Czytaj książkę: «Людоед»

Czcionka:

Глава 1

(январь1988 год, Пермский край)

Снег в том январь шёл редко, зато мороз держался крепкий, и на окне у кухонного стола каждую ночь намерзал узор, похожий на папоротник. Матвею было семь лет, и он знал, что если подышать на стекло, «папоротник» подтает и можно смотреть во двор, где фонарь горит жёлтым светом и качается на ветру. Он это знал лучше, чем таблицу умножения, потому что по вечерам в квартире на окраине делать больше было нечего.

Мать пришла с ночной смены поздно, уже под утро, и от неё пахло не фабричным маслом, как обычно, а чем-то кислым и тёплым, отчего Матвей сразу сжался на табуретке. Валентина Наумова шаталась в дверях, стягивая с себя пуховик так, будто он был ей враждебен, и глаза у неё были мутные, отсутствующие, словно смотрели не на кухню, а сквозь неё, в какую-то другую комнату, где Матвея не было вовсе.

Тарелка выскользнула у него из рук, когда он потянулся убрать со стола, — звон, осколки по полу веером, кусок варёной картошки откатился под табурет. Матвей замер с протянутой рукой, не успев даже испугаться по-настоящему, а мать уже разворачивалась к нему всем телом, и в этом развороте было что-то нечеловечески быстрое для пьяной женщины.

— Ты сколько ещё будешь мне тут переводить добро, а? — Голос у неё сорвался сразу на крик, без разгона. — Тарелки бьёшь, слов нормальных, вижу, не понимаешь, в кого ты такой, а?

Она достала ремень из-за спинки стула, где он всегда висел наготове, будто специально оставленный, и Матвей уже знал, что сейчас будет, но тело не слушалось, ноги приросли к полу.

— В отца своего, вот в кого! — Она замахнулась, и первый удар пришёлся по плечу, обжёг через рубашку. — В того самого подонка, который меня в подъезде, как тряпку, прижал и насиловал! Радуйся, что я тебя вообще родила, а не сдохла там с ножом в животе!

Он не понимал тогда половины слов, но понимал интонацию, а интонация говорила: ты виноват в том, что существуешь. Ремень падал снова и снова, не с расчётом, а с каким-то отчаянием, будто мать била не его, а то, что случилось с ней много лет назад в тёмном подъезде, и Матвей просто оказался под рукой, единственное, до чего можно было дотянуться.

Мальчик убежал в комнату, когда она на секунду отвлеклась, чтобы отдышаться, и залез под кровать, в пыльную темноту, где пахло старыми ботинками и мышами. Там он зажал себе рот ладонью, обеими руками, с силой, чтобы ни один всхлип не прорвался наружу, — он уже давно выучил, что его плач действует на мать сильнее, чем бензин на огонь. В тишине, он мог надеяться, что о нём забудут. Подав хоть какой-то звук — становился мишенью для избиения ещё на полчаса.

Пьяные шаги матери, неуверенно, прошаркали мимо, дверь хлопнула, где-то в соседней комнате застонала кровать под её телом, и постепенно всё стихло. Матвей лежал ничком на холодном полу, прижавшись щекой к доскам, и смотрел на свою руку, лежавшую перед лицом. На предплечье уже вспухали синие полосы, одна поверх другой, как ветки на стволе дерева, и ему вдруг стало интересно разглядывать их — не больно, а именно интересно, будто это была чья-то чужая рука.

Тогда он и понял первый закон жизни, ясный, как зимний воздух: сильный бьёт, слабый терпит. Больше в мыслях ничего не было — ни обиды, ни мести, просто голый факт, который устраивал мир так, как он устраивал этот ремень и эту кровать над ним. Мать была сильная, потому что умела бить. Он был слабый, потому что умел только терпеть и прятаться. Где-то глубже, куда семилетний мозг ещё не умел заглядывать, завязывался узел: быть тем, кто бьёт! И это не вина, а его право!

Наутро, как это всегда бывало, мать его разбудила обычным голосом, без следа вчерашней ярости, будто кто-то стёр ей память губкой. Она стояла у плиты в застиранном халате, мешала кашу, и от плиты в холодную кухню шло настоящее тепло.

