Czytaj książkę: «Писано в Казани»
Александр Демидов
Писано
в Казани
Исторический детектив
Серия «Подьячий Ершов»
Книга четвёртая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Черновые листы
Листов набралось на мешок. Ершов не думал, что их столько. Он вынимал их из сундука пачками, перевязанными мочалом, и пачки были разные: весенние, тонкие, на дешёвой бумаге, которую он покупал у разносчика по десять денег за десть, и летние, толще, исписанные с обеих сторон, потому что бумага кончилась, а ехать за новой было некогда. Были листы, сложенные вчетверо, мятые, носившиеся за пазухой. Были листы с пятнами: от свечи, от квасу, один — от мёда, с Бакалды, и к этому листу до сих пор прилипала мелкая солома.
Акулина стояла над ним и смотрела, как он укладывает.
— Это всё ты написал?
— Я.
— За одну весну?
— За весну и за лето.
Акулина покачала головой.
— А я думала, ты по ночам молишься, — сказала она. — Свечи-то. — Она посмотрела на мешок. — Мешок мой не потеряй. Он из-под муки. Хороший.
Ибрагим ждал на крыльце. Он посмотрел на мешок, но ничего не спросил, и они пошли вдвоём к кремлю, по первому льду на лужах, который хрустел под ногами, как сухари. Было рано, ещё серо, и над Кабаном стоял туман.
В приказной избе было непривычно. Дьяк сидел не на своём месте, у печи, а у окна, где дуло, и был зол. На его месте, у печи, за его столом, сидел Пасынков. Перед ним горели две свечи, восковые, и лежали стопкой какие-то книги из ларей, и Ершов понял, что Пасынков сидит тут не первый час, может, и всю ночь.
— Свечи свои, — сказал Пасынков, не поднимая головы. — Не бойся. — Он перевернул лист. — Принёс?
Ершов поставил мешок на лавку. Ибрагим остался у двери.
Пасынков поднял голову и посмотрел на Ибрагима.
— Это кто?
— Толмач, — сказал Ершов. — Ибрагим. Со мной ходит.
— Татарский?
— Татарский. Чувашский. Черемисский. Мордовский немного.
— А польский?
— Нет, — сказал Ибрагим сам.
Пасынков посмотрел на него ещё немного.
— Пусть подождёт, — сказал он Ершову. — На дворе.
Ибрагим вышел. Ершов видел через окно, как он сел на колоду у коновязи, достал из-за пазухи горсть орехов и стал щёлкать. Дьяк у окна тоже это видел и посмотрел на Ершова так, будто это Ершов придумал Пасынкова.
Пасынков развязал первую пачку.
Он читал не так, как читают дьяки. Дьяки читают сверху, начало и конец, а середину берут на веру, потому что середина у всех одинаковая. Пасынков читал всё. Медленно, по строчке, иногда возвращаясь, и не шевелил губами, как губной, и не водил пальцем, как Ибрагим. Он просто смотрел на лист, пока лист не кончался, и потом клал его направо, лицом вниз, и брал следующий.
Ершов сидел на лавке напротив и смотрел, как его листы ложатся лицом вниз.
Это было странно. Он писал их для дела, для себя, для губного, а теперь их читал человек, которому не было дела ни до арзамасца, ни до водолива, ни до мёда в бочках. Человек, который искал в них не убийцу, а его, Ершова. Кто был рядом, когда он писал. Кто мог прочесть через плечо. Кому он сказал то, что потом написал.
Ершов вдруг стал вспоминать, что там, в этих листах, кроме дела.
— Это что? — сказал Пасынков.
Он повернул лист к Ершову и показал пальцем. На поле, сбоку, крупно, как он теперь писал, стояло: «Акулине за свечи — 4 деньги. Не забыть».
— Долг, — сказал Ершов.
— Отдал?
— Отдам.
Пасынков кивнул и положил лист налево. Налево он клал немного. Ершов не понимал, по какому порядку.
Дальше пошло медленнее. Пасынков дошёл до сличения на струге и читал его долго, дважды, потом достал из-за пазухи свою бумагу, ту, что вчера держал в горнице у воеводы, развернул и положил рядом.
— Слушай, — сказал он. — Это из Посольского приказу перевод. Слово в слово, как в польском. — Он прочёл, ровно, без выражения: — «А у них же в Казани подьячий приезжий, тот, что у мельника меру поверял и что арзамасского человека с беглым сличал. Пишет всё, что слышит, и что написал, того не марает, хотя бы и против себя. Таких у них мало. От него держаться подале».
Он поднял глаза.
— Это тебя, — сказал он.
Ершов молчал.
— Держаться подале, — повторил Пасынков. — Тебя, Ершов, польский король боится. — Он подумал. — Ну, не король. Кто-то, кто королю пишет. — Он сложил бумагу. — У нас так не хвалят.
— Это не похвала.
— Это лучше похвалы, — сказал Пасынков. — Это опись. — Он положил бумагу обратно за пазуху. — «Хотя бы и против себя». Это откуда он знает? Что ты против себя не марал?
Ершов подумал.
— На струге. Я Фомкины слова записал, как он сказал. «Убью». Губной хотел, чтоб я не писал. Я написал. При всех.
— При всех — это при ком?
Ершов стал называть. Пасынков взял чистый лист, свой, и стал записывать за ним. Губной. Дьячок губной. Кормщик Пахом. Рыжов. Гордей, покойный. Фома, теперь Никита. Ярыжки, сколько их было, человек двадцать. Аграфена Петровна, Кондратьева. Тихон, её приказчик. Люди на берегу.
— На берегу — сколько?
— Не считал.
— Плохо, — сказал Пасынков без упрёка, как говорят про погоду. Он посмотрел на список. — А мельник? Мельник тоже знает, что ты меру поверял.
— Мельник по-польски не пишет.
— Мельник не пишет, — согласился Пасынков. — А кому мельник сказал? — Он отложил перо. — Ты, Ершов, думаешь, что ищешь, кто писал. А ты ищи, кто слушал. Писать — это потом. Сперва слушать.
Он взял следующую пачку.
К полудню дьяк ушёл обедать, громко, так, чтобы было слышно, что он уходит, и не вернулся. Ибрагим на дворе доел орехи и стал ходить вдоль коновязи, туда и обратно, и лошади поворачивали за ним головы. Ершов сидел на лавке. Ему никто не велел сидеть, но никто и не отпускал.
Пасынков дошёл до лета.
Летние листы были хуже. Летом Ершов писал быстро, на коленке, на берегу, при ветре, и многое писал для себя, сокращая, так что потом сам с трудом разбирал. Пасынков разбирал. Иногда спрашивал: это что? Ершов объяснял. Это Онуфрий-перевозчик. Это сторож с колотушкой. Это у Ковалихи щи. Это я думал, что Харитон врёт, а потом выяснилось, что врёт иначе.
На одном листе Пасынков остановился и долго смотрел на поле.
— А это?
Ершов наклонился. На поле, кривовато, видно, на весу, стояло: «А. П. сердится. За струг. Права».
Ершов почувствовал, что у него горят уши. Он не помнил, когда это написал. Он вообще не помнил, что писал такое.
— Это к делу? — спросил Пасынков.
— Нет.
— А записал.
— Записал.
Пасынков посмотрел на него, и Ершов в первый раз увидел у него на лице что-то, кроме усталости. Не усмешку. Что-то вроде любопытства.
— Ты и это не вычёркиваешь, — сказал Пасынков.
Он положил лист налево.
