Czytaj książkę: «Покорми слона»
Глава
Покорми слона
Глава первая. Сухая земля.
В том краю восточного Техаса, где холмистая, поросшая дубняком саванна устало сползает к Мексиканскому заливу, рассвет не наступает. Он подкрадывается — низом, по самой земле, от реки.
Река эта — Бразос. Старая, широкая, ленивая, цвета кофе с топлёным молоком. Испанцы, что прошли здесь первыми, назвали её Los Brazos de Dios — Руки Господни, — потому что вода её спасала гибнущих; а после та же вода в половодье топила спасённых, заливая поля, уносила скот. Тут всё так: одной рукой дают, другой отнимают. И по ночам Бразос дышит холодом. В её низких поймах, заросших ивняком, диким виноградом и сахарным тростником, речной этот холод к утру сгущается, отпотевает от тёмной воды белым паром, и пар встаёт стеной, потом опадает, стелется — и ползёт по земле, слепой, молочный, живой.
Туман идёт низом. Он затопляет заливные луга, обтекает купы вековых пеканов и корявых дубов, лижет ржавую колючку оград, вливается в каждую лощину. Коровы стоят в нём по самую холку, как в парном молоке, и над белым пологом плывут одни только чёрные спины да рогатые головы. Доползает туман и до маленького облупленного зоопарка на краю городка Колдуэлл: просачивается сквозь ячею сетки, стелется по дорожкам, обнимает вольеры. А после, когда край земли на востоке набухает персиком и кровью и над поймой встаёт солнце — белое, беспощадное уже с утра, — туман начинает пятиться. Он уходит от света, как здесь уходит от полуденного пекла всё живое: сползает в низины, вжимается в тень под кусты, забивается под всё, что сулит прохладу. И под старый трейлер смотрителя, что стоит на бетонных блоках у самого забора, туман тоже стягивается последним холодным клубком и заползает в темень подпола — а с ним, спасаясь от близкого солнца, уходят и другие ночные обитатели: серый техасский полоз, что живёт там и кормится мышами, да броненосец, что всю ночь рыл под полом свои ходы, да та сама остывшая ночная прохлада. На рассвете здесь всё живое прячется в землю. И только человек да звери за решёткой остаются наверху — встречать день.
А день будет долгий и жаркий. Летом тут ветер всегда с юга: приходит с Залива, тёплый и мокрый, и тащит на хребте столько влаги, что к полудню рубаха на спине хоть выжимай, а к четырём над плоской, дрожащей от зноя землёй вырастают исполинские грозовые башни. Зимой по-другому: тогда с севера, с Великих равнин, срывается «синий норд» — стена ледяного ветра, что за час роняет тепло на сорок градусов и морозит скотину на ходу; старики говорят: завидел на севере синюю стену — бросай всё, гони под крышу. Но то зимой. А нынче стоит июль, самое пекло — «собачьи дни», когда небо выцветает добела, земля трескается на неровные квадраты, твёрдые, как обожжённый кирпич, и в трещинах кишат огненные муравьи, привозные, жгучие, от чьего укуса вздувается белый волдырь. И цикады с первым лучом заводят одну на весь округ раскалённую ноту и тянут её, не смолкая, до самой темноты.
Сам зоопарк был — не бог весть что. Так, клочок пыльной земли на выезде из городка, зажатый между лавкой кормов «У Дуэйна» и старой баптистской церквушкой, обнесённый провисшей рабицей. У ворот — фанерная вывеска, на которой местный богомаз лет двадцать назад намалевал слона, желтого и кареглазого; но краска частью слезла от времени, и слон глядел на въезжающих гостей одним уцелевшим глазом, будто подмигивал им: заходи, мол, чего уж там. За воротами — гравийная стоянка, где всегда почти пусто, будка кассы да пара десятков вольеров вдоль растрескавшихся пыльных дорожек. Заведеньице дышало на ладан, но было живое, и у каждого обитателя в нём был свой норов и свой глас.
Первым, ещё в потёмках, доводил ночную песню козодой — невидимый, он трижды выкрикивал из дубов собственное имя и смолкал. Потом, когда серело, старый лев Самсон — облезлый, с проплешинами на боках, с больными лапами, что спал по двадцать часов в сутки, — поднимался, кряхтя, и громоподобно ревел на всю округу. Ревел не по злобе, а по привычке, по памяти: король, что давным-давно потерял свое королевство, а корону снять забыл. Отревев положенное, он с достоинством заваливался обратно спать.
На львиный рёв просыпалась и заводила свой ежеутренний бунт мартышечья родня — с десяток бурых капуцинов, воры и разбойники, каких свет не видывал. Они тряслись на сетке, визжали, швырялись чем ни попадя и норовили спереть у зазевавшегося посетителя то панаму, то очки, то мороженое прямо из рук; сопрут — и сидят наверху, скалятся, вертят добычу, довольные собой до неприличия. Павлины — вот эти бродили где вздумается, важные, глупые, и орали дурными кошачьими голосами, будто где режут кого то, а как выпросят у детей картошки фри — так распустят хвост и ходят гоголем. В бетонном прудике жил аллигатор — небольшой, тёмный, вечно недвижный; он так редко шевелился, что детвора спорила, живой он или чучело, покуда он вдруг не моргал жёлтым глазом, и тогда визгу было на весь Колдуэлл. В дальнем вольере доживал век верблюд Моисей — древний, моль его будто поела, горб свесился набок, а глаза печально-печальные, как у пророка, что сорок лет водил народ по пустыне да так никуда и не вывел; Моисей плевался метко и вонял на весь белый свет но дети его обожали. Была там ещё пара черепах, которых кто-то в незапамятные времена окрестил Адамом и Евой; они жевали салат медленнее, чем шло время, и, кажется, собирались всех пережить. А в клетке у входа сидел старый ара — сине-жёлтый попугай по кличке Капитан, которого прежний смотритель, пьяница и матерщинник, выучил таким словам, что баптисты из церквушки через дорогу крестились, а директор всё грозился накрыть клетку одеялом, да так и не накрыл, потому что Капитан был, что ни говори, главная звезда после слонихи.
А ещё жил там одноглазый рыжий кот-рысь — Бобкэт, — которого подобрали на обочине сбитым, выходили, да так и оставили: в природу такого уже не пустишь. Другой глаз у него затянуло бельмом, и глядел он на мир вкось, как бы искоса, недоверчиво. Том Джедд к этой рыси имел особую слабость и, проходя мимо, всегда совал ей сквозь сетку кусок повкуснее и послаще. Потому, может, что и сам глядел на мир вкось.
Ибо и сам Том был не красавец. В двадцать три года, был он длинный и нескладный, весь из локтей да коленок. Одно ухо у него торчало оттопыренным лопухом, а второе прилегало как положено, отчего голова его вечно казалась чуть свёрнутой набок, будто он к чему-то прислушивался. Зубы были не гнилые — крепкие, белые, — да росли вразнобой, кто куда, налезая друг на дружку, так что улыбался он редко и стыдливо, прикрывая рот кулаком. А главное — левый глаз у него косил: глядит Том на тебя, а глаз его тем часом уплывает куда-то в сторону, к твоему уху, и не поймёшь, тебе он смотрит в лицо или куда-то за спиной. В школе его за это дразнили — Косым вампиром, и ещё приговаривали чего похуже, — и оттого рос он тихим, пугливым и до смерти застенчивым, особенно с девчатами. С женщиной он и вовсе двух слов связать не мог: краснел, потел, а язык сам собой прилипал к небу. Двадцать три года прожил, а ни одной ещё не целовал, ни одной еще не касался; девушек он боялся пуще Самсонова рёва, издали, как боятся глубокой воды, не умеющие плавать.
Родом он был из соседнего округа, из городишка, о котором и вспоминать не хотел. Отца своего Том не помнил вовсе — то ли сгинул, то ли посадили, — а мать была разгульная, из тех, у кого в доме вечно чужие сапоги под кроватью, гульба, музыка до утра, пустые бутылки по углам да чужой хохот, а порой и вздохи за стеной. Мальцом он забивался в угол на своем диванчике, зажимал уши ладонями и ждал, ждал, когда же вакханалия стихнет. А как подрос — собрал что было в мешок и ушёл, тихо, ночью, не хлопнув дверью, а мать, поди, и не заметила. И забыла. А может уже и сгинула. Прибился к зоопарку случайно: искал любой работы, взяли за гроши чистить клетки. И остался. И прижился. И теперь вековал тут, у забора, в маленьком трейлере на паре бетонных блоков, и другого дома ему уже и не надо было. Тут звери. Привязанности. Любовь не за деньги, а просто так. Тут его не дразнят. Не бьют. Здесь не страшно.
Из всех зверей особый трепет вызывали в нём слоны.
Проснулся Том, как всегда, ещё в потёмках, за миг до того, как захрипит на телефоне будильник: тело само знало час. Глаз не открыл. Лежал на спине, на влажной от ночного пота простыне, в густом, полу парном, стоячем воздухе, который дряхлый кондиционер за ночь так и не сумел перебороть, и слушал, как под ним, под полом, устраивается на день последняя прохлада, шуршит, укладываясь в кольцо, полоз, и как снаружи, один за другим, включаются голоса. А под всеми голосами — под козодоем, львом, капуцинами и павлинами — жила ещё одна нота. Не для уха. Она шла снизу, из-под земли, из-под пола, поднималась по бетонным блокам, по железной раме трейлера, входила Тому в лопатки, в грудную кость, и там, в глубине, чуть слышно, басовито гудела. Армади.
Слониха урчала на такой низкой ноте, что человечье ухо её почти не берёт, — а Том знал: и не ухом её ловить. Слоны, вычитал он давно в своей книжке, говорят на голосах ниже нашего слуха, и голоса эти уходят под землю и бегут на многие мили, а слышат их другие слоны не ушами — ногами: ступнями чуют дрожь земли, как чуют её кости. Вот и Том выучился слушать её так же — всем телом, костями, как слушают, положив ладонь на грудь спящему: дышит ли, живой ли.
— Скоро, — сказал он в тёмный потолок, не разлепляя глаз, сипло со сна. — Ну, скоро уж. Потерпи.
Он открыл глаза. За окошком, в мутном молоке уходящего тумана, серело. В верхнем углу оконной рамы, снаружи, лепилась серая трубчатая мазанка из засохшей грязи — соты осы-гончара; хозяйка ещё спала. По москитной сетке, вверх головой, сидела зелёная ящерка-анолис и мерно, как заведённая, кивала, раздувая под горлом розовый пузырь, — грозила кому-то в пустом дворе, кланялась восходу. Том поглядел на неё и не двинулся. Хорошо было эту минуту не двигаться.
Потом сел, свесил ноги. Пол под босыми ступнями был уже не холодный — тёплый, чуть липкий. Всё тело со сна ныло и потрескивало по-молодому, от работы. Он потёр лицо, зевнул во весь свой вразнобойный рот и обвёл глазами жильё. Десять шагов вдоль, четыре поперёк. Мое унылое богатство.
Тут всё говорило про него и о нем разом, две правды и два лица. Одна была — бардак: джинсы валялись комом там, где он из них вчера выступил, одной штаниной наизнанку; носки врозь; а на бумажной тарелке доживал третий день ломоть обгрызанной пиццы — сыр застыл и побелел, край скрутился в трубку, как осенний лист. Треснутый телефон лежал экраном вверх, трещина шла наискось, лучами, как идёт по льду ранней весной: уронил месяц назад на бетон, когда в грозу бежал к слонихе, да так и не собрался на новый, дорого; заряда двенадцать процентов, сообщений — ноль. Ему и писать-то было некому. А другая правда была — порядок, островками, в самой гуще бардака: рабочие рубахи сложены на полке стопкой, рукав к рукаву, ровнёхонько, будто в лавке, — это он сам себя приучил, нарочно, чтоб хоть тут, у него, было не так, как в материнском доме, где всё вечно валялось вверх дном, залитое да разбитое. Тому важно было, чтоб хоть угол на свете был прибран его собственной рукой.
Семейных карточек на стене не висело — некого было вешать, да и незачем. Зато над столом, на полке, переклеенная скотчем, лежала растрёпанная, зачитанная до дыр детская книжка с картинкой: слонёнок тянет через ограду хобот. Ту книжку Том мальцом стянул из школьной библиотеки да так и не вернул — единственная кража за всю его честную жизнь. В том шумном, пьяном, страшном доме она была ему тихой норкой, оазисом спокойствия и тишины: он забивался с ней в угол, закрывал уши и уходил туда, к слонам, к свободе, в жаркую даль, где, он верил, живет и существует всё большое, настоящее, доброе и надёжное. На подоконнике стоял ещё дешёвый пластмассовый слонёнок, облупленный, из автомата с игрушками, — вот и вся его родня и богатство.
Он натянул вчерашние джинсы, пошлёпал босой к плитке, поставил кофе — чёрный, пустой; сахар кончился неделю как, а идти за ним да тратить последнее — обойдусь. Плеснул воды в жестянку Блю, своему псу, синему хилеру, бросил горсть корма; пёс застучал когтями по линолеуму. Оконный кондиционер вдруг захрипел, поперхнулся, издох было совсем — и снова затарахтел, уронив на подоконник ржавую слезу.
— Живой ещё, — сказал ему Том. — Нам с тобой дружочек только и осталось, что кое-как тарахтеть.
Он влез в сапоги — те стояли у порога кверху голенищами, растоптанные, в белых разводах соли и со следами навоза, — прихватил из-под койки припасённое загодя и толкнул хлипкую дверь. И в лицо ему дохнуло разом двумя Техасами: остатком речной прохлады, что ещё держалась в тумане у самой земли, — и сверху, из-за края света, уже наваливающимся жаром.
В руках у Тома был арбуз. Большой, тяжёлый, тугой, в тёмных полосах — он купил его вчера у придорожного грузовичка на последние центы и всю ночь держал в тазу с водой, чтоб к утру был попрохладнее. Раз в неделю Том позволял себе эту трату — не себе, ей. Потому что не было на свете картины, ради которой он охотнее отдал бы последние деньги.
Слоновник встретил его тёплой, густой темнотой и тем духом, от которого у Тома всякий раз отпускало что-то в груди: духом сена, тёплого навоза, пыли, старой кожи — духом огромного, доверчиво спящего живого. Он не стал зажигать верхний свет — только лампочку у входа, — и в её жёлтом дрожащем пятне выступила из темноты она. Армади.
Серая гора. Индийская слониха, с ушами поменьше, чем у африканской родни, будто кто обрезал их по краю, — рваными, тёплыми веерами; лоб в две шишки, глаза маленькие, в частоколе жёстких ресниц, а шкура вся в трещинах — как та земля снаружи, только живая, только тёплая, и в каждой борозде осела своя пыль, свой рисунок. Слон, знал Том, оттого и обсыпает себя пылью да мажется грязью, что шкура у него хоть и в палец толщиной, а чуткая — комара на себе чует; вот и пудрится, спасаясь от гнуса да от солнца. Армади была на сносях — тяжело, неудобно, невозможно на сносях. Носила она почти два года, двадцать второй месяц, — дольше всех зверей на земле носит слониха, — и Том за эти месяцы весь извёлся, считая дни. Живот у неё отвис бурдюком, и она стояла посреди денника, устало перебирая ногами, покачиваясь, потому что и стоять было тяжко, а лежать ещё тяжельче.
Она повернула к нему голову. Драное ухо колыхнулось. Хобот пополз по воздуху — длинный, живой, будто отдельная от неё змея, — и Том всякий раз дивился на него, как впервые: в хоботе, сказывают, тысяч сорок мускулов, и он один поднимет бревно, и он же снимет с земли единственную соломинку, ухватив её тем чутким пальчиком, что рос у самого кончика. Хобот тронул его грудь, обшарил, и вдруг, учуяв, замер, а после весь потянулся, задрожал, засопел жадно: арбуз. Она всегда первым делом шарила карман, а нынче учуяла утренний праздник.
— Чуешь, чуешь, попрошайка, — сказал Том, и голос его в пустом гулком сарае вышел мягкий, счастливый. — На, держи. Твой любимый.
Он положил арбуз на пол. Армади не стала мельчить. Она занесла ногу — тяжёлую, как свая, — и опустила её на арбуз, и тот лопнул со смачным, сочным треском, брызнув во все стороны розовым, и по слоновнику поплыл сладкий, свежий, до слёз летний дух. И тогда она принялась есть — не жадно, а со вкусом, с достоинством, подбирая хоботом алые куски, и сок тёк у неё по хоботу, капал с бивней-коротышек, и она блаженно жмурила маленький глаз, и урчала, урчала от удовольствия, тихо, как урчит огромная довольная кошка. И Том стоял, привалясь к столбу, и глядел на неё, и не было в ту минуту на всём белом свете человека счастливее.
— Ешь, красавица, — сказал он тихо. — Тебе теперь за двоих надо.
Он подошёл, положил ей ладонь на бок. Бок был горячий, живой, в редкой седеющей щетине. И под ладонью, глубоко, будто за толстой стеной в запертой комнате, — толкнулось. Раз. Другой. Том замер, растопырил пальцы, ловил эти толчки, как ловят ладонью далёкий, идущий из-за края земли гром.
— Вон он как бьётся, — прошептал. — Боец. Уж недолго тебе, потерпи.
Он гладил её по боку — вверх-вниз, вверх-вниз, — и говорил, как говорил всегда, для неё одной, потому что больше и некому было:
— Знаешь, Армади, чего я тебе скажу. Я ведь баб-то живьём боюсь пуще самого Самсона. Двадцать три года мужику, а ни одной не целовал, веришь? Гляну на девку — и весь язык проглочу, стою, как пень, глазом кошу. — Он усмехнулся невесело, тронул своё оттопыренное ухо. — А чего им, девкам, во мне глядеть-то. Ухо вон лопухом, зубы враскоряку, глаз гуляет сам по себе. Одна ты меня, кривого, и любишь. — Он помолчал, и голос его тихо сел. — А мамка… да ну её, мамку. Ты мне роднее всякой мамки, слышишь? Вы, слоны, своих не бросаете. Верховодит у вас не самый горластый, а самая старая да мудрая слониха, бабка; и малыша нянчит не одна мать, а все тётки скопом, целый хоровод. У вас никто не сирота. — Он сглотнул. — Мне бы к вам родиться.
Армади повела головой, и хобот отыскал его лицо — обвёл щёку, косящий глаз, оттопыренное ухо, — дохнул тёплым, влажным, арбузным. Том закрыл глаза и стоял не шевелясь. И в этой тёплой, терпеливой, всё принимающей ласке ему было надёжнее, чем в любом человечьем слове, какое ему за всю жизнь говорили.
Пока он вычистил денник, натаскал воды и свежего сена, туман сошёл весь, и солнце встало по-настоящему — не то раннее, персиковое, а белое, отвесное, злое. Тень под дубами съёжилась в лужицы. Рубаха на спине у Тома взмокла, прилипла, и он утирался плечом, оставляя на рукаве темные разводы. Зоопарк вокруг просыпался на весь свой обычный день: тряслась и визжала капуцинова братия, требуя завтрак; орал ни к селу ни к городу павлин; из клетки у входа Капитан-попугай во всё горло послал кого-то по очень точному адресу, что Том даже прыснул; а Моисей-верблюд, завидев человека, вытянул печальную морду и на всякий случай плюнул — не попал, но душу отвёл.
Директор приехал примерно к восьми, как всегда, на пыльном пикапе, и рыжая пыль ещё долго висела за ним в стоячем воздухе. Бад Пикетт вылез, крякнув, — грузный, потный, в мокрой на спине рубахе, в мятой соломенной шляпе, с незажжённой сигарой в зубах. Сигары курить ему давно запретили врачи, и он её не курил, а только жевал да перекатывал из угла в угол: бросить совсем было бы уж видно слишком для него, а так вроде как и при деле.
— Ну как она, наша принцесса? — Бад кивнул на сарай, частично закрытый мешковиной отдуваясь, вытирая красную шею платком.
— Тяжело ей, господин директор. Пинается вовсю. Со дня на день должна.
— Ох, слава богу, хоть бы уж побыстрее. — Бад пожевал сигару и вдруг проворчал, покосившись на слоновник: — Ты хоть знаешь, во что она мне обходится, эта твоя красавица? Жрёт в день пудов десять сена да травы — и столько же почти вываливает обратно. Ест мой бюджет с одного конца, а прибыль роняет с другого. — Он невольно хмыкнул собственной шутке, но глаза остались невесёлыми. — Смешно, а плакать хочется. Касса-то — видал? Полтораста человек в субботу. А раньше по тыще толклись. Не тянем, парень. Который год не тянем. Да и она не в показе, понял.
Он подошёл ближе, оглянулся — хоть слушать было некому, кроме мух да пса, — и понизил голос.
— Тебе одному скажу, не разноси. Ещё пара таких лет — и запрут нас к чёрту, и разгонят всех по чужим зверинцам. А я куда? Старый, толстый, да одинокий, да с одной сигарой в зубах, которую и закурить-то нельзя. — Он вздохнул тяжело, всей грудью. — А вот если малыш родится здоровеньким — может, и выплывем. Слонёнок, а! Детёныш! Люди на детёныша повалят, помяни моё слово: газеты, телевизор, автобусы со школотой. Может, он-то нас всех и спасёт, кроха. Ты уж его… как ты его загодя-то кличешь?
Том смутился, отвёл косящий глаз в сторону.
— Никак пока. Родится — назову. Загодя нельзя, примета плохая.
— Суеверный, — фыркнул Бад, но не зло. Помолчал, глядя на пыльные дубы, пожевал сигару и добавил ворчливо, будто не хвалил, а корил: — А всё ж таки ты, Джедд, с этими зверьми ладишь лучше всех, кого я на своём веку перевидал. Другой бы её, брюхатую, давно загубил, а у тебя она — как сыр в масле. — Он крякнул, словно устыдясь собственных слов. — Ну. Держи её. И сам держись. Про грузовик твой знаю, звонили из банка. Не раскисай, сынок, должно ладно все решиться.
Он полез в пикап, крякнул, хлопнул дверцей и уехал, оставив рыжий хвост пыли. А Том стоял и думал: вот ведь. Ещё и не родился, а уже всем всё должен. И зоопарк ему спасать, и Бада, и Армади, и, стало быть, меня заодно. Ну и жизнь тебя ждёт, кроха. Тяжело тебе будет на этом свете.
К десяти отперли ворота, и потянулся редкий субботний народ: семьи с колясками, старики в панамах, липкие от жары дети с подтаявшим мороженым, что текло в кулаках. Мэй Том приметил у киоска с содовой и хот-догами — она протирала тряпкой прилавок, и над головой её билась о жестяной козырёк оса.
Мэй он в открытую разглядывать не смел, оттого разглядывал украдкой, воровато, косящим своим глазом. Была она не первой молодости, за тридцать, а всё равно у Тома всякий раз перехватывало дыхание. Тёмные, с рыжинкой, волосы собраны на затылке в наспех закрученный узел, и мокрые прядки прилипли к шее. Голубая застиранная рубашка с вылинявшим номером бейсбольной команды на груди. На щеке — смазанное пятнышко, не то сажа, не то помадка. А руки — руки Том замечал первым делом: рабочие, красные, потрескавшиеся от хлорки да вечной воды, с обломанными ногтями. Живые руки. Но уставшие очень. И одна морщинка у губ, от смеха. Вот эту морщинку он любил больше всего на свете и всё думал по ночам, каково бы это было — коснуться. Да где там. Не про него это.
— Джедд! — окликнула она, и Том вздрогнул, будто застукали за чем стыдным, и залился краской до самых своих оттопыренных ушей. — Ты чего сегодня туча тучей? На, держи, пока не сварился.
Он подошел. И она сунула ему через прилавок запотевшую банку колы, ледяную. Пальцы их на секунду соприкоснулись — её, красные, потрескавшиеся, и его, в мозолях, — и Тома будто током прошибло, а Мэй и не заметила.
— Спа… спасибо, Мэй, — выдавил он, глядя в сторону, потому что в лицо ей глядеть не мог. — Я отдам.
— Да брось. Спишу на слона. — Она усмехнулась, поправила прядь тыльной стороной руки, и, глянув, как он мнётся да краснеет, покачала головой не то с насмешкой, не то с жалостью. — Чудной ты, Джедд. Ты вон со своей слонихой воркуешь — заслушаешься, днями, соловей соловьём. А со мной двух слов не свяжешь. Приревновать тебя, что ли? — И засмеялась, а Том стоял пунцовый, и язык у него просто присох намертво. — Да не пугайся ты. Шучу. — Она вдруг посерьёзнела, и в глазах мелькнуло что-то усталое, бабье, невесёлое. — Оно и к лучшему, что смирный. Мужики-то все вон, как мой бывший: наврут с три короба, обрюхатят да и сбегут за горизонт. А ты хоть не наврёшь. По тебе ж всё видать, кривой ты но мой. — Сказала — и сама будто спохватилась, что лишку сказала, и отвела глаза.
— Мам, а можно я слона посмотрю, я помню что нельзя, а я все равно-о-о хочу-у-у? — Из-за прилавка вынырнула Роузи. Шесть лет, вся в конопушках, панамка набекрень, коленки ободраны, а глаза — огромные, серьёзные — уставились на Тома снизу вверх. — Дядя, а у тебя правда-правда слон? А чего он такой большой?
— Правда, — сказал Том, и с ребёнком язык у него сразу развязался, потому что дети над его глазом не смеялись. — А большой оттого, что добрый. Пойдём, покажу.
Он подвёл девчонку к барьеру, и Мэй пошла следом, вытирая руки о джинсы. Армади, завидев чужих, качнулась было в глубину денника — она чужих не жаловала, — но потом, разглядев маленькую, шагнула, наоборот, ближе, наклонила огромную голову и медленно, осторожно потянула хобот вниз, к девочке. Роузи ойкнула, вцепилась матери в джинсы, но не сбежала. Хобот подплыл, невесомо тронул её панаму, потом щёку, дохнул тёплым, обнюхал с влажным присвистом, пощекотал. Девчонка замерла — а после засмеялась, звонко, взахлёб, до визга, как смеются только в шесть лет, когда мир ещё не успел обмануть.
— Она тебя нюхает, — тихо сказал Том. — Знакомится. Слоны, они по запаху всё про человека все понимают, и помнят потом всю жизнь. У них память — дай бог каждому: кого раз встретили, того и через двадцать лет узнают.
— А чего она грустная? — вдруг спросила Роузи, серьёзно наморщив конопатый нос. — У неё папы нету, да?
И Том осёкся. И Мэй осеклась. А Том, помолчав, сказал ровно, тихо:
— Нету, дочка. Да ей папа и не больно нужен. У слонов папку из семьи гонят, как подрастёт, — скитаться. А деток растят одни матери да тётки, всем гуртом. Оно и без папки прожить можно, коли мать хорошая. — Он сказал это девчонке, а вышло будто себе; и Мэй, услыхав, поглядела на него быстро, искоса, по-новому, и рот прикрыла красной рукой, в глазах ее появилсь слезы, и она их спрятала.
И стояли они втроём у ржавого барьера — нескладный косой парень, усталая женщина и конопатое дитя, — и старая слониха ласкала хоботом чужую девочку, как ласкала бы своё, ещё не рождённое. И на одну минуту всё это было похоже на то, чего у Тома отродясь не было и о чём он и мечтать себе не смел, чтоб зря не бередить. На семью. На дом. На жизнь, которая могла бы быть, да, видно, не про него была писана.
— Ну, будет, — сказала Мэй вдруг хрипло, спохватившись, и подхватила дочь. — Дай дяде Тому работать. Спасибо, Джедд.
— Это тебе спасибо, — сказал Том, а за что — сам не знал.
К полудню адово пекло перевалило кажется за сотню, и над дорожками задрожало марево зоопарк опустел — попрятался народ в редкой тени и по машинам. Звери и те притихли: Самсон дрых, капуцины развалились в теньке, аллигатор вовсе прикинулся камнем, и один Моисей стоял на солнцепёке, жевал да глядел печально в никуда. А на западе, над плоским краем земли, начали копиться те самые башни. Синие снизу, лиловые, а поверху ослепительно-белые, кипящие, они росли на глазах, лезли в выцветшее бледно голубое небо, и в глубине их беззвучно, сухо полыхало. Пахнуло откуда-то дальней сыростью — ещё не дождём, а только обещанием.
Звери почуяли грозу раньше людей. Капуцины сорвались, заметались, завизжали. Самсон встал и заходил вдоль решётки, кашляя. Павлин заорал резче. А Армади в своём сарае забеспокоилась, зашаркала, замотала головой, и урчание её сделалось другим — глубже, тревожнее, — и Том, стоя посреди горячего, наэлектризованного, дрожащего от близкой грозы двора, вдруг всем нутром почуял: сегодня. Может статься, сегодня в ночь.
Вскорости зоопарк стали закрывать, и редкий народ побрел к воротам, и духота начала — самую малость — оседать. Уходя, прошла мимо Мэй с Роузи на руках: девчонка сомлела от жары, уснула у неё на плече, посапывая, и панама съехала. Мэй приостановилась, поглядела на Тома через сетку.
— Ты там поосторожней ночью-то, — сказала тихо, чтоб не разбудить дочь. — С грозой этой. И с толстухой своей. Случись чего — ты звони, слышишь? Хоть в три ночи. Приеду. — Помолчала и добавила, чуть усмехнувшись, но глаза были невесёлые: — Не один ж ты на всём белом свете. Хоть и думаешь, что один.
И пошла к своей раздолбанной машине, унося на плече спящего ребёнка, а Том глядел ей вслед, пока не улеглась пыль, и сердце у него ныло сладко и больно разом.
Ворота заперли. Бад уехал последним, посигналив. И остался Том один — как всегда, один — со своими зверями, со своим псом, со своей бедной обшарпанной вселенной, что тонула в лиловых сумерках. Он сел на ступеньку трейлера с тёплой бутылкой пива — холодную приберёг, не стал переводить последнюю на себя, — и Блю привалился к его ноге горячим боком и вздохнул совсем по-человечески. Солнце садилось за грозовые башни, и они горели по краям малиновым да золотым, а внутри уже чернели, и в черноте перемигивалось. Смолкли цикады. Завели своё сверчки. И опять, из темнеющих дубов, затянул козодой своё тоскливое имя.
Том достал треснутый телефон. Голосовое из банка. Слушать не стал — и так знал. Восемь дней. Сунул телефон обратно, отхлебнул тёплого горького пива и стал глядеть, как гаснет над Техасом день, и думал разом обо всём, как оно у человека и водится, когда он один и устал. О грузовике и восьми днях. О матери, о которой лучше не думать. О книжке про слонов, что спасала его в детстве. О том, как славно стояли они днем втроём у вальера. О красных руках Мэй и о морщинке у губ. «Не один ж ты». И о том, что, может, ещё и сложится у него что-нибудь, у дурака; может, не всё ещё пропало.
А потом сквозь ступеньку, сквозь бетон, сквозь саму землю в него опять вошла та дрожь. Армади. Она урчала в темноте — низко, длинно, тревожно, — и урчание было теперь не такое, как ночью. Настойчивее. Ближе.
Том поднялся, и сердце застучало часто, в самом горле. На западе беззвучно распорол полнеба лиловый зигзаг, и через долгую-долгую секунду докатился, ворча, дальний гром — первый. Потянуло ветром, горячим ещё, пыльным, но уже с сыростью в глубине. Где-то хлопнул отвязавшийся брезент.
Он толкнул дверь слоновника. В тёплой густой темноте, в жёлтом пятне лампы, огромной тенью качалась, переступала, мотала головой Армади, и по бокам её пробегала дрожь, и хвост был приподнят. Она повернула к нему голову, и в маленьком глазу её, в частоколе ресниц, стоял тот самый древний, старше всех слов вопрос: пора.
Том положил ей ладонь на горячий, дрожащий бок. Под ладонью, глубоко, толкнулось — сильно, требовательно. И снова докатился, ближе уже, гром.
— Ну вот, девочка, — сказал он тихо, и голос его дрогнул, а рука — нет. — Кажись, началось. Не бойся. Я тут. Мы с тобой сами.
И за стеной, над выжженной рыжей землёй, что так похожа была на её старую шкуру, наконец сорвался и упал — тяжёлый, тёплый, первый — крупный, как виноградина, дождь.
Глава вторая. Первый вздох
А потом небо лопнуло.
Не заморосило, не закапало для приличия — обрушилось разом. Всё, что южный ветер неделями тащил на своём пушистом хребте с Залива, всё, что копилось днями в тех лиловых необъятных башнях, все, небо вывалило на землю в одно мгновение. Ливень встал сплошной стеной, отвесной, тёплой, непроглядной и жестяная крыша слоновника загремела, как под градом мелких камней, — да так, что Том не слышал уже ни собственных мыслей, ни собственного голоса. По двору неслись мутные рыжие ручьи, вскипая пузырями. Пахнуло всем сразу: и прибитой пылью, и мокрой землёй, озоном, и тем великим, до слёз, облегчением, каким дышит земля, когда её после долгой засухи наконец-то напоят вдосталь. Молния вспорола черноту — и на миг выхватила двор, белый и чёрный, как на выжженном фото негативе, — а следом ударил гром, да так, что задрожали балки и казалось что посыпется с них старая труха.
Была уже глухая ночь. И Том был один.
Он стоял в воротах слоновника, весь мокрый от одного только шага под этот потоп, и сердце у него колотилось где-то в самом горле. Первым делом — доктор. Он выудил из кармана треснутый телефон, ткнул мокрым пальцем в скользкое стекло — раз, другой, палец срывался, — нашёл наконец номер. Гудок. Другой. Третий. Пятый. «Вы позвонили доку Рейесу, оставьте сообщение…» Том дал отбой, набрал снова — то же самое. Набрал директора: у Бада гудки шли долго, сонно, и никто не брал; спит старик, и телефон его спит, и весь городок Колдуэлл спит за стеной дождя, задёрнув занавески, и никому во всём огромном мокром мире нет дела до того, что тут, на задах облезлого зверинца, нынче ночью решается чья-то жизнь. Том опустил телефон и тихо, без злости, сказал в грохочущую темноту:
— Не доедешь ты, док. Дороги под Бразосом уже, поди, по капот залиты.
И спрятал телефон. Ну вот. Как всегда. Сам.
А он ведь знал, как оно бывает по-хорошему. В той его книжке, зачитанной им до дыр, было про это писано, и он это место перечитывал чаще прочих — столько раз, что бумага там просвечивала. В диких, вольных краях, когда слонихе приходит срок, всё стадо сходится к ней стеной. Тётки, сёстры, старая мудрая бабка-матриарх — обступают её кольцом, спинами наружу, заслоняя от львов и от чужого глаза; трубят, топочут, гудят ей что-то ободряющее своим подземным голосом; а как малыш явится на свет — все разом помогают: обнюхивают, поднимают, подталкивают к матери, осыпают, как крестят, пылью. И потом растят его всем гуртом, целым тёплым хороводом тёток, и у слонёнка в стаде не одна мать — у него их дюжина. У слонёнка не бывает сиротства. Не положено ему.