— Вставай, остынет, — сказала она, не оборачиваясь, и голос был ровный, почти ласковый.

Матвей сел за стол, стараясь не морщиться, когда рукав рубашки задел синяк, и мать поставила перед ним тарелку, провела рукой по его волосам — быстро, почти машинально, но всё равно ладонь была тёплая. Он, по привычке, дёрнулся головой в сторону, боясь, что сейчас последует продолжение вчерашних побоев и мать снова его ударит. Но этого не произошло.

Каша была сладкая, с маслом, и он ел её, глядя в тарелку, а не на мать, потому что боялся — если поднимет глаза и увидит в них ласку, то поверит, а верить было опаснее всего. Ласка кончалась так же внезапно, как начиналась злость, и единственное, чему можно было доверять без опаски, это то, что холод утром всегда одинаково холодный.

***

Шапку сорвали ещё на перемене, когда Матвей стоял у забора и наблюдал, как пацаны гоняют во дворе пустую консервную банку вместо мяча. Витька Сорокин подошёл сзади, лёгкий, быстрый, с тем особым весёлым прищуром, который у него появлялся всегда перед тем, как кого-то обидеть, — и в один рывок стащил шапку с головы Матвея, так что уши обожгло холодом.

— Лови, Наумов! — крикнул Сорокин, и шапка полетела по кругу, от одного к другому пацану, через весь двор, пока кто-то из младших, толстый Серёга из параллельного класса, не бросил её в растаявшую от солнца большую лужу у края асфальта, где она шлёпнулась и ушла под мутную воду почти целиком, оставив торчать только край с пуговицей.

Матвей стоял и смотрел. Руки у него тряслись, но не от злости, а от того другого чувства, которое он давно научился узнавать и которое не имело названия — смеси тошноты и желания исчезнуть. Он знал по опыту, что если полезет драться, будет хуже: Сорокин был на голову выше и уже один раз разбил ему губу за меньшее. Поэтому он просто подошёл, вытащил шапку из лужи двумя пальцами, брезгливо, будто доставал дохлую мышь, и пошёл прочь, оставляя за собой мокрый след.

— Одевай, Наумов! — крикнул кто-то в спину, и двор грохнул смехом, дружным, без злобы даже, просто весело — так смеются, когда кто-то поскользнулся на льду.

Среди этого смеха он различил голос Тани Вороновой, тонкий, с переливом, и от этого звука у него внутри что-то обвалилось сильнее, чем от самой лужи. Таня сидела с ним через парту, один раз одолжила ему ручку, когда у него кончились чернила, и он с того дня тайно держал в голове мысль, что она не такая, как остальные, что она добрее. Теперь она смеялась вместе со всеми, запрокинув голову, и смех у неё был красивый, звонкий, и именно поэтому слышался громче всех остальных.

Домой он шёл окружным путём, через гаражи, чтобы мокрая шапка хоть немного подсохла на ветру, а потом ещё минут десять мял её в руках во дворе дома, пытаясь вернуть форме прежний вид. Получалось плохо — она так и осталась сырой и сбившейся, с серыми разводами от воды, и он спрятал её в сумку на самое дно, под учебники, решив, что завтра же выстирает тайком, пока мать на фабрике.

— А шапка где? — спросила мать вечером, не поднимая головы от сковороды.

— Забыл в школе, — сказал он, глядя в пол, и голос прозвучал ровно, даже удивил его самого тем, как обман лёг поверх правды.

Мать хмыкнула что-то неразборчивое и не стала спрашивать дальше, занятая своим, и он выдохнул только потом, уже в комнате, под одеялом, понимая, что сегодня обошлось — не за шапку, так за что-нибудь другое влетело бы.

На следующий день учительница, Нина Павловна, читала перед классом список лучших в четверти, держа бумажку на вытянутой руке, щурясь без очков. Список был короткий, человек семь, и фамилии шли по порядку оценок — Воронова, Петров, Сорокин с удивлением для самого Сорокина, который, впрочем, тут же изобразил скромность и раскланялся соседям. Матвей слушал список целиком, от первой буквы до последней, и своей фамилии там не было, как не было её и раньше, ни разу за всю школу.