Ещё через пачку он остановился опять. Этот лист был с того дня, когда уходил струг: Ершов узнал его по пятну, это тогда Ондрюшкина кошка вырвалась и пробежала по листам. Почерк был торопливый. Список: кого сняли со струга, кого оставили. Ниже — Аграфенин счёт, переписанный с её доски: шестнадцать дней, двадцать два ярыжки, рубль семьдесят шесть. И ещё ниже, тесно, последней строкой, куда уже еле влезло:
«При К. на берегу баба в литовском платье. Писала ей на колене, на бумаге, не на доске. Рука скорая, чистая».
— Это кто? — спросил Пасынков.
Ершов долго смотрел на строчку.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Видел раз. На Бакалде, когда струг уходил. При Аграфене Петровне стояла. Писала ей.
— Из полону?
— Должно быть. Иная откуда?
— Что писала?
— Не знаю. Я не подходил.
— А записал, — сказал Пасынков.
— Записал. Она быстро писала. Я подумал: хорошая рука. И записал.
Пасынков положил лист налево. Сверху на него положил ещё один, тот, что с «А. П. сердится», и посмотрел на оба.
— Кондратьева, — сказал он. — Солью торгует.
— Солью.
— Письма в Нижний пишет?
— Пишет. Соль в Нижний возит. В Соликамск пишет, соль берёт.
— Сама пишет?
— Сама считает, — сказал Ершов. — Пишет ли сама — не знаю.
Пасынков ничего не сказал. Он взял свой лист, на котором был список, и приписал внизу два слова. Ершов не видел, какие.
Ближе к вечеру пришёл лекарь. Его прислал воевода, потому что Пасынков, как сказал лекарю воевода, кашлял ночью в горнице так, что слышно было через стену. Лекарь был высокий, сутулый, с длинным носом и с мешочком на поясе, и говорил по-русски хорошо, только слишком правильно, будто читал.
— Воевода велел посмотреть, — сказал лекарь.
— Не надо, — сказал Пасынков.
— Воевода велел.
— Я тебе говорю: не надо.
Лекарь постоял. Посмотрел на Пасынкова, на свечи, на стопки листов, на Ершова на лавке.
— Кашель от сырости, — сказал он. — Изба сырая. Печь у дьяка худо топлена. — Он подумал. — Редьку. С мёдом. Натощак.
Пасынков посмотрел на него.
— Редьку?
— Редьку, — сказал лекарь. — Воеводе помогает.
Он поклонился и вышел. Пасынков проводил его взглядом до двери и, когда дверь закрылась, повернулся к Ершову.
— По-польски читает? — спросил он.
— Говорят, читает.
Пасынков ничего не ответил. Он взял свой список и приписал ещё что-то, внизу, под теми двумя словами.
Потом он сложил Ершовы листы. Тех, что лежали справа, было много, почти все. Их он сунул обратно в Акулинин мешок. Тех, что лежали слева, было восемь. Их он оставил на столе и прижал книгой.
— Эти у меня полежат, — сказал он.
— Там Акулинин счёт за свечи.
— Полежит и счёт, — сказал Пасынков. — Отдашь же.
Ершов взял мешок. Мешок стал легче, но ненамного. У двери он обернулся.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра роспись принесут, — сказал Пасынков. — Полоняничью. Шестьдесят три. — Он закашлялся, долго, в кулак, и, откашлявшись, посмотрел на дверь, за которой ушёл лекарь. — Редьку, — сказал он. — Это ж надо.
Ибрагим на дворе встал с колоды, когда Ершов вышел.
— Ну?
— Восемь листов оставил.
— Каких?
Ершов подумал.
— Про свечи. Про Аграфену Петровну. — Он помолчал. — Про бабу на Бакалде.
— Какую бабу?
— Не знаю, — сказал Ершов. — Я её сам не помнил, пока он не прочёл.
Ибрагим посмотрел на мешок.
— Мешок Акулинин, — сказал он. — Из-под муки. Ты ей скажи, что мука в нём ещё была. Я трогал. Она спросит.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Шестьдесят три
Роспись принесли в пятницу, к обеду. Принёс её сам дьяк, хотя мог послать подьячего, и положил на стол перед Пасынковым так, как кладут вещь, которую больше не хотят видеть.
— Шестьдесят три поимённо, — сказал дьяк. — А с малолетними и с челядью, которых особо не писали, — сто девятнадцать человек. Двое померли летом, их вычеркнуть не успели. Один сбежал в Петров пост, его ищут. — Он помолчал. — Ищут — это так пишется.
Пасынков развернул роспись. Она была длинная, в восемь листов, склеенных в столбец, и Пасынков разматывал её по столу, и столбец свисал со стола на пол, и Ершов, сидевший напротив, поднял конец, чтобы не мялся.
Роспись была как роспись. Имя, по-русски, как сумел записать подьячий, который принимал полон. Чин: ротмистр, хорунжий, шляхтич, пахолок, челядник, жена такого-то, дочь такого-то. Откуда взят: из-под Могилёва, из-под Вильны, из Шклова, из Старого Быхова. И кому роздан: на воеводский двор, в Спасский монастырь, в Зилантов монастырь, торговому человеку такому-то в работу, на ямской двор, на пушечный двор, на кружечный двор. Кто крещён в православие — тут же: «а ныне во крещении Иван». Кто не крещён — ничего.
Грамотных в росписи не было. Ни одного. Про грамоту роспись не спрашивала.
— Мне нужно знать, кто пишет, — сказал Пасынков. — Кто из них грамоте умеет. Кто письма возит. Кто к приказным людям вхож. — Он постучал пальцем по столбцу. — Шестьдесят три. Пройди всех.
— Всех не пройду, — сказал Ершов.
— Почему?
— Всех спрашивать — все узнают, что спрашивают. — Ершов посмотрел на столбец. — Кто пишет, тот бумагу покупает. Бумаги в Казани продают немного. Можно спросить, кто покупает.
Пасынков посмотрел на него долго.
— Спроси, — сказал он.
Дьяк у окна хмыкнул. Пасынков не обернулся.
В тот час у губной избы собирался народ. Ершов туда не пошёл.
Врозницу, по листу и по дести, Ершов знал в Казани двоих: лавку в Гостином ряду, у Спасских ворот, где продавали ещё ладан, свечи и пергаменные обрезки для переплёта, и Гурия, старика с коробом, который ходил по приказным избам, по монастырям и по дворам и продавал бумагу по листу, по дести, а кому и по пол-листа. У Гурия Ершов брал всю весну. Гурий был дешевле лавки на две деньги за десть, потому что бумага у него была с изъяном, серая, с ворсом, на которой чернила иногда расплывались, а иногда нет.
Гурия Ершов нашёл у приказной избы, на крыльце, где тот всегда сидел по пятницам, потому что в пятницу у подьячих выдавали кормовые. Гурий сидел на коробе и ел пирог.
— Полоняники? — переспросил Гурий. — Берут. А чего не брать. Бумага всем нужна.
— Кто берёт?
Гурий подумал, жуя.
— Немец берёт, лекарь. Много берёт. Хорошую. Мою не берёт, в лавке берёт. Ко мне только когда лавка заперта.
— Немец не полоняник.
— Не полоняник, — согласился Гурий. — А ты спросил, кто берёт. — Он дожевал. — Шляхтичи на воеводском дворе берут. Челобитные пишут. По-русски сами не умеют, им наш дьячок пишет, а бумагу свою дают. Чтоб, значит, на хорошей. Ротмистр там есть, длинный, с усами, тот берёт по десть, раз в месяц. Пишет государю, чтоб его разменяли. — Гурий вытер руки о полу. — Каждый месяц пишет. Я ему говорю: пан, государь уж, поди, твою челобитную наизусть знает. Он не понимает. Он по-нашему только «сколько» понимает.
— Ещё?