А у Армади стада не было. Ни бабки, ни тётки, ни сестры — никого на всём белом свете. У Армади был он, Том Джедд, двадцати трёх лет, косой, нескладный, мокрый до нитки, один в грохочущей темноте. «Ну что ж, — подумал Том, и что-то в нём выпрямилось и затвердело, как твердеет на морозе мокрая верёвка. — Стало быть, нынче я ей за всё стадо. За бабку, за тёток, за всех разом. Больше некому».
И тут, будто в насмешку над этой его решимостью, погас свет.
Где-то за забором молния с треском вошла в столб, тонко пропел и лопнул трансформатор — и разом вырубило всё: и жёлтая лампочка под потолком, и фонарь во дворе, и дальний отсвет городка над дубами. Тьма упала такая, что Том на миг перестал понимать, где верх, где низ; остался только грохот воды, рёв и стон грозы да огромное, невидимое, тяжело дышащее рядом. Сердце ухнуло в пятки. В темноте, совсем близко, Армади глухо, страшно застонала — так стонет не зверь, а гора, у которой внутри что-то сдвигается и ломается.
Том не дал себе испугаться. На страх времени не было. Он рванул под ливень, к своему старому «Форду», что стоял тут же, у забора, — тому самому, за который оставалось восемь дней, — вскочил в кабину, с него ручьями текло на сиденье, завёл с полуоборота, дал задний ход и подкатил вплотную к раскрытым воротам сарая, упершись фарами в самую его глубину. И темнота отступила. Два белых снопа легли на солому, на серую морщинистую громаду, и в этих снопах наискось, серебряными нитями, летел, не переставая, дождь. Теперь он хоть видел. Теперь можно было работать.
Он вернулся к ней бегом, оскальзываясь в жиже. И осёкся на пороге.
Армади была уже не она. Всякий, кто держал скотину, знает: и самая кроткая, самая ручная тварь в такой час — не та, что вчера брала у тебя арбуз с ладони. Боль стирает всё ручное, всё выученное, как ливень стирает следы, и наружу лезет древнее, дикое, дочеловечье, с чем не поспоришь и не сторгуешься. Слониха моталась из стороны в сторону, скребла ногой солому, хлестала себя хвостом по бокам, и хобот её ходил в воздухе, как пастуший бич. Том сунулся было к ней сбоку, по привычке, — и она, не помня себя, мотнула головой, и рваное ухо-веер хлестнуло его по лицу так, что в глазах поплыли жёлтые круги, а бивень-коротышка свистнул в вершке от виска. Том отлетел к стене, съехал по ней в солому — и, сидя там, потирая скулу, вдруг ясно, холодно, как о постороннем, подумал: одно её неверное движение — и от него, Тома Джедда, останется мокрое место на этой соломе. И никто до утра не хватится. Никто ведь и не знает, что он тут. Хватятся дня через два, когда касса не откроется. Вот и вся его цена на этом свете — пара дней.
Он поднялся. Отряхнулся. И не отступил — только больше не совался сбоку, а встал у её головы, где потише, вне размаха, и заговорил. Тихо, ровно, нараспев — как говорят с зашедшимся в крике ребёнком, зная, что не слова важны, а голос:
— Тише, тише, красавица. Я тут. Никуда не денусь. Ты давай, работай, а я подмогну. Мы с тобой сами, ты да я. Тише. Тише.
Роды у слонихи — дело долгое, и той ночи, казалось, не будет конца. Схватка накатывала — Армади ревела, металась, гора её ходила ходуном; потом отпускало, и наступало короткое, страшное затишье, когда грохотал только дождь по жести, а она стояла, покачиваясь, полузакрыв маленький глаз, и копила силы на следующую волну. Том в эти затишья подтаскивал ей воды — она не пила, — менял охапки соломы, трогал её горячий, дрожащий бок и ждал. И в эти-то пустые минуты мысли его, помимо воли, уносило туда, куда он сам их сроду не пускал.
Вспомнилась ему, некстати, одна гроза из детства. Лет семь ему было восемь. Тоже вот так гремело и лило, только не в Техасе, а там, в том городишке, о котором лучше не вспоминать. В доме у матери в тот вечер стоял дым коромыслом: музыка орала, чужие мужики ржали, билось стекло, — и он, малец, выскользнул в дверь и залез под крыльцо, к собачьей будке, и просидел там, обняв дрожащего пса, всю грозу, до самого рассвета. И никто его не хватился. Ни в полночь, ни под утро, ни утром. Он вылез, синий от холода, вошёл в дом — мать спала поперёк дивана, в комнате воняло перегаром, и чем то еще, спертым и гадким — и никто так никогда и не узнал, что он всю ночь просидел под крыльцом в грозу обнимая старого пса. И вот теперь он стоял в другой грозе, за тысячу миль и за шестнадцать лет от той, и глядел, как мучается, рожая, слониха, и думал простое и страшное: этого — будут ждать. Этот ещё не родился, а его уже ждут — я жду, вон как жду, аж руки трясутся. Пусть хоть у него будет так. Хоть у кого-нибудь на этом свете пусть будет так.
— Ну, — шептал он в темноту, — ну, маленький. Иди уже. Тебя тут ждут, слышишь? Тебя — ждут.
Шли долгин как жвачка часы, и другой, и третий. Гроза не унималась — одна туча уходила, ворча, за Бразос, и следом наваливалась новая. У Тома от усталости звенело в ушах и подкашивались ноги; он держался на одном упрямстве да на холодной, злой ясности, какая приходит к человеку за краем сил. И вот, уже под утро, в самый глухой час, её повело по-настоящему. Всё огромное тело напряглось, окаменело, как склон перед оползнем, ноги расставились шире, хвост взлетел — и она заревела, длинно, утробно, так, что рёв на секунду перекрыл и дождь, и гром, и у Тома волосы шевельнулись на мокрой голове. Он упал на колени в тёплую жижу позади неё, руки вперёд, и стал ловить.
Сперва показался пузырь. Тугой, сизый, налитой тёмным, блестящий в свете фар, он выпирал наружу толчками — и Том глядел, не смея дохнуть, и весь он был одно ожидание, одни подставленные ладони. Пузырь надулся — и лопнул, с влажным, живым, ни на что не похожим звуком, и хлынуло тёплой солёной волной, пахнущей кровью и чем-то первородным, морским, — окатило Тома по грудь; и в этой хлюпающей мешанине соломы, воды и крови выехало, съехало, ухнуло ему прямо в руки и на колени — оно.
Тяжеленное. Куда тяжелее, чем Том думал: с доброго взрослого мужика весом, да ещё с походом, — фунтов двести пятьдесят живого, мокрого, скользкого. Тёмный свёрнутый кулёк в сизой плёнке, с прижатыми ушками, с крохотным, смятым в гармошку хоботком. Слонёнок лежал у Тома на руках и коленях, огромный, тёплый, — и не дышал.
Не дышал.
На один долгий, пустой, ледяной миг у Тома всё внутри оборвалось и стало тихо — так тихо, что он услышал собственный пульс в ушах сквозь весь грохот грозы. А потом руки сработали сами, раньше головы, — руки, оказалось, знали. Он сорвал плёнку с крохотной морды, содрал слизь; сунул пальцы в тёплый, безответный ротик, выгреб оттуда всё, что было; прочистил, как мог, хоботок; перевернул, хлопнул ладонью по мокрому боку — раз, другой, крепче, — затряс, затёр жгутом соломы, грубо, отчаянно, и приговаривал уже не словами, а одним воем сквозь стиснутые зубы. А сверху, в свете фар, над ними обоими качалась огромная тень, и хобот её висел, ждал, и в этом страшном терпеливом материнском молчании у Тома рвалось сердце.
— Дыши! — заорал он, срываясь, перекрывая грозу. — Дыши, чёрт тебя дери! Живи! Ну! ЖИВИ!
И оно вздрогнуло. Всем тельцем, разом. И втянуло в себя воздух — с хрипом, с бульканьем, судорожно, всей крохотной грудью, — и чихнуло, брызнув из хоботка Тому в лицо, и закричало.
Тонко. Скрипуче. Обиженно. Как ржавая калитка, как несмазанная петля на ветру, — самый нелепый, самый корявый и самый прекрасный звук на всей мокрой, грохочущей, Богом забытой земле. И Том, стоя на коленях в крови и грязи, вымокший, вонючий, оглушённый, засмеялся и заплакал разом, взахлёб, и не утирал лица — руки были заняты: в руках у него орала, дышала, жила жизнь. Первая жизнь, которую он, Том Джедд, косой и никчёмный, сам, своими руками вытащил на этот свет.
И зоопарк ему ответил.
Будто по всему тёмному, залитому дождём двору прошёл слух. Первым, издалека, поднял голос старый Самсон — рявкнул раз, другой, раскатисто, во всю свою ветхую глотку, приветствуя новорождённого. Заверещали, забились о сетку капуцины. Дурными кошачьими голосами заголосили павлины. Плюнул и заревел верблюд Моисей, и даже Капитан-попугай проорал из своей темноты что-то до того непечатное, что в другую ночь Том бы покраснел. Весь этот бедный, облезлый, никому не нужный зверинец разом проснулся и загалдел на разные глотки — и вышло вдруг, что и у Армади есть стадо. Целое стадо. Пусть кривое, пусть облезлое, пусть за решётками, — а всё же родня, всё же встречает своего, как умеет. И Том, слушая сквозь стену дождя этот нестройный дикий хор, ревел уже в голос, не таясь, потому что таиться было не от кого.
— Твой, — прохрипел он, подымаясь с колен, подтаскивая к слонихе тяжёлый орущий кулёк. — Держи, мать. Сынок твой. Забирай.
И вот тут счастье оборвалось, как нитка.
Потому что Армади свою кровинку не приняла.
Она отшатнулась. Слониха — обессиленная, выпотрошенная болью, оглушённая грозой — попятилась из света фар в темноту, вскинула голову, растопырила уши-веера, и в маленьком глазу её, там, где час назад стояла мольба, теперь плескался дикий, слепой, ни на что не глядящий ужас. Она не узнавала. Она не понимала, что это — её. Первый ребёнок; а рядом — никого: ни бабки, ни тёток, что показали бы ей, глупой, неумелой, что делать с этим мокрым орущим комком; никто её не выучил материнству, потому что и её саму, поди, оторвали от матери сосунком и продали за море, — так оно у них, у пленных слонов, сплошь и рядом, и матери-первогодки, бывает, топчут собственных детей, не со зла, а с ужаса и сиротства своего. Она видела перед собой не сына. Она видела угрозу. И — у Тома встали дыбом волосы — она шагнула, тяжело, слепо, и огромная её нога-свая поднялась и зависла над самым слонёнком.
Том кинулся, не успев подумать. Он упал на слонёнка сверху, накрыл его собой, спиной к занесённой ноге, вжался лицом в мокрое тельце — и заорал вверх, в темноту, срывая глотку:
— НЕТ! Стой! Стой, дура! Свой это! СВОЙ!
Секунда растянулась в год. Том слышал над собой её дыхание — рваное, огромное — и всей спиной, всей кожей ждал. Нога опустилась — рядом. В ладони от них, в жижу, обдав обоих грязью с головой. Пронесло. Но Армади всё пятилась, всё мотала головой, храпела, и вот-вот могла пойти на них снова, и Том, скорчившись над орущим малышом, лихорадочно, в одну секунду, соображал: уговоры не помогут. Словами тут не возьмёшь. Думай, Джедд, думай, кривой, — чем берут слона?
И он вспомнил. Запах. Он же сам, вчера ещё, давеча, девчонке у барьера толковал: слоны всё про всех понимают по запаху, носом живут, носом любят. Слониха узнаёт дитя не глазами — нюхом. Значит, надо ей дать понюхать. Надо, чтоб она сама, своим хоботом, взяла его дух — и признала.
Том подхватил слонёнка под тёплое обмякшее брюшко — тяжеленного, скользкого, живого, спина хрустнула, — и, шатаясь, кряхтя, поднял, поднёс к самой её голове, под мечущийся хобот. Руки ходили ходуном, ноги вязли.
— Нюхай, — выдохнул он ей снизу вверх, в самый храп. — Нюхай, слышишь? Твой это. Твой. Ну. Возьми его дух. Ну же.
Хобот дёрнулся, отпрянул, как от огня. Замер в воздухе. И — медленно, дрожа, потянулся. Коснулся. Кончик его, с теми двумя нежными пальчиками, прошёлся по мокрой спинке, по ушкам, по смятому хоботку, засопел, зашарил, забирая, впитывая запах — её же собственный запах, запах её крови и её молока. А слонёнок, почуяв над собой тепло, ткнулся слепой мордой навстречу и заверещал — жалобно, тонко, требовательно, тем самым голосом, против которого не устоит ни одна мать ни одной породы на всей земле.
И в Армади что-то надломилось и рухнуло — как рушится в реку подмытый берег. Что-то древнее, огромное, спавшее в ней всю её пленную жизнь, проснулось разом и хлынуло через край. Ужас в маленьком глазу погас, как задутый. Она перестала пятиться. Она наклонила голову — ниже, ещё ниже, — и хобот её обнял мокрого детёныша уже не боязливо, а бережно, всего, целиком, и потянул к себе, под себя, в тепло. И тогда из самой её утробной глубины пошёл звук, какого Том за все свои годы при ней не слыхивал ни разу: низкий, тёплый, воркующий, идущий волнами, — так, верно, урчит от счастья сама земля, когда её напоят. Она пела. Неумело, впервые в жизни — пела своему сыну.
Том отступил на шаг, другой — и ноги сами подломились, и он сел прямо в грязь, привалясь к столбу, и глядел, и не мог наглядеться.
Дальше всё пошло, так, как тысячи тысяч лет этому и положено. Слонёнок засучил ножками, завозился — ему, новорождённому, природой отпущен час, ну два, чтобы встать: в вольных краях кто за час не встал, того ночь не милует, — и он вставал. Вернее сказать — своевал. Ножки-тумбочки разъезжались во все четыре стороны, как у пьяного табурета; он вздымал зад, а перед подламывался; вздымал перед — увозил зад; он плюхался в солому, скрипел обиженно, отдыхал — и лез опять, упрямый, как вся его порода. А хобот ему только мешал: хоботом своим он ещё не владел нисколько, как младенец не владеет руками, — хобот болтался, лез под ноги, попадал в рот; и раз, оступившись, слонёнок сам на него наступил и заверещал от возмущения на весь сарай. Том, глядя на это, засмеялся — засмеялся в голос, сквозь недосохшие слёзы, до колотья в боку, и смех этот был ему слаще всякого отдыха.
А потом малыш кое как встал. Утвердился на всех четырёх, качаясь, как палуба, — и мать тут же, хоботом, мягко подтолкнула его вдоль своего бока, туда, где меж передних ног, у самой груди — не позади, как у коровы, а спереди, по-людски, — ждало его молоко. Слепой ещё, он тыкался, чмокал, промахивался, искал — и нашёл, и присосался, и разом затих, и стал пить, подрагивая хвостиком, а свободный хоботок его сам собой свернулся и попал ему в рот, и он так и сосал вприкуску — молоко и собственный хобот, как человечье дитя сосёт большой палец. И Армади стояла над ним, огромная, окаменевшая от нежности, боясь шелохнуться, и пела, пела.
Гроза постепенно выдыхалась. Гром уходил за Бразос, ворча всё глуше, дождь редел, редел — и стих. В раскрытые ворота, поверх жёлтых уже, слабеющих фар, сочился жидкий, серый, промытый свет: светало. Том, кряхтя, поднялся, сделал, что положено: прибрал в дальний угол отошедший послед, накидал сухой соломы, сменил воду, заглушил наконец мотор — «Форд» честно протарахтел всю ночь, спасибо ему, послужил напоследок. Руки у Тома тряслись — теперь, когда всё кончилось, его и затрясло всего, крупно, взахлёб, как трясёт человека, вышедшего с той стороны боли. Он этого не стыдился. Некого было.
Он привалился к столбу и глядел на них — на спящую стоя гору и на спящего под ней, привалившись к её ноге, малыша — и понимал, что вот сейчас, в эту серую рассветную минуту, он счастливее, чем был за все свои двадцать три года, вместе взятые и помноженные друг на дружку. Впервые в жизни у него было своё. Не арбуз для чужой слонихи. Не ворованная книжка. Не пластмассовый уродец с подоконника. А вот это — живое, тёплое, что он сам, вот этими руками, вытащил на свет и заставил дышать. Родное.
— Ну здравствуй, — сказал он тихо. — Явился, значит.
Имя пришло само. Том его и не выбирал даже — оно всплыло из тёмной дали детства, единственное тёплое, что там было. Стоял в том его страшном городишке, на бензоколонке у выезда, негр старик — чёрный, седой, с добрыми слезящимися глазами, — все звали его Эдд. И этот Эдди, один-единственный из всех людей, всегда, как голодный мальчонка Том ошивался поблизости, совал ему то леденец, то печенье, то тёплую банку колы — и говорил всякий раз одно и то же: «Держись, сынок. Ты хороший. Все у тебя получится». Больше Тому за всё детство никто на свете доброго слова не сказал, никто, ни мать, ни учителя в школе. Старик тот давно умер — Том даже на похороны не попал, узнал через год, — а слова остались. И имя осталось. И легло теперь, как влитое, на этого — тоже никем, кроме Тома, не жданного.
— Эдди, — сказал Том вслух, пробуя имя на язык, как пробуют спелость. — Будешь Эдд. Держись, Эдди. Ты хороший, ты справишься.
И слонёнок, будто расслышав сквозь молочный сон, дёрнул круглым, ещё смятым ушком.
Совсем рассвело, когда Том, шатаясь, вышел во двор. Мир стоял умытый, оглушённый, тихий, сырой насквозь и будто сам себе не верил. С крыш, с проводов, с каждого дубового листа свисали капли, и в каждой капле держалось и дрожало серое утро; над рыжими лужами курился парок; первая, ещё робкая птица пробовала в мокрых дубах голос — и, осмелев, грянул на всю округу пересмешник, вываливая подряд все сорок своих ворованных песен, будто и он спешил доложить миру новость. Пахло раем. Так, наверное, пахла земля в самое первое своё утро, покуда на ней ещё никто ничего не натворил.
Том сел на мокрую ступеньку трейлера. Блю — пёс всю грозу продрожал видно под койкой, а теперь выбрался, виноватый, — привалился к его ноге тёплым дрожащим комком, потянул носом: от хозяина пахло кровью, молоком и чудом. Том достал треснутый телефон. Поглядел на него. И, сам себе не веря, что решается, — набрал Мэй.
Она ответила не сразу — сонным, хриплым, встревоженным голосом:
— Том…?.. Ты чего в такую рань… — И тут же, проснувшись разом, испуганно: — Слониха? Плохо ей?!
— Родила, — сказал Том, и голос сел, дрогнул, и он замолчал, испугавшись, что разревётся в трубку, как дитё.
На том конце стало тихо-тихо. А потом Мэй охнула — тихо, тепло, нутряно, как охают только те, кто сам рожал и сам знает, почём оно, — и Том через все мили услышал, как она там, в своей темноте, улыбается.
— Ох ты ж… — выдохнула она. — Ну ты даёшь. Один?! В такую грозищу — один?
— Один, — сказал Том. — Мальчик. Здоровый. Орёт — стёкла звенят. Я назвал его Эдди.
— Эдди… — повторила она мягко, катая имя, и что-то в её голосе дрогнуло и потеплело ещё на градус. — Хорошее имя, Том. Настоящее. — Помолчала. — Мы с Роузи после обеда прикатим, глянем на твоего Эдди. Гостинца привезём. — И совсем уже тихо, тем новым голосом, от которого у Тома всё зашлось: — А ты поспи, герой. На тебе ж, поди, лица нет.
И дала отбой. А Том сидел на мокрой ступеньке с телефоном в дрожащей руке и улыбался во весь свой корявый, вразнобойный рот — глупо, широко, счастливо, не в силах перестать. «Мы с Роузи прикатим». Мы. К нему. К его Эдди. Вон оно как, оказывается, бывает у людей.
Бад примчался в десятом часу — Том всё же дозвонился ему, когда рассвело. Услыхав, старик в трубке сперва долго молчал, потом сказал не своим голосом: «Еду», — и через двадцать минут его пикап уже влетел в ворота, разбрызгивая грязные лужи. Бад вылез — впопыхах, в клетчатых пижамных штанах, в резиновых сапогах на босу ногу, но в неизменной своей мятой шляпе и с сигарой в зубах, — и в руках у него была картонная коробка пончиков из круглосуточной, ещё горячих, в сахарной пудре.
— Где? — только и сказал он.
Том подвёл его к деннику. Бад глянул — и замер. Долго стоял, грузный, нелепый, в пижамных розовых в большую клеточку, штанах, и глядел, как под серой горой, привалившись к материнской ноге, спит, посапывая и подрагивая хоботком, новорождённый; как мать, не просыпаясь, оглаживает его хоботом — раз в минуту, будто проверяя: тут ли. Сигара у Бада в зубах остановилась. Потом он шумно, странно засопел, отвернулся, снял шляпу, вытер ею всё лицо разом и сказал сипло, глядя в сторону:
— Пылища тут у тебя, Джедд. Прямо глаза ест. Убирался бы почаще.
— Дождь всю ночь лил, господин директор, — осторожно сказал Том. — Какая ж пылища.
— А я говорю — пылища! — рявкнул Бад, сморкаясь в шляпу, и Том поглядел в сторону и сделал вид, что поверил. Старик отдышался, водрузил шляпу на место и, уже другим, обычным своим ворчливым голосом, спросил: — Здоровенький?
— Здоровенький. Стоит, сосёт. Двести пятьдесят фунтов, не меньше — я его на руках держал, чуть пупок не развязался.
— На руках он его держал… — Бад покрутил головой, пожевал сигару и вдруг сунул Тому всю коробку пончиков. — На. Это тебе, не слону. Заслужил. — И, пока Том, враз ощутивший, что не ел сутки, со звериным аппетитом поглощал пончики, старик стоял, глядел на спящего Эдди, и лицо его — Том видел вполглаза — ходило ходуном между счастьем и арифметикой. — Ты понимаешь, что это такое, Джедд? — сказал он наконец тихо. — Это ж не слонёнок. Это ж спасение наше родилось. Газеты приедут. Телевизор из Хьюстона приедет. Школьные автобусы повалят, как на ярмарку. Мы ему… мы ему имя на воротах напишем! — Он осёкся, спохватился и махнул рукой: — Только неделю — никого. Слышишь? Ни одной живой души к нему. Пусть окрепнет, пусть мать в себя придёт. А через неделю… — глаза его заблестели, — через неделю, сынок, мы с тобой ещё поглядим, кто кого не тянет.
И уехал — досыпать не поехал, поехал, сказал, в банк и в газету, — и рыжая пыль, впервые за много недель, не поднялась за его пикапом: прибил её ночной дождь.
Мэй с Роузи прикатили после обеда, как обещали, на своей раздолбанной тарахтелке. Роузи вылетела из машины первой и понеслась было к слоновнику бегом — но у ворот сама себя поймала за подол, остановилась и дальше пошла на цыпочках, вытянув шею, — и от этой её внезапной, серьёзной осторожности у Тома опять что-то повернулось в груди. В руках девчонка несла, прижав к животу, свою плюшевую зайчиху — старую, вытертую до лысин, с одним глазом и застиранными ушами.
— Это Эдди, — прошептала она, когда Том подпустил их к барьеру. — Чтоб ему ночью не страшно было одному. Она умеет, чтоб не страшно. Проверенная.
И положила зайчиху через нижнюю перекладину, на солому, у самого края. Том хотел было сказать, что слонёнку не страшно, что у слонёнка вон какая мама, — и не сказал, осёкся: понял вдруг, про чьи ночные страхи толкует шестилетний человек с одноглазой зайчихой. Промолчал. Только кивнул серьёзно, по-мужски: сделаем, мол. Передадим.
Армади чужих к дитю не подпустила бы и на выстрел — она и на Бада утром храпела, — но тут вышло чудо тихое, обыкновенное: Том стоял рядом, и она, покосившись на него, послушала запах, повздыхала — и осталась стоять, где стояла, только уши держала торчком. Слонёнок спал. Потом проснулся, завозился, встал, качаясь, — и Роузи ахнула шёпотом на весь двор: «Мама, у него реснички!» — и это была чистая правда: ресницы у Эдди были в полпальца, густые, девчачьи, и он хлопал ими, слепо поводя головой на голоса, потому что видел ещё еле-еле, мутно, — новорождённые слонята первые дни живут не глазами, а ухом да носом, — и хоботок его сам собой тянулся туда, где пахло молоком и мамой.
— Господи, — тихо сказала Мэй, глядя. — Какой же он… маленький.
— Двести пятьдесят фунтов маленького, — сказал Том.
— Всё равно маленький, — сказала Мэй, и была права.
Она привезла Тому пирог — яблочный, домашний, ещё тёплый, завёрнутый в полотенце, — и, вручая, буркнула, не глядя: «Это не слону, это тебе, герой, ешь давай, ты в зеркало-то себя видал?» — а Том себя в зеркало не видал и зря: лицо в засохшей грязи, глаза красные, щетина, солома в волосах. И когда он, засмущавшись, стал отнекиваться, Мэй вдруг шагнула ближе, послюнила большой палец — совершенно по-матерински, как своей Роузи, — и стёрла у него со скулы присохшую грязь. И на этом простом движении рука её запнулась. Палец замер у его щеки. И оба они, враз, поняли, что стоят слишком близко, и оба враз отступили, и Мэй отвернулась поправлять дочке панамку, которая не нуждалась в поправке, а Том стал смотреть на слониху так, будто впервые её увидел. А щека — горела. И горела потом до самого вечера.
— Поехали мы, — сказала Мэй, откашлявшись. — Роузи, прощайся. И это… Джедд. — Она глянула на него от машины, через плечо, и морщинка у её губ дрогнула. — Хорошее у тебя семейство получается. Огромное, серое, четыре ноги, и орёт — стёкла звенят. Самое настоящее.
— Лучше настоящего, — сказал Том, и вышло серьёзнее, чем он хотел.
Мэй посмотрела на него ещё секунду — как-то по-новому, снизу, искоса, — ничего не ответила, села, хлопнула дверцей и уехала. А зайчиха осталась лежать на соломе, и к вечеру Армади, обнюхав, осторожно подвинула её хоботом поближе к спящему сыну — то ли приняла в стадо, то ли прибрала, как прибирают своё.
К закату Том доделал всё, что положено: вычистил, натаскал, сменил, обошёл на подгибающихся ногах весь зверинец — Самсон спал, Моисей плюнул, Капитан обложил его на сон грядущий, всё как всегда, всё слава богу, — и вернулся в слоновник поглядеть на ночь ещё разок. Только разок. Он присел на охапку соломы у стены денника — на минутку, дух перевести, — и минутка эта его и съела: сон свалил его, как обухом, на середине вздоха, и Том Джедд уснул сидя, привалившись к тёплым доскам, с недоеденным куском яблочного пирога в руке.
И не видел он, как в темноте слониха повернула голову. Как долго, не шевелясь, слушала его дыхание. Как потом, тихо переступив — так тихо, как пять тонн вообще умеют ступать по этой земле, — подошла ближе, и хобот её, длинный, живой, пахнущий молоком, поплыл по воздуху и на весу, невесомо, обвёл его всего: солому в волосах, косой закрытый глаз, оттопыренное ухо, руку с пирогом. Взяла его дух. Запомнила — как они всё запоминают: навсегда. И осталась стоять над ним — огромная, тёплая, неподвижная, — сторожа обоих своих спящих: того, кого родила этой ночью, и того, кто этой ночью принял его в свои руки.
За стеной, в дубах, завёл своё одинокое имя козодой. Всходила луна. Пахло молоком, сеном и вымытой землёй.
Том тогда ещё не знал — спал и не знал, — что за всё хорошее на этом свете рано или поздно приносят счёт. И что слоны, которые помнят всё — каждое лицо, каждую руку, каждый запах, каждую обиду, — эту ночь запомнят тоже. И руки его, вытащившие Эдди на свет, — запомнят. И то, что эти же самые руки сделают с Эдди после, — запомнят тоже. Всё запомнят. До самого конца.
Но до этого было ещё далеко. А пока над Техасом стояла первая за всё лето прохладная ночь, и в бедном зверинце на краю городка Колдуэлл спали, дыша вразнобой, трое: слониха, слонёнок и человек. И одноглазая зайчиха сторожила их покой.
Глава третья. Погожие дни
Отгремело.
Гроза, отработав своё, ушла за Бразос — ворча, огрызаясь зарницами, как собака, которую оттащили от миски, — и наутро оказалось, что мир умыли. Небо стояло высокое, промытое до самой синей своей синевы, воздух был лёгкий, сладкий, его хотелось не вдыхать, а пить; с дубовых листьев ещё срывались тяжёлые капли и лопались в пыли тёмными звёздами. Земля, месяц глотавшая одну сушь, пила теперь взахлёб, впрок, и от неё шёл пар — низкий, тёплый, живой, как от лошади после скачки. И всё зелёное кинулось расти разом, наперегонки, будто боялось не успеть: за одну ночь трава у забора вымахала на палец, бермудка полезла сквозь гравий, на мескитах налились стручки, и даже старый пекан у конторы, который Бад лет пять грозился спилить за бесплодность, — и тот вдруг выкинул свежий побег, прямо из трещины в коре, из самого своего стариковского упрямства.
Погожие дни. Так их потом помнил и называл Том — про себя, потому что вслух он такое не говорил. Погожие дни, вот они какие бывают, оказывается: это когда просыпаешься — а тебе есть для кого.
Зоопарк стоял закрытым. Бад распорядился ещё в то утро, в пижамных своих штанах, а к обеду собственноручно вывесил на воротах табличку — картон от коробки, на которой черным толстым маркером, вывел печатными буквами: «ЗАКРЫТО ПО СЕМЕЙНЫМ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ. У НАС РОДИЛСЯ СЛОН». Ниже, подумав, приписал: «ПРИХОДИТЕ В СУББОТУ». Машины притормаживали у этой картонки, сдавали задом, читали ещё раз; иные сигналили — коротко, одобрительно, как сигналят свадьбе; а школьный автобус, с детьми из летнего лагеря, просто встал напротив ворот, и сорок носов расплющилось о стёкла разом, и водитель долго не мог тронуться, потому что сзади хором ныли: «Ну ми-и-истер, ну хоть одним глазком!» Слух по округу Берлесон уже пошёл. Слухи в здешних местах бегают быстрее антилоп и не устают никогда.
А за забором, в слоновнике, шла своя, отдельная, никому пока не видная жизнь — и Том жил внутри неё безвылазно. Он перетащил из подсобки раскладушку — брезент на ней был латан-перелатан, перекладина давила в бок, — бросил поверх лошадиную попону и одеяло, поставил всё это у стены денника и на вопрос Бада, а чего это он, собственно, тут расположился, ответил честно: а куда ж я от них. Бад пожевал сигару, поглядел на слониху, на слонёнка, на Тома, сказал: «Курорт. Навозом пахнет», — и уехал. Так и повелось. Днём Том работал, ночью спал вполуха, как спят матери, — и просыпался не от шума, а от тишины, если она делалась не той.
Эдди в эти дни занимался главным делом всякой новорождённой души: он учился жить в собственном теле. И тело ему досталось — не приведи господь никому такого наследства: двести пятьдесят фунтов, четыре ноги, которые никак не желали ходить в одну сторону, уши, в которых он путался, ложась, и, главное, — хобот. Хобот был бедой отдельной. Он висел у Эдди спереди — чужой, самостоятельный, непослушный, как будто к слонёнку по ошибке пришили небольшого удава, и удав этот жил своим умом. Эдди наступал на него, ходя. Эдди прищемлял его, ложась. Эдди взмахивал им — и хобот прилетал ему же по глазу, и Эдди обиженно ревел на весь двор, жалуясь матери на неизвестного обидчика. А однажды он втянул в него, по недоразумению, добрую жменю трухи, чихнул так, что с балки снялись голуби, сел от собственного чиха на зад — и долго сидел, хлопая своими девчачьими ресницами, потрясённый коварством мира.
Том ржал в голос — а потом переставал смеяться и смотрел, и что-то у него внутри тихонько ныло, тепло и совестливо. Потому что в той, его зачитанной книжке, про это было писано отдельно: хобот у слона — не нос и не рука, а целый отдельный мир, сорок тысяч мышечных пучков, — в человеке во всём столько не наберётся, — и владеть этим миром слонёнок выучивается не за день и не за месяц. Полгода, а то и год уходит у него на одну эту науку: как пить, как брать, как гладить. До того он сосёт мать ртом, по-простому, а хобот задирает на лоб, чтоб не мешался, — и Эдди так и делал: подлезал под Армади, нашаривал губами, присасывался, и хобот его лежал у него же на макушке смешной запятой, как у пьяницы шапка. А молоко у слонихи жирное, щедрое, и выпивал его Эдди в сутки поболе кажется ведра, и рос от него — не по дням: Том завёл в конторке тетрадку, слюнявил химический карандаш и писал столбиком привесы, прикидывая на глаз и на обхват, — выходило фунта по два, а то и по три в день, и столбик полз вверх весело, как ртуть в июле.
Никто никогда никогдашеньки не записывал, как рос сам Том. Он это знал точно. Ни в какой тетрадке во всём белом свете не было столбика с его фунтами и дюймами; рос он от стола до подоконника, мерился сам об дверной косяк в чужих домах и отметки стирал, чтоб не заругали. И потому, выводя в тетрадке очередную цифру, он каждый раз ставил её с нажимом, жирно, дважды обводя, — так, будто чинил этим что-то давнее, чему уже и названия не осталось.
По ночам слоновник гудел.
Это было не то слово — «гудел», но другого Том подобрать не мог. Звука не было. Было — дрожание: низкое, ровное, идущее ниоткуда и отовсюду, из земли, из досок, из воздуха; оно не слышалось ухом, а слышалось грудиной, рёбрами, ладонью, если приложить её к стене. Первой ночью Том вскочил с раскладушки в холодном поту, решив, что где-то на шоссе идёт колонна тяжёлых грузовиков — и тут же понял: не грузовики. Армади. Слониха стояла над спящим сыном, чуть покачиваясь, глаза её были полузакрыты, и она гудела ему — той самой песней, о которой Том читал и в которую до конца не верил: слоны говорят друг с другом ниже всякого человеческого слуха, и голос этот земля несёт на мили, сквозь ночь, сквозь заборы, за горизонт, и слоны за горизонтом его слышат — подошвами, костями, всем собой. Стадо перекликается так через целые равнины. Только откликаться Армади было некому — некому во всём Техасе, — и она пела в никуда, в ночь, одному-единственному слушателю, который лежал под ней, посапывая, обняв хоботком одноглазую зайчиху.