Он сидел на предпоследней парте и думал, как это странно устроено: в списке лучших его нет, потому что он ничем не отличился в положительную сторону, но и в списке худших, кого ругают при всех, тоже как-то не он чаще всего — просто его как будто и не существовало для учителей вовсе, он был фоном, серой клеточкой в журнале. Единственное место, где его замечали, был школьный двор, и замечали там его как мишень, как шапку, которую можно бросить в лужу ради весёлого утра.

Вечером, лёжа в темноте под одеялом, укрытый с головой, потому что из кухни доносился звон посуды, и он не хотел знать, в каком настроении сегодня мать, Матвей закрыл глаза и представил себе другую картину. В этой картине Сорокин стоял на коленях прямо в той самой луже, где плавала шапка, и просил прощения, и голос у него был не весёлый, а дрожащий, тонкий, совсем как у маленького. Матвей держал его за шиворот и не отпускал, хотя Сорокин скулил всё громче, а остальные со двора смотрели молча, без смеха, потому что смеяться теперь было не над кем.

Мальчик лежал неподвижно, глаза были закрыты, и чувствовал, как внутри разливается что-то тёплое, почти приятное — впервые не стыд и не страх, а спокойное, тягучее удовольствие от того, что кто-то другой боится вместо него. Он подержал эту картинку подольше, не отпуская, «катая» её в голове, как вкусный леденец за щекой, и уснул с ней, так и не додумав, откуда взялось это новое чувство и почему оно было таким сладким.

(1992 год, Пермский край)

Весна пришла поздно и неохотно, снег сходил рыжими, грязными пластами, обнажая прошлогоднюю листву, разбитые бутылки и прочий мусор, который зима прятала весь свой срок. Во дворе между сараями, где сушили бельё летом, а зимой лежали сугробы с тонкими «венами» тропинок к калитке и в туалет, появился кот — рыжий, худой, одноглазый, с рваным ухом, из тех, кого никто не кормит специально, но и прогнать рука не поднимается. Матвей заметил его в субботу, когда мать спала после ночной смены и дом был в его полном распоряжении, — редкая роскошь.

Он отломил кусок хлеба, вынес его на крыльцо и присел на корточки, протянув ладонь. Кот не сразу пошёл, долго смотрел одним глазом из-под поленницы, потом всё же двинулся, настороженно, прижимая уши. Голод оказался сильнее осторожности. Он взял хлеб прямо с ладони, почти не касаясь зубами кожи, и Матвей почувствовал странное тепло в груди — кто-то доверился ему, добровольно подошёл ближе, хотя мог бы убежать.

На следующий день он принёс кота в сарай за домом, старое дощатое строение, где хранились санки, ненужные банки и моток бельевой верёвки, оставшийся от прежних хозяев. Мать была на смене до вечера, во дворе никого, только голуби на проводах да далёкий лай собаки. Матвей запер дверь сарая изнутри щеколдой и присел на корточки перед котом, который доверчиво тёрся о его колено, ожидая ещё хлеба.

Он не думал заранее, что будет делать. Мысль пришла сама, спокойно, без суеты, без спешки, как приходит решение, которое давно зрело, просто не называлось вслух. Он взял верёвку, свернул её в петлю и, пока кот обнюхивал его ботинок, накинул петлю на шею, затянул не до конца, ровно настолько, чтобы животное почувствовало — бежать некуда.

Кот забился сразу, захрипел, задние лапы заскребли по доскам пола, и этот звук, этот хрип, этот ужас в единственном жёлтом глазу, оказались совсем не такими, как Матвей себе представлял, лёжа ночами под одеялом. Это было громче, ужасней, живее. Он держал верёвку на вытянутой руке, чувствуя, как дрожь передаётся по натянутой верёвке прямо в ладонь, и впервые в жизни не он был тем, кто дрожит.