— Ещё на ямском дворе один. Литвин. Крещёный, Иваном звать, а по-ихнему как-то по-другому. — Гурий подумал. — Янко. Он ямщикам подорожные переписывает, при ямском приказчике. Грамотный. Берёт мало, по листу. Торгуется. — Гурий хмыкнул. — Литвин, а торгуется, как наш.
— Ещё?
Гурий посмотрел на него.
— Ещё баба, — сказал он. — От Кондратьевой. Кондратьева у меня давно берёт, ещё при муже брала, для торговых писем. А с весны баба приходит. Не наша. Говорит по-нашему, а не по-нашему. — Он подумал, как сказать. — Чисто говорит. Чище тебя. Только будто по книге.
Ершов ничего не сказал. Гурий ждал.
— Кондратьевой берёт, — сказал Ершов. — Не себе.
— Кондратьевой, — согласился Гурий. — Я и говорю. — Он стал завязывать короб. — Она, баба эта, у меня спросила однажды: а другой нет? Получше? Я говорю: лучше в лавке. Она говорит: в лавке дорого, хозяйка не велит. — Гурий взвалил короб на спину. — Хозяйка не велит, а самой хочется. Я так понял.
Ершов записал. Гурий постоял, посмотрел, как он пишет.
— Тебе, подьячий, бумаги не надо? Ты, говорят, мешок исписал.
— Кто говорит?
— Акулина твоя, — сказал Гурий. — В лавке у Спасских, вчера. Говорила: мешок из-под муки, полный. — Он подумал. — Ты бери. Я тебе дешевле отдам. Как старому.
Пасынков выслушал про бумагу, не перебивая. Когда Ершов дошёл до бабы от Кондратьевой, он достал из-под книги вчерашний лист, тот, с Бакалды, с последней строкой, и положил рядом с росписью. Потом стал разматывать столбец, медленно, сверху, и вёл пальцем по третьей графе, где было написано, кому роздан.
Палец остановился в самом низу, на последнем листе.
«Ганна, латинской веры, ротмистра Стефана Волковича жена, взята под Могилёвом. Муж её в Вологде. Роздана в работу казанской вдове Аграфене Кондратьевой, по её челобитью, марта в 11 день».
Пасынков повернул столбец к Ершову.
— По её челобитью, — сказал он. — Сама просила.
Ершов прочёл. Потом ещё раз. Он не знал, что Аграфена брала полонянку. Он не знал, почему не знал. Весной он бывал у Аграфены раза три, по делу, на дворе и у амбара, в горницу не поднимался. И Аграфена ни разу не сказала.
— Марта в одиннадцатый, — сказал Пасынков. — До Пасхи. До струга. До твоего арзамасца. — Он посмотрел на Ершова. — Это твоя баба на Бакалде.
— Может быть.
— Может быть, — согласился Пасынков. Он записал в свой лист. — Литовское платье. Скорая рука. Бумагу покупает Кондратьевой, а сама хочет лучше. — Он отложил перо. — Ершов. Кондратьева тебе кто?
Ершов посмотрел на него.
— Никто.
— «А. П. сердится. Права», — сказал Пасынков, не заглядывая в лист. — Никто.
Ершов промолчал.
— Я не к тому, — сказал Пасынков. — Мне всё равно, кто тебе кто. Мне надо знать, где ты будешь врать. — Он свернул столбец. — Ты к ней пока не ходи. Я сам.
— Ты её не знаешь.
— Вот и узнаю, — сказал Пасынков. — Ты на ямской двор сходи. К Янку. Посмотри, как торгуется.
Он отпустил Ершова. Но у двери окликнул, как в первый вечер.
— Толмач твой, — сказал он. — Ибрагим. Летом куда ездил?
Ершов остановился.
— В Свияжск. В июне. За письмом от Нила Саввича, по Харитонову делу.
— Водой?
— Водой. С рыбаками.
— Один?
— Один.
— Долго?
— Три дня.
Пасынков кивнул.
— А ещё зачем ездил? Кроме письма?
Ершов подумал. Он вспомнил Ибрагима на пороге у Акулины с вяленым лещом.
— За лещом, — сказал он.
Пасынков посмотрел на него без улыбки.
— За лещом, — повторил он и записал.
Ямской двор стоял за Булаком, на выезде к Арской дороге, большой, с длинными конюшнями, с избой для приказчика, с колодцем и с вечной грязью у ворот, которая не высыхала даже в жару и не замерзала до самого Филиппова поста, потому что в неё всё время ставили лошадей. Ямщики были свои, казанские, русские и татары, половина на половину, и полоняников при дворе было трое: двое конюхов и один при избе.
Ибрагим вошёл в ворота первым, и с ним сразу поздоровались, по-татарски, трое или четверо, и один крикнул что-то через двор, и Ибрагим ответил, и все засмеялись.
— Чего он? — спросил Ершов.
— Спрашивает, не продал ли я тебя ещё, — сказал Ибрагим. — Я сказал: никто не берёт.
В ямской избе сидел приказчик, толстый, с перевязанной щекой, и диктовал. Писал за него полоняник: худой, светлый, лет тридцати, с аккуратно подстриженной бородкой, в чистом русском кафтане, чище, чем у приказчика. Он писал подорожную, быстро и ровно, и, когда Ершов вошёл, поднял голову, посмотрел, улыбнулся вежливо и продолжал писать, не сбившись.
— Иван, — сказал приказчик. — Литвин. Крещёный. Мне его с весны дали, так я горя не знаю. Мой подьячий спился, а этот пишет. — Он подержался за щеку. — Зуб. Третий день. — Он посмотрел на Ершова. — Ты от Пасынкова? Мне сказали, московский тут всех спрашивает.
— От Пасынкова.
— Ну, спрашивай.
Ершов спросил про подорожные: кто ездил летом на Нижний, кто возил частные письма. Приказчик сказал, что частные письма ямщики возят все, за деньгу, за две, кто сколько даст, и что он, приказчик, в это не мешается, потому что ямщику тоже жить надо. Летом на Нижний гоняли раз пять, может, шесть. Кто гонял — в книге.
— Иван, дай книгу.
Полоняник встал, достал из ларя книгу и подал, раскрытую на июне, раньше, чем приказчик сказал, на каком месяце. Ершов взял книгу и посмотрел на него.
— Июнь, — сказал полоняник. — Вы про июнь спрашиваете. Московский пан про июнь спрашивал. Вчера, у воеводы, все говорили: июнь. — Он сказал это просто, без улыбки, по-русски чисто, только мягко на «л».
— Кто говорил?
— Все. — Полоняник пожал плечами. — Холопы воеводские. У нас тут все всё знают. Как у вас говорят: в одном углу чихнёшь, в другом — будь здоров.
Ершов стал читать книгу. В июне на Нижний с гонцами ходили трижды. Провожатыми — Ахметка, Фёдор Косой и Мацейко литвин.
— Мацейко — это кто?
— Конюх, — сказал приказчик. — Тоже литвин. Тоже наш, полоняник. Он, когда трезвый, лучше всех гоняет. Лошадь его любит. — Приказчик подумал. — Когда пьяный — тоже гоняет. Только поёт.
— Где он?
— На конюшне, где ему быть.
Мацейко был на конюшне. Он был невысокий, широкий, рыжий, с красным лицом и с левой рукой, на которой не хватало двух пальцев, среднего и безымянного. Он чистил лошадь и пел по-своему что-то длинное и, увидев Ершова, петь перестал, а лошадь чистить не перестал.
— Нижний, — сказал он, когда Ершов спросил. — Гонял. — Он говорил по-русски плохо, с половиной слов. — Июнь гонял. Два раза. Подорожна — пан Иван пишет. Я — гоню. — Он показал на лошадь. — Она гонит. Я сижу.
— Письма возил?
Мацейко посмотрел на Ершова, потом на Ибрагима, потом опять на лошадь.
— Все возят, — сказал он. — Деньга. Купец даёт — везу. Поп даёт — везу. — Он подумал. — Баба даёт — везу.
— Какая баба?
— Не знаю. Темно было. Платком закрыта.
— Узнаешь?
— Не узнаю. — Мацейко отвернулся к лошади и стал чистить сильнее. — Руку видел. Письмо видел. Лица не видел. Мало ли баб. — Он помолчал. — Я неграмотный, пан. Я не знаю, что в письме. Я знаю: Нижний, такой двор, такой человек. Отдал — деньга. Всё.
Ибрагим что-то сказал ему тихо, по-татарски, и Мацейко, к удивлению Ершова, ответил тоже по-татарски, коротко, и засмеялся, не весело.
— Что ты ему сказал?
— Спросил, откуда у него татарский, — сказал Ибрагим. — Он сказал: от лошадей. Тут все лошади татарские.
Из конюшни Ершов вышел в сумерки. Янко-Иван стоял на крыльце ямской избы, без шапки, и смотрел, как они идут к воротам. Когда они поравнялись, он сказал:
— Пан подьячий. Бумаги не надо? У Гурия плохая. У меня есть получше. Недорого.
— Откуда у тебя?
— Купил, — сказал Янко. — В лавке. На всякий случай. — Он улыбнулся. — Я так всегда. Покупаю лучше, чем надо. Потом продаю тем, кому надо.
— Не надо, — сказал Ершов.
— Как хотите, — сказал Янко и поклонился.
За воротами Ибрагим долго молчал. Потом сказал:
— Торгуется.
— Кто?
— Гурий сказал: литвин торгуется, как наш. — Ибрагим посмотрел назад, на ворота. — Не торгуется. Продаёт.
Они шли по Булаку. Было совсем темно и холодно, и в кабаке у перевоза уже горел свет, и оттуда пели, и Ершову показалось, что поют по-литовски, но, когда подошли ближе, оказалось, что по-русски, просто плохо.
У Акулины на столе лежали шесть листов бумаги, серой, с ворсом, перевязанных ниткой.
— Гурий принёс, — сказала Акулина. — Сказал: подьячему, как старому. В долг. — Она посмотрела на Ершова. — Я не брала. Он сам оставил. Я говорю: у него свои свечи теперь, из Москвы, и бумага, поди, из Москвы будет. А он говорит: из Москвы бумага ещё серее.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Переводчица
У Кондратьевой Пасынков был в пятницу, к вечеру, и пробыл недолго. Ершову он рассказал об этом в субботу утром, коротко, между делом, не поднимая глаз от росписи, так, как рассказывают о погоде в чужом городе.
— Сама выбирала, — сказал Пасынков. — В марте пришла к дьяку и спросила: есть ли в полоне баба грамотная. Не работница. Грамотная. Дьяк сказал: есть одна, ротмистрова жена, по-польски пишет, по-латыни пишет и по-нашему скорописью. Кондратьева сказала: эту. — Он перевернул лист. — Сказала мне: мне не пол мести, мне письма писать. Соликамскому, нижегородскому, в Астрахань. Сама она считает лучше, чем пишет. Муж покойный писал, а как помер — приказчик Тихон писал, а Тихон пишет, как курица лапой. Соликамский ей, говорит, однажды письмо назад прислал: «не разобрал».
— Ты сундуки смотрел?
— Смотрел. — Пасынков поднял глаза. — Она сама открыла. Сказала: смотри, московский, мне прятать нечего, у меня всё в книгах. — Он помолчал. — Книги у неё хорошие. Чистые. Полонянкиной рукой с весны.
— А она?
— Кто?
— Полонянка.
— Её не было. — Пасынков закрыл роспись. — На Бакалде была, у амбара, с Тихоном, соль считала. — Он посмотрел на Ершова. — Кондратьева про тебя спросила.
Ершов ничего не сказал.
— Спросила: подьячий-то ваш где? Я сказал: при деле. — Пасынков опять открыл роспись, хотя, видно, читать её не собирался. — Она сказала: при деле он всегда.
Он помолчал ещё.
— Сегодня приведут. Полонянку. — Он достал из-за пазухи лист, не тот, что с переводом, а другой, сложенный вчетверо, потёртый на сгибах. — Это список с польского письма. Не подлинник, подлинник в Москве. Список делал подьячий в Посольском приказе, который по-польски пишет, а сам не поляк. — Он развернул лист и положил на стол. — Пусть переведёт.
— Перевод у тебя есть.
— Есть, — сказал Пасынков. — Мне не перевод нужен. Мне нужно видеть, как читает.
Лекарь переводить отказался. Пасынков послал за ним с утра, и лекарь ответил через стрельца, что болен, что сам грудью хворает, от сырости, и что он пришлёт рецепт. Рецепт он прислал: на латыни, на четвертушке. Пасынков повертел лист, сложил и убрал за пазуху, к остальному.
— Что там? — спросил Ершов.
— Редька, — сказал Пасынков. — Стрелец сказал.
Полонянку привели к полудню. Привёл её не стрелец, а Тихон, Аграфенин приказчик, а за ними вошла и сама Аграфена, в шубе, в тёплом платке, и встала у двери, и стрелец, который шёл следом, остался в сенях, потому что для него места не хватило.
— Моя работница, — сказала Аграфена Пасынкову. — Без меня не пущу. Мне её по челобитью дали, мне за неё и ответ.
— Садись, Аграфена Петровна, — сказал Пасынков.
Аграфена села на лавку у двери. Ершову она кивнула, как кивают знакомому приказному человеку, через стол, не больше. Тихон остался стоять.
Ганна стояла посреди избы.
Ершов узнал её не сразу. На Бакалде, в мае, она была в литовском платье, с длинным поясом и в высокой шапке. Теперь на ней был русский шугай, Аграфенин, видно, старый, широкий в плечах, и платок, закрывавший волосы и шею, только уложен он был не так, как у русских баб. Она была невысокая, лет тридцати, с высоким лбом и с тонким носом, и руки у неё были красные от холода и от работы, с цыпками на костяшках, а на среднем пальце правой руки, сбоку, чернильное пятно, старое, въевшееся.
Она посмотрела на Пасынкова, на Ершова, на дьяка у окна и поклонилась всем сразу, не низко, по-своему, одной головой.
— Пан, — сказала она Пасынкову. По-русски она говорила чисто, как сказал Гурий, только как будто по книге: каждое слово отдельно, ни одного не проглатывая. — Мне хозяйка сказала: переводить. Что переводить?
Пасынков подвинул к ней лист.
— Это.
Ганна взяла лист. Поднесла к окну, потому что в избе было темно. Читала она молча, и Ершов смотрел на неё, потому что Пасынков велел смотреть, и потому что смотреть больше было не на что.
Она прочла лист до конца. Один раз, быстро, не останавливаясь. Потом вернулась к началу.
— Это письмо, — сказала она. — Из Казани. Кому — не написано. Писано по-польски, но не поляком.
— Почему не поляком? — спросил Пасынков.
— Поляк так не пишет, — сказала Ганна. — Литвин пишет. Или русин. Слова польские, а порядок — наш. — Она подумала. — И ошибки. Вот, — она показала пальцем, — тут написано не так, как надо. Но это, может, не писавший ошибся, а тот, кто списывал. — Она посмотрела на Пасынкова. — Это ведь список?
— Список.
— Тогда я не знаю, кто ошибся.
— Переводи, — сказал Пасынков.
Она переводила медленно, вслух, стоя у окна, и дьячок, которого Пасынков позвал, записывал. Переводила она не слово в слово, как Посольский приказ, а целыми кусками: прочитывала строку про себя, потом говорила по-русски, и русские слова у неё выходили ровные и сухие, как будто она их не переводила, а пересчитывала.
«В Казани стрельцов два приказа, полных нет, в одном недостача. На Низ весной отпущено сто человек с головою. Струги весной пошли с солью, с хлебом и с кожами, а с порохом не пошли».
Ершов слушал и думал о том, что весь этот город, вся его весна уместились в несколько строк, и строки эти были верные.
«Воевода стар, болен, лечится у немца. Ест редьку». Тут Ганна не улыбнулась, и дьяк у окна кашлянул, и Пасынков не обернулся. «Губной человек честный, но боится, что его в Москве не похвалят, и потому делает медленно».
«А у них же в Казани подьячий приезжий…»
Ганна остановилась на один вдох. Потом подняла глаза от листа и посмотрела на Ершова, прямо, в первый раз с тех пор, как вошла. Ершов понял, что ей не нужно было угадывать, кто здесь подьячий приезжий.
Она опустила глаза и прочла дальше:
«…тот, что у мельника меру поверял и что арзамасского человека с беглым сличал. Пишет всё, что слышит, и что написал, того не вычёркивает, хотя бы и против себя. Таких у них мало. От него держаться подале».
— Не вычёркивает? — сказал Ершов.
Ганна посмотрела на него.
— Не вычёркивает, — повторила она.
— В Посольском переведено: не марает.
Ганна подумала.
— Можно и так. — Она посмотрела в лист. — Только «марать» по-вашему — пачкать. Грязнить. А тут стоит слово про чернила. Про то, что зачёркивают пером. — Она провела пальцем по воздуху, коротко, как проводят черту. — Не про совесть. Про чернила.
— А может, и про совесть, — сказал Ершов.
— Может, — сказала Ганна. — Тогда бы он написал про совесть. — Она посмотрела на него спокойно. — Я перевожу, что написано, пан подьячий. Не что вы хотите прочесть.
— А что он хотел сказать, — спросил Пасынков от стола, — не переводишь?
Ганна повернулась к нему.
— Что хотел — у него спросите, пан, — сказала она. — Я могу сказать, что он написал. А что хотел — это я буду придумывать. — Она помолчала. — У нас в Могилёве был толмач при старосте. Он переводил, что люди хотели сказать. Его потом повесили. — Она подумала. — Не за это. За другое. Но и за это тоже.
Аграфена у двери пошевелилась. Тихон посмотрел на неё. Пасынков ничего не сказал.
Ганна дочитала до конца. В конце письма ничего не было, ни имени, ни поклона, только число: «Писано в Казани, июня в…» — и цифры.
— Тут цифры, — сказала Ганна. — Числа по-вашему. Буквами. Под титлом.
— Вижу, — сказал Пасынков.
— В польском письме так обыкновенно не пишут, — сказала Ганна. — У нас теперь тоже больше цифирью. — Она подумала. — Значит, кто писал, тот по-русски много считал. — Она положила лист на стол. — Это я не перевожу. Это я так думаю.
— А ты как пишешь числа? — спросил Пасынков.
Ганна посмотрела на него, потом на Аграфену.
— Как хозяйка велит, — сказала она. — В хозяйкиных книгах — по-вашему, буквами. Хозяйка цифири не любит, говорит: у неё в глазах рябит. А когда я своё пишу, — она помолчала, — когда я своё пишу, мне не на что. Бумага хозяйская.
Аграфена у двери сказала, не вставая:
— Цифири не люблю. Это правда. А бумагу я ей давала. Сколько просила — столько давала. — Она посмотрела на Пасынкова. — Пусть скажет, что не давала.
— Давала, — сказала Ганна. — Хозяйка давала. Я не просила.
Пасынков долго смотрел на неё. Потом взял лист со стола, сложил по старым сгибам и убрал за пазуху.
— Ступай, — сказал он. — Обе ступайте. — И добавил, уже глядя в роспись: — Аграфена Петровна, ты её из Казани никуда не отпускай.
— Куда я её отпущу, — сказала Аграфена. — Она у меня в работе. — Она встала. — Тихон.
Тихон открыл дверь. Ганна поклонилась опять, одной головой, и вышла первой. Аграфена задержалась у двери, застёгивая шубу, и посмотрела не на Пасынкова, а на Ершова.
— Ты, Тимофей Андреевич, с весны у меня в горнице не бывал, — сказала она. — А московский вчера пришёл — и в сундуки. — Она застегнула последнюю пуговицу. — Я ему открыла. Мне прятать нечего.
Она ушла. Тихон закрыл за ней дверь.
— Теперь она знает, что письмо у тебя, — сказал Ершов.
— Знает.
— Если она писала, больше не напишет.
— Напишет не она, — сказал Пасынков. — Придёт к ней кто-нибудь. Спросить, что у московского. Мне того и надо.
Дьячок дописал перевод, посыпал песком и подал Пасынкову. Пасынков положил его рядом с московским и стал читать оба, строку против строки, как Ершов летом читал выпись. Ершов ждал.
— Ну? — сказал наконец Пасынков, не поднимая головы.
— Она прочла его один раз, — сказал Ершов. — Быстро. До конца. Потом вернулась.
— Так все читают.
— Не все. Ты вчера мои листы читал по строке. — Ершов помолчал. — И она сказала: тут ошибка, может, у того, кто списывал. Она нашла ошибку. Но переводила это место без запинки. Не остановилась.
Пасынков поднял голову.
— Какое место?
Ершов показал. Пасынков взял московский перевод, нашёл. В польском списке слово стояло целиком, только с пропущенной буквой, так что выходило другое слово, бессмысленное. В московском переводе на этом месте был пропуск: «…а с (…) не пошли». Ганна сказала: «а с порохом не пошли» — и пошла дальше.
— Она догадалась, — сказал Пасынков.
— Может быть.
— Умная баба догадается, что там. — Пасынков положил оба листа рядом. — С порохом не пошли — что ещё там может быть.
— Может быть, — сказал Ершов.
Пасынков посмотрел на него.
— Ты, Ершов, когда говоришь «может быть», — сказал он, — у тебя лицо делается такое, как будто ты это уже записал.
Ершов ничего не ответил.
У Акулины, когда он пришёл, на лавке у двери стоял пудовый мешок с солью, перевязанный бечёвкой, и Акулина сидела рядом с ним и смотрела на него, как на гостя, которого не звала.
— Кондратьева прислала, — сказала Акулина. — С полонянкой своей. И с Тихоном, Тихон нёс. Я у неё в Покров брала на капусту, в долг, полпуда. Она прислала пуд. — Акулина посмотрела на мешок. — Полонянка говорит: хозяйка велела сказать, что полпуда — долг, а полпуда — за то, что подьячий у тебя живёт и свечи жжёт. — Акулина подумала. — Это она про что?
Ершов не знал, про что.
— Учёная, — сказала Акулина. — Полонянка. Я ей квасу налила. Она выпила и говорит: у вас квас, как у нас пиво. — Акулина помолчала. — Я не поняла, хорошо это или нет. Спросить не успела. Тихон увёл. — Она поднялась. — Сундук твой смотрела. Говорит: какой сундук хороший, у нас в Могилёве такие делают. Я говорю: это не мой, это подьячего, у него там бумаги одни. Она говорит: бумаги — это хорошо, бумаги — это тепло. Зимой, говорит, бумагой окна конопатят.
Акулина взяла мешок с солью за бечёвку и потащила к печи.
— Ты её не знаешь, нет? — спросила она через плечо.
— Видел сегодня.
— Ну вот, — сказала Акулина. — А она про тебя всё знает. Где спишь, сказала, и то знает. Я говорю: откуда? Она говорит: у вас в Казани новость прежде человека ходит.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Рядом с письмом
Про Мирона Ершов вспомнил ночью, оттого что не спал.
Он лежал на лавке и думал не про Мирона, а про то, как Ганна сказала: «с порохом» — и не запнулась. Потом думал про Аграфену у двери, про пуговицы на шубе, которые она застёгивала по одной, сверху вниз, глядя на него, а не на пуговицы. Потом, чтобы не думать ни про ту, ни про другую, стал думать про письма. Кто их возит. Как их возят. Ямщики за деньгу. Купцы со своими приказчиками. Стрельцы с отписками.
Стрельцы с отписками.
Он сел на лавке. Акулина за печью перестала храпеть, прислушалась и захрапела опять.
Мирон Сухих стоял весной у Акулины в дверях, мял шапку, просил написать матери. Ершов написал, сложил, отдал. Мирон сунул лист за пазуху. И там, за пазухой, что-то уже лежало. Ершов это видел тогда и не подумал. Мало ли что у стрельца за пазухой. Хлеб. Ложка. Отписки — нет, отписки в ларце, в съезжей. Что-то плоское. Лист к листу.
Утром он нашёл Мирона в стрелецкой слободе, у съезжей избы стрелецкого головы, где Мирон, в рваных рукавицах, колол дрова на чужом дворе. Дрова были не его, двор был не его, рукавицы тоже, видно, были не его.
— Голове колю, — сказал Мирон. — Он мне за это караул в Филиппов пост сменит. — Он воткнул топор в колоду. — Ты, подьячий, опять писать? Я ещё не надумал. Агафье-то.
— Не писать. Спросить.
Мирон посмотрел на него, и лицо у него стало другое: настороженное и сразу постаревшее.
— Про московского, — сказал он. — Слыхал. Все слыхали. Полонянку, говорят, водили. — Он сплюнул. — Я, подьячий, полонянок не знаю.
— Весной ты через Нижний в Арзамас шёл, — сказал Ершов. — Я тебе матери письмо написал. Ты его за пазуху положил. А там у тебя уже что-то лежало.
Мирон долго молчал.
— Лежало, — сказал он наконец. — Ну.
— Что?
— Письмо, — сказал Мирон. — Чужое. — Он вытер лоб рукавицей. — Подьячий, все возят. Я с отписками иду, ну и чужое беру. Кто бы не взял? Мне алтын дали. Отдай, говорят, в Нижнем, на посаде, человеку такому-то. Я отдал. Мне там ещё деньгу дали, за то, что донёс. Это не грех.
— Кто дал?
— Мальчишка. — Мирон пожал плечами. — Пришёл к съезжей, утром, в тот день, как мне к тебе идти. Говорит: ты, дядя, в Нижний? Я говорю: в Нижний. Он говорит: возьми, от купца, там за кожи счёт. И алтын.
— Какой мальчишка?
— Мальчишка, — повторил Мирон. — Какие они бывают. Белобрысый. В рубахе до колен. — Он подумал. — Сопливый.
— Чей?
— Не знаю. Не спрашивал. — Мирон посмотрел на него с досадой. — Подьячий, я ж не губной. Мне алтын дают — я беру.
— А кому отдал? В Нижнем?
Мирон подумал.
— На Нижнем посаде, у Благовещенья, — сказал он. — Литвин. Сапожник. Кузьмой звать, а так — Казимир. Тоже полоняник, только он давно, с прошлой войны, уже и женился там. — Мирон помолчал. — Он мне ещё сапоги подлатал. Даром. Сказал: стрельцу — даром. — Он посмотрел на свои ноги. — Подлатал худо. До Арзамаса не дошли.
Ершов записал. Мирон смотрел, как он пишет.
— Мне за это что будет? — спросил он.
— Не знаю.
— Ты скажи московскому, — сказал Мирон, — что я не знал. Я не знал, подьячий. Я неграмотный. Мне что кожи, что не кожи.
— Скажу, что ты сказал, — сказал Ершов.
Мирон посмотрел на него долго.
— Ну, скажи, — сказал он и выдернул топор из колоды.
Белобрысых мальчишек в рубахах до колен в Казани было, может, сто. Ершов начал с Проньки. Не потому, что был уверен, а потому, что другого мальчишки, который бегал за деньгу с чужими поручениями возле кремля, он не знал. Ершов пошёл к Фалалею.
Пронька за лето вырос, и рубаха у него стала не до колен, а выше колен. Он чистил хлев и, увидев Ершова, бросил вилы, но не так, как бросают работу, а так, как бросают, когда сейчас дадут денег.
— Весной, — сказал Ершов. — В мае. Перед Николой. Тебе дали письмо, снести стрельцу к съезжей. Стрелец в Нижний шёл.
Пронька подумал. Он думал так, что было видно, как он перебирает: деньги, деньги, деньги.
— Дали, — сказал он. — Баба дала.
— Какая баба?
— Баба, — сказал Пронька. — В платке. — Он подумал ещё. — На улице дала. У ворот. Говорит: снеси к съезжей, найди стрельца, который в Нижний идёт, рыжий, рябой, отдай, скажи: от купца, за кожи. — Он помолчал. — И алтын ему дай. И деньгу тебе.
— Деньгу дала?
— Не деньгу, — сказал Пронька, и в голосе у него было уважение, которое у него было только к деньгам. — Копейку. Серебряную.
Он полез за пазуху, в рубаху, и долго там шарил, и наконец вытащил тряпочку, и развернул, и в тряпочке лежала серебряная копейка, маленькая, кривая, как чешуйка, тусклая от того, что её всё лето держали в тряпочке и разворачивали.
— Не тратил, — сказал Пронька. — Серебро. Его не тратят.
— Какая была баба?
— В платке, — сказал Пронька. Он смотрел на копейку. — Не старая. Не молодая. Говорила по-нашему. Тихо.
— Узнаешь?
Пронька посмотрел на него.
— Я на копейку смотрел, — сказал он честно.
Пасынков выслушал про Мирона, про сапожника у Благовещенья, про Проньку. Когда Ершов дошёл до Кузьмы-Казимира, Пасынков, не дослушав, кивнул.
— Знаем, — сказал он.
Ершов остановился.
— Кузьму знаем, — сказал Пасынков. — С лета. Человека, которого под Смоленском взяли, вёз от Кузьмы другой человек, а к Кузьме письмо пришло из Казани. Кузьму в Нижнем не берут. — Он помолчал. — Через него читают. От Кузьмы дальше возит человек, которого мы знаем. Он сперва приносит нам. Мы вскрываем, списываем, запечатываем опять, и он везёт дальше. Кузьма думает, что всё доходит. Оно и доходит. Только сперва к нам.
— С лета?
— С августа. — Пасынков посмотрел на Ершова. — Майского пакета, Миронова, мы не видели. Он прошёл раньше. Июньский видели только на Смоленской дороге, когда уж его повезли дальше. А теперь — всё видим. — Он помолчал. — Значит, теперь, если из Казани что пойдёт, — мы узнаем раньше, чем король.
Ершов сел на лавку.
— Ты мне не сказал.
— Не сказал, — согласился Пасынков. — А теперь говорю. — Он посмотрел на Ершова спокойно. — Ты, Ершов, пишешь всё, что слышишь. Я тебе говорю то, что тебе надо знать. Это разное.
Он взял у Ершова лист и прочёл про копейку.
— Серебряная, — сказал Пасынков. — Сейчас серебро редко у кого. Медь у всех.
— У Кондратьевой серебро есть, — сказал Ершов. Он сказал это раньше, чем подумал, и, сказав, пожалел. — Соль в Нижнем продаёт за серебро. Летом серебро с Нижнего пришло.
Пасынков посмотрел на него.
— Ты это мне сказал, — сказал он. — Или себе?
Ершов не ответил.
— Ладно, — сказал Пасынков. — Копейку возьми у мальчишки. Пусть у меня полежит.
— Он не отдаст.
— Медную ему дай. Две медные.
— Он медную потратит, — сказал Ершов. — А серебро он не тратит. Он всё лето её в тряпочке носил.
Пасынков подумал.
— Тогда пусть носит, — сказал он. — Копейка как копейка. На ней не написано, кто дал.
Мирон пришёл к Акулине вечером, сам, без зова, в тех же рваных рукавицах, и встал в дверях, как весной, и мял шапку.
— Подьячий, — сказал он. — Ты сказал московскому?
— Сказал.
— А он?
— Сказал: знаем.
Мирон долго стоял, соображая.
— Знают, — сказал он наконец. — Ну и ладно. — Он постоял ещё. — А мне что будет?
— Ничего, — сказал Ершов. — Он так сказал.
Мирон перекрестился. Потом, не уходя, сел на лавку у двери, на край, и положил шапку на колени.
— Подьячий, — сказал он. — Я надумал. Агафье.
Ершов взял лист. Серый, Гуриев, из тех шести.
— Говори.
Мирон встал, как весной, посреди избы.
— Агафья, — сказал он. — Кланяюсь тебе. Это Мирон, Сухих, ты помнишь, я у вас за огородом жил. — Он подумал. — Слыхал, что ты овдовела. Гришку жалко. Дурной был, а жалко. — Он подумал ещё. — Я служу в Казани. Жалованье дают. — Он помолчал. — Медью. Это не пиши.
Ершов не написал.
— Пиши: дают, — сказал Мирон. — Без меди. — Он помолчал. — А летом опять в Нижний пойду, с отписками. Может, и до вас дойду. Если сапоги будут.
Он остановился. Посмотрел, как Ершов пишет.
— Подьячий, — сказал он. — Про сапоги вычеркни. Не надо, чтоб знала.
Ершов поднял перо.
— Или нет, — сказал Мирон. — Не вычёркивай. — Он почесал под шапкой. — Ты ж, говорят, не вычёркиваешь. Весь город говорит: в польском письме про тебя написано, что ты не вычёркиваешь. — Он посмотрел на Ершова с уважением и некоторой опаской. — Я и подумал: раз про тебя поляки пишут, ты и Агафье лучше напишешь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Лекарь
Про то, что лекарь ходит по ночам, Ершову сказал Акулинин племянник, стрелец, тот самый, что летом стоял у клети и щёлкал орехи. Теперь он стоял у Тайницких ворот, в ночном карауле, через две ночи на третью, и скучал.
— Немец ходит, — сказал он. — После повечерия. С мешочком. Через Тайницкие, вниз, к Казанке, потом к Булаку. Раньше, говорит, ходил к воеводе в хоромы, а теперь к воеводе днём, а ночью — вниз.
— Часто?
— Как я стою — так и ходит. — Стрелец подумал. — Может, и как не стою. Я ж не знаю.
— Пропускаешь?
— А как не пропустить? Немец воеводский. Скажет воеводе — меня на конюшню. — Стрелец вздохнул. — Он мне ещё, как идёт, говорит: здравствуй, Фёдор. По имени. Где он моё имя взял — не знаю.
Пасынков выслушал это, не отрываясь от росписи.
— Сходи за ним, — сказал он.
— Один?
— С толмачом. Толмач у тебя по-польски не умеет, зато по ночам ходить умеет. — Пасынков поднял глаза. — Не трогай его. Посмотри, куда ходит. Вернёшься — скажешь.
Ночь была сырая, без луны, с мелким снегом, который не ложился, а таял в воздухе и висел на всём каплями. Ершов и Ибрагим стояли под стеной у Тайницких, в тени, и Фёдор, стрелец, стоял у ворот и не смотрел в их сторону так старательно, что любой бы понял, что там кто-то стоит.
Лекарь вышел после повечерия, как Фёдор и сказал. Высокий, сутулый, в длинном тёмном плаще, с мешочком на поясе и с фонарём, в котором горела сальная свеча. Он сказал Фёдору: «Здравствуй, Фёдор», — и Фёдор ответил: «Здравствуй, господин дохтур», — громко, как на смотру. Лекарь прошёл в ворота и пошёл вниз.
Шёл он быстро, длинными шагами, не оглядываясь, и Ершову с Ибрагимом пришлось почти бежать, чтобы не потерять фонарь. Фонарь качался впереди, внизу, по склону, потом пошёл вдоль Казанки, к устью Булака, через мостки, потом налево, вдоль воды, где стояли кожевни и откуда даже ночью, даже в холод, так несло, что Ибрагим зажал нос рукавом.
— Кожевенная, — сказал Ибрагим в рукав. — Зачем немцу кожевенная?
Фонарь остановился у низкой избы на краю слободы, почти у самой воды. Лекарь постучал, не в дверь, а в окно, коротко, два раза, и дверь открыли, и фонарь ушёл внутрь, и дверь закрылась.
Окно было затянуто бычьим пузырём, и через пузырь было видно только свет, жёлтое пятно. Ершов подошёл ближе. Ибрагим остался у угла.
Из избы слышались голоса. Мужской, лекарев, — ровный, тихий, на каком-то языке, не русском и не немецком. И женский — быстрый, захлёбывающийся, на том же языке. И ещё один, тонкий, детский, который не говорил, а кашлял: долго, с присвистом, так, что Ершов, стоя у стены, сам захотел откашляться.
Потом женский голос заплакал, а мужской продолжал говорить, так же ровно, будто ничего не случилось, и Ершов понял, что это не беда, а наоборот: так плачут, когда беда отступила.
Он стоял у стены долго. Снег висел на ресницах. Ибрагим у угла переминался с ноги на ногу.
Дверь открылась через час. Вышел лекарь, без фонаря, фонарь он, видно, оставил там. За ним вышла женщина, худая, в одной рубахе и в платке, накинутом на плечи, и стала говорить ему что-то быстро, и хватала его за руку, и он руку отнимал, а она хватала опять. Потом она сунула ему что-то в руку, маленькое, и он посмотрел, покачал головой и отдал обратно. Она опять сунула. Он опять отдал.
Потом он сказал что-то, коротко, и она перестала совать. И сказала, отчётливо, так, что Ершов разобрал:
— …пани Ганна…
И ещё что-то, чего Ершов не понял.
Лекарь кивнул и пошёл, в темноте, без фонаря, обратно к мосткам, и шёл теперь медленно, держась рукой за стены, потому что ничего не было видно.
Ершов подошёл к углу.
— По-каковски говорили? — спросил он.
— Не по-татарски, — сказал Ибрагим. — Не по-чувашски. — Он подумал. — По-ихнему. По-литовски, должно быть. Или по-польски. Я их не различаю. — Он помолчал. — Баба сказала: Ганна.
— Слышал.
— Пани Ганна, — сказал Ибрагим. — Пани — это у них барыня.
Они пошли за лекарем, но не близко: лекарь шёл медленно, спотыкался, один раз упал на колено и долго вставал. На мостках через Булак он остановился, постоял, держась за перила, и Ершов слышал, как он кашляет — так же, как кашлял тот ребёнок, только глуше.
У Тайницких Фёдор сказал ему: «Здравствуй, господин дохтур», — и лекарь ответил: «Здравствуй, Фёдор», — и прошёл внутрь.
— Ребёнок, — сказал Ершов Пасынкову утром. — В кожевенной слободе, у воды, изба полоняничья. Баба литовская, при ней ребёнок, кашляет. Он к ним ходит лечить.
— Ты видел, что лечит?
— Слышал.
— Слышал, — повторил Пасынков. — А что ещё он там делал — ты слышал? Пока лечил?
— Говорил.
— О чём?
— Не знаю. Не по-нашему.
Пасынков кивнул.
— Вот, — сказал он. — Ходит ночью к полону, говорит не по-нашему, с бабой, которая называет пани Ганну. — Он встал. — Обыщем.
Обыскивали в тот же день, к полудню, когда лекарь был у воеводы. У лекаря были две горницы в воеводском дворе, в нижнем жилье, с отдельным крыльцом во двор. В одной он спал. В другой держал лекарский запас: полки до потолка, на полках склянки, коробки, мешочки, ступки, весы, связки сухой травы под потолком, и пахло так, что у Ершова сразу защипало в носу, а Ибрагим, которого на этот раз взяли, вышел обратно на крыльцо.
Пасынков стоял посреди горницы и смотрел на полки.
— Тут на год искать, — сказал он.
— Бумаги, — сказал Ершов. — Бумаги он в лавке брал. Хорошие. Много.
Бумаги нашлись в сундуке, под кроватью, в спальной горнице, и их действительно было много. Книга, толстая, в коже, исписанная по-латыни, мелко, ровно, столбцами. Пачка рецептов, тоже на латыни. Пачка писем, на немецком, в одну руку, свёрнутых, перевязанных. И отдельно, в холстине, ещё одна тетрадь, тоньше, и в ней тоже столбцы, но столбцы другие: не латынь, а что-то похожее на польское, и рядом русскими буквами, и рядом числа.
Пасынков полистал тетрадь, ничего не понял, передал Ершову. Ершов тоже ничего не понял, кроме чисел и нескольких русских слов: «кожевенная», «у Зилантова», «на кружечном», «у Спасского».
— Места, — сказал Ершов. — Слободы. Дворы.
— Где полон роздан, — сказал Пасынков. Он взял роспись из-за пазухи, ту часть, что носил с собой, развернул. — Кожевенная. Зилантов. Кружечный. Спасский. — Он посмотрел на Ершова. — Он полон по дворам переписал. Сам. Свою роспись завёл.
Лекарь пришёл, когда они ещё не кончили. Он остановился в дверях спальной горницы, увидел открытый сундук, книгу в руках у Пасынкова, тетрадь в руках у Ершова. Лицо у него не изменилось. Он только снял шапку и положил её на кровать, аккуратно, будто пришёл домой и это было самое главное, что надо сделать.
— Это болезни, — сказал он.
— Что?
— Тетрадь. — Лекарь показал. — Это я пишу, кто болен. Имя. Где живёт. Чем болен. Чем лечил. Сколько дал. — Он подумал. — По-латыни название болезни. По-польски имя, как они сами говорят. По-русски — место, чтобы найти. Числа — сколько дал.
— Чего дал?
Лекарь помолчал.
— Лекарства, — сказал он.
— Чьи лекарства? — спросил Пасынков.
Лекарь посмотрел на полки в соседней горнице, через открытую дверь.
— Государевы, — сказал он. — Мне их выдали из Аптекарского приказа. Для воеводы. Для воеводского двора. Для ратных людей, если поранятся. — Он помолчал. — Полону не велено. Полону лекарь не положен. Их хозяева должны лечить, кому роздали. Хозяева не лечат. У хозяина своих детей десять, будет он полоняничьего лечить. — Лекарь сложил руки за спиной. — Я брал из государева запаса. Немного. Это кража. Пишите.
Ершов посмотрел на Пасынкова. Пасынков смотрел на лекаря.
— Сколько брал?
— Там написано, — лекарь кивнул на тетрадь. — Каждый раз. Я пишу всё.
Пасынков взял у Ершова тетрадь, полистал ещё раз. Остановился. Показал пальцем на одну строку.
— Это что?
Лекарь наклонился, прочёл.
— Ребёнок, — сказал он. — В кожевенной. У Марыни. Кашель. Плохой кашель. Я думал — умрёт. Не умер. — Он выпрямился. — Вчера я был там. Вы, наверно, знаете. Ваш человек стоял под окном. — Он посмотрел на Ершова. — Вы громко стоите, господин подьячий. Под окном лужа.
Ершов ничего не сказал.
— Кто тебе сказал про ребёнка? — спросил Пасынков.
— Пани Ганна, — сказал лекарь. — У Кондратьевой. Она знает, кто болен. Они ей говорят. Она одна из них по-русски пишет и одна ходит по городу с хозяйкиными делами. Она мне говорит: там болен, там болен. Я иду. — Он помолчал. — Она мне не платит. И они мне не платят. Марыня мне вчера давала крестик, серебряный. Я не взял. — Он подумал. — Это тоже пишите. Что не взял.
Пасынков долго молчал. Потом взял пачку немецких писем.
— А это?
— Брату. В Данциг. — Лекарь посмотрел на письма. — Он аптекарь. Я ему пишу, чего у нас нет, а роспись посылаю в Аптекарский приказ. Что купят — приходит через Архангельский город, с голландскими и гамбургскими кораблями. В приказе про мои письма знают. Можете спросить.
— Спрошу, — сказал Пасынков. Он развязал пачку, вынул верхнее письмо, развернул. — По-немецки я не читаю. Что тут?
— Что у вас холодно, — сказал лекарь. — Что дрова дорогие. Что мне нужен ревень и шафран. — Он подумал. — И что здешний воевода стал здоровее, потому что ест редьку по моему совету. Я этим горжусь. Я всем это пишу.
Пасынков посмотрел на него. Ершов тоже. Лекарь не понял, почему на него так смотрят.
— Редьку, — повторил Пасынков.
— Редьку, — сказал лекарь. — Raphanus. Очень хорошо от желчи.
Пасынков сложил письмо. Сложил остальные. Завязал пачку и сунул под мышку. Книгу и тетрадь он отдал Ершову.
— Это у меня полежит, — сказал он про письма. — А это перепиши, — сказал он Ершову про тетрадь. — Всё. Кто где живёт, кто болен. — Он повернулся к лекарю. — А ты по-польски читаешь.
— Читаю.
— Будешь мне читать, — сказал Пасынков. — Что дам. — Он помолчал. — Про лекарский запас я пока писать не буду.
Лекарь посмотрел на него долго.
— Пока, — сказал он.
— Пока, — согласился Пасынков.
На крыльце Ибрагим сидел на ступеньке и дышал.
— Ну? — спросил он.
Ершов не ответил. Он смотрел, как Пасынков идёт через двор, к приказной избе, с немецкими письмами под мышкой.
— Он его взял, — сказал Ершов. — Не в клеть. Так взял. Теперь он у него читать будет.
— А за что взял?
— За то, что лечил.
Ибрагим подумал.
— Хорошо лечит? — спросил он.
— Ребёнок не умер.
— Ну, значит, хорошо, — сказал Ибрагим. — А то бы не взяли. Плохих не берут, их гонят.
Пасынков, уже у двери приказной избы, обернулся.
— Ершов, — крикнул он через двор. — Ты в тетрадь смотри внимательно. Там, где пани Ганна. Сколько раз она ему говорила — и про кого. — Он подумал. — Она одна из них ходит по городу. Он сам сказал.
И ушёл в избу.
Вечером, когда Ершов садился переписывать тетрадь, лекарь пришёл к Акулине. Сам, без стрельца, без фонаря, в своём длинном плаще. Акулина, увидев его, перекрестилась.
Darmowy fragment się skończył.