Том лежал, слушал грудью эту колыбельную, которой не было слышно, и засыпал под неё и спал никогда в жизни — ни в одном доме, ни под одной крышей. Что-то в этом гуле было такое, от чего смертельно уставшее за день тело распускалось, как узел в тёплой воде. «Вот оно, значит, как бывает, — думал он, засыпая, — когда тебе поют». И не знал, что слониха гудит на весь слоновник, на обоих их, — и что колыбельная эта, по слоновьему счёту, и его тоже.
Блю первые дни в слоновник не допускался. Пёс дежурил под дверью, скрёбся, подвывал тонко и оскорблённо и совал в щель под воротами свой пятнистый нос, обнюхивая новую эпоху. Армади к воротам поворачивала ухо. Том решил не искушать: слониха с новорождённым — это тебе не Армади с арбузом, тут и своих подпускают по спискам. Но на четвёртый день, когда она отстоялась, отъелась и глаз её сделался прежним, глубоким и спокойным, Том впустил пса — на поводке, к дальней стене, тише воды. И вышло знакомство.
Эдди как раз ковылял вдоль денника, занятый войной с хоботом. Увидев Блю, он встал. Блю сел. Минуту оба изучали друг друга: пёс — склонив голову набок, слонёнок — хлопая ресницами и поводя ушами, как локаторами. Потом Эдди сделал шаг, вытянул хобот — далеко, на всю длину, как вытягивают руку к незнакомой собаке, — и потрогал кончиком чёрный мокрый нос. Блю чихнул. Эдди отдёрнул хобот, набрал полную грудь воздуха и — затрубил. В первый раз в жизни. Вышло у него не слоновье, не грозное, а такое, будто наступили сапогом на резиновую утку: сипло, коротко, с петушиным подскоком в конце. Эдди сам до того перепугался этого звука, что кинулся под мать и выглядывал оттуда, из-под серой башни, одним глазом. А Том сидел на корточках у стены и смеялся так, что съехал по этой стене на солому, и Армади смотрела на них всех сверху с тем терпеливым выражением, с каким смотрит на расшалившийся детский сад одна на всех воспитательница.
Блю же с того дня решил для себя всё окончательно. В его пастушьей голубоватой голове слонёнок был записан телёнком — небывалым, серым, безрогим, но телёнком, — а телёнок при стаде — это работа. Хилер без работы сохнет. И пёс заступил на службу: ходил при Эдди кругами, ложился у денника мордой на лапы, косил жёлтым глазом и, если слонёнок в своих странствиях по загону забредал, по его пастушьему разумению, не туда, — заходил сбоку и молча, корпусом, заворачивал его обратно. Эдди пастуха признал и слушался. Так у слонёнка, у которого по всем слоновьим законам должна была быть дюжина тёток, завелась вместо дюжины тёток одна синяя собака. Не по правилам. Зато по любви.
Утро в зверинце начиналось затемно и всегда с одного и того же: с Капитана. Старый ара просыпался первым во всём округе и первым же оглашал программу дня. «ЗА-А-АВТРАК! — орал он с жерди голосом боцмана, у которого шторм смыл за борт весь запас терпения. — ЗАВТРАК, ЗАРАЗА,…!» — и дальше добавлял ещё слов пять шесть, которых Том при дамах не повторил бы и под присягой. Кто и где выучил птицу такому — все помнили и тактично мирились с лексиконом. Самсон на утренний концерт отзывался из своего вольера длинным зевком — с подвыванием, рыком, с хрустом, со всей стариковской сладостью; Моисей глядел на всеобщее оживление свысока, копил и плевался; а одноглазая Бобкэт просто сидела на своей полке, подобрав лапы, и смотрела единственным жёлтым глазом на слоновник — пристально, не мигая, как смотрят вдовы на чужую свадьбу.
Док Рейес добрался на третий день, к полудню, — его запылённый пикап вкатился во двор, подпрыгивая на просохших колдобинах, и из кабины вылез человек, похожий разом на аиста и на счетовода: длинный, сутулый, в очках, с чемоданчиком, с лицом человека, который тридцать лет не высыпается и уже перестал по этому поводу переживать.
— Через Бразос в ту ночь было только вплавь, сынок, — сказал он вместо здравствуйте, и очки его, попав со свежего воздуха в тёплое нутро слоновника, разом запотели. Он снял их, протёр подолом рубахи, надел — и увидел Эдди. И замолчал. Долго стоял и смотрел, как слонёнок, пошатываясь, воюет с хоботом, как Армади оглаживает его, не глядя, привычным уже движением, — и лицо у дока было такое, какое бывает у очень усталых людей, когда им вдруг, без предупреждения, показывают чудо.
— Ну, — сказал он наконец. — Показывай хозяйство, акушер.
Осмотр длился час. Армади чужого к сыну подпускать не желала категорически — развернулась, выставила уши, загудела так, что у дока в чемоданчике зазвенели склянки, — и потребовался Том: он встал рядом, положил ладонь ей на хобот, поговорил, — и слониха, покосившись, вздохнула всей своей горой и отступила на шаг, и всё время осмотра простояла этим шагом дальше, не спуская с дока маленьких внимательных глаз, в которых крупными буквами было написано всё, что она думает о людях с холодными железками. Док работал быстро и говорил вслух — не Тому даже, а себе, по привычке одинокой работы: пупок подсох, обработаем йодом, чисто, хвалю; суставы — держат; сосёт — как насос; уши тёплые, глаз ясный… Он оттянул слонёнку губу, посветил фонариком, помял живот, послушал трубкой — Эдди при этом норовил втянуть хоботом дужку его очков — и наконец разогнулся, потирая поясницу.
— Фунтов двести шестьдесят уже, — сказал он. — Плюс-минус поросёнок. Молозиво он у тебя получил — по глазам вижу; а молозиво, чтоб ты знал, — это золото, а не молоко: первая прививка ото всех бед разом, никакая аптека такого не сварит. — Он стал складывать своё хозяйство в чемоданчик, щёлкнул замками и посмотрел на Тома поверх очков — долго, внимательно, как смотрят на рентген. — Я, Джедд, двадцать три года по этим округам принимаю телят и жеребят. Ночами, в грязи, по локоть. Всякое видал. Но слонов принимать мне не доводилось — и в ту ночь, скажу тебе честно, я бы тут был не сильно умнее тебя. Там, — он кивнул на денник, — нужен был не ветеринар. Там нужен был тот, кому она верит. Понял? Она тебя к нему подпускает — ты видал вообще, что это такое? Это, брат ты мой, орден. Носи его с гордостью.
У Тома загорелись уши. Он стал глядеть в солому и бормотать, что да чего там, что само оно как-то, — а док уже не слушал, шел: у ворот нарисовался Бад, при сигаре, и с порога завёл своё:
— Ты мне, Рейес, главное, счёт сперва в конверте подай, я валидол приготовлю.
— За такое не беру, — сказал док, защёлкивая кабину. — Это мне надо бы приплатить. За место в первом ряду. — Он высунулся из окна и ткнул в Тома пальцем: — А ты слушай сюда, акушер. Первые недели у них — стеклянные. Гляди в оба: пьёт ли, стоит ли, играет ли. Уши чтоб тёплые. Живот чтоб мягкий. Понос увидишь — звони мне хоть в полночь: мосты, слава богу, просохли. — И уехал, и пыль за ним поднялась уже настоящая, летняя: земля своё выпила и опять сохла.
Так шла эта неделя — первая на памяти Тома неделя, у которой был не порядок, а смысл. Он таскал, чистил, менял, записывал слюнявя карандаш привесы, спал вполуха под неслышную песню, — и не знал, что снаружи, за забором, уже завелась и работает вовсю совсем другая механика, у которой тоже был свой смысл, своя тяга и свой аппетит. Первой ласточкой этой механики явился Дуэйн-младший из «Курьера Колдуэлла».
«Курьер» выходил раз в неделю, по четвергам, тиражом в тысячу двести штук, и был газетой вообщем то основательной: на первой полосе его из года в год сменяли друг друга тыква миссис Пибоди, взявшая приз на ярмарке округа, расписание благотворительной распродажи выпечки при Первой баптистской церкви и отчёты о матчах школьной футбольной команды «Ястребы Колдуэлла», написанные с той страстью, с какой в иных краях пишут о войнах.
Дуэйн-младший прикатил в среду, за три дня до открытия, на отцовском седане и с отцовским же фотоаппаратом на шее — тяжёлым, чёрным, старше самого Дуэйна лет на десять. Сам репортёр был длинный, с кадыком, который ходил по его шее, как поплавок, с карандашом за ухом и блокнотом, разлинованным от руки. Эдди он снимал битый час, ползая вдоль барьера на корточках, ахая шёпотом и заклиная: «Вот так, вот так, дружок, теперь ушками…» — и Эдди, надо сказать, работал: поворачивался, хлопал ресницами, поднимал хобот запятой и вообще вёл себя так, будто фотографы состояли при нём с рождения. А вот с Томом вышло хуже. Том перед объективом одеревенел, углы рта у него свело, уши налились свёклой, и на единственном снимке, который потом пошёл в номер, смотритель Джедд стоял по стойке смирно, как на призывной комиссии, уши врастопырку, левый глаз глядел прямо в объектив, а правый — куда-то вбок и вдаль, в сторону кассы. Как в воду глядел.
Номер вышел в четверг. Через всю первую полосу — Эдди с зайчихой, во весь рост, ресницы дыбом, — а над ним шапка, какой «Курьер» не набирал со времён урагана: «ЧУДО В ГРОЗУ: В ЗООПАРКЕ НА ШОССЕ 21 РОДИЛСЯ СЛОНЕНОК ЭДД». Ниже шёл текст, где были и «отважный молодой смотритель», и «ночь, которую Колдуэлл не забудет», и — отдельной строкой, жирным — что назвали слонёнка Эдди, «в честь доброго человека». Тираж расхватали к полудню. Допечатывали дважды. Миссис Пибоди с её тыквой съехала на четвёртую полосу и, говорят, дулась.
Бад тем временем развил деятельность, какой зверинец не видал лет двадцать. Он вылезал из своего пикапа только затем, чтобы влезть обратно; он ездил в банк, в газету, к маляру Гомесу и в хозяйственный; он подкрасил ворота, подколотил барьер, заказал два холодильника для льда и лично, на стремянке, с сигарой в зубах, руководил подъёмом главного своего произведения — баннера. Баннер был длиной в восемь футов, и на нём рукой Гомеса было выведено красным по белому: «У НАС РОДИЛСЯ СЛОН!» — а рядом нарисован сам виновник. Рисовать слонов Гомесу до сих пор не заказывали, и потому Эдди на баннере получился похожим на круглый пикап, к которому спереди приделали пожарный рукав. Бад оглядел, склонив голову, сказал: «Вылитый», — и велел вешать.
— Ты понимаешь, что будет в субботу? — говорил он Тому вечером, потирая руки, и сигара его ходила во рту, как рычаг на коробке передач. — В субботу тут будет Судный день, только с мороженым. Я в «Курьер» дал объявление. Щиты на выезде подновили. Мне из Хьюстона звонили — с телевидения, слышишь, понял? С те-ле-ви-де-ни-я. Держись, Том. Кончилась наша тихая жизнь.
И суббота пришла.
Она пришла с зарёй, с первой машиной, вставшей у ворот за час до открытия, — и к девяти часам стоянка, сроду не видавшая больше пяти машин разом, была забита вся, и вдоль обочины шоссе 21 выстроился хвост в четверть мили: пикапы, седаны, минивэны с детскими сиденьями, номера округов Берлесон, Бразос, Милам, Ли, а там и Харрис — из самого Хьюстона, за сто миль, ехали люди посмотреть на слонёнка. Над стоянкой стояла рыжая пыль, поднятая колёсами, и не садилась. Очередь у ворот гудела, обмахивалась — кто шляпой, кто сложенной газетой с Эдди на первой полосе, кто церковной программкой, — и пахла эта очередь летним человечеством: нагретой кожей, детским кремом от солнца, жвачкой, потом, духами, кофе из термосов, — и вся она, вытягивая шеи, смотрела в одну сторону.
Бад стоял неподалеку, у ворот при полном параде — в чистой рубахе, тесной ему в шее, в парадной шляпе — и сиял так, что на него можно было навести зеркальце и пускать зайчиков. Ровно в десять он собственноручно распахнул ворота, и Колдуэлл повалил внутрь.
Такого зоопарк не видал никогда. У слоновьего загона встала толпа в пять рядов; детей сажали на плечи, поднимали над головами; передние комментировали задним; какая-то бабка в соломенной шляпке, привстав на цыпочки, крестила Эдди мелко и ласково, как крестят чужих детей. И над всей этой толпой, поверх голов, рос лес рук — и в каждой руке был телефон. Том, стоя в загоне возле Армади, смотрел на это и никак не мог отделаться от странного счёта, который сам собой щёлкал у него в голове: людей у барьера десятка два, глаз у них, стало быть, четыре десятка, — а живых из этих глаз хорошо если половина. Остальные — стеклянные, по три дюйма каждый, и глядят не мигая. Люди приехали за сотни миль посмотреть на слонёнка — и смотрели на слонёнка в телефон, держа его на вытянутой руке между собой и жизнью, будто боялись обжечься об неё напрямую. Один папаша в бейсболке минут двадцать снимал, как его малец тянется ручонками из-за барьера, — снимал, поправлял, пересматривал, снимал снова — и так ни разу и не присел к мальцу, не поднял его, не поглядел туда же, куда глядел тот. Том отвернулся. Ему стало неловко — непонятно за кого.
А Роузи — Мэй привезла её к открытию, и девчонка заняла пост у барьера с самого утра, по-хозяйски, как своя, — Роузи на весь этот лес телефонов глядела с сумрачным презрением шестилетнего человека, у которого телефона нет.
— Они же его потом в телефоне будут смотреть, — сказала она Тому громким шёпотом. — А он же вот он. Живой же. Дураки, да?
— Не дураки, — сказал Том, подумав. — Заблудились просто.
К полудню прибыло и обещанное телевидение. Из Хьюстона пришёл фургон с тарелкой на крыше, и из него высадился десант: оператор с камерой на плече, звукач с мохнатой палкой и репортёрша — молодая, ладная, в сиреневом костюмчике, с причёской, залакированной до состояния мотоциклетного шлема. Жара к тому часу давила уже всерьёз, всё живое взмокло и обвисло — а причёска стояла. Том поглядывал на неё с уважением, как на инженерное сооружение. Бад перед камерой расцвёл и распустился, как столетник, ждавший этого часа тридцать лет: он говорил «мы», «наш зоопарк», «наша гордость», он вёл рукой, он поворачивался к камере то одним боком, то другим; сигару у него перед съёмкой деликатно попросили убрать, и без сигары рот его чувствовал себя сиротой и всё норовил что-нибудь пожевать. Потом сунули микрофон Тому. «А что вы почувствовали, — спросила репортёрша, сияя, — когда приняли роды у слонихи — один, ночью, в грозу?» Том поглядел в чёрный глаз камеры. В голове у него было гулко и серо, как в пустом амбаре. «Ну, — сказал он. — Это». Помолчал и добавил: «Вот». В вечерний эфир на весь Техас пошли: Бад, Эдди, зайчиха и оттопыренное ухо Тома крупным планом. Ухо, сказала потом Мэй, вышло очень выразительное.
Но настоящую программу в тот день давал не Бад и уж подавно не Том.
Эдди почуял толпу нутром — сразу, с первого её вздоха. Что-то щёлкнуло в его недельной душе, какое-то реле, поставленное туда природой без спросу, — и слонёнок вышел на публику. Он носился вдоль барьера своим развинченным галопом, разбрасывая солому; он останавливался как вкопанный и таращился на визжащих от восторга детей, хлопая ресницами, и от этого визжали вдвое; он воевал со своим хоботом на публике с удвоенным драматизмом, и, когда в очередной раз наступил на него и сел, толпа ахнула таким единым счастливым «А-ах!», что Эдди немедленно повторил номер на бис — уже нарочно. Том видел это ясно: нарочно. Слонёнок падал, косил глазом на барьер — понравилось ли? — и по тому, как взлетал следом его хоботок-запятая, было понятно: понравилось, ещё как понравилось, сейчас будет ещё. Чем громче ахали, тем выше он задирал хобот. В зверинце на краю Колдуэлла, в опилках и навозе, рождался артист — и Том, глядя на него, смеялся вместе со всеми, и только где-то на самом дне этого смеха, в тёмном его осадке, шевелилось что-то безымянное и неспокойное, чему он тогда не знал названия.
Отдельным номером шла вода. Накануне Том, поливая загон, оставил шланг, — и Эдди открыл его для себя, как Колумб Америку. Сперва он струи испугался и удрал за мать. Потом вернулся. Потом потрогал струю хоботом, отскочил, затрубил своей резиновой уткой — и пропал: следующие полчаса слонёнок гонялся за струёй, а струя за ним, он совал в неё морду, лягал её задней ногой, пытался наступить, ловил ртом, — и толпа у барьера стонала и утирала слёзы. А после купания Эдди немедленно навалял себе пыльную ванну: набирал хоботом рыжую сухую землю и швырял себе на мокрую спину, окутываясь облаком, пока не сделался из серого — глиняно-красным, техасским. Какая-то дама у барьера громко ужаснулась: только помылся — и в грязь! Том, проходя мимо, не удержался, пояснил: это ему заместо панамы и мази разом, мэм. Пыль слону — от солнца, от мошки и для красоты. Они, слоны, себе кожу пылью лечат. Дама поглядела на Тома с сомнением, а на Эдди с уважением.
Прочее население зверинца отнеслось к нашествию по-разному. Самсон, старый лев, за неделю тишины было решивший, что публика на его веку кончилась, при виде толпы воспрял, вышел на середину вольера, набрал полную грудь и рявкнул — раскатисто, со стажем, так, что у ближних машин на стоянке заголосила сигнализация; после чего лёг в тени с видом артиста, отработавшего своё, и до вечера принимал восхищение не шевелясь. Моисей жевал и мерил очередь жёлтым глазом, выбирая. Бобкэт на публику не вышла вовсе. А капуцины… Капуцины в тот день покрыли себя позором и славой одновременно. Ревность душила их с самого утра: сто лет всё внимание двора принадлежало им, наглым, ловким, знаменитым, — и вдруг весь мир встал спиной к их клетке и лицом к какому-то серому недоразумению на четырёх круглых ногах. Такое не прощают. К полудню старший из них, Панчо, просунув лапу сквозь сетку, снял с проходившего мимо зрителя солнечные очки — прямо с козырька кепки, чисто, как карманник с сорокалетним стажем, — и вся банда, галдя, унеслась с добычей на верхнюю жердь. Очки были зеркальные, дорогие. Хозяин — багровый мужчина в гавайской рубахе — сперва шумел, потом торговался, и выкуп составил полпакета попкорна, переданного через Тома. Очки вернули поцарапанными и слегка обслюнявленными. Бад, узнав, рвал и метал для порядка, а вечером, пересчитывая кассу, сказал задумчиво: «А может, их к делу приставить? Талант же пропадает».
Касса — вот что было в тот день главным чудом, почище телевидения. Мэй в своём киоске крутилась с десяти утра без единой передышки, как белка, у которой горит колесо: лимонад, корн-доги, мороженое, лёд, сдача, лимонад, мороженое, — очередь к окошку не пересыхала ни на минуту, лёд таял быстрее, чем его успевали засыпать, сироп кончился к двум, корн-доги — к четырём, и Бад гонял пикап в город за добавкой. А в конторке, в старом железном ящике кассы, творилось то, чего этот ящик не видал со дня своей покупки: к полудню он перестал закрываться. Мятые пятёрки, десятки, горсти мелочи, липкой от лимонада, — Бад к вечеру выгреб всё это на стол, и обе горки были такие, что он, пересчитывая, то и дело останавливался, снимал шляпу, вытирал ею лицо и глядел в окно — туда, где над загоном в закатной пыли ещё стоял лес рук с телефонами, — глядел так, будто проверял: не приснилось ли.
Не приснилось. Всё было наяву — и очередь, и ящик, и слава. Погожие дни стояли над Колдуэллом в полный рост.
По законам здешних мест — да и не только здешних — за всякий погожий день непременно выписывают счёт. Просто приносят его не сразу. Счёт Тому принесли на следующее утро, часу в одиннадцатом, на стоянку, урча и переваливаясь, вполз эвакуатор.
Он был жёлтый, старый, ржавый по кромкам, с гидравлической стрелой, сложенной на спине, как жало у осы, и с надписью на дверце, выведенной той же рукой, что красила когда-то полгородка: «ЭВАКУАЦИЯ БИЛЛА. ВОЗИМ ВСЁ, ЧТО НЕ ЕДЕТ САМО». Он прополз сквозь праздничную стоянку, мимо минивэнов и детских колясок, ни разу не сбившись с курса, — и встал точно напротив старого «Форда» Тома, приткнутого, как всегда, у забора возле слоновника. Из кабины вылез шофёр: большой, рыхлый, мягкий человек с животом, покойно лежащим на ремне, в кепке, сдвинутой на затылок, и с зубочисткой, которая ходила у него во рту сама по себе, как маятник. Он поглядел на бумагу в своей руке, на номер «Форда», опять на бумагу — и пошёл искать хозяина, и по тому, как он шёл, — бочком, глядя себе под ноги, — видно было, что работу свою он знает, а любить её так и не выучился.
Том как раз выкатывал из слоновника тачку. Он увидел жёлтую машину, увидел человека с бумагой — и всё понял раньше, чем тот открыл рот. День был восьмой. День в день. Что-что, а считать банк умел: это было единственное заведение во всём Техасе, которое не опаздывало никогда — ни на праздник, ни на похороны.
— Ты, что ль, Джедд Томас Уэйн? — спросил шофёр, глядя мимо, в бумагу. — Ты не серчай, сынок. Я тут только крюк. Кусают — другие. — И протянул бумагу: бланк, печать, подпись, всё честь по чести, и в графе «основание» — просроченная задолженность в размере шестидесяти двух долларов сорока центов.
Шестьдесят два доллара сорок центов. Том расписался, где показали, — карандаш у шофёра был обгрызенный, тёплый, — и пошёл забирать из кабины своё.
Своего в кабине оказалось на удивление немного, если считать на вес, и на удивление много, если считать по-другому. «Форд» этот Том купил давно в Уэйко, у глухого старика, за триста двадцать долларов, на все, что скопил за все свои годы, и обещание старику не гонять; старик хлопнул ладонью по капоту, как хлопают по холке проданного коня, и отвернулся. С тех пор машина узнала про Тома всё. Первую свою техасскую зиму — шестнадцать ему было, без работы, без угла, без единой души на тысячи миль — Том прожил в этой кабине: спал поперёк сиденья, поджав колени к подбородку, укрывшись домашним своим одеялом, и пружина, торчавшая из сиденья слева, выучила его позвоночник наизусть, и он её — тоже, и они давно приспособились друг другу. Дверца с пассажирской стороны открывалась только с колена — было такое тайное движение, коротким тычком вверх и на себя, которому Том обучал избранных. На бампере доживала выгоревшая наклейка, от которой осталось «…И ТАК МЕДЛЕННО». В кабине пахло старым маслом, собакой, калёным на солнце пластиком — и, под всем этим, той зимой.
Том вынес не много, поводок Блю, монтировку, жестянку с гвоздями и мятую церковную листовку, невесть когда и кем сунутую под дворник и переехавшую жить в бардачок. Больше в машине не было ничего.
Шофёр тем временем размотал трос, поддел, лязгнул, качнул рычагом — стрела заныла, натянулась, — и старый «Форд» пошёл вверх передком, задирая слепые фары в белое небо. Поднимаясь, он скрипнул всеми своими суставами разом — длинно, устало, недоумённо, — как скрипит старик, которого подняли с его места и понесли, не спросив. У Тома от этого звука свело челюсть. Он стоял столбом на солнцепёке, прижав к груди скупые пожитки, и тут ему в щиколотку, сквозь носок, впилась короткая злая боль, потом вторая: он, оказывается, встал аккурат на тропу огненных муравьёв, и рыжая мелочь уже штурмовала его сапог. Он топнул, отступил. Боль была мелкая, подлая, копеечная — в самый раз по случаю: будто и муравьи в этом округе тоже работали на банк.
Народ у стоянки — а народу было прилично, — смотрел. Кто отводил глаза и делал вид, что ничего не происходит. Кто глазел открыто, приложив ладонь козырьком. А кому-то было просто плевать. Один подросток в широченной майке поднял телефон и стал снимать — и снимал он, Том это видел ясно, не эвакуатор и не «Форд», а его, Тома, лицо: стоит человек, а у него забирают машину, — годный контент. Том отвернулся. Затылком он чувствовал стеклянный глаз ещё долго.
И только Блю сказал всё, что следовало. Пёс вылетел из-под киоска чёрно-синей молнией и провожал эвакуатор до самых ворот — стелясь, захлёбываясь, высказывая жёлтой машине, банку, бумаге с печатью и всему устроенному таким манером миру всё, что он, синий хилер, про них думает, — и надо полагать, высказал полностью, потому что вернулся довольный. Единственный на весь округ высказался — собака.
Мэй вышла из киоска, когда «Форд» уже выплывал за ворота кормой вперёд. Она шла через двор как была — в фартуке, с полотенцем через плечо, — и в кулаке у неё что-то блестело. Ключи. Ключи от её задрипанного «шевроле», тёплые — Том потом вспоминал именно это, непонятно почему: что ключи, сунутые ему в ладонь, были тёплые, нагретые её карманом, её бегом, ею.
— Держи, — сказала она, запыхавшись, и морщинка у её губ стояла жёсткая, вертикальная. — Мой всё одно до вечера тут печётся. А после смены заберём Роузи вместе, и подбросишь меня до дому — бери и пользуйся. Ну? Бери, чего стоишь.
Том глядел на ключи в ладони. Ключи были маленькие, тёплые, с брелоком — облезлой пластмассовой подковкой, — и от них ужасно, до глупости, хотелось не отказываться. Именно поэтому он их и вернул. Вложил обратно в её руку, осторожно согнул её пальцы поверх — рука у неё была шершавая, красная, в цыпках от льда и хлорки, с пластырем на большом пальце — и сказал, глядя в сторону, в загон, где кричал от счастья чужой ребёнок:
— Спасибо, Мэй. Только мне ездить-то некуда. Я весь тут.
Мэй смотрела на него. Что было в этом взгляде, Том разбирать не решился — но было там намешано много.
— Хорошо, — сказала она наконец, без злости, устало, как ставят диагноз. — Хорошо. — Повернулась и пошла к своему киоску, прямая, как жердь, и полотенце моталось у неё через плечо, точно флаг какой-то державы.
А через минуту вернулась — молча, не глядя, — и поставила на столбик ограды рядом с ним запотевший стакан лимонада, со льдом, с воткнутой соломинкой. И ушла уже насовсем, к своей очереди. Том выпил лимонад до дна, медленно, глядя, как за воротами оседает пыль. Лимонад был кислый, ледяной и очень вкусный.
Хуже всего вышло с Роузи. Девчонка прибежала от загона, когда всё уже кончилось, — прибежала на шум, по-хозяйски выяснить, что тут у них, — и, застав пустое место у забора, где всегда, сколько она себя помнила в этом зверинце, стоял ушастый ржавый пикап, спросила громко, на весь двор, с искренним участием шестилетнего человека:
— Дядя Том, а куда твою машинку повезли? На ремонт?
— На ремонт, зайка, на ремонт, — сказал Том ровно. — Только она оттуда уже не вернётся.
Роузи задрала на него голову. Веснушки у неё на переносице собрались вместе, как собираются на совет. Она поняла не всё, но главное — по голосу — поняла точно. И тогда она молча взяла его за палец — не за руку, рука у Тома была большая, а всей своей горячей ладошкой за один указательный палец — и постояла так рядом, глядя вместе с ним на пустое место у забора. И от этой ладошки у Тома в груди сделалось такое, что пришлось два раза сглотнуть и заняться срочным делом: поправить столбик, который и не думал падать.
Очередь у ворот всё видела. Очередь у ворот в маленьком городе видит всё и всегда. Кто отворачивался, кому было неловко, кому все равно, кто-то шептался; а старуха в соломенной шляпке — та самая, что утром вчера крестила слонёнка, — сказала громко, никого не стесняясь, поверх голов:
— Позор не тому, у кого забирают. Позор тому, кто забирает.
И очередь загудела — согласно, глухо, как улей, — и загудела так дружно, что Тому на секунду стало тепло, а какому-то невидимому банку в далёком стеклянном городе, надо думать, слегка икнулось. На том и разошлись: люди — к слонёнку, Том — к тачке. День катился дальше, огромный, потный, и до самого вечера у Тома было полно работы, а работа — лучшая из повязок: пока держит, не кровит.
Вечером, когда ворота заперли за последним минивэном и над стоянкой наконец улеглась пыль, Бад позвал Тома в конторку.
В конторке горела настольная лампа под зелёным козырьком, вокруг неё чертили свои петли две мухи, а на столе, на расстеленной газете — на той самой, с Эдди на первой полосе, — лежали деньги. Столько денег разом Том не видел никогда: мятые пятёрки и десятки горками, скрученные резинкой пачки по счёту, россыпь мелочи — и Бад сидел над всем этим без шляпы, взмокший, счастливый и озабоченный разом. Сигара лежала рядом, на краю стола, отдельно, как инструмент, который стал забыт.
— Садись, Джедд, — сказал он, не поднимая головы. — Гляди. Нет, ты гляди. — Он повёл рукой над столом, как над накрытым праздником. — Двадцать два года я тут сижу. Двадцать два года этот ящик, — он пнул кассу под столом носком сапога, — закрывался с первого раза. А сегодня — не закрылся. Понял? Не за-крылся.
И он стал раскладывать. Он делал это вслух, торжественно, тыча карандашом, и выходила у него не бухгалтерия, а песня: Хэнку за корма — восемьдесят четыре, и Хэнк подавится и заплачет от счастья, он с нас три месяца ничего живого не видел; за свет — сорок три, и пусть попробуют теперь отключить; мяснику за Самсоново довольствие — тридцать; Гомесу за баннер — пять, заработал, слон у него вышел как живой; на крышу слоновника — полсотни отложим, вон, течёт над денником, я видел; банку по зверинцевой закладной — сто пятьдесят, нате, подавитесь, только отвяжитесь… Карандаш летал, горки таяли и вырастали новые, и над каждой Бад приговаривал, и лицо его ходило между счастьем и арифметикой, как маятник.
А потом он дошёл до последней горки, самой маленькой, отдельной. Помедлил. Взял из неё, не глядя, две бумажки — десятку и пятёрку, мятые, сработавшиеся, будто их жевал Моисей, — и через стол протянул Тому.
— Держи, — сказал он. — Премия. Заслужил. — И, спохватившись, что выходит коротко, добавил бодро, дежурной своей шуткой: — Только смотри не спусти всё на женщин.
Шутка упала в тишину, как гаечный ключ в колодец. Оба услышали, как она летит и как ударилась о дно. Бад крякнул, засопел — он вспомнил про «Форд», это было видно, весь двор знал про «Форд», — отвёл глаза и стал перекладывать уже сложенную пачку.
— Дальше — больше, — пробурчал он в гроссбух. — Пойдёт так и дальше — я тебе, Джедд, жалованье подыму. Слово даю. Ты ж понимаешь, тут сперва дыры залатать, тут же всё в дырах, я ж двадцать лет из петли в петлю…
— Спасибо, господин директор, — сказал Том. Он сказал это ровно и взял бумажки, и сложил их вдвое, и убрал в нагрудный карман, и даже улыбнулся своим корявым ртом, потому что Бад — он видел — маялся, а Том не умел смотреть, как люди маются. Пятнадцать долларов. Он вышел из конторки в тёплые синие сумерки, и в кармане у него лежали пятнадцать долларов, а за спиной, на столе под зелёной лампой, оставались лежать сотни.
Обиды не было — вот что странно. Том шёл через двор и честно искал в себе обиду, как ищут занозу, — и не находил. Бад не украл, Бад платил долги, Бад не один десяток лет тащил этот ковчег один и знал в нём каждую течь; всё было по-своему справедливо, всё сходилось. Не сходилось только одно, маленькое, с песчинку: «Форд» уехал за шестьдесят два доллара сорок центов, а на столе под лампой лежало — Том прикинул невольно, глазом, он теперь всё время что-то прикидывал, вот ведь дрянь какая, — лежало этих «Фордов» пять или шесть. И песчинка эта, попав куда-то под рёбра, не кололась, нет. Она просто лежала там и была. А с песчинки, известное дело, начинается всякое: и жемчуг начинается с песчинки, и опухоль — тоже с неё. Смотря в какую раковину попадёт.
Том дошёл до слоновника, сел на приступку, вынул бумажки и посмтрел на свой капитал: пятнадцать долларов премии, четыре доллара семьдесят центов своих и монетка в четверть доллара, которую Роузи подарила ему в мае «на счастье» и которую тратить было нельзя. Девятнадцать девяносто пять и счастье. За воротами, за тёмными дубами, лежал Колдуэлл и переваривал впечатления; где-то там, в сотне миль к юго-востоку, стоял стеклянный Хьюстон, и в нём этим вечером незнакомые люди смотрели в телевизоре на его, Тома, ухо. А здесь, за спиной, в тёплой пахучей темноте, вздыхала слониха и посапывал слонёнок, которого он вытащил на этот свет своими руками. Вот и весь баланс, подумал Том. И баланс этот, если по-честному, был в его пользу — весь, кроме песчинки. Неделя, что пошла следом, была из тех, какие потом всю жизнь вспоминают на ощупь. Дни стояли длинные, гудящие, полные народу; а вечера — вечера были тихие, и в вечерах была Мэй.
Повелось это само собой, без уговора. Зоопарк закрывался в шесть; к половине седьмого Мэй заканчивала возню в киоске — лёд слить, прилавок отдраить, выручку сдать Баду под роспись, — и, пока Роузи отбывала у загона свою обязательную вечернюю аудиенцию при Эдди, Мэй подходила к барьеру слоновника с бумажным пакетом в руке. В пакете были корн-доги. «Остатки, — говорила она всякий раз, не глядя, сунув пакет Тому. — С прошлой смены. Всё одно выбрасывать». Корн-доги при этом были горячие, только из фритюра, и обжигали через бумагу пальцы. Том брал, благодарил и делал вид, что верит, а Мэй делала вид, что не видит, что он делает вид, — и на этом простом договоре, как на двух гвоздях, держался весь их вечер.