Он отпустил не сразу. Матвей смотрел, как кот бьётся, слабеет, снова рвётся, и считал про себя удары собственного сердца, которые почему-то были ровными, медленными, будто кто-то другой, спокойный и взрослый, сидел сейчас у него внутри и смотрел его глазами. Он ослабил петлю в последний момент, не потому что пожалел, а потому что захотел, чтобы кот запомнил это, если у котов вообще остаётся память после такого, захотел, чтобы в следующий раз, завидев его, тот шарахался, как от огня, — и эта мысль понравилась ему больше всего остального.

Кот вырвался, когда петля ослабла, боком метнулся к щели под дверью и исчез в весенней грязи двора. Матвей остался один в сарае, с верёвкой в руке, с колотящимся теперь, наконец, по-настоящему сердцем. Он сел на перевёрнутое ведро и долго сидел так, ничего не чувствуя, ни радости, ни стыда, просто какую-то тишину внутри, которой раньше не было.

Дома он вымыл руки под краном, хотя грязи на них почти не осталось, тёр их долго, с мылом, до красноты, не потому что хотел смыть что-то, а потому что само движение, скольжение воды по коже, успокаивало его лучше любых слов. Он смотрел в зеркало над раковиной, на своё обычное, ничем не примечательное лицо, и не видел в нём ничего нового, ни тени, ни вины, только спокойствие, какого не помнил за собой никогда, даже в редкие минуты, когда мать была добра.

Ночью ему приснился не кот. Приснился Сорокин, стоящий на коленях в той самой луже со школьного двора, только лицо у него было живое, подвижное, искажённое настоящим страхом, не придуманным, не для картинки под одеялом, а таким, какой был у кота минуту назад, хриплым и беспомощным. Матвей держал в руке не верёвку, а что-то другое, он не разглядел во сне, что именно, и чувствовал ту же тишину внутри, то же тепло, разлившееся от груди до самых кончиков пальцев рук и ног.

Он проснулся до будильника, лежал в темноте, слушая, как за стеной храпит мать, вернувшаяся со смены, и думал с ясностью, какой не было у него прежде никогда: вот чего ему не хватало все эти годы, с того самого зимнего вечера под кроватью, с той самой лужи во дворе школы. Не защиты. Не доброты. А вот этого — права решать, когда отпустить верёвку. И отпускать ли её вообще.

Он не сказал об этом никому, даже самому себе вслух. Утром за кашей он сидел так же тихо, как всегда, опустив глаза, подставляя матери ту же серую, незаметную спину, которую она привыкла бить и не замечать, одновременно. Внутри него теперь жило нечто новое, спрятанное глубже синяков, которые заживали за неделю, туда, куда не доставал ни ремень, ни крик, ни взгляд учительницы, зачитывающей список лучших и худших учеников. Он учился быть невидимым снаружи ровно настолько, насколько это нужно было, чтобы никто и никогда не узнал, кем он стал внутри.

***

Недовольный крик матери в тот вечер был особенно долгим, тянулся через всю квартиру, как мокрая тряпка по полу, и Матвей ушёл из дома раньше обычного, не дожидаясь, пока она устанет кричать сама собой. На улице стояла июльская духота, асфальт дышал жаром даже к вечеру, и он шёл без цели, просто подальше от двери, за которой осталось лицо матери, перекошенное злостью, причину которой он не находил.

Перекрёсток у рынка он знал с детства, обычно там было пусто, кроме бабок с семечками у края дороги, но в тот вечер на середину вышел инспектор ГИБДД, молодой ещё, в фуражке набекрень от жары, и поднял полосатый жезл так буднично, будто не останавливал чужую жизнь, а просто отгонял муху.

Серая «девятка» проскочила мимо, не заметив или сделав вид, а следом затормозила тёмно-синяя иномарка, низкая, блестящая, с запотевшими стёклами, — таких машин в захолустном городке Матвея не водилось отродясь. Инспектор подошёл неспешно, вразвалочку, постучал костяшкой по стеклу, и оно поползло вниз с тихим электрическим звуком.

Женщина за рулём, красивая, в цветастом, летнем платье с золотыми часами на запястье, заговорила первой, быстро, суетливо, доставая из сумочки кошелёк ещё до того, как инспектор открыл рот. Матвей стоял в тени тополя через дорогу от них и видел, как у этой взрослой, уверенной женщины в дорогой машине вдруг задрожали пальцы, не сильно, едва заметно, но он это видел, он всегда видел такие вещи, подмечал их боковым зрением, как подмечал, когда мать переставала просто кричать и начинала тянуться к ремню.

— Товарищ милиционер, я же не нарушала, — донеслось через дорогу, и голос у женщины был ровно тот же, каким сам Матвей говорил с Сорокиным во дворе, заискивающий, просящий, готовый на всё, лишь бы не было хуже.

Инспектор ничего не говорил, просто стоял, облокотившись на заднюю дверь машины, листал права неспешно, с ленцой, будто у него в запасе вся жизнь, а не пять минут до конца смены. Вот что поразило Матвея больше всего: не деньги, которые в итоге перекочевали из бумажника хозяйки иномарки в нагрудный карман форменной рубашки, а именно эта неспешность. Человеку в форме некуда было торопиться. Чужая судьба лежала перед ним, в виде водительского удостоверения, и он мог сделать с ней что угодно, отпустить, задержать, напугать, и никто бы ему слова не сказал, потому что жезл в его руке был не просто палкой, он был границей между теми, кто боится, и теми, кого боятся.

Матвей простоял у тополя, наверное, минут двадцать, глядя, как инспектор останавливает ещё две машины, и в каждой повторялось одно и то же: сначала суета, потом заискивание, потом облегчение, когда их наконец отпускали, будто милость, а не просто лень проверять дальше. Ни разу инспектор не повысил голос. Ему и не нужно было.

Домой Матвей вернулся затемно, и мать уже спала, или делала вид, что спит, на продавленном диване перед выключенным телевизором, и впервые за долгое время Матвей не почувствовал того знакомого, въевшегося под кожу ощущения ненужности и никчёмности, будто его переехали и не заметили. Внутри что-то грело, тихо, ровно, как печка на малом огне, и в голове крутился один и тот же образ: фуражка, кобура на боку, тёмная, тяжёлая, с металлической застёжкой, в руке полосатая палка.

Он лёг не сразу, достал из-под матраса тетрадь в клеёнчатой обложке, ту самую, куда рисовал обычно всякую дрянь, рогатых тварей с длинными когтями, лица без глаз, ушей и носа, то, что снилось ему после особенно плохих дней. Но в этот вечер рука сама вывела другое: прямую линию плеч, фуражку с козырьком, жезл в поднятой руке, короткие уверенные штрихи там, где раньше были клыки и когти.

Он смотрел на рисунок долго, щурясь в свете ночника, и неумелый, детский ещё силуэт казался ему прекраснее всего, что он рисовал прежде. Монстры исчезли из тетради сами собой, будто уступили место чему-то более настоящему, более достижимому, тому, что можно было однажды примерить на себя, как форму, и никогда больше не снимать.

***

Зал в школе украсили гирляндами из бумажных снежинок, вырезанных на уроках труда, и от них на стенах лежали кривые серые тени, похожие на паутину. Выпускной вечер начался с директорской речи про светлое будущее, а закончился для Матвея тем, что Сорокин, уже заметно пьяный от пронесённой кем-то в туалет водки, вытащил его на середину круга и заставил говорить тост.

— Давай, Наумов, скажи чего-нибудь умное, — Сорокин приобнял его за плечи, тяжело, по-хозяйски, как обнимают добычу. — Ты же у нас к-к-культурный.

Он нарочно растянул букву, передразнивая, и зал заржал раньше, чем Матвей успел открыть рот. Заикание возвращалось к нему само собой, стоило испугаться, оно пряталось где-то под языком годами и вылезало наружу в самый неподходящий момент, как заноза, которую не вытащили до конца. Матвей промямлил что-то про дружбу и школьные годы, запнулся на третьем слове, и хохот стал громче. Он искал глазами Таню Воронову, надеясь хотя бы на снисхождение, но та отвернулась к окну, разглядывая отражение гирлянд в тёмном стекле, будто Матвея вовсе не существовало в этой комнате. Это было хуже смеха. Смех хотя бы признавал, что ты есть.

— Маменькин сыночек, — бросил кто-то сзади, и прозвище, прилипшее к нему ещё с пятого класса, снова разлетелось по залу, подхваченное десятком голосов, весёлых, лёгких, как будто речь шла о чём-то забавном, а не о матери, которая раз в месяц приходила в школу разбираться, почему сыну занизили оценку, и устраивала скандал прямо в учительской.

Он высидел оставшийся вечер на стуле у стены, глядя, как танцуют одноклассники, и домой шёл один по морозу, не чувствуя ни лица, ни рук, думая только об одном: как хорошо, что праздник наконец кончился.

Дома было хуже. Мать не спала, дожидалась, дневник лежал раскрытым на кухонном столе, и в клеточке за четверть стояла тройка по физкультуре, обведённая её красной ручкой.

— Физра, Матвей. Физра! — она ткнула пальцем в дневник так, что страница затрещала. — Даже бегать по-человечески не можешь. Выродок.

Это слово она произносила особенно, со вкусом, будто оно само по себе доставляло ей удовольствие.

— Весь в своего папашу уродился, — продолжала она, уже не глядя на дневник, глядя прямо на него, — ублюдок! Сволочь эта в подъезде наградил меня на всю жизнь, а я с тобой мучайся теперь.

Раньше в такие моменты он опускал глаза в пол, или в стол, или куда угодно, лишь бы не встречаться с её взглядом, потому что взгляд в ответ она читала как вызов и била сильнее. В тот вечер он молчал, как обычно молчал, но глаза не опустил. Смотрел ей прямо в лицо, на красные от усталости и дешёвого вина глаза, на опухшие веки, на дряблую кожу под подбородком, и ждал.

Мать осеклась первой. Сказала что-то ещё, уже тише, про грязную посуду, про то, что он мог бы хоть иногда помогать по дому, но злость из голоса ушла, и она сама не поняла, что произошло, почему слова скомкались там, где раньше легко проходили сквозь него, как сквозь пустое место.

Матвей ушёл в свою комнату и сел на кровать. В ушах ещё стоял хохот зала, в голове ещё повторялось слово «выродок», и к горлу подкатывала знакомый комок, но впервые за долгое время он не хотел плакать, не хотел прятаться под одеяло, чтобы никто не увидел его лица.

Он полез под матрас и вытащил оттуда сложенный вчетверо лист, тот самый, с инспектором и жезлом, нарисованный три года назад неумелой детской рукой. Бумага пожелтела по краям, сгиб протёрся почти до дыры, но силуэт всё ещё узнавался: прямая спина, фуражка, рука, поднятая властно, уверенно, без тени страха.

Матвей разгладил лист на колене ладонью, медленно, будто успокаивал живое существо, и подумал, что три года назад этот рисунок был мечтой, а теперь стал планом. Отучиться. Пойти в милицейскую школу, потом в ГИБДД, туда, где человеку в форме не нужно заикаться, чтобы его слушали, где жезл в руке весит больше, чем все насмешки Сорокина вместе взятые, где взрослые, богатые, уверенные люди сами достают документы дрожащими руками. Пусть мать называет его как угодно, пусть Воронова отворачивается к окну, пусть весь мир смеётся сейчас, он запомнит каждое лицо, каждый голос, и однажды придёт его очередь решать, кому бояться.

Он сложил рисунок обратно и убрал его под матрас, аккуратно, как убирают что-то ценное, а не постыдное. Впервые за много лет он лёг спать, не вслушиваясь в скрип половиц за дверью, не ожидая, что мать вернётся с ремнём или новым оскорблением. Страх, который жил в нём столько, сколько он себя помнил, этой ночью куда-то отступил, уступив место чему-то новому, твёрдому, похожему на лёд, который не тает даже под солнцем.

(июнь 1998 года, Пермский край)

Очередь в отдел кадров ГИБДД тянулась вдоль коридора с облупленной зелёной краской на стенах, и Матвей стоял в ней третьим, держа папку с документами у груди обеими руками, как держат что-то, что боятся уронить. Он заставлял себя не сутулиться. Спина прямая, подбородок чуть приподнят — так стоял лейтенант Григорьев тогда, на перекрёстке, несколько лет назад, и с тех пор Матвей репетировал эту осанку перед зеркалом в ванной, когда матери не было дома, пока мышцы не запомнили сами, без мысли.

Кадровичка, женщина лет пятидесяти с химической завивкой и усталыми глазами, приняла у него папку, не поднимая взгляда, и начала листать. Характеристика из школы лежала сверху: тихий, исполнительный, дисциплинированный, не замечен. Матвей сам отнёс заявку в школу милиции завучу на подпись неделю назад, и та подмахнула её почти не глядя, сказала только: «Хорошо, что хоть куда-то пристроился». В этих словах не было ни издёвки, ни удивления — просто равнодушие, с каким смотрят на пустое место на стене. Раньше это равнодушие жгло его изнутри, как серная кислота, напоминало, что он никто, тень, мишень для чужих кулаков и смеха. Сейчас, стоя в этом коридоре, он впервые понял, что те же самые слова можно носить как броню. Тихий. Исполнительный. Не замечен. Идеальный кандидат. Никто никогда не станет присматриваться к человеку, про которого и сказать-то нечего.

— Образование среднее, — пробормотала кадровичка, листая дальше, — характеристика положительная. Ну хорошо, годен по бумагам, остаётся медкомиссия и экзамен.

Она шлёпнула на папку штамп и кивнула на дверь в конце коридора, не прощаясь. Матвей кивнул в ответ, коротко, вежливо, и подумал о том, что это первый взрослый человек в форменной одежде, который хоть как-то отнёсся к его присутствию в этом мире — не как к мусору, а как к бумаге с галочками, которую нужно обработать.

Медкомиссия заняла больше времени. В кабинете психиатра, пожилого мужчины с седыми бровями и тяжёлым взглядом поверх очков, Матвей сидел на жёстком стуле и отвечал на вопросы ровным голосом, глядя врачу прямо в переносицу, как учили в детстве смотреть на собеседника, чтобы не выдать себя.

— Галлюцинации, навязчивые мысли были когда-нибудь?

— Нет.

— Агрессия неконтролируемая, приступы ярости?

— Нет, никогда.

— Жестокое обращение с животными в детстве замечали за собой?

Матвей на долю секунды задержал дыхание, ровно настолько, чтобы не сбить ритм, и ответил так же спокойно, как на все остальные вопросы:

— Нет. У нас кот был, я его любил.

Врач черкнул что-то в карте и перешёл к следующему пункту, даже не подняв глаз. Никто никогда не спросит про сарай за домом, про верёвку, про рыжую шерсть под ногтями, которую он потом долго отмывал в холодной воде. Никто не узнает про ночи под кроватью, про запах ремня, про слово «выродок», вбитое в него, как гвоздь в доску. Всё это осталось в другом городе, в другой квартире, в другой жизни — той, которая заканчивалась сегодня, в этом кабинете с пожелтевшими стенами и графиком дежурств на двери.

Направление на обучение ему выдали через полчаса, тонкий листок с печатью, который он сложил вчетверо и спрятал во внутренний карман, туда, где раньше прятал синяки под рубашкой. Выйдя на крыльцо отдела, он остановился на верхней ступеньке, щурясь от июльского солнца, и впервые за много лет ощутил внутри не привычную тяжесть, не ком в горле, не желание стать меньше, незаметнее, прозрачнее. Было тихо. Спокойно, как бывает перед грозой, когда воздух густеет, а птицы замолкают, зная то, чего ещё не знают люди.

Он спустился по ступеням на тротуар и посмотрел на город — на крыши пятиэтажек, на школьный двор за углом, где когда-то Сорокин бросил его шапку в лужу под общий хохот, на окна их с матерью квартиры, едва различимые отсюда за деревьями. Этот город годами учил его бояться: боли, крика, чужих кулаков, собственного заикания, собственного отражения в зеркале. Теперь, стоя на крыльце с направлением на обучение в кармане, Матвей подумал, что город этот ещё не знает, чему он научился в ответ.

Форма станет первым инструментом. Жезл, кобура, портупея — не конец пути, а лишь начало, первая ступень лестницы, по которой он теперь будет подниматься медленно, терпеливо, так же терпеливо, как когда-то терпел удары ремнём. Пусть мать по-прежнему зовёт его выродком и ублюдком. Пусть Воронова проходит мимо, не узнавая. Это больше не имело значения. С этого дня бояться будут его, и каждый, кто однажды посмеётся над ним снова, заплатит за весь смех, накопленный за семнадцать лет, с процентами.

Он застегнул пуговицу на вороте рубашки, поправил папку под мышкой и пошёл домой — неторопливо, с прямой спиной, впервые в жизни не оглядываясь, не ожидая удара в спину.

Глава 2

(19 августа 2001года, Пермский край)

Август выдался душным и длинным, словно в нём не тридцать дней, а триста. Он длился и длился, словно испытывал терпение жителей этого провинциального города и ожидая, когда они начнут против него протестовать.

Жара стояла третью неделю, асфальт на Советской плавился так, что каблуки вязли, а в дежурке РОВД кондиционеров отродясь не водилось — только вентилятор на подоконнике, который гонял по комнате не воздух, а запах чужого пота и перегоревшей в пепельнице – консервной банке, бумаги.

Олег сидел за столом без кителя, в одной рубашке с расстёгнутым воротом, и курил уже третью сигарету подряд, листая талоны сводок за ночь. Пот выступил под подмышками, на спине и воротнике рубашки. Дежурный принёс заявление, бросил на стол без особого почтения — такая же бумажка, как сотня других.

— Коваленко Алина Сергеевна, двадцать семь лет, — прочитал Олег вслух, скорее для себя. — Не вернулась с работы позавчера вечером. Муж заявил сегодня утром.

Карточка пропавшей без вести была «тощая»: адрес, место работы — главный бухгалтер на мясокомбинате, машина — «Тойота Камри», новая, муж купил полгода назад то ли в кредит, то ли выиграл в карты, а может сама купила, этого в заявлении не уточнялось. Олег перевернул листок, ища хоть что-то ещё, но там была пустота, какая обычно бывает в делах, где самого дела пока нет — есть только тревога одного человека, не разделённая остальным миром.

— Третья за полгода, — сказал Сергей, не поднимая головы от своего стола. Он разбирал папки, составлял стопки, и голос у него был тот самый, будничный, каким в милиции говорят о покойниках и о недостаче бензина — без разницы в интонации. — Помнишь ту, в мае, с «девяткой»? Нет, вру, у неё «Ауди» была. И ещё одна до этого, в марте, на «Вольво». Твою мать, опять что ли? Опять эта сволочь?? Или группа сволочей. Хреновая статистика, Олег, началась!

— Прекрати, Серёга! — не отрываясь от кроссворда, бросил Кирилл. Он единственный в комнате умудрялся сохранять свежую рубашку даже в такую жару, за что Олег его по-доброму презирал. — Бабы от мужей бегают, вот и вся твоя статистика. У Коваленко этой муж, небось, кулаками машет почём зря, она собрала чемодан и к маме в соседний город подалась. Через неделю вернётся как ни в чём не бывало!

— Может, и так, и дай Бог, чтобы именно так, слово в слово! — согласился Сергей, но согласие прозвучало неуверенно, будто он сам себе возражал. — Только странно, что все три женщины — на хорошими тачками. Небедные девки или их мужья. Бедные мужья не гоняются с заявлениями в тот же день. Бедным, бывает, по неделе плевать, куда жена делась.

Олег возразил:

- Материальное благо здесь может и не при чём. Главное, какая атмосфера в семье. Есть ли любовь, понимание, уважение. Если есть, то не важно в бедности или богатстве, как говорится. Будут искать сразу и очень настойчиво!

Darmowy fragment się skończył.

14,47 zł
Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
03 listopada 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
150 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki