – решил Люков.

Глаза его застилали скупые и редкие старческие слезы. Почти ничего не видя, брел он ощупью по узкой дорожке, обсаженной с обеих сторон сильно пахнущим кисловатой хвоей туевым кустарником.

* * *

«Лидок, приветик! Живем, что надо. Практика наша с божьей помощью идет к концу. Два раза выезжали определять возраст породы, и, по правде сказать, купаться. Руководитель, дядька ничего. Мы с ним распили бутылочку, поплавали и расстались по-приятельски. А дальше – мы сами дерзаем. Весь день на пляже. Загорели, родная мать не узнает. Вечером тут каждый день кино. Картины – барахло одно. Ни одного приличного детектива. Я бы с удовольствием еще раз посмотрел бы «Великолепную семерку», – помнишь? А вчера мы со Стасиком подвыпили и такую шеечку оторвали на танцплощадке, что все пятнадцатилетние девчонки по сторонам брызнули. Потеха была. Гитара моя, кажется немного рассохлась. Но ничего, девчонки слушают.

Да, у нас тут старикан один жил. Чеховский типок! Можешь себе представить, кто не сходит в туалет, он встает с постели, идет проверять закрыта ли дверь. Ужасно суматошный старикашка! Стукач, наверно. О чем бы ни говорили, уши топориком. Даже ночью не спит, подслушивает. Настоящий Беликов! Есть же еще людишки такие! Он вчера уехал, мы это отметили. Хорошо выпили! Как ты развлекаешься? Много мальчиков накадрила, пока я тут? Впрочем, правильно – чего теряться. Атомный век!

Целую прицельно и метко, Толя».

У Вечного огня

По городу циркулируют большие, переполненные людьми автобусы. От Площади Павших Борцов – до Стены слёз, от Дома Павлова до Парка Дружбы мчатся эти большие желтые автобусы с надписью через весь фюзеляж: «Интурист». Французы и чехи, итальянцы и японцы, алжирцы и американцы – пестрая и разнообразная смесь одежд, лиц, наречий. Всех объединило слово «Волгоград». Сплотил всех, наполнив сердца трепетом и мужеством легендарный и бессмертный город – символ величия человеческого духа и высокого подвига.

Люди внимательно слушают гидов, делают записи, щелкают фотоаппаратами. Каждый житель Волгограда, от мала до велика, может стать гидом, может подробно рассказать, оживить в собственной и в вашей памяти каждый эпизод невиданной в истории битвы, которая решила исход войны с фашизмом. Здесь каждый камень помнит о кровопролитных боях. Более двухсот дней город на Волге удерживал лавину стали и огня, отборные полчища немецкой армии, удерживал, перешел в наступление и наголову разбил врага. Великая битва началась 17 июля 1942 года и длилась до 2 февраля 1943 года, но уже к середине осени города по сути не существовало. Он был сожжен, разрушен, лежал в дымящихся развалинах. Живы были его защитники. «За Волгой для нас земли нет!» – говорили они. И выстояли, победили.

Каждый житель Волгограда поведет вас и точно покажет пути к Мамаеву кургану, по которым прошли, чтоб 26 января 1943 года соединиться с частями 21-й и 62-й армий.

Бонат Бистиани, молодой парижский студент и кондитер, приехал в Волгоград на несколько дней, но то что он увидел и услышал так поразило его, что он остался на весь свой отпуск. Гиду парижский студент сказал: «обычно великие события или свершения мы сравниваем с чем-то из древней истории. Волгоград нечем сравнить. Он беспримерен». Студент показывает гиду и спутникам свой блокнот, который испещрен рисунками. Скульптурная группа Аллеи Славы, пионеры на вахте у Вечного огня. Экскурсанты узнают знакомые места боевой славы, одобрительно кивают.

Группу молодых туристов сменяет большая группа нашей молодежи. Полукругом расположились у подножья Мамаева кургана. Студентов Политехнического института привела сюда доцент Зобнина. Нет. Это не простая экскурсия. Студенты – первокурсники машиностроительного факультета пришли сюда на Занятия. Лекция необычная. В качестве преподавателей – участники Сталинградской битвы. Лекция называется «Коммунистическая партия в годы Великой Отечественной войны» и читают ее коммунисты и участники самой большой битвы – генерал-майор авиации и старший преподаватель института Леонид Карпович Чумаченко, Герой Советского Союза, комендант института Василий Михайлович Егоров, полковник запаса и заведующий научно-исследовательского сектора института Леонид Соломонович Штром – и другие.

В Политехническом институте 189 его сотрудников – участники Отечественной войны, защитники родного города. Многие из них питомцы этого же института. Здесь умеют высоко хранить традиции боевой славы города. Здесь жива память о павших героях. Память о павших преподавателях и студентах, защитниках родного города – стала для каждого студента памятью сердца. Никто не должен быть забыт – и специальные отряды заняты поисками. Бои и бои… И почти никаких документов. Но живая память живых не истлевает подобно бумаге, не сгорает в огне. И все новые имена пополняют списки героев, имена тех, кто ушли «не долюбив», «не докурив последней папиросы».

В тяжелые для народа осенние дни 1942 года студенты и преподаватели института строили оборонительные рубежи, шли в ополчение, бок о бок с воинами сдерживали натиск врага у станции «Садовая». 62 человека в институте награждены медалью «За оборону Сталинграда». Многие не вернулись. Вечным огнем горят пламенные сердца павших в Зале Воинской Славы. Это им отдают почести во время студенческих факельных шествий.

На мемориальной доске, среди имен павших на фронтах Отечественной войны, много участников Сталинградской битвы. Это имена студентов и преподавателей института. Здесь Даниил Алексеевич Полунин – декан факультета и студент Виктор Лукин, Кокушкин Олег Иоильевич – выпускник института и студент Шамшаев Михаил; здесь же – аспиранты и лаборанты, сотрудники и преподаватели. Золотыми буквами на граните навечно высечены имена героев.

Память о павших – обязывает, она суровая и требовательная. И все больше отличников на кафедре военной подготовки, которую возглавляет инженер-полковник, ветеран войны Владимир Александрович Раммус. Владимир Александрович гордится своими питомцами: отдает им весь боевой опыт офицера-фронтовика, окончившего Академию бронетанковых войск.

В институте нет обычной проблемы – «дисциплины». В четкости и подтянутости, даже внешне отличающей студентов-политехников, немалая заслуга военной кафедры и ее преподавателей. Впрочем, мог бы не стать, например, отличником военной подготовки Сергей Лучин, студент 4 курса? С первых дней Отечественной войны мать ушла добровольно на фронт, служила в войсках ПВО, ушел на фронт и отец-шофер. Сергей родился уже после войны, но он с жадностью слушает фронтовые рассказы родителей, участников великой военной страды народа.

Мог ли не стать отличником военной подготовки Александр Тишевский? Отец его, тогда еще молодой авиаинженер был военпредом на одном из оборонных заводов города, мать работала в госпитале. Александр родился в тот год, когда наша страна торжествовала победу над фашизмом и он хорошо знает какой ценой был завоеван мир, нашими усилиями он может быть обеспечен. Как и Сергей Лучин, Александр Тишевский добился отличных оценок по вождению танка Т-55, по стрельбе из танка. Александр пользуется большим уважением среди товарищей. Им помогает его воинский опыт. До института Александр успел отслужить в ракетных войсках. Он – человек семейный, родит сына и знает: лучшим залогом, чтоб сын не знал войны то, что отец может стать к ракетной установке, привычно взять в руки рычаги управления танком.

Владимир Дворчик не коренной Волгоградец. Родина его – Запорожье. Но он, город его студенческой юности, стал для него родным на всю жизнь. Владимир – «круглый отличник», но занятия по военному делу он посещает с особым чувством ответственности. Был в воинских лагерях, освоил новую профессию по радиоспецсвязи. Родители Владимира, оба участника Отечественной войны. Когда Владимир приезжает к ним на каникулы, они смотрят на рослого сына не только с любовью, но с гордостью и надеждой: Владимиру, как и его друзьям, недавно присвоено звание офицера запаса.

Олег Сухоруков говорит не о себе, а о своем друге – Сергее Орешине, отличающемся незаурядной находчивостью, природным призванием танкиста-водителя. Отец Олега – участник битвы на Курской дуге – своими глазами видел какое значение имеет на войне мощный танковый удар, внезапный, прорывающий оборону танковый таран, неожиданный маневр с выходом в тыл врага. Отец своими рассказами как бы благословил военную профессию сына-танкиста. Отличное вождение танка, отличная стрельба – танкист по всем статьям, хотя звание и военно-учетная специальность у Олега, как и у друзей, звучит несколько обширней и витиеватей: «…Лейтенант-инженер по ремонту, эксплуатации и конструированию танковой техники».

В роду Сергея Еремина – речники. Был речником и дед, и дядя, а отец – и ныне речной капитан. И деду, и отцу в героические дни обороны города пришлось работать под шквальным огнем вражеской артиллерии, под беспрерывными бомбежками. Вновь и вновь возводили они переправы, доставляли в горящий город продовольствие и боеприпасы. Школа мужества и стойкости, которую прошли дед и отец, в их рассказах преподавалась внуку и сыну – студенту-пятикурснику. Школа эта пришлась очень кстати: Сергей готовится к приближающимся лагерным сборам.

Заместитель секретаря институтской комсомольской организации Виктор Попов знакомит нас с другим отрядом отличников военной подготовки. Бросается в глаза, что ребятам по душе защитные рубашки. И носят они их со знанием дела, как настоящие офицеры. Тут коренные Волгоградцы: Владимир Кудинов, Евгений Корчук, Владимир Сарапкин. Все они не видели развалин и пожара родного города. О двухстах днях беспрерывной битвы, восхитивших мир, решивших исход войны с фашизмом, обернувших нам сердца всех честных людей мира, – ребята знают по рассказам родителей, товарищей старших. Но героическое прошлое города, его сегодняшние трудовые будни, мужество и слава города прочно вошли в их сознание. Каждый студент политехнического института чувствует себя наследником этого огромного духовного богатства, готов его беречь и любой ценой сохранять.

Хорошими традициями стали посещения института прославленных героев Сталинградской битвы. В стенах института выступали прославленный полководец В.И. Чуйков и знаменитый снайпер Василий Зайцев, сержант Я.Ф. Павлов и А.М. Черкасова, зачинательница массового движения возрождения родного города.

Виктор Попов рассказывает об общеинститутском плане военно-патриотического воспитания студенческой молодежи. Здесь огромная работа предстоит отрядам «Поиск», отрядам «Дорогой боевой славы», агитбригадам. Большее число студентов-энтузиастов готовится пройти по боевому пути героической 62 армии. Это будут не просто туристские или экскурсионные походы. Это будет помощь населению сел, восстановление и сооружение памятников, мемориальных плит, лекции и записи очевидцев. Около 4 тысяч студентов готовится к Факельному шествию к Мамаеву кургану, которое состоится 2 февраля будущего года. Здесь же состоится митинг, торжественное принятие в комсомол нового поколения, вручение наград. Завершит шествие традиционная «Клятва студентов-политехников».

В проведении праздника 30-летия Сталинградской битвы примет участие весь институт. Иван Аверианович Перушин, участник этой битвы, ныне заведующий кафедрой истории КПСС, рассказывает, как преподаватели кафедры увязывают занятие с героическим прошлым города, с невиданной битвой, – где – как всегда – коммунисты были впереди, как привлекается богатейший местный материал. Иван Аверианович показывает большую стопу студенческих рефератов, посвященных участию коммунистов и комсомольцев в Сталинградской битве. Особенно хорошо трудились над своими рефератами Новиков Олег, Стулин Владимир, Людмила Павлова, Елена Лебедева. Их рефератами заинтересовались работники городского Музея обороны, строители Панорамы обороны города, эти и многие другие рефераты читают и перечитывают студенты других курсов.

Иван Аверианович говорит о творческом контакте всех кафедр с каждой военной подготовки. «В качестве конкретного примера» он приглашает принять участие в беседе высокого, статного начальника курса гражданской обороны генерал-майора в отставке Л.К. Гриченко.

Чтобы поприятней изложить конкретное наполнение контактов всех кафедр института с военной кафедрой, называют одну из тем своего курса Гражданской обороны. Название темы: «Оценка устойчивости объектов народного хозяйства против оружия массового поражения». Название подтемы: «Инженерно-технические мероприятия, повышающие устойчивость работы объектов народного хозяйства во время войны». Боевой генерал, участник Сталинградской битвы, командир отдельного авиаштурмового соединения, развертывает огромную жизненную сущность, сокрытую за суховатым названием. Речь об умении организовать бесперебойную работу любого предприятия во время войны, о водоснабжении и электроэнергии, о паросиловом хозяйстве и газопроводах. Речь о непоражаемости и интенсивной работы тыла. И эту работу должны уметь обеспечить выпускники-политехники.

И, видно, хорошая традиция, когда весь коллектив преподавателей института, на какой бы «сугубо мирной» кафедре не трудился бы преподаватель, доцент, профессор, помнит, прикладывает все усилия для успешного военно-патриотического воспитания студенческой молодежи.

Борис Иванович Клочков, доцент кафедры автотранспорта, некогда с отличием кончивший этот же институт как бы обобщает мысли своих коллег.

– В студентах мы видим всегда и будущих командиров производства, и будущих командиров боевой войсковой техники. Мы не стараемся обличить их практические занятия. На войне никому легко не бывает.

Борису Ивановичу можно поверить. О войне он знает не понаслышке. Лейтенант-разведчик, он хорошо знает значение мобильности, надежности боевой транспортной техники. И студентам он преподает автодело не только по солидным учебникам. Он рассказывает боевые эпизоды, где техническая смекалистость помогала знаниям, где находчивость приходила на помощь специальности. Борис Иванович изобретателен на … «повреждения». Где только не ухитряется его воображение увидеть повреждение, поломку, неисправность, отказ. Студентам надлежит быстро («как в боевых условиях!») обнаружить и устранить поломку, найти и наладить неисправность.

Ветераны. С суровой добротой взирают они на молодежь, точно сравнивают с нею свою боевую юность. В институте инженеров городского хозяйства секретарь парторганизации Николай Иванович Мажимов рассказал нам о преподавателе института Иване Яковлевиче Майстренко. Для Ивана Яковлевича звонок – чистая условность, как и конец занятий. Допоздна остается он заниматься со студентами, пока схема, конструкция не разобраны «по косточкам», не усвоены всеми «на зубок». Николай Иванович Максимов – доцент кафедры истории КПСС, сам участник Великой Отечественной войны, не однажды был ранен. О себе говорит скупо, но влюбленно рассказывает о ветеранах, отдающих все знания, весь боевой опыт благому делу воспитания не только полноценных литераторов, командиров производства, но и достойных защитников Родины.

Волгоград готовится досрочно встретить великую дату 30-летие со дня победы в Сталинградской битве. Пылает Вечный огонь на площади Павших, пылает вечный огонь воинской славы в мужественных сердцах ветеранов, защитников Волгограда. Преемственность поколений – дело огромной духовной наполненности. Молодежь города, студенты, комсомольцы, молодые рабочие помнят и высоко ценят боевую славу отцов. Память о павших в Городе-герое – вещь мужественная, это активная, неослабная сила воспитания в поколениях молодежи лучших качеств.

Есть в учебе свои высоты, свои боевые рубежи, есть свое мужество одоления и победы. И когда студенту-волгоградцу трудно, он думает не об этом, а о победе. Он знает, что учеба в этом городе, овеянном всемирной славой, ко многому обязывает. Так память сердца – обязывает сознание. Любовь к Родине – из слов вырастает в дело огромного человеческого смысла, душевного наполнения. Нужно быть достойным этого великого города. Студенты Волгограда – умеют любить свой город!

1973 г.

Лейтенант

Лейтенант Матвеев. Наш полковой знаменосец, не был ни героем, ни кавалером славы. Он обладал другим, пусть и не предусмотренным положением о знаменосце, но очень важным для этого качеством. Статный и высокий, он одной своей выдающейся фигурой придавал моменту не меньше торжественности, чем сама полощущаяся на ветру полковая святыня. В могучих руках лейтенанта, который в сопровождении двух ассистентов шагал красивым строевым шагом в голове колонны, скромное фронтовое полотнище на березовом древке казалось детским первомайским флажком.

Не то что вольнонаемные штабные дамы и девушки-военнослужащие, даже строгое дивизионное начальство, держа руку у головного убора, в такие минуты забывало взгляд не на знамени, а на знаменосце, растроганно улыбалось, любуясь добрым молодцем.

Лейтенант Матвеев не только не заносился, но, судя по всему, не мало смущался выпавшей на его долю чести. Еще в школе он стеснялся своей крупной фигуры и высоченного роста, не знал куда деться от ребятишек, преследовавших его – «Дядя достань воробушка!..». На торжественных построениях полка, перед зачтением наградного приказа, или в праздничные дни – стоило раздаться команде «Знамя – вынести!» – как на широком и румяном лейтенантском лице появлялась детски-виноватая улыбочка, не покидавшая его до конца торжества.

Восемьдесят килограммов веса и недюжинная сила лейтенанта причиняла много неприятностей механику Шемякину. То в полете под лейтенантом подломится сидение, то он «живьем» вырвет трос триммера, то, неловко повернувшись в тесной для него кабине, локтем высадит остекление фонаря.

– О, медведь косолапый, – вопреки воинской субординации – летчика и командира отчитывал подчиненный механик. – Только поспевай за тобой латать и клепать. Надо же было вырасти таким верзилой…

– Разве я виноват, что мать хорошо в детстве кормила? – оправдывался лейтенант, помогая механику устранить неполадку.

Однако бывали случаи, когда молодецкая силушка лейтенанта находила себе достойное применение и даже иной раз выручала из беды. Когда у полкового механика по вооружению заело лебедку перед боевым вылетом, лейтенант, поднатужившись … сам собою заменил лебедку! Правда, при этом он сильно осерчал, чего никогда с ним не случалось раньше. Одну за одной затолкав в бомбовый отсек все восемь стокилограммовых «бомбочек», лейтенант – как ни в чем не бывало – ударил по газам и чуть ли не со стоянки рванул машину на взлет.

После возвращения из боевого полета лейтенанту пришлось дать объяснение начальнику штаба полка, списанному за непригодностью к летной службе, капитану Рябову. Словно мстя за неуместность свою в небе, капитан Рябов простирал свое начальственное могущество на земле. Он не упускал случая «снять стружку» с каждого летчика. Особенно с лейтенанта Матвеева. Утренний взлет лейтенанта он назвал «лихаческим» и поусердствовал в выговорах.

Лейтенант Матвеев не оправдывался. Он с прицельным прищуром изучал капитана, точно перед ним возникло некое странное явление природы, постичь которое было куда важнее, чем доказательство своей невиновности.

– Вы, капитан, из той породы людей, которым все ясно, все знают и никогда не терзаются сомнениями, – задумчиво и почти сокровенно произнес наконец лейтенант Матвеев. – Объясните мне, почему часто так получается: кто умеет тот летает, а кто не умеет, тот учит? Почему неспособный работать, обязательно выбирается в руководство? Фатально, не правда ли, капитан?

– Философия! – до визга повысил голос капитан Рябов. «Философия» было у него очень бранным словом. Следующий слой «стружкоснимания» обещался быть почувствительнее, но раздался писк «зуммера»: «первый» вызывал капитана к себе.

На аэродроме лейтенанту пришлось отбиваться от насевших, подобно «мессерам», полковых остряков. Лейтенант отшучивался. Взлетел он прямо со стоянки потому, что от «стружкоснимания» капитана Рябова спешил спастись в холодке немецких зениток; с бомбочками он обошелся так непочтительно потому, что перепутал и счел «сотки» – за «пятидесятки»…

И уже потом, задумавшись и сведя к переносице ржаные брови, лейтенант ударился в теорию (водилась за лейтенантом такая страстишка – любил потеоретизировать и под любой житейский случай подводить научную базу!).

– А вообще-то говоря, соколики, каждый может поднять, даже во много крат раз, свой вес. Истина эта – бесспорная. Штангисты это делают всю жизнь. Мы очень плохо пользуемся своим телом. Ведь вот у каждого из нас – по четыре мощных рычага, – расставил лейтенант свои тумбы-ноги, потряс ручищами так, будто дирижировал очень ленивым и вялым оркестром, из которого силился вытянуть патетический финал. – Муравей поднимает ношу, во сто раз тяжелее себя! А человек? «Ох, как бы не надорваться!». Рычагами своими надо пользоваться умело, с умом…

– Сила есть – ума не надо!

– Глупый человек это придумал, – быстрым, по-дуэлянтски опытным выпадом в сторону, парировал лейтенант, – надо, во-первых, чтоб основание, чтоб упор был. То есть – ноги надо ставить вот так, ступни на ширину плеч, параллельно. Под бомбочку поласковей подвести золотые ручки, музыкальные пальчики – в замок. И не тянуть ее, родимую, а рывочком на себя – поднять. Ра-а-з! Как штангу. Инерцию веса живой силой преодолеть – и порядок, как в авиации!..

Намеки на исключительность его силы, лейтенанта сердили. Выходило, что силушка его не имела никакого значения: каждый может, говорил лейтенант, «и бомбы без лебедки подвесить и замшевой тряпочкой надраить свой аэроплан, как звездочку на пилотке, и овсянки две порции рубануть».

Радикальным доводом в пользу своей теории лейтенант приводил полюбившийся ему рассказ Джека Лондона «Мексиканец». Тщедушный и полуголодный мексиканец побеждает матерого профессионала-боксера потому, что «поверив в непобедимую революцию, он и себя, как живую часть ее, почувствовал непобедимым!».

В спорах, разжигаемых лейтенантом Матвеевым, литературоведенье мешалось с научно-спортивными выкладками, классическая психология с вчерашними политзанятиями майора Кудинова. Споры о процентном соотношении правды и вымысла в художественной литературе (тщедушный мексиканец побеждает матерого боксера!) сменялись не менее горячими спорами о влиянии, так сказать, духовной субстанции на физические возможности человека (каждый может стать сильным, как лейтенант Матвеев!). Сумевшего хотя бы по основному содержанию систематизировать энциклопедизм в стихийных лекциях лейтенанта Матвеева – без риска можно бы назначить ученым секретарем академии наук (или хотя бы ответственным секретарем любого из научно-популярных журналов, откуда главным образом черпал свой энциклопедизм наш герой!..).

Лейтенант не жалел ни времени, ни красноречия, чтоб убедить однополчан, мол, его сила при столь крупной фигуре – нестоящая, прямо-таки обузлива для него. «Главное – натренированность!» – говорил лейтенант. – Чтоб лишнего веса не было, чтоб тело все работало, как единая мышца! Инженеры ведь как оценивают машину? Чем больше мощность на единицу веса. И как же они, соколики, добиваются – чтоб мощность была максимальной, а вес минимальный? Чтоб машинка на свой собственный вес не тратила мощность? Да за счет высококачественных материалов!.. А я о чем говорю? Надо улучшать качество своего материала (лейтенант при этом так брезгливо трепал свою грудь и руки, точно вместо упругих и крепких мускулов ему подсунули мочала). А в общем, соколики, Давид побеждает Голиафа, а отнюдь не наоборот! – афористично заканчивал лейтенант, отправляясь «готовиться ко сну».

Нет, у него это не означало стелить нехитрую постель из двух простынок, одеяла и соломенного матраца на двухэтажных дощатых нарах, снять обмундировку и сапоги. Режим, утренняя и вечерняя зарядка с гантелями и эспандером были неукоснительны для лейтенанта, как молитвы для правоверного мусульманина.

Однажды, когда наша доблестная и не единожды солгавшая полковая метеослужба прозевала налет шквального ветра, когда самолеты нужно было срочно пришвартовать, чтоб спасти их, лейтенант Матвеев еще раз показал на что способна его добрая силушка, добытая в истовых молитвах с гантелями и эспандером. Пока механик Шемякин и мотористка Машенька Шуева, во всю орудуя двумя ломами, успели завернуть лишь первый виток штопора под левым крылом, лейтенант один – под правым крылом и без лома – «по горлышко» заглубил в земной шар такой же метровый штопор. После этого он тем же манером завернул все штопоры под самолетами товарищей по звену. Отряхнув ладони, точно сделана пустяковая работа, лейтенант доложил прибежавшим по тревоге товарищам:

– По части штопора у меня теперь – хорошая практика! После войны приглашайте на свадьбы шампанское откупоривать!

В отличие от иных летчиков, для которых самолет существовал как реальность лишь в полете, а на земле все заботы о нем слагавшие с себя на безропотных механиков – точно барыньки перепоручившие кормилице родное дитятко – лейтенант Матвеев не был белоручкой. Он всегда помогал Шемякину. Одним словом, как говорили в полку, умел и «шплинтовать в коронку, и клепать впотай». Не брезгал он и тряпкой, смоченной в бензине, умел устроить «баньку своему аэроплану». (Зимой такое купанье – прямо скажем – мало походило на сочинское пляжное купание во время довоенных летних отпусков). Такую помощь лейтенанта нельзя было не оценить по достоинству. Тем более, что мотористом на лейтенантской машине был представитель слабого пола – кроткая Машенька Шуева, с вечно лупившимся носиком, белокурыми пушистыми волосами и милыми веснушками во все лицо. Кто-то «в тряпке» усматривал одно лишь явное благородство, кто-то – потайные чувства; хотя, как известно – не так уж далеко одно от другого, а масляная грязная тряпка, в сильный мороз отнятая у девушки, может с успехом заменить врученный ей букет нежных весенних цветов…

* * *

Майор Кудинов – заместитель командира полка по политчасти, или попросту – «комиссар», в глубине своей суровой комиссарской души питал слабость к лейтенанту Матвееву, добродушному и исполнительному летчику, тоже москвичу. Кудинов, однако, также не прочь был подтрунить над лейтенантом, над его буйной силушкой – «то ломавшей, то выручавшей». Чаще всего словесные поединки между комиссаром и летчиком разгорались по поводу полковой самодеятельности. Оба – москвичи, они – что там ни говори, имели понятие о высоком искусстве!

Комиссар был ревностным сторонником самодеятельности, умел ее организовать чуть ли не под бомбежкой вражеских «Юнкерсов». Каждый раз он осведомлялся у всех в полку о впечатлении от последнего концерта. Одному лишь лейтенанту Матвееву концерты были не по душе. И последний концерт – не был исключением – значит, не понравилось, лейтенант?.. Да ты, наверно, просто завидуешь. У моториста Гнездилина, скажем, – какой голос! А? Ла Скала! Как поёт!

– Подумаешь… Петух – тоже поёт…

– А Рыскин, стрелок-радист Рыскин? Видел ты его чечетку!

– Видел. Ансамбль профессора Александрова с трудом перебивается без вашего Рыскина. Эх, комиссар, – дайте мне стоечника – я вам покажу, что такое: са-мо-де-я-тель-ность!

В этом месте майор каждый раз помирал со смеху. Придерживая на боку укороченный под полевую сумку штурманский планшет, где сквозь целлулоид вместо карты с боевым маршрутом проглядывала «Правда», майор долго, с аппетитом смеялся. Ему только и нужно было раздразнить лейтенанта. Как разговор заходит о стоечнике – дальше лейтенант спокойным оставаться не может. Заводится с пол-оборота, как хороший мотор после капитальной перечистки! Лейтенант даже как-то принес с землянки довоенную фотографию. «Вот, смотри, комиссар, если не веришь мне».

На снимке человек двенадцать, не то в трусах-мини, не то в плавках делали «пирамиду». Все добросовестно «ездили верхом» на лейтенанте. А он был счастлив от этого! Его, правда, с трудом можно было узнать в основание живой пирамиды человеческих тел. Лицо лейтенанта силилось изобразить, во-первых, отсутствие непосильного напряжения, во-вторых, наличие самой безмятежной улыбки. Мускулы лица под действием этих двух сил образовали забавную гримасу.

Интересный человек – этот лейтенант Матвеев! Комиссар должен ему достать стоечника. Может выписать его из Америки по ленд-лизу? – думал майор Кудинов. Правда, лейтенант и сам не поленился на поиски. Перепробовал на это амплуа всех сослуживцев. Вроде бы многие делают превосходно эту стойку. Выжимают ее почем зря и на чем попало – хоть на бомбовой кассете, хоть на крыльце гарнизонной столовой в ожидании обеда. Так нет же, лейтенант всех, всех бракует!

«Конкурс на замещение должности стоечника – продолжается! Все вакансии остаются открытыми!» – каждый раз угрюмо шутил лейтенант.

– Ты как переборчивая невеста, которая остается без жениха. – Смеется майор Кудинов. – Чем плохи тебе электрик Седых? Или тот же Рыскин?.. Ты сам, лейтенант, не знаешь, что тебе надо…

– Я, я не знаю, что мне надо?! По-вашему, стоит на руках – уже стоечник? А вы сами попробуйте потаскать эдакое сокровище. У него не руки, а … высокочастотные вибраторы! Всю пирамиду вдрызг раскачает, все рухнет, как карточный домик… А надо, наоборот, чтоб стоечник ее замкнул, запер намертво… Эх, какой у меня был стоечник в Вольске, в летном училище!

На вновь прибывших в полк лейтенант набрасывался тигром. Едва новичок земли коснется чемоданом, лейтенант тут как тут: «Не стоечник, часом?». Утвердительный ответ приводил лейтенанта в необычайное волнение. Он здесь же устраивал экзамен. На аэродроме ли, в землянке ли, лейтенант так поспешно грохался на спину, будто один он в полку расслышал возглас: «Воздух»! Заботливый Шемякин едва успевал сунуть моторный чехол или газету под лейтенантскую спину.

Держа над собой кандидата в стоечники, лейтенант его оценивающе потряхивал, по многу раз подкидывал, выжимал; сам перевертывался со спины на живот и обратно с живота на спину, пока не следовало разочарованное – «не-э!».

…«Выбракованные» вначале считали, что лейтенант чудит, ломает комедию. Из расспросов, из шумных, то там, то здесь возникавших вокруг лейтенанта, теоретических конференций, постепенно ими постигались смыслы высоких лейтенантских требований. Закосневшим в ограниченности своей дилетантам вдруг открылась сияющая и бездонная высь подлинного искусства. Уязвленное и пассивное честолюбие («с первого класса жму стойку!» «В аэроклубе я выступал в пирамиде!») сменялось молчаливым упорством новых тренировок. На стоянке, на старте, под крылом самолета и у посадочных полотнищ – всюду можно было видеть тренирующихся претендентов на высокое звание – «стоечника». Тренировались летчики и штурманы, механики и стрелки-радисты, мотористы и спецслужба, тренировались все, в том числе – девушки, используя каждую подходящую и неподходящую минутку. Инженеры полка – командирам полка – повелено было реализовать изобретение: прибор для измерения убывающей от тренировок «вибрации в руках». Прибор был окрещен – «Виброметром». Не знаю, было ли получено авторское свидетельство на столь ценное изобретение, но будь оно выдано, автором значилось бы не «лицо», а «коллектив», то есть весь наш полковой люд. Даже комиссар полка майор Кудинов. Ему, в частности, принадлежала плодотворная идея – покрасить прибор не черным лаком, как все авиационные приборы, а отникелировать «как медицинский прибор».

Вопреки ожиданию, инженер полка Сенченко, за ворчливый характер, прозванный «тещей», отнесся с превеликим интересом к «виброметру». Использовать такое изобретение в «шалопайских целях» (это выражение Сенченко, и автор здесь не зря перестраховался кавычками!) инженер счел «сущим безобразием». Сенченко полагал, что прибор нужно совершенствовать для уловления «флаттера», губительного и коварного врага самолетов, прячущегося под личиной той же безобидной вибрации. Стихия рукохождения родила другую стихию – умопомрачительного изобретательства. Одна стихия усиливала другую. Инженер полка Сенченко, пусть и не зеленый юнец, пусть человек в годах, любивший напускать на себя мрачноватую солидность не по годам, негодовал по поводу первой стихии, не видя, что она мать-родительница второй, столь любезной его черствой технической душе! Во всяком случае «виброметр» был послан на завод, где его оценили положительно, как основу прибора нужного производству.

– Весь полк помешался! Все на головах ходят! Это все лейтенант Матвеев!.. – преувеличенно жестикулируя, точно в древнегреческой трагедии, носился по штабу полка нервозный Сенченко.

– Летчикам, инженер, так и положено – и ходить, и летать вверх ногами. Не земля, а воздух им опора – гасил улыбкой комиссар разожженную желчь «тещи». – А ты, инженер, часом не стоечник? Может ты скрываешься от лейтенанта? Меня и командира он уже проэкзаменовал. Срезались мы. Швах. Вибрация!

* * *

Однажды во время «профилактического осмотра матчасти», как было указано в расписании занятий полка, майор Кудинов опять оказался возле машины лейтенанта Матвеева. Опять шуточки-подковырки, без которых, кажется, авиация немыслима, как без самого воздуха; опять речь о «стоечнике», требования к которому лейтенант все еще не собирался занижать.

Лейтенант Матвеев, протиравший тряпкой мотор, посмотрел на майора Кудинова так, как смотрит уставший учитель на тяжелого ученика: «перевести его – или оставить на третий год?».

– Вот смотрите, товарищ комиссар, – присев на бомбовую кассету, ногтем начал чертить по земле лейтенант. Майор Кудинов исполнился сознания ответственности минуты. Он стер улыбку с лица, тоже присел на кассету и изобразил преувеличенное внимание. Было ясно, что лейтенант взялся теоретически обосновать свою мечту, «зов несбывшегося», как сказано в литературной классике.

– Пирамида, – с назидательной страстью первых проповедников Христова ученья начал лейтенант, – необычная конструкция. Она – сочетание динамичных и статичных элементов, сменяющих друг друга – чисто, как в музыке звук сменяет паузу. Спектральная чистота – никаких полутонов, размазываний, слияний! Как свет и мрак – на маяке! Только так получается звучание, яркость! В пирамиде – это фиксация фигур. Та же музыка, те же ноты. Стоечник – это все! Дайте мне хорошего стоечника – вот тогда в полку будет самодеятельность!

Лейтенант продолжал говорить, глядя уже на монгольское, скуластое лицо комиссара, на его кустистые брови. Комиссар же, увлекшись ролью восприимчивого ученика достойного назиданий учителя, все еще продолжал смотреть на наземный чертеж лейтенанта. Казалось комиссар ждал, что вот-вот из него возникнет возлелеянный лейтенантской мечтой стоечник.

Мотористка Маша Шуева, сунув голову под моторный капот и по-женски прилежно выковыривая маленькой отверткой грязь из шурупных шлицев, прервалась – чтоб послушать разговор комиссара полка и командира экипажа. Солнце, светившее из-под левого крыла, четко обрисовывало девичью фигуру в зеленом, хлопчатобумажном комбинезоне. Комиссару комбинезон виделся сейчас не зеленым, а совершенно темным. Солнце и девушку обратило в такой же темный силуэт. «На удивление ладная фигура у мотористки! В Москву бы ее, в Дом моделей манекенщицей», – подумал москвич-комиссар. (Откуда было ему знать, что мотористка Маша Шуева – в недавнем довоенном прошлом ростовская спортсменка, не любившая – по скромности и занятости – вспоминать свои успехи на беговой дорожке и спортзале, в бассейне и на велогонках. Все это было до войны, в такой непохожей на эту, военную жизнь…). В каждом движении девушки, комиссар сейчас видел спокойную грацию, уверенную силу, твердость характера. На миг майору показалось, что под крылом самолета стоит не давно знакомая ему девушка, а молодая, безлистая еще, апрельская черемуха, по-весеннему темная от ствола до ветвей, но уже трогательная скрытым в ней близким майским цветеньем.

* * *

– А почему бы тебе, лейтенант, не повторить … конкурс? После таких одержимых тренировок, наверно кто-то подойдет… – опять заговорил комиссар. – Но, что касается меня – я бы тебе дал совет. Уж если стоечник – в соответствии с твоей же теорией венчает и замыкает, фиксирует и цементирует – куда красивей, если это сделает девушка. Да, да – девушка! – Что мы в конце концов есть, мужчины? Что мы, как не пьедестал для красоты женской? А? Хочешь знать, где твоя, бегающая по волнам мечта, твоя леди Грант? Вот она: твоя мотористка! Оторвись от кругов своих, Архимед… Пока отшельницкой бородой не зарос…

Лейтенант, медленно покраснев, точно во сне посмотрел на Машу. Майор ревниво следил за его лицом. Сумеет тот рассмотреть в девушке то, что сейчас открылось ему, комиссару?

Маша почувствовала на себе прямой взгляд лейтенанта и поспешно принялась за работу. Она теперь стояла вполоборота к свету, и по вскинутой брови, по едва уловимому блику на облупившемся носике, комиссар догадался, что девушка смущена.

«О, я, кажется, напоролся на запретную зону… Тяжела ты, комиссарская планида! Вынужден вторгаться в души людей. То ли дело у Сенченко, у него – моторы. «Неисправен – заменить». А тут – и вторгайся, и… обязательно ничего не испортить… Сто лет бы умнеть потихоньку, прежде чем комиссарствовать, а вот – некогда»…

– Ефрейтор Шуева! – позвал майор мотористку и прервал свои невеселые раздумья о комиссарской планиде. Он заговорил с девушкой о самодеятельности. Пусть Маша сама рассудит – что это за самодеятельность без акробатики? Все-таки – авиаторы, не старички-обознички из приписников!..

Комиссар говорил ласкательным голосом, словно от Маши единственной зависела судьба полковой самодеятельности.

– Одним словом, Маша. Стойка у тебя, видел я, на пять. Но еще, конечно, поработать надо. Чтоб все было – высшим сортом… В общем – вот тебе английская булавка: застегни юбку – и вкалывай! А лучше в комбинезоне тренироваться, пока вам форму раздобуду! Красиво будет! Не зря мне лейтенант сказал, что лучше тебя ему стоечницу не найти. Так что – это мой приказ. Не зря говорится в армии: «не можешь – научим, не хочешь – заставим». Но ты ведь сознательная девушка, не захочешь, чтоб родной полк опозорился на смотре самодеятельности!..

Комиссар выпалил свою длинную тираду почти не переводя дыхания. Он в душе был доволен собой. А еще говорят, что дипломаты берут осторожностью. Черта с два! Без вдохновения и дипломат ничего путного не сделает!

Маша во время этой тирады несколько раз пыталась что-то сказать, но комиссарская речь напоминала добрую пулеметную очередь. Опешивший лейтенант только переводил глаза с комиссара на мотористку – и опять с нее на комиссара. Лейтенант и не пытался что-нибудь сказать. У него, у лейтенанта Матвеева, вдруг слова не нашлись! Ну и комиссар!

– Срок, Машенька, – две недели. Под вашу личную ответственность, командир экипажа, повернувшись к лейтенанту, приложил руку к пилотке майор Кудинов.

И во избежание расспросов, спешно удалился, как артист, хорошо чувствующий апогейный для аплодисментов момент.

Лейтенанту Матвееву и Маше Шуевой ничего не оставалось как, согласно уставу, тоже приложить руку к головному убору.

* * *

На своем видавшем виды «Харлее» подскочил к стоянке инженер Сенченко. Расставив ноги и не слезая с мотоцикла, он с язвительной улыбочкой минуту-другую наблюдал как лейтенант Матвеев тренирует свою мотористку. Девушка в комбинезоне ходила на руках, опускалась и выжималась, поджимала стройные ноги – и вдруг, словно двуствольный зенитный пулемет, выстреливала ими в небо. Белокурая голова девушки большим одуванчиком двигалась над травой аэродрома.

«Перпендикулярней! Корпус – прямей! Спину прогнуть, еще прогнуть! Головой регулируй центр тяжести, а не ногами!» – покрикивал лейтенант, и сам становился на руки – «вот так!». Ведь и впрямь хорош не тот учитель, который умеет сказать, а тот, который умеет показать.

Готовясь к разносу, инженер, насупившись, придирчиво обвел взглядом самолет и стоянку.

Бомбы в красных решетчатых кассетах лежали под консолью правого крыла, где им и положено было лежать. Нигде – ни тряпочки, ни обломка проволоки, ни масляной лужицы. Плавно реяли красные флажки на трубке Пито и струбцинках элеронов. Удерживая на земле рвущийся в небо самолет, железными когтями в земной шар впились колодки под колесами шасси; чехлы на моторах были чистые и аккуратно застегнуты на все лямочки. Нет, не было к чему придраться полковому инженеру!

– И не надоело вам корячиться? – только и спросил инженер, сам не ведая почему покинув седло двухколесного росинанта. Давление накопившегося для разноса мрачного инженерного духа резко убыло. Покачав головой, Сенченко наконец улыбнулся ловким проделкам мотористки и летчика. И как это у них только получается? Ну Маша Шуева – молоденькая, танцует как балерина, легкая в теле – и всякое такое. Но ведь вот – грузный лейтенант, а ходит на руках! Будто цирковой медведь, которому все равно на каких лапах ему топать!.. На душе инженера сделалось тоскливо, хотелось посетовать на судьбу, облегчить душу от исповедального зуда.

– У меня, знаете ли, лейтенант, штука эта даже в школьные годы не получалась. Очень завидовал мальчишкам, дружкам своим… Ни-че-го не выходило. Как ни бился!

От слуха лейтенанта не ускользнула горечь, прозвучавшая в слове «ни-че-го».

«Тоже – страстотерпец», – в душе усмехнулся лейтенант. Он никогда не испытывал неприязни к этому ворчливому человеку, считал его скорей неуклюжим, чем злым.

– А знаете, инженер, почему у вас ни-че-го не получалось? Потому, что нехорошо завидовали. Зависть – страсть! Она отнимает у человека всю силу, всю волю… Где уж тут добиться чего хочешь? Хорошо хоть, инженер, что ходить мы с вами учимся во младенчестве, когда душа невинна и зависти чужда. А то до старости топали бы на четырех. И завидовали б… А? Картинка, – воображаете?

Не дав инженеру окончательно сообразить, – нет ли в сказанном непочтенья к старшему по званию, лейтенант, посмеявшись собственной шутке, глянул на свои карманные «Павел Бурэ». Словно увидев на часах нечто очень значительное, уже серьезно, подольше и пристально уставился на Сенченко.

– Послушайте, инженер! До обеда – почти два часа. Хотите, мы с Машей научим вас тому, чему в детстве завидовали. Еще ваш «горячий» конь не успеет остыть, первая стойка будет – ваша.

Сенченко делано хохотнул. В горле что-то глухо забулькало, неуютно запершило. Возможность реванша за неудачу детства на миг сладостным соблазном завладела инженеровым сердцем.

Лейтенант же немедля приступил к делу. Он решительно взялся за инженерскую планшетку (Сенченко сделал слабое усилие удержать ее за ремешок), и вот уже планшетка возложена лейтенантом на сиденье мотоцикла. Лейтенант велит инженеру ослабить ремень и, взяв из рук его пилотку, так же решительно кладет ее рядом с планшеткой. Сенченко конфузливо усмехается, но ни лейтенант, ни мотористка не обращают на это ни малейшего внимания.

Еще минута-другая и человек, всегда озабоченный тем, чтоб выглядеть достаточно солидно, инженер на пятом десятке и с первой сединой на висках, пытается поставить свой персональный «перпендикуляр»! Мысль о том, что «а вдруг увидят подчиненные или командир» – слаба и мимолетна. Едва родившись, она тут же исчезает в зябком небытие – точно муха между короткой оттепелью и новым заморозком.

Лейтенант Матвеев, как истый инструктор, озабочено держит руки обручем вокруг запрокинутых к небу сапог инженерских. Это – страховка, неукоснительное право для подлинного спортсмена, каким – не без основания, надо полагать, – считает себя лейтенант Матвеев. Лейтенанта не отвлекают даже добротные – ворошиловские, довоенные – сапоги инженера. Лейтенант чужд зависти, он вполне довольствуется сорок пятым размером кирзы. Главное – чтоб инженер как должно выгнул спину. «Прогиб – спины! Головой – балансируйте!» – строго покрикивает лейтенант. Это строгость – учителя – но не больше того. Нет тут и ноты мелочной мстительности начальнику от подчиненного при поменявшихся вдруг ролях… Работай, инженер, ломай косность своего тела, буди уснувшую молодую упругость мышц, зови былую, не поверившую в себя, жизнерадостность детства!..

Солнце четырьмя светлыми зайчиками играет на подковках сапог, на носках и каблуках инженерских хромовых сапог. Обруч лейтенантских рук все шире и шире – и наконец вовсе размыкается. Инженер Сенченко, ворчун и фанатик «материальной части» (нет для него выше божества, чем «материальная часть самолетов») стоит на руках вполне перпендикулярно к земному шару. Он упирается в него руками. Это – словно извинительное рукопожатие за то, что до сих пор лишь неуважительно попирал своими хромовыми сапогами.

– Ура-а! – кричит инженер, – получилось! Надо же – вы, лейтенант, гений! Вы Марс и Аполлон по совместительству!

– Потом, потом все комментарии! – строго замечает лейтенант. – Сколько у вас было по физподготовке в академии! Спасительная троечка? Зря. Мог бы из вас перворазрядник получиться. У вас, инженер, отличные данные. У вас атлетический тип телосложения.

– А вы откуда знаете? Сквозь гимнастерку мои бицепсы вроде не проступают? – став наконец на ноги, отдышался инженер. Он и обрадован, и смущен одновременно. Он теперь не знает какую придать мину лицу. Его мир словно вдруг расширился, стал просторнее, но еще не обрел новых пределов. Это немного смущает инженера, привыкшего во всем знать пределы – зазоров, допусков, посадок.

– Зачем сквозь гимнастерку? Не в одной ли мы передвижной баньке моемся-купаемся? Пардон, то есть, Машенька…

Мотористка не была жеманницей. И баню, и лейтенантский иностранный язык она оставила без последствий. Ее занимало качество инженерской стойки.

– Не напрягайте слишком шею, – со знанием дела посоветовала инженеру Маша. В этом совете – тоже была субординация наизнанку. Инженер, привыкший, чтоб мотористы и механики ловили с разинутым ртом каждое его слово, на этот раз сам с интересом прислушивался к советам мотористки.

– И не старайтесь перегибать ноги в сторону головы. Так – наоборот, центр тяжести смещается и устойчивость не та.

Чувствовалось, Машенька не зря была в экипаже лейтенанта Матвеева! Его страсть к обобщениям и ей, видно, передалась.

Инженер с видом ученика слушает и молча кивает головой. «Молодежь! Во всем – теория! Во всем до самой сути доходят. Ну и ну – далеко обставят они нас, стариков!..».

И с лицом человека, которому выпала большая удача в жизни, инженер Сенченко нажал на пусковую педаль «Харлея».

– Буду теперь тренироваться каждый день! Чтоб закрепить! А поеду в отпуск – сынишку обучу! Чтоб отца не позорил!

Потрескивая в выхлопную трубу, мотоцикл увез инженера Сенченко к стоянке соседнего звена.

– Ну, Машенька, перед обедом – еще раз … репете! – сказал мотористке лейтенант. – Количество переходит в качество, как гласит диалектика. Затем перед сном – поработай над брюшным прессом. Обязательно. Каждый вечер. Разве что налет «Юнкерсов». Впрочем, – отлетались. Кончилось их нахальство.

* * *

Афиша о концерте-смотре фронтовой самодеятельности в трех экземплярах была вывешена на трех перекрестках трех самых беспокойных гарнизонных дорог. На столбе у поворота к аэродрому, на дверях столовой, и третья – после некоторого колебания в выборе – между парикмахерской и штабом полка – украсила закопченную кирпичную стену штаба.

Гуашевая синька на желтой обойной изнанке всей силой своей контрастности, вещала о предстоящем концерте, о его программе. По великим традициям рекламной психологии, лучший номер, который обычно распорядители концертов берегут, как зеницу ока, на конец вечера, в афише значился – первым. Самым крупным шрифтом (с раздвоенными по старинке копытцами на концах букв) на афише написано было, что «руководитель акробатической группы гимнастов – лейтенант энской части Матвеев».

В этот день лейтенант был с утра оживлен и шутил даже больше обычного. Пристрастное око механика Шемякина за ним внимательно следило. Утром перед запуском моторов и полагающейся проверки переговорного устройства, лейтенант вместо микрофона схватил писсуарную воронку; а на взлете не выдержал положенную «площадку», словно спешил скорей сбросить бомбы, чтоб не опоздать на выступление.

На старте тут же разгорелся спор об укороченной площадке лейтенанта. Летчики спорили долго и со знанием дела: одни видели в этом только нарушение, другие – новую открывшуюся возможность бомбардировщика. Спор затянулся. Спорящие искоса поглядывали на командира полка. «Батя» не спешил высказываться. Ветеран Халхин-Гола и Испании, командир был, конечно же, и опытнейшим летчиком. Капитан Рябов, не упускавший инициативу спора, настаивал на незыблемости правил техники пилотирования. Он раздражался, когда говорили о «почерке» летчика.

– Если уж по-вашему – «почерк», то он у лейтенанта Матвеева довольно неряшливый.

– А был бы писарским, лейтенант не летал бы, а работал бы в штабе, – спокойно заключил командир полка. Он недолюбливал своего начальника штаба и нередко давал ему это почувствовать.

И все же все не помешало Рябову заняться очередным «стружкосниманием» после возвращения из полета лейтенанта Матвеева.

– Все хорошо – что в меру, лейтенант. Ваши гантели, эспандеры и стойки крепко мешают вам летать.

– Наоборот. Крепко помогают, товарищ капитан. Это мое убеждение. Я даже напишу докладную записку командиру: нужно всем летчикам заняться физподготовкой. По плану занятий штаба, разумеется.

Неподвижные, как две лесные трясинки, карие глаза капитана Рябова на миг оживило чувство искреннего любопытства. Казалось, подчиненный впервые заинтересовал его как человек.

– Ну, ну. Посмотрю я сегодня вечером на ваши … художества.

– Милости просим. Разрешите идти?..

И все же лейтенант вернулся к машине расстроенным.

Как Маша? В форме? Ведь сегодня вечером выступать!

– В форме, товарищ лейтенант! – ответил Шемякин. – Она скорей даст себя остричь под машинку, чем подвести вас. Она…

– Ну и отлично!.. Обязательно приходи на … самодеятельность. Если пирамида развалится – не свисти в четыре пальца. Пощади командира. Ладно?

Лейтенант расстегнул молнии на щиколотках и на груди – снял комбинезон и затолкал его вместе с шлемофоном и планшетом в кабину штурмана. Лейтенант считал, что для летческой обмундировки лучшее место хранения – самолет.

* * *

На двух площадках с помощью тросов, полевых палаток и посадочных прожекторов было оборудовано нечто среднее между ареной цирка, эстрадой и концертным залом. На передних скамейках – сидело армейское начальство. Оно же – и гости, и судьи.

В отличие от подобных смотров на «гражданке», здесь судьи все были в рангах и чинах, что на полевых погонах соответственно обозначалось размером звездочек, просветами, равно как количеством тех и других. Большей частью в роли гостей и судей выступали – политработники штабов дивизий и армии, корреспонденты дивизионных и армейских газет. Среди них – и «душа полка», майор Кудинов. К нему то и дело подходил с блокнотом репортер в сержантском звании. Часто майор сам почтительно склонялся к полному интенданту в генеральском звании, на гражданке – профессору и заслуженному деятелю каких-то искусств. Портрет генерала и профессора, интенданта и заслуженного деятеля как-то мелькнул в армейской газете. Подпись под портретом, то есть перечень званий толстячка в так не идущей к нему военной форме, занимала целых пять строк!

Надо полагать, что майор Кудинов рассказывал генералу от искусства о лейтенанте Матвееве и его умопомрачительном поиске стоечника; о Машеньке Шуевой, которой сегодня выпала судьба чуть ли не как Золушке в сказке; наконец, что в сказке этой дело, кажется, и не без принца. Толстый генерал-профессор, слушая, кивал головой, оценив по достоинству аллегории майора Кудинова.

Едва конферансье с сержантскими лычками объявил номер Матвеева, генерал даже весь поддался вперед.

Группа лейтенанта работала слаженно и красиво. Это был каскад фигур, ритмичных и симметрично выдержанных, то чем-то напоминавшие ель, то монгольский дацан, с задранными кверху углами крыши, то даже самолет, с распластанными в горизонтальном полете крыльями. Небольшого усилия воображения требовалось, чтоб увидеть в стоечнице Машеньке – соответственно то прямую, стрельчатую вершину ели (на которую под новый год вешают самую красивую «игрушку-корону»), то шпиль, вознесенный к небу и монгольскому богу, то попросту антенну, режущую в полете упругий воздух… Впрочем, трудно догадаться, то или нечто другое рисовалось воображению тучного генерала, профессора и заслуженного деятеля. Он потел, запускал платок за воротник гимнастерки и можно было думать, что не лейтенант Матвеев, а этот генерал и профессор каждый раз принимает на себя вес восьми человек!

Аплодировал генерал, как и все, горячо и от души. Разве что делал это со знанием, с навыком наторевшего театрала. Он излишне не томил себе ладони, когда самодеятельные артисты стояли на сцене и делали положенные поклоны публике, зато горячо аплодировал, вновь вызывая ушедших артистов.

Вскоре армейская газета оповестила результаты смотра. Полк завоевал хоть и не первое, зато твердое второе место. Гимнастическая группа удостоена была снимка на полосе газеты.

Лейтенант Матвеев утешал майора Кудинова, что на следующем смотре – «первое место, считайте у нас в кармане». «Я лично – не тщеславен, лейтенант», – говорил майор, – «но полку от души желаю такой удачи!».

В свободное от полетов время – самодеятельные артисты давали концерты в соседних частях. Навещали танкистов и пехотинцев, саперов и зенитчиков. И вдруг – на всю группу гимнастов пришла шифровка: откомандировать всех в распоряжение фронтовой агитбригады. Капитан Рябов неожиданно «закусил удила». «Лучшего летчика полка хотят забрать! Да что они там – совсем забыли в тылу, что – война!». Капитан Рябов – службист и исполнительный штабной педант – вдруг стал отбивать в штаб фронта такие шифровки, что шифровальщики только прицокивали языками: «Что это с капитаном творится? Видать, этот лейтенант Матвеев ему родного отца дороже!».

И отвоевал лейтенанта Матвеева ретивый капитан Рябов! Впрочем, сам лейтенант, как и положено в армии, ничего не знал о баталиях телетайпных и о победе штаба полка над штабом фронта. Зато он, к удивлению собственному, почувствовал насколько реже и тоньше стало «стружкоснимание» капитана Рябова.

Надо отдать должное и капитану Рябову. Чувствам свойственна энергия, как и физическим явлениям. Инерция, например, не может взять да и сразу исчезнуть. Во всяком случае, это могла бы быть новая тема для теоретических выкладок лейтенанта Матвеева.

Однажды самолет, на котором стрелком-радистом летал сержант Рыскин, вернулся из задания весь изрешеченный пулеметными очередями, в рваных пробоинах от зенитных пушек. Сам Рыскин, отбивавшийся из турельного пулемета от двух «Мессеров», был тяжело ранен. Без Рыскина группа гимнастов не могла больше выступать. И как назло – из соседних частей звонили без конца, посыльные так и осаждали майора Кудинова. Все ждали в гости полковую самодеятельность, особенно «группу гимнастов лейтенанта Матвеева».

Лейтенант Матвеев между тем казалось впервые в жизни всерьез захандрил. Рыскин был отличным спортсменом, любимцем группы. Без него лейтенант и не мыслил возобновить выступления.

– А как вы думаете, лейтенант? Я на что-нибудь еще гожусь? Я понимаю, что я – не первый сорт, но на «Б/У» вроде мог бы рассчитывать? – искательно обратился к лейтенанту Матвееву инженер Сенченко. Что-то заметно зачастил он на самолет лейтенанта!

Лейтенант был задумчив и словно не понимал «тещу». А тот с некоторых пор явно взял юмор на свое инженерное вооружение. Ворчливая «теща» острила, а острослов лейтенант Матвеев пребывал в удручении.

– Может, все же наземный полковой инженер сможет заменить рядового стрелка-радиста? Старый конь, говорят, борозды не портит, лейтенант? Давайте попробуем. Попытка не пытка…

…В этот день – лейтенант и инженер обедали «по расходу до восемнадцати ноль-ноль». Молодому читателю, еще не успевшему послужить в армии, небесполезно будет знать, что слово «расход» означает – особый список, куда дежурный по столовой – в соответствии с записками старшин эскадрилий (или вот – в пехотинском полку) оставляет обед на тех людей, которые в расходе – в наряде ли, в карауле ли. Мало ли где? Например, на тренировке, как наши герои лейтенант Матвеев и инженер Сенченко.

* * *

Выступления акробатически-гимнастической группы лейтенанта Матвеева в соседних частях снова проходили с небывалым успехом. Розовевшая, затем покрывавшаяся капельками пота лысина инженера Сенченко словно напоминала какой большой себестоимостью артистами оплачена короткая радость зрителей.

Сверх обычной программы – лейтенант Матвеев показал ряд акробатических этюдов в паре со своей стоечницей, Машенькой Шуевой. По мнению опытных зрителей – это был номер, который можно бы вполне включить в столичную цирковую программу. Машенька делала стойку на одной руке! При этом она так доверчиво смотрела сверху вниз на лейтенанта, а он с такой молитвенной страстностью взирал снизу вверх на свою мотористку, что казалось это не обычный акробатический этюд, а медленно и верно созревшее любовное объяснение.

Между тем боевые дела бомбардировочного полка с каждым днем приносили ему заслуженный успех. В армейской газете появилась статья знакомого нам генерала и профессора (на этот раз число званий было сокращено до минимума и уложилось в двух строчках). Генерал в стиле научно-популярной публикации очень темпераментно хвалил летную часть, комиссаром которой был майор Кудинов. Генерал, видимо, недаром был и профессором, и заслуженным деятелем. Ведь надо было суметь написать такую страстную и убедительную статью о спорте. Не имея к нему – судя по всему – ни малейшего отношения!.. Впрочем, как знать, – может, здесь была поздняя невысказанная, но сильная любовь «без взаимности»? (Ведь есть ли любовь красноречивей, поэтичней и вдохновенней, – чем любовь «без взаимности»?). Сколько людей в спорте уподобляются «цветам запоздалым»! И как жаль, что этим, зачастую умным и скромным людям, прожившим жизнь, полную полезного и ценного труда, некому даже и сейчас подсказать, что в спорте, еще больше чем в любви, дано цвести и «цветам запоздалым»!..

Да, – это была замечательная статья. Посредством цитат великих мужей науки, высказываний древних греков и современных чемпионов автор доказал, что значительная доля боевых успехом полка в том, что «в части, где заместителем командира по политчасти майор Кудинов, все, весь личный состав – от командира полка до моториста – все увлеченные спортом».

Газета после этого получила множество писем, и статей откликов. Немало личных, фронтовых писем-треугольничков получила ефрейтор Машенька Шуева. В некоторых даже были фото – залог под ожидаемое Машино фото. Машенька показывала эти дары полевой почты лейтенанту. С веселым женским лукавством она как бы просила совета: «Стоит знакомиться?».

Лейтенант, как некогда кандидатов в стоечники, всех домогавшихся сердца мотористки, нещадно браковал: «Не-э!».

* * *

Все радостней становились сводки с фронтов, все чаще Москва салютовала героям. Полк теперь летал днем и ночью, бои шли на земле рейха. Все жили напряженной жизнью, где главным было – боевые полеты, бомбежки и попадания, выполнение задания. Предощущение великой победы воодушевляло, придавало силы и бодрости. Но в этой напряженной жизни всегда находилось время для физподготовки.

Лейтенант Матвеев – теперь по совместительству начальник физподготовки полка – вместе с (на редкость даже для штабника) усидчивым капитаном Рябовым по вечерам склонялся над широким листом ватмана. Ватман был весь изрисован и исчерчен треугольниками и квадратиками, исписан вдоль и поперек.

Вооружившись по-штурмански остроотточенными цветными карандашами и целлулоидными командирскими линейками, лейтенант и капитан искали и находили – пусть не «окно», так малейшую «форточку» в свободном плане боевой работы и учебы полка. И тогда, обменявшись почти влюбленными взглядами, вписывали в форточки: «Занятия по физподготовке». И только тогда лейтенант возвращался к себе в землянку, не забывая, однако, перед сном сотворить свои обычные «молитвы». Лейтенант был убежден. Что в отличие от небесного владыки, к его богу «молитвы» доходят. Впрочем, в полку теперь все были такими же верующими, как и сам лейтенант Матвеев. Правда, для молящихся он был – «почтенным старшим братом».

Флейта

Отряду предстоял бросок через горы. Несколько десятков километров по узкой каменистой тропе над пропастью, по острым скалам, зловеще нависшим над морской пучиной. Голодные, вконец измученные бойцы мрачно слушали командира. Он явно тратил много лишних слов. Каждый из тех, кто стоял сейчас перед ним, и без того хорошо понимал, что означает для отряда этот бросок. И всех поэтому слегка коробил сурово-торжественный, хотя и искренний тон командирской речи.

Внизу, под скалами, заглушая крик одиноких чаек, грохотал прибой. Бойцы угрюмо и устало слушали дыхание моря. Еще неделю тому назад, в яростные мгновенья боя, они с какой-то нечеловеческой жадностью ловили взгляд командира, из коротких и отрывистых слов его на лету угадывали команду, под стрекотанье вражьего пулемета, не думая об опасности, бросались исполнять приказ.

Еще неделю тому назад… А здесь, где пока не было ни противника, ни опасности смерти, у них не хватало мужества встретиться с командирским взглядом.

Ведь, спору нет, – нужно оторваться от отставшего врага, нужно предупредить разгром. Но зачем эти слишком громкие здесь слова про «напряжение воли», про «подвиг во имя жизни и спасения»?

Особенно забавно это «спасение»! Будто в нем есть какой-нибудь смысл для бойцов, продолжающих битву… Много месяцев еще придется им отступать и вновь преследовать врага, стрелять в него или самому становиться его мишенью. Поход большой, победа далека. Неблагоразумно, значит, так разжигать чувства в солдатских сердцах. Полыхнут сухими полешками, – а дальше – дальше пепел… После большого похода – всегда большая усталость. А ложные посулы могут и вовсе размагнитить волю. К следующему походу ее может уже не хватить…

Казалось, именно это прочитал командир на солдатских безучастных и мрачных лицах, потому что вдруг осекся и уже без воодушевления, по-деловому поспешил закруглиться:

– Итак, – барабаны и трубы в голову колонны, – осипшим голосом, но с привычной твердостью сказал командир и сошел с большого камня, бог весть в каком веке, отколовшемся от вершины скалы и обрушившемся сюда, на узкую тропу.

Командир по виду мало чем отличался от своих бойцов. Те же впалые скулы, заросшие жесткой щетиной, тот же голодный блеск в усталых глазах. И подобно тому, как солдаты сочли лишними слова про «волю» и «долг» – так же и он вдруг почувствовал, как неуместны сейчас и его скрещенные портупеи, и полевая сумка, и форменные, того особого военно-щегольского покроя брюки. Все это была символика власти, ненужной и нелепой здесь, перед лицом смерти, где он все время рядом, на глазах у подчиненных. Теперь он обязан ничем не выделяться, быть таким же, как и эти люди, чья судьба вверена ему. Внешне раствориться, чтобы не управлять с уставной дистанции, с высоты командирской власти, отработанным голосом выкрикивая команды, а направлять отряд изнутри ненавязчивой опытностью и несуетной волей.

«Сегодня же скину с себя эти дурацкие ремни», – решил командир. И все же чему-то хмурясь, недовольный собой, он то слушал грохот волн и крики чаек, то задумчиво смотрел, как по-одному, по-двое, спотыкаясь на камнях, и безо всякого воодушевления, перебирались на правый фланг бойцы музвзвода. Уж очень непарадно выглядели они в своих потрепанных шинелях, пыльных, пропотевших обмотках и разбитых камнями башмаках.

– Позвольте и мне, – несмело взял «под козырек» подошедший к командиру чернявый солдатик. Тронутые сединой цыганские вихры его торчали по сторонам из-под глубоко нахлобученной пилотки.

Есть люди, не созданные для строя и войны, и воинская форма на них вопит об этом куда красноречивее любого пацифистского проповедника. Эти люди – излюбленные мишени солдатских острот в казарме и шальных пуль на поле боя. Они гибнут пачками, не приумножая воинскую доблесть. Вероятней всего, что они вообще зря едят свой горький солдатский хлеб. Но, может, именно они, как никто другой, лишают беспощадного и тупого бога Марса его романтического ореола, показывают людям, насколько война нелепа и преступна. Видимо, из этой породы людей был и представший сейчас перед командиром чернявый солдатик.

Вид солдатика можно было бы назвать потешным, если бы не измученное лицо, землистая и исхудалая, словно у мальчишки, тонкая шея. В руке солдатик держал небольшую, похоже, что самодельную, буковую флейту, которую только что достал из походного вещмешка.

– Позвольте и мне… играть…, – повторил свою просьбу солдатик.

– Валяй! – едва взглянув на флейту, рассеянно махнул рукой командир. – Хотя, по правде говоря, немного толку от твоей свистульки. Вот барабан еще один бы! В общем – погромче дуй! Марши надо громко играть. Старайся. Понял?

– Понял, – отозвалась «Флейта». – Только я марши играть не умею.

– А, черт! – ругнулся командир, видимо, теряя терпение. – Старшина! Поройся в штабных ящиках. Отыщи ноты. Прицепишь на спину впередиидущему. Как на похоронах в добрые мирные времена бывало. Помнишь?

Круглоголовый и плотный старшина с жуликоватыми небольшими ярко-синими глазками, появившийся тут же, точно из-под земли, с готовностью кивнул командиру.

Однако «Флейта» все еще не отходила. Переминаясь с ноги на ногу, она, видимо, хотела еще что-то сообщить командиру.

– Ну чего ты? – уже не скрывая раздражения, кинул командир. Хоть он, несомненно, считал себя просвещенным человеком и гуманистом, ему, как и многим из его сословия, легче было «умереть за человечество», чем одолеть смущение при виде этого совсем не блестящего представителя «гомо сапиенс». С осевшими спиралями полуразвязанных обмоток, в измызганной короткой шинелишке, хлястик которой держался на одной пуговице, этот Аника-воин и впрямь не пробуждал чувства гордости за излюбленный всевышним род человеческий, и не рождал потребности в хвале создателю.

– Дело в том, – снова заговорил солдатик, – что я и нот военных не знаю. Я, не подумайте, – я в порядочных домах играл… Меня известные музыканты знают… Импровизатор я… Концерты даже бывало давал…

– Ну, знаешь ли, приятель! – нахмурился командир. – Кому нужны здесь твои концерты? Марши, только марши! Вот что нужно! Барабаны! Ритм для шага! Для бодрости духа!.. А ты – на что ты годишься? Стрелять хотя бы умеешь?

– Могу попробовать, – тихо проговорил солдатик и виновато заморгал глазами.

– Плохо, приятель, – сделав над собой усилие и наморщив лоб, проговорил командир. И, помолчав с минутку, добавил: – Солдат доложен хорошо уметь стрелять. А то ведь у нас и патронов и довольствия – в обрез…

– Ну, тогда я буду без нот играть… – упавшим голосом попытался солдатик скорее закончить неприятный разговор.

– Да ты что – с ума спятил? И шаг, и темп собьешь. А бросок должен быть стремительным. Иначе нам всем крышка! – ребром ладони и совсем по-статски провел по горлу командир. – Враг нас не пощадит. Понял?..

Казалось, командир не столько солдатику, сколько себе самому объясняет все это, желая окончательно убедиться, что суровость его оправдана.

Одинокие чинары на скалах затрепетали от налетевшего ветра. Небо затянули тучи, и море, все в мятущихся сединах волн, внезапно помрачнело. Командир, заложив руки за портупею, неодобрительно посмотрел на небо, покачал головой, и медленно пошел вдоль строя.

Старшина, между тем, не терял даром времени. Он раздавал последние сухари. Голодные бойцы, как загипнотизированные, следили за его правой рукой. Она то и дело опускалась в бумажный мешок за сухарями. С бесцельной томностью улыбалась с этикетки мешка рекламная смуглая и белозубая красотка в тельняшке.

Сухарей уже оставалось чуть-чуть на дне, когда старшина поравнялся с солдатиком, прижимавшим к груди флейту. На мгновенье вопрошающий взгляд старшины задержался на лице командира. Оно было непроницаемо.

Старшина разжал пальцы и шершавые сухари глухо ударились о дно мешка. Свободной рукой зачем-то попридержав на горле сильно выступавший кадык, «Флейта» судорожно сглотнула слюну. Она была голодна, и, как все, с вчерашнего вечера так ждала эту горстку темных солдатских сухарей!

Командир все еще не спешил кивнуть старшине. Тягостное молчание овладело шеренгой. На мгновенье смолк хруст разжевываемых сухарей.

Вдруг «Флейта» заволновалась не на шутку – метнулась к командиру, затем обратно к старшине. Лицо несчастного чудаковатого человечка было испуганным.

– Дайте, дайте и мне сухарей!.. Я… я… буду стрелять!.. Как все… Мне только ружье!..

А старшина все еще медлил. «Флейта» суматошно, одним махом сорвала пилотку с головы и вытерла ею пот с лица. Неловко, дрожащей рукой напяливая обратно пилотку, как бы опомнившись, внимательно посмотрела на свою вторую руку, прижимавшую к груди инструмент. Губы – одно мгновенье лишь – дрогнули страдальческой улыбкой и отчаянной решимостью. Еще миг – и, откинув далеко назад руку, «Флейта» швырнула инструмент в сторону моря.

Строй ахнул от изумления. Ударяясь о камни, позвякивая медными клапанами, флейта покатилась вниз с горы, к обрыву…

* * *

Когда после боя похоронили убитых в большой братской могиле, старшина, сам легко раненный в плечо, принялся мастерить надгробие. Прибил к колу фанерку от патронного ящика, слюнявы огрызок карандаша, старательным писарским почерком – будто составлял заявку на довольствие – надписывал фамилии самых отважных.

Закончив работу, старшина, опять же на писарский манер, подвел черту под списком: лихо нарисовал большую, сильно растянутую вширь, приплюснутую и перечеркнутую два раза букву «зет». Поднявшись с корточек, обстоятельный старшина перечитал список, сказал «все», и уже готов был вдавить кол в свежий земляной валик над могилой.

– Дай-ка, – сказал подошедший командир. За минувшую ночь лицо его еще больше осунулось, щетина заметней порыжела. На нем уже не было ни полевой сумки, ни скрипучих ремней портупеи. Кто не знал его, вряд ли отличил бы его сейчас от уцелевших бойцов, спавших тяжелым солдатским сном прямо посреди валунов.

Несколько раз, сверху вниз, читал список командир. Он представил себе лица погибших – изможденные, голодные лица солдат. Как он ни старался – другими он себе их не смог представить. И он подумал, что это странно, что ведь эти лица умели, наверно, улыбаться любимым и близким.

Наконец, командир, задумчиво прищурившись, взглянул на старшину, затем снова на дощечку, прибитую к колышку. Казалось, он уловил какое-то упущение, но еще сам ясно не понимает, в чем оно. По-писарски, с лихими завитушками начертанная буква «зет» явно не по душе пришлась командиру. И все же она была выполнена со знанием дела: согласно назначению своему, она ни сверху ни снизу не оставила места на дощечке. Она как бы подпирала последние фамилии, и старшине их даже пришлось написать буквами куда поменьше, чем первые.

С минуту о чем-то поразмыслив, командир повернул поперек табличку. Здесь с краю на ней еще было чистое место. Достав из кармашка гимнастерки авторучку, он написал: «А еще флейтист-импровизатор. Фамилия неизвестна. И многие другие». Он отстранил руку старшины, потянувшуюся было за табличкой.

– Позволь уж мне, – сказал он, на сером от каменистой пыли земляной насыпи высматривая для таблички место получше. Видимо, старшина мешал ему, и, чтобы остаться на минуту одному, он сказал ему:

– Иди, иди поднимай бойцов. Пора!

Галька (неудавшаяся сказка)

Всё мчалось к морю: и тяжелые, жавшиеся к обочине дороги тупорылые, бесхитростно-грубые грузовики, неуклюжесть которых не могла скрыть даже ярко-желтая окраска, сквозь которую, точно пот, проступали потеки масла и жирная пыль; и нагло-юркие, нарядные и самоуверенно летящие прямо посреди асфальта легковые машины с истерично рычащими на пешеходов клаксонами, с мягкими внутри сидениями, кокетливыми занавесками, приспособленными для изощренной и нетерпеливой похоти; и даже не пытавшиеся казаться принаряженными грязные и молчаливые работяги-тягачи – все закопченные, черные и безнадежно мрачные от солярки и густого, как сажа, выхлопа.

В горячечном дыму и знойной пыли, в невыносимой неподвижной духоте разогретого асфальта – всё, всё мчалось к морю и колесами задевало, пинало, толкало вперед одиноко лежавший на асфальте камень.

Машинам до него не было никакого дела. Он путался под ногами, а они спешили, не рассуждая, злые друг на друга, на весь белый свет. Оглушенные беспрестанным стуком поршней, угорелые от раскаленных газов, они повиновались лишь неумолимому порыву – вперед. Скорее, быстрее, с риском аварии на обгонах – лишь бы вперед. В этом, как им казалось, заключался для них единственный смысл существования. И, может, больше всего они боялись остановиться на миг, чтобы вдруг не понять, что смысл этот – бессмысленный, и после этого существовать больше стало бы невозможно…

Солнечный день уже клонился к закату, а там неизбежно заканчивался сумерками и внезапным мраком обрыва над морем.

А машины, точно стадо диковинных зверей, мчались, мчались, без конца и края.

Яростно, осатанело, с безотчетным озлоблением толкали колеса, швыряли и пинали камень, одиноко лежавший на дороге. Всеми силами упирался он, стараясь удержаться, острыми выступами вцепиться в асфальт. Но неумолимая сила жала его вперед – всё туда же, к солнечно-сумеречному морю.

Камень, видно, был мечтателем и любил одиночество. Но счастливые минуты тишины выпадали только по ночам, когда улицы засыпали, асфальт освобождался от машин, а воздух от дыма и пыли. И тогда камень, неподвижность которого только казалась мертвой, а на самом деле была глубокой сосредоточенностью, чутко вслушивался в подземное рокотание магмы, в разноголосицу самих далеких звезд. Наделенный необычайной чуткостью, одинокий камень на дороге уже этим был обречен на страдание; а оно еще больше делало его и чувствительным, и проницательным. Мысль его занимало вовсе не то, что вокруг него суетливо мчалось к морю. Ничего хорошего море не сулило одинокому камню.

Его судьба была необыкновенная. Он помнил много такого, о чем никто, кроме него, уже давно не помнил. Но среди рычащих моторов и шипящих шин он постепенно терял уверенность в том, что его рассказ кому-нибудь интересен. И поэтому он молча тосковал, не зная, кому поведать о своей тоске. Даже с первого взгляда заметно было и внешнее его своеобразие. Весь угловатый, со всех сторон неуловимой формы, он каждой трещинкой, словно морщиной на лбу мыслящего человека, каждой царапиной, слюдяной вкрапиной или раковинкой размером даже с песчинку – он мог поведать о многом забытом и таинственном. Ведь он прожил такую долгую и не похожую на других жизнь! Он, например, помнил те давние времена, когда вся земля была закована ледяной корой, когда луна, внезапно сорвавшись с орбиты, вдруг с такой силой врезалась в землю, что вся она была затоплена огнем и кипящим океаном.

Но ни тошнотворно вонявшему асфальту, ни грубо-практичным и однообразно-хитрым колесам рассказы эти были неинтересны. Они были искренни, а те к этому не привыкли. И даже больше того – рассказы эти им, суетным и корыстным, казались кощунством и посягательством чуть ли не на миропорядок!..

Никто не верил в бескорыстье камня, а его неумение жить как все, объясняли не иначе, как тонко продуманным и затаенным коварством. Слушая странную речь камня – ведь под напором мыслей и чувств ему порой совершенно невозможно было сдержаться, – только один асфальт терпеливо улыбался. Он-то отлично понимал, что уж от таких речей корысти никакой быть не может! Он, впрочем, всегда всем улыбался и поддакивал. И рычащим моторам и шипящим, как змеи, шинам. Этот асфальт был непроходимо глуп. Но это ничуть не мешало ему всегда добиваться того, что ему в жизни надо было. И, если он вдруг начинал распространяться перед каждой встречной машиной, будь то даже самый последний тягач, о невыносимой, например, боли его трещин и выбоин, можно было не сомневаться: скоро он добьется гудронного покрытия и внеочередного ремонта…

Больше всего камню доставалось от колес. Он за счастье почел бы не общаться с ними. Больно пиная и всячески притесняя его, они всегда брали верх над ним, оказывались правыми и все им проходило безнаказанно. Да это и неудивительно, ведь колеса были из резины и к тому же совершенно круглые!.. Они быстро-быстро вращались – попробуй ухватиться, попробуй подступиться к ним, если со всех сторон они одинаковые… И хоть больше ничего они не умели, кроме как кружиться, – в этом солидном однообразии была их сила.

Вскоре колеса все же сделали свое дело. Камень, сопротивляясь до конца, но сдавая последние сантиметры асфальта, получил однажды очень сильный удар. Это был удар какого-то нового и наглого, тупого и самоуверенного колеса, только что выскочившего из завода. Отброшенный в сторону, камень, точно пущенный из пращи, взвился в воздух, по дуге перелетел сперва сады, затем виноградники – и рухнул в море. С высокого обрывистого берега он падал почти отвесно, и через мгновенье был заживо похоронен на глубине морском. Солнце едва-едва просвечивало сквозь толщу воды…

Рядом, и дальше – насколько хватало глаз – лежала галька. Отупевшая от бесконечного, словно маятник, движения вперед-назад, она была мрачна, молчалива и необщительна. Казалось, она разучилась понимать все вокруг и целиком пребывала во власти морской волны. Галька, круглая, как те колеса, на дороге, однако не была спесива. И все же, по сути, это были маленькие, похожие друг на друга как две капли воды, колеса. Все углы и грани, все, что могло бы обособить камушек среди других, море нещадно стачивало, закругляло. Ничего другого камушкам не оставалось: только округлившись и став похожими на остальных, можно было избавиться от нестерпимой боли. Ведь волна беспрерывно терла камешки друг о друга. А они, ничего не имея друг против друга, конечно же, враждовали. Надо было закругляться, чтобы не было больно, чтобы выжить. Только в том, чтоб скорее закруглиться, чтоб стать похожими на других и касаться соседей не ребрышком, не гранью, а одной только точечкой, только в этом было спасенье…

А кому не хочется выжить? Иные ухитрялись спрятать свою природу в самую середину. Пусть волне кажется, что все закруглено у них, как и у всех. А самые блесткие, крупицы слюды, самые маленькие и красивые раковинки будут спрятаны в центре!

Но и этим галечкам вскоре пришлось расплачиваться за наивную надежду сберечь свою природу. Учуяв подвох, волна набросилась на них с особой свирепостью – и вместо сердцевины оставила им зияющую пустоту. Сквозное отверстие! Эти галечки, видно в насмешку, назвали «куриным богом»…

Отчаянье овладело одиноким камнем. Он знал, что его ждет, и, как никогда, страдал от этой мысли. С горечью упрекал он себя в том, что не смог удержаться на дороге, что вместо того, чтобы слушать других и молчать, он всем поверял свои мысли и не научился жить. Сколько страданий ему предстоит теперь испытать прежде чем волна не сделает из него круглую, похожую на тысячи других гальку! А ведь он родился камнем. На свете не сыскать было точно такого, как он. Трудно отречься от себя, лишиться собственной воли, отказаться от преданности своим думам и привычкам. Но еще труднее, если все это делает за тебя однообразная и вечно неутомимая волна…

Однажды, когда солнце стояло в зените, а волна не слишком баламутила дно, одинокий камень сделал для себя еще одно – очень невеселое открытие: весь слой гальки лежал на песке! И чем глубже, тем песок был мельче и невзрачней. Так вот оно что! Как одиноким камням суждено превращение в гальку, так неотвратимо превращение ее в песок… И перед одиноким камнем вдруг пронеслась вся его долгая и такая непростая жизнь, самые лучшие минуты сосредоточенных раздумий над бытием вселенной. И понял одинокий камень всю безысходность своей тоски, понял, что нет для него возврата к минутам сосредоточенного раздумья, к воспоминаниям о прошлом, к ночным беседам с недосягаемыми звездами. К слуху его то и дело доносились глухие одинокие всплески – это в море падали, падали, все больше и чаще, одинокие камни…

Их убирали с дороги стремительные и наглые колеса. И впервые за свою долгую-долгую жизнь горестно и навзрыд заплакал одинокий камень. Громко рокотала волна – и никто рыдания камня не услышал.

И не знал одинокий камень того, что под галькой и песком, там, на глубинных слоях, песчинки так плотно прижались друг к другу, так цепко спрессовались под гнетом гигантской туши моря, что давно уже образовали сплошной каменный монолит. Случись чудо и всплыл бы хотя бы на миг одинокий камень, он бы увидел, как далеко-далеко на горизонте вслед за глухими подводными взрывами, застя солнце то и дело взлетают смерчи зеленой воды. Из-за дня в день там нетерпеливо пыхтят буксиры, как диковинные птицы ажурными крыльями, размахивают сварными стрелами портальные краны. А как только баржи нагружены доверху ослепительно белым камнем, буксиры, натужно и сердито фырча, тащат его к смутному в солнечном мареве берегу. Где-то в пустынной бухте идет стройка.

Потом из барж камень швыряли в огромные и гулкие, сплошь из железа, самосвалы и они увозили его совсем в другую – от моря к бухте – сторону. Машины спешили, и, как бывает в спешке, то там, то здесь – вдоль всей дороги теряли одинокие камни.

Одиночество

После того как старый Мэдж похоронил сына, дела его сильно пошли на убыль. Он, видно, совершенно потерял к ним интерес, и когда-то веселые, окрашенные в зеленый цвет гофрированные жалюзи на окнах и двери его небольшого галантерейного магазина теперь целыми днями пребывали закрытыми. Старик явно стал чуждаться людей, вернее, перестал их замечать, замкнувшись в своем горе. Поникшей головой и опущенными плечами, выдавившимися вперед коленками, вся его сухопарая и скрючившаяся фигура напоминала какой-то уныло-нелепый вопросительный знак. Ступал он дергающейся, припрыгивающей походкой, точно обжигаясь об землю. Казалось, что человек этот так нервно ступающий по равнодушной к жизни и смерти земле все время спрашивает ее – в чем отныне смысл его собственного существования, если сына взяла могила…

По вечерам старый Мэдж уходил далеко от городка. Минуя заброшенные фермы, пробирался он пустынными оврагами туда, куда на исходе дня пряталось солнце, а ночью было рукой подать к звездам. Часами мог он молча просиживать на камне у берега какой-нибудь речушки, там, где она, запутавшись в бесконечных своих петлях и поворотах с глухим урчанием на перекатах, скрывалась в непролазной ольховой роще.

Обитатели городка, мелкие фермеры и смолокуры, неудавшиеся золотоискатели и грибники – все – народ простодушный и продувной одновременно, хотя еще не живший сердцем – поняли, что в поведении старика меньше всего гордыни и его следует оставить в покое. И сами они старались пореже попадаться ему на глаза и им бывало совестно, когда ночью, где-нибудь на лесной тропке или на берегу речки внезапно натыкались на долговязого, бродящего как тень старика.

В городке Мэджи давно слыли благонравным и добропорядочным семейством. Сносные цены на шнурки и булавки, на пуговицы и иголки, продававшиеся в единственном в городке галантерейном магазине Мэджей, терпение, проявлявшееся ими к должникам, а главное – образование Мэджей, которое не так уж часто можно было встретить в городке, всего этого было достаточно, чтоб к Мэджам неизменно относились с должным почтением. Правда, меланхоличный и тихий нрав Мэджей, не слишком поощрявший к общению (тут вероятно повинна была и смерть хозяйки дома, случившаяся года два тому) окружающим всегда внушал непонятное ощущение неуюта и ненадежности. К тому же все стали замечать, что после смерти госпожи Мэдж – отец и сын как бы стали стесняться друг друга, избегали быть вместе. Они больше молчали, а по вечерам отсиживались каждый в своей комнате. Потом Артур, сын Мэджей, уезжал в город, в университет, и на несколько месяцев свет в его окошке больше не появлялся.

Как не тяжела была весть о смерти молодого Мэджа, приехавшего на летние каникулы и по неизвестной причине наложившего на себя руки, жители городка приняли ее как некий фатум, как нечто такое что давно могло случиться. Спокойней, чем можно было ожидать, отнеслись к этому событию и власти. Полицейскому и следователю потребовалось только два дня, чтобы проделать нужные формальности, составить протокол, выпить надлежащее количество виски и убраться восвояси. Воздыхательниц в городке у Артура как будто тоже не было. Он был слишком увлечен своими книгами, и у местных полнокровных фермерских дочек это уже само по себе было признаком большой странности и даже некоторой неполноценности. В редкие вечера, когда Артур являлся на танцы в зал госпожи Лей, где возле пивной стойки был автомат, проигрывавший за монетку вдрызг заезженные пластинки, он большей частью один просиживал в дальнем углу, где обычно сбивались в кучу все неудачницы и дурнушки, безнадежно и завистливо зырившие на танцующие парочки. На лице Артура блуждала неопределенная улыбка какой-то грустной снисходительности и как бы вполне зрелого понимания происходящего вокруг. И хотя парень он был видный собой, несмотря на худощавость и очки, он не возбуждал и малейшего интереса у местных красавиц, которые шли нарасхват у танцевавших парней.

Прошло уже несколько месяцев после похорон Артура Мэджа, когда старый Мэдж, наконец, решился открыть дверь и переступить порог комнаты сына. Все было здесь как при жизни Артура. Казалось, сын только на минутку вышел, и он сейчас вернется, чтоб снова сесть к письменному столу, заваленному книгами и бумагами.

Однако, судя по всему, Артур последнее время мало сидел за своим письменным столом и все больше читал лежа на промятой тахте. На полке, в изголовье тахты, валялось несколько открытых книг и старый Мэдж машинально принялся их листать. Он как-то не сразу обратил внимание, что все открытые книги были одного автора, что из них торчали полоски-закладки. Отдельные абзацы сын тщательно подчеркнул, а кое-где сделал пометки на полях. Наставив лупу, которой старик обычно пользовался в магазине, он прислеповато щурясь долго пытался разобрать мелкий почерк сына, аж пока не догадался, что пометки сделаны на иностранном языке. И тогда старик сунул лупу в верхний пиджачный кармашек, еще раз прочитал странное название книги – «Обесцененная жизнь» – и, наконец, отложив ее, о чем-то тяжело задумался.

К университетскому образованию сына у старого Мэджа было давнее ревнивое чувство. Хоть и не мало гордился он успехами Артура (статьи и рефераты в ежегодниках, похвальные листы с печатями и подписями ректората и научного общества свидетельствовали об этом довольно доказательно), ему, кончившему только колледж, иной раз казалось, что именно университет лег пропастью между ним и сыном.

* * *

Окно из комнаты Артура выходило в сад и в городке все успели заметить, что с некоторого времени свет в нем опять стал гореть далеко за полночь. Слава богу, что на окне не было занавесок и самые любопытные, заглянув через дощатый забор, без труда могли видеть настольную лампу, а рядом с ней, склоненную над книгой голову старого Мэджа в нимбе седых волос. Так городок избежал лишних пересудов о привидении и прочей чертовщине. Переселившись в комнату сына, старый Мэдж решил во что бы то ни стало перечитать все книги, которые перед смертью читал сын.

Большей частью это были современные эссе, сумбурные по мысли и весьма непривычные для старика своим нарочито нервозным слогом, короткими многозначительными строчками под стать стихам. Добрую половину из прочитанного старик вообще не смог понять. Он был слишком далек от современных философских школ, которые по мнению автора, как веточки древа шли от одного ствола, от апокалипсиса. Однако, суждения о жизни и смерти, бессилии человеческой воли перед собственными страстями, о тщете существования, чем-то старику напоминали декадентские книжицы, прочитанные в молодости и поэтому были близки нынешнему умонастроению старого Мэджа. Он проникся уважением к автору этих книг, уже хотя бы потому что их читал перед смертью Артур. Он представлял себе автора как человека незаурядной учености, как мыслителя большой искренности. Правда, иной раз старику на ум приходила мысль о том, что может следовало б уберечь молодых от подобных книг, но старый Мэдж не будучи ретроградом, тут же сам себе возражал соображением о том, что образование должно быть свободным и все должно сметь додумать до конца. И вместе с тем связь между этими книгами, подчеркнутыми местами, заложенными на нужных страничках бумажками – и веревкой на шее сына была теперь для старика неоспоримой. И каждый раз за полночь, устав от бессонницы, старый Мэдж проводил ладонями по землистому лицу и вздыхал с сожалением о том, что не довелось ему раньше прочитать эти книги. У него было бы тогда о чем поговорить с сыном, и может не было б между ними этого отчужденного чувства последних дней. А главное, как знать, может своей житейской опытностью ему удалось бы предотвратить беду…

Вскоре старый Мэдж еще больше удивил жителей городка. Как-то на рассвете с небольшим потертым саквояжем в одной руке и тростью в другой его увидели шагающим по направлению к ближайшей железнодорожной станции. Первые лучи занимавшейся зари ярко вспыхивали на медных заклепках и застежках саквояжа. Весь в черном – от длинного плаща до котелка на голове – старый Мэдж старался ступать не спеша на сколько ему это позволяла его издерганная припрыгивающая походка. Что-то казалось распрямило старика, и в его фигуре сейчас почти не было той, обычной скрюченности. Он имел вид человека, принявшего для себя важное решение.

* * *

Швейцар гостиницы «Бристоль», долго не мог понять, что хочет от него этот пожилой господин в черном. Нельзя сказать, что старый Мэдж вызывал какие-то подозрения. Ни на налетчика, ни на грабителя из гангстерской шайки он не был похож. Швейцару, наоборот, было ясно, что перед ним закоренелый провинциал – не то пастор какого-нибудь скудного прихода, не то учитель захолустного колледжа. Но кем бы ни был этот странный гость – что ему вдруг понадобилось в фешенебельном – лучшем ресторане города? Черный плащ старого Мэджа, потертый саквояжик, карикатурная шляпа почти без полей, из-под которой выбились нестриженные седые лохмы волос – все, как и сам гость, и впрямь выглядело очень уж неуместным в ресторанном вестибюле из стекла и алюминия, цветных пластиков и скрытых в потолке мудреных светильников, и всей прочей мишуры современного модерна.

В третий раз уже старый Мэдж назвал фамилию человека, которого ищет.

– Он известный писатель… Вот даже могу показать его книги, – проговорил старый Мэдж, принявшись расстегивать свой саквояжик.

– Да знаю я, знаю! Мы хороших гостей своих всех обязаны знать, – с ноткой превосходства проговорил швейцар.

Однако он все еще не торопился пропускать к гардеробу странного посетителя, глядя на него с какой-то рассеянной улыбкой. Но старого Мэджа здесь осенило. Высоко подняв полу длинного плаща, он извлек из брючного кармана кошелек и в поисках подходящей случаю монеты принялся изучать его отделение. Швейцар ждал с презрительным терпением. Однако достоинство монеты видно устроило швейцара и он, тут же поклонившись, как автомат, доверительно зашептал старому Мэджу:

– Последняя ниша справа. Там он, там. На меня не ссылайтесь, – вывернув ладонями наружу руки, подержал их перед грудью швейцар, – Я вас не видел! Так оно лучше будет… Хотя удивительно мне все это. Ну понимаю, молодежь. Автографы, всякие там восторги… А, в ваши-то годы! – осклабился швейцар, изобразив улыбку – нечто среднее между недавним презрением и вынужденной услужливостью после получения монеты.

Старый Мэдж, однако, уже не слушал его. Отдав гардеробщику плащ, котелок и саквояж, он что-то вспомнил и попросил вернуть ему саквояж. «Одну минутку!» – сказал он и вынув из саквояжа прямоугольный сверточек, обернутый в газету и аккуратно перевязанный шпагатиком, вернул саквояж. Заметив неодобрительный взгляд гардеробщика на сверточек подмышкой старого Мэджа, он доверительно успокоил его: «Ничего, ничего. Это книги – и ничего более». И едва зайдя в зал, старик уставился на дальнюю пишу. Он, казалось, ничего вокруг себя не замечал и как сомнамбулик продвигался в крайний правый угол зала.

Перед самой нишей старый Мэдж, однако, вдруг остановился, точно наткнулся на неожиданное препятствие. На миг он потеряно посмотрел вокруг себя, и, заметив свободный столик, опустился на стул. Затем он протянул руку к одной из бутылок, стоявших на столе и не глядя на нее – благо она была откупорена – налил себе в бокал.

«Неужели это он?» – думал старый Мэдж, глядя на высокого лысого господина, восседавшего в глубине ниши в обществе двух дам. Вероятно, надо было обладать неистощимым остроумием, чтоб уметь все время смешить обеих женщин. Те прямо-таки чуть не умирали от смеха. Лысый господин («Неужели это он?») сам тоже охотно смеялся, показывая при этом наредкость здоровые зубы. Дамы были очень непохожи. Одна – рыхлотелая блондинка в зеленом платье с большой, салатового цвета розой на груди, то и дело ловила под столиком руку лысого, сжимала ее и слегка тянула к себе – видно, хотела увести кавалера. Круглое лицо блондинки выражало томное нетерпение и время от времени она со злобой поглядывала на молодую соперницу – стройную брюнетку с алыми, умело накрашенными губами. Красное платье брюнетки горело ярким будоражащим пятном на фоне черно-сизых пластиков, которыми были облицованы стены просторной ниши. Молодая брюнетка в безотчетном эгоистичном сознании своего превосходства беззаботно хохотала, красиво закидывая головку. На злобные взгляды блондинки она не обращала никакого внимания. Пожалуй, ее даже забавляло то, что блондинка бесилась, проигрывая в этом треугольном поединке, что смех ее был скорее похож на начало истерии, чем на веселое настроение.

Старый Мэдж, наконец, отвел взгляд от ниши и поднялся. Он положил несколько монеток на столик и направился к выходу. У дверей он глазами поискал швейцара, который еще недавно не хотел пропустить его в ресторан.

– Скажите, неужели этот лысый мужчина, известный писатель К.? Вы не ошиблись?..

– Ах, господин хороший, – с досадой проговорил швейцар, – как же я могу ошибиться! Ведь он живет здесь, у нас в гостинице (швейцар поднял к потолку указательный палец). Он пишет у нас новую книгу.

– А эти… женщины, которые с ним?..

– Ну женщин – он любит!.. Да кто же их не любит! Были б у нас с вами, старина, такие денежки, тоже не брезгали б! А? Верно я говорю? – рассмеялся швейцар. Однако, опомнившись, что находится на службе, сделал строгое лицо: – ну это нас не касается. Проходите, пожалуйста…

– А он что же, каждый вечер здесь ужинает?

– Конечно. Отчего же человеку не пожить в свое удовольствие, если деньги есть. А почему это вас интересует? Или, так и не сумели получить автограф? Зря дамочек постеснялись. Писатели, или артисты там всякие, как раз обожают раздавать автографы при женщинах. Слава!..

– Да, да, – в задумчивости ответил старый Мэдж и направился к гардеробу.

…На следующий день старый Мэдж вечером снова пришел в ресторан. Швейцар, предвкушая чаевые, кивнул ему.

– Он опять там же! Это его излюбленное место. Мы уж это знаем и для него бережем. Действуйте смело – не обращайте внимание на женщин. К слову сказать, они у него каждый вечер, почитай, другие! Умеет весело жить человек. Тоже дар нужен, как я понимаю. Другой от денег только мрачнеет, все в дела их пускает. А этот…

– О смерти он, значит, не думает? – спросил старый Мэдж.

– Что? О смерти?.. Ха-ха-ха! Это вы верно сказали. О чем, о чем, о смерти он не думает.

Пока швейцар смеялся, лицо старого Мэджа было непроницаемо. Он еще раз дал монету швейцару и направился в зал, всё к той же нише.

* * *

…Выстрел раздался на удивление негромко. В ресторане из-за поднявшегося шума даже не сразу поняли, что произошло. Старый Мэдж еще с мгновенье постоял возле своей жертвы. Как бы стараясь напоследок запомнить его лицо, он пристально всматривался в лежащего на полу человека. Наконец заметив в руке у себя револьвер, он с брезгливостью откинул его в сторону.

К выходу старый Мэдж шел так спокойно, что никому в голову не пришло броситься ему вслед, чтобы задержать его. А когда, придя в себя, все повскакивали с мест и опрокидывая стулья ринулись к дверям, возле нее вдруг образовалась пробка людских тел. Задние нажимали на передних, стараясь сдвинуть их с места. Женщины истошно кричали, а какая-то из них истерично барабанила кулаками в стеклянную перегородку, отделявшую зал ресторана от вестибюля.

Как оказалось, причиной пробки в дверях была до крайности необычная в подобной обстановке картина. Старый Мэдж, единственный спокойный человек в эту минуту, сидел на табурете возле столика швейцара и носовым платком вытирал пот со лба. Он, судя по всему, и не думал бежать или оказывать сопротивление, однако, все боялись приблизиться к нему. Он был очень бледен и продолжал вытирать платком лоб.

– Позвоните в полицию, пожалуйста, – только и сказал он остолбеневшему швейцару. Тот – словно оживший вдруг кадр неподвижной киноленты – кинулся к висевшему на стене аппарату.

– Ах, что вы наделали!.. Что наделали! – обрел дар речи швейцар и дрожащими пальцами начал вращать диск телефона.

Старый Мэдж ничего не ответил швейцару. Ему была безразлична толпа людей, постепенно просочившаяся из зала в вестибюль и жадно с испугом рассматривающая его. Перед этими чужими ему людьми ему не нужно было изображать ни усталость, ни равнодушие, ни одиночество старого человека. Он и в самом деле всё это испытывал.

Однополчане

Торты в кондитерском отделе заканчивались, и продавщица с мрачноватой торжественностью возвестила об этом покупателей. Хотя в поднявшемся ропоте моего голоса не было, возвращаться из командировки без прославленного, а главное, строго-настрого заказанного мне женою торта, было, конечно, обидно.

Я с досадой застегнул воротник пальто, чтоб надолго попрощаться с не оправдавшим надежды домом, пышно именуемым «Гастроном №1 Киевторга». И чего я собственно досадовал? Ведь не зря же говорится: «На нет и суда нет». Да и неужели он уже так нужен – этот торт? Блажь жены, и только. Если поразмыслить над многими нашими «надо», в них скорее привычка и подражательность, чем насущная нужда. И выходит, что все наши трагедии, связанные с невозможностью этих бесконечных «надо» попросту нелепы! Современный человек, особенно избалованный цивилизацией горожанин, точно капризный ребенок; гора игрушек, но истерики не миновать, если отказать ему в какой-нибудь новой игрушке!..

Примерно такие мрачновато-спасительные сентенции пришли мне в голову по поводу не доставшегося торта. Возможно, что это я инстинктивно, заранее уже готовился к объяснению с женой, к активной обороне, и не теряя времени, оттачивал свое полемическое оружие. И все же, надо полагать, вид у меня был довольно расстроенный, судя по тому, с каким сочувствием бросил на меня взгляд один из покупателей.

В очереди он стоял впереди меня за несколько человек, и я еще раньше заметил его зеленую шляпу с белым, точно изморозь, пушком. Такие шляпы только что стали входить в моду. Он шутил с дамами, и те любезно улыбались и благосклонно поглядывали на него. Кто-кто, а женщины умеют быть благодарными тому, кто удостоит их внимания, кто сумеет поднять их настроение и «общий тонус». Может поэтому даже самые умные из них всегда предпочтут забавного пустозвона, глубокомысленному зануде. А уж если к тому же (как это и было сейчас) – мужчина хорош собой, статен и элегантен (или как говорят «не очень интеллигентствующие женщины» – «видный, солидный и чистоплотный») – представительницы слабого пола тут же на глазах прямо-таки расцветают от удовольствия.

Наконец, обладатель зеленой шляпы вероятно, решил и меня ободрить.

– Не уходите. Через двадцать минут торты привезут. Как штык! Я вам это говорю! – подойдя, шепнул он мне, и его круглое, точно с мороза, красное лицо, расплылось в улыбке. Мне показалось, что я где-то уже видел это лицо. И в словах «как штык», и особенно в наивно-самоуверенном «Я вам это говорю!» было что-то давно забытое мною.

Вдруг шляпа как-то особенно пристально посмотрела на меня и раскинула руки для объятия.

– Да как же я тебя сразу не узнал! – услышал я свою фамилию. – Не узнаешь?

Коля Рубцов! Конечно он!.. Мы обнялись, как водится, потыкались в грудь кулаками, снова откинулись, чтоб еще раз испытать удовольствие от вида друг друга. Семнадцать лет после демобилизации казалось не оставили заметного следа на лице моего однополчанина. Надо же случиться такой встрече: ведь Коленька Рубцов – в нашем сто пятом бомбардировочном полку, колоритной был фигурой!..

Друзьями, по правде говоря, мы никогда с ним не считались. Он – техник звена и офицер, я – рядовой механик и сержант срочной службы. Нас разделяла порядочная уставная дистанция, а я не из той породы людей, которые умеют наплевать на субординацию, лишь бы быть на свойской ноге с начальством. Но главное было не в этом. Красавец и гарнизонный сердцеед Коленька Рубцов был первостепенным сачком. Слишком уж берёг свои белые руки, не утруждая себя работой. Любое дело, которое поручат ему, он тут же шуточками и прибауточками спихнет подчиненным, и пошел себе помахивать планшеткой! И пока его подчиненные механики, и мотористы, обжигая руки о студеный дюраль и коченея от мороза, копошились в моторах своих «пешек», отыскивали то вечно пропадавшие обороты, то прятали неизменно вылезавшие грехи вроде, течи масла, Коленька Рубцов и в ус не дул. Он отсиживался в душнонатопленной землянке и «травил» – рассказывал анекдоты летному составу. Пошлют дежурить на старте, Коленька и здесь устроится наилучшим образом. Командир полка – тот вместе с солдатиком-радистом, скрючившись у рации, мерзнет около посадочного «Т», а Коленька Рубцов находит себе теплое местечко. Скажем, сидит себе в стартовом вагончике и рассказывает любовные истории и авиационные «были»… Ворвется весь в инее, в густых клубах белого пара инженер эскадрильи, посовестит Коленьку – мол, «пошел бы, антихрист, помог бы своим механикам», он и тут отшутится. Инженер только рукой махнет. Или – что редко бывало – если Коленька Рубцов – перетомившись от жаркой печки, и выскочит из вагончика, то только «на пять минут страха», как сам заявлял при этом. Погарцует перед самолетами, в своих унтах (не в валенках как все техники!) и чистеньком летном комбинезоне (и техническая мелестиновая куртка была слишком прозаична для Коленьки Рубцова!), пощеголяет в новеньких с иголочки летных рукавичках (таких, довоенных еще рукавиц из мягкой желтой кожи, на козьем меху и с меховой нахлобучкой на пальцы даже у командира дивизии не было!) и «подбодрит» своих подчиненных.

– Соколики! Авиаторы! Скоро аэропланчик в небеса отправим? – гулко похлопает он своими сверкающими рукавичками – и был таков. Опять он уже в теплом вагончике, где снова дружно хохочет летный состав, ожидающий вылета…

Надо сказать, что полк наш был не обычный. То назывался он маршевым, то учебным, то вовсе – «часть особого назначения». Но суть у него оставалась одна. Летный состав в нем всегда был молодой, только что из училищ. И здесь, где молодые летчики, штурманы и стрелки-радисты окончательно оперялись перед отправкой на передовую, Коленька и впрямь казался «бывалым авиатором». Ведь в техниках звена он уже «каптовался» лет десять, своими руками щупал и «эрзеты» и «ипятнадцать», а главное, помнил массу авиационных случаев и историй. Не беда, что богатая Рубцовская фантазия их расцвечивала и прикрашивала на собственный вкус – летный молодняк всегда был готов слушать его. И Коленька «заливал» своей благодатной аудитории с вдохновением настоящего артиста.

Талант всюду находит почитателей. Даже подчиненные не очень обижались на своего сачкующего техника. Кто-то, бывало, посоветует им пожаловаться командиру полка (будто не знал тот Коленьку Рубцова!), механики с какой-то отчаянной гордостью качали головой «Знаете ли, еще не родился тот командир полка, который заставил бы нашего техника ручки запачкать!». Может здесь было и другое соображение: не мешает начальство, и на том спасибо. Встречались ведь и такие техники. Сами руки тоже работой не запачкают, а «замучают руководством» своих механиков и мотористов. К тому же Коленька Рубцов умел как никто отстоять «своих соколиков» на технических разборах. Закатит «речу!» – все заслушаются. Плевако!.. Ну уж если не убедит, так рассмешит. И, глядишь, миновала гроза, которая казалось неотвратимо нависла над бедной головушкой механика. Кто из нас не был подчиненным и не оценит в начальнике такое качество!..

И все же был один человек, одно имя которого заставляло трепетать, как овечий хвост, львиное сердце первого кавалера в гарнизоне. Перед нашим инженером дивизии и остроумие и артистичность Коленьки Рубцова были бессильны. Где уж там! Он терялся, как самый последний мотористишка, только что прибывший из «ШМАС3». Вот уж поистине кто видел нашего героя насквозь и что называется умел вынуть из него душу!

Когда в вагончике на старте становилось так тесно, что иному механику, превратившемуся в ледяшку, не протолкнуться было, чтоб хоть на минутку отдышаться от мороза в теплом воздухе, кого-нибудь тогда осеняло крикнуть: «Рубцов! Инженер дивизии идет!». Коленька Рубцов тут же, как пробка из бутылки, выскакивал из вагончика на мороз. Сколько не проделывался этот номер, иммунитета, как у того пастуха перед возгласом «волк», Рубцов так и не приобрел…

И вот красавец Коленька Рубцов в белых фетровых бурках, в добротном ратиновом пальто и модной шляпе, ничуточку вроде не изменившийся, стоит передо мной, будто мы с ним расстались не в сорок шестом памятном году, а только вчера! Насчет тортов он, конечно, не ошибся. В таких вещах Коленька Рубцов редко ошибался. Действительно, не прошло и тридцати минут как мы вышли из гастронома, унося каждый по великолепному Киевскому торту.

Мы шли по ярко освещенным, густо припорошенным снегом улицам Киева. Перебивая друг друга, мы не уставали вспоминать своих однополчан, тех из них, кого довелось и не довелось встретить после демобилизации. И хоть был Рубцов все такой же статный и важный, без единого седого волоса, все же угадывалась в нем какая-то перемена. Например, не замечал я в нем – теперь прежнего петушиного упоения собственной персоной. Его искренне интересовали люди, кто чем занимается, где и как живет. Во всяком случае от прежнего легкомыслия в технике-лейтенанте осталась теперь разве что самая малость.

Вдруг Рубцов резко остановился, с чувством пальцем снизу-вверх – ткнул свою шляпу и пристально глянул на меня.

– А ведь главное я тебе не сказал! – он прищелкнул языком и медленно, но со значением провел ладошкой, почти перед самым моим носом. – Ведь Самохин живет здесь! В пятнадцати минутах езды на электричке. Самохин – понял! Поехали! По-е-хали немедленно!

Нет, Коленька Рубцов остается верен себе! В гости… к инженеру дивизии Самохину! И вроде не шутит. Да таких, как я, «гавриков» у Самохина было в дивизии несколько сот. И что-то не помню я, чтоб был я особо обласкан Самохиным. Если, впрочем, не считать того единственного случая, когда он внезапно нагрянул на инспекторскую поверку полкового техсостава. Я вроде неплохо знал материальную часть вверенного мне самолета «Пе-2». А все же Самохин меня срезал. И вопрос был пустяковый – экономайзер карбюратора. Тонкость вопроса, весь подвох был в том, что как же, мол, – дополнительный жиклёр в карбюраторе, а горючее экономит! Знал я в чем дело – инженер полка меня даже в отличники прочил. И формулу, если поднатужил бы память, вспомнил бы. Но от одного – Самохинского вида память у нашего брата «технаря» отшибало. Стоило инженеру дивизии появиться на пороге казармы в своем вечном кожаном пальто, от которого и летом на километр веяло холодом, стоило ему взметнуть свои черные, как у демона, изломанные брови, как я сразу «стал туго соображать»…

Вообще-то все, что связано с Самохиным – это очень любопытные тонкости психологии. Работает человек, все силы отдает делу, а характер все губит. Казалось бы, единственное чего добивался Самохин, это: четкости в работе технического персонала и безотказности матчасти. А разве и мы не хотели того же? Но… Он добивается уверенных и быстрых действий, а стоит ему появиться на аэродроме, стоит ему только мрачно зыркнуть, и у нас инструмент из рук валится; он добивается системы и продуманного порядка каждой операции – осмотра ли, ремонта ли, – а стоит его увидеть в полку, «все скулят: ну суматоха навалилась!».. До поздней ночи просиживал он в своей боковой комнатушке в штабе дивизии – писал инструкции, углублялся в заводские информационные бюллетени, строчил рекламации. Не показухи ради, а в самом деле работал, как вол. А мрачно-отчужденный характер и вспыльчивость все губили, как ржавчина. И закон тут один – будто отец семейства или директор завода, сановный чинуша или инженер авиационной дивизии. «Подход к людям», – просто это называется, а не простая, выходит, штука…

Да и мне самохинский нрав обошелся не дешево. После этого жиклёра пришлось мне три месяца громыхать солдатской манеркой. То есть пришлось мне повесить на ремень котелок и под «общий смех» родной своей эскадрильи отправляться не в нашу полковую, а в гарнизонную солдатскую столовку. Там, в соответствии с приказом, до очередной инспекторской поверки, мне, как и друзьям по несчастью – механикам других полков, надлежало щи хлебать не по второй-авиатехнической, а по третьей общевойсковой норме. По правде говоря, щи были не многим хуже, и разница в этих нормах существовала разве что в раскладках и ведомостях начпрода. Пообедав хоть в той, хоть в другой столовой, любой из нас, как говаривал тот же Коленька Рубцов, мог «свободно съесть быка и на добавку попросить чего-нибудь мясного». Так что котелок обременял главным образом морально… Нет, не помнил я сейчас зла и давно «простил» Самохину его подвох с жиклёром!.. У Коленьки Рубцова встречи с Самохиным были куда ярче моих. Как же это он в гости собирается? Я не решался спросить его об этом, когда он вдруг хмыкнул, взял торт в другую руку и сам спросил:

– Помнишь историю с моим домашним арестом?

Я кивнул головой. Еще бы не помнить. Нашумевшая была эта история. Но я с довольствием приготовился выслушать ее еще раз – из уст Рубцова.

…Залетел как-то Самохин на своем «газике» прямо на стоянку нашей эскадрильи. По пути залетел, – проездом в соседний полк, где готовились ночные полеты. Выскочил из автомашины и остановился перед одной «пешкой». Нюхом учуял – непорядок здесь! Подошел ближе – и от ярости даже сапогом топнул. Самолет был вполне прилично забрызган маслом. Как говорят механики в этих случаях – «от трубки Пито до дутика, тридцать три струйки, не считая брызгов». Видно на каком-то из моторов в полете пробило прокладку. Обычная история. А у самолета – ни души. То ли механику взгрустнулось по столовой, и он поторопился съесть свой ужин; то ли ужин был побочным соображением и моторист просто ждал темноты, и удобного момента, чтоб без свидетелей нацедить из баков ведро бензина и без шума помыть свою «горячо любимую коломбину». Это вместо того, чтоб морозиться до полуночи с мыльной водой, как свято предписывало НИАС – наставление инженерно-авиационной службы («сам понимаешь, мои механики не были ортодоксами и догматиками», – заметил здесь Коленька Рубцов. Особенно нажимая на слово «мои». – Кстати, бензоконденсат, если помнишь, все равно полагалось сливать»).

Шофер был лицом непричастным к этому случаю и бедняге Самохину, не было с кого «стружку снять». Однако именно шофер рассказал нам все в подробностях. Самохин посмотрел на часы – опоздать на ночные полеты он не мог. Но и проходить мимо безобразия – не в его привычках. Сорвав шерстяную перчатку с правой руки, он указательным пальцем пошел расписывать по крылу – как по маслу. «Техник этой машины (Рубцов Н.А.) – неряха!!! Пять суток домашнего ареста». И подпись. Вытер палец о свой кожан, надел перчаточку и поманил безучастно наблюдавшего за этой картиной часового: стоянка была еще открытой и допуск к машинам разрешался. «Охраняешь надпись. Придет механик, пусть покажет командиру полка».

И уехал.

– Пришлось, как миленькому, отсидеть пять суток! А дома – холодина. Знал бы, дровишками бы запасся. Все удовольствие от «Трех мушкетеров» пропало! – рассмеялся Рубцов. – Заметь, наказал не механика, а меня. Срочной службе никогда не давал взысканий! Принципиальный старик! А начальника штаба, майора Костина, ты конечно, помнишь? Педант! Расшумелся: «ни устного распоряжения, ни письменного документа. Как оформить арест офицера?». Думал, думал – и придумал. Снарядил нашего полкового фотографа, Минскера. Этого уж наверняка помнишь. «Срочно заснять, проявить и отпечатать Самохинскую резолюцию». Фотодокумент! Минскер постарался – даже копии сделал. Так и подшили в мое личное дело. Когда демобилизовался, писарь строевого отдела дивизии мне презентовал. А Минскер надпись сделал в стихах, трогательную до того, что слезу вышиб из меня. Что значит, газетчик, журналист. Ловкий народ! Заветную ту карточку поныне храню!..

Между тем мы незаметно пришли на вокзал. Я снова пытался убедить Рубцова, что идея его нелепая.

– И чего ты вздумал везти меня к Самохину? – огрызался я. – Почему именно к нему, а не, скажем, к президенту академии наук. Или к председателю украинского совета министров?

– Э-э, – не греши. Старик замечательный! Уже перед демобилизацией вызвал к себе. Совсем, знаешь ли, растрогал. А думал «стружка» будет. Захожу в штаб дивизии; на лбу, чувствую, холодная испарина. Околыш фуражки даже мокнет. «Вот что, – говорит, – брандахлыстничать4, есть даром хлеб – не позволю. Слышал я как ты в «дека» пел… Вот пакет. Списался я с управлением кадров. Пусть забирают тебя во фронтовую агитбригаду».

У меня сердце от радости так и ёкнуло. Всю жизнь мечтал я в артисты попасть! И попал бы, если б не демобилизовался… Ну это тоже чего-нибудь стоило. Неправда ли?

На перроне Рубцов купил билеты, сказал мне «минуточку» и нырнул в буфет. С ходу мигнул дебелой буфетчице, аттестовал красавицей ее рябоватую помощницу – и уже через мгновенье прятал в карман пальто бутылку, завернутую заботливой продавщицей в газету.

– Порядок! – заявил мне Рубцов, усаживаясь напротив меня в полупустом вагоне электрички. – Один бросок, и мы на энской высоте!

Через десять минут мы уже сходили с загородной платформы. Прыгая через разрытые – газовиками или водопроводчиками – траншеи, минуя табеля железобетонных плит, мы очутились у небольшого финского домика под шиферной крышей. Низкорослые яблони, запорошенные снегом с трех сторон, окружали дом. Рубцов уверенно постучал в дверь, оббитую войлоком.

Нам открыли не сразу. «Дома, дома, – как штык!» – успокоил меня Рубцов. Наконец раздались шаркающие шаги и в дверной щели показалась лохматая седая голова на смуглой и дрябловатой шее.

– Скорее, поскорее проходите. А то выморозите мне комнату. – Пробурчала в щель голова и закашлялась.

– Здравствуйте! – прикрыв входную дверь лихо щелкнул каблуками Рубцов. Он чувствовал себя здесь очень даже свободно. Обмахнул веничком снег с сапог, передал веничек и мне, и протянул руку хозяину.

– Здравствуйте, здравствуйте, Николай Алексеевич! – вытерев рот и пряча платок, неторопливо отозвался открывший нам дверь старик. В молчаливом ожидании поднял он на меня покрасневшие, болезненные, но все еще проницательные глаза: а этот, мол, что за человек.

– А, мы к вам в гости, Петр Данилович! – улыбаясь, непринужденно сказал Рубцов, снимая пальто и сделав мне знак поступить так же.

«Да неужели этот согнутый старик с болезненно-слезящимися глазами – Самохин?» – подумал я. Еще минутой раньше я был уверен, что нам открыл отец его. Но имя-отчество своего дивизионного инженера я отлично помнил. Видно никакой здесь ошибки нет. Я еще раз посмотрел на седые, лохматыми щеточками свисавшие брови, на смуглую иссохшую шею хозяина дома и силился найти в нем хоть какой-нибудь след того человека, который внушал непонятный страх нашему брату-механику. Да годы никого не щадят…

– Садитесь, садитесь к столу, – сказал Самохин. – Дочь с внучкой подались в гости. А то бы чаем угостил…

– Ничего Петр Данилович, не беспокойтесь. А это мой однополчанин. Механик Сидоров. Не помните?

Самохин посмотрел на меня без особого интереса. Покачал головой, – где уж, мол, там помнить! Он запахнул полы какой-то клетчатой поддевки, видно от китайского плаща, подтянул поверх пижамных штанин белые шерстяные – грубой деревенской вязки – носки и тоже сел к столу. Я испытывал неловкость от молчания. Только Рубцов, ничуть не унывая, зашуршал газетой, развернул ее, и поставил бутылку на стол. Он был доволен собой, улыбался и ободряюще поглядывал на меня.

– Хороший вот человек, – глазами показал мне Самохин на улыбающегося Рубцова. – И лекарства подает мне, и путевку летом выхлопотал. А то моим… скучно им со стариком. Дочь – без мужа. Все по выставкам, да музеям мотается. А в общем – несерьезный человек. Всю жизнь легко жила… Внучку вот жалко. Все за матерью тянется… А это зачем? – с усталой укоризной посмотрел Самохин на бутылку ереванского коньяка с золотой этикеткой. – Да и у меня там еще что-то плескается в графинчике.

Рубцов понимающе поднял руку, ладошкой от себя, шагнул к буфету, присел на корточки и безошибочным жестом извлек из угла графинчик палевого стекла и три рюмки. Затем, сказав: «алле-оп», водрузил на середину стола и свой торт. Самохину, видимо, больше говорить ни о чем не хотелось, и он безучастно смотрел на колдовавшие над столом руки Рубцова.

– Ну будем здоровы! И за встречу! – наполнил рюмки Рубцов…

Был уже двенадцатый час, когда мы возвращались к электричке. Хоть Рубцов всячески куражился, я понимал, что и ему не так уж весело. Он опять заговорил о Самохине.

– Да! Сдает, сдает старик. Года три уже, как жена померла. Крепко-таки шалила покойница. Не перед смертью, конечно. На то молодость была. Недавно лишь узнал про ее затяжные сердечные дела с нашим начальником госпиталя. Капитан Урюков. Тоже видный мужчина был! – улыбнулся Рубцов. – Однако скрытным доктор оказался. Ведь в гарнизоне никто ничего не знал! Даже я. А старик страдал и мучился, как Отелло, может оттого и мрачноват был, а? Жизнь – сложная штука!..

Рубцов смолк, чиркнул зажигалкой, прикурил. Я посмотрел на его лицо, освещенное крохотным и мятущимся на ветру язычком пламени. «И впрямь подумал я, жизнь не проста, если даже своему баловню Рубцову, и то дает это почувствовать».

– А дочь, – продолжал Рубцов – стиляга. Так сказать – самая худая разновидность: из образованных и озлобленных. Скорпион, а не баба. Съест она старика. Если б не пенсия его – давно бы вытурила, из его же собственного дома. В абстракционизм ударилась. И сама марает и дочурку приучает этой же пачкатне. Знаешь, – что сектанты, что абстракционисты – одна масть. И те, и другие – фанатики или ханжи. Не люблю я этот народ!.. А старик болен, не может ничего поделать со своей дочкой. Летом еще в садике своем копошится. А зимой ему плохо. Сердце сдает. Нечем ему жить. Я тебе это говорю!.. Нашел я ему на прошлой неделе редактирование в одном техническом журнале. Это мне жена помогла. Старик был рад до портиков. Да и в журнале сказали, что сделал он пробу свою толково. Обещались привлечь. Нет, я за старика бороться буду! – решительно закончил Рубцов, и я знал, что это были не просто слова.

– Ну, а теперь ко мне! С женой познакомлю. Какая у меня женушка! И щи сварит, и в щечку поцелует, и песенку споёт. Всё в кандидаты рвется. Блажь, конечно, – а так ничего. Серьезный человек!

Я поблагодарил Рубцова за приглашение и твердо пообещал, что обязательно им воспользуюсь. Сегодня же я порядком устал, шел уже двенадцатый час, а главное – после Самохина никуда в гости ехать не хотелось. Завтра – последний день моей командировки, я рано разделаюсь с делами и обязательно заеду. Рубцов внимательно следил как я записываю его адрес в записную книжку.

«Чтобы все было как штык!» – убедившись, что адрес записан правильно, сказал он и снял с вешалки, рядом со стоп-краном, свою модную шляпу.

Вокзал неожиданно плеснул обильным светом в окна вагонов. Электричка затормозила, и мы вышли на перрон. Снежинки, точно яблоневый цвет приднепровских садов, медленно кружили и падали на мокрый асфальт.

– До завтра! – крепко пожали мы руки друг другу и Рубцов прыгнул в тут же подошедший автобус.

Я нырнул в метро. И уже, в вагоне поезда пытался сосредоточиться над моими командировочными делами. Завтра с утра – в институт автоматики. Затем, надо договориться с заводом насчет электронных усилителей. И еще отчет написать. Сегодня же надо начать.

Но не успел я еще выйти из прекрасного киевского метро, как снова впечатления вечера вытеснили мысли о делах командировочных. Я уже знал, что никаким отчетом я сегодня в гостинице заниматься не буду. Скорей всего, что в людном номере, где свет не гасят до поздней ночи, где постояльцы стучат в домино и шуршат газетами, я буду лежать на своей койке, уставясь в старомодную люстру и думать, думать. О Рубцове, о Самохине, о сложности жизни и человеческих судьбах.

Бюрократ

После того как жена попусту потратила три дня, так и не получив нужной ей справки в весьма солидном учреждении, где трудится наш добрый сосед Иван Степанович, мы с женой срочно собрались для обсуждения создавшегося положения и принятия решения. Ведение протокола мы, разумеется, не сочли необходимым, признав сие формальностью достойной закоснелых бюрократов, а не любящих супругов. Тем более, что жена, в некотором роде явившаяся жертвой бюрократии, на протоколе не настаивала.

Итак, у нас состоялся небольшой семейный совет – нечто среднее между двухчасовой редакционной летучкой и четырехчасовым производственно-цеховым совещанием. Мои попытки овладеть инициативой совещания ни к чему не привели. Почему-то это всегда удавалось мне на работе, но как правило не удавалось дома. Что и говорить, супружеская жизнь таит в себе и не такие парадоксы!..

В отличие от докладчиков в подобном положении – жена речь свою предварительно не печатала на машинке, ни с кем не согласовывала текст, а говорила, так сказать, от чистого вдохновения. Она не прибегала к обтекаемым формулировкам и безответственным общим местам. Критика учреждения, отказавшего ей в справке, была и нелицеприятной, и принципиальной. Докладчик – надо отдать ему должное – был наредкость и самокритичен в заключительной части своего доклада: не способна она! Сил больше нет! И – даже без тени дипломатии – просьба уволить ее!.. Надо отметить, что к счастью моему, жена имела в виду только одно: неспособность ее ходить по кабинетам учреждения, домогаясь – пусть и вполне законной – справки!

Одним словом, подводить итоги трехдневной деятельности жены не приходилось. Второй пункт повестки дня таким образом отпадал сам собой. Выражаясь фигурально, плачевность итогов была налицо. И это было так же верно, как, не фигурально выражаясь, плаксивое выражение на лице моей супруги.

Я попытался мягко урезонить жену, убедить ее, что она, мол, не использовала всех имевшихся возможностей, что нужно было отмобилизовать себя для решения поставленной задачи, наконец, приобщить к делу нашего доброго соседа Ивана Степановича…

Резонов у меня было много – на то я и руководящий работник! – но при упоминании Ивана Степановича жена так решительно соединила ладонь своей руки с крышкой моего письменного стола, что я поспешил изобразить фигуру молчания. «Ну знаешь ли!..» – сказала моя жена. Нет, в устах моей жены это восклицание утрачивало последнее подобие вопроса. Каждый раз – стоило ей издать этот воинственный клик – я весь сжимался, тут же кивал головой, дескать – знаю, все знаю, все сделаю, и вообще мне море по колено!..

Утром мне пришлось позвонить на работу и отрешенным голосом проговорить в трубку: «Задерживаюсь!». Мое служебное положение было промежуточным между теми, кому звонить и задерживаться не полагается – и теми, кому задерживаться полагается и без оповещательных звонков. Затем я отправился в солидное учреждение Ивана Степанович.

Подобно как у мужчины со шляпы, солидность учреждения начиналось с двух больших (метр на семьдесят пять каждая) вывесок – золотом по черному сантиметровому стеклу. Вывески располагались так симметрично, по правой и левой стороне входа, а железобетонный козырек над подъездом был так подчеркнуто-бдительно задран кверху, что на миг показалось мне будто фасад солидного учреждения олицетворяет крепкоскулого энергичного современного бюрократа, который сквозь черные очки прямоугольных вывесок высматривает: кто это еще там и зачем сюда приближается?..

В вестибюле ощущение солидности учреждения возрастало с каждым шагом. Чего, например, стоили огромные фикусы по краям поперечной и ажурной изгороди вахтера, медведь и лось (чучельные) под фикусами, ковровая дорожка на мраморной лестнице – будто посетители тут не простые смертные, а сплошь космонавты, которые сюда являются лишь после того как побывают в звездных мирах.

Как руководящему работнику мне робеть не пристало. И все же я взывал к своей спасительной памяти, вернее, к улыбчивому образу милого Ивана Степановича. Зря ли мы с ним столько лет живем в одном доме, вежливо раскланиваемся – утром, расходясь в разные стороны на работу, а вечером, наоборот, столкнувшись – нос к носу – у вращающегося турникета булочной. Что ж тут удивительного? Мы оба руководящие работники и уважаем друг друга. Ведь если отбросить скромность, – поэта, художника, или там певца – выучить можно. Плановая подготовка кадров! А вот руководящим работником – родиться надо. Правда, иные – моя жена первая – это оспаривают. Что ж, сие ничего не доказывает…

И не зря, выходит, я так недоверчиво отнесся к критике этого учреждения со стороны жены. Жена!.. В конце концов у себя на работе она не больше, чем подчиненный, лишенный руководящего инстинкта!

Что Иван Степанович именно руководящий работник, я убедился уже на втором этаже, где, к слову сказать, солидность учреждения не убывала, а наоборот, как положено, росла – цветными графиками и мнемосхемами под огромными буквами «НОТ5», гигантскими фотографиями (вот уж этими ни в альбом, ни в бумажник не сунешь»), мягкими современными креслами-шезлонгами и модерными треугольными столиками по углам коридора. Одним словом, все как положено в учреждениях, где нет-нет, могут заглянуть иностранцы. Судя по тому, как деловито пронесся по лестнице Иван Степанович, как множество голосов его ловило на бегу, как он с готовностью ответствовал одним – «Слушаю вас!», другим раздраженно бросал – «Подождите!», третьим вообще никак не ответствовал, можно было заключить, что в механизме учреждения он не «последний винтик»!

– Здравствуйте! – подал я голос и сделал вид, что спешу вверх по лестнице, на самом деле не очень поспешая. Это было вполне продуманная мера, пока субординация не прояснилась.

Иван Степанович посмотрел на меня так, будто для работы он запасся другой парой глаз, совершенно отличной от той, которой пользовался по утрам на дворе нашего дома, или по вечерам в булочной.

– Здравствуйте, Иван Степанович! – повторил я свое приветствие с той особой преувеличенной учтивостью, которая никого не должна бы обидеть, а скорей всего – обеих поднять на новую высоту. На всякий случай я заручился любезной улыбкой, и мой добрый сосед вскоре как бы обрел свою первую пару глаз.

– Ах, это вы!.. Очень приятно… То есть жаль, что ваша жена так и не смогла дождаться. Посидите! Посетителей сегодня куда меньше. Я счас…

И тут же Иван Степанович скрылся. Я опустился на рядом стоящий стул, чем весьма успокоил старушку с кокетливым пляжным зонтиком, молодую девушку с сумочкой в форме перевернутого бочоночка, мужчину с землистым лицом и алой хлорвиниловой папкой – и других посетителей. До этого они все вытягивали шеи и повертывали головы, бдительно следя за мной, что я, не дай бог, не проскользнул без очереди.

Один час тридцать минут Иван Степанович отсутствовал. Вернее, вынужден был находиться в приемной заместителя начальника учреждения так, как только с начальственного аппарата междугородняя станция принимала заказ на телефонный разговор. Другие аппараты, как объяснила мне очередь, руководство запретило абонировать. И впрямь, кто мог гарантировать, что кто-нибудь из работников учреждения вдруг не станет справляться по телефону о здоровье своей обожаемой тещи где-то в Кинешме, а то и вовсе в Петропавловске-Камчатском?.. Затем Иван Степанович с полчаса самозабвенно трудился, после чего выскочил из комнаты и незаметно для очереди скрылся за уступом колонны. Подойдя к своему соседу, я увидел, как он расстегнул ворот и принялся махать руками – точно сам себе делал искусственное дыхание.

– Сотрудницы – женский пол… Едва форточку открою – простужаются! А я – видите, задыхаюсь от жары… Попробовал внушить, что свежий воздух полезен, – куда там! Захлопывают форточку!.. На машинке не разрешают печатать. Матриархат!..

Я заглянул в приотворенную дверь. Большая комната, широкие окна. Разгородить ее на три комнаты поменьше – пара пустяков. Два листа сухой штукатурки или прессованной стружки. И никаких капитальных затрат! А то и впрямь – нерабочая обстановка! Две женщины на полной громкости обсуждают какие-то бумаги, третья – старается их перекричать по телефону: отвертывается, заслоняется руками и в заключение еще заявляет трубке: «Ничего не слышно вас!.. Говорите громче!».

Я, разумеется, тут же высказал свои соображения насчет сухой штукатурки Ивану Степановичу.

– А сметой это предусмотрено? А начальство пойдет на это? А бухгалтерия, а ревизоры? А кто произведет неплановую работу? А…

Иван Степанович выпалил еще с десяток – по меньшей мере – темпераментных «А». – Дескать, и без вас бы давно догадались бы, если б не эти «А»… И, махнув рукой, – точно в холодную воду, вошел в комнату. Однако через четверть часа он снова появился – на этот раз с куском бинта в одной руке и большим пузырьком клея в другой. Указательный палец этой второй руки был в крови и поднят кверху: словно, намекал, умолял, укорял…

Явив христианское милосердие, я за тем же уступом колонны оказал первую медицинскую помощь бедному моему соседу. Как положено в подобных случаях, я произнес сочувствующе-укоризненное – «Как же это вы!», промокнул холодный пот на лбу пострадавшего, сунул ему его платок в его же карман – и тихо, но решительно подтолкнул в дверь. Для экономии времени мне хотелось, чтоб Иван Степанович не начал рассказывать историю своей необычной производственной травмы. Стоило мне в первый же момент увидеть этот стеклянный пузырек, напоминавший гибрид кактуса и ежа, отколовшийся кусок стеклянного горлышка, так жестоко обошедшийся с милым Иваном Степановичем во время его неравной схватки с намертво присохшей кисточкой, – как все стало мне понятно и без подробной истории.

Как бы косвенно взглянул я на растущую очередь, затем на коридорные часы, прозрачно вздохнул, но Иван Степанович все это оставил без внимания. С почти жалким от искательности лицом обратился он ко мне:

– Слыхал я в Риге, или там в другом городе, усвоили производством превосходное приспособление для заклеивания! Бумаги, конвертов, ну и прочее. Даже по телевизору показывали. Похоже на масленку для швейной машинки. И кисточки не надо. Двумя пальцами нажал на щечки-шнурочком клей кладется, ровненьким шнурочком! Чисто, быстро, любо-мило поглядеть. Вы ведь бываете в командировках – что вам стоит купить для меня, для работы. Вот деньги, возьмите, пожалуйста!..

Я сказал, что сам вряд ли буду в командировке, но если подчиненному моему случиться бывать… У Ивана Степановича сделалось грустное лицо. Спрятав кошелек и поласкав пораненный палец, он мечтательно проговорил:

– Ведь мелочь, а выгода огромная! Почему ж не внедрить?.. Прибыль миллионная.

«А зачем, милейший Иван Степанович, миллионы директору? На что он их употребит? Охота была иметь лишние хлопоты? Нет, уж – оклад у него приличный и он перебьется как-нибудь!» – подумал я. Но тут же спохватился, что чуть было не заговорил словами своей жены! И устыдившись, подтолкнул к дверям Ивана Степановича: «Времени-то сколько!.. А очередь все растет!..».

И еще, и еще раз прибегал Иван Степанович за выступ колонны: покурить (женщины-сотрудники ему это, естественно, не разрешали в комнате); кое-как «зацепить» посредством цыганской иглы и суровой нитки лоскут рукава) «Проклятый стол – весь в гвоздях!»); наконец, перед самим обедом, едва сослуживицы Ивана Степановича ринулись на штурм буфета, он снова явился с лентой пишущей машинки, вернее с катушкой ее, и с верхом от мраморного пресс-папье. Долго стучал Иван Степанович, пытаясь заклепать в катушке какой-то шпенёк. Я в меру сил помогал. После чего мы пошли ставить катушку на место. Иван Степанович даже потер ладони. Они явно жаждали работы и чесались.

– Женщины ушли на обед – самый раз бы настукать вам справку! Сладить бы лишь с техникой!

Быстро «сладить», однако, не удалось. «Техника» – две машинки, невозмутимые и черные, точно вековечные вороны, заняли полстола Ивана Степановича. На одной шрифт был совершенно истерт, будто зубы во рту древней старухи. Второй – возился Иван Степанович, а я опять был вроде подручного. В моем соседе сейчас не осталось и капли его обычного благодушия. Лицо его напоминало маску страдания из древнегреческой трагедии. Он употреблял такие слова, которых не сыскать даже в четырехтомном толковом словаре Даля. Когда катушка с лентой, уступив многоопытному упорству, стала на место, сосед мой издал протяжное – «у-у-ух!», перевел дыхание и разразился монологом, чувствительностью и жестикуляцией вполне выдержанным в духе недосягаемых античных подмостков.

– Вот-Нот! Видели, красивые графики на стене – и эти одры на деле. В любом учреждении сможете свидетельствовать подобный контраст! И вот я перед вами. Кто я? Презренный бюрократ?.. Нет, я сам жертва бюрократизма! Ведь эти машинки – наследие проклятого прошлого, а мы их лелеем в современном солидном учреждении! Они ровесницы полетов Уточкина и кинокомедий Макса Линдера! Старушки заслужили пенсию, а мы от них требуем работы! Неуместность людей и вещей – вот что рождает трагедии! Машинки – массивные, литые, из высокосортного чугуна – они обрадуют любого энтузиаста утильсырья, а они огорчают, мучают, терзают нервы, пьют мою кровь! Они не печатают, а производят опечатки! Ими нельзя ничего сделать, а только бесконечно переделывать!..

Оставив, наконец, античные недосягаемые подмостки, сосед мой перешел к цифровым иллюстрациям в духе нашего времени, которые обычно вполне довольствуются П-образной, из трехслойной фанеры трибуной. И снова он был убедителен. Потому что здесь говорило, даже не просто вдохновенье, а сама страсть. Я многое узнал. Например, то, что одна лишь годовая сумма ремонта и оплаты договорного механика, обреченного опекать эти машинки, составляет стоимость десяти экстра-современных машинок лучших мировых фирм, являющихся последним словом инженерного остроумия и технической эстетики!..

– Так-в-чем же-дело?! Или-руководство-забыло-арифметику! – с невольными ораторскими паузами спросил я.

– Нет, не забыло! Оно даже изучает на семинарах основы НОТ. Но нот-нотом, а бухгалтерия бухгалтерией. Она смотрит в бумаги, в которых есть графа: «ремонт пишущих машинок», но нет графы «приобретение оных»!

Покурил я однажды с главным бухгалтером за той же колонной. Привел его затем к себе, пусть посмотрит на мои муки. Не синхрофазотрон прошу, мол. Все понял! Вроде вас, помогал мне вытащить западавшую букву, чтоб ей совсем пропасть. Ну думаю – лед тронулся, куй железо пока горячо, один раз увидел – лучше, чем сто раз услышал. И еще другие поговорки пришли мне на память… Поспешил в кабинет главбуха. А тот вроде впервые меня узрел. Так, мол, и так, говорю. Сами видели. Помогите по-человечески… Смотрю у бухгалтера – будто глаза чужие, не те, в которых я сам видел сострадание, когда вместе налаживали технику… И как бы отвечая моим невеселым мыслям, показывает толстым пальцем свободной от шариковой ручки руки:

– Там, там я могу все понять по-человечески. А здесь у меня графа. Я здесь на службе! Такой же подчиненный, как и вы. Ис-пол-ни-тель!..

Только Иван Степанович заправил в каретку форменный бланк, чтоб отстукать мне вполне законную справку, только он поднял обе руки, как маэстро-пианист перед столь долгожданным публикой первым аккордом, как сослуживицы моего соседа вернулись с обеда. У них было превосходное настроение, что свидетельствовало о том, что штурм буфета увенчался победой; они, громко смеялись, разговаривая одновременно в три голоса и хорошо понимая друг друга, обсуждали вечную тему – «Как вы в прошлом году отдыхали, и как вы в этом году будете отдыхать».

«Вот и Нот» – пробормотал бедный мой сосед. (Видно, полюбилось ему это выражение. Представляю какую муку испытывал он по сто раз на день проносясь мимо красивого, во всю стену, графика). Я не выдержал взгляда Ивана Степановича и тихо вышел из комнаты…

Я сидел за своим письменным столом (на работе, разумеется: дома за моим письменным столом не я сижу, а дочка, когда делает уроки). Я чувствовал себя очень не хорошо. Главное – справка. И без того пошатнувшийся мужской авторитет – теперь и вовсе полетит к черту. И, подумать, во всем повинна какая-то ничтожная бумажка! Было жаль себя, жены, которая осталась без справки, Ивана Степановича, мыкающегося по поводу этих справок… И потраченного времени было жаль. Вон сколько бумаг накопилось! Я придвинул папку. Золотое тиснение на ней задабривало, просило: «На подпись». Бумаги, бумаги… Они стали куда быстрей и ловчей, чем люди! С прошлой недели, позапрошлой, с поза-поза… Не трудно, разумеется, подписать, когда дело бесспорное, ясное… А эти? Сколько раз уже читал!..

И снова я читал, и вздыхал. Есть наивные люди, которые завидуют руководящей работе: всего-то на всего, мол, ставить на каждой бумаге закорючку – на левом верхнем уголочке! А есть ли несчастней человек на свете, чем руководитель, когда перед ним ляжет такая бумага – одна, другая, третья? И не подписать нельзя, и подписать тоже нельзя… Точно руки – не твои, голова – не твоя. Исполнитель!..

В первой бумаге местком требовал новой мебели и вытяжной вентиляции. Правильно требовали, милые мои. Еще перед глазами у меня был и порванный рукав бедного Ивана Степановича, и форточка, с которой ему куда трудней, чем Парису с его соблазнительным яблоком!.. «Главному инженеру» – написал я, зная наперед, что тот напишет – «Тех.отделу», а тот – еще кому-то. А так и – «Бобик сход». Иногда, правда, кончается комиссией. Что ж, и она так или иначе упрется в бессмертную графу… А что, милые делать? Я не хозяин, чтоб вынуть из кармана – «Нате! Для пользы дела – всегда пожалуйста!..». У меня, ведь, смета и статья, рубрика и графа! И не качайте головой: «Ру-ко-во-ди-тель». А вы вдумайтесь, вдумайтесь – что такое: руководитель? Ис-пол-ни-тель!.. Ах, и машбюро тут же. Добро пожаловать, милые девушки! Новые машинки? Знаю, знаю – старье, казнь египетская… В жерло домны сам бы швырнул этот хлам!.. «АХО6 – Обеспечить ремонт!» – написал я на второй бумажке. Не забыл, не забыл я арифметику. Поднатужась, и бином Ньютона вспомним. А графа?.. Во-о! Значит, выше не прыгнешь. Ах – «бюрократ», говорите? Я – бюрократ? Позвольте! Я по-прошу: ведь сам без справки сижу!

27.2.1969

Королева Марго из литейки

Это был старый, добротно срубленный дом с перемеченными суриком торцами, по-хозяйски законопаченный и с резными наличниками. Еще и поныне немало таких домов попадается на окраине города. От снежных сугробов под небольшими, по-деревенски скупыми на свет окнами с крестообразными переплетами на четыре стекла, дом еще больше казался осевшим и хмуро-отчужденным.

Взойдя на крыльцо, Николай еще раз посмотрел на знакомые – затейливо вышитые и задернутые за окнами полотняные занавески, на спиральные, припорошенные обрезками цветной бумаги завитушки ваты в оконных проемах, на высокую телевизионную антенну с озорно сбегающим на крыльцо светло-синим коаксиальным кабелем. Дом Николаю почему-то всегда напоминал кряжистого, широкоплечего и приземистого мужичка, крепкая и круглая голова прямо от спины, с узкоглазым, недоверчивым взглядом исподлобья. Разве-что кабель забрел сюда как бы случайно и сбивал с толку. Впрочем, на белоснежном фоне ярко-синий кабель Николаю нет-нет, да напомнит больше, почти такого же, только живого цвета, глаза Маши.

Покрутив ветхозаветный звонок на двери с побуревшей от времени, потрескавшейся краской, Николай прислушался. Судя по всему, Маша должна быть дома. Николай справлялся в табельной, и ему сказали, что она работала в первую смену. Да и вообще – где ей еще быть, королеве Марго! Второй такой домоседки поискать надо. В цеху записывают на лыжную вылазку, Маша смеется: «Мне и дома неплохо. Стану я еще по горам корячиться, дело на безделье менять!». Лихие девушки-шишельницы7, вместе работающие с Машей, зовут ее в клуб – только рукой махнет: «Что я там не видела? Или я бедно живу и телевизора у меня нет?». И все же Маша нравится девчатам. И не только потому, что она самая ловкая шишельница и всегда покажет новенькой что и как: и куда шпилечку ткнуть, и где кисточкой мазануть, чтоб «шишку» в опоке не размыло. Нравится и веселым, независимым характером. А парни из литейки и из других цехов – так те так и пялятся на Машу. Но почему-то дальше шуток и пересмешек у Маши дело не идет, и никого своей дружбой она до сих пор, не жаловала. И все же, скорей всего, что королевой Марго Машу ребята прозвали не за характер, а за осанистую, неспешную походку, за высоко уложенные по-старинному золотистые косы. Отношения Маши и Николая были непонятны девушкам-шишельницам. Удивляла неуязвимая и улыбчивая терпеливость его перед Машиными шуточками и колкостями, и то, что она до сих пор не дала «от ворот поворот» и все «тянет резину». А может, нашла коса на камень?..

Вся непонятность шла главным образом от Николая. С одной стороны – не шалопай, не выпивоха какой-нибудь. И грамотный, каких мало: всю месткомовскую библиотеку прочитал, многотиражка его стихи печатает. С другой стороны – в институт не поступает, разнорабочий, а попросту говоря – грузчик: раз-два взяли, трое навалят – один тащит… В ту же многотиражку приглашали работать – отказался, чудак! Маша – и та как-то посмеялась:

– Что, верность и преданность рабочему классу изображаешь? А то пошел бы, написал бы как надо – в начальство, глядишь, пробрался бы.

– Видишь ли, Королева Марго, почерк у меня паршивый. Боюсь начальство не разберет и даже из грузчиков выгонит! – в тон Маше отшучивался Николай.

«Видать, и впрямь простота-матушка», – глядя вслед Николаю, сутулящемуся, с выступающими из-под брезентовой куртки лопатками, подумала Маша, – «Ну и валяй, вкалывай».

Еще раз покрутив слабо дребезжащий звонок, Николай заметил, что дверь неплотно прикрыта и потянул ее на себя.

В неотапливаемой передней было прохладно, но опрятно. Вещи и предметы – от рукомойника с тремя игриво выгнутыми железными ноками (стиль «модерн наив», – подумал Николай) до шишкинской корабельной рощи в багетовой раме над старым диваном с медношляпными гвоздочками – все здесь хранило отпечаток давнего, спокойного порядка и нежелания подновиться, приспособиться, дабы «не отстать». Точно в витрине магазина – на стене были развешаны столярные инструменты. Тут же столярный верстак с винтовым зажимом, залоснившимся от ладоней Василия Никаноровича. Василий Никанорович, отец Маши, потомственный литейщик и добродушный молчун, любил в свободное от завода время повозиться с рубанками и стамесками. Как старому кадровому работнику, Василию Никаноровичу уже несколько раз на заводе предложили квартиру в новом доме, но он даже слушать не стал: «Сам себе дом строил, сам в нем живу».

Дверь комнаты была полураскрытой, играл на полной громкости телевизор или приемник, Николай, расстегнув крючок от воротника пальто, сделал еще шаг другой вперед и увидел Машу. В высокоподоткнутой блекло-цветастой юбке, наклонившись над тазом с водой, она мыла полы. Широко расставленные белые и сильные ноги Маши привели в минутное замешательство Николая. Он понимал, что приличия требуют отвернуться, но почему-то уставился на эти ноги с жадностью и любопытством школьника.

– Привет, триумфальная арка! – проговорил Николай.

– Ох! Срамник эдакий! – встрепенулась Маша. – Или позвонить не смог? – попятилась она, судорожно сдергивая юбку. Волосы Маши ходили волнами за спиной – она недавно перед этим распустила косы. Управившись с юбкой, она тут же взметнула волосы, наспех соорудила некий шалашик и заколола его шпилькой.

– Звонил я. Видно, не слышала.

– И то правда, – улыбнулась Маша, – проходи, проходи на чистое, – и той же рукой, которой показывала, куда пройти, убавила громкость телевизору.

– Да выключи ты его совсем!

– Хоккей ведь…

– Нужен он тебе, хоккей. Небось, все подряд весь день смотришь?..

– А то как же, – убрала Маша с лица прилипшую прядку волос. – Культуры набираюсь!

– Набраться можно в гостях, если в получку к хорошим людям угодить… А культура, Королева Марго это… прежде всего разборчивость. Нечто Личное. Вроде любви… Вот так начинается культура – как я понимаю. А если все нравится, значит, ничего по-настоящему не нравится…

Опершись о комод, Николай нахмурился, с минуту помолчал.

– Есть у меня сосед, дай бог здоровья. Как завалится с работы, он первым долгом – под газами. Во-вторых, тут же приемник на полную громкость включает… «Я люблю, говорит, музыку!». И что удумал деятель: раздобыл орудовский громкоговоритель и к приемнику присобачил!.. Квартира ходуном ходит, стенки вибрируют. А соседу моему – хоть бы хны! Он – «музыку любит»!.. Поверишь ли, дочушка его, в пятом классе учится, так бедняжка в туалете запиралась, чтоб уроки учить…

Поговорил я как-то с этим сверхчеловеком – «Имею право!» – орет. – «До двадцати трех ноль-ноль. По закону!..». Между прочим, есть такая категория хулиганов, что все у них «По закону»… Наутро, когда протрезвится, – ничего, говорит, не помнит. А думаешь, наверно, стопроцентная дрянь? Отличный автомеханик, золотые руки – хоть тебе аккумулятор перебрать, хоть тебе подтяжку. Но, видишь ли, есть у нас свинская традиция – признательность поллитровкой доказывать. Эдак, широко, от души, мол, – на стол и с пристуком. К слову сказать, братья литераторы, или киношники там, тоже нередко всячески нажимают на эту «широту натуры», сопромат характера русского человека то и дело числом выпитых граненных стаканов меряют. Что-то не заметно было этой «русской широты» ни в Толстом, ни в Чехове, ни в Блоке или Маяковском!.. А тут – как машина прошла техосмотр – угощайся, механик!.. А техосмотры почитай каждый день.

Во время очередного радиохулиганства – захожу в комнату соседа. Надо конец положить. Очень допекла меня дочурка с хрестоматией в туалете. Открыл дверь, вижу: любитель музыки, что называется, храпака задает на диване. Наверно, во сне видит, как хорошо держат тормозные колодки. А приемник, само собой, буйствует…

Выключил я приемник с орудовской приставкой, девчонку в комнату вернул: не бойся, говорю ей! Сядь за стол, занимайся. И всегда так. А если что – позывные мои: тук-тук через стенку. Приучил к порядку любителя музыки!..

Я к чему это? «Люблю музыку!», а по сути любит шум и грохот. На такой громкости вообще музыку слушать – вещь совершенно невозможная! Может, и ты так решила «культуры набираться»? А, Королева Марго?..

– Чего-то ты сегодня злой, – обдав Николая синевой больших глаз, подошла вплотную к гостю Маша. – А нарядился. Как на танцы!

– Ладно тебе скоморошничать, – повертел головой Николай, точно галстук сдавил ему горло. – Приходи в клуб. Сегодня литературный вечер мой. Сам Шпагин будет председательствовать. Хотя ты наверно, и не знаешь его. Когда-то у нас на заводе работал. А теперь – известный поэт! Вот смотри. Николай вытащил из кармана пиджака небольшую книжицу, откинул обложку и показал портрет автора. Наискось, внизу под портретом – броский авторский автограф красной шариковой ручкой.

– Ничего… дядечка, – рассмотрев портрет, вернула Маша книжицу Николаю. – По телевизору кажется выступал. Стихи говорил. И в клубе, значит, говорить будет?

– Да нет же! Мой, мой творческий вечер… – не то конфузясь, что приходится повторяться, не то раздражаясь непонятливости Маши, проворчал Николай. – На, возьми – пригласительный билет. Придешь?

– Подумаю, – озорно подбоченясь, тряхнула головой Маша. Наспех сделанная прическа, точно копнушка сена от сильного порыва ветра, разлетелась, волосы заструились по спине, по плечам и высокой груди Маши.

Николай залюбовался на девушку, хотел еще что-то сказать, но лишь молча отметил, что билет ею был рассмотрен, прочтен, а затем только спрятан под тюлевую салфетку комода.

«До свидания», – сказал Николай и вышел на улицу. Ему очень хотелось, чтоб Маша пришла в клуб. Но, пожалуй, лучше, что не стал уговаривать. А то обязательно сделает наперекор.

Домовитостью Маша была наверно в мать свою, в Ольгу Ивановну. Как это нередко бывает с неработающими женами, Ольга Ивановна создавала в доме культ отца, а сама стушевывалась на задний план. К счастью, добродушный и молчаливый Василий Никанорович, своей властью не только не злоупотреблял, но и вовсе оставлял ее в бездействии. И все же именем отца незаметно управляла домом Ольга Ивановна. Вскоре из дому один за другим ушли братья Маши – кто женился, кто в армию. А управлять Машей особенно не приходилось. Она все делала быстро и ловко и матери оставалось только смотреть со стороны на дочь да тихо радоваться. Вниманием парней Маша не была обойдена, мать это знала, и к Николаю родители Маши относились спокойно, как к доброму знакомому. Разве что иной раз пожалеет Николая добрая Ольга Ивановна, что «тощий» да «неухоженный».

Первые стихи свои Николай напечатал еще в армейской газете, а писал он их чуть не с той поры, как научился выводить первые буквы в тетрадке с косой линейкой… Была, была у него мечта – зря его корили: и Маша, и товарищи из бригады «раз, два – взяли». Когда Николая спрашивали, сколько он получает за свои стихи, он отшучивался: «Дело прибыльное. Советую!». И все же ему каждый раз становилось не по себе за эти вопросы. Люди, казалось, не могли понять главное в творчестве – бескорыстие. Да если б за стихи ему не только не платили, как это и было в многотиражке, а грозили смертной карой, разве он не продолжал бы писать?.. Не всегда Николай был грузчиком, или как, для приличия, говорят, разнорабочим. Работал он и оператором на сборке. Нажимай себе кнопки, и порядок! Сидел – если не в кресле, то во всяком случае на мягком стуле. Месяц прошел – отдавай десять бумаг, прогрессивка и все такое прочее. Ушел… Однообразный ритм, словно жужжащим вентилятором на его столе, выдувал из головы те строчки, которые приходили на душу утром, когда шел на работу. А тут – и спина ломит, и руки отнимаются, зато каждая строчка, которая приходит на ум, точно завязь на ветке, остается свежей и ему хочется ее скорей увидеть на бумаге. Парадоксы психологии творчества! Но когда он работал оператором, он вечерами не раз выходил из-за письменного стола расстроенным. Листы бумаги на столе оставались либо в девственной чистоте, либо, что еще хуже, с дряблыми и невыразительными строчками – след насилия над собой, грубого ремесленничества и холодной штамповки…

И снова Николай вспомнил Машу. Навязала она ему этот вечно-дурацкий шутливый тон! Никак не дает ему серьезно поговорить с собой. Маша не всегда понимает стихи, но зато никогда не притворяется, если не понимает. В ней много искренности и природного ума: ведь как ее в прошлый раз поразили стихи: «Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и не жившим». Задумалась, повторила про себя: «Хорошо… Вот так и пиши. От самой что называется сердцевинки». Николай улыбнулся: так он вряд ли будет писать. «Классика это, Королева Марго». Все равно писать – так надо. А то… «Поковку шуруй и молотом куй, что б не старился кто молод, бей комсомольский молот».

Это Маша тогда – хоть и не совсем точно – цитировала первые стихи Николая.

«Я не люблю иронии твоей,

Оставь ее отжившим и не жившим…

Еще раз в задумчивости, как бы проверяя на слух, произнесла тогда стихи Маша. «Нет, Коленька, моя ирония, значит, не страшная. От того она, что я еще нежившая». Николая она удивила в этот вечер своей грустной задумчивостью. Жаль, что не поговорил по душам в тот вечер… Как бы там ни было – с Машей даже о стихах Николаю интересней говорить, чем с начитанной Люсей. Люся – студентка, а на заводе работает лаборанткой. Николай в шутку назвал ее – «синтетикой». Обиделась. Правда, ненадолго. На следующий день она уже снова наставляла Николая – и что читать, и какие постановки посмотреть, если будет в Москве, и даже – какие стихи ему написать. Смешная. В общем-то Люся всегда говорит правильные вещи. Даже слишком правильные. Может, поэтому скучные. А, главное, мысли Люси все заемные. Удивительная память! А победоносно цитирует она: «У Сенеки сказано!», «У Аксенова написано». А тон такой, будто это Люся сама сказала или написала. Книжку прочитает, которую Николай еще не читал – тут же это выдается как некая доблесть, как подвиг!..

К началу вечера Маша опоздала. Она прошла к задним рядам, но и здесь не нашлось ни одного свободного места. Какой-то парнишка с белобрысым ежиком над чистым и открытым лбом, взглянув на Машу, вскочил со своего места: «Пожалуйста! Садитесь!». Смущенный собственной галантностью, заложив руки за спину, тут же прижался к стенке молодой кавалер.

«Наверно, ремесленник» – подумала Маша и сдернула с плеч пуховый платок. Сложив его треугольником, возложила на колени. Только теперь посмотрела в зал, затем на сцену. «Видно, кино объявили» – подумалось. Однако, когда Маша об этом спросила у «ежика» и тот, с готовностью склонился над нею, он снисходительно улыбнулся: «Нет, кино не будет. Литературный вечер. Нашего заводского поэта Николая Судакова – может слышали? А тот, что на трибуне сейчас о Судакове говорит – известный поэт Шпагин. Он тоже в прошлом нашинский, заводской!».

Только сейчас Маша в ораторе узнала того «дядечку», чей портрет на книжке показывал ей Николай. Впрочем, на портрете он показался ей моложе, чем на трибуне. За столом президиума сидело человек четыре-пять заводских. Лица их были знакомы Маше. Из завкома, из многотиражки и библиотеки. Точно, кто где работает, Маша, конечно, не знала. Все неработавшие в цеху были для нее – «начальство», к которому она относилась с неизменной добродушной снисходительностью. Однажды Машу три раза вызывали в завком – так и не пришла. «Завкому надо – пусть ко мне идет». Девчата-шишельницы смеялись. «Правильно! Ты дважды величество: как королева, как рабочий класс!». И завкому пришлось прийти к Маше. Олицетворяла его маленькая улыбчивая женщина в очках и крошечным, как у школьницы, пучочком волос на затылке. Ничего в этой женщине не было от «начальства» и Маше сделалось совестно. Как передовой производственнице, Маше выделили путевку в дом отдыха. Очень нужна ей, эта путевка! На отпуск она любила уезжать на Волку, к тетке. Лучшего отдыха она и не желала.

Николай сидел во втором ряду президиума и поэтому Маша его сразу не заметила. Смотрел он ни на оратора, ни в зал, а куда-то косвенно в сторону и покусывал губы. Видно, волновался. Смуглое лицо его словно было недовольным – будто он был прогульщиком или «злостным бракоделом» все только за тем и собрались чтоб его «проработать».

– Стихи теперь пишут изрядно, – между тем говорил Шпагин, – И хорошие пишут, и плохие. Это уже дело редакторов – отбирать в печать достойное, художественно-зрелое. Но сам факт тяги к творчеству – мне лично импонирует. От равнодушия, от пустой души стихи не пишут. Поэт может родиться гораздо позже своих первых стихов, но сначала обязательно родится личность. И это самое ценное. Это, на мой взгляд, показатель роста культуры куда более убедительный, чем самые точные цифры количества проданных мебельных гарнитуров или числа реализованных телевизоров на каждые сто человек населения города…

«И этот про телевизор… Надо же!» – про себя отметила Маша. Дальше Шпагин говорил уже только о Николае, о стихах его. Хвалил стихи за какую-то «органичность» и «первичность». Слова эти были не очень понятными для Маши, зато по душе пришлось ей заявление Шпагина о том, что он берет шефство над молодым заводским поэтом, будет редактором его первой книги, а, главное, будет рекомендовать его в литературный институт.

Зал зааплодировал дружно, от души. Маше хотелось видеть лица аплодировавших, поискала среди них знакомые. Но видно на вечер пришло много чужих – студентов, старшеклассников. Ребята – торжественно-оживленные, точно на школьном выпускном вечере; девушки – изящно одетые, в модных «причесонах», – как на картинках журнала мод, лица – по-хорошему растроганные, мечтательные.

«Сколько красивых девушек!» – подумала Маша и острое чувство ревности впервые сжало сердце…

Выступление Николая она почти не слышала. Она только с жадностью смотрела на него, пока он читал свои стихи. Все в нем было сейчас ново для Маши. И голос, и жесты, и выражение лица. Временами Маше казалось, что это вовсе не тот Николай, которого она хорошо и давно знала, а совсем другой человек – похожий, но все же другой, перед которым она испытывала чувство удивления и непонятной робости. И от этой непонятной двойственности ей было не по себе, на нее вдруг нахлынуло щемящее чувство грусти и обиды.

И снова аплодисменты прокатились по залу – от галерки до сцены, и обратно; волна их поднимала, уносила, кружила Машу. Она приложила ладони к пылавшим щекам и оглянулась на «ежика».

Тот словно того лишь и ждал, чтоб она обратила внимание на него.

– Отличные стихи, неправда ли? – с чувством произнес «ежик». У него был такой ликующий вид, что можно было подумать – команда, в которой он был капитаном только что выиграла нелегкий футбольный матч. – А эти строчки, помните: – «Я тебя сведу в такие бездны, от которых станешь выше и светлей…». Здорово, правда!..

– Да, да – конечно, – невольно улыбнулась Маша, комкая свой пуховый платок.

Она порывисто поднялась и пошла к двери. Мельком, в последний раз оглянувшись, она успела заметить, как сошедшего в зал Николая окружила молодежь, парни и девушки, наперебой о чем-то говорили, спрашивали. Одна девушка в зеленом платье-мини, точно хлыст, мелькала возле Николая. «Наверно, Люська-лаборантка. О ней давно толковали мне девчата» – промелькнуло в голове Маши.

* * *

Она уже успела надеть пальто, заправить концы пухового платка, когда, направляясь к дверям с неудобными дюралевыми ручками, ей почудилось будто ее окликнули. Не оглянувшись, Маша выскочила на улицу. Никого она не хочет сейчас видеть! На сердце ее творилось такое, что она готова была разреветься…

– Да постой же ты, наконец! – почти рядом раздался голос Николая. Короткое пальто его было расстегнуто и на ветру раздулось парусом, шапка нахлобучена кое-как: видать, спешил.

– А я думал: так и не пришла! Едва догнал, чудачка! – обрадовано заговорил Николай, взяв ее за локоть.

– Дура, что пришла, – отдернула локоть Маша, – очень надо мне было смотреть как фифы на тебя пялятся…

– Какие фифы? О чем ты! – оглянулся он на высыпавшую на улицу толпу. У освещенного входа мелькнуло и скрылось лицо Люси рядом с большой ондатровой шапкой, кажется Шпагина…

– Да пойми ты, чудачка – никто мне кроме тебя не нужен!

– Ну а я, я зачем тебе?.. – проговорила Маша. И вдруг остановившись, почти с ненавистью посмотрела в лицо Николая. Прямой свет от фонарей, освещавших вход в клуб, на миг отразился в глазах Маши, и они радужно заискрились.

– Да ты никак плачешь?.. Или кто-то приставал в клубе?.. – растерянным голосом проговорил Николай. Никогда он не мог бы представить себе плачущую Машу, Королеву Марго!.. – Да скажи ты наконец – в чем дело?..

– Ведь ты во какой… А я – дура, дура набитая…

– Это дураки думают, что они умные. А умные, наоборот, думают, что они дураки. – сказал Николай и крепко сжал руку Маши.

– Ты скажешь, – по-детски сквозь слезы улыбнулась она.

– Опять не я. Кажется, Толстой…

– Это правда? Толстой так сказал?.. Покажешь мне это место!..

– Эх, Королева Марго, – «место»… Толстого всего надо прочитать. Всего-навсего девяносто томов, и дело стоящее!..

Осторожно, точно это были дождинки, кончиком пухового платка Маша промакнула левый, затем правый глаз и велела Николаю застегнуть пальто.

Она долго не попадала в ногу – Николай шагал размашисто, быстро. Когда он начал читать стихи и ритм шагов тоже обозначился четче, Маше лишь тогда это удалось.

Освобождение

В подъезде воняло гнилой капустой, кошками и мочой. По вечерам, возвращаясь из угловой закусочной, ощутив потребность справить нужду, пьянчужки всего квартала заходили в этот темный и безлюдный подъезд.

Погнутые и ржавые перила и сырые закопченные стены, сплошь покрытые детскими рисунками человечков и взрослой похабщиной, выщербленные ступени и обнажившие кирпич промозглые углы – все это не только поощряло пьянчужек, но, видно, даже давало им некое моральное право пользоваться именно этим подъездом. Надо полагать, он чем-то сродни был их грязным спецовкам, свинцовой тяжести в голове и тупой рези в желудке, тому вязкому и безысходному мраку, владевшему их задавленной бесконечным похмельем душой.

Трудно лишь сказать – каким скорей всего с пьяных глаз казался им этот подъезд: то ли кладбищенским склепом, полным склизких лягушек, пауков и зеленых мух, то ли зловонной пастью старого издыхающего чудища, то ли, наконец, трясиной, готовой проглотить их в своей смрадной бездне.

По утрам одичавшая от одиночества и пьянства дворничиха, (вечером она по совместительству убирала закусочную, и того, что оставалось в бутылках и стаканах ей хватало вполне, чтобы на ночь мертвецки напиться), вся сизая и опухшая, будила весь дом, матерно ругая всех мужиков на свете и остервенело стуча ломом по замерзшим лужам возле входных дверей.

Сегодня каждая ступенька лестницы причиняла Локасу страшную боль. Спускаясь вниз, он то и дело вскрикивал, хватался рукой за поясницу и с открытым ртом, как в сильнейшем изумлении, замирал, повиснув на поручне. С тоской смотрел Локас на оставшуюся дюжину ступеней: он не представлял себе, как он их одолеет. Видно, зря предпринял он эту затею. А если упадет на улице? Кто придет ему на помощь в их глухом переулке? Долго ли замерзнуть на таком морозе… И все же – во что бы то ни стало ему нужно выбраться на улицу и найти песок в ящике. Локас хорошо помнит этот ящик, который мегера-дворничиха поставила у входа в подвал. Локасу всего-то и нужна горсть-другая этого песка. Он его накалит на газовой плите, завернет в тряпку, и уложит поперек тахты. Затем, крича от облегчающих боль ожогов, он будет прикладываться голой поясницей к раскаленному песку. Ему не раз удавалось поставить себя на ноги именно этим способом, когда всё оказывалось бессильным.

Оставив его одного, жена и дочка Локаса с утра пораньше, чтоб не видеть его, подались из дому. То ли в гостях будут отсиживаться, – благо сегодня выходной, то ли по магазинам пойдут слоняться – пока с дочуркой не сделается припадок… Боже, как он жалок был, вынужденный утром попросить их принести этот песок! Они даже не ответили ему. Локас помнит заплаканные, ввалившиеся глаза жены (всю ночь он слышал ее рыдания), заострившееся лицо с подрагивающими уголками рта. Две глубокие морщины пролегли у рта. За эту ночь она словно на двадцать лет постарела. Нет, даже не ненависть, бесконечная усталость и тупое безысходное горе застыло на этом лице. Не зря говорится: «Лицо жены – характер мужа»…

А дочка? Есть ли на свете несчастней ребенок? В припадках девочки, чтобы там не толковали врачи, повинен он, отец… Если даже не проклятая наследственность (папенька Локаса тоже умудрился приобрести университетский диплом и лишиться здоровья. Это был психопат и неудачник. Уязвленный и мрачный от своей неудачливости, он в свою очередь отравил детство Локасу), то все равно, он, только он довел до беды ребенка. Не могли ведь даром пройти эти дикие и совершенно непонятные вспышки его ярости. Маленькой, девочка только пугалась. Теперь добавились нравственные страдания. Девочке двенадцать лет, она все понимает. Все, кроме того, что отец сам несчастный и больной человек, и нуждался бы в сострадании. Впрочем, это хорошо знает жена – разве ей от этого легче?

Один господь может знать, как Локас любит свою дочурку. За нее он дал бы себя разрезать на куски. Измученный до того, что у него не осталось сил на принципы и убеждения, им владеет странная, почти фантастическая мысль, что такой любви, какую он питает к своей девочке, не было в мире до него, не будет и после него. И он же палач своего ребенка. Лишись он рассудка, Локас стал бы добычей психиатров – и все было бы понятно. Но разума, к несчастью, он не лишился, и ужасу его семьи не видно конца… Ни Достоевскому, ни какому другому гению не под силу это описать…

По вечерам, откладывая книгу и берясь за веревочку выключателя бра в изголовье (уже давно не приходится делить с женой супружеское ложе), Локас, который ни во что не способен верить, кроме как в бессмысленность жизни и нелепость смерти, он – Локас произносит неизменно одну и ту же молитву. Откуда только взялась к нему эта молитва? Наверно, оттуда же, откуда берутся все молитвы на земле, наконец, и сама вера. Из сокровенных глубин исстрадавшейся и грешной, бессильной и любящей души человеческой. Их рождают любовь и страданье, как родили бога. Того самого бога, который явился на их страстный призыв страждущих и дал людям радость сознания принадлежности высшей силе, которая судит и карает, милосердствует и награждает благодатью…

Молитва Локаса коротка, как заклинание. Подобно стону вырывается она из его груди. И адресована все тому же всевышнему, в которого Локас лишен возможности верить. Из-за корыстного, бездушного и подлого образования. Теперь-то Локас знает, что бог – не только высочайшая поэзия и мудрость, но и великое утешение и освобождение человека. И есть, есть бог для того, кто может верить!

«Господи, пошли мне смерть и исцеление дочке!» – на грани между минувшим днем и наступающей ночью, между светом и тьмой шепчет Локас. Он презирает себя, когда в еще долгие часы бессонницы, думая о смерти, он вдруг устрашится мучительной смерти и унизительно пытается вымолить поблажку – чтоб смерть была не продолжительной. Он понимает, что это явилось бы наградой, а он – разве он заслуживает награды?..

Ах, зачем он только позволил появиться на свет ребенку, которого обрек на страдания? Зачем он, неудачник и слабый человек, не в праве оборвать свою нелепую жизнь из боязни оставить в этом жестоком мире свое больное, незащищенное семя? Не обманывает ли он себя? Разве он в состоянии защитить своего ребенка?

Говорят, самоубийцы кончают собой чаще всего из эгоизма, самолюбия, чувства оскорбленного достоинства. Некий эмоциональный настрой, экзальтация. Вероятно, стоит самоубийце отвлечься, чем-нибудь самым мелочно-житейским: стуком в дверь почтальона или звонком телефона, и человек остается жителем этого мира. А вот Локасу мысль о самоубийстве кажется самой логической необходимостью. Но нет, видно, более тяжелого проклятия, чем желать смерти и не иметь права на нее…

Пятнадцать лет как женат Локас, пятнадцать лет ада для него и семьи. Жена, живя с ним, стала форменной психопаткой. В момент его яростных вспышек она только «подливает масло в огонь». Промолчать, успокоить его – она и не хочет, и не может. Горе ожесточило ее – и, ожесточение это проявляется в минуты, когда он не владеет собой. Даже неизменные после этих сцен припадки дочки не могут заставить жену вести себя по-другому. А можно ли ее винить? А сам Локас умеет разве заставить себя вести иначе? Слаб и жалок человек, чтобы там ни проповедовали толстокожие оптимисты. Бедная девочка!..

Вчера случилась самая страшная сцена за все пятнадцать лет семейной жизни. Локас уже до этого несколько дней лежал больной. То пластом лежал на своей тахте, но в состоянии шевельнуться, то корчился и стонал от боли. Не чувствовал он ни дня, ни ночи – боль вытеснила ощущение времени, которое шло без него… День рождения дочки подоспел более, чем некстати. О, если б вообще не было бы в жизни Локаса этого черного дня! И может не будь болезни (все эти гнусности истерзанной нервной системы – рак ли, радикулит ли. Все провоцируется нервами!), может все было б по-другому. Удивительно, но человек в своих расчетах меньше всего принимает во внимание болезни и беды. Вообще он живет так небрежно, судорожно, в спешке, точно у него десять жизней про запас, а эта – нечто вроде ученического черновика сплошь в грязных кляксах и помарках, черновика, который можно переписать, скомкать и выбросить…

Как-то над входом какого-то кладбища Локас видел надпись, высеченную над каменной аркой входа: «Спешите делать добро». Замшелая, едва различимая на камне фраза. А она стоит куда больше, чем все его университетское образование. Чем отличается нынешний университет от казармы? И там, и здесь отучают мыслить. И там, и здесь готовят слуг государства. Школят, оглупляют, убивают в каждом – человека. Кто может быть счастлив в наш век? Разве что тот, кого сама природа – явив к нему великую милость – избавила от души. Кто же родился личностью, способной не стадно чувствовать и мыслить, в ком есть живая совесть, понятие справедливости – тем плохо. «Молчи, скрывайся и таись…». Будто это просто! Человеку с душой нет места в этой жизни, похожей на стойло для скотов, для душевно грубых тупиц, ржущих циников, толстокожих и улыбчиво вкрадчивых ханжей. Кто рожден не скотом – тот должен мучиться. Если даже пройдет сквозь строй унижений и издевательств, его все равно будут преследовать и фрейдовский комплекс, и отравленная кровь, и попросту – банально погубленные нервы. Человеческая история колебалась между добром и злом. На весах, которые держал, может, сам Господь Бог, чаша добра ныне так высоко вознеслась, что исчезла, растворилась в поднебесье. Чаша зла перестала колебаться, она достигла Земли и обосновалась там навсегда. Все гении прошлого – гении добра, о которых заведомо известно было – «гений и злодейство несовместимы». Ныне, как грибы ядовитые, то там, то здесь произрастают гении зла. Эстетика зла, мораль зла, философия зла… Век антигениев и античеловеков. Будь он проклят! «Молчи, скрывайся и таись…». Все до поры, до времени. Все это в конце концов взрывает человека изнутри, если только жизнь не успеет его раздавить…

«Тот мир, в котором я живу,

Я адом проклятым зову…».

Стихи… Как-то горечь пыталась излиться стихами. Кому их адресовать, кто их прочтет, кто их напечатает?

Локас хотел купить на день рождения дочки большой букет роз. Возле вокзала их продают смуглые, поджарые и разбитные южане. Вечно помятые, небритые, с заспанными глазами – торгуют они бойко и шумно. Вся площадь звенит от их гортанных голосов. Розы они на самолете привозят с далеких гор. Это, надо понять, влетает им в копеечку. Не удивительно, что розы они продают поштучно и цена каждой – такая, что люди шарахаются в испуге. А цветы прекрасные – розовато-желтые, как небо, тронутое первой зорькой. Локас никаких денег не пожалел бы и купил бы большой букет этих роз.

«Купил бы»… И всю жизнь так. Все в условном наклонении. Просто невероятно, но всегда что-нибудь да помешает ему порадовать жену и дочь. Чаще всего – эти бесконечные семейные свары… «Кому повем тоску мою?». Люди вообще не понимают друг друга – в чем-то главном, в самом может существенном… А начни даже Лев Толстой говорить о драме своей семейной жизни, любой лавочник сочтет себя в праве полезть с поучениями и советами…

Бедная девочка! Она света божьего не видит. Почти не выходит из дому, ни в школу, ни с подружками поиграть. Болезнь, как в капкане, держит ее. Девочка почти все время в постели. Между припадками – то отдышка, то бесконечная температура. Так и детство прошло. Целыми днями одна – мать и отец на работе. Весь день девочка тянется, силится поднять голову над подушкой, чтоб посмотреть: «не сел ли воробушек на подоконник…».

Припадки девочки, а главное мрачный и неуживчивый характер Локаса, пугает детей. Поэтому у девочки даже подружек нет. Судьба будто знала, что собственные страдания Локасу куда легче было бы перенести, чем те, которые он причиняет ребенку…

И все же жена Локаса оббежала соседей, уговорила несколько девочек прийти на день рождения. Надо знать нелюдимость жены Локаса, чтоб оценить это по достоинству. Потом она накрыла на стол, поставила торт, конфеты, фруктовую воду. В общем, всё, что полагается в подобных случаях. Дочурка встала с постели, мать ее причесала, нарядила. Посмотреть – красивая, здоровая девочка. Локасу, лежавшему за стенкой, только и слышались поцелуи, которыми обменивались мать и дочь. Мать, конечно, любит девочку. Но та просто обожает мать. Это какая-то безумная любовь. За километр девочка узнает, когда мать идет с работы. Да и не удивительно, она весь день слушает шаги на тротуаре, на лестнице – не мать ли это?

Локас радовался поцелуям, смеху и веселой возне за стенкой. Он думал о том, что, жена и дочка, как и он сам острее, чем это обычно бывает с людьми, чувствуют и радость, и страдание. Нетерпеливые сердца, во всем переходят через край. И чем нежнее душа, тем раньше в ней страдания убивают способность чувствовать радость. И вот сейчас Локас отчетливо видел, как смущены улыбки, как робка и суеверна радость матери и ребенка. Точно чувствовали, что горе, которое всегда преследует их, стоит тут же рядом, подстерегает их, готовое жестоко отомстить им за эти минуты забвения…

Все началось с проигрывателя. Эти современные бездушные, вихляющиеся пластинки его приводят в исступление. Ни мелодии, ни чувства – одни пошлые ритмы, грубые звуки, цинично-бесстыжее кривляние голосом. А сопровождение – барабаны, тромбоны… Не пластинки, а рота пукающей солдатни… Полная громкость вконец замучила Локаса. И всегда уж так: поначалу он пытается вытерпеть, а затем доходит «до точки». Тогда он уже не в состоянии ни сказать, ни спокойно попросить. Он вопит, как в истерике. Не нервы, а оголенные провода. Рассказывают, Гейне к концу жизни не выносил ни громких голосов человеческих, ни музыки. Ну, конечно, Гейне это можно – он гений. Его книги на книжных полках. А как же быть с Локасом, с ему подобными, которые не украсили своими книгами книжные полки библиотек, но столь же чувствительны и так же страдают? Они смешны. Над ними даже жена и дети смеются… А возможно, что и Локас, доведись ему быть современником Гейне, оставил бы после себя книги, которые и поныне читали бы. И наоборот, живи Гейне в наше время, он ни строчки не напечатал бы и умер бы в безвестности от голода и мучительных недугов, непонятый никем, осмеянный всеми?..

От проигрывателя голова у Локаса разламывалась, казалось все внутренности разрываются в нем от металлической невыносимой рези. Он и сам не помнил, когда закричал…

Девочки соседские, конечно, тут же шмыгнули за дверь. Дочка разревелась от обиды. Казалось, вся горечь ее погубленного детства вдруг решилась излиться в этом рыдании. Нет, так дети не плачут. Это была боль взрослой души, много испытавшей, израненной и отчаявшейся…

И может все еще как-нибудь обошлось бы, если б не жена. Она тут же вся затряслась от ненависти к Локасу. О, сумей она хоть раз в жизни понять, что он несчастный человек, что он больной, наконец!.. Разве такие нервы не болезнь? Но, видно, только Мария у Пушкина за «муки полюбила». У современной женщины муки мужа рождают только презрение и ненависть к нему, делают и ее мученицей. Разве он теперь меньше ее страдает за то, что так случилось? Современная интеллигентная женщина – разве она в состоянии понять все то, что от нее заслоняется самолюбием, эгоцентризмом, рефлекторностью? Народ раньше даже убийцу жалел и называл несчастным, понимая, что он причинил зло не только кому-то, а прежде всего самому себе. Интеллигент бывает умен, а народ – всегда мудр. Для мудрости, значит ума – мало. Требуется и еще много душевной силы, чтоб понимать людей, как самое себя, не отделять себя от человечества, требуется простота, как сама природа. Мудрость – растворение своего «я» в человечестве, достигающееся за счет душевной гармонии. Мудрость озарена улыбкой, потому что она победила страдание. На уме – гримаса невыносимых мук, которые не достает силы одолеть. Отрекаясь от себя, в мучительной схватке с центростремительным эгоцентризмом, ум падает на полпути, так и не достигнув мудрости… Мудрость – бог, которого нет ныне…

Локаса однокашники по университету всегда считали умным, что не мешало им снисходительно улыбаться. Он, видите ли, терял чувство меры. Попросту говоря, он не умел приспособиться. Он неудачник, какого и не придумаешь. Семья – ячейка общества. Разве удивительно, что для него не нашлось места ни в обществе, ни в последней ячейке его?..

Да, люди не в состоянии понять друг друга. Так называемая свобода, будто бы приходящая на смену подчинению, только углубила пропасть непонимания. И современная семья – лучшее доказательство тому…

Жена была в бешенстве. Она, казалось, выворачивала и душу, и память, чтоб найти самые оскорбительные, самые грубые ругательства. Локас даже не подозревал, что его жена знает такие ругательства. Она, словно, рассудка лишилась. Даже присутствие дочери, не могло ее остановить. Обессилев, она, наконец, разрыдалась. «Не мо-гу!.. Не мо-гу больше!.. Убей меня, освободи от этой муки! Не убьешь, все равно убью тебя!.. Нет сил больше жить так!..». Тут последовало страшное для Локаса слово, которое было сильней тысячи самых отборных ругательств. Счастлив тот, для которого не существует подобного слова…

Он вскочил с тахты и бросился на жену. И куда только боль делась. Даже она предала его в эту страшную минуту…

Он, может, и впрямь убил бы ее, если б под руку не подвернулся цветочный горшок. Еще летом он купил его на день рождения жены. Та как-то обратила внимание похвалила роспись по керамике. Она тут же пожалела об этом: ей не хотелось подарков мужа… Локас грохнул горшком об пол с такой силой, что мелкие осколки и земля разлетелись во все стороны. В горшке до этого росла какая-то незамысловатая традесканция. Только этот цветок смог жить в семье, где не было быта, где почти каждый день был черным днем, где всем было ни до цветов, ни до еды, ни до самой жизни. Дочка дорожила этим цветком, будто это было бог весть какое редкостное растение. Цветок, может, был единственным утешением в безрадостной жизни девочки: она была лишена даже того, чего жизнь не лишает даже детей в самих обездоленных семьях. Ни кошки, ни собаки, ни аквариума с рыбками. Все, все врачи запретили…

Никогда у девочки не было такого ужасного припадка. Ее тельце билось и корчилось точно в тисках удава. «Смотри, смотри мерзавец! Смотри как мучается и умирает твой ребенок!» – почти без ненависти и даже как бы торжествующе воскликнула жена. И вдруг разразилась нечеловеческим хохотом: началась истерика…

Сколько их было, черных дней, за пятнадцать лет семейной жизни? Кто их сочтет? Но такого проклятого дня еще не было… Он стоял и смотрел на мучающуюся девочку. Он не смел приблизиться к постели ребенка, зная, что ненависть, которая сейчас клокотала в детском сердце против него, отца, против Локаса, убьет, задушит ее, едва он сделает шаг. «Уйдите, уйдите – я хочу умереть!» – сквозь сжатые зубы девочки вырывался душераздирающий вопль. Она хрипела, задыхалась, и продолжала кричать, что хочет умереть…

«Где предел человеческим страданиям?» – подумал Локас и удивился, и книжной традиционности мысли, пришедшей ему на ум, и тому, что вообще мысль его еще продолжает работать. Это казалось ему страшной несправедливостью природы, которая в эту минуту не нашла в себе силы, чтоб испепелить, уничтожить его. Видно, и впрямь оставить его в живых, оставить ему зрение, чтоб он мог видеть муку существа, которого любил больше всего на свете, было наказанием хуже смерти…

Когда радикулит вдруг напомнил о себе, он понял, что находится в туалете. Держась за дверную ручку, не будучи в состоянии шевельнуться, он головой уперся в стенку, чтоб не упасть. И опять его удивила воля к жизни, и попытка бороться с болью. Перед глазами была полка, сооруженная им для книг, которым не хватило места в комнате. Мусорная куча давно плакала по этим книгам, но у Локаса все не поднималась рука, чтоб их выбросить. «Мальчишеский, слюнявый романтизм, – подумал Локас, – одних немецких грамматик – штуки четыре. Ди-дер-де-ди… Беречь ненужные, глупые книги, и губить любимого ребенка… Зачем живет такой человек?».

Локас попытался представить себе минувшую жизнь – годы учебы, бессонные ночи. Долбежка, стоившая столько нервов, попорченной крови. Но все годы словно олицетворились в этих запыленных книгах с покоробившимися переплетами, с побуревшими срезами. «Ди-дер-ден-ди»… И эта идиотская абракадабра, этот мусор оказался живучей его молодости, его здоровья! Прах, пыль и горе – вот все, что осталось от молодости Локаса.

Под потолком туалета Локас заметил железную дужку. Не впервые он видел ее здесь. За эту дужку, наверно, монтажники поднимали бетонную плиту перекрытия. Она могла сослужить и верную службу Локасу. Тем более, что рядом висит добротная – шелковистая и гладкая – бельевая веревка…

И снова он спасовал, чтобы снова всю жизнь презирать себя!

В мельчайших подробностях вспомнился Локасу вчерашний день – день рождения дочки, когда он стоял сейчас, ухватившись за поручень лестницы. И как он только посмел после всего этого попросить утром, чтоб ему принесли песок. Он хотел избавиться от радикулита, только потому, что смалодушничал избавить их от себя. Нервы его, оголенные провода. Жить с такими нервами величайшая подлость. И это именно тот случай, когда человек должен сам себя осудить и сам привести в исполнение приговор…

И разжигая в себе мстительное чувство к самому себе, радуясь случаю причинить себе боль, он отделился от поручня и зашагал вниз по лестнице. Еще ступенька, еще ступенька вниз. Голгофа наизнанку. Все видно, в этом мире наизнанку. Больно? Хорошо! Пусть он испытает, хоть каплю той боли, которую причинил вчера им… Он ступал по ступенькам, вскрикивал от боли, а про себя повторял: «Так! Так тебе и надо! Чтоб ты подох, собака!».

Наконец он на улице. Держась за стенку, подобно тем сильно перепившим вечерним посетителям подъезда, он медленно пробирался к углу дома. Там должен стоять ящик с песком… Мороз пробирался под пальто, студил спину. Локас уже давно не был на улице и снег слепил глаза. А может это вовсе не снег? Глаза его слезились, и он не знал, то ли от мороза, то ли от воспоминаний о вчерашнем дне.

Ящика с песком на месте не оказалось. Не оказалось его и поблизости. Дворничиха, наверно, перетащила его в другое место. Но куда? Он дрожал, обессилев окончательно, ноги не держали его. Ему придется стать на четвереньки, чтоб доползти обратно…

И вдруг он увидел песок. Да, конечно, же это был песок. Небольшая кучка его виднелась на снегу, у ствола ближайшего дерева. Весь перекрученный с одним плечом, резко задранным кверху, Локас побрел к дереву. Ногтями разодрал он смерзшуюся корку и быстро наполнил песком стеклянную банку, которую захватил с собою.

…На кухне он высыпал песок на железный запыленный лист, извлеченный из газовой плиты («Гусей зажаривать, наверно,» – механически фиксировало сознание Локаса). Он зажег две конфорки и столовым ножом принялся размешивать песок, чтоб он равномерно прогрелся. Белесый дым заклубился над плитой. Через минуту кухня наполнилась пронзительной вонью. Локас тут же закашлялся, стал сильно чихать. От кашля и чихания, сотрясавших его, он испытывал невыносимою боль в пояснице. Боль новым приступом скрутила его, ноги задрожали, и он рухнул на пол…

Нужно было дотянуться до плиты и выключить горелку, но для этого потребовалось бы пересилить боль, на что не достало сил у Локаса. Вонь и дым все больше и больше душили его. И от бессилия и обиды он зарыдал, безутешно и громко, словно снова стал ребенком, на помощь которому вот-вот придет мать. Когда он плакал в последний раз? Лет тридцать или сорок тому назад? И думал ли он тогда, что еще раз, на склоне лет, ему придется так горько плакать?..

И вдруг его осенило, что за песок принес он с улицы. И как он только сразу не догадался. Ведь когда он перемешивал этот песок, под ножом ему то и дело попадались темные комочки, которые он принял за землю. Это был собачий кал! Весь песок был пропитан этим калом и мочой собачьей!.. Как же выключить плиту? Ясное дело, в этот песок ходила чья-то здоровенная и наглая псина, аж пока не вытряхнули его под дерево. К несчастью, боясь сквозняка, перед тем как зажечь газ, Локас плотно прикрыл за собой дверь крошечной, как чулан, кухни…

Дым все гуще и гуще клубился над раскаленным железным листом. Смрад был до того сильным, что Локас уже начинал задыхаться. Он плакал, чихал и задыхался. «Это конец», – подумал Локас. На миг ему стало жаль своей нелепой жизни, а еще больше было жалко свою бедную девочку, которая остается одна, больная в этом жестоком мире. «Гнусная смерть, – подумал Локас, – но чем она хуже моей жизни?».

Это была последняя мысль в его угасающем сознании и тянувшаяся все тянувшаяся к горелкам рука, бессильно упала на пол.

Выход из тюрьмы

На судейском чиновнике была форменная фуражка с каким-то цветным, уже порядком выцветшим кантом и потускневшей неразборчивой эмблемой. Отвечая на вопросы, Хорт украдкой поглядывал на эту эмблему, явившеюся символом власти. Профессор всегда испытывал неодолимую робость при виде мундиров и всяческих форменных знаков. Люди, облаченные в форму, казались ему из другого мира, точно марсиане. И мысли, и чувства предполагал он в них не совсем обычные, а слова, которые они говорили, считал не простым средством обмена информацией, а сплошь ловушками и капканами.

– Так зачем вы все же сорвали эти цветы? – с металлической, точно в динамике, интонацией спросил чиновник у Хорта.

– Вы ведь сами сказали, что вам известны теперь мотивы моего преступления… И я просил бы оставить меня в покое…

– Да, ваши коллеги написали нам. Поэтому я и явился сюда.

– Все это не касается моих коллег. Это мое личное дело…

– Нет, вы ошибаетесь. Мы живем в демократической стране, и свобода ее гражданина касается каждого из нас, – назидательно провибрировал «динамик» чиновника и тот посмотрел на белые и худые пальцы своей левой руки (правая была торжественно возложена на профессорскую папку с бумагами) – достаточно ли аккуратно подстрижены ногти.

«Демократическая страна», «гражданин» – какой напыщенный вздор, – с грустью подумал Хорт. – Интересно, женат он или нет. А главное, легче ли ему посредством мундира и форменной фуражки управляться с женой?».

Две недели Хорт находился в тюрьме и все это время – может, впервые в жизни – чувствовал себя полноценным человеком. Ему разрешили писать, а больше ему ничего не нужно. Крошечное окно давало немного света, зато в камере было много тишины и одиночества. Хорту все эти дни превосходно работалось. Сидя на краешке койки и положив на колени папку с бумагами, он в свободные от работы и прогулок часы спокойно занимался своей рукописью. Душа его, точно измятая консервная банка, которую вновь запаяли и сообщили с пневмопомпой, вновь распрямилась, освободившись от отчаяния и комплексов, испытываемых дома… О, это вечное презрение в глазах Эдит! Пожалуй, никто нас так не может презирать, как жена. Ни перед кем мы не выглядим там жалко, как перед нашей «половиной». Книги его Эдит считает жалкой графоманией, самого его – безвольным неудачником и похотливым выродком. Нет, никто так не вывертывает нас наизнанку, как супруга, так не обнажает наши слабости, не внедряет так прочно в наше сознание мысль о неполноценности. Тюрьма! Самая страшная из тюрем – вечная, безысходная, оскорбительная. И всем этим Эдит ему мстит за то, что она лишена возможности открыто предаться своим любовным утехам с его же аспирантом Геллем, с этим мордастым глупцом! Но что делать, у этого Гелля такое тугое, плотное тело, точно весь он отлитый из свинца. Если вдуматься в это – голос природы, жажда здорового потомства, и ничего более… Хорт, конечно, помеха для них. Ему, разумеется, следовало бы убраться от них куда-нибудь подальше. А то, чего доброго, отравят его или подстроят автомобильную аварию на дороге… Половое согласие – это страшная сила, она ни перед чем не остановится. Трагедия супружества – страшнейшая из шекспировских трагедий. Впрочем, ничего ему не угрожает. Эдит – сама бесхарактерность. Именно поэтому она все шипит и лает на него, издевается и шпыняет, что ничего никогда решительного не сделает. Это месть слабой натуры!..

– Ну так как же, профессор? – напомнил о себе чиновник. – Может, напишете свое объяснение, и, я надеюсь, все уладится наилучшим образом.

– То есть?

– Выпустим вас на свободу, а на руки дадим копию нашего коммюнике – что все это недоразумение, опрометчивость, – или даже незаконное действие задержавшего вас полицейского. Как вам будет удобно.

– Ну, знаете ли! А как же все же с цветами, которые я сорвал? Лучшие розы у памятника Героям на центральной площади города… Состав преступления – налицо. Незачем сваливать все на полицейского. Не он, а я, я сорвал лучшие розы города!

– Ах, дались вам эти розы! Тем более, что нам теперь известно, что сорвали вы их, чтобы подарить супруге в день ее рождения. Мы вовсе не заинтересованы держать вас в заключении. А вдруг левые газеты разнюхают и пойдет бум: «Интеллигенция за решеткой!». О, эти демагоги умеют из мухи слона слепить! Еще этого нам не хватало. Весь копеечный «состав преступления» попросту обернут как неумную полицейскую липу и будут глумиться. Право же, не стоит нам, профессор, терять время. У вас еще, надеюсь, остался чистый лист бумаги? Берите перо – сочините любую версию – и вместе со мной выйдите навсегда из этой камеры.

– Но я не хочу выйти из этой камеры! Она меня устраивает! И я честно отбуду свой срок! – почти с вызовом воскликнул Хорт. Никогда человеку не следует желать того, чего желает ему чиновник! Интересы всегда здесь полярные, и нечего притворяться.

– Вы что… вы серьезно это?

Хорт угрюмо молчал. Он досадовал, что его так удачно продуманная уловка из-за глупости этих ханжей, коллег по университету, полетела к черту. А уж он было понадеялся, что спокойно сумеет закончить третью – последнюю – книгу своей трилогии о нравственности супружества. Никуда он не может деться от Эдит. Она всюду рядом, чтобы его мучить. Уйди он хоть на полгода от Эдит – ни одно издательство не приняло бы рукопись. Одни хотя бы эти женские общества чего стоят! То ли дело ореол жертвенности, нимб страдальца за супружескую любовь! Все это – тираж. Спрос на книгу вырос бы неслыханно… А тишина и покой тюремной камеры? Какое место на земле, кроме тюрьмы, может ныне гарантировать эти блага! Он бы согласился навсегда остаться здесь. Тюремный режим – тоже огромное преимущество: разве сам заставишь себя так систематически и разумно дозировать физический труд между занятиями с рукописью? Три часа он ковыряет лопатой какую-то траншею для отопления. А после этого голова его работает безотказно – как механизм. Грубая пища – это тоже вроде лечебного курса для изнеженного и вечно переполненного желудка. Отварной картофель, свежая капуста с огурцами. Сплошь витамины! Сказать коллегам – не поверят, что такого аппетита, как здесь, в тюрьме, он давно, почитай, со студенческих лет, не знавал… Нет, не железная решетка, не четыре стены – Эдит, супруга законная его, – вот это и впрямь тюрьма! Ни один мудрец не сможет похвалиться, что научился управлять своей женой. Между тем, многие мудрецы совсем недурно управляли народами. Все просто – женщина подчиняется, когда любит, и тиранит, когда ушла любовь. А тут еще попадается удачный любовник! Домашняя тюрьма супружества и вовсе превращается в застенок. Подвернись супруге Толстого любовник, великому страстотерпцу довелось бы еще лет на двадцать раньше бежать из дома навстречу смерти.

– Ну, так как же? Будете писать или нет?

Хорт снова поднял глаза на фуражку чиновника. Сознание его, через слух, зафиксировало последнее металлическое «нет». Чиновник, значит, сам ему подсказывает, что у него есть выбор! Он может отказаться от «липы» и остаться в камере. И Хорт медленно, но решительно повел головой влево-вправо:

– Нет – так нет! – молодцевато поднялся чиновник и, захлопнув папку с бумагами, резко придвинул ее профессору: – Мы и без этого выпускаем вас. Просто более удобной формальностью явилось бы ваше заявление. Как видите, мы отнюдь не крючкотворы, как о нас говорят. Итак, пойдемте. Ваши вещи уже в регистратуре…

* * *

Спустя два дня, профессора психологии Эльма Хорта и его законную супругу Эдит Хорт приходящая горничная нашла утром мертвыми в их спальне. Два трупа под одним одеялом двуспальной старинной кровати. Все четыре горелки газовой плиты были открыты. «Случайная забывчивость исключается» – сразу отметил про себя полицейский комиссар, вызванный горничной по телефону. На двести восемьдесят первой, только что начатой странице рукописи сверху зависла единственная и последняя строчка. Обратив внимание, что строчка красная, комиссар, с привычной полицейской осторожностью, за краешек приподнял авторучку. Она была заряжена красными чернилами, и комиссар мысленно назвал себя идиотом. Ведь на какой-то миг он готов был принять чернила за кровь! Надо же, чтоб подобная романтическая чушь в наше время пришла в голову многоопытному полицейскому комиссару. Будто живет он не в двадцатом, а в рыцарском шестнадцатом веке!.. Почерк профессорский был бисерным – слова из таких букв не читаешь, а догадываешься, что они могут означать. Однако недаром комиссар прошел курс графологии. После небольшого усилия он, вытирая платком тучную шею, прочитал: «Супружество – есть органическая часть мировой гармонии».

«Ну и осел!» – тихо выругался шарообразный, с бабьим лицом комиссар. Он искренно удивился тому, что люди, считающие себя умными, пишут такие глупости; что другие признают все это дельным и печатают тысячами экземпляров, а третьи, которых миллионы, читают подобные книги и пытаются извлечь из них смысл и пользу. «Гармония!», «Сыграл в ящик вместе со своей гармонией!» – поиздевался комиссар, поправляя пряжку ремня, не желавшего держаться на круглом животе. Старинная деревянная двуспальная кровать (профессор не изменил своим убеждениям и перед смертью) и впрямь напоминала гроб.

Никаких прямых объяснений причины смерти любящих супругов комиссар не нашел – ни предсмертной записки, ни следов ссоры. Как символ супружеской любви и семейного благополучия над туалетным столиком профессорши, в тонкой вазе все еще полыхали редкостные розы. И решив, что причиной самоубийства послужила гордость профессорской семьи, надломленная тюремным заключением супруга, комиссар решил замять дело. Благо горничная была дура-дурой и не обратила внимания, что вовсе не шланг случайно соскочил с присоска газовой плиты, как указал комиссар в подписанном ею протоколе, а четыре горелки, которые еще с вечера были преднамеренно открыты. Надо полагать, что сделал это профессор сам. И, может, даже после небольшого раздумья над истинностью своей последней строчки о «гармонии».

Газета «Семейное счастье» поместила на первой полосе большой портрет профессора в траурной рамке.

Любимая мелодия

Первая половина игры прошла довольно быстро. Петя ее закончил красиво. Почти с середины площадки метнулся он к сетке, взмахнул руками, точно изображал ветряную мельницу, и сильно погасил мяч.

– Молодец, Петя! – захлопала в ладоши Леночка. Но вспомнив, что судье полагается быть беспристрастным, сделала серьезное лицо и с чувством, как спортивный комментатор, возгласила:

– Со счетом пятнадцать – восемь, – победила правая команда!

Лучший игрок в команде, худощавый и застенчивый Петя приязненно посмотрел на Леночку, словно хотел сказать «вот и все», и молча стал надевать свою курточку.

– Разве больше не будешь играть? – крикнула ему Леночка.

Одновременно раздались и другие голоса: «Петя, не уходи!.. Поиграй еще!..». Тот покачал головой.

– Нет. Мне пора в читальню. – Он сразу стал серьезный, и всем было ясно, что, хотя он еще здесь, на волейбольной площадке, но мысли его уже унеслись к читальне, и, значит, к более важным делам. Петя был ученик старшего класса. Как круглый отличник, он соблюдал строгий режим и в читальню ежедневно уходил в одно и то же время, даже во время каникул.

– Я, я играю!.. – тут же заявился на площадке Володя. Он всю первую половину игры простоял рядом с Леночкой, помогал ей судить, а главным образом «болел», то и дело бросая кому-то замечания, кого-то поучая: «да разве так бьют?..», «да кто же одной рукой играет?..». Говорил Володя громко и авторитетно, чтобы Леночка слышала и по достоинству оценила его опытность. Оба – и Володя, и Леночка – живут в соседних квартирах и их всю неделю после заселения дома, видят вместе.

Лешка, игравший рядом с Петей, неохотно отступил немного, чтобы дать Володе место на площадке, и пробурчал: «Ну, теперь будет задаваться…».

После ухода лучшего игрока Пети, команда заметно приуныла.

– Без Пети проиграем, как миленькие… – услышал Володя за своей спиной и резко обернулся.

– Ничего не проиграем! Подумаешь, – «Петя», «Петя!..».

Он по-свойски подмигнул Леночке.

– Выиграем, правда?

– Посмотрим, – ответила она без особого воодушевления.

Леночка сама бы приняла участие в игре, но ей жалко своих белых и совершенно новых босоножек. В них, по правде сказать, нет ничего особенного, – обыкновенные матерчатые босоножки. Но, во-первых, подарок папы, – ему теперь одному приходится заботиться о ней. Мама будет жить в другом городе – она второй раз вышла замуж и к ним уже не вернется. Во-вторых, хотя и считается, что эти босоножки на среднем каблуке, Леночка сказала бы, что каблук довольно высокий: она чувствует себя почти взрослой в этих босоножках!..

На площадке зашумели, о чем-то горячо заспорили. Володя, начавший на свое усмотрение перестраивать команду, размахивал руками, визгливо выкрикивал «Подумаешь!», «Много ты понимаешь!».

«Началось», – тоскливо вздохнула Леночка.

За несколько дней знакомства с Володей, она уже узнала, что он очень любит спорить и вообще «атаманить». А вчера он весь вечер хвастался: своим папой-начальником, его авто и даже овчаркой «Метеором»…

Леночке, наконец, наскучило стоять без дела на своей судейской трибуне: это оставленный строителями ящик, весь забрызганный известью. Тайком от вездесущего Николая Федотыча, мальчишки притащили сюда этот ящик, поставили его «на попа», чтобы Леночке было хорошо видно. Строгого Николая Федотыча, бывшего сторожа дома, который никому спуску не дает за беспорядок, все опасаются и в шутку зовут «управдомом».

Леночка слезает с ящика и быстро-быстро заплетает свои светлые, как клен, косички. Голубые ленточки, которые она для кончиков кос держит в зубах, кажутся огромной незабудкой.

Шум на площадке прекратился. Володя с иронической почтительностью приподнимает край сетки:

– Слабачки, – под сеточку!.. Пожалуйста!

Ребята, которые за спором чуть ли не забыли о своей победе, с веселой и притворной торжественностью провожают под сетку слабаков из проигравшей команды. Это ребята из соседнего двора. Они нарочито медлят, идут вразвалочку – чтобы хоть как-нибудь сберечь свое достоинство. Всем своим видом они показывают, что, мол, проиграли они только потому, что не очень уж хотелось им выиграть.

Один лишь Сережка не ликует по поводу победы. Он удрученно теребит свои цыганские кудри. Пока Володя расшнуровывает мяч, чтобы лучше надуть его, Сережа предается невеселым размышлениям: что из того, что он в победившей команде? Ясное дело, – он-то уж наверняка слабак… Он очень плохо играл… Стыдно. До чего плохо!.. Ребята, наверно, терпели его только потому, что он тоже живет в их новом доме. Не хотели обижать его. Даже сам Петя все время подбадривал его: «Ничего, ничего»…

О, если бы Сережа умел так играть, как Петя! В трудные минуты игры Леночка тогда кричала бы не Пете, а ему, Сереже: «Сережа, гаси!», «Сережа, – ставь блок!». Кажется, все на свете Сережа отдал бы за такое доверие Леночки! Он еще никогда не видел такой необыкновенной девочки, как она…

Опомнившись, Сережа поиздевался над собой: «Размечтался! А на площадке, как сундук с клопами…». Нет, он сейчас возьмет себя в руки, он постарается играть хорошо! У него есть уже кой-какие наблюдения. Просто и здесь не хватает… «техники», как говорит учитель Авдеев.

Сережа с видом фаталиста смотрит на свои смуглые руки с длинными, худыми пальцами. Он вспоминает как его часто ругает учитель Авдеев: «С такими руками, с такими пальцами!.. Виртуозом надо быть!..», «Надо быть!» – да разве он сам не хочет этого. Эх, что говорить, – и здесь, и там, только одни неприятности!..

Сережа сейчас особенно чувствует себя несчастным потому, что рядом стоит необыкновенная девушка, и чтобы заслужить ее внимание, разумеется, нужно и самому быть каким-то необыкновенным… Мальчик украдкой глядит на Леночку, дает себе слово впредь хорошо играть и начинает обобщать свой волейбольный опыт. «Главное – постоянное внимание, не отвлекаться, не покидать своего места и все время следить за мячом, – рассчитывать его: где оттянуться, где подбежать… Впрочем, подбежать всегда легче. Еще что? Идти на мяч нужно быстро, но без суетливости. Принимать его – мягко, передавать своим – тоже мягко, а главное, точно. Ритм, всюду в жизни нужен ритм… Но самое сложное – это игра у сетки: бить нужно сильно, подальше от передней линии. И где бы ни играл – на задней линии, на передней, мяч нужно во всех случаях брать; уж если бросился, обязательно брать! Пошел на мяч – и передумал, его уже никому не взять: время упущено…».

Все на миг кажется Сереже очень простым. Но он не обольщается. Это все – теория. А теоретики, наверно, всегда неудачники на практике. Впрочем, может, он все выдумывает? Ему и учитель Авдеев говорит, что он выдумщик…

Володя заканчивает надувать мяч. Он в последний раз жадно и порывисто глотает воздух, натужно пригибается, и дует, дует, руками сжимая себе щеки.

– Все по местам! – наконец кричит Володя, по-девчачьи – ладошкой об землю – играя мячом. Мяч упругий, прыгает хорошо. Чтобы все убедились, как мяч хорошо надут, Володя еще жмет его руками, шлепает, как арбуз. Затем он с видом хозяина обводит глазами игроков. Взгляд его останавливается на Сереже.

– Что ты без конца мажешь? То проспишь подачу, то бросаешься на мяч. Как угорелый. На пальцы принимай. А играй – от носа. Вот так, вот так… Понял?

Сережа не любит, когда его ругают. Разве он не понимает? На словах он сам кому угодно объяснит. Володя – просто глупец. Это то же, что сказать: «клади скрипку на плечо – и води смычком: вот так, вот так!».

Почти не слушая Володю, Сережа торопливо кивает головой: «ладно, ладно». На лице его какая-то странная усмешка, точно он умоляет Володю скорее кончить эти дурацкие наставления. Подумать только, – Леночка наверно все это слышит!.. Сережа косится на судейскую трибуну. К счастью Леночка смотрит в другую сторону площадки: пяткой в песке мальчик там пропахивает стершуюся границу. Ветер играет золотистым локоном над Леночкиным лбом.

Сережа сегодня впервые в жизни играет в волейбол. Он еще не знает, что Леночка живет в том же новом доме, где и он сам, и поэтому тревожится: вот кончится игра и она уйдет. Может, он ее никогда уже не увидит! У кого бы спросить про Леночку, – может у Лешки?

Мяч высоко взвился над сеткой. Отраженный, он летит обратно, вот опять летит в сторону Сережи. И сразу забывая свои правила, Сережа бросается на него с поднятыми руками. В последнее мгновенье он соображает, что мяч слишком высокий, что его должны взять на задней линии… Он быстро приседает, словно от удара по голове, и торопливо опускает руки… Однако, уже поздно. Сзади видели, что он, Сережа, поднял руки, понадеялись на него, и вот… Мяч упал на краю площадки. Володя яростно оглядывается в сторону Сережи:

– Так!.. Обманывай своих, чтоб чужие боялись!..

На другой стороне площадки раздаются насмешливо-ликующие возгласы «противника»:

– Команда в панике!

– Хлопцы, подавайте на этого! Он играет за нас!..

Сережа стоит растерянный. От стыда и обиды он кусает нижнюю губу.

Леночка, по-видимому, жалеет его и, сочувственно улыбаясь, объявляет:

– Игроков не оскорблять! Буду снимать очки!

«Эх!» – безнадежно и страдальчески машет рукой Володя в сторону Сережи. Вслед за ним говорит «эх!» и тоже машет рукой Лешка. Но едва Володя отворачивается, строит уморительную гримасу за его спиной и подмигивает Сереже: «Не обращай, мол, внимания». Лешка всех рассмешил. Леночка смеется сдержанно, одними глазами и со снисходительностью взрослого, которого забавляет горячность детей.

– Один – ноль! – объявляет она счет.

Гримасничая, Лешка, однако не прозевал «тяжелого» мяча и тут же «отпасовал» его Володе. Тот погасил его и победоносно крикнул Леночке: «Очко!».

Леша маленького роста, но играет хорошо. Он все время подает Володе спокойно-точные мячи. Вот Володя «погасил» еще один мяч. Кто-то даже крикнул: «Здорово!». Сережа удивляется, как это не замечают, что успех Володи наполовину в Лешкиных подачах. Кажется, и Лешка сам этого не замечает…

Володя еще раз дико озирается на Сережу и приказывает его соседям: «прикрывайте его».

Игра продолжается, но дальше – команде не везет. Те, что прикрывают Сережу, стараются играть и за себя, и за него, пропускают мячи, потому что оставляют свои места. Сережа сразу это заметил, хотя сам продолжает «мазать».

Володя ругается, – пытается гасить, но бьет в сетку. Однако, каждый раз после этого, он покрикивает на Лешку, разводит руками: «Что поделаешь с такой командой!».

Никто не заметил, как к площадке подошел Николай Федотыч, «управдом». Это чистый, розовощекий и лысый старичок. Лицо его такое благообразное, хоть икону с него пиши. Николай Федотыч никогда не разлучается со своим толстым, почти тащившимся по земле портфелем. Говорит он странно, – не поймешь: то ли всерьез, то ли в шутку; кроме того, он сильно окает, и как бы ставит точки после каждого слова.

– Робяты! Окны… Тово… не зашибите!

«Не зашибем!» – тут же заверяет старика множество голосов.

– Так, так… – кивает головой старик. – Значит, мир и дружба. А то… Тово… Плохо будет!

Для внушительности старик стоит еще минуту-другую и, польщенный всеобщим вниманием, машет короткой ручкой. Вдруг, заметив ящик, заюлил вокруг него, заглянул во внутрь.

– Вот окаянные! Утащили! Что поделаешь?..

– Дедушка! А мы его обратно на место отнесем! – первая нашлась Леночка.

Старик вскинул на Леночку свою маленькую лысую голову, даже прищурился, словно вдруг столкнулся с очень любопытным явлением.

– Ого! Так-то… Хорошо. Тебе – верю!.. – Еще с минуту смотрит старик на улыбающуюся девочку, и, почти таща по земле свой портфель, уходит.

Радостно смущенная этим исключительным доверием, Леночка даже не рассмеялась, когда через минуту Лешка по-стариковски согнувшись, очень похоже «проокал»:

«Робяты… О, го… Так-то… Мир и дружба!».

Между тем игра у Сережиной команды идет все хуже и хуже. Володя даже снял свою щегольскую кожаную курточку всю в змейках «молний», – он нервничает, старается играть за всех. «Играйте на три!», «Держите углы!» – то и дело покрикивает он. «Противник», наоборот, играет спокойно и слаженно. Никто там не гасит, а очков больше.

«Проиграем» – тоскливо думает Сережа. Среди общей нервозности о нем как будто забыли. Но вот он пытается вытащить низкий мяч, оступается и плашмя падает на землю.

– Держись за воздух, игруля! – мстительно кричит Володя – и опять все смеются.

Сережа молча отряхивает пыль со штанов. Он окончательно подавлен; едва сдерживая слезы, он решает прекратить игру. Так лучше будет… Из-за него команда проигрывает. Сережа сошел с площадки и прислонился к штанге, рядом с Леночкой.

«Нужно идти домой», – думает Сережа, однако не двигается с места. В самом деле, почему он не уходит. Он не должен оставаться здесь, где Леночка видела его позор. Но вместо того, чтобы уйти домой, Сережа снова предается мечтам о том, например, как ему вдруг представился необычайный случай. Например, землетрясение. Все увидели б, что он не трус, и не такой уж слабак. Он поднимает Леночку и, спасая ее от неминуемой гибели, вместе с ней прыгает через разверзавшиеся трещины…

Но Леночка, по-видимому, и не подозревает, что он думает о ней. Она целиком увлечена игрой и даже забывает откидывать за спину свои метущиеся косички. Сережа жадно глядит на них и удивляется. До чего они чистые! И вся она, Леночка, какая-то сказочно-чистая и светлая. А у него руки грязные, волосы и брюки запылились. А на душе такая муть, что он сам себе противен… Да, нужно немедленно идти домой. Мама уже, наверно, вернулась из Районо. А он сегодня даже не занимался…

– Восемь – двенадцать! Переход! – объявляет Леночка и смотрит на небо. Сережа поднимает голову и тоже смотрит на небо. Оно из двух цветов: кажется, очень искусные маляры его сперва покрасили синей краской, а затем кое-где и тонко-тонко – белилами. В углу двора тень дома стала уже такой длинной, что уперлась в забор. Первые сумерки спустились на город.

Сережа вдруг почувствовал себя очень одиноким среди огромного мира, в котором есть города, небо – и Леночка. Ему грустно. А откуда-то из парка, или из чьей-то квартиры доносится музыка. Должно быть, радио играет.

Не отрывая взгляда от мяча, Леночка медленно поворачивает голову, своими маленькими розовыми ушами ищет направление звуков. Лицо ее то напряженно сосредоточено, то радостно-взволновано, то вдруг становится укоряющим, когда шум на площадке усиливается. Она даже отставляет руку в сторону площадки, как будто старается удержать этот шум.

«Ах, вот оно что!» – догадывается Сережа и тоже прислушивается к далекой музыке. Это мама уже вернулась и играет. Видно, балконную дверь она оставила открытой: она любит «проточный воздух».

– Лена, ты будешь судить или нет? – визгливо кричит Володя. – Прибавляй еще одно очко!

Володя раскраснелся, рубашка на груди расстегнута, и весь нетерпеливо-деловитый, он сейчас напоминает своего отца, – приземистого, и крепко сбитого, очень важного, с полным красным лицом и двойным подбородком. К своей машине, по коридору он всегда идет очень озабоченно и торопливо – всегда опаздывает куда-то. Возвращается постоянно нагруженный разными свертками, и опять торопливо поднимается по лестнице, глядя прямо перед собой, не замечая людей. Когда Леночка здоровается с ним, он каждый раз делает вид, что он ее не знает и только сейчас заметил. А ведь она уже два раза была в их квартире!.. Володя водил ее по комнатам и все спрашивал – нравится ли ей. И хотя Леночке все очень понравилось в квартире, особенно мебель, полированный польский гарнитур, весь блестящий, как зеркало, она ничего не ответила. Она все думала, почему Володиному папе на троих дали трехкомнатную квартиру, а Леночке и маме, на двоих одну небольшую комнату. «Будто у них, каждый – это человек, а у нас – полчеловека!» – подумала Леночка.

Володя опять шумит, ругается, наконец, кричит – «судья!, судья, ты, что – спишь?».

– Ладно, ладно – вижу. – Отмахивается Леночка. – «Как будто нельзя уж и на минутку музыку послушать», – думает она. Это ведь ее любимая мелодия!

Глаза Леночки блестят каким-то особым блеском и на мгновенье они в самом деле вспыхивают золотым светом. Это в них сверкнул отблеск зари.

Сережа уже совсем забыл про игру и только слушает музыку. Сердце его гулко бьется, он с трудом сдерживает волнение. Он смотрит на Леночку, щурится, как учитель Авдеев, и в лучах закатного солнца все вокруг преображается, становится сказочным – и их новый дом, и молодые тополи вокруг него, и Леночка. В своем голубом с крупным белым горошком платьице, перетянутом белым пояском, она на миг напоминает Сереже какую-то веселую голубую скрипку с двумя летящими золотыми смычками кос…

Мелодия всплывает все сильнее и ближе. Вот она совсем уж рядом, вот опять отдаляется, кружит, словно птица, и наконец, улетает вдаль.

Леночка вздохнула задумчиво-счастливая и оглянулась вокруг. Казалось, она искала с кем разделить свою радость. Она только сейчас заметила Сережу и догадалась, что мальчик давно смотрит на нее. Ее удивило его лицо. На площадке оно было хмурым, обиженно-злым, а сейчас освещенное каким-то новым чувством, оно показалось ей неожиданно привлекательным. Леночка улыбнулась, не решаясь первой заговорить. А Сережа, забывшись, все еще смотрел на нее.

– Хорошо, правда? – наконец спросила Леночка.

Сережа не сразу ответил. Он был взволнован, а обращение Леночки – слишком внезапным; у него было такое ощущение, что он задохнется, если вдруг заговорит. Леночка, заметив волнение мальчика, деликатно отвернулась.

– Чайковский… Времена года. – После длительной паузы, точно не доверяясь своему голосу и поэтому очень тихо, сказал Сережа – и отчаянно покраснел.

– Ой, верно! А я все не могла вспомнить… Я очень, очень люблю эту мелодию! – воскликнула Леночка, посмотрев на Сережу с признательностью и радостным удивлением.

Но Сережа, не любивший себя, когда он краснел, нахмурился и ничего не ответил.

– Вы странный мальчик, – усмехнулась Леночка, все еще с любопытством глядя на собеседника.

Сережа нервно передернул плечами: «Странный мальчик!». Он был уверен, что Лена имела в виду его неловкость в игре. Голосом, дрожащим от обиды, он выпалил:

– Ничего я не странный!.. Я научусь играть в волейбол не хуже других! Вот увидите!..

Леночка хотела сказать, что она вовсе не это имела в виду, но лишь страдальчески улыбнулась. «Одиннадцать-тринадцать. Переход!» – воскликнула она, уже догадавшись, что этот, рядом стоящий с нею мальчик, очень застенчивый и гордый, и что ничего не стоит обидеть его.

– Лена! Опять ты спишь, что ли? Объявляй сетбол! – донесся скрипучий голос Володи и сразу за ним раздались голоса и с другой стороны площадки.

– Никакого сетбола! Перенос руки!..

Леночка на миг стушевалась. На площадке шумели, требовали немедленного судейского решения. Положение было не из легких. Обе стороны спорили убежденно, должно быть потому, что обе были близки к истине…Тем трудней решить, чья правота! Главное, что слово ее сейчас решает всю игру. В конце игры не дашь «спорного мяча». Что же ей делать?

Леночка в отчаянии закусила губу и чистосердечно призналась.

– Ребята, – проглядела я!

Последовал взрыв возмущения. Несколько запыленных и вспотевших ребят бросились к ящику, что-то горячо доказывая и возбужденно размахивая руками. «Спорный мяч!», «Сетбол», «Судью на мыло» – только и могла разобрать Леночка. Наконец вспорхнуло затейливое матерное слово.

Сережа, решительный и вдруг побледневший, выступил вперед. Смуглые кулаки его были крепко сжаты.

– Не смейте!.. Не смейте ругаться!.. – крикнул он.

На мгновенье вся площадка притихла. Радио откуда-то отчетливо доносило слова: «ряд колхозов Херсонской области начали подготовку»…

– Смотри, герой какой! – первым расхохотался Володя. – Что же ты в самом деле станешь драться?..

– Если будут ругаться… – потупившись выдавил Сережа.

– Тоже мне еще! – толкнув его в грудь, лихо сплюнул Володя и демонстративно повторил ругательство.

Раздавшийся было смех неожиданно прервал звук пощечины.

– Правильно! – воскликнула Леночка, и даже захлопала в ладоши. А оба мальчика, вцепившись друг в друга, уже катались по земле… Трудно было разобрать кто кого бил. Кулаки часто-часто мелькали, яростно опускались на лица, находили бока и спины. Все кинулись разнимать дерущихся.

Через несколько минут, когда окруженные ребятами драчуны, взлохмаченные и запыхавшиеся, ощупывали свои синяки и отплевывались, из открытого окна второго этажа донесся женский возглас: – «Сережа!.. Сережа!..».

– Мать зовет… – как бы самому себе объяснил Сережа, и, встретив испуганно-вопрошающие взгляды мальчиков, добавил: – Ничего… Скажу, что упал.

Возглас из окна второго этажа раздался настойчивей. Наконец, высокая женщина появилась на балконе. Сережа побежал домой.

– Ой, ведь это наша новая учительница! – прижала руки к груди Леночка. Она растерянно посмотрела на ребят, как будто кого-то искала, и вдруг тоже ушла с площадки. Мальчики молча принялись отвязывать сетку. Как-то сразу начало темнеть.

* * *

На дворе веет легкий ветерок. Молодые тополи и березки время от времени потряхивают кронами, словно отгоняют дремоту, чтобы не проспать погожий вечер. В такое время трудно усидеть в четырех стенах. Перед каждым подъездом, подальше от окон предусмотрительные строители соорудили по столику и по три скамейки вокруг него. Четвертная сторона открыта, – может случайно, а может затем, чтобы новый дом был всегда перед глазами у людей. Пусть они смотрят на красивое пятиэтажное здание и их, строителей поминают добрым словом!

За одним столиком собрались взрослые; они «забивают козла». По оживленной беседе, чувствуется, что «козел» только предлог, чтобы поговорить, посидеть на свежем воздухе, отдыхая на сон грядущий перед своим домом. Тем не менее – удары костяшек гулко и торопливо падают на звонкие доски стола; кажется, что они торопятся наверстать те короткие мгновенья, которые потрачены на раздумье – какой костяшкой лучше сходить. Сильные рабочие руки пристукивают костяшки с лихостью, с громыханием. «Есть концевая!», «Рыба», «Крыто!» – доносятся голоса к ребятам, собравшимся за другим столиком.

Здесь главная тема беседы – начало учебного года. Володя сидит рядом с Леночкой. Она почему-то задумчивая, молчит все и слушает рассеянно. Молодые деревья, тесно обступившие скамейку, кажется, тоже прислушиваются к разговору учеников, кивают время от времени ветвями.

– Чего это ты такая неразговорчивая. Или судью изображаешь, – спрашивает Володя, и первым сам смеется, желая сразу развеять задумчивость Леночки.

– Ничего я не изображаю… – И помолчав немного, Леночка продолжает нехотя:

– Это ты все изображал сегодня…

– Подумаешь! – развязно тянет Володя и самодовольно заявляет:

– Без меня проиграли б!

– Ничего подобного! Ты просто никому не даешь играть!..

– Много ты понимаешь! Даже судить – и то не умеешь! – огрызнулся Володя. Леночка обиженно хмурит бровки, как-то безнадежно смотрит на Володю и вздыхает.

Из открытого балкона второго этажа вдруг донеслись звуки рояля. Леночка насторожилась и отсутствующим взглядом уставилась на Володю. Тот в недоумении, даже отодвинулся:

– Что, что случилось?

Медленно и с какой-то странной озабоченностью Леночка отводит глаза. «Ну, конечно же, – она. Та же самая мелодия… Какое странное совпадение – второй раз за день!». – Взволнованная и совершенно непостижимая для Володи, Леночка вытягивает тонкую шею, продолжает прислушиваться.

И вот уже снова ей чудится, что сердце, сама она летит куда-то вдаль, а впереди светлой нитью в вечерней тьме мчит мелодия. Только бы не потерять ее в вечерней тьме и в еще не умолкнувшем городском гуле!.. Но, к счастью, мелодия звучит все громче, все уверенней. Она иногда смолкает на время, точно преодолевает какие-то преграды, снова находит путь – и летит вперед.

«Нет, это не радио», – соображает Леночка. И все же – все это кажется ей невероятным и похожим на какую-то тайну.

Леночка чувствует, что Володя уже догадался о причине ее волнения, и это ее почему-то огорчает.

– Что ты?.. Музыку слушаешь? – спрашивает он со сдержанной досадой.

Оба молчат. Володю страшно подмывает сказать девушке, что он понял ее хитрость; она просто притворяется заинтересованной этой музыкой, лишь бы не разговаривать с ним. Но говорит он совершенно другое, решив не выказывать своей обиды.

– Музыка – хорошая вещь. Захочу – папа мне аккордеон купит. Вот у нас на Сычовке, где я раньше жил, парень один – на простом баяне играл. До чего здорово играл! Песни – всякие, любые танцы… А как чечетку отрывал: «Ча-ча-ча!».

Леночка раздраженно привстала со скамьи.

– Танцы, чечетка!.. – тоже сказал!

– Ну, ладно, ладно. Пойдем лучше домой, – примирительно говорит Володя и берет Леночку за руку.

Она ее отдергивает, точно коснулась электропровода с током.

– Можешь идти, если надо!

– И пойду! Пойду! Подумаешь!.. – взорвался Володя. Вразвалочку, с притворным равнодушием, направляется он к подъезду.

Леночка встала, поправила платье, оглянулась. У столов уже никого нет. Тень от просвечиваемой фонарями листвы веселыми прыгающими пятнами осыпает ее волосы, шею и платье.

Музыка все еще звучала, и девочка медленно пошла на эти звуки – подобно тому, как полунощный странник идет на свет далекого огонька.

Медленно поднялась она по лестнице, остановилась у дверей 56 квартиры, и сама себе сказала: «Здесь». Затем она прочитала список жильцов, висевший над электрическим звонком. Все фамилии в нем имели мужские окончания и лишь одна – женское. «Тарасова – 3 звонка».

«Тарасова», – повторила вслух Леночка, словно боялась забыть эту фамилию. Подняв руку к звонку, она заметила, что дверь не заперта и открыла ее.

Шагнув через порог, девочка вздохнула, словно очень устала после далекого пути…

В высокой женщине, стоявшей в глубине освещенного коридора, Леночка сразу узнала новую учительницу музыки Ольгу Петровну. Хотя учебный год еще не начался, но ученики несколько раз уже видели в школе новую учительницу. То она беседовала с директором, то хлопотала о перевозке нового рояля.

Ольга Петровна даже не оглянулась на Леночку – может приняла за соседку по квартире. Она лишь быстро подняла руку, точно хотела сказать: «Тише!».

Учительница смотрела по направлению открытой комнатной двери и должно быть тоже вслушивалась в доносившуюся оттуда музыку. В одной руке она держала тарелку с узорчатой каймой по краю, а в другой полотенце, перекинутое через плечо. Она, видно, вышла из кухни, чтоб лучше слышать. Цветная штора на дверях комнаты, откуда доносилась мелодия, отодвинута и Леночка увидела сперва старинный большой порыжевший шкаф, затем угол рояля с поднятой крышкой. Черная зеркальная поверхность крышки отчетливо отражала смуглое лицо Сережи и едва заметной тенью обозначала его пушистые темные волосы.

Музыка звучала со сдержанной страстностью и, пожалуй, еще грустнее, чем днем. Последний звук тихий и ясный очень долго витал над тишиной комнаты. Леночка видела на крышке рояля как Сережа медленно опустил голову, точно засыпал. Он так и остался сидеть – неподвижный, с руками, опущенными на клавиши.

Ольга Петровна быстро оглянулась на Леночку; пробормотала что-то, извиняющимся взглядом пригласила девочку за собой, и первая пошла в комнату. Она порывисто обняла сына за плечи, а Леночка, ничего не понимая, подумала лишь, что тарелка может выскользнуть из рук учительницы и разбиться.

Сережа вздрогнул и лишь немного поднял руки над клавишами. Леночка теперь видела его самого; не повернувшись к матери и все еще сосредоточенно-угрюмый, он коснулся щекой материнской руки.

– Очень хорошо, сынок! Ты сегодня с чувством играл! Если б Авдей Кириллович слышал…

– Что ты, мама… Я даже в ноты не смотрел… – тихо сказал Сережа.

– Я понимаю, понимаю! – с запальчивостью ответила Ольга Петровна. – Не в нотах суть… искренность – вот что важно!.. Теперь я знаю – тебе нужно побольше играть на слух! Метод, правила – все это тебя сковывает! Просто начисто убивает! В них ты – хуже себя!.. Тебе надо позволять импровизировать…

Сережа медленно поднял голову и заметил отражение Леночки. Он не удивился, – играя он все время думал о ней, он звал ее – и бесхитростным мальчишеским сердцем и каждым звуком рояля. Ему грезилась лесная поляна, залитая утренним солнцем и усеянная цветами. Он и Леночка, взявшись за руки, бегут навстречу встающему солнцу, бегут к белым облакам и голубому небу.

Сережа медленно, как во сне, протянул вперед руку – как бы затем, чтобы коснуться Леночки, и Ольга Петровна первая спохватилась.

– Ах, что это я, – вот, наверно, к тебе, Серёженька. В гости… Пожалуйста, проходи, девочка.

– Нет, нет, – я только послушать, – покраснела Леночка, но не смутилась, и поэтому сразу же, по-женски быстро нашлась. – Я к вам пришла… Хочу тоже учиться, как Сережа.

Ольга Петровна перевела быстрый взгляд с девочки на Сережу, с него снова на девочку и понимающе улыбнулась.

– Что ж, вы, я вижу, уже знакомы… Очень хорошо сделала, что пришла. Как тебя, девочка, зовут? Леной? Очень хорошо…. Вот мы и побеседуем… Как только управлюсь. А пока… Сережа! Подай гостье стул.

Ольга Петровна вышла на кухню…

Они остались одни. Размеренно тикали стенные часы, ветер шевелил цветную занавеску на дверях. Они стояли друг против друга и молчали. Наконец, Сережа опомнился, сказал «сейчас» и бросился за стулом.

– Ты очень хорошо играешь… Сережа, – сказала Леночка. Она аккуратно огладила сзади платье, не спеша села на стульчик и посмотрела на мальчика так, словно опасалась чего-то и хотела его задобрить.

– Лучше, чем в волейбол? – спросил он, вовсе не претендуя на шутку. Но почувствовав, что сказал смешное. Сам вдруг рассмеялся. Вслед за ним рассмеялась и Леночка…

Ольга Петровна что-то замешкалась на кухне, затем пришла на минуту, что-то достала из шкафа, и снова вышла.

А Сережа и Лена, уже забыв недавнее смущение – словно знали друг друга давно, болтали о музыке, о школе, о летних каникулах, и опять о музыке. Это была обычная ребячья болтовня, но зато, когда глаза их встречались, они мечтательно добрели, выражали откровенную радость, говорили что-то значительное, больше того, что можно сказать словами.

Позванивая горкой чашек и блюдечек, вошла Ольга Петровна.

– Еще не устали беседовать? Давайте чай пить. С вареньем! Несите к столу свои стулья!

Леночка украдкой взглянула на банку с вареньем. «Вишневое» – отметила она про себя. Банка была полнехонькая. «Неужели для меня открыли», – подумала Леночка, польщенная и немного озадаченная таким вниманием. Она решила вести себя достойно, хотя не знала, что для этого нужно делать. Вспомнив, что в детстве учили ее не болтать за едой, дала себе слово следовать этому правилу. Но Ольга Петровна вела себя просто, словно была не учительницей, а ученицей старшего класса. Она сама много говорила и, лишь когда общий разговор наладился, стала всем добавлять варенье.

Леночке пришлось рассказать про свою прежнюю школу, про то, как она учится, какие ей предметы больше всего нравятся и какие прочитала книги. Она очень рассмешила Ольгу Петровну тем, что вспомнила уволенную из школы учительницу Самохину. На уроке та постоянно принимала разные капли, которыми был набит ее портфель, а писателям она писала письма, чтобы те сочиняли книги и пьесы отдельно для девочек и отдельно про мальчиков. Из разговора для Сережи выяснилось: Леночка живет в этом же доме, а отец ее – инженер-строитель и очень поздно приходит с работы.

Ольга Петровна задумчиво улыбалась, а Леночка, успевшая съесть свое варенье, смотрела на нее влюбленными глазами и думала: «Какая хорошая Сережина мама!».

В коридоре раздалось три коротких звонка.

– К нам! – сорвался Сережа и побежал открывать.

Вскоре в дверях показалась спина Сережи: было похоже на то, будто он силится перетащить через порог что-то очень тяжелое.

«Идемте, идемте!» – из коридора донесся Сережин голос. Лицо Ольги Петровны стало напряженным. Она поделила свое внимание так: Леночке – зрение, а Сереже – слух.

– Кто это там? – сказала она и погромче добавила:

– Да входите, пожалуйста!

– Ой, кажется, папа пришел! – воскликнула Леночка.

Наконец, Сережа втащил за руку Лениного папу. Он был в сапогах, через руку – защитная плащ-палатка, такая точно, какие носят в дождь милиционеры. Загорелый и очень высокий рядом с Сережей, гость прищурился на свет и сказал «добрый вечер».

Сережа все еще не выпускал руку гостя, крепко держал ее, словно опасался, что он убежит. В другую руку вцепилась тут же подскочившая Леночка.

Ольга Петровна велела Сереже отнести на вешалку плащ и пригласила гостя к столу.

С минуту все помолчали. Затем, подняв на Ольгу Петровну веселые и светлые, как у Леночки, глаза, Семен Иванович спросил:

– Что ж это вы мою дочь похитили?

При этом он обнял за плечи Леночку, прижал ее к груди и сразу стало понятно: отец и дочь большие друзья.

Наливая гостю чай, Ольга Петровна ответила серьезно:

– Нет. Хищения не было. Сама пришла… Ко мне. К своей учительнице. И должна вам сказать, – по очень важному вопросу. …Хорошую мысль дала мне ваша дочь! Кроме школьных уроков, желающих, – я бы сказала еще и способных, – обучать по… «расширенной музыкальной программе»!

Сережа переводил свой нервно-оживленный взор то на мать, то на папу Леночки, будто очень тревожился, чтобы взрослые как-нибудь нечаянно не испортили хорошего вечера.

– Ах так, – тогда все ясно, – с готовностью ответил Семен Иванович, Леночкин папа. С задумчивой ласковостью глядя на Леночку, добавил: – А вы с нее спрашивайте построже. Если б не Степановна, дворник наш, не нашел бы ее. Без матери совсем от рук отбилась.

– А где твоя мама? – вполголоса спросил Сережа, но сразу же пожалел об этом. Он виновато и страдальчески посмотрел на девочку, опустившую в молчанье голову. Ольга Петровна нахмурилась, а Семен Иванович выжидающе глядел на дочь, – что она скажет. Но Леночка так и не подняла головы.

– Нет у ней матери, – наконец твердо, словно поставил точку, промолвил Семен Иванович…

Девочка отодвинула пустую чашку, ни на кого не глядя, сказала: «Спасибо», и вышла из-за стола. Она остановилась перед единственной, стоявшей на этажерке фотографией военного в шапке-ушанке и шинели, посмотрела на открытую дверь балкона, наконец, нерешительно подошла к открытому роялю. Руки она спрятала за спиной, как бы боясь не устоять перед соблазном дотронуться до клавиш. Сережа тут же очутился рядом – будто вырос из-под земли.

– Садись, садись, – придвинул он Леночке круглый вращающийся стульчик. Леночка конфузливо улыбнулась, сказала «ой» и села. Она дотронулась ногой до блестящей медной педали и, радостно поежившись, точно входила в холодную воду, посмотрела на Сережу. А он раскладывал пачку нот, будто Леночка в самом деле собиралась играть всю ночь и Шопена, и Чайковского, и Грига.

Ольга Петровна и Семен Иванович еще минут десять негромко беседовали о школьном обучении, о детях и о том, как трудно приходится с ними родителям. Но во всех припоминаемых случаях и трудностях Леночке и Сереже слышалось не столько осуждение, сколько родительская гордость за свои нелегкие заботы. И еще дети поняли, что между взрослыми как-то сразу установилось то особое сердечное отношение, которое рождается у людей, почувствовавших доверие друг к другу.

Семен Иванович, казалось, забыл про свою усталость и мог бы весь вечер просидеть в этой уютной комнате, освещенной небольшой люстрой из зеленой синтетики. Но едва обнаружил в себе это – чтоб не оказаться назойливым, подал руку Ольге Петровне. Она не стала удерживать его и тоже молча протянула руку.

– Не забывайте нас, – только сказала она.

Семен Иванович кивнул головой и по-мужски крепко пожал руку женщине.

– Нет, не забудем. Спасибо. И до свидания! – как-то со значением сказал он.

Проводив их на лестничную площадку, – оба, Ольга Петровна и Сережа, искренне растроганные, еще с минуту постояли у дверей, слушая шум отдаляющихся шагов. Потом они, точно провожающие после ушедшего поезда, поспешили придать лицу будничное выражение.

– Хороший, видно, народ, – только сказала Ольга Петровна и с безотчетной нежностью погладила по голове сына. Затем она вернулась на кухню и долго, не спеша мыла посуду. Также не спеша после этого она мыла руки под краном, наслаждаясь ласкающей прохладой воды.

Когда она укладывалась спать, Сережа все еще лежал с открытыми глазами – он думал о Леночке, о музыке и в мыслях его они теперь были неотделимы друг от друга.

Круги

– Ур-р-ра! Ур-р-ра! Завтра мы все идем на завод!..

Запыхавшийся Ваня Дорожко – наш «почтарик», вихрем врывается в комнату, бросает вверх кепчонку, юлой вертится на одной ноге и всячески куражится, чтоб показать нам, насколько потрясающа последняя новость.

Мы, вся дюжина Ванюшкиных соседей по комнате («комната мальчиков детдома номер сорок херсонского горнаробраза», как официально гласит табличка на белой двери), конечно, тут же устремляемся за Ваней; он с притворным испугом увертывается от нас, выбегает в коридор, мчит по гулкой чугунной, еще старорежимной лестнице; мы – опять за ним. По результату бегство Вани и наше преследование чем-то напоминает любовную ситуацию между петухом и курицей. Мы, конечно, настигаем лукавого Ваню. Глаза у него блестят, он раскраснелся от бега и победоносно посмеивается. Он доволен, что мы гнались за ним, что поймали его – теперь мы у него на крючке…

Ваню хлебом не корми – дай только первому что-нибудь разузнать, чтобы первому тут же раззвонить на весь детдом. Призвание его – бескорыстное, почти подвижническое, а мы почему-то за это недолюбливаем нашего «почтарика». А может, просто завидуем ему? Живем вроде в одной комнате, все у нас одинаковое – от сандалет до пуговок на рыжих кепчонках, от пшенного супа до серых одеял на койках, – ан, нет же, – Ванька всегда все первый знает. Откуда?..

Ваня старается продлить свое удовольствие – лицезреть наши расширившиеся от любопытства зрачки, уши топориком, слышать нетерпеливое «ну говори же», «говори же, черт, скорей!». Ему хочется напустить на себя таинственность – знает, мол, больше, чем говорит, больше, чем можно сказать; чтоб набить себе цену, он дозирует информацию с большими паузами и маленькими порциями, то и дело прибавляя – «все-все – больше я вам ничего не скажу»; паузы он заполняет многозначительными подмигиваниями и причмокиваниями. Но у нас лопается, наконец, терпение, мы торжественно обещаем Ване «темную» и вот уже он с жалким лицом молит нас о пощаде:

– Честное пионерское… Ничего больше не знаю. Вам говоришь всегда, как людям, а вы еще на меня нападаете! – канючит Ваня.

И впрямь, сложна душа человеческая. Мы щедро пользуемся талантом Вани, а платим ему угрозами, пинками, крепкими щелчками по лбу – щелбанами с оттяжкой – и всеобщим презрением. Впрочем, есть ряд проявлений человеческой деятельности, необходимых людям, но тем не менее презираемых. Диапазон тут широчайший – от безобидного золотаря – до мрачно-величественного палача.

– Так-таки «ничего»? – угрожающе спрашиваем мы у Вани. Кто-то уже, как дуло пистолета, приставил ко лбу нашего бедного «почтарика» изготовленный на боевом взводе щелбан с оттяжкой: средний палец пружинисто согнутый и придерживаемый слегка большим пальцем.

– Честное пионерское!.. Это я по разговору Гланца с Тамарой Григорьевной. Да и вы, наверно, слышали, как они об этом говорили в столовой…

Ничего мы не слышали. В столовой мы поедали пшенный суп и могаровую кашу. У нас не такой слух, как у Вани. Однако, новость и впрямь потрясающая.

Не успеваем мы еще обмозговать и обсудить ее, как в дверях показывается сам Гланц – заведующий детдомом. В пенсне и френче, в начищенных до умопомрачительного блеска сапогах, а главное, в диагоналевых «гали» – он напоминает снявшего погоны дореволюционного штабного офицера. Правда, офицера из «интеллигентных»…

– Всем в ленкомнату. Будет сообщение, – с подчеркнутой бесстрастностью говорит наш завдетдомом и, легко повернувшись на носках своих щегольских сапог, удаляется.

– Сообщение?

– О кровавом терроре Пилсудского?

– Об экономическом кризисе капитала?

– О борцах за свободу, томящихся в тюрьмах?..

Мы политически подкованы неплохо. Политинформации Гланца между полдником и ужином не пропали даром. Сны мы видим двух сортов. Либо много харчей – ешь, сколько хочешь! – либо мировая революция. И там, и здесь мы не созерцательные свидетели, а самые активные участники событий. То на обе щеки уминаем халву или сказочной вкусноты колбасу в золотистой бумажке (как в витрине «Торгсина» на Суворовской улице), то мы на баррикаде и не хуже Гавроша стреляем в мировую буржуазию…

Однако, мы дальновидные политики и ничего не разбираем у себя под носом. И опять на сцену выходит «почтарик».

– А знаете, братцы, зачем Христосик собирает нас? – «Христосик» одна из кличек нашего завдетдомом Гланца. Нас, конечно, интересует, что за сообщение ждет нас. И Ваня продолжает: – Это – про завтра. Что будем работать на заводе. Увидите!..

И вот мы уже битком набили небольшую ленкомнату. Над нами, на стенах – бумажные портреты Маркса и Ленина, Постышева и Скрыпника. Перед нами, руку за борт френча, яко вождь – Христосик. Тут же сбоку сидит Тамара Григорьевна – с вечными красными пятнами на щеках. От волнения. Всегда она волнуется. С руководством нас разделяет красная сатиновая скатерть поверх стола.

– Товарищи, – начинает Гланц, – завтра у вас необычный день. Вы уже большие, и вам вполне можно доверить взрослые дела…

Мы переглядываемся. С первого дня, как переступили детдомовский порог, кто трех, кто пяти лет отроду, привыкли мы здесь слышать одно и то же: мы уже большие, мы уже не дети; лошадки и куклы не про нас; и пора нам за ум браться – и т.д.

– Завтра вы будете трудиться на производстве, бок-о-бок со своими…

Гланц чуть не оговорился – «со своими отцами». У Тамары Григорьевны пятна на щеках проступили еще явственней – точно вместо лица ей достался круглый лоскут, остаток материи от красной сатиновой скатерти.

– Со своими старшими товарищами. Это большая честь и ее надо оправдать. Помните, что вы питомцы детдома номер сорок! Наша задача – помочь ликвидировать прорыв в артели «Металлштамп»…

Дальше, по традиции тех лет, Гланц тут же перекинул мостик от будничных дел нашего детдома до полного драматизма краха мирового капитала и солнечного торжества всемирной революции. К вящей радости здесь не преминул зазвенеть звонок на ужин и мы, взволнованные необычным сообщением, ринулись в столовую.

«По крутому яйцу на брата!» – на лестнице успел шепнуть нам наш «почтарик».

Затем своим чередом отдребезжал и звонок на сон грядущий. Мы еще долго перешептывались и ворочались без сна на своих железных койках. Шутка ли сказать, – нам доверено ликвидировать прорыв, нам, питомцам детдома номер сорок, а не какой-нибудь там образцовой школе из чистеньких отличников и маменькиных сынков; мы удостоены «высокой чести бок-о-бок с рабочим классом»…

В голове еще звучали слова нашего заведующего и, пытаясь представить себе завтрашний день, мы рисовали себе картины героического труда одну ярче другой. Хотя мы отлично знали закопченное кирпичное здание фабрики «Металлштамп», нам почему-то мерещились огромные светлые корпуса, невиданные станки, и, наконец, сам «рабочий класс» сплошь крепыши в плоских кепках и синих спецовках с двойными белыми швами; витая между сном и явью, воображение наше питалось отчасти собственной мальчишеской фантазией, отчасти обильной плакатной продукцией тех лет. Горнаробраз нас не обижал, и все стены жилых комнат, столовой и коридоров были густо увешены этими плакатами.

* * *

Утро выдалось морозным, и Тамара Григорьевна, пряча нос в облезлый кроличий воротник своего поношенного пальто, торопливо пересчитывала нас. Считала она на ощупь – каждого трогая за плечо и проталкивая на улицу – за железную калитку. Да оно и понятно, – мы были слишком похожи друг на друга: на всех были одинаковые пальтишки на вате, и ошибиться ей ничего не стоило.

«Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать», – шептала Тамара Григорьевна.

«Как барашков считает», – проворчал Ванюша Дорожко, крепко уцепившийся в мою руку, так как стоял со мной в паре.

«Двадцать, двадцать один, двадцать два…».

Наконец, счет закончен, и мы топаем по лобастым булыгам Красноармейской улицы, затем по пыльной и немощеной Торговой улице. Вот уже и ворота артели «Металлштамп».

Теперь уже нас считает не Тамара Григорьевна, а маленький, сухонький старикашка-охранник с берданкой в руке. У старикашки очень большие и жесткие усы. На нем полная военная форма, но она на нем не сидит, а висит, как на палке, а широкий ремень на впалом животе до того низко съехал, что видна изнанка большой медной пряжки. Однако на груди охранника целых три значка: два – «Готов к ПВХО» и «Готов к санитарной обороне» – на цепочках; третий – без цепочки – «Ворошиловский стрелок».

«Двадцать один, двадцать два, двадцать три», – считает старик-охранник, и острые и развернутые в стороны колени его при каждом шаге подрагивают. Мы конфузливо отворачиваемся: как-то неловко видеть такое непрезентабельное использование военной формы, да еще при столь уважаемых значках на ней.

– Да нет же, я вам говорю: не может быть двадцати трех. Вы лишнего присчитали, – снисходительно усмехается Тамара Григорьевна, и охранник, как бы не замечая усмешки нашей старшей воспитательницы, долго и задумчиво смотрит на нее поверх своих очков в железной оправе.

– Вы, дамочка, это бросьте. Я должóн пропущать по счету, как прописано в доку́менте.

И снова он принимается нас пересчитывать. На этот раз – нас только двадцать один. Охранник ругается и выставляет всех из помещения пропускной:

– Некогда мне с вами канитель крутить. Разберитесь сперва-наперво сами, дорогая дамочка. А то за-зря неча будку забивать…

«У, старый хрыч, разворчался. А сам считать не умеет», – процедил сквозь зубы Ваня Дорожко, явно надеясь на мое сочувствие.

Я молчу. Я смотрю на Тамару Григорьевну. Красные пятна на щеках – тут как тут. Она, видно, очень разволновалась. А вдруг и в самом деле – двадцать один?

Но у нашей старшей воспитательницы большой опыт в «подсчете барашков». Она в одну минуту снова нас всех «перещупала» и поодиночке протолкала в будку.

– Двадцать два! – решительно говорит она старику с берданом. Тот машет рукой, что-то пишет на «доку́менте», то есть на нашем пропуске «на двадцать два человека с руководителем». Затем он аккуратно вытирает перо в волосах и откидывает лязгающий железный прут внутренней двери, ведущей во двор артели.

И вот мы уже в цехе. Оглушительный грохот деревянных молотков по жестяным листам. Дым с непривычки ест глаза. Откуда дым? Ах, вот оно что! На узкой кирпичной кладке, чем-то схожей с деревенской завалинкой, стоят в ряд чугунные печурки. В них на березовых углях, осиянных зеленым пламенем, в ожидании дела томятся паяльники. По нескольку штук – в каждой печурке. Кругом – кучи ржавой жести, в которых точно уклейки среди сомов, сверкают отдельными блестками обрезки – уголочки белой жести. Оконца маленькие и до того прокопченные, что в цехе приходится работать «днем с огнем». Впрочем, лампочки на темных потолках тоже все покрыты толстым слоем копоти и пыли. Жестяные абажуры плохо помогают. Кажется, что это даже вообще не лампочки, а угли выскочили из печурок и медленно, покрываясь сизым пеплом, остывают на потолке.

Рабочим вообще-то не до нас. Они заняты работой и, едва взглянув на пришельцев, тут же забывают о нашем существовании. Обидно, конечно, – будто это не мы пришли сюда, чтобы «бок-о-бок с ними являть образцы трудового героизма», и «ликвидировать позорный прорыв, мешающий построению социализма»…

Тамара Григорьевна побегала по цеху, нашла какого-то лысенького в толстовке и с остро отточенными карандашами в кармашках, – и вот они уже вдвоем бегают.

«Ребята, стойте на месте! Без меня – никуда!» – бросает нам Тамара Григорьевна и, поочередно приложив ладошку к пылающим щекам, опять догоняет лысенького. А мы и так стоим. А что нам еще делать? Будто в этой тесноте вообще куда-нибудь можно уйти!

Тамару Григорьевну и лысенького в толстовке перехватывает красивая блондинка со строгим лицом, маленьким курносым носиком и большим пучком волос над белым-белым воротничком поверх чистой синей (наконец-то!) спецовки. Ванюша уже успел узнать и осведомить нас: блондинка – табельщица, а лысенький – мастер. Все втроем совещаются – лысенький говорит часто-часто, машет маленькими ручками; красивая табельщица молчит с таким видом, будто ей наперед известно все, что лысенький скажет, – и сейчас, и завтра, и через год; что главное сказать сможет только она, если найдет нужным, наконец, открыть свой крашенный ротик; Тамара Григорьевна кивает головой – к говорливому лысенькому мастеру, и молчаливой, знающей себе цену, табельщице. У Тамары Григорьевны на лице умиление, будто все, что она от них слышит, – все это бог весть как дельно, умно и приятно ей.

Наконец, в дверях цеха показался человек кавказской наружности, с усиками и небольшими бачками. Между грудами ржавой жести ступал он легко и плавно, точно танцевал лезгинку с медленным и эффектным выходом. Одежда его смахивал на завдетдомовскую – те же маленькие и щегольские сапожки, те же «гали». Разве что вместо френча на «кавказском человеке» была длинная гимнастерка, перехваченная на тонкой талии узким ремешком с брелоками.

«Ишь какой фраер! Только кын-жала не хватает!» – толкнул в бок впереди стоящего соседа Ванюша Дорожко.

«Стукнем-ка в ладошки да гаркнем «ас-с-са» – авось и на самом деле спляшет», – громко предложил тот.

«Ты что – очумел?» – зашипел на него Ваня. – «Ведь это директор артели – Дзабо Арустамович Арустамов!».

И пока Ванюша – в который уже раз! – пытался отыскать в глазах наших подобие чистого одобрения, за такое сверхоперативное осведомительство, а находил лишь обычную колючую смесь из хмурого удивления и раздраженной презрительности. Дзабо Арустамович остановился перед нашим строем, шевельнул усиками и заулыбался. У него были на удивление здоровые зубы.

– Итак, ребятки, – директор расставил пошире ноги и сунул тонкие руки под поясок с брелоками, – вы сегодня удостоились высокой чести…

– Бок-о-бок с рабочим классом… – кто-то из ребят тут же вставил в речь директора.

Он с любопытством обернулся в сторону непрошенного суфлера. (Побледневшая Тамара Григорьевна нервно закусила губу. Оказывается, кровь иногда и отливает от ее щек). Мы молчали. Покачав головой, Дзабо Арустамович вдруг рассмеялся. Он даже задорно и юно откинул назад голову – так ему было смешно. Глядя на него, и мы тоже почему-то не сдержались, и долго смеялись от души.

– Ну, ха-ра-шо, ребята, – вдруг с заметным кавказским акцентом заговорил директор. – И на самом дэлэ – на сей рас а́байдется без ми́рово́й ре́волюций. Па́трудитес, па́учитес. В жизни при-га́-дится! Мастер вам все абеснит, все па́кажет, а если кто абидит – за́-хо-дите ка мнэ…

И, унося белозубую улыбку на смуглом лице, пошел к дверям своей легкой танцующей походкой.

* * *

– Закладывай железку в центра́, прижми верхний центр – вот так… А затем крути ручку. Вот и вся работа. Готовые кружки́ – клади сюда в стопку. Усёк?

– Усёк, – бодро ответил я лысому мастеру. Мне хотелось поскорее приступить к самостоятельной работе. Так сказать, внести свой личный вклад в ликвидацию производственного прорыва.

Станочек и впрямь был нехитрый. Уже потом я узнал, что называют его – «роликовыми ножницами по металлу». Я вертел рукоятку, вслед за нею вращались два острых, поставленных друг на другом ролике; жестянка, удерживаемая в центре таким образом лишалась всего лишнего и чудодейственно обращалась в безукоризненный круг. Впрочем, безукоризненным он выходил не всегда. Стоило железке заерзать и передернуться в центрах – и окружности не получалось. Вместо схождения начала и конца ее в одной точке, согласно предписываемой геометрии, она в таких случаях стыковалась уступчиком. Это никак не вязалось с образцовым трудом, а скорей всего попахивало позорным браком. И я тут же задумался – как мне лучше избежать этих «уступчиков».

Не прошло, однако, и четверти часа, как я вполне приноровился к своему «станку». Я со всей силой завинчивал верхний центр, и жестянка стояла замертво – и шелохнуться не могла! Кружки пошли друг за другом ровные-ровные. Душа моя ликовала – «я смогу, значит, работать по-настоящему, по-стахановски!».

Обрезки, ухватистые, как щупальца спрута, цеплялись за штаны, за ботинки. Я их безо всякого почтения тут же отфутболивал подальше то правой, то левой ногой. Работать и играть одновременно в футбол – было еще интересней. И с затаенной радостью поглядывал я на растущую стопку кружков, время от времени подравнивая их ладошкой, и все прикидывал, скоро ли будет первая сотня… Увлекшись работой, я забыл считать свою готовую продукцию и это было, пожалуй, единственное, на что я досадовал.

Пот лил с меня в три ручья, но я не обращал на него никакого внимания и продолжал крутить-крутить рукоятку ножниц. Разве уж когда от пота становилось невмоготу, когда он заливал глаза, я смахивал его ладонью или рукавом рубашки – и продолжал работать. В глазах рябило от кружков, одинаковых, как две капли воды. Даже когда закрывал на миг глаза – я видел только кружки, кружки. Руки ломило, ноги подкашивались от усталости. До обеда было еще далеко и я дал зарок не глядеть на большие старинные часы над столом красивой табельщицы. Часы эти словно издевались надо мной. Они совсем, казалось, не двигались. Мое сердце стучало часто-часто, и ледяное равнодушие этих часов меня просто бесило.

Я подравнивал уже третью стопу кружков, когда ко мне подошел лысенький мастер.

– Молодец, молодец! Стараешься. Это хорошо, – заулыбался он и тоже с удовольствием потрогал своей белой ручкой самую высокую стопку кружков.

И вдруг он отпрянул – точно из-под кучи обрезков вдруг выползла и ужалила его змея.

– Да что ж ты, балда этакая, наделал!.. Кто тебе велел так зажимать центра́!.. Зарезал – без ножа зарезал! Смотри, что ты наделал, башка твоя дурацкая. Ведь дырка-то, дырка-а!.. А ведь это донушки к кастрюлям!..

Не щадя свои белые ручки, не побоявшись обрезаться, лысенький быстро разбросал все три стопки кружков. Он был в отчаянье: – какой кружок ни посмотрит на свет – дырка тут как тут.

– Это ты понимаешь во сколько рублей обойдется артели твой брак?.. Да всю вашу шайку-лейку ежели продать с потрохами – не покроете. Кошмар!.. Вон с глаз моих, – чтоб я тебя больше не видел!.. Да и все – все убирайтесь!.. Не нужны мне такие помощнички!

…Я не помню, как я выбрался из цеха, как добрался до курилки – несколько скамеек среди чахлых деревьев в дальнем углу двора. Вокруг курилки на дощатом заборе, – точно самые завзятые курильщики – лучшие стахановцы: портреты на больших фанерных щитах.

Я сел на скамейку и горько заплакал. Кажется, с тех пор, как получил письмо, что еще совсем не старый родитель мой, выдув поллитруху, изволил благополучно предстать перед небесами, замерзнув на улице, я так не плакал. Я, конечно же, решил, что после того, как так опозорил себя и детдом, жить мне больше на свете нельзя. Я пытался сосредоточиться и обдумать, как мне наилучшим образом покончить с жизнью. Вешаться или топиться – для меня, разумеется, было неподходящим делом… Что я – дамочка неврастеничная, что ли? Я детдомовец и должен умереть с достоинством. Вот если бы револьвер!.. Но и на вожделенном револьвере мысли удержались недолго. В соседстве с ним тут же возникала в воображении новенькая и неотразимо привлекательная милицейская или командирская форма, о которой я втайне давно мечтал.

Мне очень жалко было себя. То и дело мне рисовались жалостливые картины, как все будут оплакивать меня – ушедшего из жизни. Как даже «он», наоравшись на меня лысенький мастер, почувствует, как ему совестно.

И боль, и обида за причиненный убыток, и позорная неудачливость моя, и жалость к самому себе, пока еще живому, уже распрощавшемуся с этим миром, – душили меня, слезы беспрестанно катились по моим закопченным щекам.

Против меня на скамейку присел какой-то рабочий. Достав кисет, аккуратно в «одну шестнадцатую долю» сложенную местную газету «Надднепрянскую правду» он, не торопясь, принялся скручивать «козью ножку». На меня он сперва не обратил внимания. Лишь сделав первые две-три затяжки, он, прищурившись, посмотрел в мою сторону с насмешливым любопытством.

– Это чего ты разнюнился? – спросил он.

И, как всегда, когда на душе тяжело и вдруг тебя пожалеют, слезы хлынули с новой силой.

– Ну что, что случилось? – пересел он на мою скамейку и положил мне руку на плечо. – Говори, некого бояться… Постой-ка, это ты никак из детдомовской команды? Может, свой же отлупил, кто посильнее, – так, что ли?

Я отчаянно замотал головой: дескать, не обижают детдомовцы своих. Всхлипывая и давясь слезами, кивками и покачиваниями головы я отвечал на наводящие вопросы рабочего, и кое-как поведал ему о своей беде. После этого лишь осмелился я поднять на него глаза и рассмотреть повнимательней.

Невидного роста, скуласт, с крепкой, местами седой щетиной на впалых щеках и весь какой-то ржавый, под стать железу и жести, которыми был набит цех. Ботинки, тоже ржавые от жестяной пыли, зашнурованы были крепкими кожаными сшивальниками – эдакими надежными параллельными стежками. Я смотрел на эти, напоминавшие ступеньки лестницы стежки, и по ним, казалось, понемногу выбиралась из бездны душа моя.

– Ну, вот что, – история, конечно, обидная. Но убиваться так не следует. Небось, книги про героев читаете, и в кино красным аплодируете. А сами – чуть что кисните. И не стыдно ли?.. Вытри слезы, пока дружки не видели. Засмеют. Иди на свое место и продолжай работу. Теперь ты уже знаешь, как надо делать?

Я кивнул головой и, набравшись духу, сообщил моему защитнику о самом главном: что мастер прогнал меня и не велел на глаза больше показываться; что убыток – огромный; что, наконец, всех грозился прогнать лысый мастер!

– Ну, это, положим, у него кишка тонка. Пойди и скажи ему, что я, Ткаченко Иван Митрофанович, велел поставить тебя на место. Пусть только не выполнит! Сразу приди ко мне, в конец пролета, и скажи… Я ему тогда такую ижицу пропишу!.. – разгорячился мой защитник и ловким щелчком метнул недокуренную «козью ножку» во вкопанную в землю бочку с водой.

Я не знал тогда, что такое «прописать ижицу», но я заинтересованно воззрился на своего защитника. Как уверенно это он: «Скажи, что я велел!».

– А вы, дяденька, начальник… над мастером, то есть? – все же для верности спросил я.

– Нет, не начальство я. Хозяин я. Рабочий, значит – хозяин. К тому же я тут еще на старого хозяина, до революции, горбатил… А ты мне-«мастер!». Вон, глянь-ка, третий с краю, патрет. Сходство не находишь? А ну-ка, разуй глаза. Женка моя, до чего привереда, и то признала. Хороший художник! Парнишка из наших, в изобразительной студии учится…

Я посмотрел на «патрет» – третий с краю – и тут же нашел полное сходство его с оригиналом. Если не считать галстука, белой рубашки и тщательно вырисованных лацканов двубортного, праздничного, видно, пиджака. На защитнике моем была сейчас косоворотка из «чертовой кожи», да и сам он выглядел куда постарше, точно рисовали «патрет» этот лет двадцать тому…

* * *

С мастером объясняться мне, однако, не пришлось. Иван Митрофанович, сказав мне «пошли!», снова возложил мне руку на плечо и повел в цех. Он самолично осмотрел браковые кружки и, почесав висок, усмехнулся: «Да-а… потрудился».

– Ну, вот что. К кастрюлям днища твои не сгодятся. Сгодятся на банки с краской. Тащи-ка свои изделия ко мне, к моей печке. Запаяем!.. Кстати, паять умеешь? Нет? Научим. Будем в два паяльника работать. Через час управимся – и брака как не бывало. Только все это придется после работы сделать. Свои двести про́центов – кровь из носа – дать я должо́н. А то какой же я стахановец? Верно? И патрет, обратно же, срамить нельзя. Вот так-то. Иди работай, а я пойду с мастером поговорю. Чтоб не шумел с перепугу кому не надо…

И я побежал к своему станку, чтобы тут же взяться за перебазировку днищ, которые вместо кастрюль, благодаря мне, теперь понижались в ранге до четырехкилограммовых банок с краской…

Кто знает, живет ли еще на свете хоть одна жестяная кастрюля или банка, к которым я сделал днища в тот горестный день далекого детдомовского детства? Вряд ли. Зато образ рабочего-жестянщика Ивана Митрофановича остался в моей душе живым и светлым на всю жизнь. Поистине, добрые чувства долговечней железа.

С кладбища

Елене Николаевне сегодня весь день не по себе. Она собиралась с утра помыть полы в квартире, сходить в прачечную за бельем, поднять петли на порвавшихся чулках (целый ком их – в комоде уже год ждет «соответствующего настроения») – и вот, нá тебе. Все воскресенье уйдет на это никому не нужное посещение кладбища. Благо погода была бы хорошей, – а то небо хмурится, солнце изредка лишь на минуту-другую проглянет сквозь белесую облачную муть и тут же снова исчезает.

Елена Николаевна посмотрела на угрюмую Людочку, свою восьмилетнюю ученицу – на трепыхавшиеся от самого слабого дуновения голубые капроновые бантики поверх русой головки девочки, на маленькое землисто-нервное лицо ее с совершенно по-взрослому грустными глазами – и поняла, что зря согласилась на эту кладбищенскую поездку. Было еще досадно и потому, что опять – в который раз уже! – уступила громогласной, не терпящей возражений Полине Степановне – завучу с ухватками дореволюционного усатого фельдфебеля. Вся эта затея с посещением могилы матери недавно осиротевшей Людочки, столь помпезно обсуждавшаяся на педсовете школы, – по мнению Елены Николаевны элементарная глупость и педагогическое фарисейство. Незачем бередить детскую душу памятью о дорогих покойничках, незачем трусливо заискивать перед смертью, изображая из нее эдакую могущественную святыню и роковую тайну…

Они еще раз обошли могилу, задевая локтями за ограды соседних могил и раздвигая руками ветки разросшихся кустов акации, еще раз поправили ирисы, возложенные на осевший за зиму могильный холмик, – и обе почувствовали, что больше здесь делать нечего.

«Надо будет напомнить отцу девочки, когда он приедет, что пора покрасить ограду и посадить цветы… Впрочем, это его личное дело», – вяло подумала Елена Николаевна и взяла за руку Людочку. От кладбища до автобусной остановки тянулась узкая полукилометровая асфальтированная дорожка, по краям обсаженная голубыми елочками.

– А умершие в могилах, как живые? – после долгого молчания спросила девочка у своей учительницы. – Правда, ведь, Елена Николаевна?

Девочке, видно, очень хотелось услышать, что это «правда» и что «умершие в могилах, как живые».

– Да нет, Люда. Покойники – они… Разлагаются. Жизнь и смерть – разные формы единой материи… В общем, не думай об этом… – ответила учительница, выведенная из задумчивости неожиданным вопросом девочки. Она почувствовала, что ответила не совсем так, как, вероятно, следовало, и подосадовала на себя. Сколько раз она давала себе слово быть начеку с детьми, не торопиться и продумывать ответы на их с виду невинные вопросы… Вечно она попадает впросак!

– А одна девочка сказала, что покойников черви поедают… – словно самой себе и как бы с испугом проговорила Людочка. Расширив глаза от ожидания, уставилась она на свою учительницу.

– Чего? Черви… Фу, какая гадость!.. Хотя почему же в земле не быть червям? Это вполне естественно… Им тоже жить надо, – попыталась Елена Николаевна шуткой вырваться из этого смутительного разговора. Помолчав, она добавила: – Твою маму, Люда, долго, думаю, черви не тронут. Такая продолжительная болезнь иссушает организм. А я помню, когда твою маму в гроб укладывали, она такая маленькая и сухонькая была – как старушка…

«Опять я не о том говорю. Ох, уж мне эта педагогика! В книжках все гладко, и тон эдакий… победоносный. А на деле надо объяснять ребенку – поедят ли черви ее покойную маму, и как скоро это произойдет… А ведь педагогика многоуважаемая велит с ребенком говорить «как со взрослым», ничего от него не утаивать. Вот и изволь выкручиваться», – думала Елена Николаевна, подходя с Людой к автобусной остановке.

Они долго ждали автобуса. Елена Николаевна никак не могла собраться с духом, чтоб прервать тягостное молчание. Она понимала, что во что бы то ни стало надо отвлечь воображение девочки от этих злосчастных могильных червей. Учительница была очень недовольна собой. И, как всегда в подобных случаях, она думала о той страшной прихоти природы человеческой, в силу которой мы часто не знаем, как должны поступить, но наделены беспощадной критической наблюдательностью над самими собой, изобличаем каждый свой промах и страдаем от собственного несовершенства. «Уж не дал господь ума, чтобы не ошибаться, отнял бы уж и совесть, чтобы не мучиться от ошибок», – подумала Елена Николаевна, сама удивившись непривычному слову «господь», втесавшемуся в ее нечаянный афоризм. И еще она подумала о том, что не может она увертываться от мелочных дел – точно мошкара, наседающих и преследующих ее и в школе, и даже на коммунальной кухне.

«Елена Николаевна! Написали бы объявление, чтоб в ведро с очистками не бросали бы мусор!», «Елена Николаевна! Поприсутствуйте от школы на заседании актива ЖЭКа о внешкольной работе с детьми», «Елена Николаевна! Съездите на кладбище с Людой Гречихиной, на могилу ее матери». («И почему это люди полагают себе вправе мною командовать? Или потому лишь, что я не люблю это делать с другими?»).

И Елена Николаевна пишет объявление, спешит заседать в домоуправлении, и тащится на всё воскресение на кладбище. И хорошо бы, если бы безропотно. Нет же, каждый раз она спорит и огрызается, и кроме неприятностей ничего не добивается. («Разве что-нибудь докажешь этой держиморде, Полине Степановне?»). Елена Николаевна огребла уже два выговора, и теперь завуч держит ее в страхе и вовсе помыкает ею. («И вправду, видать, сказано: «На сердитых воду возят»). А дома – свои дела не сделаны, лежат пожелтевшие листки с начатой статьей об опыте работы педагога в младших классах… Наблюдений и записей у Елены Николаевны тьма-тьмущая, а статья плохо продвигается. Нет навыка строить по-журналистски непринужденную фразу. То выходит наивно, как в школьном сочинении, то напыщенно, как в академическом журнале. Да, не простая это вещь – слог!.. А она еще когда-то мечтала стать журналисткой!..

«Человек не только должен ставить перед собой большие цели, но и обязан обладать доброй гордостью или, если угодно, разумным эгоизмом, для достижения их. Он, не должен спешить суетливо и по мелочам услужить ближнему, а сосредоточиться над главным делом, дабы в нужный момент сослужить службу человечеству», – вспомнила Елена Николаевна одно место из своих дневниковых записей. Вспомнила она и то, что уже на следующей странице, после очередной схватки со своим «фельдфебельным завучем» (Елена Николаевна на десять минут задержала класс перед физкультурой) она сделала совершенно другую запись. Касалась запись эта персоны Евгения Александровича, вечно скоморошничающего преподавателя физкультуры, бесхарактерного и никчемного оптимиста, обожающего толковать о всяких «чувствах» к Елене Николаевне и еще о «воспитании характера». При уточнении всегда оказывалось, что под этим Евгений Александрович имел в виду не что иное, как мышцы и бицепсы… «мужчина, в тридцать, ожидающий характера, подобен бесплодной женщине, в пятьдесят – надеющейся на зачатие», – так неприглядно суждено Евгению Александровичу выйти из дневника Елены Николаевны и предстать на суд перед справедливыми потомками.

Автобуса все не было, и Елена Николаевна посмотрела на хвост очереди. Вспомнив ожесточенную давку утром, во время посадки в автобус, она внутренне поежилась от неприятного воспоминания. Три автобуса пропустила тогда Елена Николаевна, так и не решившись с девочкой полезть в давку. И когда они попытались сесть в четвертый автобус, давка была все такая же. Какое-то злобное и бессильное, жарко содрогающееся месиво человеческих спин, рук и ног, корзин грибников и потных, перекошенных лиц. Все со всеми ругались, как злейшие враги, и вовсю работали кулаками и боками…

Продолжая высматривать автобус и сжимая от нетерпения ручку девочки, Елена Николаевна еще раз обратила внимание на дорожку от кладбища к остановке.

Как на прилежном детском рисунке, прямая дорожка неторопливо и плавно ссужалась между симметрично рассаженными по краям голубыми елочками и с какой-то особой отчетливостью соединяла широкую автостраду и тихие кладбищенские ворота. «Вот оно, графическое отображение короткого пути от жизни к смерти. Или… от смерти к жизни, если угодно», – пофилософствовала Елена Николаевна.

С кладбища люди шли не спеша, погруженные в глубокое раздумье. Это было очень странно. Те же люди, которые утром так судорожно спешили, так отчаянно толкали друг друга, штурмуя автобусы, – будто через минуту конец света наступит, – те же люди шли теперь в обратный путь с такой поразительной неторопливостью, будто вдруг обрели в свое распоряжение десять новых жизней впрок, или – и того лучше – целую и неразменную вечность. Елену Николаевну удивили и лица людей. На них была печать грустной растроганности и душевной просветленности – точно после бури и холодного ненастья, над полями, озарившимися солнцем, воцарилась вдруг тишина и благодатный покой. Все еще пребывая во власти непривычных чувств, люди становились в очередь как-то очень скромно, все оглядываясь по сторонам, как бы опасаясь нечаянно кому-нибудь помешать или причинить неудобство. Иные, сами того не замечая, пропускали вперед подошедших и с той же задумчивостью отступали в хвост очереди.

Против ожидания, посадка прошла спокойно. Никто не спешил ворваться в двери первым, и поэтому обошлось без давки. Правда, мест свободных не было – автобус шел издалека – и Елена Николаевна, пропустив вперед девочку и положив обе руки ей на плечики, несколько остановок проехала стоя.

Какая-то женщина, из тех, кого как-то трудно назвать пожилой, – крепкотелая, с румянцем во всю щеку, – раз-другой посмотрела на бледную Людочку, на ее распустившиеся бантики косичек. Елена Николаевна уже несколько раз порывалась поправить бантики, но в тесноте это ей никак не удавалось. На женщине была широкая, даже не старомодная, а, вероятно, вообще вне всякой моды черная юбка с оборками и такая же черная просторная кофта. На коленях она держала небольшую ивовую плетенку с грибами, прикрытыми папоротником.

Заметив крестик в проеме кофты женщины, посмотрев на румяное и безотчетно улыбчивое лицо женщины, Елена Николаевна неодобрительно поморщилась. «Ханжа. Перекрестится – убьет – и еще раз перекрестится. Легко таким с богом жить на свете. Приди к ней на рынок, – будет охать, креститься и драть по рублю за каждую пару грибочков. На подоконнике, небось, четверть с квасом, а в буфете – поллитруха для залетного полюбовничка…».

С мстительным чувством окинула Елена Николаевна жирную в складках шею женщины, засаленные по краям воротник и рукава кофточки, и брезгливо отвернулась.

– Присядь, доченька! – между тем заговорила женщина. – Небось, ноженьки-то молодые, притомились стоять… Присядь со мной рядышком, кого стесняться? Вот мы попросим дяденьку, человека хорошего, – он тоже маленько подвинется – и мы втроем усядемся и дружно доедем, бог даст…

Стараясь изобразить как можно больше радушия в голосе, женщина, улыбаясь, внимательно следила за лицом Елены Николаевны.

Предложение устроить девочку застало Елену Николаевну врасплох, она даже силилась тоже улыбнуться женщине, но вместо этого – на недавно еще хмуром лице ее получилась смущенная гримаса.

Женщина полной и розовой рукой обняла девочку, примостившуюся на краешке сидения, и заботливо придерживала ее. О чем-то она расспрашивала девочку, и та, поначалу конфузясь, отвечала с робостью и украдкой поглядывала на крестик на груди. Елена Николаевна, пробравшись ближе, взялась за поручень у изголовья своей ученицы и слушала ее беседу с попутчицей.

– А ты мамочку не забывай, в сердечке о ней память завсегда храни. Плакать не надо, это грешно. Это и мамочку бы обидело б, если бы видела, что дочка по ней убивается и все плачет. А помнить – завсегда помни. Ведь она добрая была твоя мама, правда?

– О, моя мама была лучше всех, добрее всех! – горячо, дрожащим от волнения голоском проговорила девочка.

– Вот видишь, – мамы – они завсегда лучше и добрее всех. А если дети помнят свою мать, значит, она как бы и вовсе не умирала. Значит, живет мама в сердце твоем, в самом родном сердце доченьки своей. Ты только не жалей себя одну – людей люби, их жалей. На это нам и память о родных и любимых дадена, – чтоб людей любить и добро делать…

– А скажите, – доверительным шепотом вдруг склонилась Люда к румянощекой женщине – верно, что умерших в могилах черви едят? Это мне одна девочка сказала…

– Ох, какая это злая, нехорошая девочка! – покачала головой женщина. – Надо же выдумать такое! Может и точат черви хворости да болезни покойника, грехи его, – а доброта его, душа человека – они, доченька, бессмертны. Вот смотри, солнышко светит на небе, улыбается. Это, значит, мамочка тебе через солнышко улыбается, рада, что ребенку ее весело. Или там ласточки по небу летают и всякие птички, цветочки разные на полях – видимо-невидимо… А это что же, думаешь, за-зря? Нет, и в этом жизнь твоей мамочки, душа ее бессмертная твоей душеньке голос подает. Мама – она во всем! И ты должна жить и радоваться, как мать тебе велит и через солнышко, и цветочками, и каждой травкой малой. А злых людей не слушай… Надо же такое выдумать – «черви»!.. Поняла меня, доченька?

Самое странное было то, что Люда тут же торопливо, мелко-мелко, но вполне сочувственно – закивала головой.

«Ну и ну!» – пожала плечами Елена Николаевна и приложила ладони к распылавшимся щекам. «Однако, торговка бьет без промашки. Интересно только – обойдется без господа бога, или нет?».

Но скорчив плутоватую рожицу, девочка сама спросила:

– Это что у вас?.. Крестик, да?

– А то как же, доченька. Верующая я. В боге и утешение, и смысл всей жизни человека. Иначе – как же… Вам, ученым, это по-другому называют. Совесть или любовь, добро или красота. А все едино – бог. Только что по-разному называть.

Елена Николаевна перехватила опасливый взгляд «проповедницы» и догадалась, что Люда еще в начале разговора успела уведомить свою собеседницу о сопровождающей ее учительнице.

– Я, доченька, как понимаю? Если человек добрый и людям добро делает, значит, он верующий. А в церковь ходить – не обязательно. Безделье это и несерьезно. И учительница твоя, – видишь, какая она молодая и красивая, – тоже как бы верующая. Только она об этом не думает, – глядя на Елену Николаевну, на всякий случай заулыбалась женщина, – ведь у нее, чай, дома делов усяких тьма, а вот не пожалела выходного свово, с тобой на могилку мамочки твоей отправилась. Это в эдакую духоту да в толчее!..

Произнося эту тираду, румянощекая грибница продолжала зорко наблюдать за Еленой Николаевной, по-видимому готовая закруглиться при первом «сопротивлении» учительницы. Однако Елена Николаевна чувствовала себя до того усталой и подавленной, что только одной иронической улыбкой выражала свою несолидарность с сентенциями грибницы.

– А грибочки вы на продажу, или себе набрали? – почти миролюбиво спросила Елена Николаевна, чтоб как-нибудь покончить с богословской темой.

Точно и не подозревая подвоха, женщина тут же с готовностью отозвалась.

– Зачем же, милая, на продажу. Уборщицей я проработала сорок годков. Комнату дали. Живу, не жалуюсь. Пензии – тридцать рублей положили – и слава Богу! Мне хватает…

«А я в три раза больше получаю – и не считаю, что «хватает», – самокритично подумала Елена Николаевна и с интересом стала изучать лицо попутчицы. Ей уже совестно было, что про себя старую женщину называла и «ханжой», и «торговкой».

– А грибков нынче маловато. Ноги гудят, а белых только шесть штук нашла. Ну, ничего… Супчик славный получится. А вы приходите, барышня, в гости. С девочкой приходите. Небось, грибного супа за все лето не ели? У меня и бражка, и наливочка – все, слава Богу, есть. Увáжите, если придете. Улица Смирновская, дом 4, квартира 63. Это тут недалеко. Спросите Анисью Ивановну – все знают. Нужна еще, значит, людям. Кому ребеночка доглядеть, кому за больным поухаживать. Всяко бывает! Без людей да без дела – скучно бы жить.

«Нет, видно, злая стала я, – уже совсем рассовестившись, подумала Елена Николаевна. – Женщина, вероятно, и впрямь добрая. А что верующая – ее дело». – И неожиданно спросила:

– А вы, Анисья Ивановна, не смогли бы за Людой присмотреть? Отец ее на Севере. Только через неделю будет. А родных – никого у девочки нет.

– Да я с удовольствием. Как же не посмотреть! Как за родной смотреть буду. Вы мне только адресочек расскажите, и я приеду. Как скажете, тут же и приеду. И постираю, и сготовлю. Все, что требуется – сделаю в аккурат…

– А мы вам, Анисья Ивановна, уплатим, не беспокойтесь. Пока отец не приехал, школа уплатит вам.

– Что вы, что вы! Бог упаси! Разве можно? Такое дело – да вдруг деньги… Грех великий!

Анисья Ивановна крепче прижала к себе Люду и та, поддавшись безыскусственной ласке женщины, положила ей голову на грудь.

Чистюлю и сдержанную на чувства Елену Николаевну слегка покоробила непринужденность будущей няни Люды. Она еще раз придирчиво посмотрела на высокую как подушка, грудь женщины с крестиком на медной цепочке, на черную кофточку. Но кофточка, казавшаяся недавно засаленной, на самом деле была просто старенькой, много раз стиранной и потершейся по краям. И шея не была жирной, а попросту короткой, отчего казалось, что большая и круглая голова женщины начинается, прямо со спины.

Еще раз переспросив адрес Анисьи Ивановны, Елена Николаевна поблагодарила ее и взяла за руку Люду: на следующей остановке нужно было выходить.

– Мы вас обязательно навестим, Анисья Ивановна. Может, даже сегодня вечером! – уже пробираясь к выходу, обернулась Елена Николаевна. Люда тоже обернулась и, изловчившись, помахала ручкой своей новой знакомой.

Телефонный звонок

Точно огромный скифский щит, медленно переваливаясь с бока на бок в своем грибоподобном ящике, маятник стоячих часов стучит глухо и необщительно. Тусклый свет декабрьского утра скупо падает на массивный письменный стол, два книжных шкафа и тяжелое кресло рядом с часами. Мебель – темная, вся густо усеянная резными львами, яростно разевающими пасти, виноградными листьями, диковинными птицами в чешуйчатых панцирях вместо оперения. Что и говорить, – гарнитур замначальника главка Скоробогатова уже отжил свое…

Впрочем, нам, сидящим в кабинете – моей бригаде монтажников и самому начальнику управления Воронцову – нам бы сейчас и при сверхмодной, исполненной изящества и вкуса мебели, было б нелегче. Едва переступив порог кабинета, мы, посмеиваясь над собственной слабостью, поспешили забиться в углы комнаты – подальше от устрашающего стола.

Мальчишество, конечно. Слепой инстинкт самозащиты. Будто это могло спасти нас от ярости замначглавка!..

Мы сидели, втянув головы в плечи, точно озябшие воробьи. На душе кошки скреблись и нам даже говорить друг с другом не хотелось. Только Воронцов, нерешительно потоптавшись возле нас, с минуту поразмыслив, вздохнул, и решительно прошел вперед – к столу («Чего уж там прятаться – все давно нехорошо»). Он опустился на низкое кресло и сразу утонул в нем. Это было довольно лукавое креслице в виде перевернутой буквы «Г». Казалось, оно специально предназначалось для того, чтоб сидящий в нем чувствовал всю пропасть между собой и высоко восседающим начальством.

То и дело вытягивая шею, чтоб хоть немного быть выше края стола, Воронцов косился в мою сторону. Я чувствовал свою вину. Подвел я добряка Воронцова!.. Уж он-то меньше всего виноват. И уже одно то, что вопреки субординации он вызван сюда, в главк – к Скоробогатову – вместе со своими проштрафившимися подчиненными, – для него ничего хорошего не предвещало.

Дверь открылась, и мы все, как по команде, повернули головы. Вместо Сергея Кирилловича вошла секретарша. Людмила Ивановна, сухопарая, с увядшим и монашески-отрешенным лицом, в белом кружевном воротничке поверх неизменного глухого синего платья шерстяной вязки, бесшумно прошла к столу. Возложив на зеленое сукно ярко-красную папку с торжественным золотым тиснением «Для документов», Людмила Ивановна так же бесшумно направилась к выходу. Нас она и взглядом не удостоила. Даже Воронцова. Сонастроенность секретарей со своим начальством – вечная история!

– Скоро он? – кашлянув в кулак, спросил Воронцов у спины замначглавковской секретарши. Его явно уязвило поведение Людмилы Ивановны. Все же он не какой-нибудь рядовой работник – начальник монтажного управления. Она могла бы его выделить среди подчиненных!..

– Вы знаете – Сергей Кириллович пунктуален. – Тут же с хорошо натренированной бесстрастностью ответствовала Людмила Ивановна. И, видимо, все же пожалев Воронцова, на миг обернулась к нему и добавила. – На сколько приглашены? На десять? Вот и ждите. Пока еще без пяти.

«Вобла сухая», – подумал я, взглянув вслед закрывшейся половинке двери. Неяркий блик сверкнув на большой медной ручке и исчез.

Да, пунктуальность Скоробогатова мы все знали. Она была притчей во языцех для всех работников главка. Еще несколько минут, и он, весь туго-бугристый и большой, медленно пройдет по ковровой дорожке к столу, устало положит на него свои борцовские кулаки, и тяжело задумается. Потом вдруг вскинет круглую голову с седым бобриком волос, кровь хлынет к лицу – и зарычит: «Мозги сазаньи!.. Стыд и совесть потеряли!..».

Набор идиом и ругательных обойм у замначглавка необычайно цветист. Скоробогатов великий мастер разносов. Это его конек. Пройдя всю газовую иерархию – от машиниста неказистых купер-бессемеровских газокомпрессоров до нынешнего высокого поста, – он знает производство до тонкостей, и, видимо, считает себя вправе «вправлять мозги» подчиненным. Ему достаточно взгляда, чтоб увидеть браковый сварной шов. «Шлаковое включение», – ткнет он пальцем в газопровод – и после уже рентгеновский снимок подтвердит это. Страшную «гремучку», взрывную газовоздушную переносными газоанализаторами. Однажды, зайдя в турбоцех, он вдруг ошалело бросился к пульту, оттолкнув дежурного у пульта, мирно читавшего «Далеко от Москвы», – и нажал кнопку аварийной остановки турбины. Она вошла в «помпаж». На более упрощенном языке – это такое неладное состояние турбины, что еще минута-другая ее могло бы разнести в щепки…

В знак особого уважения и в память о не такой уж давней совместной работе Скоробогатов со многими рабочими был «на ты», и те в свою очередь платили ему такой же почетной данью. На трассе он неизменно пребывал в каких-то приподнятых чувствах. Казалось, он добрел от общения с машинами и приборами. И даже реже ругался. По правде сказать, здесь его разносы выслушивались куда с меньшим трепетом, чем в кабинете. Зато каждый раз по-новому удивляла их виртуозность и особая «художественность». И еще было замечено, что Скоробогатов избегал ругать бездельников и «никчемных деятелей», а по собственному признанию удостаивал внимания тех, кого надеялся «довести до ума». Наказывать тоже не любил он, и делал это очень редко – когда уж «обстоятельства были выше его». В общем-то выходило, что быть опальным Скоробогатова было нелегко, но в некотором роде и почетно. От многих ругателей «вообще», «без стиля» – замначглавка отличался и тем, что как только у него «срабатывал взрывной предохранительный клапан», он тут же переходил на спокойно-деловой тон. Уже без всякого раздражения говорил, что надо делать, чтобы наилучшим образом все исправить. И этому подчиненные тоже знали цену, хотя у замначглавка при этом был вид обиженного человека – словно его самого поругали. Любой сложный вопрос производства Скоробогатов решал без проволочки, на ходу – потому, что знал дело. Он брал на себя ответственность, сам подписывал, например, техническую документацию (без традиционного обширного и пестрого набора осторожных виз, снизу-вверх, от старших инженеров – до начальников управлений). И опять же он это делал не от удали или беспечности: от опыта и знаний.

Зная Скоробогатовскую слоновую выносливость, так и непривившуюся любовь к кабинетному руководству, его бросали на самые тяжелые участки трассы. Благо этих «тяжелых участков» на строительстве всегда хватает. Взопрев от совещаний, наткнувшись на тупик в каком-то срочном и важном деле, или не дождавшись высокого соизволения на огневые работы («начальство думает не спеша», – говорят на трассе; «газопровод – это вам не безобидная пороховая бочка», – резонно вразумляет нетерпеливых начальство) – иные из местных руководителей вдруг хлопали себя по лбу: «Эврика!». И означало это: надо звонить Скоробогатову. Поругает? Что ж, ради дела можно и стерпеть. «Эврика» называлась еще – «огонь на себя». И огонь этот всегда окупался.

…Случалось и мне по селектору звонить с трассы на квартиру Скоробогатову. Однажды он мне походя подсказал ошибку в схеме, которую мы, так сказать, специалисты, все битых три дня искали – и все без толку. Я по селектору даже перезнакомился со всей семьей Скоробогатова. С женой – Антониной Михайловной, хирургом по профессии, женщиной тишайшего нрава; с пятилетней дочуркой, любимицей Сергея Кирилловича; и, конечно, с Машенькой – веселой заливисто смеявшейся домработницей («подведу я вас под монастырь») записывала мудреные для нее слова вроде «изодром» и «степень компенсирования» – и все повторяла, что, мол, в технике она «ни фига» не понимает, но обожает поэзию, особенно стихи Марины Цветаевой. После того, как газопроводская многотиражка напечатала мои стихи об электросварщиках и турбинистах, наша селекторная дружба с Машенькой получила окончательное и прочное обоснование…

Ажурные стрелки стоячих часов уже показывают без трех минут десять. Встретившись глазами с Воронцовым, я невольно потупился. Выходит, прав был инспектор по кадрам Гарин. Он – решительно был против моего назначения бригадиром «на столь ответственный участок», как монтаж и наладка автоматики головной турбокомпрессорной станции. И еще он изрек: «Инженер, который пишет стишки – конченный инженер!». Мы друг друга не любим, и надо сказать, оба не умеем скрывать это. Удивительно унылые сентенции Гарина вроде «мой внутренний организм не выносит селедки», или «моя личность паршиво выходит на карточках» – меня бесили. Вскоре один вид самоуверенного и благополучного инспектора по кадрам приводили меня в раздражение. Я грубил ему без видимой причины, препирался без особой надобности. Благо произносил бы эти словеса малограмотный! А то человек с высшим образованием!.. В годы войны (Гарин почему-то на фронте не был) он кончил финансовый институт и поныне еще не упускает возможности походить на всякие «средние» и «высшие» курсы. И странно – я никогда не видел у него книги или учебника. Все «конспектирует лекции». Мельчайшим бисером исписывает он толстые тетрадки и по ним самообразовывается. Времени у Гарина всегда хватало. Даже на то, чтобы в чужие дела нос совать, чтобы с нудным упорством вечно «ставить» и «поднимать вопросы» – и портить кровь добрым и терпеливым людям вроде Воронцова.

Воронцов, страдальчески морщась, пропустил тогда мимо ушей филиппику Гарина и все же подписал приказ о моем назначении. Не потому, что очень ему была по душе фигура инженера, пишущего стихи и мечтающего о литературном институте. Просто надоел ему Гарин – тогда «врио начальника отдела кадров» и член партбюро. К тому же у Воронцова свой талант – не может он обижать людей…

Обидно, что теперь Гарин оказался правым. А честно говоря, стихи мои никакого отношения к аварии на станции не имели. Я их писал в долгие вечера пустых гостиничных номеров, на жестких и бесплацкартных полках вагонов, по вечным разъездам и командировкам. Печатал еще реже. Я любил свою профессию инженера по приборам и автоматике: «профессию поэта» – и поныне не понимаю. Нельзя ведь сделать занятием талант к правде, взволнованное чувство красоты, умение видеть и думать не обыденно!..

Да, невеселый нас ждал Новый год!.. Надо же было бригаде послушаться Гавриленко, и еще за две недели сняться с компрессорной. Фрондер этот Гавриленко. И вроде не умней других, и наладчик не ахти какой – за ним глаз да глаз нужен – а вот слушаются его. Психологический парадокс! Может за грубоватый независимый тон, с которым говорит со мной и со «всяким начальством», может, за умение, как говорится, не мытьем так катаньем, но обязательно добиваться высшей расценки (его получки были всегда больше моих – и все же он при случае цедил сквозь зубы: «Я зарабатываю, а вы – вы получаете»).

В бараке общежития я застал в то утро пустые нары, остывшую железную печку из обрезка двенадцатидюймовой газопроводной трубы, несколько скомканных листов нашей многотиражной газеты «За газификацию» с жирными пятнами от ветчины, консервную банку «Балтийские кильки» на тумбочке – тот неуют и беспорядок, который остается всегда после наспех уезжающих…

И все было бы ничего. В сущности, монтаж был закончен и персонал станции с грехом пополам сам бы отладил регуляторы. Подвел неожиданный мороз. Все красномедные трубки импульсных линий полопались – они опрессовывались водой, как полагалось по техническим условиям. Пуск головной турбокомпрессорной станции сорвался…

И вот срочно вызванные к Скоробогатову на расправу, мы сидим сжавшись, точно в ожидании удара. Даже Гавриленко не по себе – хоть иронически и топорщит нижнюю губу, хоть и старается напустить на себя независимый вид. Впрочем, с него как с гуся вода. Поплатится, как и все, премией. Мне Скоробогатов наверно строгача влепит. А вот Воронцову – тому хуже. Его Скоробогатов может с работы снять…

Стрелки словно примерзли к циферблату. Такое нервное нетерпение, испытывают наверно солдаты перед атакой. Уж лучше встать и броситься вперед, навстречу опасности, чем пассивно ждать неизвестности…

Осталось еще две минуты. Жаркая будет баня!.. И все же главное не в этом. Весь газопровод будет бездействовать с полмесяца. Города на трассе, цементные заводы и теплоцентрали ждали газа под Новый год… Подлость!

Воронцов тоже посмотрел на часы. Он нервничает, хотя силится казаться спокойным. Он то мнет в руках свою пыжиковую шапку, то с преувеличенным тщанием, ребром ладони приглаживает на ней топорщащийся мех. Его большая и ранняя проплешина – ото лба до темени – порозовела и покрылась испариной. Если даже Скоробогатов пощадит Воронцова, Гарин, этот злобный мозглячок в узком френчике в талию, на аварии будет строить свою политику. Медленно, как червь, он подъест своего начальника Управления. В райкоме у него свой человек, и чего доброго – Гарин уже мысленно сам примеряется к креслу Воронцова. Как все нехорошо получилось!..

И вдруг мне пришла в голову одна мысль. А что если…

– Александр Васильевич, – тут же пересел я поближе к своему расстроенному начальству. – А ведь есть средство. Ей богу, есть. То есть чтоб Сергей Кириллович не… – улыбаясь, торопливо зашептал я.

Воронцов медленно поднимает на меня золотисто-карие глаза добряка: в них укоризна и удивление. Чего, мол, я разулыбался так некстати?

– Брось сочинять. Уж досочинялся вроде, – только и сказал он и махнул рукой. Ступай уж, мол, на свое место…

Я вышел в приемную. Людмилы Ивановны здесь не было. Я знал, в это время она в диспетчерской списывает в журнал Скоробогатова все показатели ночного испытания турбин. Я достал свою записную книжку и среди наспех сделанных схем и тарировочных таблиц принялся искать нужный мне номер телефона. Пальцы у меня подрагивали – я торопился и поэтому искал дольше обычного. Но вот он, прямо на первой странице, шестизначный московский телефонный номер!..

– Здравствуй, Машенька! – сказал я самым бодрым на свете голосом, как только щелкнул телефон, и я узнал свою старую знакомую.

– А кто это? А, это вы? – переспросила Машенька своим веселым голосом, в котором всегда играли смешинки. Она со мной была на «вы» и обращалась только по имени отчеству. Как бы страховалась от моего чрезмерного телефонного ухаживания. Дружба дружбой, а, мол, про разницу в годах тоже забывать не следует. Впрочем, это было излишним: я и без того помнил «разницу» и не посягал на границу наших приязненных отношений.

– Машенька, – А Надюшка дома? – спросил я.

– Надюшка? Ох, уж вы мужчины! Не собираетесь ли вы поухаживать за дочкой начальства? Домработницы вам уже мало… – рассмеялась Машенька.

– Машенька слушай меня внимательно. Срочное дело. Это Наденька там разыгрывает гаммы?

– Да это она балуется. Она уже закончила урок. Учительница только что ушла. А что?

– Сделай так, Машенька. Как только закончим разговор, пусть девочка позвонит отцу на работу. Да, да. Не перебивай… И пусть она поболтает с ним хотя бы несколько минут. Только очень важно, чтобы она была в ударе. Скажи ей, например, что она сегодня очень хорошо играла. По меньшей мере, – как Рахманинов. Понятно?

– Я все поняла! – хохоча по поводу Рахманинова ответила Маша. По секундной паузе я понял, что женское любопытство ее на пределе и она борется с собой.

Я поспешил положить трубку. Это было очень своевременно: в полутьме узкого коридора показалась фигура Скоробогатова. Как ни в чем не бывало юркнул я в кабинет и сел на свое место. Один лишь Воронцов на миг неодобрительно взглянул на меня.

Все шло, как и следовало ожидать. Размеренными шагами, сперва по дорожке, затем по скрипучим дощечкам рассохшегося паркета, Скоробогатов прошел к столу. В кресло не сел, уперся кулаками в зеленое сукно стола и мрачно уставился на белый телефон (надо же, мол, – обязательно белый!).

Нет, это не было позой супермена. Просто этот человек близко принимал к сердцу все неполадки в работе. Инфаркт – первую весточку из лучшего из миров – с полгода тому замначглавка уже получил. Он явно не бережет себя… Да и подчиненных тоже.

Скоробогатов уже было протянул руку, чтобы взять красную папку с золотым теснением, как зазвонил телефон.

– Кто?.. А, ты?.. – отодвинув трубку от уха, сказал Скоробогатов. – Ладно. Ладно, дочурка. Мне некогда, – слегка шевельнул он лохматыми – черными со следами седины – бровями. И словно теплое дуновение прошло по большому его лицу с прочным землистым загаром.

– Хорошо, говоришь? Ну ладно.

Девочка, однако, не собиралась закругляться. Мембрана телефона вибрировала во всю под напором пронзительного и счастливого детского голоска.

– Рахманинов? Какой Рахманинов? Чего ты болтаешь, дочушка? Забивает тебе учительница голову черт знает чем!

Я представил себе, как Машенька, стоя у телефона, держит на руках девочку и наверняка хитро-хитро улыбается. Ее ведь хлебом не корми, лишь дай созорничать! «Молодец, Маша, – сработала чисто!» – мысленно подмигнул я своей соучастнице заговора.

Положив наконец трубку, Скоробогатов не мог справиться с неловкой улыбкой. Точно детский шарик от надуваемого воздуха, она растягивала морщины на лице замначглавка. «Надо же, – Рахманинов!» – непонятно для кого изумленно произнес он, и, крякнув, пожав плечами.

И только после этого взглянул на нас. Казалось он только теперь заметил наше присутствие и решил рассмотреть нас получше. Он все еще был под впечатлением разговора с дочкой: и губы, и глаза его продолжали улыбаться. И мы тоже улыбались. Правда, мы были настороже и внимательно следили за лицом хозяина кабинета: при первой же надобности наши лицевые мышцы готовы были тут же стереть всякое подобие легкомыслия…

На улице падал снег – крупные, неторопливые хлопья перечеркивали наискосок окна кабинета. И глядя в окно Скоробогатов казалось силился, что-то вспомнить. Воронцов кашлянул в кулак, Гавриленко заерзал стулом – и снова в кабинете воцарилась тишина, подчеркиваемая отрешенным тиканьем часов.

– У меня к вам – ко всем – один вопрос: Вы понимаете, что вы наделали? – негромко, с леденящим душу спокойствием заговорил Скоробогатов.

Мы молчали. Мы были готовы ко всему, только не к спокойному голосу замначглавка и к тому, чтобы отвечать на вопросы. И, наконец, нелепо было бы выскакивать с покаянием. Нам было совестно и слова не шли с языка.

– Дайте нам неделю, Сергей Кириллович… – вытянув шею, и неловко глядя снизу-вверх, первым отозвался Воронцов.

– Три дня! – прервал его Скоробогатов. – И ни часу больше. Вы, Александр Васильевич, обеспечьте вылет через два часа. И сами вылетайте с бригадой. Самолет я заказал. Без моего разрешения не возвращаться. В одиннадцать и девятнадцать докладывать мне о ходе работ. Ясно?..

– Ясно! – на радостях вырвалось у нас всех сразу. Вырвалось излишне громко, куда громче, чем надо было б. Видимо, в горле подпирал уже избыток воздуха долго сдерживаемого дыхания.

Скоробогатов понимающе обвел нас глазами и совсем уже буднично добавил:

– Все. Идите, и не теряйте время.

Он был сейчас похож на человека, заведомо знающего, что допустил слабость, немного недовольного собой и торопящегося закончить дело, боясь своего характера.

«До свидания», «Всего хорошего» – забормотали мы, столпившись у дверей. Мы так и не смогли бы сказать: ответил ли тогда замначглавка на наши прощальные слова.

…В отведенные три дня мы не уложились. Зачастую работа на деле оказывается сложнее, чем надеешься: всегда обнаруживается что-то непредвиденное, не принятое в расчет. Так и случилось с фотосопротивлениями регуляторов температуры. Они были неверно обозначены на чертежах и отняли у нас уйму времени и нервов, прежде чем регуляторы заработали четко и надежно. В эти четыре дня мы и вправду забыли про все на свете, кроме нашей автоматики. Мы ели на ходу, почти не спали. В неотапливаемых корпусах цехов с обледенелыми стенами мы все работали с какой-то веселой яростью, пока Воронцов наконец не доложил по селектору Скоробогатову: «Все нормально».

До Нового года оставалось чуть больше суток, когда Зиночка, самая бойкая из телефонисток главка заняла всю связь – «от Москвы до самых до окраин». Проделав обычно для особо важных случаев перекличку районных телефонисток, она принялась диктовать – «всем-всем» – большой предпраздничный приказ.

Кто-то повернул ручку громкости динамика на столе главного инженера головного района. У всех было хорошее предновогоднее настроение: возбужденное, слегка фатальное, улыбчивое. И все же мы совершенно не были подготовлены к тому, что услышали. Наши фамилии наравне со всеми – будто ничего не случилось и никакой аварии не было! – числились в списках, премированных месячным окладом. Даже было немного неловко, как всегда, когда вдруг приходится почувствовать себя объектом чуждого великодушия. Уж чего-чего, а премию никто из нас не ждал…

В комнату набилось полно народу, густой дым неподвижно стоял над ушанками и воротниками овчинных полушубков строителей, над кепками и ватниками монтажников. Я поискал глазами Воронцова – он сидел возле стола, низко склонившись к динамику, чтоб было слышнее. Мне было очень любопытно, как на приказ главка отреагирует мое непосредственное начальство.

– Иди-ка сюда, садись поближе, поэт! – заметил меня Воронцов и поманил меня рукой. – Я все вот думаю, как ты здорово тогда провел Сергея Кирилловича. Ведь это ты подстроил звонок? Я сразу догадался. Вот что значит – литератор!.. Ну, знаешь ли, – эдакого и сто инженеров не придумают. Впрочем, и инженер-то ты дельный. Мне говорили тут. Главный – да и не только он. Молодец, спасибо. А Гарин – тупица. Справился ведь… Ну, а там – на всякую старуху бывает проруха!

Через час мы все семь человек, втиснутые вместе с чемоданчиками и рюкзаками в «ГАЗ-69», отбыли в аэропорт.

«Счастливого Нового года в Москве!» – махали нам вслед шапками и рукавицами эксплуатационники.

Адъютант

Разбуженный Спирин никак не мог понять – то ли в самом деле в передней позвонили, то ли ему это почудилось во сне. Поглаживая небритую щеку и свесив босые ноги с тахты, сидел он в темной комнате и напряженно вслушивался в тишину.

Рука Спирина нашарила во мраке и дернула по памяти веревочку с белым шариком на конце, и включенное бра в изголовье тахты осветило комнату. Поморщась от внезапного света, Спирин посмотрел на старинные, еще вероятно Ольгиным дедом приобретенные часы. Ажурные стрелки, всегда напоминавшие Спирину двух ленивых усатых тараканов, показывали двенадцатый час ночи. Размеренно и равнодушно тикал маятник с потускневшим от времени рисунком поверх круга из медной фольги. На рисунке мирно паслись овечки, а пастушка в тунике держала лиру в обнаженной руке. «Надо полагать, это были весьма музыкальные овечки», – с сарказмом подумал Спирин, точно чужой, оглядывая комнату. В груди саднило, голова была тяжелой, как колода. Нет ничего хуже прерванного сна…

На столе, под салфеткой с дырочками по краям («ох, уж эти Ольгины салфеточки!»), стоял нетронутый предпраздничный пирог.

И сразу Спирин все вспомнил. Он работал у себя в комнате, когда Ольга – уже в последний раз, больше для приличия – повторила предложение поехать в гости встречать Новый год. Он помнит даже интонацию Ольгиного голоса: полувопросительную, полуутвердительную и деланно холодную («так ты не поедешь?»). Ольга отлично знала, что он не поедет, и в душе, наверняка, радовалась этому. Еще бы – он теперь всюду стал ее стеснять… Даже в гостях. И каждый раз Ольга напускает на себя это ледяное безразличие, когда Спирину становится невмоготу от ее суеты, салфеточек, а, главное, от кривлянья в «светскость». Вероятно, она так никогда и не поймет, как утомительны для него всякие визиты и поездки по гостям! Особенно к подруге Ольги, к достопочтенной Тамаре Ивановне, в ее большую и шумную семью из кандидатов и девиц на выданье, с утра до вечера рассеянно жующих, задыхающихся от спешки, и страшно азартно спорящих про футбол. И эту чадную жизнь Ольга называет «полнокровной»! Там все действует на нервы Спирину – и бесконечный хохот по поводу «бородатых» анекдотов, и неизменные возгласы «блеск!» и «потрясающе!», и утробное урчание магнитофона. Все там высказываются на полную мощь голосовых связок – и никто никого не слушает… Пустые люди! Но вот привыкли играть свою «полнокровность», и, как черт ладана, боятся всего мало-мальски серьезного. Тут сразу смех, ирония и шуточки. Разумеется, над тем, кто пускается «в философию» или «в чюйства», как они это называют. Но обидно, что все это занимает Ольгу. А шумливо-иронический стиль (да, прав был Блок – ирония страшнее злобы!), эта жалкая смесь блатного и богемного кривлянья, ей кажется остроумием и тонкостью… Впрочем, возможно, просто стареет он. «Все мы люди – и каждый день что-то в нас меркнет и гаснет», – заключил Спирин, складывая плед, которым укрывался. Он проспал минут сорок, не больше, и не чувствовал себя отдохнувшим для работы.

Какое-то время Спирин пребывал в раздумье – как ему поступить? Еще немного отдохнуть, или вернуться к работе. Собственно, никаких других дилемм перед ним не вырисовывалось. Он, конечно, отправится к себе в комнату, к письменному столу, к неоконченной рукописи. Вопрос лишь в том, нужно ли ему обязательно встретить Новый год побритым – или «так сойдет?»…

Повторный звонок в передней раздался теперь так требовательно, что успевший уже забыть о нем Спирин вздрогнул от неожиданности. Кто это еще там притащился? Ему никого не хочется видеть сейчас!..

Раздраженно поморщившись, Спирин, старательно маневрируя между фикусами, разросшимися в передней, между громоздкой вешалкой («эшафот, а не вешалка») и запыленным велосипедом («сыну еще служить, как медному котелку, а этот торчит здесь костью в глотке!») двинулся к двери и открыл ее.

– Добрый вечер! С наступающим! – сказал вошедший, подавая Спирину холодную с мороза руку. С минуту гость, улыбаясь, внимательно изучал лицо хозяина. Затем, словно возгласив резолюцию, энергично произнес: «Да! Годы, годы!.. А в общем – молодец!».

Гость снял полковничью каракулевую шапку, ловко накинул ее на крючок вешалки, затем одним взмахом плеч освободился от шубы, покрытой добротным серым сукном, и тоже повесил ее. Он зябко поерошил серебристый бобрик волос, потер ладони с удовольствием жизнелюба и уверенно прошел в комнату. У него был вид человека, заранее предвидевшего все детали ситуации и поэтому ничуть не смущенного холодностью приема.

Оставшийся у дверей Спирин, машинально ощупал замок – захлопнулся ли – и еще с большим недоумением посмотрел на ночного гостя.

Высокий, квадратные плечи, небольшие крепкие скулы на красном волевом лице. Прищуренный острый взгляд и тревожно-чутко вскинутые белесые брови показались знакомыми Спирину.

– Ну как поживаешь, адъютант? – остановившись перед легкой цветастой шторой у двери комнаты, спросил гость. Хрипловатый басок человека, привыкшего повелевать, а, главное, «адъютант» как-то сразу сфокусировали, собрали воедино смутные догадки Спирина. «Хомяков! Да, конечно же, это он!».

– Что-то ты вроде не очень обрадовался своему бывшему начальнику! – рассмеялся гость и покровительственно обнял и привлек к себе Спирина. У того уже не было никаких сомнений, что непрошенный гость его, заявившийся так бесцеремонно и обнявший его, чтоб повести в его же собственную квартиру – не кто иной как генерал Хомяков, когда-то командир Спирина и командующий бригадой.

Посмотрев на свои ручные часы, Хомяков придвинул стул к столу и уселся против хмурого и казалось безразличного Спирина. Гость не спеша обвел взглядом комнату, мебель и даже старинные часы – как бы пытаясь составить себе представление о проживающих здесь людях – и снова посмотрел на своего бывшего адъютанта. Все так же понимающе-снисходительно улыбаясь, он, наконец, достал из брючного кармана портсигар и зажигалку.

– Закурим, как бывало, адъютант!

– Курили мы вроде поврозь… И вообще я не понимаю…

– Ну, ну – не ершись! Я у тебя не засижусь, не бойся. Недавно перевели меня в Москву. Возглавлять свою же военную альма-матер… Вот я и полагал, что вправе навестить своего сослуживца. Не простого сослуживца – писателя! Твоя слава – не то, что наша военная – скоротечная, как чахотка. И то сказать – война сама по себе напасть, не лучше чахотки… Верно, товарищ писатель? Оцени генеральскую бескорыстную мысль!..

Расстегнув пуговицы двубортного синего пиджака, Хомяков затянулся сигареткой, встал, не по годам молодой походкой прошелся по комнате, в которой как-то сразу сделалось тесно и неуютно от его большой фигуры.

«Ну да ладно!» – рубанул воздух Хомяков короткой и сильной рукой. Подойдя к окну, он, привстав на цыпочки, повернул защелку форточки, открыл ее и просунул на улицу круглую в белом серебре голову. Все так же безучастно и хмуро, сцепив пальцы рук на коленях, исподлобья следил за гостем Спирин.

«Алеша! Принеси там с заднего сидения!» – крикнул кому-то на улице Хомяков и захлопнул форточку.

«Как у себя дома распоряжается», – неодобрительно подумал Спирин, глядя как Хомяков щелчками стряхивает пепел с сигареты на крышку портсигара. В передней снова раздался звонок. «Я сам!» – остановил Спирина Хомяков и поспешил в переднюю.

«И в самом деле – какого лешего ему надо от меня?» – оставшись один, нервничал Спирин. – «Небось, решил – растаю от счастья, завидев его. Еще одна генеральская прихоть. Накануне Нового года обласкать «своего» подчиненного-писателя!»…

В сорок третьем году старший лейтенант Спирин был откомандирован в штаб армии. Придирчивые военные кадровики в дивизии, затем в штабе армии долго изучали его документы-характеристики, аттестаты и личное дело, молча и таинственно сверлили его глазами. Только к вечеру, получив новое с иголочки обмундирование и артиллерийский ремень с двойной портупеей (другого ремня на складе не было), Спирин предстал перед командующим армией. Он чувствовал себя нехорошо в новом обмундировании, особенно в этой дурацкой сдвоенной портупее с кармашком для свистка на левом плече…

Штабная работа не слишком по душе пришлась молодому офицеру, но оставшаяся еще с училища привычка к исполнительности помогла побороть тоску по своей минометной роте. Ведь там люди и все связанное с ними – вплоть до жизни и смерти – были для Спирина понятней и естественней. Тем не менее – сдержанный, но в меру общительный Спирин вскоре уже был на хорошем счету у старших штабных офицеров. А еще через два месяца Хомяков и вовсе взял его к себе в адъютанты.

Вечерами в своей тесной комнатушке рядом с шифровальным отделом ближайшей подопечной дивизии – раньше в этой комнате был кабинет директора средней школы – Спирин урывками писал давно начатую повесть. И не от гордыни, а больше от застенчивости и неуверенности. Он по возможности таился своими необычными занятиями. Живший вместе со Спириным в одной комнате армейский диспетчер по перевозкам Куцевалов, до войны где-то на Смоленщине заведовавший райторготделом и большой охотник до спиртного, в общем-то был человеком прозаической складки. В занятиях своего соседа усмотрел он какую-то романтическую переписку с женщиной, лениво раз-другой пошутил над «любовью» и приверженности к ней «молодежи» – и оставил в покое Спирина. И кто мог доложить генералу о его, Спирина, ночных бдениях? Поистине, на службе, где все друг у друга на виду – как говорится, «шила в мешке не утаишь».

Поначалу вызов Хомякова ничуть не удивил тогда Спирина. На то и адъютант. Мало ли за день поручений он получал от командующего!.. Но Хомяков встретил его стоя, уперев кулаки в стол. Вскинутые белесые брови, бодливый вид – все в командующем было непривычным и ничего хорошего не предвещало. Спирин почувствовал раньше, чем успел понять: «беда».

На рапорт Спирина («…по вашему приказанию – явился!»), Хомяков не обратил ни малейшего внимания; не сделал он и хоть сколь-нибудь заметного знака, который, как обычно, можно было бы истолковать как команду «вольно». Спирин – «руки по швам» – стоял и ждал.

– Вот что, старший лейтенант… Скажите мне прямо: много вы успели написать, пока у меня в штабе служите? – спросил Хомяков.

Густо покраснев, ошарашенный неожиданностью вопроса, Спирин не нашелся с ответом. Что угодно он мог ждать – только не такого вопроса!

– Молчите, старший лейтенант? Судя по тому, что вы не побледнели, а покраснели, и, если верить Юлию Цезарю, – это признак нетрусливого солдата. А вы будто язык проглотили… Ну в общем, вот-что. Вы мне сейчас принесете все написанное вами. Абсолютно все!.. Поняли меня, старший лейтенант? Тогда идите…

Осипшим вдруг голосом проговорив уставное «есть!», Спирин как положено, приложил руку к пилотке и повернулся через правое плечо. Он напрасно постарался по-курсантски четко выполнить «отход от начальника» – Хомяков уже углубился в изучении штабных сводок и не видел, как его адъютант «отрубил» три строевых шага по направлению к выходу.

Полкилометра до штаба дивизии, где проживал Спирин, он пробежал в считанные минуты («приказание командира – выполняется бегом» – эти заповеди помнил он еще с училища). Лихорадочно на бегу пытался он вспомнить сомнительные страницы в рукописи. Нет, даже тогда Спирин был уверен, что никакой «антисоветчины» или «разглашения военной тайны» в рукописи быть не могло. Студенческая повесть, любовная история – наполовину автобиографический сюжет… И все же – его мучила неизвестность, страх перед нею, и еще то особое чувство неловкости, которые испытывают чувствительные люди, при вторжении посторонних в их интимные дела. К литературным занятиям своим Спирин относился всегда ревниво, с глубоко потаенным чувством, точно романтический юноша к недосягаемой возлюбленной. Он всячески оберегал свои занятия от гласности и пересуд, никогда не соблазняясь даже возможностью услышать похвалу или слова одобрения, в котором тогда очень нуждался…

Прижав к боку чемоданчик – крышкой к себе, чтоб не раскрылся набегу – Спирин в два прыжка одолел внутреннюю лестницу штабного вестибюля. Отрывисто и громко стучало сердце, когда он, чтоб перевести дыхание, на миг остановился перед дверью Хомякова. Наконец он взялся за ручку и – как в холодную воду – шагнул в кабинет.

Подняв глаза от бумаг, командующий махнул рукой на попытку Спирина доложить по форме. Он тут же воззрился на чемоданчик – будто опасался, не запрятана ли там бомба? Молча приняв несколько толстых тетрадей, он спросил – «все здесь?» и, получив утвердительный ответ своего адъютанта, добавил – «идите». Выходя из кабинета, Спирин успел заметить: командующий сразу же раскрыл верхнюю тетрадь…

Совершенно обессиленный, Спирин опустился на табуретку возле дежурного по штабу. Он не сразу догадался, что молоденький сержант – какой-то весь карикатурный в своих обмотках на длинных и тощих ногах – нервничает и никак не наберется духу прошептать ему обычное в таких случаях несубординационно-почтительное – «не положено». А в голове Спирина все еще набегали, толкались вопросы и предположения. Но как генерал узнал о повести? Почему она его заинтересовала? И, главное – что же будет?..

«Извините», – наконец, спохватившись, совершенно по-штатски бросил сержанту Спирин, и встал с табуретки. Заложив руки за спину, он в задумчивости зашагал по коридору. Сержант сочувственно следил, как адъютант командующего нервно охорашивал гимнастерку под артиллерийским ремнем с двумя портупеями, как он без надобности дрожащими пальцами ощупывал карманы на груди – застегнуты ли пуговки…

Как не был расстроен Спирин, он надеялся, что вот-вот его вызовет командующий, вернет ему общие тетради, и все кончится грубоватым армейским розыгрышем, или просто шуткой. Тем более, что мрачность и добродушие очень тесно уживались в сангвинической натуре Хомякова. А пока на Спирина с любопытством озирались чинно проходившие коридором писари, корректно пробиравшиеся к курилке штабные офицеры, сновавшие вперед-назад кокетливо улыбавшиеся вольнонаемные машинистки, которых даже война и штабная дисциплина не могли заставить хоть на миг забыть, что они представительницы слабого и прекрасного пола. Заметили Спирина и несколько прибывших из частей офицеров связи. От зорко-пытливых глаз этих обычно не ускользала ни одна черточка из жизни и настроения армейского штаба…

Спирин помнит, как суматошно зазвонил телефон на тумбочке дежурного. «Сержант такой-то слушает!» – схватив трубку, вытянулся дежурный. Напряженно вслушиваясь в голос из трубки, он помедлил и повторил приказание: «есть никого не пускать!». И едва сержант положил трубку на аппарат, в двери кабинета командующего два раза щелкнул ключ. Хомяков заперся изнутри.

«Ну теперь я ему не скоро, видать, понадоблюсь» – подумал Спирин. Он поднялся на второй этаж, где в большой комнате строевого отдела среди множества письменных столов для делопроизводителей и машинисток было и его рабочее место: однотумбовый письменный столик и железный ящик-сейф, привинченный к полу.

До самого конца работы, помнит Спирин, никто не мог попасть к командующему. Дверь его кабинета все еще была заперта. И ни один из штабных офицеров, как и сам Спирин, не подозревали, что во всем повинен он, тихий и неприметный старший лейтенант, в задумчивости склонившийся над своим письменным столом…

Все это давно пережитое отчетливо встало в памяти Спирина, молча и хмуро следившего сейчас за своим гостем. Хомяков между тем все еще щелкал замком в передней – видно, не мог сообразить, как открыть его.

«И впрямь – генерал без подчиненных ни на что не годен», – мстительно подумал Спирин, и поспешил в переднюю. Однако Хомяков уже сам справился с замком. Солдат (надо полагать это и был Алеша, шофер, окликнутый через форточку Хомяковым) передал ему прямоугольный сверток и сразу же удалился. От смущения, вероятно, Алеша так громко хватил дверью, что казалось в квартире раздался выстрел корпусной шестидюймовой гаубицы, по меньшей мере.

И снова, обняв за плечи, Хомяков повел Спирина обратно в комнату. С молчаливой торжественностью возложил он на стол сверток, подмигнул хозяину дома и развернул бумагу. Золотым тиснением, алыми лентами, и зеленой хвоей сверкнул поздравительный новогодний рисунок на крышке коробки. Дав возможность Спирину по достоинству оценить фантазию художника, Хомяков с полупоклоном, точно официант в ресторане открыл коробку. В ней, в удобных отверстиях с бумажными кружевами по краям, точно в маленьких гробиках, красовалось несколько бутылок – особый коньяк, столичная водка; еще две бутылочки-формой позатейливей и с неизвестным Спирину содержанием.

– Теперь, надеюсь, беседа у нас пойдет легче!

– Я не надеюсь. У меня больная печень, – холодно отозвался Спирин.

Он забыл имя-отчество Хомякова, не знал и нового звания, и это тоже увеличивало неловкость положения.

С минуту оба молчали. Спирин безуспешно пытался завязать в узелок бахрому ковровой скатерти. Все раздражало Спирина – и генерал с его крикливо-яркой коробкой, и узорчатая скатерть вся в вульгарных розах невероятной расцветки, и даже жесткая и тяжелая бахрома скатерти («как на лошадиной попоне или на катафалке»).

С минуту Хомяков испытующе смотрел на своего адъютанта. Затем пожал плечами – как угодно, мол, – и шумно выдохнул.

– Понимаю! Обижен, значит, на генерала. За демобилизацию. А я надеялся – поблагодаришь… И все же – я не раскаиваюсь! Правильное решение принял. Ну да ладно уж… Пусть это, – небрежно указал на коробку Хомяков, – будет мой новогодний подарок… А я поеду.

– Очень прошу вас – захватите коробку обратно. – Мне врачи запретили. К тому ж – потратились. Зачем добру пропадать? – проговорил Спирин и решительно – всей пятерней, ото лба назад – причесал свои рыжеватые со следами седины волосы.

– Что ж – и это можно. Только обидеть меня не надейся, адъютант! Характер у меня незлобивый. Писателю это следовало б заметить… – почему-то рассмеялся Хомяков. – Всего хорошего и от души – новых успехов!.. С удовольствием, признаюсь, читаю твои книги. – Надевая поданную Спириным шубу, уже в передней закончил Хомяков.

Спирин понимающе кивал головой и с видом терпеливого внимания слушал своего бывшего начальника. Наконец он пожал гостю руку, выпустил его и закрыл дверь. Хотя явственно слышан был щелчок замка – Спирин все же придирчиво осмотрел его, будто тот был повинен во вторжении непрошенного ночного гостя…

У письменного стола раздражение от прерванного сна мало по малу стало проходить, но Спирин все еще не принимался за рукопись. С опущенной головой долго еще сидел он в неподвижности, пытаясь окончательно вернуть себе нужное для работы душевное равновесие. На душе у Спирина было как-то муторно. Мальчишество, конечно, дуться на давнюю обиду. А скорей всего – это он на госте сорвал свое дурное настроение от недавнего разговора с Ольгой. Нехорошо получилось! Ну посидел бы, от рюмки тоже не помер бы. Для приличия можно бы и поболтать – кстати, помнится, Хомяков – человек начитанный. Со вкусом читал. Не кто-нибудь, он же, Спирин, по записочкам носил ему книги из городских библиотек. У генерала даже претензия на стилиста была: ведь как бывало мучил штабников, правя их приказы и документацию! Наконец, что стоило бы обменяться телефонами – и ауфидерзейн, товарищ генерал… Не так, не так он вел себя!

Затем Спирин еще поразмышлял над тем, что, собственно он всю жизнь поступает «не так», что особенно удручает Ольгу, страдающую за его строптивость и простоту; что, видимо, поздно ему меняться («если вообще это возможно!»); наконец, что человек страдает не столько от своих недостатков, сколько от борьбы с ними… Вспомнилось ему как на второй день, явившись в штаб, он был потрясен результатом генеральской читки его рукописи. Писарь строевого отдела, фатоватый старшина с усиками и бачками до середины щеки, тот самый старшина, который еще пару дней назад ловко балансировал между приятельским и уставным отношением к старшему по званию Спирину, теперь вместе с его перевязанными бечевкой тетрадями подавая папку с приказами смотрел на старшего лейтенанта не просто официально-отчужденно, а даже как бы с испугом. Он очень торопился, этот старшина, в не положенном ему офицерском кителе! Спирин, не веря глазам своим, еще раз и еще раз перечитывал три коротких строки приказа. Казалось, он все еще надеялся отыскать в них ошибку, или другой, непонятный ему смысл.

«…Считать демобилизованным»… Все вокруг было по-прежнему – та же штабная комната, знакомые сослуживцы – даже приказ на тонкой папиросной бумаге (на машинке была сильно стерта нижняя «н» и писарь ее подправлял от руки) – и вместе с тем все вдруг стало чужим и далеким, как воспоминание. Не «откомандируется», не «переводится в распоряжение», а непостижимое до курьезности: «считать демобилизованным»! По иронии судьбы Спирин даже ни разу ранен не был, а теперь его, здорового и невредимого списывают в тыл…

На заводах, где тогда работали почти одни женщины и дети, и где так не хватало людей, его не хотели брать. Осторожные кадровики боялись какого-нибудь подвоха. Уж очень подозрительным казалось им то, что здоровый молодой человек со свежими следами погон на офицерской шинели – не на фронте.

Две недели Спирин спал на вокзалах, мерз на улице, точно нищий. Он тяжело голодал – но больше всего страдал от обиды, от непонятного поворота в его судьбе. Неужели он наказан так жестоко за эти три тетрадки, за невинную «пробу пера»? Затем, когда все же удалось поступить на работу, Спирину было мучительно стыдно и совестно, что ему, как новичку, без специальности (на заводе никому не нужны были ни самоокапывание, ни штыковой бой, ни другие премудрости военного училища) приходилось делать ту же работу, что и мальцам-школьникам в телогрейках или недавним домохозяйкам, почтенным мамашам в старых довоенных салопах. Изо дня в день он обтачивал на своем старом «ДИПе» какую-то нехитрую втулку для вагонных рессор. Это была не столько грубая работа, что на нее даже чертежа не полагалось. Мастер сам устанавливал резец и велел Спирину сдирать стружку «на полтора оборота рукоятки суппорта»…

Он тогда наотрез отказался быть бригадиром – командовать подростками и женщинами, которые, кстати сказать, делали свою работу куда лучше него. Только через год он стал неплохим токарем, получил шестой разряд и научился бегло читать чертежи. И только потом уже стал наладчиком. Это была хлопотная и беспокойная профессия, но Спирин неожиданно открыл в себе азарт и вгрызался в работу, не жалея ни сил, ни времени…

«Что ж, я, пожалуй, и впрямь честно получал свою литерную-шестисотграммовую – хлебную карточку», – улыбнувшись, подумал сейчас Спирин. Еще с тех лет сложилось у него убеждение, что человек, который хоть раз не зарабатывал свой хлеб своими же руками – не дорого стоит в жизни. В книгах Спирина эта мысль так или иначе находила себе место, хотя не всегда по душе была редакторам. Но тут уж автор был неумолим…

Решение вопроса – побриться ради Нового года, или «так сойдет» пришло как-то сразу. До Нового года оставалось уже с полчаса – вполне достаточно, чтоб побриться и переодеться. Спирин принес из ванной электробритву «Москва» и воткнул в розетку массивную вилку из белой пластмассы. Никелированный ободок на рыльце бритвы приятно студил лицо, разгоряченное воспоминаниями; с успокаивающей ласковостью извивался мягкий белый провод.

Под ровное жужжание бритвы мысли Спирина постепенно вернулись к лежащей перед ним рукописи. В суховатом издательском плане повесть была проаннотирована одной строчкой: «Повесть о войне, о людях тыла». Другими словами – это означало: повесть, как тысячи других, и тебе, читатель, ничего особого ждать не приходится. Нет, Спирин постарается написать ее, не «как тысячу других»! Ни поверхностности, ни шаблонных сюжетных ходов, ни хронологии. Нужно осмыслить жизнь народа тех лет. Не только показать небывалые масштабы страданий, но, что гораздо важней, бессилие даже такой большой беды перед верой и духом, владевшим людьми…

По ночам, когда одолевали мысли и Спирин мучился бессонницей, он перечитывал Толстого и Экзюпери. Один был для него наставником, другой – другом. Толстым он молчаливо восхищался, с Экзюпери беседовал и советовался, спорил и мечтал.

Из окошечка стоячего металлического календаря с перекидной коробкой дат (похромированный календарь с монограммой был памятью о встрече с рабочей молодежью того завода, где Спирин когда-то начал токарничать) требовательным напоминанием смотрела цифра «31». И чуть ниже – слово: «декабрь».

«Нет, от Нового года никак не отвертеться», – усмехнулся Спирин, всегда немного иронически относившийся к предпраздничной суете именин, дней рождений и других «красных дат». Его всегда удивляла та чуть ли ни суеверная и преувеличенная серьезность, с которой готовились к праздникам женщины.

Достав из комода свежевыстиранную рубашку с отложным воротником – галстуков Спирин не признавал, он надел ее и счел себя вполне «приготовленным». «Тридцать первое декабря – последний день календаря», – незаметно для себя «переиначив» стихи Маршака, пропел вполголоса Спирин, поудобней уселся в кресло, чтоб начать работу. Внезапная мысль остановила его: ведь тот, незабвенный приказ о его демобилизации был тоже датирован тридцать первым декабря! Да он отлично помнит, что все было в канун Нового года. От фатоватого писаря-старшины на километр разило «шипром». Успел загодя сходить в парикмахерскую щеголеватый писарь… Значит, прошло двадцать лет! И все это время, выходит, Хомяков помнил о нем.

«Странный человек! «Человек с идеей», как любил говорить Достоевский», – подумал Спирин, глядя на блестящий календарь. Но прихотливый ход мысли, оттолкнувшись от Хомякова, здесь подсказал Спирину встречу фронтового генерала с молодежью тылового завода. Именно такого эпизода из первого года войны очень не хватало, по мнению Спирина, в повести. «Это будет разговор без дураков. Жарко генералу придется! Пожалуй, постарается скорей убраться на передовую!» – не без лукавства представил себе встречу эту Спирин.

Он не спеша поправил углы у стопки чистой бумаги и развинтил авторучку.

* * *

Обогнув Манежную площадь, черная «Волга» выскочила на улицу Степана Разина. Хомяков на заднем сидении, откинувшись к спинке, против обыкновения курил в машине. Алеша, сидя за рулем, не оборачиваясь, чувствовал настроение «хозяина». Он хорошо знал, что заднее сидение и молчаливое попыхивание сигаретой предвещает какой-нибудь интересный генеральский разговор «вне субординации».

– Прелюбопытная у меня встреча была сейчас, Алексей, – начал Хомяков. – Понимаешь ли, Алеша, странно люди устроены. В сущности, они остаются детьми на всю жизнь. И, как дети, не терпят ни вмешательства, ин опеки старших. Родительской благоразумной помощи, совету более опытных старших они предпочитают свои собственные синяки и шишки. Слышишь, Алексей?

– Очень хорошо слышу Вас, товарищ генерал…

– Опять ты «генерал». Я к тебе по имени, а не по званию. Значит я, тебе сейчас Иван Михайлович, простой смертный на шестом десятке. Так слушай дальше, – затянулся Хомяков. – Посмотрел я сейчас на свое рукотворное создание, так сказать. Должен сказать тебе – доволен я им! Хотя, по правде говоря, создание это напомнило мне надутого мальца, которому, скажем, матери пришлось однажды, насильно голову намылить…

– Понимаешь, Алеша, – был у меня когда-то один старший лейтенантик. Подчиненный, каких у меня тысячи имелось. Кем он был бы, не заметь я, что талант у него?.. Трупом был бы. Скорей всего что трупом, Алеша. О, много их тогда было!.. Ну может подфартило б, уцелел бы. Ходил бы сейчас в полковниках, носил бы галоши, брюшко холил. Чем-то заведовал бы, ездил бы на рыбалку и получал бы свой полковничий оклад… В общем, заурядное существование. А я из этого старшего лейтенантика, (поручика по-старому, что ли… Лермонтов поручиком был?..). Я из него человека, большого человека сделал. Писатель он, Алеша!.. Видел я и ты как-то в машине его последний роман почитывал.

– Это вы о романе писателя Спирина?

– Да, да – о нем говорю я. В общем навестил я автора этого романа. Двадцать лет спустя. Как у Дюма!

Видно необычная история заинтересовала Алексея. Он даже скорость сбавил и при всякой возможности оборачивался к Хомякову.

– Я роман до конца дочитал. Сильная вещь! – сказал Алеша.

– Вот видишь. Хоть выражаешься ты не как изящные критики, но по сути ты прав. Тоже считаю, что «вещь сильная». Хорошая книга!.. Была тогда, Алеша, и другая причина, заставившая меня подчистую демобилизовать тогдашнего молокососа Спирина. Я присмотрелся к нему и понял; как писатель он кончится у меня в штабе. Уж очень он был исполнительный, по совести служил. От робости натуры больше. Любое поручение исполнял так – будто от него зависит немедленная победа. Раздобыть ли лезвий для бритья, или красной материи для стола перед вручением медалей – в лепешку расшибется, достанет. Одним словом – не было в нем спокойного сознания, что писательство для него – главное в жизни. А там – пусть карьера трещит по швам, или десять генералов остаются без лезвий и одалживаются солдатской бритвой. Даже той бесшабашности или шалопайства, которые я больше за поэтами замечал (служили у меня и такие!) – в нем не было. Тем все трын-трава, на все плюют с высокой колокольни. И жизнь, и смерть – им все стихи.

Сравнил я себя со Спириным. Лет тридцать пять назад, и я пописывал. Честное слово! Тоже мечтал «писателем сделаться»… Собранности не хватило. Про талант не говорю, не знаю. Но даже будь он у меня – ничего не вышло б. Жил очень уж восторженно, всем в рот смотрел. И мотало меня, как щепку в водовороте. То избачем был, то в планерную школу подался. Хмелел от романтики, горел. А гореть писатель имеет право только над рукописью. Я лично это так понимаю. Надо делать то дело, которое никто кроме тебя не сделает. Тут особый может эгоизм нужен, характер – каменный… Ведь даже иным из великих писателей, бывало, строгие няньки нужны были. Жена ли, любовница, мать или отец… Вот я такой строгой нянькой решил стать для Спирина. А обиделся ведь! За то, что демобилизовал без объяснений. Объясни я ему тогда, что талант у него – а вдруг от генеральской похвальбы головушка кругом пошла б? Да и что он знал о жизни тогда – юнец?.. Нет правильное решение принял тогда генерал-майор Хомяков!..

– Следи за светофорами, Алеша. Сам понимаешь, у людей предпраздничное настроение. В общем, спеши да с умом. Вон видишь на перекрестке часы? Меньше оборота до Нового года осталось. Кстати, у меня будешь встречать, или где? Не стеснит тебя окружение генералитета, так сказать? Вроде в Москве у тебя ни родственников, ни зазнобы – или скрытничаешь, может?

– Нет, что вы товарищ… то есть Иван Михайлович! – на все вопросы генерала только и ответил дипломатичный шофер.

Черная «Волга» промчалась по мосту Котельнической набережной и юркнула под арку высотного дома.

Дороги в степи

По вечерам Алексей уходил заниматься на крышу. Электрический фонарь на высоком столбе посреди двора хорошо освещал этот односкатный верх пристройки к общежитию, и Алексей мог свободно читать конспекты, учебники. Устав после лекций и занятий, погасив свет, его товарищи по комнате, как и все в общежитии, в эти поздние часы спали крепким молодым сном.

День Алексей проводил в беспокойных заботах и хлопотах о прачечной и столовой, о грамотах для отличников и спецпитании для больных, ремонте отопления. Все это называлось общественной работой. Студенты его в шутку называли «директор номер два», но предпочитали обращаться именно к нему по всем вопросам своего не слишком сытного и благоустроенного студенческого быта тридцатых годов. Они знали, ни одна просьба, ни одно требование, будучи тут же занесенным в общую тетрадь, в «кондуит», не будут забытыми. Это был добрый «кондуит».

Но прежде всего Алексей был не председателем профкома агрономического техникума, а таким же студентом, как все те, кто обращался к нему со своими заботами. Те же зачеты, те же экзамены. Да и как он смог бы требовать хороших оценок от товарищей, если сам не был отличником? А коль так, лезь на крышу, не досыпай, чтоб за счет сна вернуть себе для занятий часы, недостающие днем.

Жестяная крыша остывала после дневного зноя. Затем, точно испариной, покрывалась росой. Страницы конспектов, заполненные формулами и записями лекций, становились волглыми и на них слегка расплывались фиолетовые строчки от химического карандаша. Небо бледнело, отчего казалось, что звезды светят не так ярко, как вечером. Потянувшись всем телом, председатель профкома уходил спать в общежитие: до подъема, до начала нового дня оставалось всего несколько часов.

…После окончания техникума Алексей стал участковым агрономом. Вкладывал душу в работу, радовался, что три обслуживаемых им колхоза Советского района в Крыму добились хорошего урожая, вовремя справились с «заповедью номер один» – хлебосдачей.

И снова – пахота, сев, протравка семян, удобрения – повседневные будни агронома. Но всюду Алексея тянуло к людям. Без их живого, заинтересованного участия – рекомендации науки ничего не стоили. Агроному, выходит, тоже нельзя замыкаться в кругу своих «чисто-служебных» дел. И здесь тоже надо быть организатором. Молодой специалист не пропускает ни одного бригадного собрания. Не худо, если каждый колхозник узнает от него все то, что он сам узнал в техникуме. Чтоб человек не механически выполнял работу, а делал свое дело сознательно, вдумчиво, творчески.

– Ты – молодец! У тебя призвание организатора! – сказал секретарь Советского райкома партии молодому в то время коммунисту Алексею Пантелеймоновичу Шокуну.

– В техникуме руководил профсоюзной организацией…

– Ну это не так уж далеко друг от друга, – сказал секретарь. И вдруг предложил пост заведующего земельным отделом. Алексей не знал, что этому «вдруг» предшествовало. К нему, к его работе, уже давно в райкоме присматривались. И снова молодой агроном с головой ушел в работу.

Солончаковая пыль на крымских проселках оседает быстро, и за байдаркой открывается степной, широкий и круговой окоём. Байдарка, запряженная поджарым чалым меринком, останавливается у правления колхоза. Алексея Пантелеймоновича радушно принимают не только в колхозных правлениях, а в каждом доме. «Земельное районное начальство» держит себя просто, помнит всех по имени-отчеству, знает какая нужда и забота живет под каждой крышей приземисто крымской мазанки, знает и далеко устремленные вперед мечты: об урожае и клубе, о новой технике и учебе, о богатом колхозе и веселом, в цветущих садах родном селе.

Допоздна у керосиновой «восьмилинейки» засиживается Алексей за неторопливой крестьянской беседой. Особенно часто навещает завземотделом народных опытников и ищущих молодых агрономов. Вскоре Шокуна все стали называть по-родственному – «Пантелеймонович». А он, Пантелеймонович, хорошо знает, что земля без этих людей, без их труда и любви, – мертва. Благодаря их труду она покрывается нежными зеленями, затем – сизым цветением, и, наконец, отдает хлеборобу золото урожая.

Все чаще председатели колхозов всматриваются в сухую степь, изнывающую от жажды: не пылит ли байдарка Пантелеймоновича? Всем нужен его совет, он поможет, подскажет. К слову его, будь оно сказано с трибуны клубной сцены, или в поле, один на один с трактористом или полеводом, прислушиваются, оно западает в душу, вселяет веру и силу.

И как некогда студенты техникума, так теперь председатели колхоза и рядовые колхозники обращаются к Пантелеймоновичу с совсем, казалось бы, «неподведомственными» просьбами – помочь раздобыть мельничные постава или новый блок для автомашины, отправить на курорт заболевшую мать троих детей, или выхлопотать сортовых семян для опытника.

И снова по крымской солончаковой степи пылит байдарка Пантелеймоновича. Вскоре ей на смену приходит юркий, выносливый «пикапик». Контакта с людьми Пантелеймоновичу искать не приходится. Объединяет всегда – общая дума о земле, о преображении ее. Верит коммунист Шокун, что под благодатным солнцем Крыма можно удвоить и утроить урожай и зерновых, и овощей. По ночам Алексею Пантелеймоновичу иной раз снилась голубая ширь канала, полного живительной влаги для полей. Вода!..

И вот мечта становилась явью. Алексей Пантелеймонович с радостью листал одну из папок, на обложке которой красивым чертежным шрифтом было написано: «Проект оросительного канала. Исполнительная документация», когда радио принесло горестную весть: война…

Партизанский отряд. Горячие схватки с жестоким врагом на многострадальной земле. Громовые салюты победы. Послевоенная разруха. Становление.

…И снова шлейф пыли (хоть асфальт – не проселок, но и «Волга» – не байдарка с поджарым меринком!) вихрится и оседает позади автомашины. Алексей Пантелеймонович, председатель Крымского обкома профсоюза рабочих и служащих сельского хозяйства и заготовок поглядывает на часы приборного щитка. Леня, молодой шофер, понимает: надо прибавить газу. Алексею Пантелеймоновичу надо еще сегодня побывать в нескольких хозяйствах. Как и много лет назад, всюду ждут приезда родного для всех человека, Пантелеймоновича.

Обширна почта Шокуна. Старая колхозница просит восстановить ей прежний размер пенсии, урезанной «как непостоянно связанной с сельских хозяйством». Письмо колхозницы рождает мысль – вроде бы побочную, о явлении вроде бы несколько иного порядка, но отмеченном про себя с удовлетворением председателем. «Как выросли люди! И работать умеют, и постоять за наши законы способны: изложено все грамотно, с достоинством!».