Они говорили, все чаще и чаще. Говорили они о разном и понемногу — так, как говорят люди, которые боятся спугнуть что-то. Мэй рассказывала про смену: кто приезжал, чего чудили, как один хьюстонский в белых штанах потребовал латте, и что она ему на это предложила. Том рассказывал про Эдди — что нового отчудил, на сколько потяжелел; вынес ей как-то свою слоновью книгу, зачитанную до бахромы, и Мэй листала её осторожно, шершавым пальцем, и на картинке, где слонихи стоят кольцом вокруг новорождённого, спинами наружу, задержалась дольше прочих. «Это они от львов так?» — «От львов. И вообще — от всего». Она покивала, глядя в книгу: «Толково у них поставлено». И по тому, как она это сказала, Том понял, что думает она сейчас не про слоних, — но переспрашивать не стал, потому что и сам, когда впервые читал про то кольцо, думал не про слоних.
Один раз — единственный за всю неделю — разговор свернул на её бывшего. Том не спрашивал; само вышло, к слову: какой-то заезжий у киоска днём распускал перед ней хвост, и Мэй, вспомнив, фыркнула — и вдруг сказала, глядя не на Тома, а на закат над дубами, ровным голосом человека, который давно отболел, но помнит, где болело:
— Гладкий был. Как капот у новой машины. Блестит, глаза слепит, ладонь сама тянется. Я потом уже поняла, дура, что у него под капотом. Железо там у него — и пусто. — Она помолчала и добавила без перехода: — Роузи вот только глаза его достались. И на том спасибо, глаза хорошие.
Том на это ничего не сказал, потому что говорить тут было нечего, а надо было просто стоять рядом, и он стоял. У Мэй от долгого дня было усталое лицо, и морщинка у губ в вечернем свете лежала мягче, чем днём; пахло от неё фритюрным маслом, ванилью, лимонным сиропом — и, под всем этим, ещё чем-то тёплым, простым, отчего у Тома путались заготовленные слова. Руки её лежали на перекладине барьера — красные, обветренные, в цыпках, с побелевшим от воды пластырем на большом пальце, — и Тому эти руки казались красивее всех рук, какие он видел в кино и на журнальных обложках, и он сам понимал, что это у него, наверно, что-то с глазами, а менять ничего не хотел.
В четверг случилось происшествие. Мэй, рассказывая что-то, вдруг оборвала себя, потянулась и сняла у Тома с плеча соломинку — обычное дело, соломой он был осыпан всегда, — но палец её, тот самый, с пластырем, на обратном пути нечаянно чиркнул его по ключице, повыше ворота, по голой коже. И Тома дёрнуло — коротко, насквозь, как дёргает от изгороди под током, когда заденешь её мокрым локтем. И Мэй, видно, что-то такое почувствовала тоже, потому что рука её застряла в воздухе на полдороге, и оба они уставились на эту руку, как на постороннее явление природы, и стало очень тихо — так тихо, что слышно было, как в загоне Эдди сопит в свою зайчиху.
И тут от загона грянул вопль Роузи:
— МАМ!! ДЯДЬ ТОМ!! ЭДДИ ЗАЙЧИХУ ЕСТ!!!
Эдди зайчиху не ел. Эдди, как выяснилось секундой позже, всего лишь таскал её, ухватив хоботом за многострадальное ухо, по кругу денника — торжественно, как знамя. Но момент был убит наповал, насмерть, без покаяния: Мэй отдёрнула руку, Том шарахнулся к загону, оба засмеялись громче, чем требовало дело, — и слава богу. Потому что Том понятия не имел, что полагается делать после таких моментов, и боялся их до обморока; а Мэй — Мэй как раз знала, что бывает после таких моментов, слишком хорошо знала, — и именно поэтому тоже была рада, что момент разбился. Так они и стояли потом у барьера, смеясь над зайчихой, — два человека, из которых один ещё не умел, а другая уже зареклась, — и между ними, никем не замеченный, тихо рос тот самый мост, который строится только так: из соломинок, корн-догов и разбитых моментов.
Роузи между тем вела с Эдди свою отдельную работу, и работа продвигалась. Всю неделю девчонка учила слонёнка «давать пять». Делалось это так: она вставала у барьера, задирала над головой растопыренную ладошку и командовала: «Пять!» Эдди сперва в этой науке не видел смысла и норовил вместо пятерни обследовать хоботом её панамку. Но к среде что-то у него в голове сложилось — и он стал, услышав команду, тянуть хобот и трогать её ладонь самым кончиком. А кончик хобота у слона — Том знал из книги — штука тоньше любого пальца: слон им может поднять с земли монетку, а может — человека; в нём одном чуткости больше, чем в иной человечьей голове. И вот этим-то всемогущим кончиком, влажным и осторожным, как нос щенка, Эдди трогал ладошку шестилетней девочки — легонько, точно, — и Роузи визжала от восторга на весь округ, и Эдди от её визга приходил в восторг сам и хлопал ушами, и требовал повторения. К субботе номер был отработан намертво. Артист, — сказал про это Бад, понаблюдав. И был прав больше, чем думал: артист рождается не тогда, когда выучивает трюк. Артист рождается тогда, когда, сделав трюк, начинает смотреть на публику — понравилось ли. Эдди смотрел.
А во вторую субботу приехал Брэд.
Жара к той субботе вернулась во всей своей злобе — влажная, глухая, приморская, когда рубаха липнет к лопаткам с утра и небо к полудню делается белым, как перекалённая сковорода. Народу наехало ещё больше прежнего: слава Эдди за неделю доросла до Остина, и стоянка кипела. И в самый полдень, в самое пекло, сквозь это кипение на территорию вплыла машина, каких в Колдуэлле не водилось: громадный белоснежный внедорожник, глянцевый, как рояль, в хроме, с дилерскими ещё номерами, — и с музыкой. Музыка шла изнутри, сквозь закрытые окна, — глухое утробное «дынц-дынц-дынц», от которого у ближних машин дрожали зеркала. Внедорожник встал наискось, заняв сразу два места и кусок третьего. Музыка смолкла. Дверь отошла — солидно, с холодным выдохом кондиционера, — и наружу показалась нога в белоснежной, ни разу не ступавшей по земле кроссовке. Нога зависла над техасской пылью и осторожно попробовала её носком — так пробуют воду в холодном пруду купальщицы.
Затем вышел и весь остальной Брэд.
Был он лет тридцати, ладный, накачанный в тех местах, которые видны в майке, и загорелый тем особенным загаром, какого не даёт ни одно солнце: густо-апельсиновым, ровным спереди и полосатым на запястьях и за ушами — из баллончика. Волосы у него были уложены наверх и застыли, как меренга. На шее лежала золотая цепь в палец толщиной. А когда он улыбнулся — а улыбался он сразу, всем и никому, — обнаружились зубы: два ряда виниров такой сокрушительной, неживой белизны, что рядом с ними померкла бы свежекрашеная ограда Первой баптистской. В руках он держал телефон, насаженный на чёрную рогатину-штатив, с кольцевой лампой вокруг, — держал перед собой, на отлёте, как держат икону в крестном ходе.
И первое, что сделал этот человек на земле округа Берлесон, — он снял себя. Ещё не взглянув ни на слона, ни на людей, ни на белый свет, он развернул рогатину, поймал себя в стёклышке, поправил меренгу и заговорил в телефон громко, напористо, голосом радио:
— Йоу-йоу-йоу, семья! Ваш Змей на связи! Мы с вами забрались в такую глушь — тут джи-пи-эс дорогу у коров спрашивает, отвечаю! Но чуйка Змея не спит, семья, — чуйка привела нас туда, место где сейчас рождается самый жирный контент во всём Техасе! Погнали смотреть!
И, не опуская рогатины, пошёл сквозь расступающуюся очередь к слоновьему загону — задом наперёд, лицом к телефону, безошибочно, как ходят задом наперёд только очень опытные в этом деле люди.
Том в тот час был в загоне — менял Армади воду. На «йоу-йоу» он обернулся, увидел плывущую над толпой меренгу и сперва решил, что это опять телевидение. Но телевидение хотя бы смотрело на слонёнка. Этот смотрел в телефон.
— Бро! — сказал Брэд, причалив к барьеру и опустив наконец рогатину. Вблизи от него пахло сладким одеколоном — густо, горячо, слоями. — Бро, это ты тот легендарный чувак? Который принял слона голыми руками? — Он перегнулся через барьер и завладел рукой Тома раньше, чем Том решил её давать: пожатие у него было тренированное, с захватом, с накрыванием второй ладонью сверху, как учат на курсах успеха. — Змей. Можно просто Змей. Полмиллиона подписчиков, бро. Ты вообще понимаешь, ЧТО у тебя тут?
— Слонёнок у нас тут, — сказал Том.
— Не-е-ет, бро! — Брэд засмеялся и погрозил ему пальцем, и виниры его полыхнули на солнце. — Слонёнок — это у них. — Он небрежно повёл рукой на толпу. — А у ТЕБЯ тут — продукт. Зо-ло-та-я жи-ла. Ты глянь на него — ресницы, ушки, ходит смешно, падает смешно! Да я на нём одном сделаю охваты, каких этот штат не видывал! Полмиллиона просмотров — первое же видео, это я тебе как эксперт говорю. Даль-ше — боль-ше. Бренды подтянутся, мерч запустим, «Эдди» на футболках, «Эдди» на кружках… Короче, слушай сюда. — Он понизил голос до доверительного и перегнулся ближе, обдав Тома одеколонной волной. — Мы с тобой сделаем из твоего слона звезду. А из тебя, — он окинул Тома быстрым оценивающим взглядом, от косого глаза до навозных сапог, и улыбнулся шире, — а из тебя, бро, сделаем человека.
Он сказал это легко, дружески, в фантике из виниров — и фантик был такой блестящий, что не всякий бы и заметил, что там внутри. Том — заметил. Не умом даже; ум его в тот момент честно буксовал в незнакомых словах («охваты» — Том мельком подумал про покос: какие в июле охваты, трава сгорела вся). Заметило что-то пониже ума, в грудине, там, где он слышал ночами слоновью песню: заметило и тихонько, коротко заныло.
А звери — звери заметили сразу и все.
Армади развернулась от корыта всем корпусом. Уши её пошли вперёд и раскрылись во всю свою рваную ширину, хобот поднялся, замер — она взяла воздух над барьером, весь, с одеколоном, с меренгой, с винирами, — и из глубины её, из-под земли, пошёл гул. Тот самый, нижний, которого не слышно ухом. Стакан с карандашами на подоконнике конторки — Том потом сам видел — тонко, мелко запел. Блю вылез из тени под киоском, встал поодаль, растопырив лапы, и зарычал — ровно, на одной низкой ноте, не переставая, как работающий мотор. Моисей у себя в загоне перестал жевать, смерил гостя жёлтым глазом, прикинул дистанцию — и набрал полный рот; плевок вышел знатный, с оттяжкой, но Брэд в последний миг качнулся в сторону — не глядя, боковым каким-то чутьём, — и заряд прошёл мимо, в столб. Реакция у Змея была отменная. На плевки и на деньги.
— О! — восхитился Брэд, вскидывая рогатину на верблюда. — Контент!
И тут со своей жерди высказался Капитан. Старый ара набрал воздуху и выдал в адрес гостя тираду — длинную, морскую, многоэтажную, с такими коленами, что стоявшая у клетки дама охнула, зажала уши ближней девочке и увела весь выводок к павлинам. Очередь грохнула. Брэд же просиял, как именинник, развернул рогатину на попугая и снимал его минуты три, приговаривая: «Семья, вы это слышали? Огонь-птица! Забираем в контент!» Так единственный честный рецензент во всём Техасе, работавший за орехи, угодил к Змею в материал — и даже не понял, что отныне он тоже охват.
От киоска на всё это смотрела Мэй. Она стояла в окошке, вытирая руки полотенцем — долго, тщательно, хотя руки давно были сухи, — и глаза у неё были прищурены, как от дыма.
— Знаю я эту породу, — сказала она негромко, ни к кому. — Гладкий.
А Роузи, торчавшая тут же, у киоска, оглядела гостя снизу доверху, задержалась на улыбке и спросила во весь свой звонкий голос, на всю очередь:
— Мам, а почему у дяди зубы новее его самого?
Очередь хрюкнула — сдержанно, по-техасски, в кулаки и в шляпы. Брэд не смутился ничуть: смущение у людей его профессии не предусмотрено конструкцией. Он навёл на Роузи рогатину, сказал: «Кон-те-е-ент!» — и Мэй молча, одним движением, задёрнула дочь себе за спину, как задёргивают занавеску.
Перед отъездом Брэд вернулся к барьеру. Он извлёк из кармана визитницу — тонкую, стальную, с щелчком, — и подал Тому карточку: чёрную, глянцевую, тяжёлую, как костяшка домино. По чёрному полю шла серебряным тиснением подпись-росчерк, свитая в аккуратную змейку, и стояли слова: «ЗМЕЙ. Контент. Продвижение. Миллионы смотрят». Телефон. И всё.
— Подумай, бро, — сказал Брэд, и на секунду — на одну только секунду — из-за виниров глянуло что-то настоящее: цепкое, холодное, рабочее. — Такие, как я, два раза не предлагают. Тебе — предложу. Подумай и позвони. Потому что у тебя тут золото и ты на нём сидишь, в резиновых сапогах. — Он подмигнул, хлопнул ладонью по барьеру, крутнулся на белой подошве и пошёл к своему роялю на колёсах, на ходу поднимая рогатину: — Семья, ставьте лайк, если тоже расплакались с этого слонёныша!..
Внедорожник выдохнул кондиционером, дынцнул и уплыл. Пыль за ним поднялась столбом и долго, против всякого обыкновения, не садилась — висела в белом воздухе, будто и ей не хотелось обратно на землю после такого гостя.
Том остался стоять с карточкой в руке. Карточка лежала в его заскорузлой ладони, чёрная и глянцевая, чужая здесь, как рояль в коровнике, — и держал он её осторожно, на отлёте, двумя пальцами: так держат незнакомого жука, про которого не знаешь ещё, жалится он или так, блестит просто. Выбросить? Он оглянулся на бочку с мусором. Но не выбросил — неловко как-то, человек всё же дал, из рук в руки… Вечером, запирая конторку, он выдвинул ящик стола — тот, дальний, нижний, где жили моток изоленты, банка с гвоздями, календарь позапрошлого года и ржавая подкова, подобранная когда-то на счастье, — и положил карточку туда, на самое дно, под календарь. И задвинул ящик. И всё.
Семечко мескита, к слову сказать, устроено так, что может лежать в земле тихо десять лет, и двадцать, и никто про него не вспомнит. Оно не гниёт, не сохнет, не подаёт голоса. Оно просто лежит и ждёт своего дождя. А дождавшись — прорастает.
Ночь после той субботы выдалась милосердная: жара отпустила, с реки потянуло сыростью и илом, цикады отработали смену и сдали её сверчкам, и в дубах за оградой завёл своё одинокое имя козодой — тот же самый, той же ночной породы, что кричал над зверинцем в ночь, когда родился Эдди. Том сидел на перевёрнутом ящике у денника, в жёлтом круге фонаря, и подводил итоги.
Итоги были такие. На сене, в изголовье раскладушки, лежало сложенное вчетверо одеяло — всё, что осталось от дома; спать под ним было можно, ездить на нём — нет, да и некуда. В нагрудном кармане лежали девятнадцать долларов девяносто пять центов и неразменная монетка Роузи. В ушах ещё стояло дневное: «полмиллиона просмотров, бро», — и Том, стыдясь себя, пробовал эту цифру на зуб, как пробуют чужую монету: полмиллиона — это сколько же корма? это сколько крыш над денником? это сколько «Фордов» — да что «Фордов», это ж… Цифра была как чужой костюм с блёстками: и жмёт, и глупо, и колется, а снять почему-то не тянет. А поверх всего этого, поверх цифр и карточек, лежало в нём, тёплое и совестное, ещё одно: ключи. Тёплые ключи с облезлой подковкой, которые он вернул. Он вспоминал их чаще, чем машину, — вот что было странно; не «шевроле» вспоминал, не езду, а то, какие они были тёплые из её кулака, — и сам себе в этом не признавался, потому что не знал ещё, как в таком признаются.
В деннике посапывал Эдди. Слонёнок спал на боку, раскидав ноги, по-щенячьи, и хоботок его — тот самый всемогущий хоботок, что умеет и монетку, и человека, — обнимал за тулово одноглазую плюшевую зайчиху. Зайчиха глядела в темноту своим единственным глазом и несла службу.
А над ними обоими, огромная и неподвижная, стояла Армади. Она не спала. Слоны вообще спят мало, по два, по три часа, а в такие ночи — и того меньше. Она стояла, чуть покачиваясь, перетекая с ноги на ногу, и в большом её черепе, в том сумрачном хранилище, где ничего не пропадает и не стирается никогда, шла её собственная, никому не видная работа: минувший день ложился на полку. Всё ложилось рядком, как ложится у них всё и всегда: гроза и первый вздох сына; руки Тома, пахнущие соломой и им самим; тёплый визг рыжей девочки; лай синей собаки; вкус воды из шланга. И — отдельно, на новое место — запах апельсинового человека: сладкий одеколон слоями, горячее железо, меренга, и под всем этим — ещё что-то, тонкое, холодненькое, чему у людей есть слово, а у слонов слова нет, есть только метка. Армади взяла в ту субботу его дух весь, до дна, — так же, как брала когда-то дух новорождённого сына и дух спящего Тома, — взяла, подержала и положила на полку с меткой. И метка та была: не наш.
Слоны помнят всё. Каждое лицо, каждую руку, каждый запах, каждую обиду — до самого конца. Им это дорого обходится, такая у них память. Но иначе они не умеют.
А далеко за Бразосом, над чёрной кромкой дубов, беззвучно мигнула зарница — сухая, без грома, просто перемигнулось о чём-то своём высокое электричество. Погожие дни стояли над Колдуэллом во весь рост: касса не закрывалась, слава росла, слонёнок давал «пять», и справедливости в мире, если считать по-честному, в те дни было куда больше, чем несправедливости. А что где-то уже скрипело перо и выписывало счёт — так ведь счёт всегда выписывают тихо. И приносят его не сразу.
Глава четвёртая. Летние встречи
Лето навалилось на Колдуэлл всерьёз, как наваливается на стол уставший грузный человек — всем весом, без извинений. К концу июля жара стояла такая, что асфальт на Мэйн-стрит к полудню делался мягким, как ирис, и держал в себе каблуки, а цикады в дубах зудели сплошным электрическим током, без пауз, будто где-то в кроне перетёрся провод и никто не идет чинить. Бразос обмелел, ужался к середине русла, выставив наружу рыжие песчаные кости, и коровы на том берегу стояли в оставшейся воде по брюхо, неподвижно, как расставленные кем-то и забытые истуканы. Небо к полудню выцветало добела и висело так до заката — низкое, войлочное, без единой птицы, потому что и птице в таком небе не летают.
А зоопарк на краю города жил, и жил, надо сказать, так, как не жил никогда.
Слава, свалившаяся на него в конце июля, не проходила, как обещали скептики за стойкой у Германа, а наоборот — обживалась и пускала корни. По будням машин на стоянке набиралось десятка два а то и три, по субботам хвост очереди по-прежнему выползал за ворота, и Бад повесил у кассы фанерку с надписью «БУДЬТЕ ЛЮДЬМИ, НЕ ТОЛПИТЕСЬ, СЛОН НИКУДА НЕ ДЕНЕТСЯ» — что было чистой правдой и совершенно не помогало. Ехали из Брайана, из Колледж-Стейшена, из самого Остина; один раз приехал автобус с церковным хором из Луизианы, и хор, выстроившись у слоновьего загона, спел Эдди что-то многоголосое, от чего у половины взрослых зрителей сделались мокрые глаза, а Эдди уснул стоя.
Эдди рос так, будто с кем-то спорил. В тетрадке у Тома — толстой, в клеточку, с загнутыми углами — цифры шли вверх весёлой лесенкой: триста десять, триста двадцать четыре, триста сорок… К августу слонёнок перевалил за три с половиной сотни фунтов, раздался, окреп, и детская щенячья шаткость уходила из него на глазах, как уходит вода в песок. Хобот — тот самый хобот, что месяц назад был ему чужим болтающимся имуществом, — теперь слушался, и слушался, к сожалению, слишком хорошо.
Про вентиль в зоопарке потом рассказывали года три, и с каждым годом воды в этой истории прибавлялось. А было так: в загоне, в углу у поилки, торчала из земли труба с вентилем — старым, латунным, тугим, который и Том-то отворачивал с усилием, двумя руками. Эдди подходил к этому вентилю неделю. Он его обнюхивал, трогал кончиком хобота, примеривался так и сяк, отходил, думал — и однажды утром, в четверг, часов в семь, когда Том гремел вёдрами в слоновнике, вентиль поддался. Труба ахнула, крякнула и дала воду — всю, какая была в ней запасена за долгую сухую ночь, стоячим полновесным столбом. Когда Том выскочил на грохот, посреди загона уже стояло озеро, из озера торчал вентиль, бивший фонтаном в белое небо, а в фонтане, распахнув уши и зажмурившись от полноты бытия, плясал Эдди — мокрый, глянцевый, счастливый до неприличия, и хоботом заворачивал струю то на себя, то на подбежавшего лаящего Блю, то на мать, которая стояла на сухом краю потопа и взирала на сына с выражением, какое бывает у всех матерей мира в подобных случаях: гордость, ужас и подсчёт убытков.
Бад прибежал в сапогах на босу ногу, увяз по щиколотку, потерял сапог, выудил его, взмахнул руками и сказал речь, из которой для печати годились только предлоги. Потом плюнул, посмотрел на скачущего в радуге слонёнка — над фонтаном, честное слово, стояла маленькая круглая радуга — и махнул рукой:
— А, пускай. Всё одно воду с него теперь не стрясёшь. — Подумал и добавил, мрачно, себе под нос: — По счётчику набежит — из его жалованья вычту.
Жалованья у Эдди не было, но мысль Баду понравилась, и он ушёл почти утешенный. Вентиль в тот же день заковали в цепь с замком. Эдди неделю ходил вокруг, дёргал цепь, прикладывал к замку ухо, как медвежатник из старого кино, и глядел на Тома с укоризной: мол, было же хорошо, кому мешало.
Воду он с того дня полюбил на всю жизнь — жадно, взахлёб, как любят первую любовь. Шланг стал ему лучшим другом после Блю и Роузи; лужи он вычислял по запаху за полдвора; а Том, глядя, как слонёнок валяется в грязи после поливки, качая в воздухе всеми четырьмя ногами разом, рассказывал зевакам то, что вычитал в своей зачитанной до бахромы слоновьей книге: что слоны — пловцы, каких поискать, что взрослый слон переплывает большие реки, выставив хобот над водой трубкой, как ныряльщик — свою дыхательную трубку, и что был случай, когда слон плыл в море многие мили. Зеваки не верили. Том и сам, честно говоря, верил не до конца — но, глядя на Эдди в луже, думал иногда: вот подрастёт, обмелеет Бразос ещё сильнее, выберу тихую отмель без коряг — и свожу. Пусть узнает, что вода бывает не только из трубы. Мысль эта была из тех, что греют, и Том носил её в себе, как носят в кармане гладкий камешек: без пользы, но приятно.
Деньги — небывалое дело — в зоопарке завелись и держались. Касса закрывалась через день, а по субботам не закрывалась вовсе. Бад ходил именинником, с прежней сигарой в зубах, и впервые за много лет не латал финансовые дыры, а — страшно сказать — хозяйствовал. Хэнк — тот, что держал лавку кормов «У Дуэйна», вывеску от прежнего хозяина он так и не сменил, привёз корма и сгрузил их лично, с почётом, и долго тряс Тому руку, будто это Том нёс ему три месяца просроченные восемьдесят четыре доллара. Крышу слоновника частично подперекрыли: Бад сам лазил наверх с молотком, невзирая на комплекцию и уговоры, и оттуда, с конька, обозревал свои владения и город за ними с видом человека, который двадцать два года ждал такой возможности. Том подавал ему куски железа и поддерживал лестницу.
— Красиво, а, Том, — кричал с Бад сверху, отдуваясь и вытирая шею платком. — Ты вот снизу ходишь и не знаешь, а отсюда видать, что городишко наш стоит, считай, в саду. Дубы, вода, крыши… Жить да жить!
И столько в этом «жить да жить» было незнакомого, не бадовского, что Том тогда ещё, на лестнице, насторожился — как настораживается собака за секунду до того, как хлопнет дверь.
И дверь хлопнула в среду, с утренней почтой.
Почту в зоопарк возил старый Мозес Тёрнер на своём пыльном джипе — газеты, каталоги кормов, счета в конвертах с окошками. Бад разбирал её всегда одинаково: стоя у конторки, веером, на ходу сортируя — это в мусор, это в гвоздик у двери, это подождёт. В ту среду в пачке лежал конверт, который Том заметил даже со своего конца двора, от тачки: плотный, белый, не чета остальной бумажной шелухе, с логотипом в углу — синим, строгим, издалека похожим на маленькую решётку.
Бад вскрыл его большим пальцем, как вскрывал всё, начал читать — и остановился. Стоял он вполоборота, и Том видел немного: только то, как перестала ходить в углу рта сигара. Сигара у Бада ходила всегда — когда он считал, ругался, смеялся, врал посетителям про львиный характер; сигара была у него вместо стрелки на приборе. И вот стрелка вдруг замерла.
Бад дочитал до конца. Перевернул лист, поглядел на обороте — там ничего не было, но он поглядел. Потом сложил письмо не вдвое, как складывал всё, а вчетверо, мелко, и убрал не в стол, не на гвоздик у двери — а в нагрудный карман рубахи, под пуговицу. И пуговицу застегнул.
— Чего застыл? — сказал он Тому через двор обычным своим голосом, разве что на полтона выше нужного. — Навоз сам себя не вывезет.
И ушёл в контору, и до обеда не выходил.
С того дня письмо поселилось в зоопарке. Его никто не видел — оно жило у Бада в нагрудном кармане, под пуговицей, но чувствовали его все, как чувствуют в доме покойника за стеной: по шагам, по голосам, по тому, как переставляют вещи. Бад стал дважды пересчитывать кассу — раньше считал единожды и с песней. Стал звонить из конторы, прикрывая трубку ладонью и косясь на дверь; один раз Том, проходя мимо с ведром, услышал сквозь жалюзи обрывок: «…да поймите вы, до первого сентября я физически не…» — и тут Бад увидел его в щель и сказал в трубку неестественно бодро: «Ладно, Херб, про запчасти потом», хотя никакой Херб никакими запчастями отродясь не заведовал. Стал Бад, наконец, надолго застревать у вольеров — просто стоял и смотрел на зверей, на каждого по очереди, как смотрят на фотографии в чужом альбоме, — и от этого его стояния Тому делалось прохладно в самую жару.
Спросить Том не решался. Не так у них было заведено: Бад был хозяин, Том был работник, и та дверь, за которой у хозяина хранились его бумаги и его страхи, для работника не открывалась. Он только примечал — а примечать Том умел, жизнь выучила, — и складывал приметы в том же нагрудном отделении души, где уже лежала у него визитка со змейкой, придавленная, впрочем, календарём и подковой.
А жизнь наружная шла тем временем своим весёлым летним ходом, и грех было жаловаться.
Панчо, старший и наглейший из капуцинов, в те недели вышел, как выразился Бад, «на новый уровень преступности». Началось с солнечных очков, продолжилось бейсболками и мороженым, а в последнюю субботу июля Панчо совершил то, что навсегда вписало его в историю округа Бёрлесон. У вольера остановился страховой агент из Брайана — солидный господин в рубашке с коротким рукавом, приехавший с семейством, — и наклонился к табличке прочесть, как зверя зовут. Дальнейшее заняло секунды полторы. Серая рука мелькнула между прутьев, семейство ахнуло, и Панчо взлетел на верхнюю перекладину, держа в кулаке роскошный, каштановый с проседью, куполообразный накладной парик, а страховой агент остался внизу — багровый, гладкий, как арбуз, и почему-то первым делом закрывший голову не руками, а соломенной шляпкой жены.
Выкуп составил целый пакет попкорна и половину хот-дога. Парик Панчо вернул не сразу: сперва примерил — задом наперёд, — посидел так, глядя на публику сквозь каштановые пряди, и публика легла. Кто-то, разумеется, снимал. Агент, к чести его, отсмеявшись вместе со всеми, купил детям по мороженому и сказал Баду, утирая глаза: «Двадцать лет продаю страховки, но чтоб от такого случая — сам не застраховался». Бад ответил, что от Панчо не застрахован никто, и предложил семейный абонемент со скидкой. Агент купил.
Капитан же, старый ара, обогатил свой лексикон стараниями хьюстонских телевизионщиков. Из всего, что они наговорили за съёмочный день, попугай выбрал и затвердил одно-единственное слово — зато какое. «СНЯТО!» — орал он теперь по десять раз на дню, с той самой начальственной, усталой интонацией, с какой это выкрикивал их старший. Орал он это всегда не вовремя и всегда в точку: когда Бад ронял с крыши молоток — «СНЯТО!»; когда мамаша тащила ревущее дитя от вольера с попкорном — «СНЯТО!»; когда Моисей с двадцати футов накрывал плевком чью-нибудь белую рубаху — «СНЯТО!», и хоть убей, нельзя было отделаться от чувства, что птица понимает, что говорит.
Так и шло: днём — толпа, касса, фонтан из шланга, «СНЯТО!», вечером — тишь, полив, цикады. И только раз, уже в темноте, заканчивая обход, Том увидел у львиного вольера грузную тень и остановился, не дойдя.
Бад стоял у решётки, сцепив руки за спиной. Самсон лежал по ту сторону близко, у самых прутьев — старый лев вообще уважал Бада особо, на правах ровесника, — и жёлтые глаза его горели в темноте двумя керосиновыми огоньками. Бад что-то говорил ему, тихо, вполголоса, как говорят не зверю и не человеку, а так — в тёплую темноту. Том разобрал немного. Он разобрал: «Двадцать два года, левушка, двадцать два…». И ещё, после долгой паузы, когда цикады на секунду разом смолкли, как смолкают они иногда безо всякой причины:
— …куда ж я вас всех, а?
Самсон на это медленно, тяжело перевалил голову с лапы на лапу. Том попятился и ушёл другой дорогой, вокруг слоновника, стараясь ступать неслышно, и сердце у него стучало нехорошо, вразнобой. Слов он тогда не понял. Понимание пришло позже — а в ту ночь он долго лежал на своей раскладушке, слушал, как за стенкой переступает с ноги на ногу Армади, и уговаривал себя, что послышалось, что старик просто размяк от жары и удачи, что мало ли что бормочет человек вечером старому льву.
Арбузный день в Колдуэлле справляли сколько себя помнил округ — в первую субботу августа, когда арбузы с песчаных пойменных огородов идут валом и лежат у каждого крыльца полосатыми поленницами. Праздник был из тех, что больше самого городка: с парадом по Мэйн-стрит, с ярмаркой на площади у суда, с конкурсом на самый тяжёлый арбуз и самый дальний плевок косточкой, с выборами мисс Арбуз — и вечером, в темноте, с большим салютом с бейсбольного поля. Афиши развесили за неделю: арбуз в цилиндре, буквы дугой, и понизу, жирно: «ГРАНДИОЗНЫЙ ФЕЙЕРВЕРК В 21:00. ТАКОГО ВЫ ЕЩЁ НЕ ВИДЕЛИ!»
Том прочитал афишу на столбе у ворот во вторник, и внутри у него ёкнуло и осело, как оседает дом на плохом фундаменте.
Он знал про слонов и гром — теперь знал. В книге его этому была отведена целая страница, и страницу эту он, как и книгу, перечитывал не раз: слон слышит грозу за десятки миль, и слышит не только ушами. Слон слышит ногами. В подошвах у него, в толстых мякишах, живут такие чуткие тельца, что дрожь земли от далёкого грома отдаётся слону прямо в кости, в череп, в самое нутро — земля сама доносит ему дурную весть, как доносит по рельсам далёкий ещё поезд. От грозы слон в саванне уходит загодя. А куда уходить слону, у которого загон сорок на шестьдесят ярдов и ворота закрыты на засов?
И ведь у Армади с громом были свои счёты. Гром был вплетён у неё в самую страшную и самую главную ночь жизни — в ту ночь, когда она рожала под небом, лопавшимся по швам. Что там на какой полке лежало у неё в её сумрачном хранилище и что с какой полки могло посыпаться, если над городом начнёт рваться небо, — этого Том знать не мог. Но думать об этом ему не нравилось совсем.
В среду он подступил к Баду. Выбрал время после обеда, когда тот, сытый, добрел у конторки, и сказал, глядя в землю, потому что складные речи ему не давались отродясь:
— Мистер Пикетт. Салют в субботу. С бейсбольного поля палить будут — это ж полмили от нас. Может… поговорите в мэрии? Пусть бы с южного поля палили, из-за элеватора. Им всё одно откуда, а нам…
— А нам-то что? — Бад глядел рассеянно, и рука его, Том заметил, сама собой тронула нагрудный карман — проверила пуговицу. — Палят каждый год. Звери привычные. Самсон и под этот салют запросто заснет.
— Самсон, тот, привычный. А она тут первый год. И маленький вот. — Том помолчал и добавил главное, через силу: — Она грома боится, мистер Пикетт. Я видел, какая она в грозу. Если она в деннике испугается по-настоящему… Она ж не со зла сможет. Она просто большая очень.
Бад пожевал сигару. Что-то в лице его дрогнуло — дошло, кажется; но между «дошло» и «сделал» у людей, у которых в нагрудном кармане лежит сложенное вчетверо письмо, дорога длинная.
— Ладно, — сказал он. — Заеду к Хоскинсу, потолкую. Ты это…только запри их с вечера хорошенько, сена дай побольше. Глядишь и обойдётся.
К Хоскинсу он не заехал — ни в четверг, ни в пятницу: в четверг привезли корма и что-то там не сошлось в накладной, в пятницу он с утра уехал в Брайан «по делу», вернулся к вечеру серый, молчаливый, с той же застёгнутой пуговицей, и про мэрию, ясно, не помнил вовсе. Том дважды напоминать не стал — не умел он дважды, характер не так устроен, — а стал готовиться сам, как готовятся к урагану, про который в газете написали «вероятен».
В субботу зоопарк отработал до трёх и закрылся: весь город стекался на площадь, и даже Моисею плевать стало не в кого. Бад уехал на праздник при параде — в чистой рубахе, с сигарой новой, свежей: у него там намечались какие-то разговоры с нужными людьми, и по тому, как он поддёргивал ворот, разговоры эти были ему важнее веселья. Мэй ещё с утра перевезла свой лоток на площадь — Арбузный день кормил её потом полмесяца, такой это был день, — и Том обещал ей заглянуть хоть на час, до темноты.
Он и заглянул. Управился с поливом, задал сена, проверил все засовы дважды — и пошёл в город пешком, по обочине, сквозь горячий, пахнущий пылью и скошенной травой вечер.
Площадь гудела. Пахло жареным луком, карамелью, попкорном, бензином от генераторов и, поверх всего, свежеразрезанными арбузами — водянистыми, розо-красными, праздничным запахом, который бывает только в августе и только в толпе. Школьный оркестр на помосте у суда доигрывал марш — трубы врали, но враньё было бодрое и всех все устраивало. По Мэйн-стрит ещё тянулись остатки парада: пожарная машина пятьдесят третьего года, начищенная до нестерпимого блеска, трактор с прицепом, убранным кукурузными стеблями, и платформа, на которой, обмирая от собственной славы, ехала мисс Арбуз этого года — Бекки-Энн Слоусон, семнадцати лет, в короне из проволоки и фольги, и махала городу рукой так, будто у неё в запасе таких городов было ещё десять.
Лоток Мэй Том нашёл по очереди — очередь к её лимонаду стояла длиннее, чем к пиву, чем Мэй втихомолку гордилась. Роузи крутилась тут же, при деле: подавала стаканы, гоняла ос и была уже по уши в сахарной вате — вата у неё была в волосах, на подбородке и почему-то на локте.
— О, — сказала Мэй вместо здравствуй, и морщинка у губ у неё на миг разгладилась. — Гляди-ка, отпустили тебя твои полосатые. Держи. — И сунула ему стакан, не спрашивая. Лимонад был тот самый: кислый, ледяной, лучший в округе, что бы там ни думала про себя кола из автомата.
Час у них вышел хороший — из тех часов, которые потом помнятся дольше иных годов. Они прошлись вдоль рядов, Роузи ехала у Тома на плечах, липкая и невесомая, и командовала сверху, куда сворачивать. Смотрели на арбуз-чемпион — семьдесят один фунт, лежал на соломе за верёвочкой, как именинник; Роузи спросила, можно ли его постучать, и дед-хозяин разрешил, и арбуз отозвался гулко, как далёкий барабан. Плевали косточками — Роузи выиграла у Тома с разгромным счётом, у неё была своя техника, через губу, с подкруткой. А потом они вышли к тиру.
Тир держал приезжий — жёлтый фургон, откинутый борт, ряды жестяных уточек и звёздочек, пирамидки банок, и на верхней полке, среди призов, стоял гипсовый слон. Слон был так себе: отлит криво, покрашен серебрянкой, уши как лопухи, — но это был слон, и Роузи вцепилась Тому в волосы: «Дядя Том! Слоник! Как Эдди, только седой!»
— Пять выстрелов доллар, — сказал хозяин тира скучным голосом и поглядел на Тома, на его косящий левый глаз, с той профессиональной ухмылочкой, с какой глядят на верные деньги.
Том положил доллар. Взял духовушку — лёгкую, захватанную, с кривоватой мушкой, — и с ним произошло то, что происходило всякий раз, когда в руках у него оказывалось что-то, требующее верной руки: суета мира отступила. Целился он по-своему: голову чуть вбок, прищур — и косящий его глаз, всю жизнь глядевший «не туда», вдруг оказывался ровно там, где надо.
Пять выстрелов — пять банок, с сухим весёлым звоном, одна за другой, как костяшки на счётах. Хозяин тира посмотрел на Тома уже без жалости, с тоской, снял слона с полки и сказал:
— Забирай. И это… ходи в другие тиры, а?
Слона Том вручил не Роузи — Роузи получила в утешение вторую вату, — а Мэй. Сунул неловко, боком, глядя в сторону: держи, мол, у вас с ним вроде как знакомство. Мэй взяла гипсового слона двумя руками, оглядела — кривые уши, серебрянку, всё как есть, — и вдруг засмеялась, легко, молодо, так, что на них оглянулись, и поставила слона на лоток, среди стаканов, мордой к очереди.
— Будет за старшего, — сказала она. — А ты, значит, стрелок. Погляди-ка. Столько, выходит, я про тебя ещё не знаю.
— Да чего там знать… — начал Том, но тут над площадью, перекрывая оркестр, захрипел громкоговоритель: «Леди и джентльмены! Через двадцать минут на бейсбольном поле — грандиозный фейерверк! Занимайте места!» — и Тома как выключили из праздника. Он поставил недопитый стакан.
— Мне к своим, — сказал он. — Пойду я, Мэй.
Она поглядела на него — на потемневшее его лицо, — и ничего не спросила, только кивнула:
— Иди. — И вслед, негромко: — Ты там осторожней с ними. Со своими.
Обратно он не шёл — бежал, тяжело, враскачку, по тёмной уже обочине, и справа, над крышами, догорала красная полоса заката, а слева, за спиной, пыхтела праздником площадь. Успел. Задвинул верхний засов на воротах денника, которого обычно не трогал, оттащил от стен всё, что можно оттащить — тачку, вилы, бочку, — потушил в слоновнике верхний свет, оставив один жёлтый ночник, и встал у денника, у самой загородки. Армади была неспокойна: ходила, переступала, брала сено и бросала; она знала. Земля ей уже что-то сказала — топотом сотен ног на дальнем поле, гулом генераторов, всей этой праздничной дрожью, которую человек не слышит, а слон читает подошвами, как слепой — пальцами.
— Ничего, девочка, — сказал Том в полутьму. — Пошумят и перестанут. Я тут побуду.
Первый залп был пробный, одиночный — белая хризантема встала над крышами, и через долгую секунду по городу, по полям, по реке раскатился удар, и элеватор за путями поймал его и вернул эхом, отчего вышло два удара вместо одного. В деннике коротко, судорожно вздохнул Эдди. Армади окаменела: вся, разом, от хвоста до хобота, только уши пошли в стороны — два огромных раскрытых паруса, ловящих беду.
А потом началось.
Небо рвали пачками. Залпы шли один за другим, свет метался в щелях под крышей — белый, зелёный, кровяной, — и на каждый удар с неба земля отзывалась снизу, через подошвы, и денник ходил мелкой дрожью, и вся эта канонада для той, что стояла в деннике, не значила ничего из того, что значила для города. Город видел праздник. Она — слышала конец света. Тот самый, который уже был с ней однажды, — только тогда над головой было целое небо и можно было развернуться и встать над сыном, а теперь неба не было, были стены и пол, и они гудели.
Она заметалась. Пять тонн пошли по деннику кругом, всё убыстряясь, — Том видел в жёлтом свете ночника, как волнами ходит на ней кожа, как бешено, косо горят глаза с красными жилками, слышал, как из глубины её, из груди, идёт тот самый гул, только теперь не колыбельный, а другой — низкий, рвущийся, страшный, от которого у него самого вставали дыбом волосы. Эдди с визгом — тонким, поросячьим, режущим — кинулся за матерью, не поспел, шарахнулся от очередного залпа в сторону — и со всего разгона, вслепую, врезался лбом в угловой столб.
Звук был короткий и тошный, как удар топора по сырому. Слонёнок сел на зад, замотал головой, и над правым его глазом, на надбровье, вспухла и сразу потекла тёмная полоса.
И Том сделал то, чего делать было нельзя, и что он сделал бы снова, хоть тысячу раз.
Он перелез через загородку в денник, где металась ослепшая от ужаса слониха.
— АРМАДИ! — Он не кричал — он гудел, низко, изо всех сил, как гудела когда-то она сама, и шёл к ней наискось, не к Эдди, а к ней, раскрыв пустые ладони. — Ар-ма-ди. Я тут. Я ту-ут. Стой, девочка. Сто-ой…
Мир сузился. Слева гудела и вздрагивала стена, по стенам моталась её тень — гора, потерявшая рассудок, — и Том знал, читал в своей книге и знал теперь кожей: один её шаг не туда, одно движение плеча — и от него останется то, о чём потом напишут в «Курьере» три строчки. Смерть металась по деннику вместе с ними, по кругу, и выжидала. За углом, как известно, может стоять киоск с мороженым, а может — кое-кто другой, с длинным ножом; в тот вечер этот другой стоял очень близко, и пахло от него порохом.
Между залпами случалась пауза — секунды три праздничной передышки, пока там, на поле, меняли кассеты. И в эту паузу его голос дошёл до нее.
Армади встала. Не остановилась — именно встала, как вкапываются слоны, всеми четырьмя разом. Бок её ходил, как кузнечный мех, с неё текло, глаз с красной жилкой нашёл Тома — и узнал. Хобот, дрожащий, мокрый на конце, потянулся, ткнулся ему в грудь, в плечо, в шею — ты? ты, ты, — и когда небо загрохотало снова, финальным, самым густым каскадом, она уже не побежала. Она развернулась, накрыла собой забившегося в угол сына — встала над ним той самой вечной постройкой, спиной к беде, — а Том стоял у её головы, держал ладонь на хоботе и гудел, и она дрожала, крупно, всем корпусом, но стояла, и он стоял, и так, вдвоём, они этот праздник и переслушали до конца.
Финал у салюта был долгий, минуты на полторы сплошного грохота, и весь город, задрав головы, ахал на площади в полумиле отсюда, и никто из ахавших знать не знал, чего стоят эти полторы минуты троим в жёлтом полумраке слоновника — двум слонам и одному человеку. А потом небо смолкло. Стало слышно, как воет за стеной Блю — он выл, оказывается, всё это время, — как орёт дурниной Капитан, как мечется по вольеру и хрипло, страшно ревёт Самсон, разбуженный войной, как сигналят на стоянке у поля машины. Над городом, медленно оседая, тянуло сладковатым пороховым дымом.
Том вышел из денника, когда Армади отпустила его сама — оттолкнула мягко хоботом: иди, мол, теперь можно. Ноги у него были чужие. Он сел прямо на кормовой ящик, и тут его затрясло — запоздало, крупно, стыдно, — и в этот самый момент в ворота слоновника заколотили.
— Том! ТОМ! — Мэй. Голос её он узнал бы из тысячи. Он отодвинул засов, и она ввалилась внутрь — растрёпанная, со спящей Роузи на плече, с прыгающими губами. — Живой… Я с площади… там все ура кричат, а я слышу — у вас ревёт всё, я Роузи в охапку и… Дура, да? Ты чего белый такой? Что тут у вас?
— Эдди лоб рассёк, — сказал Том. Голос сел, вышло шёпотом. — Об столб. Испугался. Всё уже. Всё, Мэй.
Роузи уложили в кладовке на мешках с овсом, укрыв фартуком, — она даже не проснулась, только почмокала. Потом при свете переноски осмотрели Эдди. Слонёнок стоял смирный, оглушённый, прижимался к матери, и над правым глазом у него набрякла ссадина в ладонь — кровь уже не текла, но смотреть на неё было больно. Армади подпустила их без звука: этих — можно. Мэй держала ведро с тёплой водой, Том промывал, слонёнок вздрагивал, Мэй приговаривала — тем самым голосом, каким, наверно, лечила Роузи все её шесть лет: «Ай, боец… до свадьбы заживёт, ничего, слышишь? У всех артистов шрамы…» — и Эдди под этот голос затихал.
Потом они вышли во двор — просто вдохнуть. Ночь стояла оглушённая, пустая, дым уже снесло, и над дубами опять высыпали звёзды, крупные, августовские, как ни в чём не бывало. У фонаря над дверью толклись мотыльки. Том прислонился к косяку. Мэй стояла рядом — близко, он слышал, как от неё пахнет карамелью, лимоном и дымом праздника, — и вдруг протянула руку и стёрла ему что-то со скулы. Как тогда. Как в ту, первую ночь.
Только теперь он перехватил её руку. Сам не понял как — рука сама. Шершавая её ладонь легла ему в ладонь, как ложится инструмент, который искал всю жизнь, и Мэй не отняла.
— Ты когда побежал с площади, — сказала она тихо, глядя не на него, а на мотыльков, — я подумала: вот же ж. Все люди как люди, на небо смотрят. Один дурень на свете есть — от салюта к слонам бегает… — Голос у неё дрогнул и не выровнялся. — И что мне теперь с этим дурнем де…
Договорить он ей не дал. Поцелуй вышел короткий, неловкий, куда-то в уголок губ сначала, потом в губы, — и земля, которая весь вечер передавала одни дурные вести, качнулась под Томом совсем по другому поводу. Губы у неё были мягкие и пахли карамелью и дымом, а ладонь в его ладони сжалась крепко, по-рабочему, будто и тут Мэй делала дело, которое надо делать хорошо.
— Ма-ам? — сонно позвали из кладовки. — Мам, а салют кончился?..
Они отпрянули друг от друга, как школьники. Мэй засмеялась — шёпотом, в кулак, — и глаза у неё в свете фонаря были совершенно молодые.
— Кончился, зайка. Спи. — И Тому, уже от двери, подняв бровь: — Ну. Стрелок.
Больше в тот вечер ничего сказано не было, потому что говорить было уже необязательно.
Мэй сходила поглядеть на Роузи — та спала на мешках без задних ног, приоткрыв рот, сжимая в кулачке недоеденного сахарного петушка, — постояла над ней секунду, укрыла фартуком поплотнее. И вернулась. Встала в дверях слоновника, против жёлтого ночника, и ничего не сказала, и Том ничего не сказал, потому что бывают на свете вечера, когда все слова уже отработали своё и сданы, как смена.
В дальнем углу, за денником, было у Тома сено — тюки, сложенные в полстены, дышащие сухим летним теплом. Туда они и пришли, не сговариваясь, держась в темноте не за руки даже, а за рукава, как держатся, переходя реку вброд.
Руки у него тряслись — он злился на них, а они тряслись, и узел её фартука на пояснице не давался ему, как не давался когда-то первый в жизни узел на канате. Мэй накрыла его пальцы своими — шершавыми, в цыпках, горячими — и повела сама, не спеша, и узел сдался, и пуговицы сдались, и его просоленная за день рубаха ушла куда-то в сено. Кожа у неё под ситцем оказалась неожиданно белая, незагорелая ниже ворота, и от этой внезапной белизны в полутьме у Тома перехватило горло. На животе у неё, у самого края тени, лежали тонкие серебряные ниточки — память о Роузи, шесть лет как заросшая, — и когда Том, наклонившись, тронул их губами, одну за другой, Мэй коротко, судорожно вдохнула и запустила пальцы ему в волосы, и больше уже его не отпускала.
Дальше они говорили только шёпотом и только чепуху — «тише ты», «сено колется», «да погоди же», — и смеялись в ладони, и смех этот сам собой переплавлялся в другое, твердое, горячее, влажное и откровенное. Она была старше и добрее к нему, чем он смел надеяться: вела его, как ведут по знакомому броду, — сюда ступай, тут глубоко, тут держись за меня. А потом вести стало некому и некуда, потому что их подхватило обоих разом и понесло, и они нашли общий ритм так, как находят его двое, делающие одно, — сперва вслепую, потом верно, потом единственно возможно. Пахло сеном, карамелью, порохом отгоревшего салюта и ими самими; пот склеил ей волосы на виске в тёмную запятую; раз она задышала часто-часто и слегка прикусила его губы, чтобы не в голос, — назавтра он эту метку и будет носить и прятать, как награду. Её выгнуло, как выгибает молодое сильное дерево под ветром; его — просто не стало на какое-то время, а когда он вернулся, оба лежали оглушённые, мокрые, сердце к сердцу, и сердца их стучали вразнобой, вперегонки, а потом, помедлив, — в лад.
Он дотянулся, стащил со своей раскладушки одеяло — то самое, сложенное вчетверо, единственное, что осталось у него от всего дома, — и укрыл её. Она ничего не сказала, только натянула его до подбородка и полежала так, глядя в тёмные стропила, а потом провела пальцем с пластырем по его ключице, медленно, как проводят по строчке, которую хотят запомнить.
— Стрелок, — сказала она в темноту, и слышно было по голосу ее улыбку.
Ушла она до света — взяла на руки Роузи, и Том проводил их до ворот и стоял, пока две тени, большая и маленькая, не растворились в наступающем рассвете. Потом вернулся, лёг на свою раскладушку, под остывшее одеяло, которое пахло теперь не домом, а ею, и слушал, как за стенкой мерно, как маятник, переступает с ноги на ногу Армади. Впервые за всю его жизнь, сколько он себя помнил, ему было совсем не одиноко.
Док Рейес приехал наутро, в воскресенье, до жары — Том позвонил ему с телефона в конторке в семь, и в девять пыльный его пикап уже стоял у ворот. Ссадину над глазом док осмотрел, промыл своим, жёлтым, свёл края и заклеил медицинским клеем — «шить не будем, ему только ниток в брови не хватало», — поглядел зрачки, посветил фонариком, заставил Эдди походить туда-сюда и остался доволен: голова у слонёнка оказалась крепче чем столб.
— Столб-то как? — спросил он, собирая чемодан.
— Стоит, — сказал Том. — Наклонился немного.
— Ну вот. А этот даже не наклонился. — Док кивнул на Эдди, который уже выпрашивал у него хоботом что-нибудь съедобное из карманов. — Шрамик, положим, останется. Пустяк, под складкой уйдёт. Метка на память об Арбузном дне.
А потом Том рассказал ему про ночь — всю, как была: про залпы, про то, как металась Армади, про столб, — умолчал только про то, что лазил в денник; впрочем, док поглядел на него поверх очков так, что ясно было: про денник он догадался сам. Рейес слушал, кивал, а под конец сел на кормовой ящик, снял очки и сказал то, что Том потом носил в себе всё оставшееся лето.
— Ты вот что пойми, сынок. Про слонов все знают, что они не забывают. Открытки с этим печатают, умиляются. А это не открытка. Это устройство такое, и работает оно в обе стороны. — Он повертел очками. — Собака испугается — переболеет и забудет, у ней милосердие так в голове устроено, короткая полка. А у слона полки длинные, и кладовка для страха у него в голове — просторная, на всю жизнь строена. Что туда легло — то лежать будет. Он с этим не борется, он с этим живёт. Понял? Боль он тебе простит и забудет. А страх — сложит. И положит рядом с тем, что при этом страхе было: звук, запах, свет. И будет носить.
— И… что делать?
— А то и делать, что ты делаешь. Быть рядом, чтоб рядом со страхом на той же полке лёг ты. Ты да мамка его — вы ему теперь вместо толстой шкуры, пока своя не наросла. — Док поднялся, крякнув. — Приучай его к хлопкам потихоньку. Издали, тихонько: хлопнул — дал вкусного. Ближе, громче — дал вкусного. Месяцами, Том. Спешить тут нельзя, испортить — за один раз можно… Да, и вот ещё что. — Он уже стоял у пикапа и щурился на белое утреннее небо. — Ты записывай. Ты ж у нас писарь, я знаю, привесы пишешь. Вот и это пиши: чего испугался, когда, как отошёл. Зверя надо знать, как свой карман. Пригодится.
И в толстой тетради в клеточку, рядом с колонкой весёлых цифр, завелась с того воскресенья вторая колонка — короткая, корявая, невесёлая. «5 авг. Салют. Столб. Плохо». «7 авг. Лопнул шарик у мальца — шарахнулся к матери. Отошёл за 10 мин». «9 авг. Грузовик Хэнка стрельнул глушителем. Замер, уши. Дал яблоко». Том вёл её тем же огрызком карандаша, что и первую, но пишущаяся рука у него на этой колонке делалась тяжёлой. Фунты шли вверх, страхи копились рядом — две колонки росли вместе, как растут вместе в одном дворе яблоня и ядовитый сумах, и выполоть второй не было никакой возможности, только присматривать, не дать разростись.
С шариком вышло на глазах у публики. Мальчонка лет четырёх упустил нитку, красный шар пошёл вверх, зацепил ограду и лопнул — щёлк, пустяк, воробьи не взлетели. Эдди снесло. Он был в тот момент у барьера, работал на публику, тянул хобот за морковкой — и вдруг разом, слепо, всем корпусом шарахнулся прочь, к матери, вжался ей в ногу, и уши его стояли торчком, и публика, ничего не поняв, умилилась хором: «Ой, какой пугли-ивый! Ой, смотри ка к мамке!» Кто-то, разумеется, снимал. Том стоял у барьера с морковкой в опущенной руке и улыбался посетителям той деревянной улыбкой, какой улыбается человек, у которого внутри что-то тихо треснуло. Публике было мило. Ему — нет. Он-то видел не «пуглиииивого». Он видел кладовку, в которую легло.
Армади в такие моменты опускала хобот сыну на загривок — клала, как кладут руку, — и стояла так, пока его не отпускало. Она свою кладовку знала давно.
* * *
Письмо Том прочитал в четверг. Не хотел — вышло.
Жара к тому четвергу дошла до той степени, когда плавится сама воля: после обеда город лежал пластом, посетителей было полтора человека, и даже цикады зудели через силу. Бад после обхода осел в конторке — «бумаги разобрать» — и уснул там же, за столом, разморённый, откинувшись в скрипучем кресле, с раскрытой газетой на груди; газета мерно ездила вверх-вниз, вентилятор на шкафу мотал головой, как несогласный, и при каждом повороте шевелил бумажный сор на столе и газету на груди, норовя сдуть.
Том вошёл за ключом от кормовой — ключ висел у двери, дело секундное. И уже взявшись за ключ, увидел: вентилятор в очередной свой заход поддел на столе стопку бумаг, верхний лист снялся, спланировал и лёг на пол, к самым его сапогам. Лицом вверх.
Не поднять было нельзя. А подняв — Том уже увидел. Глаза сами схватили шапку, жирную, синюю, и подпись под ней помельче, и цифры в середине листа — цифры в письмах такого рода печатают так, что их видно раньше слов.
«ГАНБЕРИ НЭШНЛ БАНК, ХЬЮСТОН» — стояло в шапке. И ниже, помельче: «правопреемник Первого фермерского банка округа Бёрлесон». Первый фермерский Том знал: жёлтое зданьице на углу у площади, герань на окнах, старый Уиттакер за стойкой, который всех должников звал по именам и никого не съел за сорок лет. Так вот, значит, как: герань геранью, а над геранью теперь Хьюстон. Съели самого Уиттакера.
Дальше шли слова, гладкие и холодные, как камень: «в рамках пересмотра кредитного портфеля… по договору залога недвижимого имущества (земельный участок с постройками, далее — „Объект“)… допущенная задолженность… начисленные проценты и штрафные санкции…» — и в середине, крупно, отдельной строкой, то самое, что видно раньше слов:
«Итого к погашению до 01 сентября: 4 812 (четыре тысячи восемьсот двенадцать) долларов 00 центов».
И ниже, гладко: «В случае непогашения в указанный срок банк оставляет за собой право обратить взыскание на предмет залога в установленном законом порядке».
Обратить взыскание на предмет залога. Том стоял с листом в руке, и до него доходило медленно, толчками, как доходит боль от глубокого пореза — сперва просто мокро, потом уже всё остальное. Предмет залога — это была земля. Вот эта. Сорок акров на краю Колдуэлла: слоновник, вольеры, киоск Мэй, дубы, столб, о который расшибся Эдди, ящик, на котором сидел по ночам Том. Его трейлер на четырех спущенных колесах, пыльные дорожки и ограды. Всё, что называлось словом «зоопарк» и словом «дом», было у банка в бумагах записано двумя словами — «предмет залога», — и на предмет этот с первого сентября они имели полное право.
Четыре тысячи восемьсот двенадцать. Теперь понятна была сигара, застывшая в углу рта. И «после первого сентября я физически не…». И крыша — старик, выходит, чинил крышу дома, который у него уже наполовину вынули из-под ног, и лазил туда сам, и говорил «жить бы да жить». И ночное, у львиного вольера: «куда ж я вас всех…» — вот куда. Вот про что. Не размяк старик от жары. Старик стоял у решётки и спрашивал у льва то, что спросить было больше не у кого.
Бад всхрапнул и заворочался. Газета поехала с груди. Том положил лист на стол — точно туда, откуда снял его вентилятор, в стопку — и придавил стопку банкой с карандашами. Постоял секунду. И вышел, забыв ключ, за которым приходил.
Читать чужие письма — как заглядывать в чужие окна; только тут окно распахнулось само, а ты уже увидел, и не развидеть. Весь вечер Том таскал в себе прочитанное, как таскают в подошве гвоздь: ступать можно, но каждый шаг — с памяткой. Он делал свою работу, отвечал посетителям, дал Эдди яблоко за то, что тот стерпел хлопок ладоней с двадцати шагов, — а в голове у него, помимо воли, щёлкали костяшки. Касса в лучшую субботу давала долларов двести — двести двадцать, это он знал от Мэй, а Мэй знала всё. Будни — по тридцать, по сорок. Из этого — корма, свет, жалованье ему, Тому, бензин, сто чертей в мелочах… Он считал так и сяк, вычитал собственное жалованье полностью, урезал всё, что резалось, — и всё равно к первому сентября никак, ну никак не выходило четырёх тысяч восьмисот двенадцати. Выходило — в самом счастливом, невозможном случае — тысячи полторы. Арифметика была простая и глухая, как стена. По эту сторону стены жили слоны, лев, верблюд, попугай-матерщинник, синяя собака, киоск с лимонадом и двадцать два Бадовских года. По ту сторону — Хьюстон, сухие слова и первое сентября.
Сказать Баду, что знает? Немыслимо. Это значило признаться, что читал, — а пуще того: старик эту свою беду прятал, застёгивал на пуговицу, нёс один; отнять у него тайну — всё равно что отнять у него последнее, чем он ещё распоряжался. Сказать Мэй? Язык не поворачивался: письмо было не его, беда была не его… то есть как раз его — общая, — но по всем законам, по которым Том был воспитан жизнью, чужую сумку не открывают, даже если видели, что там. И Том сделал то, что умел делать лучше всего на свете и что давалось ему тяжелее всего на свете. Он молчал.
* * *
Что нервы в то лето были натянуты не у него одного, выяснилось в следующий вторник — при большом стечении публики и с участием старейшего и молчаливейшего жителя зоопарка.
Аллигатора звали Судья. Прозвище прилипло давно и намертво: за неподвижность, за немигающий взгляд и за общее выражение морды, с каким он лежал в своём бетонном бассейне, — выражение существа, которое всех выслушало и всем уже вынесло приговор, просто не спешит оглашать. Был он тёмный, восьми футов, возрастом говорят, старше Бада, и за десять последних лет подал голос, по общему счёту, один раз — когда в его бассейн свалилась газонокосилка. Публика возле него надолго не задерживалась: лежит бревно и лежит. Бад даже табличку повесил: «ОН ЖИВОЙ. ЧЕСТНОЕ СЛОВО», — и под ней вторую, помельче: «А ВОТ ЭТО ПРОВЕРЯТЬ НЕ СОВЕТУЮ».
Проверять взялся приезжий папаша — крупный, розовый, в новой ковбойской шляпе, купленной, судя по ценнику на распродаже, этим же утром. Он снимал сынишке Судью на телефон, тянул руку с телефоном за ограждение, ниже, ещё ниже, для ракурса, — телефон возьми и выскользни. Плюх. Лёг на бетонный приступок у самой воды, в трёх футах ниже барьера, экраном вверх, целёхонький.
— Да я мигом, — сказал папаша сыну и, прежде чем кто-нибудь успел открыть рот, перекинул ногу через барьер.
Дальнейшее Том, оказавшийся в тридцати шагах с шестом для чистки, помнил рвано, кусками, как помнят такие вещи. Вот папаша, кряхтя, свешивается с приступка, розовые пальцы тянутся к телефону. Вот вода в дальнем конце бассейна — гладкая, зелёная, десять лет неподвижная вода — трогается с места без единого всплеска, и по ней идёт ровный клин, как от подводной лодки. Вот кто-то из публики ещё смеётся. А вот уже никто не смеётся, потому что Судья набирает ход — и одиннадцать футов, которые полжизни лежали бревном, идут через бассейн с той страшной, невозможной, отовсюду видной скоростью, с какой умеет ходить по короткой дистанции всякий крокодил на свете, о чём написано во всех книгах и во что никто не верит, пока не увидит.
Том успел потому, что не думал. Шест сам оказался поперёк, крюком за брючный ремень, — рывок, треск ткани, папаша с рёвом опрокидывается назад через барьер, на публику, на попкорн, соломенная шляпа летит в одну сторону, достоинство в другую, — и в ту же секунду в том месте, где только что были розовые пальцы, вода встаёт горбом и смыкается с тяжким, чавкающим лязгом. Приступок пуст. Телефона нет. По бассейну расходятся круги, и снова гладко, зелено и тихо, будто ничего и не было, — только у самой поверхности, не спеша уходя на глубину, поворачивается тёмная спина в наростах, старая, как сама вода.
Секунды три над зоопарком стояла полная, звенящая тишина. Потом заорали все разом. Потом Капитан перекрыл всех своим «СНЯТО!!» — и это было до того к месту, что толпа, ещё белая от ужаса, грохнула истерическим, облегчённым, счастливым хохотом, каким смеются люди, только что видевшие смерть с той стороны барьера.
Папаша сидел на земле, целый, в разодранных сзади штанах, и часто-часто дышал и моргал. Сынишка ревел в голос — не по телефону, как выяснилось, а по шляпе. Бад, прибежавший на шум, оценил обстановку одним взглядом, побагровел и произнёс вторую за лето непечатную речь, короткую и сильную, из которой печатной была опять-таки только концовка: «…потому что телефон он вам, мистер, не вернёт. Он у нас улик не возвращает».
Телефон, кстати, ещё с полминуты снимал со дна — зелёную толщу, столб пузырей и один раз, крупно, немигающий жёлтый глаз, — пока не захлебнулся. Ролик этот, стараниями сынишки, знавшего папашин пароль, потом тоже попал куда попадает нынче всё, и назывался «ПЕРВОЕ ПОДВОДНОЕ ВИДЕО ИЗ КОЛДУЭЛЛА (папа чуть не умер)».
А Том до вечера ходил с холодком между лопаток. Не из-за Судьи — Судья как раз повёл себя честнее всех: десять лет предупреждал всей своей мордой, что он не бревно. Из-за другого. Из-за того, как оно устроено: погожий день, попкорн, дети, солнце, смех — и в трёх футах под этим всем, под самой поверхностью стальной воды, всегда стоит наготове тёмное, терпеливое, страшное и ждёт только того, чтобы кто-нибудь потянулся за блестящим. Она ждет нас везде, ждет всегда, ждет каждого, не отступно и непоколебимо, как вечный страж новой реальности. Лето учило Тома этой науке настойчиво, с повторами, как нерадивого ученика.
* * *
Мэй заметила через два дня. Мэй вообще замечала всё — профессия у неё была такая: стоишь за прилавком, город идёт мимо, и все у тебя как на ладони, с изнанки.
— Так, — сказала она в четверг вечером, когда закрылись и Том, по обыкновению, сидел на ступеньке её киоска, а она гремела внутри, прибираясь. — Ну-ка повернись. — Он повернулся. Она поглядела на него сквозь окошко раздачи, вытирая руки полотенцем, долго, по-докторски. — Ты будто гвоздь проглотил, Джедд. Дня три уже хожу смотрю. Жуёшь чего-то в себе, не прожёвывается. Что стряслось?
И вот тут — фонарь горел, мотыльки толклись, губы её были в шаге, те самые, — Тома качнуло сказать. Всё сказать: про конверт с решёточкой, про сухие официальные слова, про четыре восемьсот двенадцать, про первое сентября, про то, что земля под этим самым киоском называется в бумагах «Объект». Секунду это всё стояло у него в горле, набранное, готовое.
Он проглотил обратно.
— Жара, — сказал он. — Не сплю.
Мэй смотрела на него ещё секунды три. Она ему не поверила — это было написано у неё на лице крупно, как на афише; но была у этой женщины одна царская черта, за которую Том готов был… много чего был готов: она не выковыривала из людей то, что они закапывали. Сама была закапавшаяся, породу знала.
— Ага. Жара, — повторила она ровно. Свернула полотенце. — Ладно, Джедд. Не хочешь — носи сам, надорвёшься — скажешь. Только вот что запомни. — Она перегнулась через стойку, и голос у неё стал тихий и очень серьёзный: — Я нутром чую, когда к человеку счёт идёт. У меня на это чутьё — как у твоей слонихи на грозу, издалека слышу. К тебе идёт, Том. Не знаю какой, не знаю когда. Так вот, когда принесут — не вздумай платить один. Понял меня? Не вздумай. Один такие счета не плати — одного такими счетами убивают.
— Я понял, спасибо, — сказал Том.
Он соврал ей второй раз за вечер. Платить один он как раз собирался — если б только знал чем. В середине августа жара наконец сломалась — не насовсем, на вечер, — но какой это был вечер. С юго-запада, со стороны Сан-Антонио, пришла туча, одна, без свиты, лиловая снизу и белая сверху, как хороший синяк, повисела над Колдуэллом, примерилась, и дала воду. Грома при ней почти не было — так, поворчало пару раз за рекой, деликатно, издали, и Том, стоявший наготове у денника, увидел, как Армади повела ушами, прислушалась подошвами к дальнему ворчанию — и осталась спокойна. Теперь громы она знала наперечёт. Этот был не тот.
А дождь был — праздник. Он рухнул стеной, тёплый, толстый, прямой, забарабанил по новой крыше слоновника, как по хорошему барабану, смыл с листвы месячную пыль, и весь зоопарк запарил, задышал, запахло землёй так густо, что хотелось этот воздух есть ложкой. Кончился он через двадцать примерно минут, туча ушла доругиваться за Бразос, вылезло предзакатное солнце — и посреди слоновьего загона, в низинке, осталось лежать великое сокровище: лужа. Не лужа даже — озерцо, ярдов пять в поперечнике, рыжее от глины, тёплое, как суп.
Эдди подошёл к ней с той стороны, откуда падала его тень. Потрогал воду хоботом. Потрогал ногой. Оглянулся на мать, на Тома — оба сделали вид, что заняты своим. И тогда он разбежался — все свои почти четыре сотни фунтов разогнал на десяти ярдах — и обрушился в лужу с размаху, боком, подняв рыжий взрыв до небес, и завизжал от счастья так, что на стоянке засмеялись в машинах.
Дальнейшие полчаса он провёл как в раю. Он валялся в глине, катался с боку на бок, вставал, обрушивался снова; он молотил по воде хоботом, как молотят цепом, и обливался, и ложился в лужу мордой, пуская пузыри; он выскакивал, носился по кругу, скользил, разъезжался всеми четырьмя, падал — немногочисленная оставшаяся после дождя публика у ограды стонала, — вскакивал и нырял обратно. Он был рыжий с ног до головы, глянцевый, чумазый, немыслимый. Роузи прибежала и висела на ограде, визжала с ним дуэтом. Блю носился вдоль барьера и лаял от невозможности присоединиться. Армади стояла над этим безобразием, помахивая хвостом, и время от времени, зачерпнув хоботом из лужи, окатывала сына сверху — добавляла, от себя.
— Мам, гляди, он ПЛАВАЕТ! — орала Роузи.
Плавать там было негде — воды было по слоновье колено, — но Эдди честно ложился в самое глубокое место и делал ногами так, будто плывёт, и Том, смеясь у ограды вместе со всеми, опять подумал про свою тихую отмель на Бразосе. Вот подрастёт… К этой мысли он ходил уже как к вбитому гвоздю — повесить на неё было пока нечего, но гвоздь вбит крепко.
А под конец купания случилось то самое, из-за чего вся дальнейшая история, возможно, и повернула туда, куда повернула. Роузи, вся мокрая от долетавших брызг, влезла на нижнюю перекладину, вытянула ладошку и завопила: «Эдди! Дай пять!» — и Эдди, чумазый, сияющий, вылез из лужи, подошёл и с оттяжкой, смачно, шлёпнул кончиком грязного хобота в ладошку — а потом от полноты чувств крутанулся на месте, не устоял на глине, и сел, и съехал задом обратно в лужу, взметнув волну. Публика легла. Роузи легла. Даже Мэй, вышедшая из киоска на шум, смеялась в голос, вытирая глаза краем фартука.
И всё это, от «дай пять» до финального заезда, снял на телефон подросток в широченной чёрной майке — тот самый, узнал его Том, тот же самый, что месяц назад снимал у ворот его лицо, когда увозили «Форд». Парень стоял у ограды, вёл камерой ровно, со знанием дела, и, досняв, сразу заработал большими пальцами по экрану.
Том тогда не придал значения. Мало ли кто чего снимает — снимали все и всё и всегда.
О том, что произошло дальше, зоопарк узнал через три дня, во вторник, от Дуэйна-младшего. Репортёр «Курьера» влетел на территорию с телефоном в вытянутой руке, как бегут с выигрышным билетом, и с порога, ещё от ворот, закричал Баду и Тому, стоявшим у кассы:
— Двести! Двести тысяч! — Он добежал, отдышался, сунул им телефон. — Вы понимаете, что это?! Вас Даллас смотрит! Хьюстон! Мне двоюродный брат из Огайо звонил — из Огайо! — спрашивает, это у нас тут, это правда наш городок?!
На экране был Эдди: рыжий, глянцевый, шлёпал хоботом в ладошку Роузи, крутился, ехал задом в лужу — двадцать шесть секунд, снятых ровной рукой парня в чёрной майке. Под роликом стояла цифра с шестью знаками и подпись: «маленький город. слон дает пять. это техас, детка». Цифра, пока они смотрели, моргнула и подросла.
— Комментарии, вы почитайте комментарии! — захлёбывался Дуэйн. Он листал и зачитывал вслух, как читают телеграммы на свадьбе: — «Умер от милоты». «Девочка и слон — дружба года». «Кто-нибудь, скажите, ГДЕ ЭТО, я сажусь в машину». «Плачу второй раз, не знаю почему»… — Дуэйн поднял сияющее лицо. — Мистер Пикетт, это же… это ж теперь про нас не только «Курьер» пишет. Это ж весь…
Том смотрел не в телефон. Том смотрел на Бада.
Бад стоял и слушал про двести тысяч, и с лицом его происходило то, что Том потом никак не мог себе простить, что увидел, — потому что подглядел он опять чужое, только теперь без всякого вентилятора. Сначала на лице этом было обыкновенное стариковское недоверчивое удовольствие: гляди-ка, чего. А потом — Том видел это ясно, как видят через чистое стекло, — поверх удовольствия пошла работа. Костяшки защёлкали. Глаза у Бада сделались считающие, далёкие; сигара в углу рта остановилась, как тогда, над письмом; и было в этом стремительном арифметическом взгляде что-то такое, голое, что Том отвернулся.
Двести тысяч чего-то невесомого, неосязаемого, чужого — и четыре тысячи восемьсот двенадцать настоящих, зеленых долларов, со сроком до первого сентября. Две эти цифры встретились в стариковской голове у кассы захолустного зоопарка — Том почти слышал, как они там знакомятся.
— Дуэйн, — сказал Бад медленно, не отрывая глаз от экрана, где Эдди в сотый раз съезжал в лужу. — А вот эти… просмотры. Их это… в деньги как-нибудь переводят? Или так, для красоты цифирь?
Дуэйн замялся. Он был парень честный и в материи разбирался на уровне двоюродного брата из Огайо.
— Ну-у… переводят, мистер Пикетт. Есть люди, которые умеют. Реклама там, спонсоры… Я в этом не очень. Но есть люди, которые прямо вот умеют.
— Люди, которые умеют, — повторил Бад. Он вернул Дуэйну телефон, поглядел поверх голов — на загон, где Роузи уже опять висела на ограде, — и ничего больше не сказал. Только рука его, тяжёлая стариковская рука, сама собой поднялась и тронула нагрудный карман. Проверила пуговицу.
А у Тома в этот момент под ложечкой потянуло сквозняком. Потому что он-то знал одного такого человека, который умел. Знал, где этого человека визитка. Чёрная, глянцевая, со змейкой. В сорока шагах отсюда, в конторке, в нижнем ящике стола, под календарём позапрошлого года.
Вечером, заперев зоопарк, Том зашёл в конторку — за фонарём, честно за фонарём, — и, уже взяв фонарь, постоял. Потом выдвинул нижний ящик. Изолента, банка с гвоздями, календарь. Он приподнял календарь — карточка лежала там, где положил, чёрная, чужая, глянец её маслянисто блеснул в свете лампы, и золотая змейка изогнулась всё в том же полупоклоне-полуброске. «ЗМЕЙ. Контент. Продвижение. Миллионы смотрят». Том стоял над ящиком долго, с минуту. Тикали ходики. Из этого закрытого ящика — вот что странно — тянуло сквозняком, ровным, нехорошим, как из щели под чужой дверью.
Звонить он не стал. Он сделал другое: взял с дна ящика ржавую подкову, подобранную когда-то на счастье, и положил её сверху, на карточку, серединой на змейку — придавил. Как придавливают на столе бумагу, чтоб не унесло ветром. Или как прижимают камнем то, про что знают, что оно живое.
Задвинул ящик. Взял фонарь. Ушёл.
Подкова, конечно, ничего не решала. Но человеку иногда надо сделать хоть что-нибудь руками — иначе никак.
* * *
С Мэй они теперь сидели вечерами часто — почти всякий вечер, если по-честному. Ступеньки киоска, два складных стула, вынесенных ею из подсобки, кувшин с недопроданным лимонадом; Роузи спала тут же, в киоске, на топчанчике, или возилась рядом с Блю, пока не сморит. Говорили — как повелось у них с июля — о разном и понемногу, и молчали тоже понемногу, и молчание это было из хорошего сорта, не требующего затыкать его словами.
В тот вечер — пятница была, за неделю до конца августа — Мэй рассказала смешное и горькое про свою смену, потом просто горькое про счёт за электричество, а потом, глядя, как Блю в сумерках вылизывает уснувшую у него под боком Роузи прямо в ухо, спросила вдруг, без перехода, тем ровным голосом, каким она спрашивала важное:
— Том. А у тебя мать-то есть где? Живая?
Том долго молчал — так долго, что другая бы уже извинилась и свернула. Мэй не сворачивала. Ждала.
— Живая, наверно, — сказал он наконец. — В Гринвилле, наверно. Или где ещё. Кто знать.
И — сам от себя не ожидал — стал рассказывать. Коротко, скупо, не жалуясь, выкладывая факты на стол, как выкладывают инструмент: вот такой был, таким пользовались. Про духи «верон» — мать душилась ими всю его память, и он до сих пор, если в толпе потянет этой сладостью из флакона, обходит запах стороной, как обходят яму. Про мужиков, которые менялись в их трейлере, как погода, и у каждого была своя манера не замечать чужого пацана, а у некоторых — манера замечать, и вторая была хуже. Про её коронное, через плечо, с сигаретой: «Не мешайся под ногами, а?» — сказанное столько раз, что стало вроде имени. Про то, как в шестнадцать ушел…собрав пожитки и накопленные за всю свою жизнь деньги.
— Я не жалуюсь, — сказал он в конце, глядя в темнеющую даль. — Ты не думай. Я объясняю просто. Почему у меня из вещей — одеяло одно. И почему я с Армади да с Эдди вожусь… — он поискал слово и нашёл не то, но другого не было, — …почему-то мне при них ловчее, чем при людях. У слонов, Мэй, знаешь как? У них если ты свой — так ты свой. Насовсем. Без этих… без погоды.
Мэй слушала, глядела перед собой и крутила в пальцах соломинку. Потом сказала — не ему как будто, а в тот же тёмный вечер:
— А я своего гладкого три года ждала, ждала что переменится. Погода, ага… — Соломинка хрустнула. — Роузи родилась — он на неё в роддоме поглядел, знаешь, как на чужой чемодан: вроде и нести неохота, и бросить неудобно. Ну и бросил, чего там, удобнее так оказалось… — Она повернулась к Тому, и в полутьме лицо у неё было спокойное и очень ясное. — Я это к чему. Мы с тобой, Джедд, как два сапога — оба брошенные. Только я вот что поняла, пока одна куковала: брошенные — они злее любят. Крепче. Потому что знают, почём.
Она протянула руку и накрыла его руку своей — шершавой и тёплой — и так они сидели, пока совсем не стемнело и Роузи не запросилась сонным голосом домой. Целоваться в тот вечер больше не целовались. Не потому что не хотелось — а потому что и без того всё было сказано, а жадничать Том не умел, не научен был: он и счастье принимал, как принимал всё, — понемногу, недоверчиво, пробуя губами край, как пробуют, не горяч ли, чужой этот стакан.
* * *
Ночь на исходе того августа стояла над Колдуэллом густая, звёздная, с юга уже не сухая — за Бразосом, далеко, ходили зарницы, и это были правильные зарницы, с дальним ворчанием: где-то там, над Сан-Антонио, лило. Козодой в дубах завёл своё одинокое имя, отработал и смолк. В зоопарке спали все, кто умел спать.
Эдди спал в деннике на боку, по-щенячьи, раскидав потяжелевшие ноги, и заклеенная бровь его — будущий шрамик, метка первого лета — белела в темноте аккуратной полоской. Хоботом он обнимал одноглазую зайчиху. Зайчиха несла службу: глядела единственным глазом в темноту, и темнота под этим взглядом вела себя прилично.
Армади не спала. Она стояла над сыном, чуть покачиваясь, перетекая с ноги на ногу, и в большом её черепе шла её всегдашняя ночная работа: лето ложилось на полки. Всё ложилось рядком, честно, без изъятий, как ложится у них всегда: тёплый столб воды из сорванного вентиля и радуга в брызгах; рыжая лужа и визг сына; ладошка рыжей девочки — шлёп, шлёп, много раз; вкус яблок из рук человека Тома; запах карамели и дыма от женщины, которая приходит вечерами, и то, как эти двое стояли в темноте у фонаря, соприкоснувшись лицами, — она видела, слоны видят ночью лучше, чем принято думать, и это легло на тёплую полку, к хорошему. А на другую полку, в кладовку, туда, где уже лежала гроза, легло новое: небо, рвущееся пачками, дрожь стен, визг сына и запах его крови — легло глубоко, надёжно, навсегда, потому что иначе она не умела. И где-то с самого краю, отдельно, как заноза, всё лежал и не истлевал запах апельсинового человека: сладкий одеколон его, горячее железо — и под ним то, третье, чему у неё не было названия, а было только место. Метка стояла на месте. Метка была обозначена.
Слоны помнят всё. Каждую руку, каждый запах, каждую грозу и каждую ладошку — до самого конца, ничего не выбрасывая, потому что выбрасывать они не научены. Им это дорого обходится, такая память. Но иначе они не умеют — а если б умели, они были бы не слоны, а что-нибудь полегче.
А теперь надо сказать про то, чего в ту ночь не видел в Колдуэлле никто, но о чём потом говорили много, — а в городке вроде Колдуэлла рано или поздно узнаётся всё, до последней мелочи, так уж он устроен. Говорили вот что: в тот самый вечер, часов около одиннадцати, в Хьюстоне, на двадцать восьмом этаже дома с холодным вестибюлем, в квартире, где пахло новой кожей и апельсиновой косметикой, лежал на белом диване человек и листал большим пальцем чужие ролики — привычно, быстро, по полсекунды на чужую жизнь. Мелькали города, собаки, девицы, машины. И вдруг палец остановился.
На экране рыжий от глины слонёнок с размаху шлёпал хоботом в ладошку рыжей девочки и съезжал задом в лужу.
Человек посмотрел ролик до конца. Отмотал. Посмотрел ещё раз — теперь уже не как смотрят, а как читают: цифру под роликом, подпись, комментарии, географию. Потом сел на диване, и в полутьме, подсвеченная снизу экраном, сама собой растянулась его улыбка — широкая, ровная, белее ограды Первой баптистской церкви.
— Ну зд-о-о-рово, — сказал человек пустой квартире, врастяжку, с удовольствием. — Растёшь, бро. Без меня растёшь…
Спешить он не стал. Он вообще никогда не спешил в таких делах — это была его сильная сторона, может быть, единственная по-настоящему сильная: он знал то, что знает всякая змея у водопоя. Не надо гнаться за водой. Вода приходит сама. Надо только лежать у правильного берега и не остывать.
Он отложил телефон экраном вниз, и в квартире стало темно.
А в Колдуэлле в этот час было тихо. Спал город, спали арбузные огороды у реки, спал Бад — сидя, в кресле, при погашенной лампе, и письмо лежало у него под пуговицей даже во сне. Спала Мэй, обняв Роузи; спала Роузи, обняв сахарного петушка. Том не спал — лежал на раскладушке в слоновнике, слушал, как за стенкой мерно, как маятник, переступает с ноги на ногу Армади, и думал по кругу свои три думы: про первое сентября, про подкову на змейке и про то, что счёт, о котором говорила Мэй, уже, кажется, идёт, и идёт не к нему одному.
Он был прав. Счета в то лето были выписаны уже на всех — на старика с сигарой, на женщину с лимонадом, на город с арбузами, на слонёнка с заклеенной бровью, — выписаны аккуратно, без помарок, тихим канцелярским почерком. А приносят их, как известно, не сразу.
Но приносят всегда.
Глава пятая. Змей возвращается
Последняя неделя августа пришла в Колдуэлл, как приходит по осени сборщик долгов: без стука и по списку. Жара к концу месяца сделалась не той, июльской, молодой и наглой, а другой — старой, злой, доедающей: она уже не давила сверху, она сосала снизу, из самой земли, вытягивая из всего живого остатнее. Трава по обочинам стояла белая, как седина. Бразос ужался до ручья и пах тёплой рыбой. По ночам не остывало вовсе, и город спал с открытыми окнами, потный, вполглаза, — а кое-кто в городе не спал совсем.
В конторке зоопарка теперь каждую ночь до двух и позже горела настольная лампа. Том видел жёлтый квадрат из слоновника, где дежурил при Эдди, и по этому квадрату, как по приборной доске, читал стариковскую ночь: вот свет ровный — сидит, считает; вот мигнул, заслонённый, — встал, ходит; вот погас — и через минуту зажёгся снова, потому что лежать со своими мыслями старику было хуже, чем сидеть с ними.
Бад сдавал на глазах, и сдавал некрасиво, не по-киношному — по-настоящему. Настоящее это выглядело так: утром он брился теперь через раз, и седая щетина лезла у него из щёк грязноватым инеем; рубаха была та же третий день; сигара во рту истрепалась в мочало, а новую он не начинал, потому что сигары — Том видел ту коробку в лавке — стоили одиннадцать девяносто за пяток, и старик, всю жизнь плативший за всё вперёд и с горкой, начал вдруг считать одиннадцать девяносто. Он путал слова: назвал Хэнка Гербертом, а четверг — вторником. Он забыл вечером запереть кассу — Том нашёл ключ торчащим и запер сам, и Баду не сказал. И он всё время трогал нагрудный карман. Карман был давно пуст — письмо перекочевало в контору, в стол, — а рука всё летала к пуговице, проверяла, как проверяет языком человек лунку от вырванного зуба.
В среду утром Том, кативший мимо конторы тачку, услышал сквозь открытую дверь то, чего слышать не хотел бы.
Бад звонил в банк. Он сидел за столом, прямой, в свежей ради такого случая рубахе — по телефону-то не видно, а всё равно надел свежую, — и держал трубку старого проводного аппарата двумя руками, как держат горячее. До Тома доносился из трубки голос — молодой, ровный, без возраста и без места, голос, каким говорят наушник и скрипт:
— …ваше обращение зарегистрировано под номером… ожидайте решения в порядке очереди… к сожалению, реструктуризация по данному типу задолженности не предусмотрена…
— Сынок, — сказал Бад, и Том по голосу услышал, чего стоило старику это ровное «сынок». — Сынок, ты меня послушай. Я в этом банке — ну, в том, который был до вас, — я в нём тридцать лет обслуживаюсь. Меня там Уиттакер по имени… Какой номер обращения, я тебе не номер, я Пикетт! Бад Пикетт, зоопарк на Двадцать первом шоссе! Мне не решение ваше нужно, мне десять дней нужно, всего десять дней сверху, у меня выручка пошла, я закрою, вы поймите, у меня звери живые, мне их…
Голос в трубке переждал — вежливо, как пережидают помеху на линии, — и продолжил с того же места, с полуслова, где его прервали:
— …в случае непогашения первого сентября дело будет передано в отдел взыскания. Могу я ещё чем-нибудь помочь?
Наступила тишина. Долгая. Том стоял за дверью со своей тачкой и молил бога, чтобы старик швырнул трубку, обложил их всех по-капитански, хлопнул дверью — что угодно, только не это молчание. Но Бад не швырнул. Бад сказал тихо и вежливо:
— Нет. Ничем.
И положил трубку аккуратно, мимо рычага. И сидел, глядя в стол. И рука его поднялась и тронула пустой нагрудный карман.
Том взялся за тачку и покатил её прочь быстро, гремя, нарочно гремя, чтобы старик, не дай бог, не понял, что его слышали. Есть вещи, при которых свидетель хуже беды.
* * *
А через дорогу от этой беды, в семи минутах езды, на Пекан-стрит, в съёмном домике с проседающим крыльцом, беда была другая — мелкая, разменная, из тех, что не убивают, а точат.
Мэй вставала в половине шестого. Не потому что любила рань, а потому что с шести до семи, пока Роузи спала, был единственный час, который принадлежал ей одной, — и час этот она тратила не на себя, конечно, а на бумажки. На дверце холодильника, прижатые магнитом-подковкой, висели у неё счета — стопочкой, по старшинству: свет (восемьдесят один доллар, и это ещё по-божески, кондиционер она гоняла только в комнате Роузи), вода, аренда — четыреста пятьдесят, и мистер Козловски намекал уже, что «по рынку надо бы пятьсот». Отдельно, под вторым магнитом, висел листок из школы: первое сентября, первый класс, список — рюкзак, тетради, карандаши номер два, ножницы с тупыми концами, клей-карандаш, коробка салфеток для класса. Салфетки для класса, восемьдесят штук. Мэй перечитывала этот пункт третий раз и всё пыталась понять, куда первый класс девает восемьдесят салфеток.
На столе, на расстеленном полотенце, лежала её вечерняя выручка и чаевые — она пересчитывала их каждое утро заново, не потому что не помнила, а потому что за ночь цифры имели свойство съёживаться. Четвертаки столбиками. Мятые доллары. Рюкзак со слоном — Роузи высмотрела его в «Долларе» ещё в июле, розовый, со слоном, семнадцать девяносто девять, — Мэй сходила, пощупала молнию, молния была дрянь, но слон был слон. В четверг в «Уолмарте» в Брайане обещали распродажу к школе. Если взять рюкзак там за двенадцать, а слона… слона можно пришить самой, вырезать из старой футболки. Руки есть.
Про алименты она в то утро не думала. Она вообще запретила себе про них думать ещё лет пять назад, когда в последний раз набрала тот номер и автоответчик сказал ей чужим женским голосом, что абонент такой здесь больше не живёт. С тех пор графа «отец» в её бумагах была прочерком, и прочерк этот кормил, одевал и обувал не хуже иного живого папаши — потому что злость, если её правильно запрячь, тянет лучше жалости.
А вот про Тома она думала. Пила свой кофе, глядела в окно на белую от жары улицу и думала про Тома — с той самой ночи после салюта думала о нём не так, как раньше, глубже и тревожнее, по-хозяйски уже, а по-хозяйски — значит, замечая всё. И замечала она вот что: мужик носит. Носит что-то тяжёлое, не своё, носит давно, старательно ей не показывая, и когда она подходит близко — не отстраняется, нет, хуже: замирает, как замирают, пряча за спиной. «Жара, не сплю». Ага. Жара. Она такую жару знала наизусть: у её собственного бывшего перед тем, как всё посыпалось, тоже месяц была «жара».
Только бывший врал, потому что был пустой. А этот молчит, потому что полный. Разницу Мэй чуяла — но легче от разницы не делалось.
В четверг она съездила-таки в Брайан, на распродажу. Рюкзак взяла синий, за одиннадцать восемьдесят четыре с налогом, — розовый со слоном за семнадцать девяносто девять так и остался висеть на своём крючке, и Мэй прошла мимо него, не поворачивая головы, как проходят мимо кредитного отдела. А вечером, уложив Роузи, села под лампой со старой своей футболкой, ножницами и нитками — и до полуночи, слепя глаза, кроила и шила. Слон вышел кривобокий: одно ухо больше другого, хобот загнут не в ту сторону, серые бока перекошены. Мэй поглядела на него, вздохнула — и пришила, какой есть, на синий карман, накрепко, двойным швом, как шьют не украшение, а заплату на жизнь. Утром Роузи схватила рюкзак, уставилась на слона и завопила на весь дом: «Мама!! Это же ЭДДИ! Прямо самый настоящий, даже лучше!» — и полчаса не снимала рюкзак даже за завтраком. Так что слон, если разобраться, вышел как раз правильный: настоящие — они все кривобокие. Это Мэй знала лучше многих.
* * *
Том в те дни жил на две души, и души эти между собой не разговаривали.
Одна душа была счастливая — впервые за двадцать три года счастливая по-настоящему, взахлёб и с перепугу. По утрам, бреясь перед мутным зеркальцем в трейлере, он видел на плече, у самой шеи, бледнеющий полукруг — метку той ночи на сене — и трогал её пальцем, как трогают билет в кармане: не потерял ли, было ли. Было. Ему, косому, ушастому, нецелованному до двадцати трёх, — было, и не с кем-нибудь, а с ней, с той самой, чью морщинку у губ он два года разглядывал издали, как разглядывают витрину. Он теперь знал её смех шёпотом, в кулак; знал, что серебряные ниточки у неё на животе — от Роузи; знал вес её головы у себя на плече. Богатства его удвоились: была книжка про слонов да пластмассовый слоник — стала книжка, слоник и она.
А вторая душа стояла в карауле. Она-то знала то, чего не знала первая: что под всем этим — под сеном, под меткой, под киоском с лимонадом, под трейлером с полозом в подполе, под слоновником, где посапывал Эдди, — лежит бумага с сухими словами, и в бумаге стоит число, и число это — первое сентября, пятница, и до пятницы оставалось: в понедельник — пять дней. Во вторник — четыре. Том считал их против воли, как считают вслух зубы после драки. И оттого, что счастливая душа ничего не знала, а караульная всё знала и молчала, обе они у него внутри маялись, и выходило то самое, что снаружи называлось «туча тучей», а изнутри не называлось никак.
Сказать Мэй он не мог — письмо было чужое. Сказать Баду, что знает, не мог тем более. И он делал единственное, что умел делать с непосильным: работал. Он выскреб слоновник до бела; перетянул провисшую сетку у капуцинов; выкосил вручную, косой, всю территорию, и Бад, проходя, поглядел на него странно и сказал: «Ты б полегче, Джедд. Загонишься»; он тренировал Эдди с хлопками — отошёл уже на пятнадцать шагов: хлопок — ухо дёрнулось, но стоит; яблоко, — и вёл в тетрадке обе свои колонки, фунты и страхи, и фунтов было уже четыреста двадцать, а страхов, если считать по-честному, прибавлялось не у слонёнка.
В понедельник, двадцать восьмого августа, в четыре часа пополудни, когда тень от дубов только-только начала отрастать, на гравий стоянки, хрустя, вплыл знакомый белый внедорожник — вымытый до зеркала, наглый, длинный, — а следом за ним пропылил серый минивэн с притемнёнными стёклами.
Том стоял у загона со шлангом в руках. Он ещё не видел, кто вылезет. Но Армади в деннике перестала жевать — разом, на полсоломине, — и подняла хобот, и повела им по горячему воздуху, считывая. И заворчала — низко, из груди, на той ноте, которую Том знал теперь как азбуку.
Метка сошлась. Запах вернулся.
Змей приполз к водопою. Брэд вылезал из машины, как выходят на сцену: сначала дверь, пауза, потом белая подошва на подножку, пауза, потом весь. За два месяца он стал ещё оранжевее и ещё белозубее, если такое возможно; на нём были рваные по науке джинсы, майка с чьим-то трёхэтажным логотипом и очки-капли, в которых плыло отражённое небо. Из серого минивэна тем временем вылез второй — и вот на второго Том поглядел с интересом.
Второй был парень лет двадцати пяти, худой, бледный той особенной комнатной бледностью, какая не берётся никаким Техасом, в чёрной футболке, севшей от стирок, с рюкзаком на одном плече и кофром на другом. Двигался он экономно, как человек, который таскает тяжёлое каждый день; жевал жвачку — медленно, по-коровьи, без выражения; и глаза у него были странные для его лет — усталые, всё видавшие, стариковские глаза на молодом лице. Звали его, как выяснилось позже, Чед, и был он у Брэда оператором, монтажёром, водителем, грузчиком и, судя по некоторым признакам, единственным живым человеком в радиусе брэдовой жизни.
Про самого же Брэда — про то, что он был за человек и откуда такие берутся, — в Колдуэлле потом, задним числом, разузнали всё, до донышка: городок маленький, а земля слухом полнится, особенно когда слух дурной. Родом он оказался вовсе не из Хьюстона, как пел, а из Уэйко, с трейлерной стоянки «Сансет-корт» — три ряда жестяных коробок на пустыре за шинным заводом. Мать его тянула две работы — кассой в супермаркете и уборкой в мотеле, — отец же был дальнобойщик, объявлялся раз в полгода, привозил пацану кроссовки не того размера и исчезал; в девяносто восьмом исчез насовсем. Пацан рос красивый, наглый и голодный — голодный не до еды, еда была, а до той, другой жизни, что показывали в телевизоре и что проезжала мимо «Сансет-корта», не притормаживая, в чистых блестящих машинах. В школе над его кроссовками — не того размера, набитыми в носках газетой — смеялись; он запомнил. Он вообще, как выяснилось, всё запомнил — память у него была не хуже слоновьей, только полки в ней были устроены иначе: на одной лежало «мне должны», на другой — «я докажу», а больше полок не было.
В шестнадцать он толкал одноклассникам кроссовки, скупленные на распродажах; в девятнадцать съехал в Хьюстон и прошёл там все круги той новой карусели, у которой названия меняются каждые два года, а суть одна: продай себя, пока свежий. Он вёл каналы про тачки, про заработок, про «успешный успех»; он фотографировался у чужих особняков и чужих бассейнов; он выучился говорить «мы» про людей, которых видел раз, и «мой проект» про всё, что плохо лежало. К тридцати у него было полтораста тысяч подписчиков, белый «эскалейд», квартира с видом и виниры. Подписчики были накручены на треть, «эскалейд» был в лизинге за девятьсот в месяц, квартира съёмная за две двести, виниры — в рассрочку на два года, и вся эта витрина ежемесячно, первого числа, требовала корма, как требует его любой зверь, — только зверь наедается, а витрина нет. Брэд это знал. Брэд один это про себя и знал — и оттого под оранжевым загаром, под винирами, под «йоу, семья» жил у него, не отпуская ни днём ни ночью, тот самый холодный трейлерный страх: не прокормить витрину. Съедет лизинг. Слезут виниры. И останется на пустыре за шинным заводом пацан в кроссовках с газетой — навсегда.
Вот с этим страхом на двадцать восьмом этаже, он и увидел тем вечером слонёнка, в луже. И страх сказал ему: это оно. Это корм.
— Йо-о-оу! — закричал Брэд через стоянку, разводя руки, будто обнимал весь зоопарк целиком. — Семья-а! А кто по вам скучал, а? Я по вам скучал!
Публики на территории было десятка три, и половина его узнала — не по имени, так по типу, — и телефоны, как подсолнухи, начали разворачиваться в его сторону. Брэд это чувствовал спиной, кожей, всем существом, как Армади чувствовала грозу: развернулся, раздал десяток наклеек с золотой змейкой («Подписывайся, семья, там жара!»), сфоткался с двумя девчонками, потрепал по голове чужого ребёнка — мамаша дёрнулась, но смолчала, — и на ходу, не глядя, шлёпнул наклейку со змейкой на стекло кассы. Приклеил. Пометил.
Чед за это время молча раскидал штатив, повесил на себя камеру и встал в тень. Из тени он и работал — вёл объективом за хозяином ровно, без души, как ведёт камера наблюдения.
У киоска Брэд притормозил. Мэй как раз выдавала семейству четыре лимонада, руки её летали, и Брэд, наведя на неё телефон, заговорил в него тем сюсюкающим голосом, каким говорят за кадром про зверушек:
— Смотрите, какая аутентика, семья. Настоящая Америка. Киоск, лимонадик… Тётушка, а улыбнитесь нам в камеру! Тётушка юмор понимает?
Очередь притихла. Мэй досчитала сдачу, не подняв головы, — доллар, доллар и четвертак, — выдала, вытерла руки о фартук и только тогда поглядела на Брэда поверх телефона. Спокойно поглядела, по-рабочему, как глядят на осу: убивать пока не за что, но траекторию отслеживаем.
— Тётушка твоя в Хьюстоне осталась, — сказала она ровно, на весь киоск. — Сидит, поди, у окошка, ждёт, когда племянничек за виниры рассрочку закроет. Ты ей звони почаще. А то ишь — семья у него вся в телефоне, а живой тётке позвонить некогда.
Секунду стояла тишина, а потом очередь грохнула. Смеялись все — семейство с лимонадами, старик в панаме, девчонки с наклейками; толстый мужик у мороженого аж присел. Из тени раздался короткий звук — не то кашель, не то всхлип: Чед. Первый звук за день.
Брэд усмехнулся широко, белозубо, обвёл смеющихся глазами — «оценил, оценил, огонь бабка», — и пошёл дальше пружинистой своей походкой; но Том, стоявший у загона, видел его лицо в ту секунду, когда оно разворачивалось от киоска, — короткую, в четверть мгновения, щель между улыбкой и улыбкой. В щели было пусто и холодно, как в разряженном патроннике.
А потом Брэд достал из багажника чемоданчик.
— Так, семья, ща будет кино, — объявил он, откидывая крышку. — Снимаем красоту с воздуха. Голливуд отдыхает.
В чемоданчике, в сером поролоне, лежал дрон — белый, сложенный, с глазом камеры на подвесе. Брэд извлёк его любовно, за пузо, как достают из корзины кота, и стал раскладывать лопасти, и лопотал при этом в телефон, который держал Чед: «…аппарат — космос, тысяча сто как с куста, но контент, семья, требует ж-е-е-ртв…»
Том положил шланг и пошёл к нему через двор.
— Убери, — сказал он, подходя. Без здравствуй. — Над загоном нельзя.
— О! Бро! — Брэд просиял ему навстречу, как старому корешу. — Живой! А я думал, ты со своей лопатой… Да расслабься ты, деревня, — он подмигнул, — я аккуратно. Два круга над слоником, кино с неба, миллион просмотров. Слоник даже не заметит.
— Заметит, — сказал Том. — Он звука такого не знает. Он испугается. Убери.
— Слышь. — Брэд на секунду опустил дрон и поглядел на Тома уже без улыбки, скучно, как глядят на препятствие. — Ты за сеном следи, ага? А за контент тут я отвечаю.
И подбросил дрон с ладони.
Аппарат взмыл — легко, косо, с тем самым звуком. Звук был — как тысяча ос в жестяном ведре: плотный, злой, сверлящий, он повис над двором, отразился от стен слоновника, и все звери отреагировали на него разом, каждый по-своему: капуцины сыпанули с сетки вниз, павлин заорал дурниной, Блю залился лаем, встав столбиком, а Самсон открыл жёлтые глаза.
Эдди в этот момент стоял у барьера — работал публику, тянул хобот за поп-корном. Жужжание он услышал раньше, чем увидел, — и Том, бежавший уже к загону, увидел со стороны, как это происходит: как слонёнок замер, как окаменели, развернувшись, уши, как повело его назад, прочь от звука, которого не было ни на одной его полке, а потом дрон снизился — Брэд вёл его на кадр, ниже, ещё ниже, на уровень слоновьей головы, — и полка нашлась. Та самая. Где небо рвётся пачками и пахнет кровью.
Эдди закричал — тонко, страшно, по-поросячьи — и ринулся, не разбирая, через загон, к матери, и четыреста двадцать фунтов на полном ходу снесли поилку, как картонную; вода хлынула, слонёнок поскользнулся, проехал на боку по грязи, вскочил — публика у барьера уже не умилялась, публика орала, — а навстречу ему из денника шла Армади.
Она не бежала. Она шла — и это было страшнее всякого бега. Уши её стояли двумя парусами во всю ширь, хобот был свёрнут под грудь, тугим кольцом, как сворачивают его слоны не для игры, а для удара, и шла она, не сводя маленького, налившегося глаза с белой жужжащей твари, — шла убивать. Она накрыла собой сына, развернулась — и затрубила. Не тем трубным «ура», каким кричал на публику Эдди, — другим. Этот звук бил по ушам и по нутру, в нём был металл и был приказ, и на стоянке в машинах завыли, откликнувшись, сигнализации, и толпа у барьера разом, не сговариваясь, подалась назад.
— Кадр!! — орал Брэд, не отрывая глаз от экрана пульта. — Чед, ты пишешь?! Какой кадр, я не могу, она СЕРДИТСЯ, семья!..
Том не помнил, как у него в руках оказался шест — тот самый, длинный, для чистки бассейна. Помнил только расчёт — короткий, холодный, стрелковый: упреждение, дуга, снос. Дрон пошёл на третий круг, снижаясь к слонихе, — и Том, развернувшись всем корпусом, с оттяжкой, как отбивают бейсбольную подачу, встретил его в воздухе.
Хрясь.
Белая тварь крякнула, выплюнула лопасть, кувыркнулась — и легла в пыль посреди двора грудой дорогого пластика. Дёрнулась. Зажужжала обиженно на одной ноте. И стихла.
Стало очень тихо. Только Армади дышала над сыном, как кузнечный мех, да вода из сорванной поилки журчала, растекаясь.
— Ты… — Брэд стоял с пультом в руках и смотрел на обломки. Лицо его на глазах меняло цвет — оранжевый загар не пускал красноту, и оттого выходило что-то бурое, пятнистое. — Ты, дебил косой, ты знаешь, сколько он стоит?! Тысяча сто! Тысяча сто долларов, ты за год столько не… Да я тебя засужу! Чед! Чед, ты снял?! Порча имущества, всё, приплыли, я этот сарай по судам затаскаю!..
Он орал ещё — про адвокатов, про то, кто тут кто, и голос его на верхах давал петуха, и в петухе этом впервые ясно слышался не Хьюстон, а «Сансет-корт», трейлерная стоянка, пацан, у которого опять что-то отняли, — а Том стоял над обломками с шестом в руке и молчал, потому что сказать ему было нечего, кроме правильного, а правильное в такие минуты не слушают.
И тут прибежал Бад.
Старик бежал через двор тяжело, вразвалку, придерживая шляпу, и Том, увидев его, почувствовал, как отпускает: сейчас хозяин наведёт порядок. Сейчас скажет этому… Бад подбежал, встал между ними, обвёл глазами поле боя — обломки, залитый двор, слониху с прижатым сыном, бурого Брэда, — и Том увидел, как в стариковских глазах проворачивается всё та же страшная арифметика: тысяча сто. Суд. Пятница. Четыре восемьсот двенадцать. Люди, которые умеют.
— Том, — сказал Бад. Негромко сказал, в землю. — Извинись перед человеком.
Двор молчал. Толпа у барьера молчала. Мэй — Том не видел её, но знал, что она там, у киоска, и что она всё видела и всё слышала, — молчала тоже.
— Он дрона на неё вёл, — сказал Том тихо. — На Армади. Она бы его достала — и что потом? Потом бы её… — он не договорил слово, которое знали все, кто держал животных. — Мистер Пикетт. Я… не буду извиняться.
— Том. — Бад поднял голову, и вот тут Тому стало по-настоящему худо, потому что в глазах у старика не было злости. В них была просьба. Голая, старческая, последняя. — Извинись. Прошу.
Секунды шли. Где-то заплакал ребёнок, и мать понесла его к выходу. Армади за спиной у Тома дышала уже ровнее.
Том поглядел на Бада. Потом на Брэда — тот уже опомнился, уже стоял ухмыляясь, уже, гад, снимал происходящее на телефон. Потом снова на Бада.
— Простите, мистер Пикетт, — сказал Том раздельно. — Не могу.
Положил шест вдоль забора, аккуратно, как кладут инструмент. И пошёл через двор к слоновнику — прямой, красный до самых своих оттопыренных ушей, глядя косым своим глазом куда-то поверх всех голов, — и толпа расступалась перед ним молча, и никто не смеялся.
— Не-не-не, всё нормально, семья, — говорил за его спиной Брэд в телефон, уже снова медовый, уже монтируя на ходу. — Рабочие моменты. Персонал перенервничал. Слоники целы, все целы… А вот с руководством мы сейчас пойдём и поговорим. По-взрослому.
И они с Бадом пошли в контору. И дверь за ними закрылась. Через полчаса Бад выглянул из конторы и позвал Тома — голосом будничным, как зовут подать ключ:
— Джедд. Зайди. Ты при звере, тебе слушать.
В конторе было сине от дыма — Брэд курил тонкую электронную дрянь, пахнущую жвачкой, и облако её висело над столом, сладкое, чужое, победившее даже всегдашний конторский дух бумаги и кофе. Сам Брэд сидел, развалясь, на стуле для посетителей, закинув белую подошву на колено; Чед стоял у стены со своей жвачкой и глядел в пол; Бад сидел за столом на своём месте, но как-то не на своём — на краешке, как сидят в чужом кабинете. Обломки дрона лежали тут же, на столе, на газете, — Брэд приволок их и выложил, как вещественное доказательство, и они лежали между ним и Бадом белой кучкой, и разговор, понял Том, всё это время шёл поверх них.
— О, и лесник подъехал, — сказал Брэд Тому вместо приветствия, не вставая. — Заходи, бро, не бойся. Я отходчивый. Я, если по чесноку, тебе даже благодарен — такого экшена мне ни один сценарист не напишет. «Слониха против дрона». Уже смонтировал в голове. — Он повернулся к Баду и щёлкнул пальцами, переключаясь, и голос его переключился тоже — из медового в деловой, ровный, быстрый: — Короче, дед, повторяю для личного состава, чтоб два раза не вставать. Ситуация у вас — золото, но золото лежит в грязи, а лопаты у вас нет. У меня есть. Предложение такое. Первое: канал «Эдди-стар», завожу, веду, продвигаю — всё сам, вам пальцем шевелить не надо. Второе: мерч — футболки, кружки, слоник этот ваш на всём. Третье: спонсоры. Корма, ветеринарка, детские бренды — они на такой контент в очередь встанут, я знаю, кому звонить. Деньги делим: семьдесят мне, тридцать вам.
— Пятьдесят на пятьдесят, — сказал Бад сипло.
— Дед. — Брэд поглядел на него с ласковой укоризной, как глядят на торгующегося ребёнка. — Семьдесят на тридцать. Потому что без меня ваши тридцать — это тридцать процентов от нуля. Ну и четвёртое, главное. — Он подался вперёд, и стул скрипнул. — Съёмки. Здесь, в этой пылище, много не наснимаешь — свет никакой, фон никакой, интернет у вас, я извиняюсь, как в девяностых. Под Хьюстоном у моих партнёров площадка — ангар, свет, декорации, всё по уму. Контент-хаус. Забираем слонёнка туда на месяц. Ну, полтора. Снимаем контент на год вперёд — и назад привозим, целенького. Мамаша пусть тут пасётся, ей в кадре делать нечего, она у вас смурная.
— Эдди не поедет, — сказал Том.
Сказал — и сам удивился, как ровно вышло. Все поглядели на него. Брэд — с весёлым любопытством, как глядят на заговорившую мебель.
— Слонёнок не отъёмыш, — сказал Том Баду, только Баду. — Ему два месяца. Он сосёт мать и будет сосать до двух лет, а то и до трёх. Оторви его сейчас — он или сляжет, или… — Том поискал слово, — …или сломается. Внутри. Они от этого ломаются, мистер Пикетт, я читал, в одной книжке: слонята-сироты потом всю жизнь… И она. Она без него денник по бревну разнесёт. Или сляжет сама. Или с ума сойдет, будет стоять и качаться. Это не я придумал. Это слоны так устроены.
— Так, — сказал Брэд терпеливо. — Услышал. Экспертное мнение лопаты учтено. — Он снова повернулся к Баду. — Дед, дыши ровно: значит, повезём обоих, делов-то. Перевозка — моя забота, у партнёров и трейлер найдётся… Но это всё лирика. А теперь физика.
Он нагнулся, поднял с пола спортивную сумку — небольшую, чёрную, — поставил её на стол рядом с обломками дрона, взялся за молнию. И, держась за молнию, поглядел на Бада, и заговорил тихо, почти нежно:
— Аванс. Пять тысяч. Наличными, сегодня, вот они. Подписываем бумагу — деньги твои, дед, хоть в банк неси, хоть в матрас зашей. — Молния поехала. В сумке, аккуратными брусками в банковской ленте, лежали деньги. — Я ж понимаю, как оно бывает. — Голос Брэда упал ещё ниже, и стал он совсем домашний, совсем свойский. — Городок маленький, банк большой… У тебя ж, я слышал, первого числа день тяжёлый намечается. А? Пусть будет лёгкий.
В конторе стало тихо — так тихо, что слышно стало, как за стеной, в клетке у входа, Капитан вполголоса, для себя, репетирует что-то из своего репертуара. Бад сидел не шевелясь. Рука его поднялась было к нагрудному карману — и остановилась на полдороге, и легла на стол.
— Откуда, — сказал он без вопроса, серым голосом. — Откуда ты про первое число…
— Дед. — Брэд улыбнулся во все свои рассроченные виниры, и развёл руками, и в разведённых этих руках было всё сразу: и «города маленькие», и «люди болтают», и «у меня в Хьюстоне в качалке пол-кредитного отдела», и «а вот это уже не твоё дело, старый». — Я ж говорю: я знаю, кому звонить. Работа такая — знать.
Том стоял у двери и чувствовал, как по хребту у него, между лопаток, ползёт тот самый сквозняк — из закрытого ящика, из-под чужой двери, отовсюду разом. Случайных совпадений на пять тысяч не бывает. Змей приполз не на слонёнка в луже. Змей приполз на число. Он знал сумму, знал день, знал, что дверь будет не заперта, — и приполз ровно тогда, когда хозяину двери осталось выбирать между змеёй и пропастью.
— Мне подумать надо, — сказал Бад. Голос у него был как несмазанная петля.
— Конечно. — Брэд легко, разом встал, застегнул сумку — с деньгами, всю, — и подхватил её на плечо, и это было самое подлое из всего: он дал на них поглядеть и теперь уносил. — Думай, дед. Думай до пятницы. В пятницу первое — сам понимаешь: после первого мне с тобой говорить будет уже… не о чем. После первого я буду говорить уже с новым собственником. — Он подмигнул. — А он, чую, будет сговорчивей.
У двери он приостановился около Тома. Постоял, разглядывая его вблизи — ухо, глаз, обветренные скулы, — как разглядывают вещь на гаражной распродаже. И сказал негромко, только для него:
— Выйдем-ка, бро. Перетрём.
* * *
Вышли за контору, в узкую тень между стеной и водокачкой, где никого не было. Чед сунулся следом — Брэд, не оборачиваясь, показал ему ладонь: стоять. И Чед остался у угла, в трёх шагах, глядя в свой телефон и не глядя в него.
— Слушай сюда, лесник. — Брэд встал близко, слишком близко, дыша своей жвачной дрянью, и очки он снял, и без очков глаза у него оказались светлые, почти белые, с мелким злым зрачком. — Я тебя срисовал ещё в тот раз. Думаешь, ты тут кто? Хранитель, да? Заклинатель слонов? — Он усмехнулся одними губами. — Ты обслуга, бро. Ты навоз возишь за минималку и живёшь в жестянке, под которой змеи срут. Я таких, как ты, знаешь сколько видел? Вся моя улица была из таких. Сидят в своём говне по уши и рассказывают друг другу, что это — корни. Что это — дом. Что главное, типа, душа. — Он наклонился ещё ближе. — Открою секрет, бро: это не главное. Я сам из вашего говна. «Сансет-корт», Уэйко, слыхал? Трейлер номер четырнадцать. Мамка до сих пор там кассой сидит, между прочим, — я ей на новый дом собираю, чтоб ты знал, я не тварь. Только я из говна вылез, понял? Ногтями и зубами. А ты в нём живёшь — и до-о-омом это… — злость погнала у него слова вперёд языка, и он сбился, — и домом это называешь! Так вот. Слонёнок этот — мой лифт наверх. Я в него уже вложился. И если между мной и лифтом встанет обслуга… — он выпрямился, надел очки, и голос его снова стал ровный, скучный, — …обслугу поменяют. Дед твой за пять штук родную шляпу сожрет, не то что тебя. А тёлочку твою с лимонадом я вообще…
Он не договорил.
Том шагнул. Один шаг — небольшой, без замаха, просто перенёс вес, и что-то сделалось у него с лицом, с косым его глазом, с разворотом плеч, — что-то такое, от чего Брэд, хьюстонский, тёртый, наглый Брэд, отшатнулся спиной в стену водокачки, и очки съехали, и на четверть секунды — Том видел это в упор — из-под всего съехало и глянуло наружу самое дно: пацан с трейлерной стоянки, которого сейчас будут бить, и он знает за что.
— Брэд. — Чед оторвался от угла. Голос у него оказался неожиданный — низкий, спокойный, старший. — Хорош. Машина греется.
Секунда. Другая. Том стоял, где стоял. Брэд отлепился от водокачки, поправил очки, поддёрнул майку и обошёл Тома по дуге — широкой, тщательной дуге, — и уже с безопасных пяти шагов, уже снова сияя, крикнул:
— До пятницы, семья! Не скучайте!
Белый внедорожник взревел, окатил стоянку басами — дынц, дынц, — и уплыл. Серый минивэн тронулся следом; Чед, отъезжая, поглядел на Тома через опущенное стекло — долго, без выражения, — и, Тому показалось, самую малость, одними веками, кивнул.
Про Чеда, к слову, в Колдуэлле потом тоже разузнали — не сразу и не всё, но главное. Родом он был из Лаббока, учился на операторском, не доучился — деньги кончились; снимал свадьбы, выпускные и похороны, причём похороны, говорил, честнее: там хоть никто не притворяется счастливым. Мечтал он, как все они мечтают, снять когда-нибудь настоящее — про живых людей, длинное, тихое, без монтажа в полсекунды, — а снимал третий год Брэда: Брэда у чужих бассейнов, Брэда с чужими часами, Брэда, Брэда, Брэда. Уйти он не мог по причине простой и железной, какою держится в этом мире половина всех неволь: в Лаббоке у него лежала после инсульта мать, и сиделка стоила тысячу двести в месяц, а Брэд платил две с половиной — и, надо отдать гадине должное, платил день в день. Вот и вся любовь. Оттого и глаза у парня были стариковские: он третий год глядел в видоискатель на то, что ненавидел, и ненависть свою глотал молча, по часам, как таблетки. Одну только вольность он себе позволял — маленькую, тайную, профессиональную: иногда он не стирал с карточки то, что Брэд велел стереть. Складывал у себя, в отдельную папку, без цели, без плана — так, как складывают камни у дороги. На всякий случай.
Запомним за ним эту привычку. Она ещё скажет своё слово.
А слава тем временем показала Колдуэллу свои вторые зубы — те, что растут у неё в глубине пасти и до поры не видны.
Кто-то из публики — не Брэд даже, Брэд своё пока придерживал, — выложил в тот же вечер снятое у барьера: метания Эдди, залитый двор, Армади с ушами-парусами, её страшную трубу, от которой воют сигнализации. Назвал просто и честно, как называет толпа: «СЛОНИХА ЧУТЬ НЕ СНЕСЛА ЗООПАРК В ТЕХАСЕ». И к ночи у ролика было тридцать тысяч, а к утру — сто, и под ним, как под всяким мясом, уже кипело. Половина писала «бедный малыш» и «уроды с дроном»; вторая половина писала другое, и вот от этого другого у Тома, читавшего ленту на своём треснутом экране, холодело под ложечкой: «опасное животное в клетке из сетки-рабицы?? куда смотрит округ». «Пять тонн психует в ста метрах от детей, нормально вообще?» «А смотритель у них вроде тот псих, что дроны палкой сбивает, видали?» Слово «псих» повторялось. Слово «проверка» повторялось. Какая-то дама из Остина с аватаркой-котёнком написала, что уже направила обращение куда следует, и собрала двести лайков.
Позвонил Дуэйн-младший — поздно, часов в десять:
— Том. Ты это… комменты не читай, слышишь? Там людей нет, там одни большие пальцы.
— Уже, — сказал Том.
— Ну и зря. — Дуэйн посопел в трубку. — Ты пойми, оно так устроено: сегодня они слоника любят, завтра слоника боятся, послезавтра требуют слоника изъять — и всё это одни и те же люди, и им за это ничего не будет. Ладно. Спи давай. Утром это уляжется.
Утром это не улеглось.
* * *
Вечером, после закрытия, Том пошёл в контору сам. Не за фонарём.
Бад сидел за столом при настольной лампе. Перед ним, на расчищенном от бумаг пятачке, стояла бутылка бурбона — початая, старая, из тех, что держат в столе годами на случай, которого лучше бы не было, — и стакан, налитый на два пальца и нетронутый. Письмо — то самое, сложенное вчетверо, — лежало рядом, развёрнутое, разглаженное ладонью. Старик не читал его. Он просто сидел с ним рядом, как сидят с покойником.
— Мистер Пикетт, — сказал Том от двери. — Не берите у него.
Бад медленно поднял голову.
— Ты-то куда лезешь, Джедд. Иди спать. Не твоего ума…
— Моего. — Том вошёл и встал перед столом. Сердце у него колотилось в горле, но отступать было поздно, и он сказал то, с чем шёл: — Я знаю про письмо. Про четыре восемьсот двенадцать и про пятницу. Я его прочитал. Случайно — вентилятор сдул, я поднял, а глаза… Виноват. Простите. Только я всё одно уже знаю, и молчать больше не могу, потому что он тоже знает — а вот это уже не случайно.
Он ждал чего угодно. Дождался худшего: Бад не заорал. Бад засмеялся — коротко, без звука, одними плечами, — и налитый стакан наконец взял, и выпил единым махом, и посидел, пережидая, с зажмуренными глазами.
— По моим бумагам, значит, шаришь, — сказал он потом устало, без злобы. — Ну шарь, шарь… Все шарят. Банк шарит, змей этот шарит, теперь и ты… — Он поставил стакан. — Случайно он знает, как же. У них, у нынешних, всё случайно: случайно узнал, случайно приехал, случайно пять тысяч в сумочке… — Старик потёр лицо обеими руками, снизу вверх, смял его и отпустил, и лицо легло обратно старее, чем было. — Ты вот что, Джедд. Сядь ка.
Том сел на стул для посетителей — на тот, ещё тёплый.
— Закладную я взял в девятом году, — сказал Бад в стол. — Когда всё рухнуло, помнишь девятый год? Не помнишь, сопляк был… Кормов нет, людей нет, Самсону мясо — и то в долг. Уиттакер тогда сам предложил: заложи землю, Бад, перекантуешься, времена выправятся — закроешь. Времена, ага… — Он усмехнулся. — Времена, сынок, они как Бразос: выправляются всегда не в твою сторону. Я платил. Восемь лет платил, когда по сто, когда по пятьдесят, Уиттакер терпел, он понимал, он живой был человек… А в марте Уиттакера — на пенсию, банк — хьюстонским, и бумаги мои попали к машинке. Машинка посчитала. Машинке я должен четыре восемьсот, и машинка ждать не умеет, у ней кнопки такой нет — ждать. — Он поднял на Тома глаза, и глаза были голые. — Двадцать два года, Джедд. Я тут двадцать два года. Я Самсона вот этими руками из ящика принимал, он с кошку был, он мне палец до кости… — Бад поглядел на свой палец, на белый старый шрам у сустава. — Я не за себя, ты пойми. Мне-то что — мне добить сколько осталось можно и сторожем… А их куда? Ну заберут землю, ну с торгов её — под склад, под заправку. А звери? Лев старый, верблюд старый, рысь кривая… Таких ни один зоопарк не возьмёт, Джедд, я узнавал ещё в июне, я всё узнавал. Таких — сам знаешь куда таких.
Он не договорил. И Том не переспросил. Оба знали слово.
— И тут, — Бад кивнул на дверь, за которой днём сидел Брэд, — приходит этот. С сумочкой. И в сумочке — ровно столько, сколько мне надо, день в день, доллар в доллар. И я ж не слепой, сынок, я вижу, что он — глист. Я его породу за версту… Но у глиста в сумочке пять тысяч живых, а у меня в столе — бумага и три дня. Вот и вся арифметика. Вот и весь я. — Он налил себе ещё, поглядел на стакан и не выпил. — Не бери, говоришь. А что взамен, Джедд? Ты мне взамен что предлагаешь? Молиться? Так я уже. Каждую ночь молюсь — и каждое утро просыпаюсь всё в той же жо… — он оборвал себя, махнул рукой.
Том молчал. Взамен у него было девятнадцать долларов с мелочью, неразменная монетка Роузи и метка на плече. Ещё у него было чутьё — верное, звериное, вопившее в голос, что деньги в чёрной сумке пахнут капканом, что «на месяц, максимум два» — это навсегда, что бумага, которую даст подписать Змей, будет с двойным дном, как всё у него, от загара до подписчиков. Но чутьё в банке не принимают.
— Дайте мне сроку до пятницы, — сказал он наконец. — Я… я что-нибудь. Я придумаю.
— Придумает он. — Бад поглядел на него поверх стакана, и в измученных глазах старика шевельнулось что-то тёплое, старое, отеческое — и тут же утонуло. — Иди спать, придумщик. Слонов покорми. — И когда Том был уже в дверях, добавил в спину, тихо: — Джедд. Ты это… Что наорал я тогда, при народе… «извинись»… — Он пожевал губами. — Забудь, в общем. Стар я стал. Боюсь много.
— Вы не старый, мистер Пикетт, — сказал Том, не оборачиваясь, потому что глаза у него были на мокром месте, а показывать это было нельзя. — Вы уставший просто.
И вышел в темноту.
А Бад ещё долго сидел при лампе. Потом выдвинул верхний ящик, достал оттуда — из-под квитанций, из-под ленты для счётной машинки — старую фотокарточку с загнутым углом. На карточке молодой, чёрный с усами мужик в ковбойке смеялся в объектив, а на руках у него, вцепившись всеми четырьмя лапами в рукав, висел львёнок размером с кошку, и глаза у львёнка были жёлтые и изумлённые. На обороте выцветшим фломастером стояло: «Я и Самсон. Первый день. 1995».
Бад поглядел на мужика. Мужик — на Бада.
— Ну что, — сказал старик карточке. — Досмеялись мы с тобой.
И погасил лампу. Вторник начался с малого и страшного — как оно обычно и начинается.
Часов в одиннадцать у ворот объявилась Роузи. Одна — от соседки ходу было два квартала, и она этот маршрут знала, — в панамке набекрень, с розовым спиннером в кулаке. К барьеру она не побежала, как бегала всегда, с разгона, а встала у ворот и стояла, крутя своё колёсико, пока Том сам не подошёл.
— Привет, — сказал он. — Ты чего не заходишь?
Роузи поглядела на него снизу вверх — глаза серьёзные, огромные, и конопушки на носу собрались в кучку.
— Мама сказала, тебе теперь некогда, — сообщила она. — Сказала, дядя Том теперь занятый. — Спиннер крутнулся и встал. — А ты насовсем занятый или как в прошлый раз, когда Эдди болел?
И Том, который спокойно стоял в трёх шагах от разъярённых пяти тонн, почувствовал, что вот сейчас, у ворот, перед шестилетней девчонкой со спиннером, его держат за горло по-настоящему.
— Не насовсем, — сказал он, присев на корточки, чтоб глаза вровень. — Слышишь? Не насовсем. Так бывает у больших: занятость такая… временная. Пройдёт.
— У мамы тоже временная, — кивнула Роузи. — Она вчера посуду мыла-мыла, одну тарелку три раза. И глаза красные. Говорит — лук. А лука не было, я смотрела в ведре. — Она помолчала и добавила деловито: — Ты, когда развременишься, скажи Эдди, что я приходила. И что зайчиху пусть не жуёт, а то знаю я его.
Повернулась и пошла обратно — маленькая, прямая, как мать, только панамка съехала, — и Том глядел ей вслед через ворота и думал, что из всех счетов, какие ему в этой жизни выписывали, этот, пожалуй, будет подлиннее прочих: платить по нему предстояло не деньгами.
А в обед он пошёл к Баду — с последней своей выдумкой. Выдумка была нищая, он и сам это знал, но других не было.
— Мистер Пикетт. Возьмите у меня жалованье. Вперёд. За год, за два — сколько надо. Я распиской оформлю, всё честь по чести. Мне много не надо, мне звери да крыша, я проживу…
Бад долго глядел на него из-под шляпы. Потом снял её, вытер лоб и сказал — не зло, а как объясняют арифметику второгоднику:
— Джедд. Сынок. Жалованье тебе кто платит? Я. Из чего? Из кассы. Ты мне предлагаешь занять у тебя деньги, которые я сам же тебе и должен буду заплатить из денег, которых у меня нет. Это, брат, называется — переложить пустое из твоего кармана в мой. Пустого у нас с тобой и так навалом… — Он вернул шляпу на место и вдруг положил Тому на плечо тяжёлую свою лапу, и сжал. — А за думку — спасибо. Ты один мне за это лето хоть что-то предложил, кроме процентов. Иди работай, святой дурень.
И Том пошёл работать, потому что больше идти было некуда.
* * *
Мэй он нашёл — вернее, она его нашла — назавтра, во вторник, под вечер, у слоновника. Она пришла после закрытия, уже без фартука, в своей застиранной голубой рубашке с бейсбольным номером; Роузи с ней не было — оставила у соседки, и уже одно это сказало Тому, что разговор будет не про лимонад.
— Ну, — сказала она вместо здравствуй. Встала напротив, скрестив руки, и морщинка у её губ стояла жёсткая, вертикальная, та самая, штормовая. — Рассказывай, Джедд.
— Чего рассказывать…
— Всё. — Голос у неё был ровный, и это было хуже крика. — Как этот глист тебя при всём народе обозвывал. Как ты его тарахтелку сшиб — за это, кстати, спасибо, я б сама сшибла, да рост не тот. И как Пикетт — Пикетт! — тебя перед ним мордой в пыль: «извинись». А ты стоял. Я всё видела, Том. Я от киоска всё видела и всё слышала. И вот теперь я хочу услышать одно: почему. Почему старик, который тебя сыном зовёт, ложится перед заезжей мразью? Что у него с деньгами? Что тут вообще творится, Джедд, — потому что что-то творится, я ж не слепая: он третью неделю серый ходит, ты месяц как гвоздь проглотил… Ну?
И Том — во второй раз за этот бесконечный день — встал перед выбором, и выбор был прост, как рельса: правда или нет. Правду он теперь знал всю, до дна, до фотокарточки с львёнком. Но час назад, в конторе, старик выложил ему эту правду голой, как выкладывают рану душевную, — и не потому выложил, что Том имел право знать, а потому что не мог больше один нести. И перекладывать стариковскую боль дальше, хоть бы и в самые верные на свете руки, Том не мог. Не его была эта рана. Не ему ее и раздавать.
— Мэй. — Он сглотнул. — Не могу я. Это не моё… не моя тайна. Дал я слово, понимаешь…
— Слово он дал. — Она кивнула, медленно, несколько раз, будто заколачивая что-то. — Слово. Ему, значит, слово. А мне — «жара, не сплю». — Она шагнула ближе, и Том увидел, что глаза у неё блестят, и что злость её — не злость вовсе, а обида, старая, с разгона, налетевшая на новое. — Ты пойми, Том, я ж не в бумажки твои лезу. Плевать мне, что там у Пикетта, — у всех что-то. Я про другое. Я то тебе кто, Том? Ты определись уже. Я тебе кто — посетительница? Тётка с лимонадом? Так с посетительницами на сене не спят, Джедд. Я с тобой… я тебе всё, как есть: и про бывшего, и про счета свои, и Роузи тебе — «дядя Том» через слово, она мне все уши… А ты стоишь и цедишь: «не моя тайна». Ну не твоя. А я, выходит, тоже — не твоя. Так, при слоне.
— Мэй…
— Что «Мэй»! — вот тут её сорвало, наконец, в голос, и от киоска, наверно, было слышно, и плевать. — Двадцать лет «Мэй»! Один наврал с три короба и сбежал — тот хоть врал складно! А этот, полюбуйтесь, честный: молчит! Честно молчит, в глаза! Да мне от твоего честного молчания, Джедд, знаешь как… — голос у неё сломался, она отвернулась, додавила остальное в сторону, тихо и страшно: — Я одного в жизни боюсь, Том. Не нищеты — с ней я на «ты». Стены я боюсь. Жить рядом и в стену глядеть. Со стеной я уже пожила. Больше не хочу. Не буду.
Она постояла ещё секунду — спиной. Плечи её под застиранной рубашкой были прямые и худые. Потом сказала — уже совсем ровно, устало, как ставят диагноз:
— Научись выбирать, кому ты свой. Понял? А пока учишься — не ходи ко мне. Целее буду.
И пошла через тёмный двор — прямая, как жердь, только руки прижаты к животу, как от холода в тридцатиградусную ночь, — и села в свою раздолбанную машину, «шевроле» долго не заводился, чихал, и Том всё это время стоял у слоновника столбом, потому что догнать её было — всё равно что нарушить слово, а не догнать — всё равно что умереть, и он выбрал умереть, потому что так был устроен. Машина завелась, дала задний ход. В заднем окошке мелькнуло что-то розовое — забытый спиннер Роузи на полке, — крутнулось на прощание. И красные огни ушли за поворот.
Блю подошёл и молча привалился к его ноге — горячим боком, всем весом. Единственный на весь округ, кто знал, что сейчас надо делать.
* * *
Ночью Том сидел в деннике на перевёрнутом ведре, при жёлтом ночнике, и говорил с Армади. Эдди спал, уткнувшись в материнскую ногу, и во сне шевелил ушами; зайчиха несла службу у его хобота. Армади не спала — стояла над ними обоими, покачиваясь, и хобот её лежал у Тома на плече, тёплый, тяжёлый, живой, как лежит рука.
— Помнишь, я тебе говорил, — сказал Том тихо, в её драное ухо, — ещё до Эдди говорил: мне бы к вам родиться. Дурак был. Думал — у вас всё просто. А у вас не просто, у вас — честно, вот что. У вас как: беда пришла — все кольцом, спины наружу, малой в середину. Никто не молчит в свою сторону. Никто слова никому не давал, а все — свои… — Он потёрся щекой о хобот, и слониха дохнула ему в шею тёплым, сенным. — А у нас, у людей, вишь как. У нас каждый свою беду под пуговицу — и молчок. Бад молчал — я подсмотрел. Я молчал — Мэй ушла. Мэй теперь молчать будет — я ж её знаю, она гордая, она первая не… — Он замолчал, посидел, глядя, как ровно дышит во сне слонёнок. — Все свои, Армади. Все до одного свои — и все врозь. Кольцо-то построить некому. Не выучены мы.
Армади слушала. Она не понимала слов — слова людские были для неё шелест, — но она понимала всё остальное: соль на его коже, дрожь в его голосе, запах женщины с карамелью, которая впервые ушла со двора сердитой, запах стариковой беды из конторы, запах змеиного одеколона, застрявший в пыли у водокачки. Картина мира складывалась у неё в голове без единого слова — верная, полная, тревожная, — и она делала единственное, что умела делать со своими: стояла рядом. Всей тушей, всеми пятью тоннами, всей своей старой шкурой — рядом.
Иногда этого почти хватает.
Уже за полночь, там же, на ведре, Том достал из кармана свой треснутый телефон. Восемь процентов заряда. Он открыл сообщения — пусто, как всегда, за два года в этой трубке так и не завёлся человек, которому он писал бы первым, — нашёл в контактах «МЭЙ» и долго глядел на буквы. Потом стал печатать, медленно, одним пальцем: «Мэй. Прости. Я не могу сказать чужое, но своё скажу: ты мне не». Стёр. Напечатал: «Ты мне свой человек. Самый». Поглядел. Стёр. Напечатал третье, совсем короткое, в два слова, — и сидел над ним, и большой палец висел над стрелкой «отправить», как ястреб над сусликом, долго, минуты полторы.
Не отправил. Погасил экран, сунул телефон в карман. Слова — это по её части, по бабкиной, по-мэйской; а его наука была другая: терпеть и делать. Вот пройдёт пятница, думал он, вот развяжется как-нибудь стариковский узел — и он пойдёт к ней сам, без телефона, и встанет у киоска, и скажет всё в глаза, как она любит. Живьём.
Так думают все, кто откладывает, — и почти всегда опаздывают. Но этого Том ещё не знал.
* * *
А теперь надо рассказать про ту ночь до конца — про то, чего Том не видел, а видели только мухи над лампой да жёлтые глаза из дальнего вольера.
Бад не спал. Бад сидел в конторе, при лампе, и раскладывал на столе последний свой пасьянс: письмо, счёты — настоящие, костяшковые, дедовские, он им верил больше калькулятора, — и три стопки бумажек. В первой лежала выручка за неполную неделю — триста сорок два доллара. Во второй — то, что удалось наскрести по сусекам: залежалый неприкосновенный запас из жестянки, долг, который вернул мясник, четвертаки из фонтанчика желаний у входа, каждый год их выгребали на Рождество, — восемьдесят один доллар мелочью, стыдной горкой. В третьей стопке лежал листок, на котором старик весь вечер писал и вычёркивал фамилии — у кого просить. Фамилий было двенадцать. Вычеркнуты были все двенадцать: тот сам в долгах, у того жена болеет, этот даст, но раззвонит, а те двое дали бы, да он им уже должен… Под фамилиями стоял итог, подведённый жирной чертой, и цифры под чертой не менялись, сколько их ни складывай: тысяча двести с хвостом — всё, что мир был должен и мог отдать Баду Пикетту к пятнице. Против четырёх тысяч восьмисот двенадцати.
Часы на стене показывали половину второго. Бад отодвинул счёты. Посидел, слушая, как в жестяной крыше остывает, пощёлкивая, дневной жар. Потом тяжело поднялся, вышел на крыльцо конторы — в исподней рубахе, без шляпы, седой, огромный, старый, — и постоял, глядя на свой тёмный зоопарк: на чёрные шатры дубов, на смутную полосу вольеров, на слоновник, где теплился ночник и где спало всё, за что он перед кем-то там, наверху, расписался двадцать два года назад. Из темноты, от львиного вольера, на него не мигая глядели два жёлтых огонька. Самсон тоже не спал. Самсон в последнее время вообще спал мало — чуял, старый, всё чуял, как чуют они все.
— Не смотри, — сказал ему Бад через двор, негромко. — Не смотри на меня, лев. Ничего другого я не придумал.
Он вернулся внутрь. Прошёл мимо стола к окошку кассы — и там, на стекле, в свете лампы, блеснула она: наклейка. Золотая змейка на чёрном, налепленная днём хозяйской, не спросившей рукой, и под змейкой — короткий ряд цифр, номер, писанный шрифтом под неон. Бад долго смотрел на неё. Потом достал из кармана телефон — простой, кнопочный, с крупными цифрами, каких уже не делают, — и стал набирать номер со стекла, медленно, по одной кнопке, шевеля губами.
Набрал. Поднёс к уху. В трубке пошли гудки — один, другой, — и на втором гудке Бад нажал отбой. Положил телефон на стойку кассы. Отошёл. Сел за стол. Посидел, глядя на свои большие, в старческой грече, руки, лежащие на столешнице, как чужие. Половина второго стала половиной третьего. Ночная бабочка билась в лампу, ложилась на стол, ползла и снова билась. За стеной, далеко, отработал последнее и смолк козодой.
Бад встал, взял телефон и набрал снова — теперь быстро, не глядя, чтобы не успеть.
— Алло, — сказал он, когда там сняли. Голос его в пустой конторе прозвучал ровно, твёрдо, по-дневному — старик собрал его весь, без остатка, как собирают последние деньги. — Это Пикетт. Из Колдуэлла… Да, тот самый, с зоопарком, не забыл ещё?.. Разбудил — переживёшь, ты молодой… — Он послушал. Прикрыл глаза. — Короче так. Приезжай завтра со своей бумагой и со своей сумкой. Согласен я.
На той стороне что-то заговорили — быстро, радостно, зажурчали, — но Бад уже не слушал. Он сказал «завтра, я сказал» и нажал отбой, и положил телефон на стол экраном вниз, как кладут карту, которую нельзя отыграть назад.
И стало тихо.
А Том — Том в эту минуту как раз выходил из слоновника глотнуть воздуха, и видел через двор жёлтое окно, и видел в окне стариковский силуэт с телефоном у уха. Слов он слышать не мог — далеко. Но ему и не надо было слов. Есть на свете вещи, которые читаются через двор, через стекло, через темноту — по одной только посадке седой головы: так, с прямой спиной и опущенным подбородком, человек говорит только одно слово из всех возможных.
«Да».
Том стоял в темноте, босой на тёплой ещё земле, и досчитывал последнее. Вторник кончился. Шёл третий час среды, тридцатого августа. Днём Змей приедет с сумкой и с бумагой. К пятнице машинка в Хьюстоне получит своё и утихнет. А потом… потом начнётся то, про что чутьё вопило в голос, а голоса у чутья не спрашивают.
Он вернулся в денник, сел на ведро, и Армади опустила хобот ему на плечо, и так они и встретили серый час — час, когда туман идёт от Бразоса низом и всё живое прячется в землю.
* * *
Слоны помнят всё — это уже было сказано, и не раз, и придётся сказать ещё, потому что в этой истории всё на том и держится. Но у слоновьей памяти, надо знать, есть одно свойство, о котором не пишут на открытках: слоны помнят не только назад. Старые слонихи в саванне снимаются с места за сутки до того, как пересохнет водопой, и уводят стадо к воде, которой ещё не видно, — потому что память, если её много, начинает работать в обе стороны, и тогда она называется другим словом.
Армади стояла над спящим сыном и слушала ночь. Ночь пахла остывшей пылью, рекой, сеном, горем из конторы — и, тонко, издалека, из завтрашнего дня, — апельсиновой сладостью, горячим железом и той, третьей нотой, которой не было названия, а было только место на полке. Метка лежала на месте. Метка больше не ждала.
Метка знала: едет.
А над Колдуэллом, над тёмными его крышами, над площадью с осыпавшейся арбузной коркой, над съёмным домиком на Пекан-стрит, где спала, наплакавшись в подушку тихо, чтоб не услышала дочь, женщина, над трейлером номер такой-то стоянки «Сансет-корт» в далёком Уэйко, где спала старая кассирша, так и не дождавшаяся от сына ничего, кроме нескольких переводов, — над всеми ними стояла августовская ночь, тёплая и ясная, и звёзды в ней были расставлены давно и не нами. Счёт Баду Пикетту принесли — и старик, как оно всегда и бывает у гордых, пошёл платить по нему один, ночью, чтоб никто не видел. Чем платят, когда денег нет, — известно чем: платят тем, что дороже денег. Это единственная валюта, которую принимают всегда.
А размен по такому платежу приходит после. И про размен этот будет дальше.
Глава шестая. Слом
Среда началась для Бада Пикетта в пять утра — с того, что его разбудил собственный мочевой пузырь, а справить нужду он не смог.
Он стоял в тесном сортире при конторе, упершись лбом в прохладную стену, и ждал. Простата у него была уже год как не своя — доктор в Брайане говорил длинное слово и советовал резать, а резать стоило денег, которых не было даже до банка; и вот теперь старик стоял, стиснув зубы, и ждал, пока с него сойдёт эта муторная тяжесть внизу живота, и слушал, как под окном лениво, спросонок переругиваются павлины. Наконец потекло — тонко, больно, с прижигом, — и он выдохнул с таким облегчением, будто выиграл суд.
Потом он мылся над жестяным умывальником. В зеркальце — мутном, засиженном мухами — торчала морда, которую он сам про себя иначе как мордой не называл: серая щетина клочьями, мешки под глазами лиловые, налитые, и белки в красных нитках. От вчерашнего бурбона во рту стояла падаль. Он полоскал, тёр щёткой язык до рвотного, а падаль не уходила — она была не от бурбона. Он это знал. Так пахнет решение, которое ты уже принял и ещё не выполнил.
Ноги за ночь опять налились. Бад сел на топчан, задрал штанины и поглядел на эти свои ноги — белые, в синих узлах вен, с оттиском резинки от носков, вдавленным в отёк на два пальца. Надавил ногтем на голень: ямка осталась и не расходилась долго, как в сыром тесте. Семьдесят один год, а он всё думал про себя «мужик». Мужик, ага. Мужик, который не может пописать и не может отдать четыре тысячи восемьсот двенадцать долларов.
Он надел чистую рубаху — последнюю выглаженную, ту, что берёг на похороны, и, натягивая её, поймал себя на этом и коротко, беззвучно засмеялся: тоже, в общем-то, на похороны.
В шесть он вышел на двор. Утро было мутное, парное; ночью где-то за рекой прошёл дождь и не дошёл, только развёл в воздухе духоту. Из слоновника уже гремело ведро: Джедд был на ногах, Джедд всегда был на ногах раньше всех. Бад постоял, глядя на жёлтый прямоугольник дверного проёма, и ему до одури, до дрожи в коленях захотелось пойти туда, сесть на кормовой ящик и рассказать этому парню всё как есть, до конца, — и чтобы парень сказал ему, что делать. Он даже шагнул.
И остановился.
Потому что парень уже сказал ему, что делать. Парень сказал: «Не берите у него». И это было единственное, чего Бад Пикетт сделать не мог.
Он повернулся и пошёл в контору — считать напоследок то, что и так было сосчитано.
* * *
Караван пришёл в одиннадцать.
Впереди — белый внедорожник Брэда, за ним серый минивэн Чеда, а следом, замыкая, — маленькая красная машинка, из которой вылез человек с портфелем: потный, круглый, в галстуке при такой-то жаре, с лицом, обильно посыпанным мукой пудры от блеска. Звали его Марвин Стайлз, и был он нотариус из Брайана — не тот, что сидит в конторе на площади и знает всех дедов округа, а из новых, из тех, что берут по семьдесят пять долларов за выезд и подписывают что дают.
Из внедорожника, кроме Брэда, выпорхнула ещё девица — длинноногая, в шортах на два пальца, с телефоном в чехле со стразами и накладными ресницами такой густоты, что при моргании казалось, будто ей в глаза дует ветер. Ассистентка. Звали её Кайли, было ей двадцать два, и она немедленно наступила шпилькой в свежий верблюжий помёт, взвизгнула и сказала слово, от которого старый ара в клетке заинтересованно повернул голову и запомнил.
— Семья-а-а! — Брэд шёл через двор, раскинув руки, весь в белом, свежий, как реклама зубной пасты. — Дед! Ну ты вчера красиво позвонил! Красиво, я аж не спал! Так, Чед, ставь свет в конторе, там дырища оконная, будет пересвет… Кайли, зайка, убери телефон, ты на работе… Дед, ты бумагу читать будешь или мы взрослые люди?
Бад стоял на крыльце конторы. Он видел, как двор его — двадцать два года двор — заполняется этими: белым, стразами, потным нотариусом, штативами. Как капуцины прилипли к сетке и смотрят. Как Блю, поджав хвост, ушёл под слоновник и оттуда, из тени, глядит одними белками. Как в дверях слоновника, вытирая руки о штаны, стоит Джедд.
— Буду, — сказал Бад. — Читать буду.
— Ну и правильно, ну и молодец, — обрадовался Брэд так, будто старик согласился на скидку. — Марвин, дай ему свой экземпляр. Дед у нас основательный. Марвин у нас нотариус, дед, всё чисто, всё по закону, я мутного не люблю.
В конторе стало тесно и жарко. Чед молча воткнул в розетку удлинитель, поднял на стойке лампу — белую, безжалостную, на длинной ноге, — и в конторе, где всю жизнь было полутемно и пахло бумагой, кофе и мышами, вдруг сделалось как в морге: каждая трещина на стене, каждая пылинка, каждый волосок в стариковском ухе. Бад сел за стол, надел очки — те, что чинил медной проволочкой, — и придвинул к себе бумагу.
Бумага была на четырнадцати страницах. Мелким шрифтом. Том, стоявший в дверях (его не гнали, но и не звали), видел, как старик читает: водит по строчке пальцем, шевелит губами, останавливается, возвращается, снова читает. Пункт первый. Пункт второй. «Стороны», «Правообладатель», «Продюсер». Каждое второе слово было из тех, что в живом языке не водятся: «неисключительная лицензия», «производные материалы», «форс-мажор», «в порядке, предусмотренном п. 7.4 настоящего Договора».
— Тут вот, — сказал Бад, ткнув пальцем. — Тут написано двенадцать месяцев. А говорено было — месяц-полтора.
— Дед. — Брэд, сидевший на краю стола, качая белым кроссовком, даже не наклонился поглядеть. — Это срок действия договора, а не срок съёмок. Юридический период. Ну ты чё, как маленький. Марвин, объясни.
— Срок действия соглашения и срок фактического производства контента — это разные правовые категории, — сказал Марвин Стайлз голосом человека, читающего с обратной стороны своих же век. Он вытер платком шею и глянул на часы.
— Понял? — Брэд похлопал старика по плечу. — Дед, ну ты что, ты меня обижаешь. Я к тебе с деньгами, с людьми, с камерами — а ты мне тут крючкотворство разводишь. Хочешь — вообще не подписывай. — Он сделал вид, что собирается вставать. — Только пятница наступает. Я ж не тороплю. Тебя другие торопят.
И тогда Том заговорил.
— Мистер Пикетт. — Голос сорвался, и он выправил его силой. — Дайте я прочту. Я медленно, но я прочту. Тут страниц много, а Змей… а он вас гонит. Кто гонит, тот прячет.
В конторе стало тихо. Кайли перестала жевать. Чед, стоявший к стене лицом, поправлял и без того ровный штатив.
Брэд медленно повернулся на столе. Улыбка у него не сошла — она у него никогда не сходила, она у него была прикручена, — но глаза за ней встали неподвижно.
— Дед, — сказал он тихо. — А чего у тебя навозник в кабинете стоит, когда взрослые бумаги подписывают?
И Бад — Том потом сто раз прокрутил в голове эту секунду и всякий раз надеялся, что вспомнил неправильно, — Бад не поднял головы от бумаги.
— Джедд, — сказал он. — Выйди.
— Мистер Пикетт…
— Выйди, я сказал! — Старик грохнул ладонью по столу так, что подпрыгнула банка с карандашами. Он не смотрел на Тома. Он смотрел в бумагу, и шея у него над воротом похоронной рубахи была красная, в белых полосках. — Не твоё это! Иди работай! Что ты за мной ходишь, как… как совесть, ей-богу! Дай мне… дай мне уже сделать это одному!
Вот тут оно и было — то, чего не понял в ту минуту никто в конторе, включая самого Бада. Он не Тома выгонял. Он выгонял свидетеля. Человек, идущий тонуть, не хочет, чтобы с берега смотрели, — не потому что стыдно утонуть, а потому что при свидетеле дольше барахтаешься, а он уже устал барахтаться.
Том вышел.
Он стоял во дворе, шагах в двадцати, на солнцепёке, и слышал через открытое окно, как оно там идёт: бормотание нотариуса, смешок Кайли, брэдовское «ну наконец-то, семья, я думал, поседею». Потом — стрёкот: Чед начал снимать. Потом — брэдовский голос, поставленный, звонкий, тот самый, что для миллионов:
— Итак, семья, исторический момент! Мы в Колдуэлле, штат Техас! Рядом со мной — легенда, человек-эпоха, мистер Бад Пикетт, хозяин этого прекрасного места! Дедуль, скажи людям: ты счастлив?
Пауза.
— Дед. В камеру. Ты счастлив?
И через двор, через горячий белый воздух, Том услышал стариковский голос — ровный, деревянный, севший:
— Счастлив.
— ГРОМЧЕ, дед, микрофон не берёт!
— Счастлив я, — сказал Бад Пикетт громче.
Том стоял и глядел в землю, на муравьиную тропу, на то, как муравьи волокут в свою дырку сухую крылатку от клёна. Уши у него горели. Он бы, кажется, легче перенёс, если бы старика там били.
* * *
Подписывал Бад в двенадцать сорок.
Он расписался на четырнадцатой странице и, по указанию Марвина, ещё на каждой из тринадцати предыдущих — в правом нижнем углу, мелко, «для идентификации». Тринадцать раз он вывел свою фамилию, и Том, вернувшийся к дверям (гнать его больше не стали), видел, как с каждым разом подпись выходит всё меньше и кривее, будто из ручки уходили чернила, а из руки — рука.
Марвин Стайлз хлопнул печатью, вписал в журнал номер, взял свои семьдесят пять долларов наличными от Брэда, сложил портфель и убыл, ни разу за всё время не поглядев ни на кого в комнате выше подбородка.
А потом Брэд поставил на стол сумку.
Он делал это красиво — он вообще всё делал красиво, это была его профессия. Расстегнул. Развернул горловину. И стал выкладывать на стол пачки — по одной, с оттяжкой, шлёпая ими о столешницу: раз, два, три, четыре, пять. Пятьдесят бумажек по сотне в каждой пачке, в бумажной ленте.
— Пять тысяч, дед. Как договорились. Считай.
И Бад Пикетт стал считать.
Он считал их вслух, старым способом — послюнив большой палец, отгибая уголки, шевеля губами: «…двадцать один, двадцать два…» Он считал долго, все пятьсот бумажек, и никто его не торопил, и Кайли снимала это на телефон в сторис, а Чед — на камеру, для дела. Руки у старика тряслись, и чем дальше, тем сильнее; на третьей пачке он сбился и начал сначала. Деньги были не новые, ходовые: мятые, засаленные, пахнущие тем, чем всегда пахнут ходовые деньги, — чужими карманами, кассами, потом, чуть-чуть — сладкой химией от бензоколонок. Одна бумажка была надорвана и подклеена скотчем. На другой поперёк портрета кто-то написал шариковой ручкой женское имя и номер телефона.
Досчитав, Бад сложил пачки стопкой, накрыл её обеими ладонями и посидел так. Лампа светила ему в лицо.
— Всё? — сказал он.
— Всё, дед! — просиял Брэд. — Поздравляю, ты теперь в шоу-бизнесе! Завтра пригоняю технику, послезавтра начинаем снимать. Всё, семья, я поехал, у меня в Хьюстоне встреча… Кайли, ноги в руки!
Внедорожник ушёл. Минивэн Чеда — следом. Пыль осела.
В конторе, при выключенной уже лампе, при обычном мутном свете из окна, остались двое: старик и деньги.
Бад Пикетт посидел ещё немного. Потом встал, взял деньги, отнёс их в сейф — старый, крашеный, с двумя царапинами от ключа возле скважины, — запер, подёргал ручку. Потом вышел на заднее крыльцо, туда, где стояли мусорные бачки и куда никто никогда не ходил, встал на четвереньки на сухую траву и его вырвало — желчью, потому что с утра он ничего не ел, только пил кофе.
Он стоял так на карачках, семидесяти одного года от роду, в глаженой похоронной рубахе, и его выворачивало, и слёзы текли — не от горя, а те тупые, механические слёзы, которые всегда идут при рвоте; и он видел близко перед собой сухую траву, окурок, крышку от кока-колы, вросшую в землю, и муравья на этой крышке.
А Том стоял за углом. Он услышал и подошёл — и не вышел из-за угла. Он постоял там, прижавшись затылком к горячей стене, и ушёл, и Бад так и не узнал, что кто-то был рядом. Это было единственное, что Том мог для него сделать. Техника пришла в четверг, к девяти утра, и было её столько, что зоопарк перестал быть похож на себя за полтора часа.
Сперва вкатился грузовик с прицепом — с генератором, гудящим, как трансформаторная будка, и с ним сразу протянули по двору толстые чёрные кабели, в резине, тяжёлые, как удавы; их бросали прямо через дорожки, и посетителям потом весь день приходилось перешагивать. Следом — фургон с осветительными приборами и штативами. Следом — пикап с реквизитом: разборные щиты, крашенные под саванну (жёлтая трава, три акации, жираф в отдалении), тюки искусственной травы, пластиковые пальмы, гирлянда флажков. И, наконец, старый пыльный трейлер для перевозки лошадей — двухосный, с облупленной надписью по борту, от которой солнце съело половину букв, так что читалось только «…ранчо», — и его поставили в дальнем углу, за слоновником, и накрыли брезентом. Про этот трейлер Том спросил у парней в кепках. Парни в кепках пожали плечами: «Велено пригнать — пригнали».
Парней было шестеро. Они таскали, ставили, матерились вполголоса, ели свои бургеры, сидя на кабелях, бросали обёртки где ели и к зверям не подходили — не из уважения, а из безразличия. Для них это была площадка. Точка. Двенадцать часов работы, а слон там или пожарная каланча — им было решительно всё равно.
А в половине одиннадцатого приехал Кобб.
Он приехал сам, отдельно, на белом «додже» с прицепленным пустым коневозом, и вылез из машины неспешно: человек лет шестидесяти, невысокий, сухой, весь какой-то ссохшийся и оттого твёрдый, как вяленое мясо. Джинсы, вылинявшая ковбойка, пряжка на ремне размером с блюдце, сапоги, стоптанные до сивого. Лицо — кожа да жилы, глубокие борозды от носа к углам рта, и глаза светлые, водянистые, спокойные. От него пахло куревом, лошадью и чем-то ещё, чему Том не мог подобрать названия часа два, пока не понял: карболкой. Аптечной, старой, больничной карболкой.
— Кобб, — сказал он Тому, протягивая руку. Рука была маленькая, сухая, а хватка такая, что Тома перекосило. — Дэйви Кобб. Я по животным. Ты, стало быть, при слонах?
— Том Джедд.
— Хорошо, Том. — Кобб огляделся, оценивая двор, кабели, щиты под саванну, и в углу рта у него шевельнулось что-то вроде улыбки. — Ну и цирк они тут развели, прости господи. Ладно. Показывай своих.
Они пошли к загону. Кобб глядел через ограду долго, молча, и глядел не так, как глядят посетители, и даже не так, как глядит док Рейес. Он глядел, как глядит на кобылу барышник: на постанов ног, на ход, на глаз. Эдди в это время тёрся боком об столб — тот самый, с зарубкой, — а Армади стояла в тени и следила за новым человеком.
— Мамка — индиянка, — сказал Кобб. — Годов пятнадцать?
— Восемнадцать.
— Правильно. Ухо драное — цепью рвали в молодости, у меня такие были. Ставили её на цепь, а она рвалась. — Он сказал это без выражения, как читают опись. — Малый ничего. Ноги крепкие, глаз живой. Сколько ему?
— Два с небольшим месяца.
— Мал, — сказал Кобб. — Мал ещё. — И, помолчав: — Ну да ладно, это не моя печаль.
Том вдруг понял, что у него в горле сухо.
— Мистер Кобб. Вы… вы с ними работали раньше? Со слонами?
— Тридцать шесть лет, сынок. — Кобб достал из кармана рубашки мятую пачку, вытряс сигарету, прикурил, пряча огонёк в ладонях от несуществующего ветра. — «Кинг бразерс», потом «Санни энд Скотт», потом по мелочи. Я слона на задние ноги ставлю за одиннадцать дней. На передние — за девятнадцать. — Он выпустил дым. — Сейчас, конечно, всё не то. Сейчас в цирках слонов не держат, теперь всё вот это, — он мотнул головой в сторону штативов и щитов, — телефончики. Ну да мне без разницы. Мне лишь бы платили.
И тогда Том увидел.
Кобб, возвращаясь к своему «доджу», открыл заднюю дверь, чтобы кинуть туда куртку, и Том увидел, что лежит у него на заднем сиденье, поверх старого одеяла. Это была палка. Короткая, полированная до блеска, тёмная от рук палка длиной фута в два, а на конце у неё сидела железка: тупой крюк и рядом, под ним, шип. Стрекало. Тот самый анкус, про который в книжке Тома, в самом конце, была картинка и подпись из одной строки: «традиционный инструмент управления, применяется в местах, где кожа наиболее чувствительна».
Железка была отполирована до серебра только в двух точках: на кончике крюка и на острие шипа. Так вещи полируются не от воздуха. Так они полируются от работы.
— Мистер Кобб, — сказал Том, и голос у него сел. — Вы этим… вы им будете?
Кобб проследил его взгляд. И — вот что было самое худшее — не смутился нисколько, не спрятал, не начал объяснять. Он поглядел на Тома своими светлыми водянистыми глазами, и в них было даже что-то похожее на сочувствие. Как у врача, которому надоело врать родственникам.
— Слушай сюда, парень, — сказал он спокойно. — Ты его любишь, я вижу. Это хорошо, это правильно. Только ты одного не понимаешь. Слон — это не собака. Собаку ты вкусненьким купил, и она твоя. А слон… — Кобб затянулся. — Слон, сынок, живёт головой. Он всё время думает. И он всё время выбирает: слушать тебя или не слушать. И пока он думает, что может выбирать, — он тебе не работник. Он тебе бомба на четырёх ногах. Понял? Так вот я эту бомбу разряжаю. Один раз в самом начале — коротко и понятно, чтоб он на всю жизнь запомнил, кто тут решает. Больно, да. Один раз больно. Зато потом двадцать лет одним голосом, без железа. — Он бросил окурок и придавил его сапогом, тщательно, до земли, как давят что-то живое. — Это милосерднее, чем ты думаешь. Милосерднее, чем сюсюкать с ним до трёх лет, а потом, когда он в шесть тонн вымахает и кого-нибудь размажет, вести его за сарай с винтовкой. Вот это по-настоящему больно, сынок. Я и такое видал.
Он захлопнул дверцу. Внутри, на сиденье, осталась лежать палка.
— Ты не бойся, — добавил Кобб уже мягче, отходя. — Я не зверь. Я по мелкому сейчас работать не буду, мне сказано — только съёмки обеспечить. Смирно стоять, хобот поднять, лапу дать. По верхам.
«По верхам». Том стоял и смотрел ему в спину — в узкую, сухую спину старого мастерового, который делал своё дело тридцать шесть лет и умел его делать, — и понимал с полной ясностью, до звона в ушах, одну вещь. Что этот вежливый человек в стоптанных сапогах и есть та самая беда. Не Брэд с его наклейками, не бумага на четырнадцати страницах, не банк. Вот эта карболка и вот эта палка с двумя отполированными точками.
* * *
Снимать начали в тот же день, после обеда, — «пробный день, семья, разгоняемся».
Сценарий у Брэда был в телефоне, в заметках, и состоял из фраз вроде «слон дает пять — крупняк», «слон в шляпе — комедия», «девочка обнимает слона — слеза». Девочки, впрочем, не было: Роузи мать не пустила, а других детей на площадку не позвали — «завтра массовку пригоним, сегодня технический».
Эдди вывели в загон, огороженный с трёх сторон щитами под саванну. Ему нацепили на голову соломенную шляпу с дыркой, прорезанной для ушей, и повязали на шею красный платок. Шляпу он снял хоботом дважды. На третий раз её приколотили — не к слонёнку, конечно, а к резинке, и резинка врезалась ему под подбородок.
Свет включили в четыре: два прибора, каждый как фара маяка, и белая простыня-отражатель. Эдди зажмурился и попятился.
— Что он пятится? — крикнул Брэд. — Кобб, чего он у тебя пятится?
— Свет, — сказал Кобб. — Опустите на два фута и уберите от морды.
Опустили. Эдди стоял, дрожа кончиком хобота, — не от боли, от растерянности: свой двор, свой запах, а всё чужое. Армади за перегородкой топталась и не сводила глаз. Том стоял в двух шагах, с яблоком в кармане.
Сняли «дай пять» — восемь дублей. На четвёртом Эдди устал и лёг. Его подняли голосом. На шестом он ушёл к перегородке, к матери. Его привели. На восьмом получилось.
— Так, теперь трубить! — командовал Брэд. — Пусть трубит! Хобот вверх и трубит, это же главный кадр!
— Он по команде не трубит, — сказал Том.
— А чё он тогда умеет? Жрать?
— Он ребёнок, — сказал Том.
Брэд опустил телефон и посмотрел на него — второй раз за два дня посмотрел по-настоящему.
— Слышь, бро. Ты у меня в титрах кто? — Он подождал. — Правильно, никто. Ещё раз откроешь рот на площадке — пойдёшь коров пасти. Кобб! Сделай мне трубу!
Кобб подошёл, не спеша, взял у Тома из кармана яблоко — просто взял, не спросив, — присел у слонёнка на корточки, подержал яблоко у него под хоботом, поднял руку с яблоком вверх, вверх, ещё выше, чтобы Эдди тянулся, — и хлопнул в ладоши коротко и резко у него над головой. Слонёнок вскинулся, задрал хобот и завизжал — тонко, испуганно.
— Есть труба! — заорал Брэд. — Чед, есть?! Гениально! Кобб, ты бог!
Кобб отдал яблоко Эдди и, распрямляясь, поглядел на Тома через плечо — и в глазах его была та же спокойная докторская усталость. Он не хвастался. Он просто показал.
Том вернулся к перегородке. Руки у него были ледяные, при тридцати шести-то в тени. В тетрадке в тот вечер он написал корявым карандашом, в правой колонке: «31 авг. Свет. Шляпа. Хлопок в упор — визг. Отходил час. Ел плохо».
А Армади в тот вечер не подпустила его к себе.
Это случилось впервые за четыре месяца, и Том сперва не поверил. Он подошёл, как всегда, — она отступила. Он позвал вполголоса, гудком, — она отвернула голову. Она стояла над сыном, сгребая его хоботом к себе, и глядела не на Тома, а сквозь, поверх, на щиты под саванну, на кабели, на потушенные фонари, — и по ней ходила волнами кожа, как ходит вода в тазу, когда мимо проезжает грузовик.
Она не сердилась на него. Она — Том понял это позже, ночью, и от понимания ему сделалось совсем худо, — она его просто впервые в жизни пересчитала. Положила на весы: вот эти новые, с железом и светом; вот этот, свой, с яблоками; и вот эти новые пришли — а свой стоял рядом и не прогнал.
Слоны считают лучше, чем принято думать.
* * *
Раскол у них с Бадом случился в тот же вечер, у конторы, и вышел он коротким и грязным, как всякая настоящая ссора между людьми, которые друг друга любят.
— Мистер Пикетт. У него в машине крюк лежит.
— Знаю, — сказал Бад. Он сидел на крыльце, разувшись, опустив свои отёчные ноги в таз с прохладной водой, и не поднял головы. — Он мне показывал. Сказал, для страховки. Сказал, работать им не будет.
— Он им работал тридцать шесть лет.
— И что ты от меня хочешь? — Старик поднял голову. — Ну? Что? Договор подписан. Люди приехали. Деньги в сейфе лежат. Что ты от меня хочешь, Джедд, — чтоб я вышел и сказал: пошли все вон? А завтра пятница. А в понедельник сюда приедут другие люди, с бумагой из суда, и заберут землю, и меня с этого крыльца снимут вместе с тазиком!
— Он его сломает.
— Никто никого не сломает! — заорал Бад и с плеском выдернул ноги из таза. — Месяц потерпите! Месяц, слышишь?! Поснимают эту дурь свою, поглумятся — и уедут! И всё останется как было! Все живы! Земля моя! Звери мои!
— Ничего не останется как было, — сказал Том.
Он сказал это тихо, без нажима, просто как вещь, которую видит; и от этого старик взбесился по-настоящему.
— Ах ты ж… Ты чего, святой? Ты у нас святой, Джедд, да? Один тут чистенький, а кругом одни продажные? — Он шагнул с крыльца босиком, мокрый, и от него шибануло вчерашним бурбоном и старым потом. — Ты кто такой?! Кто ты такой, я тебя спрашиваю?! Ты сюда пришёл — у тебя жопа из штанов торчала, ты в подсобке спал! Я тебя кормил! Я тебе жалованье платил, когда сам не жрал! Я тебя человеком сделал! А ты мне теперь — «сломает»! Да ты хоть раз в жизни за кого-то платил?! Хоть раз в жизни в глаза человеку смотрел, у которого от тебя всё зависит?! Не смотрел ты! Ты со слонами разговариваешь, потому что слоны с тебя ничего не спрашивают!
Он задохнулся. И в тишине, в наступившей после крика тишине, было слышно, как капает вода с его штанины на доски.
— Простите, — сказал Том. — Я пойду. У меня вечерний обход.
— Иди, — сказал Бад. И, когда Том уже сделал десяток шагов, крикнул в спину — тем сорванным, старым, стыдным голосом, каким кричат вслед не для того, чтобы ударить, а для того, чтобы вернули: — Джедд! Джедд, я не то… Я не про жопу твою… Джедд!
Том не обернулся. Не потому что не простил — простил, тут же, на втором шаге, потому что этот старик был ему ближе всех на свете после двух слонов. А потому что если бы обернулся — заплакал бы, а этого при Баде было делать нельзя. Ни ему при Баде, ни Баду при нём. Так у них было заведено, у обоих, с рождения и до самой смерти, и переучиваться было поздно.
* * *
Ночью Том сделал то, чего не делал никогда: залез в чужой стол.
Он дождался, пока в конторе погаснет свет и старик уйдёт в свою пристройку. Он взял с гвоздика ключ. Он сел за стол Бада, при одном фонарике, положенном на бок, вынул из папки договор — свежий, пахнущий принтером, с тринадцатью маленькими кривыми подписями по углам, — и стал его фотографировать. Страницу за страницей, на свой треснутый телефон, придерживая листы вилкой для кормов, чтоб не заворачивались.
Батарея показывала восемнадцать процентов заряда. Фотографии выходили мутные, с бликом посередине; он переснимал по три раза. Четырнадцать страниц, сорок один снимок, двадцать минут.
Он не понимал в этой бумаге почти ничего. Он это знал заранее. У него было семь классов сельской школы в Гринвилле и книжка про слонов, склеенная скотчем, — вот и всё образование. Но он знал две вещи, которые знает всякий, кому в жизни доставалось от бумаг: первая — что в бумаге главное всегда написано мелко и не в начале; вторая — что если ты не понимаешь, надо найти того, кто понимает.
Он положил договор на место — точно как лежал, уголком к линейке. Запер стол. Повесил ключ.
Том поглядел огляделся и сказал себе шёпотом:
— Ну, держись, сынок. Ты хороший.
Дед на заправке в Гринвилле говорил ему так семь лет назад. Больше эти слова ему не говорил никто и никогда, и Том выучился говорить их себе сам — редко, в самых плохих местах, вполголоса, чтобы не услышали.
Он вышел и запер дверь.
Первое сентября Мэй Кроуфорд встретила в пять утра, стоя на кухне босиком и глядя, как в оконном стекле проявляется её собственное лицо.
Лицо ей не понравилось. Под глазами лежала синева — не та молодая, от недосыпа, а взрослая, впитавшаяся, которую уже не сгонишь ни сном, ни ледяной ложкой; у крыла носа вскочил прыщ, красный, тугой, и она его, конечно, тронула, конечно, расковыряла до сукровицы, и теперь он алел на всю щёку. Волосы у неё после смены пахли фритюром — этот запах не выветривался из них никогда, она мыла голову через день, и всё равно, наклоняясь, чувствовала: жир. На большом пальце правой руки болтался старый пластырь, серый по краям, и под ним, она знала, мокло; надо было менять, а новые пластыри стоили доллар девяносто девять за коробку, и она тянула.
Ей было тридцать четыре года, и в это утро её дочь шла в первый класс.
Роузи она разбудила в половине седьмого, и та вскочила как ужаленная, потому что спала-то вполглаза — с вечера сложила у кровати всё своё богатство: рюкзак с кривобоким слоном, коробку карандашей номер два, ножницы с тупыми концами и пачку салфеток на восемьдесят штук.
— Мам, а мы не опоздали?
— Куда там опоздали. Иди мойся.
Она заплела дочери две косы — туго, крепко, чтоб держались до вечера, — и Роузи терпела и шипела. Она надела на неё платье в клетку, купленное в июле на распродаже, — плечи, конечно, уже жали, за лето вымахала, и Мэй, застёгивая пуговку под горлом, подумала холодно: до Рождества хватит, а там что-нибудь. Кроссовки были прошлогодние. Мэй вымыла их накануне зубной щёткой, а белую резину подкрасила по кругу белым кремом для обуви, и в утреннем свете это выглядело почти хорошо. Почти.
На крыльце они сфотографировались. Мэй вытянула руку с телефоном, притянула дочь, скомандовала «сы-ы-ыр», и на снимке вышло: перекошенное крыльцо, облупленная краска, женщина с прыщом и синевой под глазами, прижавшая к себе девчонку с косами, — и обе смеются, по-настоящему, до зажмура. Мэй потом смотрела на этот снимок много лет.
У школы уже толклись. Первое сентября в маленьком городе — это не про школу, это про то, кто как перезимовал. Мэй встала с краю, у флагштока, и, как всегда, всё увидела: у Донны Кимбро новая машина, здоровенная, в кредит на семь лет; у Кимбро-младшего кроссовки со светящейся подошвой, шестьдесят долларов, у Хендерсонов дочка в платье из «Диллардс» с ценником, забытым под мышкой, — нарочно забытым, знаем мы эти ценники. Мамаши стояли кружком, смеялись, фотографировали. К Мэй подошли две, поздоровались, сказали «ой, какая большая стала», спросили, как дела в киоске, — и отошли, и через минуту от их кружка донеслось негромкое, но отчётливое:
— …да весь город говорит. Продал он его.
— Кому?
— Да этому, хьюстонскому, что с телефоном ходит. Приезжал, деньги привозил, при всех считали.
— Господи. А звери?
— А кто их знает. Говорят, увезут куда-то.
Мэй стояла у флагштока и смотрела прямо перед собой, на кирпичную стену школы, на выгоревший баннер «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, СОВЯТА!», и чувствовала, как у неё горит вся правая сторона лица — та, где прыщ, — и как это горячее ползёт вниз, в шею, в грудь, и там сворачивается тугим злым комком.
Весь город. Ширли из магазина. Донна Кимбро с её кредитной машиной. Все знали.
Кроме неё.
* * *
Том приехал к десяти — сбежал с площадки, на двадцать минут, наврав Коббу, что за кормом. Он был в чистой рубахе, с мокрыми, приглаженными водой волосами, и нёс под мышкой, завёрнутого в газету, гипсового слона из тира: серебрянка, кривые уши, семьдесят один цент себестоимости и пять выстрелов из кривой духовушки.
Уроки уже начались. У ограды остались только опоздавшие мамаши и Мэй — она стояла у своей машины, с ключами в кулаке, и, когда увидела его, не пошла навстречу и не отвернулась. Просто осталась стоять.
— Здравствуй, — сказал Том. — Я… вот. Роузи. В школу.
Он протянул свёрток. Мэй взяла, отогнула газету, поглядела на серебряного урода — и лицо у неё сделалось такое, что Том обрадовался и тут же понял, что рано.
— Спасибо, — сказала она ровно. — Отдам.
— Мэй…
— А теперь скажи мне одну вещь, Джедд. — Она положила слона на крышу машины, аккуратно, чтоб не скатился, и повернулась к нему всем корпусом. — Ты про Пикетта знал?
Darmowy fragment się skończył.