Два колхоза сразу просят помочь в разработке плана социального развития на ближайший год. Бухгалтер пишет о снижении банком фонда оплаты за сверхплановую продукцию, надо срочно разобраться. Еще и еще запись в блокнот. Выпускники курсов молодых колхозных механизаторов просят обязательно «поприсутствовать» на их выпускном вечере (запомнили «Пантелеймоновича», хлопотавшего о помещении для них).

Богатеют колхозы, доходы позволяют строить в больших масштабах дома культуры, пионерские лагеря, здравницы. В Крымской области около 500 тысяч членов профсоюза. Молодежь выдвигает хороших, образованных вожаков профработы. Шутка ли сказать, есть хозяйства, где 20-30 профгрупп. Какая это армия активистов! Чего, например, стоит один хотя бы Михаил Иванович Смирнов, Золотая голова! Профгрупорг на общественных началах в Никитском саду. Все помнит: и дела каждого, и заработок, и сколько в семье детей… А в делах хозяйства разбирается так – подумаешь кандидат наук! Деревья и растения, их мудреные и экзотические названия, родословные и место рождения – все помнит. А по должности Смирнов – рабочий. И опыта профсоюзной работы у Смирнова все же нет. Сам признается: подучиться надо. «Смирнов – курсы» – гласит одна из записей в календаре Алексея Пантелеймоновича. Запись в кружочке рядом – «до пятого числа этого месяца побывать в пионерских лагерях».

Кружок… А речь, ни мало, ни много, о шести тысячах ребят. Дети колхозников, строителей Северо-Крымского канала. Ежегодно набираются они сил у моря. Вроде никто не жалуется, но Алексей Пантелеймонович привык сам проверять житье-бытье школьников. Пусть у детей не будет места для плохих воспоминаний.

– Будем расширять сеть детских учреждений, – говорит Шокун. – Возможности есть. Ведь в сентябре все детские учреждения функционируют как дома отдыха и санатории для взрослых. У нас в Евпатории, например, прямо на берегу моря, в четырех корпусах, сразу сменяется взрослыми молодое племя. Нередко дети встречают родителей на празднике закрытия лагерей. И праздник становится общим – и для детей, и для их родителей, прибывших на отдых из колхоза. Название санатория – «Золотой берег». Отличная здравница! Не худо бы нам иметь с десяток таких. – Алексей Пантелеймонович задумчиво улыбается… Затем он называет цифры, вскрывает сокрытый в них мир материальных и духовных ценностей, их перспективу.

Удивляет осведомленность профработника. Откуда она? Все, оказывается, «очень просто». Алексей Пантелеймонович после войны работал и директором совхоза «Алупка», и секретарем Сакского райкома партии, был инструктором и заведующим сектором обкома КПСС.

Кому-кому, а Алексею Пантелеймоновичу никогда не забудется мощный размах стахановского движения тридцатых годов. Могучая музыка труда и созидания никогда не смолкает в его сердце – комсомольца тридцатых годов. И ему ли не знать, что может сделать социалистическое соревнование, всеобщий энтузиазм и расчет! Это не только производительность труда, – но и лучшая школа воспитания людей, молодежи, особенно, профессионального роста кадров, творческой активности. Свыше тридцати тысяч членов профсоюза области включилось в соревнование за коммунистический труд. Эта цифра не удовлетворяет председателя обкома профсоюза, хотя каждый день она растет. По всем районам проводятся конкурсы трактористов, пахарей, водителей, доярок. Десятки тысяч сельских тружеников включились в социалистическое соревнование за высокую культуру земледелия, за высокую культуру производства. В аппарате обкома – считанные работники. Но чаще всего их видят, как и самого Шокуна, на полях, на фермах, в общежитиях, домах культуры. Соревнованием нужно руководить творчески, живое дело требует живого участия, щедрости душевной, наконец, неутомимости.

Алексей Пантелеймонович любит бывать на полях совхоза «Кировский». Здесь он вместе с директором совхоза создавал когда-то новые механизированные отряды. Теперь многие хозяйства посылают людей своих на учебу к директору совхоза, Герою Социалистического Труда Ф.П. Кухтину. Директор везет гостей на поля. Материальная заинтересованность налицо, обезличка в отношении к земле исчезла. Почти сорок центнеров зерна на круг собирает большинство механизаторов. И это на самых засушливых землях Крыма, на Тарханкутском полуострове!

Да, очень непроста школа жизни у Алексея Пантелеймоновича, в служебной анкете которого, в соответствующей графе, вписано коротко: «профработник». Одно слово, а сколько в нем саккумулировалось опыта и знаний, раздумий и чувств. А прежде всего – годы неутомимого труда организатора, страстности коммуниста, любви к людям.

Внештатный политрук

По монгольскому небу плыли белые облака. Они медленно переваливали через Хинган, на несколько минут зависали над Керуленом, отражаясь в нем как в зеркале, затем плыли дальше и постепенно таяли под жарким степным солнцем.

Полк уже неделю пребывал в «готовности номер один». Мы тревожно ждали приказа о наступлении, но приказ не последовал ни в первый день после перелета, ни в последующие дни. Начальник штаба было заикнулся о расписании занятий, но командир полка только рукой махнул: какие, мол, теперь занятия!.. В парашюте, надетом поверх комбинезона, в потрескавшемся, видавшим виды шлемофоне до бровей, расставив широко ноги, стоял командир полка перед своим флагманским «Пе-2» с красной единицей на фюзеляже. Он о чем-то думал, сосредоточенно жуя травинку. В эту минуту он наверно унесся мыслями далеко туда за Хинган, куда полку вскоре лететь на бомбежку японских укреплений.

Замполит, подполковник Кудинов, заметив недовольство на лице моложавого начальника штаба, улыбнулся и положил ему руку на плечо:

– Ничего, майор. Все правильно. Помнишь, на учебных стрельбах? Там устав запрещает учебу, даже маломальские указания и замечания. Одним словом – Огневой рубеж. А ведь мы сейчас именно на таком огневом рубеже, майор. Дай людям сосредоточиться, внутренне собраться. Как говорится, посидеть перед дорогой…

Никто не отменил боевую готовность номер один, но долго она длиться не могла. Летчики стали выбираться из кабин, чтобы немного поразмяться. Механики выключали моторы – чего зря бензин жечь! Лишь время от времени, одним рывком, точно акробаты, по крылу забирались они в кабину, и, крикнув «от винтов!», по-фронтовому – одновременно – запускали оба мотора. Но едва винты успевали блеснуть на солнце сплошными миражно-серебристыми кругами, механики останавливали моторы, преувеличенно громко возглашая – «выключено!».

И снова «петляковы» стояли в молчаливом и грозном ожидании, пристально вглядываясь в небо; бензин был залит, пулеметы заряжены, бомбы – подвешены…

В эти тревожные и жаркие дни августовского лета сорок пятого года и прибыл в наш полк лейтенант Колтун, прикомандированный политработник. Явился он в красных, новеньких общеармейских погонах, на которых красовалась пехотинская эмблема: скрещенные ружья на фоне белого эмалевого круга, означавшего должно быть мишень. В первый же день приезда, Колтун спешно преобразился в «авиатора»; раздобыл авиационные погоны и немедленно их намертво пришил на плечи гимнастерки. Видимо, ему это показалось недостаточным, и он принялся расспрашивать в экипажах: нет ли у кого лишней пары «птичек»? Нашлись и «птички». Не без сожаления вынул их моторист Будашев из своего рюкзака. Первый танцор полка, он, еще будучи курсантом, в этих «птичках» задавал когда-то форсу, отправляясь по увольнительной в городской сад, там, на танцплощадке, будущий моторист «действовал под летчика» среди девушек подоверчивей.

Вздохнув, Будашев особым залихватским манером наискосок – прицепил огромные, почти с воробья «птички» на петлицы Колтуна. «Эх, была не была», – махнул он рукою и, как особую драгоценность извлек из спичечного коробка почти новый летный трафарет: «На рукав присобачим».

Уже через минуту и трафарет был «присобачен» на левый рукав Колтунской гимнастерки. Будашев полюбовался своей работой и остался доволен.

– Сила! – заключил он. – Ни у кого в полку нет такого редкостного трафарета и таких птичек! Видели у наших летчиков птички? Мелкота! Экономия цветного металла! А эти «орлы», должен вам сказать, довоенная продукция. Сила!..

Весь день в полку не давали покоя Колтуну: «Из какого училища, лейтенант», «Штурман или летчик?».

Колтун бормотал что-то невнятное, стараясь отделаться от чрезмерно любопытных сослуживцев, но полковые быстро смекнули в чем дело. Подобные случаи в авиации не редкость. Колтун стойко перенес все иронические улыбки и язвительные подвохи полковых остряков, но «орлов» не снял.

Небольшого роста, суетливой и по-кавалерийски раскарячистой походкой Колтун внезапно появлялся в экипажах, с ходу официальным отрывистым голосом выпаливал: «Как боевая готовность?», «Как настроение экипажа?» – и спешил дальше. Читая нам вслух газеты, точно все мы были малограмотными, он по многу раз объяснял нам прописные истины. На политбеседах он с мальчишеским упоением и раскатом буквы «р» читал свои мелко исписанные листочки, особенно смакуя иностранные слова «коалиция», «вето», «блицкриг».

– Да что он нас за советскую власть агитирует! – не выдержал однажды наш механик Шемякин, угрюмый на вид, неразговорчивый сибиряк. Мне и самому бывало досадно от «бесед» Колтуна. Смутно чувствовал, что о хорошем беспрестанно твердит, что «оно хорошее», значит, рано или поздно породит равнодушие и даже раздражение к нему. Я даже обратился поделиться некоторыми своими мыслями с нашим стрелком-радистом Рыскиным:

«…Если же обязательно говорить о хорошем, – горячо доказывал я, – нужно это делать не обыкновенно! Нужно уметь каждый раз открывать в нем новые качества, новую красоту. Вот, например, поэзия…».

При упоминании о поэзии Рыскин начал улыбаться – я боялся его насмешки пуще огня! – и запнувшись я не решился продолжать. Рыскин был единственным в полку, кого не потрясли мои стихи, появившиеся во фронтовой газете. Но я помнил древнюю поговорку: «кто мне льстит, тот обкрадывает меня», и втайне верил Рыскину, что стихи мои и впрямь не очень.

* * *

Со звеном лейтенанта Туликова Колтуну особенно не повезло. Там его беседы явно не имели успеха. Колтуна это злило. Тем более, что боевое звено было на хорошем счету. Люди, казалось, здесь слушали Колтуна лишь по обязанности и ради дисциплины. Самолюбие Колтуна было задето, и он стал все чаще являться в звено Туликова.

– Собирай людей! – как-то утром крикнул он Туликову, соскочив с политотделовского «Доджика». Рассеянно приняв от шофера аккуратно перевязанную стопку книг и прижав ее подмышкой, Колтун прямо на ходу начал развязывать большой рулон газет. Узел бечевки никак не поддавался толстым пальцам Колтуна и тому пришлось пустить в ход зубы.

– Ладно, ладно, – отмахнулся он от шофера, скуластого украинца, просившего не забыть передать в штаб «кныжкы, що Нашата пислала».

– Ну где же люди? – едва справившись с рулоном газет, раздраженно кинул Колтун, с видом человека, у которого и так времени в обрез, а его попусту заставляли долго ждать.

Туликов не ответил. Сидя на парашюте, под крылом самолета, он играл в домино со своим штурманом, младшим лейтенантом Барышниковым. Вместо стола поверх бомбовой кассеты приспособили они чемоданчик с блестящими железными уголкам.

– Садись лейтенант, – не отрываясь от домино, наконец, подал голос Туликов. Колтун только резко пыхнул ноздрями.

– Что, опять громкая читка? – все еще не глядя в сторону Колтуна, улыбнувшись спросил Туликов. Казалось, ему и не нужен ответ. Он сосредоточенно прищурился, как … пристукал костяшку: – «Рыба!».

– А вам что – наша печать не по душе? Или вообще советской властью недовольны? – огрызнулся Колтун. Тонкие губы его зло изогнулись.

Туликов уставился на Колтуна недоумевающим взглядом. Командир звена был из тех людей, которые «убивают словом». Уж мы, его подчиненные, хорошо это знали! А тут вдруг промолчал. Рыскин и я, тряпками, смоченными в бензине, подмывавшие мотор, настороженно переглянулись.

– Сейчас рубка будет! – шепнул я Рыскину.

– Никакой особой рубки здесь быть не может, – ответил он с видом превосходства. – Так себе, небольшая взаимная регулировочка. Командир – тоже лейтенант, в одинаковых званиях. Это понимать надо, – добавил он, ткнув пальцем меня в лоб и потарабанил по дюралевому капоту мотора.

Этот капот надежно укрывал нас, и мы украдкой наблюдали за офицерами. Нам не терпелось услышать крепкое словцо Туликова. Рыскин заранее потешался: сейчас, сейча-ас потолкуют. Волна и камень, лед и пламень не столь различны меж собой. Так что ли? Эх ты, по-э-зия… Службу не знаешь!

Но ни рубки, ни разговора «по душам» не получилось.

– Рыскин, собери-ка людей, – сказал Туликов и смешал домино.

Мы были разочарованы. Рыскин пожал плечами и побежал выполнять приказание. Я кинул тряпку в ведро с грязным бензином. Коротышка Барышников в широком комбинезоне и в парашюте, похожий на медведя, поплелся к штурманской кабине, чтобы спрятать чемодан и домино. При этом он негромко, не очень прочувствовано насвистывал «на позиции девушка провожала бойца». Я принялся застегивать капот мотора. Колтун и Туликов, стоявшие почти рядом, молчали; делали вид что поглощены наблюдением за моей работой. Лишь когда я отошел от самолета, чтобы подальше выплеснуть бензин из ведра, до меня донесся обычно вялый басок Туликова:

– Ты, Колтун, советской властью и ее печатью не прикрывайся. Червячок и яблочко – разница. Не торопись, не торопись… Еще потолкуем. Здесь подчиненные. Устава не знаешь… И застегни, лейтенант кармашек. Расстегнулся…

Оставив опешившего Колтуна, Туликов не торопясь пошел к мотору. Грудью налег на винт и двумя рывками повернул его до правильного положения – лопасть вверху, две внизу: так предписывало наставление авиаэксплуатационной службы.

* * *

«Так вот, – начал Колтун, когда мы уселись на траве, несколько поодаль, за самолетом. – Тема сегодняшней беседы: беречь личное оружие – священная обязанность каждого военнослужащего».

Туликов вскинул брови и сразу нахмурился. На лице его явственней проступили желто-лиловые пятна: в сорок втором лейтенант привел на базу свой самолет, подожженный немецким зенитным снарядом.

– Правильно. Беречь оружие надо. Хо-ро-шее дело – проокал Рыскин. Он поднялся, прикатил бомбовую кассету, поставил на попа и с преувеличенной серьезностью придвинул ее к Колтуну: «Пожалуйста! – не по-военному, а как бы на танцах перед дамой, дрыгнул он ногой. – Пожалуйста. Трибуна!» – еще раз повторил он и хлопнул ладонью по кассете.

Колтун разложил газеты, затем стопку блокнотных листов, аккуратно исписанных мельчайшим почерком. Связка книг у ног явно мешала ему, и он осторожно отодвинул ее носком начищенного сапога.

Я смотрел на книги, – на «кныжкы» Наташи, вспомнилась и сама Наташа, наша быстрая и звонкоголосая «Наталка Полтавка». Полковая машинистка, она же и библиотекарь Наташа, никогда не упускала случая прислать нам попутным самолетом «из Союза» посылку книг. Я пытался угадать: что на этот раз было в посылке и плохо слушал чтение Колтуна. Туликов рисовал что-то карандашом прямо на целлулоиде планшета. Рыскин за его спиной уже кемарил, по своему обыкновению низко свесив голову на грудь. Лишь Машенька Адуева, мастер по кислородному оборудованию, широко раскрыв свои маленькие серые глазки, не мигая смотрела на Колтуна. Так – само внимание – она слушала на всех занятиях, но стоило задать ей вопрос, – Машенька вспыхивала и чистосердечно признавалась: «Я прослушала»…

Звякнув плексигласовым козырьком кабины, Шемякин на мгновенье высунул свою лохматую рыжую голову. Он с самого утра возился в кабине, и мы даже не заметили, что его нет на беседе.

– Шемякин, давай вылезай! – крикнул Туликов своему механику. Но тот, видимо, не расслышал и снова захлопнул козырек.

Я хотел сказать Туликову, а заодно и Колтуну, что Шемякин переставляет тахометры, чтоб узнать: действительно ли правый мотор занижает обороты и, следовательно, надо менять свечи, или просто сам тахометр не исправен. Но от мысли, что мне придется говорить при всем звене, высказывать столь сложные технические соображения, я оробел и промолчал. И снова звучал голос Колтуна. Точно камни, размеренным шумом не задевая воображения, катились, падали его безликие фразы – все из холодных и раздражающе громких слов.

Только в одном месте лица людей оживились: прочитав несколько строк, в которых были слова река, деревня, солнце, Колтун на мгновенье умолк и коротко усмехнулся. У него был снисходительный вид человека, которому пришлось сделать нечто заведомо не серьезное. «Это цитата. Наверное, Эренбург; не записал я фамилию писателя… Но, не важно…» – опять повысил он голос и лицо его приняло прежнее строгое выражение.

– Это очерк Алексея Толстого. Называется он… – неожиданно вырвалось у меня, и я тут же покраснел.

– Прошу не перебивать! – неодобрительно глянул на меня Колтун и опять принялся за бумажки.

Но продолжать чтение он не успел.

«От винта!» – донесся из кабины голос Шемякина.

Вслед за маслянистой пылью, полетевшей нам в лица, из нижних выхлопных патрубков рванулся сизый дым – и мотор заработал.

– Фу, черт!» – вскочила Машенька Адуева и, придерживая рукой подол юбки, первая подалась от самолета. За нею и мы все отошли подальше от потока винта.

Колтун в недоумении поднял голову от бумажек, точно не слышал рокота мотора и не понимал, что здесь происходит. Это недоумение наверно должно было показать нам насколько он был увлечен беседой. С нарочитой медлительностью стал Колтун собирать свои бумаги и газеты, но вдруг усилившийся воздушный поток – Шемякин изменил «шаг винта» – рванул их и откинул далеко от самолета. Как перепуганный зверек, юркнула в траве темно-зеленая пилотка Колтуна. Бомбовая кассета медленно наклонялась, наконец, грохнулась. И, позвякивая стальными обручами, покатилась, словно пустая бочка с горы. Вслед за ней полетели и книги, размахивая переплетами, как птицы невиданной окраски…

Я бросился вдогонку, поймал газету, несколько блокнотных листков, застрявших в траве, и небольшую книжицу – приложение «Огонька». Почти все звено занялось этой веселой охотой. Дурашливо, вприпрыжку – чтоб было позабавней – бежал Рыскин. В звене он являлся добровольным затейником и постоянное поругивание его Туликовым было в сущности скрытым покровительством любимцу.

«Да-в-вай, да-в-в-ай» – кричал Рыскин, смешно размахивая своими длинными руками.

Я замедлил шаги, чтоб посмотреть на книжицу. На ее зеленом, цвета морской волны переплете, была нарисована лодка и белый парус. Рисунок был, наверно, не из затейливых, но я слишком долго не видел моря. На меня пахнуло, вдруг, и соленным ветром, и запахом спелых хлебов, и ароматом осеннего сада.

– Ну что вы там стали! Несите скорее, некогда мне. – Идя навстречу, сердито торопил меня Колтун. Я побежал к нему. Отдал ему и газету, и листки – все кроме книги.

– Товарищ лейтенант, – забормотал я, – разрешите мне книгу, прочитать только… Сразу верну.

– Ладно, ладно. Кстати, соберете все остальные книги и отнесете в штабную палатку, сержанту Шеину. И пусть заприходует.

На радостях я вытянулся, глубоко вдохнул, чтобы по-курсантски, лихо – слово в слово повторить приказание.

– Ну хорошо, хорошо, – смягчился Колтун. – У кого еще одна газета, прошу вернуть. – не глядя на людей засуетился он. – На этом беседу кончим. Лейтенант Туликов смотрите, чтоб все было в порядке. А то с таким механиком… – не кончил он и кивнул в сторону Шемякина. Тот как раз вылез из кабины, и по крылу соскользнул на землю.

– Все нормально, командир. Обороты нашлись – прибор занижал, – сказал Шемякин. По выражению его лица было видно, что кроме недостававших оборотов, для него до сих пор ничего не существовало на свете.

– Хорошо. Отдыхайте, – рассеянно ответил Туликов, как-то невесело улыбаясь посмотрел на уходящего Колтуна.

Шемякина задело равнодушие командира к отыскавшимся оборотам. «Что с него взять – летчик, он и есть летчик», – с грустной покорностью судьбы механика, к бремени ответственности подумал Шемякин. На серьезном еще ни разу не тронутом бритвой лице его появилось обычное для механика выражение сосредоточенной озабоченности. Он тоже посмотрел вслед Колтуну. Блестящие сапожки, летный трафарет на рукаве… Ничего нового. В полку уже к этому привыкли… Наконец, Шемякин тоже заметил над чем улыбался командир: пилотку Колтун надел звездочкой назад.

Дел после обеда не предвиделось, и я принялся за чтение. Еще с детства это осталось моим любимым занятие. В полку поговаривали, что я «перечитал все книги на свете» и вообще всячески преувеличивали мою «начитанность».

Домино, наверно, изрядно уже надоело младшему лейтенанту Барышникову. Отдав его в соседний экипаж, он опустился рядом со мной и Шемякиным на траву и заглянул в книгу.

– Читай вслух. Только, пожалуйста, сначала. Ведь немного прочитал. Всего две странички, а?

Я начал сначала и опять с удовольствием прочитал название рассказа – простое и трогательное: «Калина в палисаднике».

Сумерки уже начали сгущаться, когда я дочитал последнюю страницу. Закрыв книжицу и только теперь заметив, что меня слушало почти все звено. Все молчали, были, по-видимому, сильно взволнованы. Мной самим владело то странное и сильное чувство радостной грусти, когда едва сдерживаешь слезы.

– Да, медленно протянул Шемякин. – Это… Да, – он так и нашел нужных слов и смолк.

– Здорово написано! – ни на кого не глядел, крякнул Рыскин и непонятно зачем порывисто вскочил на ноги. Я с признательностью смотрел на Шемякина и на Рыскина, особенно на последнего, чьи шутки не щадили ни карточки чьей-нибудь любимой девушки, ни товарищеской откровенности. Во мне все ликовало, точно я сам написал этот рассказ.

Один только Туликов вроде был спокоен и смотрел в степь. Она была вся в вечерних огнях – одни двигались, другие были неподвижны, – огни автомашин и танков, самолетных прожекторов, пехотинский костров. О чем думал он? О предстоящих боевых действиях, или о своей любимой Волге? Где-то вспыхнул сильный свет посадочного прожектора, и я заметил рисунок на целлулоиде командирского планшета: какие-то необыкновенно зазубренные облака над широкой рекой, домик с палисадником над обрывистым берегом, а в палисаднике дерево с тяжелыми гроздями. «Рябина, наверно» – подумал я…

* * *

– Что, прохлаждаетесь, орлы? – вывел всех из задумчивости бодрый голосок сержанта Шеина, писаря строевого отдела. Он был мотористом, тоже закончил школу младших авиаспециалистов, но работы на самолете, особенно зимой по определению Рыскина – «боялся, как черт ладана». Штабной работник, бывающий на виду у начальства, он носил широкий командирский ремень, гимнастерку с карманами и медными пуговицами, что не позволялось сержанту. С нами, младшими специалистами Шеин держал себя слегка покровительственно, а с офицерами держал себя на равной ноге.

– Приказано выслать моториста часовым к штабной палатке! – сказал Шеин Туликову, как всегда избегая уставного обращения к старшим по званию, так ему проще было оберегать свое особое положение.

– Я ведь прошлую ночь выслал. Что вы там все из моего звена? – возразил Туликов. Его явно смущала необходимость отправить именно сейчас меня в наряд. Сегодня я был единственным мотористом, свободным от вахты.

– Разрешите отправиться! – удивляясь бойкости собственного голоса вскочил я и одним движением обеих рук – от пряжки за спину – оправил гимнастерку. Напрасно Туликов беспокоился, у меня на душе сейчас творилось такое, что я готов был в огонь и воду. Отстоять зябкую и бесконечную для часового ночь мне сейчас казалось сущим пустяком.

– Да, уж придется… Я завтра выясню, – как бы нехотя посмотрел на меня Туликов и неловко усмехнулся.

– Выяснять нечего, – отозвался Шеин, – Колтун сказал, что в вашем звене больше всего свободных людей.

Я вспомнил, что во время чтения мимо нашего самолета мелькнула фигура Колтуна. Никто кроме меня его наверно не заметил, да и я, продолжая чтение, вскоре забыл о нем.

– Кто сказал? Колтун, говоришь? – переспросил Туликов и белесые брови его сжались к переносью.

Достав из кабины стрелка-радиста свой «винторез» и надев на ремень подсумок с патронами, я отправился в наряд.

– Что выиграла ваша облигация? – И номер и серия совпали! – Улыбаясь во весь рот поспешил мне пожать руку Рыскин. Так в полку поздравляли почему-то всех назначенных во внеочередной наряд.

Гул в степи постепенно стихал. Где-то вдали взвыл на форсаже и смолк мотор. Прошла автоколонна. Осветив всю дорогу фарами, она, точно стадо диковинных зверей, проплыла в пенящейся пыли.

В штабной палатке, которую я охранял, находился заместитель командира полка по политчасти, подполковник Кудинов. При свете крохотной лампочки от аккумулятора он что-то писал, время от времени покашливая. Кто-то другой нервно шуршал газетой.

Я посмотрел на затуманившееся небо. Ночь обещалась быть холодной и я, застегивая воротник куртки на крючок, наткнулся на книгу, что спрятал на груди, торопясь в наряд. Я даже удивился, что до сих пор не вспомнил о ней; мало-по-малу мысли возвратились к прочитанному рассказу. Я видел пепельные, пушистые волосы героини рассказа. Она устремила на меня долгий и задумчивый взгляд своих светло-голубых глаз.

Глуховатый голос замполита вдруг вывел меня из задумчивости.

– Наконец-то закончил. Теперь поговорим, Колтун.

«И этот значит здесь» – подумал я. От поста я не имел права отдалиться. Около палатки находилось штабное имущество, укрытое брезентом. Поневоле мне пришлось слышать то, что говорили в палатке.

– Скажу тебе прямо, – продолжал замполит, – плохо работаешь. Вроде стараешься, бегаешь, а толку от этого еще меньше. Ты почему-то вечно спешишь. Люди тебе не рады. А политработника должны с радостью встречать… Добролюбов как-то писал, что нет плохих людей, есть неуместные работники. Вот ты все в экипажах газеты читаешь, а люди раньше тебя все знают. Им запрещают включать приемники, как бы аккумуляторы не сели, а они по утрам, украдкой от электриков, включают и слушают. События-то какие! Газеты они тоже читают, и не позже тебя.

– А, вот оно что… – отозвался Колтун.

– Погоди. Не в этом лишь дело.

– Но я готовлюсь, пишу… Душу вкладываю в каждую беседу…

– Тем хуже. Значит душа такая… Бездушная, – задумчиво прервал замполит Колтуна. – Ты не узнал людей, к которым пошел. У нас есть мотористы с неоконченным высшим образованием. Люди разной судьбы, разных биографий. Поручи им беседу – они это сделают жизненно, без казенщины, интересно. Дорога к человеческой душе – не проста. Эх, что говорить! Один моторист наш, он на филологическом учился, а в армии стал стихи писать. Не то, чтобы баловался как нередко бывает. В нашей фронтовой газете печатают. Не читали? А сами вы, Колтун, никогда не писали стихов?

– Так точно. Не писал. Меня этому в училище не учили, – с ноткой мстительности в голосе произнес Колтун.

– Вот, вот, – все так же задумчиво и немного устало продолжал замполит, – не учили. А может зря.

– Неужели, товарищ подполковник, я должен читать им… беллетристику? В звене Куликова видимо до того его зачитались, что на политбеседе все, как сонные. Вечером прошел мимо, все звено в сборе. Один читает вслух, а остальные слушают. Думал, бог весть что. А читали беллетристику. Точно сборище сектантов.

– Перестаньте, лейтенант!.. А все ж таки, что там читали? Не знаете?.. А я знаю, могу вам сказать. Не пяльте глаза, я не Шерлок Холмс. Вот, смотрите. Наша старательная Наташа все здесь написала на упаковке. Одной только книжицы не хватает: Новиков Иван Алексеевич – избранное. Не читали этого писателя. Ах, да… Беллетристика. Противопоказано. Жаль, настоящий писатель. Еще в первый день обратил я внимание, в вашем личном деле есть оценки. По литературе-то у вас тройка, лейтенант?..

Минуту-другую в палатке молчали. Слышно было лишь, как замполит, в той же задумчивости наверно, барабанил пальцами по столу. Затем послышалось как он стал ходить по палатке широкими неторопливыми шагами – четыре шага в одну сторону, четыре в другую. Песок, которым был устлан пол в палатке, невнятно поскрипывал.

– Вот что, Колтун. Это разговор между делом. А вызвал я вас для дела. Есть одна работа, где очень нужна ваша энергичность. Очень важный участок. В БАО8 требуется начпрод. Питание дивизии во время боевых операций! Сами понимаете. Это будет для вас хорошей школой.

– Значит, доучиваться?

– Не доучиваться, а учиться. Политработник должен всю жизнь учиться… Не торопитесь с отказом. Спокойно обдумайте и завтра еще раз поговорим. А сейчас я вас не задерживаю. Можете идти.

Колтун выскочил из палатки, как ошпаренный. Он пнул ногой какую-то подвернувшуюся под ноги жестяную банку и скрылся в темноте.

Через несколько минут из палатки показался и замполит. В шинели внакидку, постоял он, внимательно всматриваясь в ночную степь. Красная точка папиросы была неподвижна. Замполит затянулся и свет папиросы на мгновенье осветил его скуластое лицо и крепкий подбородок. Меня он не сразу заметил.

– А, наш поэт, – посмотрел он мне в лицо, подойдя поближе, – А я тут вспоминал о вас. Небось слышали. Как будто даже хвалил? Ну вы только не зазнайтесь. – Я кивнул головой. Снова мы посмотрели друг на друга.

– И вообще этот разговор – никому. Договорились? А в звене, полагаю, это вы сегодня читали? Какой именно рассказ читали?

– Калину в палисаднике.

– А-а. Сильная вещь. Она меня тоже когда-то крепко тронула. Красота человеческих чувств, поэзия жизни… Не сумею я это точно сказать. Теперь может не со всем согласился бы, но тогда хотел даже написать письмо автору. А напрасно не написал…

Замполит закашлялся. Затем поднял голову, как бы вслушиваясь в далекий, только ему слышный голос степи.

– А вы помнится, москвич, – вдруг оживленно обернулся он, – Знаете что, – демобилизуетесь, навестите автора. Поблагодарите за всех читателей, за туликовцев, за меня. Расскажете о сегодняшнем чтении, как он у нас вроде политработника был. Писателю будет интересно, думаю. А?.. Ну, пойду проверять посты.

29.03.1956

«…Здравствуйте, Николай Егорович!»

Был уже поздний час и из магазина ушли последние покупатели. Те же двое, переминавшиеся с ноги на ногу возле прилавка вино-водочного отдела, вряд ли собирались что-нибудь покупать. Молодая продавщица отдела Булочкина, занявшаяся подсчетом выручки, еще раз одобрительно, посмотрела на парней: погрелись, мол, пора и честь знать…

Лишь на миг какой-то отвернулась она, как один из них, схватив с витрины бутылку вина, сунул ее под пальто. И тут же оба кинулись к выходу…

Скрыться им, однако, не удалось. Продавщица, на удивление, ловко перемахнула через прилавок, у самой двери настигла беглецов и ухватила их за поднятые воротники пальто. Выскользнувшая бутылка вина грохнулась об пол и вдребезги разбилась – прямо у ног похитителя.

– Ну-ка, сейчас же подберите стекло! И лужу подотрите хорошенько! – скомандовала растерявшимся парням Булочкина, сама аккуратно отступив от лужи.

Телогрейка, поддетая под белый халат продавщицы, делала ее чрезвычайно полной, но никак не прибавляла росту. Она, как говорится, была по пояс дюжим и высоким парням, которых задержала.

В последнюю минуту, войдя в магазин, я таким образом стал невольным свидетелем разыгравшейся сцены и с искренним восхищением подивился храбрости маленькой продавщицы.

– Убрали? А теперь марш в конторку! Ждите, пока не позвоню в отделение. На стол выложите рубь тридцать семь двенадцать копеек за бутылку. И смотрите мне, не вздумайте бежать. А то я мигом Николая Егоровича кликну!

Опять Николай Егорович! Вот оно значит, что – вдохновитель смелого поступка продавщицы!

За несколько дней пребывания в поселке Фряново (Щелковского района Московской области) я уже неоднократно слышал это имя. Всего лишь час тому сидел я в кабинете председателя поселкового Совета Сурова Саввы Петровича. Судя по всему – звонили из клуба. Нахмурив брови, Савва Петрович внимательно слушал в трубку.

– Ну, я рад, что упредили. Передайте мою благодарность Николаю Егоровичу! – сказал Савва Петрович. И положив трубку на аппарат, с минуту поразмыслил и как-то просветлев лицом пояснил мне:

– Надо же! Любовный треугольник. Известное дело: он любит ее, она любит другого… А до беды один шаг было. Местный Отелло – из нашего соседнего села Козино напился, под пальто положил кусище полдюймовой трубы и с оружием этим явился на танцы… Счастливому сопернику, может, уже в живых не быть, если б все не разузнал бы и не упредил бы наш Николай Егорович!

Кто же, наконец, такой этот Николай Егорович? Все его по имени-отчеству называют, как бы по-родственному, ласково. А на некоторых, вроде тех парней, собиравших в магазине осколки разбитой бутылки, наоборот, имя это действует так внушительно, с таким неотразимым «императивом»…

– Николай Егорович? – как бы удивляясь моей неосведомленности, переспросил меня председатель поселкового Совета. Это наш постовой милиционер, старшина милиции Кириенко. Недавно награжден орденом Ленина. Двадцать лет службы в милиции. Интереснейший человек!

…Бикфордов шнур моего журналистского любопытства здесь догорел последние сантиметры. Уже с полчаса спустя я стучал в кабинет начальника Фряновского отделения милиции, майора Кобозева Василия Степановича. У майора было озабоченное лицо. Мой приход отвлек его от подготовки к политзанятиям с личным составом. Услышав, что интересуюсь старшиной Кириенко, Василий Степанович, понимающе кивнул головой, решительно отодвинул на край стола книги и блокноты для записей, и превратился в гостеприимного хозяина: «Садитесь!».

– Да, – улыбнулся Василий Степанович, – популярность! Милицейскому работнику она, прямо скажем, нелегко дается. Труд этот – тяжелый. Вроде как у солдата на войне. Ведь порою о собственной жизни приходится забывать, спасая чужую… К примеру, в прошлом году случай нападения на Полуэктова, в котором и уже в какой раз! отличился старшина Кириенко.

…Стоял Николай Егорович на ночном посту своем. Вдруг в отдалении слышит: человек зовет на помощь, кинулся на голос. Видит пострадавший весь в крови. Одной рукой зажимает рану, другой показывает в сторону леса. В том направлении, значит, скрылись преступники. А в темноте уже еле видны две убегающие фигуры. Вот-вот завернут за угол последнего дома. Минуту упустишь и ищи ветра в поле… У них – ножи, а может и огнестрельное оружие. Старшина заметил двух, а может их больше… Кругом ни души… Соседний пост – далеко, одному нужно действовать.

И Николай Егорович, к слову сказать, несмотря на пятый десяток, прекрасный спортсмен, самбист, один справился с задачей. Догнал и обезоружил обоих нападавших на гражданина Полуэктова и препроводил их надлежащим порядком в милицию. Это были Барабошкин и Ягодкин, на счету которых имелось по несколько судимостей.

Так, что видите сами, популярность тут – побочный продукт. И, вероятно, дело не в одном лишь сознании долга, хотя, понятия эти сами по себе тоже не простые… Помню, интересную мысль, прочитал я как-то у писателя Всеволода Вишневского, который «Оптимистическую трагедию» написал: «Геройский поступок – интеллектуальный акт!». Во как, есть тут над чем подумать, не правда ли?

– А вот, скажем, другой случай. Тут проявили себя и другие качества Николая Егоровича: интуиция и проницательность оперативного работника.

С тяжелыми телесными повреждениями осенью позапрошлого года скорая помощь подобрала на улице гражданина Юхотского. По дороге сознание к нему не вернулось, а вскоре он скончался в больнице. В составе оперативной группы, собранной мною для задержания бандитов, был и старшина Кириенко. Наметить единый план действий не пришлось. В нашем распоряжении было очень мало данных и информации, так сказать. Надо было действовать по обстановке.

Убийцы Кошелев и Мышаров уже через час были доставлены к нам в отделение. И сделал это опять же Николай Егорович! Как? Ну это, конечно, все не так просто было… Николай Егорович обратил, например, внимание на то, что потерпевший был человеком отнюдь не хлипкого сложения. Такой, подумал он, не так-то легко себя в обиду даст! Наверняка, что он защищался, рассудил Кириенко, и следы эти должны были остаться на преступниках.

Синяк под глазом да едва заметные пятна крови на пальто Кошелева, который с деньгами своей жертвы поспешил в магазин за водкой, выдали с головой убийцу…

Но, представьте, какой пытливостью ума, каким зорким зрением надо обладать, чтобы из тысячи людей выделить, отличить одного преступника! Нет, что ни говорите, я согласен с формулой писателя Вишневского. Именно: «Интеллектуальный акт»!

Беседу нашу прерван вошедший капитан, хотя вошел он бесшумно, как бы стараясь не помешать нам. Снял форменную шапку, шинель повесил на крючок где-то за шкафом и пригладил ладонью волосы.

– Заместитель начальника по политчасти Щелковского райотдела милиции – представил капитана хозяин кабинета.

– Трубников Николай Яковлевич, – протянул мне руку капитан. Несколько минут, прежде чем вступить в разговор, он молча слушал нашу беседу.

– Послужной актив старшины Кириенко – обширный и разнообразный, – начал Николай Яковлевич. До утра рассказывать хватило бы! Шутки ли сказать – 20 лет службы! Да к тому какой! Не подумайте, однако, что в Фряново нашем преступления сплошь да рядом. Этот процент у нас резко на убыль пошел, и мы на хорошем счету по Московской области. А за счет чего? За счет выросшей культуры. Народ у нас хороший. Труженики. Два совхоза – «Фряновский» и им. Литвинова, камвольно-прядильная фабрика, завод металлоизделий. Около 20 тысяч населения. Молодежи много! На ней особенно хорошо проверяется эта, так сказать, обратная зависимость между культурой и преступностью.

Удачный ли спектакль в клубе, пополнение ли книжного фонда библиотеки, или организация футбольной команды – все это ощутимо помогает и нашей работе. В такие даты обходишь посты – рапорты сплошь: «Никаких происшествий».

Хорошо! Ведь у нас как у пожарников – чем реже тушат пожары, тем значит, лучше работа. Упор на профилактику! Каждому милиционеру воспитателем надо быть. Проблема эта, конечно, комплексно решается. Сама жизнь наша – главный помощник. Она же и лучший воспитатель.

Мы, разумеется, гордимся боевыми делами старшины Кириенко. Он, так сказать, маяк наш. Молодые работники милиции по нему равняются. Но вот пример его «личной профилактики». Обыденный случай. Вроде и подвига тут нет и очередной наградной лист заполнять не приходится, но характерен он для стиля работы старшины Кириенко… С некоторых пор школьные дела у Жени К., ученика ФЗО из рук вон плохо пошли. Двойки и прогулы, драки и нецензурная брань. Учителя жалуются родителям, те «учителям»… Таким образом, дошла очередь и до Николая Егоровича. Не стал он приводить Женю в отделение. Пошел с ним домой, к родителям. А картина тут неприглядная. Отчим беспробудно пьянствует, Женю к водке приучает. Мать поддалась влиянию мужа. Можно бы, конечно, пристало случаю, филиппику горячую произнести, так сказать, против алкоголя. – За воспитание подрастающего поколения. А толк какой? Родителей таких самих воспитывать надо. К тому ж, Николай Егорович пустословить не любит…

И вот, все чаще стали замечать их вместе – старшину милиции и веснушчатого фэзэошника Женю. Особенно во внеслужебное время старшины. Подружились! А вскоре и занятия у Жени выпрямляться стали. Кончил он, в общем, школу как положено. В комсомол вступил. А сейчас работает в совхозе. Механизатор! Вовремя, значит, Николай Егорович поддержал молодого гражданина. Победила человечность Николая Егоровича, в первую очередь. Вообще к детям и подросткам у него какой-то особый подход имеется. Нет, на корточки не приседает и вроде нотациями не упивается. А влияние на лицо! Может быть потому, что двух своих без матери на ноги поставил. Жена у Николая Егоровича умерла рано, двое детишек у него на руках остались. Нелегко ему пришлось. Сам вырастил. Сын теперь уже в армии, дочь восьмой класс кончает. Потом общительностью и душевностью по душе он людям. Всех от мала до велика знает. И все его знают! Что и говорить – хороший работник, человек хороший.

Николай Яковлевич встал, извинился (дела не ждут) и надев шинель и шапку так же бесшумно, как пришел, удалился из кабинета. И снова с Василием Степановичем вдвоем продолжаем мы беседу о его подчиненном. Да, правду сказал мне председатель поселкового совета Савва Петрович: и впрямь интересный человек – старшина Кириенко!

И все же облик его, характер этого человека и превосходного работника не вырисовались бы моему воображению, так ясно, если б не довелось побеседовать и с подполковником Алексеем Григорьевичем Бармянцевым, начальником Щелковского районного отдела милиции. Оказывается, вдвоем со своим замполитом Трубниковым приехали они из Щелкова, чтоб лично проверить политподготовку личного состава Фряновского поселкового отделения.

На мой вопрос, объясняется ли отличная работа старшины Кириенко одним лишь тем обстоятельством, что он старослужащий, Алексей Григорьевич решительно покачал головой.

– Нет, разумеется! Тут, во-первых, призвание. И начало ему, может еще тот отдельный полк МВД, где Кириенко во время войны начал свою службу. Спросите его, он вам об эту пору кое-что интересное расскажет. Во-вторых, талант у человека. Да, да, привыкли мы, что талант у художника, у поэта. А я убежден, что талант в любом деле обнаруживает себя. И в любом деле можно работать творчески. Это всегда больше, чем добросовестное выполнение долга! Загляните в личное дело Кириенко. По всем предметам – спецслужба или политподготовка, огневая подготовка или самбо – отлично! И к тому же любовь к своему делу, неравнодушное, горячее сердце у человека. Наконец, еще одна немаловажная деталь: культура, знание. Взять хотя бы художественную литературу. Читает не просто много, а со вкусом, с разбором. Русскую классику как знает! Тут уж с ним не всякому десятикласснику потягаться! («Героизм – интеллектуальный акт», – еще раз пришло мне на память).

И вот, в ожидании прихода с поста Николая Егоровича, я перелистываю папку с документами – его личное дело. Благодарности, наградные листы, служебные характеристики, выписки из приказов…

«Учитывая долголетнюю безупречную и активную работу в органах милиции бюро Щелковского ГК КПСС поставляет: ходатайствовать перед Московским Обкомом КПСС о представлении милиционера Фряновского поселкового отделения милиции Кириенко Н.Е. к награждению правительственной наградой». Так, например, сказано в одном из документов, предваряю очередную награду. Представления от прямого начальства по службе, подписанные начальником УООП Московской области.

Я закрываю личное дело старшины милиции Кириенко Н.Е. Даже полагающаяся официальная сдержанность, лаконичный служебный стиль этих документов явно обнаруживают «скрытую теплоту» и любовь к этому человеку. И тем нетерпеливей поглядываю я на часы.

Ровно в шестнадцать ноль-ноль, как сказал мне Василий Степанович, старшина Кириенко переступил порог его кабинета.

Высокий, прямой, с открытым лицом и приветливым взглядом, Николай Егорович протянул мне руку. И вот уже второй час длится наша беседа. Я знаю, что человек пришел с поста, но мне все хочется слушать и слушать Николая Егоровича. Он не просто отличный рассказчик – характеристики людей, психологические мотивы их поступков, словесные портреты – у него удивительно меткие. И память притом на зависть. Он помнит все: даты, мельчайшие подробности обстановки, фамилии и детали «словесного портрета».

Но что любопытно – самого первого из личных местоимений «я» в рассказах меньше всего слышится. Николай Егорович рассказывал о других, когда я обращаю на это внимание рассказчика, он решительно протестует.

– Да что я один сделал бы! Без актива наших замечательных стариков-пенсионеров, без Коробкова Ильи Сергеевича, Круглушина Василия Аверьяновича, без смелой и безотказной молодежи, вроде Виктора Бочарова и Евгения Стрельникова – я не много стоил бы! Ведь вот они, живые люди, которых принято называть суховатым словом «общественность». А Виктор и Евгений – это просто золотые хлопцы. По первой просьбе – они (вместе со своим мотоциклом) в наше полное распоряжение отдают себя.

Я внимательно слушаю старшину, не перебиваю его своими традиционными журналистскими вопросами. Хотя, по правде говоря, один такой вопрос мне задать хочется. Как он, Николай Егорович, пришел в милицию?

Но вот старшина смолк, прищурился, будто пытаясь заглянуть в далекое, минувшее, первые послевоенные годы, разобраться в воспоминаниях.

– Я расскажу вам об одном эпизоде. По-моему, он решил судьбу мою. Еще в полку МВД служил я тогда. Возвращался я как-то из увольнения. На платформе электрички вижу стоит девчонка лет 16-17 и плачет. Тихо так плачет; есть такие скромные люди, что даже в беде не любят докучать другим. Оказывается, хулиганы сняли у нее часы. А часики – чужие, у подруги взяла перед тем, как на танцы отправиться. Подруга как раз в ночной смене работала. Сама она – ученица на заводе, на токаря учится. Получает она мало, да еще мать больная на руках у нее. И вот девчонка теперь слезы льет, ломает себе голову, как из беды выпутаться: где и сколько занять, чтобы купить подруге другие часы. Сознаться, что хулиганы сняли их у нее, или не вернуть их подруге – это и в мыслях у нее такого нет. Честная натура. «Я взяла, я вернуть должна. Подруга не должна пострадать!».

Очень мне жалко девушку, злость у меня на этих хулиганов. Какая низость, какая жестокость!

Расстроенный пришел в казарму. Рассказал о беде этой девушки старшине. И прошу его отпустить меня и в следующее воскресенье. Девушка сказала, что видела этих хулиганов на танцплощадке. А я с ней договорился, чтоб и она в воскресенье обязательно пришла…

Три воскресенья подряд давал мне старшина увольнительные. Пришлось изображать заядлого танцора. Пока девушка не указала мне на одного верзилу. А там уже и остальных двух грабителей не долго было разыскать. Не мог я успокоиться, пока не вернул часы девушке. К счастью, они их еще не успели продать. Это, пожалуй, первая моя милицейская операция была, хотя носил я тогда не синюю, а общеармейскую, серую шинель. На всю жизнь запомнил счастливые и благодарные глаза девушки этой. И на всю жизнь невзлюбил всякую нечисть, мешающую жить людям.

…Мы идем по широкой улице поселка. Мороз крепчает к вечеру, снег явственней поскрипывает под ногами. Николай Егорович по пути домой хочет заглянуть в библиотеку, взять третий том «Войны и мира» Толстого. Встречные, завидев нас, приязненно улыбаются, приветствуют общим поклоном: «Здравствуйте!». А потом уже отдельно:

– Здравствуйте, Николай Егорович!

1.Хурал – собрание. (Прим. ред.)
2.Гарно – красиво, хорошо. (Прим. ред.)
3.ШМАС – школа младших авиационных специалистов. (Прим. ред.)
4.Брандахлыстничать – бездельничать. (Прим. ред.)
5.НОТ – научная организация труда. (Прим. ред.)
6.АХО – административно-хозяйственный отдел. (Прим. ред.)
7.Шишельник – специалист в литьевом производстве, подготавливающий (набивающий песком) форму для отливки какого-либо изделия. (Прим. ред.)
8.БАО – батальон аэродромного обслуживания. (Прим. авт.)
Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
11 maja 2024
Data napisania:
2023
Objętość:
320 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki