Czytaj książkę: «Ключи Петра»
Глава 1. Никогда не спорьте с оракулом
В тот год весна пришла в Петербург не так, как приходит обычно, то есть не пришла вовсе, а свалилась на город сразу, целиком, будто кто-то наверху перепутал месяцы и открыл не ту дверь.
Было Вербное воскресенье, двадцать пятое апреля. Ещё утром по Неве, вздрагивая и поскрипывая, шёл ладожский лёд, тот самый, последний, грязно-белый, который каждую весну спускается из озера и которого петербуржцы ждут, как ждут уезжающего гостя: с облегчением и лёгкой тоской. Лёд шёл и днём. Шёл он и вечером, когда термометр на фасаде аптеки у Литейного моста показывал двадцать семь градусов тепла.
Двадцать семь градусов. В конце апреля. При ледоходе.
Город, однако, этого не заметил. Вернее, заметил, но не поверил. Все до единого приложения погоды, установленные в телефонах петербуржцев, сходились на одном: плюс одиннадцать, облачно, во второй половине дня небольшой дождь, ветер северо-западный, порывистый. Именно так город и оделся. Люди шли по Невскому в куртках и шарфах, обливались потом, расстёгивались, снова застёгивались и раз за разом с недоумением заглядывали в экран, где маленькое серое облачко обещало им прохладу. Одна дама на Аничковом мосту, совершенно красная, в пуховике, остановилась и громко сказала спутнице:
— Нет, ну это влажность. Пишут же: одиннадцать.
И спутница, тоже в пуховике, согласилась, что это влажность.
Мы позволим себе отметить уже сейчас, в самом начале этой правдивой истории, что в ту неделю жители Петербурга вообще доверяли своей коже, своим глазам и своему здравому смыслу значительно меньше, чем маленьким светящимся прямоугольникам в карманах. Но было бы несправедливо обвинять в этом одних петербуржцев. Так жил тогда весь мир.
Впрочем, был в тот день в Петербурге по меньшей мере один человек, который доверял своим глазам. Ей было шесть лет, её звали Ульяна, и в половине пятого пополудни она стояла на Литейном мосту, держась одной рукой за чугунные перила, а другой за бабушкин рукав.
Бабушка смотрела в телефон. Бабушка всегда смотрела в телефон. Она переписывалась с маминой сестрой, тётей Олей, которая жила в Сочи и присылала фотографии моря. Бабушка отвечала ей фотографиями Невы. Затем они и вышли на мост: чтобы сфотографировать ледоход и послать в Сочи.
Ульяна смотрела на лёд.
Лёд шёл сверху, из-за поворота, от Смольного. Сначала мелкий, крошевом, серыми кусками, похожими на разбитые тарелки. Потом пошли большие льдины. Белые, толстые, с рваными краями, с синими трещинами внутри. Они наползали одна на другую, толкались, разворачивались, тёрлись о гранит набережной с глухим скрежетом, от которого у Ульяны чесались зубы. Под мостом они ударялись о быки, и мост слегка вздрагивал. Ульяна чувствовала это ладонью на перилах. Ей нравилось.
А потом из-за поворота выплыла льдина, не похожая на другие.
Она была огромной. Больше всех. Ровной, как стол. Белой, как скатерть. И совершенно неподвижной. Другие льдины кружились, сталкивались, трещали, а эта плыла спокойно, прямо, будто по рельсам, и мелкий лёд расступался перед ней, как расступаются люди перед большим начальником.
На льдине стояли люди.
Четверо. Нет, трое и кот.
Посередине, опираясь на трость, стоял высокий человек в сером костюме и в серой шляпе. Ульяна видела его со спины, потом сбоку, когда льдина начала медленно разворачиваться. Он смотрел на город. Не так, как смотрят туристы, вертя головой. Он смотрел спокойно, внимательно, долго, как смотрит хозяин на дом, в котором давно не был.
Рядом с ним стоял рыжий. В чёрном спортивном костюме с белыми полосками. Он держал в руках чемодан. Обыкновенный, старый, коричневый, с ремнями. Рыжий зевал.
Чуть поодаль, у самого края льдины, сидела, свесив ноги к воде, девушка с очень белой кожей и очень рыжими волосами, в чём-то коротком и чёрном. Она болтала ногами над ледяной водой и, кажется, пела.
А на чемодане, который рыжий в конце концов поставил на лёд, сидел кот. Огромный. Чёрный. С усами, как у генерала. Кот держал в лапах бинокль и рассматривал в бинокль Литейный мост.
Ульяна дёрнула бабушку за рукав.
— Ба. Ба, смотри.
— Сейчас, Улечка, — сказала бабушка, не поднимая глаз. — Сейчас. Тёте Оле отвечу.
— Ба, там люди на льдине.
— Где люди? — Бабушка, всё ещё глядя в экран, протянула руку с телефоном к реке и сделала снимок, не глядя. — Вот. Ледоход. Красиво. Сейчас отправим.
— Ба, там кот с биноклем!
Бабушка наконец подняла глаза. Посмотрела на реку. Ульяна видела, как бабушкин взгляд скользнул по льдинам. По огромной белой льдине. По людям на ней. И проскочил мимо. Будто их там не было.
— Где кот? — сказала бабушка. — Улечка, не выдумывай. Лёд. Вот лёд. Видишь?
Ульяна посмотрела на бабушку, потом на льдину.
Кот опустил бинокль и посмотрел прямо на неё. Через всю реку. Глаза у кота были жёлтыми. Он приподнял лапу и помахал. Ульяне. Как машут знакомым.
Ульяна помахала в ответ.
Высокий человек в сером обернулся. Посмотрел на кота. Потом проследил за его взглядом и посмотрел на мост. На Ульяну. Лицо у него было странное. Ульяна потом, много лет спустя, пыталась описать это лицо и не могла. Один глаз у него был живой и тёмный, и в нём будто горела маленькая искра. А другой был пустой. Не слепой. Пустой. Как окно в доме, где никто не живёт.
Ульяна не испугалась. Шестилетние не пугаются того, что видят. Они пугаются того, что им рассказывают.
Человек в сером посмотрел на неё долго. Потом медленно приподнял шляпу. Слегка. Вежливо. Как приподнимают шляпу перед дамой.
Ульяна сделала книксен. Её научили в садике, на утреннике.
— Ты чего кланяешься? — спросила бабушка.
— Он мне шляпу снял.
— Кто?
— Дядя на льдине.
Бабушка вздохнула. Посмотрела на внучку с тем выражением, с каким взрослые смотрят на детей, которые опять что-то придумали. Потом посмотрела в телефон. На фотографию, которую сделала не глядя. Приблизила её пальцами.
На фотографии был ледоход. Нева. Льдины. Серые, белые, синие. Огромная ровная льдина посередине реки. Пустая.
— Видишь? — сказала бабушка. — Никого. Лёд. Пошли, Улечка, мама ждёт.
— Ба, но они же там!
— Ульяна. — Бабушка сказала это тем голосом, после которого спорить было нельзя. — Давай мы у телефона спросим. Хорошо? Он всё знает.
Она нажала кнопку и сказала в телефон, громко и отчётливо, как говорят глуховатым:
— «Оракул». Могут ли люди плавать на льдинах по Неве во время ледохода?
Телефон подумал секунду и ответил ровным, приятным женским голосом:
— Нахождение на льду во время ледохода смертельно опасно и запрещено правилами безопасности на водных объектах. Сообщений о людях на льдинах в акватории Невы на данный момент не поступало. Если вы видите человека на льдине, немедленно позвоните по номеру сто двенадцать. Могу я ещё чем-нибудь помочь?
— Вот, — сказала бабушка. — Не поступало. Пошли.
И потянула Ульяну за руку.
Ульяна шла по мосту, оглядываясь. Льдина проплывала под мостом. Ульяна перебежала на другую сторону, к другим перилам, вырвавшись из бабушкиной руки, и успела увидеть, как льдина выплывает из-под моста, белая, ровная, торжественная, и плывёт дальше, к Летнему саду, к Троицкому мосту, к Петропавловской крепости, к заливу.
Девушка с рыжими волосами на краю льдины подняла голову и помахала Ульяне. Кот помахал тоже. Рыжий в спортивном костюме сплюнул в воду. Высокий человек в сером не обернулся. Он смотрел вперёд. На золотой шпиль крепости. На ангела.
— Ульяна! — крикнула бабушка.
Ульяна побежала к ней.
Вечером, когда мама укладывала её спать, Ульяна рассказала ей про льдину, про кота с биноклем и про дядю, который снял шляпу. Мама слушала, улыбаясь, кивая, одним глазом в телефоне. Потом сказала: какая ты у меня фантазёрка. Давай нарисуешь завтра.
Ульяна нарисовала. Утром. Фломастерами. Синюю реку, белую льдину, на льдине трёх человечков и кота. Кот получился больше всех. Человечек в середине был в шляпе и с палкой. Один глаз у него Ульяна нарисовала чёрным фломастером, а другой оставила пустым. Просто кружок. Белый.
Мама сфотографировала рисунок и выложила в семейный чат. Тётя Оля из Сочи поставила сердечко. Бабушка написала: «Наша художница!» И смайлик.
Рисунок до сих пор висит на холодильнике. Ульяне теперь семь. Она никому больше не рассказывает про льдину. Ей всё равно не верят. Но иногда, когда по телевизору говорят что-нибудь, чего не может быть, она подходит к холодильнику и смотрит на кружок. Белый. Пустой.
И знает, что видела.
Но вернёмся к вечеру того воскресенья.
В половине седьмого вечера, в час небывалого, плотного, почти июльского заката, когда солнце висело над Петропавловской крепостью и золотой ангел на шпиле собора горел так, что больно было смотреть, на гранитной скамье у решётки Летнего сада, со стороны Невы, сидели двое.
Первый из них был Аркадий Борисович Стрижёв, человек пятидесяти двух лет, плотный, загорелый круглый год, коротко стриженный, в льняной рубашке, которую он, единственный, кажется, в городе, надел сегодня по погоде, а не по прогнозу. Объяснялось это просто: Аркадий Борисович весь день провёл в машине с кондиционером и на улицу вышел только что. Стрижёв владел медиахолдингом «Невский поток», двумя телеканалами, тремя радиостанциями, десятком интернет-изданий и, что было предметом его особенной гордости, голосовым помощником «Оракул», который по его распоряжению встроили во всё, что только можно: в приложения холдинга, в городские киоски, в навигаторы такси, в программу «Утро Петербурга» и даже, по договору с одной сетью поликлиник, в окошко записи к врачу.
Устроен «Оракул» был так же, как все подобные машины того времени: в его основе лежала чужая большая нейросеть, купленная по лицензии, сверху на неё натянули логотип в виде совы и голос актрисы, озвучивавшей когда-то мультфильмы. Отвечал «Оракул» на любой вопрос мгновенно, гладко, вежливо и с такой спокойной уверенностью, какой не бывает у живых людей, потому что живые люди хотя бы иногда сомневаются. Ошибался он при этом часто. Но об этом знали только те, кто проверял, а проверять к тому времени почти никто уже не привык.
Второй был Леонид Сорокин, двадцати семи лет, известный в сети как Лёня Сорока. Худой, вертлявый, с рыжеватой бородкой, в чёрной футболке с надписью «Я тут просто посмотреть», он вёл канал «Сорока на хвосте», на который было подписано триста двенадцать тысяч человек. Лёня делал всё: обзоры, розыгрыши, ночные прогулки по заброшкам, разговоры с интересными людьми. Сегодня как раз был разговор с интересным человеком. Перед скамейкой на маленьком штативе стоял телефон, в ухе у Лёни сидел крошечный наушник, в который бубнил чат, и шла прямая трансляция под названием «Стрижёв без купюр: зачем нам Бог, если есть нейросеть?».
Название придумал сам Лёня. Аркадий Борисович его одобрил.
— …то есть давайте честно, — говорил Стрижёв, развалясь на скамье и щурясь на воду. — Что такое религия, если убрать благовония и золото? Это первая в истории поисковая система. У человека были вопросы: почему гром, почему умер ребёнок, что будет после смерти, как жить. И кто-то давал ответы. Неважно, правильные или нет, важно, что давал. Люди шли в храм, как сейчас идут в поиск.
— Ну, допустим, — сказал Лёня, косясь в экран. — Чат спрашивает: а сейчас куда идут?
— Сейчас идут в «Оракул», — Стрижёв улыбнулся. — Я не рекламирую, это просто факт. Нам задают в день четыре миллиона вопросов. Ты знаешь, сколько из них про смысл жизни? Я смотрел статистику. Больше, чем про рецепты. Люди спрашивают у машины, бросать ли мужа, верить ли в Бога, простить ли мать. И получают ответ. Спокойный, взвешенный, без осуждения. Скажи мне, какой священник так может?
— Жёстко, — восхитился Лёня и прочёл с экрана: — «Ага, а потом он тебе рецепт борща с гвоздями выдаст». Это Кот_Учёный пишет.
— Бывает, — легко согласился Стрижёв. — Ошибки бывают, мы их правим. Но ты пойми главное. Человек полностью предсказуем. Полностью. Это не моя фантазия, это математика. Машина знает, что ты купишь в пятницу, когда тебе захочется спать и чего ты боишься. Она знает тебя лучше, чем мама. А раз так, то где здесь место Богу? Где место чуду? Чудо — это просто событие, которое ещё не посчитали.
— А дьявол? — спросил Лёня, которому чат подсказывал вопросы быстрее, чем он успевал их читать.
— А дьявол — это вообще маркетинговый персонаж. Средневековый. Его придумали, чтобы продавать индульгенции. Страшилка для неграмотных крестьян. Сегодня его никто всерьёз…
Тут Аркадий Борисович осёкся, потому что к скамейке подошли.
Подошли двое, но сначала, как утверждал потом Лёня, он увидел только одного.
Это был высокий человек неопределённого возраста. Ему могло быть сорок пять, а могло быть и семьдесят, и Лёня, который впоследствии много раз пытался описать его следователям, врачам и подписчикам, каждый раз называл новую цифру. Одет он был в тёмно-серый костюм прекрасного, давно уже не встречающегося покроя, при галстуке, и это при двадцати семи градусах. Пота на нём не было ни капли. В руке он держал трость чёрного дерева, набалдашник которой, серебряный, потемневший, был выточен в форме старинного ключа с затейливой бородкой. Лицо у незнакомца было смуглое, худое, с глубокими складками у рта, а глаза… Вот о глазах Лёня потом говорил особенно путано. Один глаз, по его словам, ловил закатное солнце и горел, как ангел на шпиле. Второй не отражал ничего. Совсем ничего. «Как выключенный экран», — говорил Лёня, и лучше сравнения так и не нашёл.
Чуть позади высокого остановился второй: полный, круглолицый, румяный господин в бархатном пиджаке густого винного цвета, с массивными перстнями на трёх пальцах, в шёлковом шейном платке. В руке он держал надкусанный круассан и кидал крошки чайкам, которые, надо сказать, кружили над ним с каким-то особенным, почти почтительным интересом.
— Прошу простить, — сказал высокий. Голос у него был негромкий, низкий, с акцентом, который нельзя было отнести ни к какой стране. Казалось, что он выговаривает слова так, как их выговаривали лет двести назад. — Я невольно услышал вашу беседу. Вы позволите присесть? Здесь удивительно жарко для апреля.
— Пожалуйста, — сказал Стрижёв, слегка подвинувшись, и внимательно оглядел незнакомца. Привычка оценивать людей по одежде подсказывала ему, что костюм стоит больше его машины. — А вы, простите…
— Иностранец, — охотно сказал высокий, опускаясь на скамью и ставя трость между колен. — Приехал на несколько дней. Консультант.
— По каким вопросам?
— По тем, на которые у вашей машины нет ответа, — сказал незнакомец и улыбнулся одним углом рта.
Лёня хихикнул. Чат, судя по бешеному бубнению в наушнике, оживился.
— Лёнь, с кем ты говоришь? — прочёл Лёня вслух первое попавшееся сообщение и удивлённо посмотрел на экран телефона.
На экране была скамейка. На скамейке сидели он сам и Стрижёв. Между ними и справа было пусто: гранит, решётка, кусок закатного неба. Незнакомца в кадре не было. Лёня посмотрел направо: незнакомец сидел, положив обе руки на серебряный ключ трости, и благодушно разглядывал Неву. Лёня снова посмотрел в экран: никого.
— Задержка, наверное, — пробормотал Лёня. — Или кадр съехал. Ребят, тут с нами… э-э… гость. Я поправлю.
Он потянулся поправить штатив, но в эту минуту полный господин в бархатном пиджаке шагнул вперёд и, прежде чем кто-то успел опомниться, оказался прямо перед камерой.
— Buonasera, дорогие друзья, buonasera! — пропел он, сияя. — Какая аудитория! Какие прекрасные лица! Я вижу их всех, всех до одного!
С полным господином в кадре происходило нечто странное. Встроенный в приложение фильтр красоты, который Лёня никогда не выключал, честно пытался сделать то, для чего был создан: разгладить кожу, сузить подбородок, увеличить глаза. Но лицо румяного господина словно сопротивлялось. Фильтр наваливался на него снова и снова, лицо подрагивало, расплывалось, собиралось заново, и с каждым разом всё меньше походило на лицо современного человека. Через полминуты на экране смотрел уже не румяный толстяк, а человек с напудренными щеками, с тонкими, по моде восемнадцатого века, бровями, в чём-то вроде кружевного жабо, будто портрет из музея вдруг подмигнул.
«Ахахаха что за фильтр», «где скачать?», «это нейронка генерит», «топ!!!» — понеслось в чате.
— Граф Феникс, — с поклоном представился толстяк, отступая от камеры и протягивая Стрижёву визитку. — Продюсирование. Скромный продюсерский центр, ничего особенного. Чудеса, явления, исцеления… всё в рамках закона, разумеется.
Стрижёв взял визитку. Она была плотная, кремовая, с золотым обрезом. На ней значилось: «Граф Феникс. Продюсерский центр „Феникс“. Устраиваем то, во что вы поверите». Ни телефона, ни адреса, ни сайта.
— Интересно, — сказал Стрижёв тоном человека, которому ничуть не интересно. — Граф, значит.
— Наследственный, — подтвердил толстяк и снова принялся кормить чаек.
— Так вы сказали, — обратился высокий к Стрижёву, будто никакого перерыва не было, — что человек полностью предсказуем?
— Сказал, — Стрижёв выпрямился. Он любил спорить с людьми, которые выглядели дорого. — И повторю. Человек — это набор привычек, страхов и желаний. Всё это можно описать, а то, что можно описать, можно посчитать.
— Чудесно, — сказал незнакомец. — И дьявол, вы сказали, это маркетинговый персонаж?
— Совершенно верно.
— А ваша машина того же мнения?
Стрижёв усмехнулся, достал телефон и, не глядя, нажал на значок совы.
— «Оракул», — сказал он, — существует ли дьявол?
Мелодичный голос мультипликационной актрисы ответил тотчас же:
— Вопрос о существовании дьявола относится к сфере религиозных убеждений и не может быть решён научными методами. В различных религиях дьявол понимается как олицетворение зла или как падший ангел. Согласно исследованию Оксфордского университета 2019 года, около тридцати процентов людей в мире верят в его существование. С научной точки зрения доказательств существования дьявола нет. Если хотите, я могу составить для вас подборку фильмов о дьяволе или рассказать, как изображали дьявола в живописи эпохи Возрождения!
Граф Феникс громко, от души расхохотался и поперхнулся круассаном.
— Оксфорд! — простонал он, утирая слёзы. — Тридцать процентов! Мессир, вы слышали? Две тысячи девятнадцатый год! Боже мой, какая точность!
— Слышал, — сказал высокий, которого толстяк назвал мессиром. — Скажите, — повернулся он к Стрижёву, — а такое исследование действительно было?
— Наверное, — пожал плечами Стрижёв. — Он же на что-то ссылается.
— Он ссылается на то, чего не было, — мягко сказал незнакомец. — Но заметьте, как уверенно. Я встречал многих лжецов, Аркадий Борисович. Я, можно сказать, знаток этого ремесла. Но лжец всегда хоть немного волнуется. Ему есть что терять. А этот…
Он кивнул на телефон, и Стрижёву почему-то стало неприятно, что незнакомец знает его имя. Впрочем, он тут же сообразил: его лицо знал весь город, оно висело на рекламных щитах «Оракула» по всем кольцевым развязкам.
— Ошибки бывают, — сказал Стрижёв. — Мы их правим. Это вопрос времени.
— Конечно, — согласился незнакомец. — Всё на свете вопрос времени.
Помолчали. С реки тянуло холодком от льдин, и этот холодок, смешанный с жаром раскалённого гранита, создавал удивительное ощущение, будто город стоит одновременно в двух временах года. Мимо, вниз по течению, медленно проплывала большая ноздреватая льдина. На ней сидел чёрный кот. Огромный, лохматый, совершенно чёрный кот сидел на льдине посреди Невы, обернув хвост вокруг лап, и смотрел на набережную с выражением полного удовлетворения. Лёня вытаращил глаза и толкнул Стрижёва локтем.
— Аркадий Борисович, смотрите, кот!
— Где?
— Да вон же, на льдине!
Стрижёв посмотрел. Льдина была. Кота на ней не было. Был какой-то тёмный ком, то ли мусорный пакет, то ли кусок брезента.
— Пакет, — сказал Стрижёв.
— Был кот, — растерянно сказал Лёня и посмотрел на экран телефона. Камера смотрела в другую сторону.
— Сегодня, если не ошибаюсь, у вас праздник, — сказал незнакомец, словно ничего не случилось. — Вход в Иерусалим.
— Вербное, — кивнул Лёня, всё ещё косясь на реку. — У меня бабушка всегда ветки в церковь носила. Вербу.
— Да, — сказал незнакомец. — Я помню тот день. Пальмовые ветви, одежды на дороге, ослица. Все кричали, все радовались. А через пять дней те же самые люди кричали совсем другое. Удивительно быстро меняются люди, когда им показывают нужную картину. Тогда для этого нужна была толпа. Теперь, — он посмотрел на телефон на штативе, — теперь достаточно экрана.
Лёня захихикал и сказал в камеру:
— Ребята, у нас тут, кажется, ролевик. Или актёр. Ставим опрос: актёр или реально иностранец?
— Помните? — переспросил Стрижёв, прищурившись. — Вы сказали: помню.
— Сказал.
— Вы там были?
— Был, — спокойно ответил незнакомец. — Всю ту неделю. И ночь с четверга на пятницу тоже. Особенно её.
Стрижёв засмеялся. Смеялся он хорошо, раскатисто, как смеются люди, привыкшие, что их смех подхватывают.
— Ну конечно. Вы, значит, вечный. Как этот, как его… Агасфер.
— Нет, — сказал незнакомец. — Агасфер — это другой. С ним я тоже знаком, но он, бедняга, всё ходит, а я иногда отдыхаю.
— Нормально, — сказал Лёня в камеру. — Нормальный такой сюжет.
В опросе «актёр или реально иностранец» вариант «актёр» набрал восемьдесят семь процентов. Остальные тринадцать выбрали вариант «нейронка», которого в опросе не было, но который зрители упрямо вписывали в комментарии.
— Знаете, что меня всегда удивляло в вашем городе? — продолжал незнакомец, не обращая внимания на смех. — Он носит имя одного человека, которого я видел в ту самую ночь. Рыбака. Его звали Симон, а Учитель называл его Кифа, то есть Камень. По-гречески Петрос. Вы назвали в его честь город, крепость, собор, вы поставили его в Риме ключарём у ворот рая, а между тем той ночью этот камень трижды отрёкся. Трижды, Аркадий Борисович. И прежде чем запел петух. Я стоял у того костра, грел руки. Холодная была ночь, не то что у вас сегодня.
Стрижёв перестал смеяться. Не потому, что поверил, а потому, что ему вдруг стало скучно. Он не любил, когда разговор уходил из-под его контроля.
— Слушайте, — сказал он, — это всё очень художественно, но давайте вернёмся к сути. Я утверждаю, что человек предсказуем. Хотите пример?
— Очень хочу.
Стрижёв снова взял телефон.
— «Оракул», что я делаю сегодня вечером?
— Добрый вечер, Аркадий Борисович! — с готовностью отозвалась сова. — Согласно вашему календарю, в двадцать часов у вас ужин в ресторане «Гранд Палас» на Невском проспекте. В ноль часов сорок минут водитель заберёт вас для поездки в офис на Васильевском острове. В час тридцать запланировано совещание по ночному запуску новой версии «Оракула». Хотите, чтобы я напомнил вам за пятнадцать минут до выезда?
— Вот, — сказал Стрижёв, разводя руками. — Вот вам вся моя жизнь. Ужин, офис, совещание. Ни одного чуда. Всё расписано.
— Совещания не будет, — сказал незнакомец.
Он сказал это так просто и тихо, как говорят о погоде, и Лёня потом клялся, что именно в эту секунду у него по спине прошёл холод, несмотря на двадцать семь градусов.
— Это почему же? — поднял брови Стрижёв.
— Потому что в час ночи вы будете на Дворцовом мосту. Пешком. Машина ваша заглохнет на Дворцовой набережной, водитель будет звонить в сервис, а вы, человек нетерпеливый, решите пройти по мосту, тут ведь недалеко. Мост начнут разводить в час ноль шесть. На четыре минуты раньше расписания. И вы не дойдёте.
Наступила тишина. Чайки над графом Фениксом перестали кричать. В наушнике у Лёни на секунду замолчал даже чат.
— Не дойду куда? — спросил Стрижёв.
— До конца, — сказал незнакомец.
Аркадий Борисович посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом, каким смотрел на подчинённых, когда те приносили плохие цифры. Потом опять поднёс телефон ко рту.
— «Оракул», во сколько сегодня разводят Дворцовый мост?
— Дворцовый мост разводится ежедневно в период навигации с одного часа десяти минут до двух часов пятидесяти минут, — без запинки ответила сова. — Навигация на Неве в этом году открывается двадцать пятого апреля, то есть сегодня. Рекомендую планировать поездки с учётом графика разводки мостов!
— Один час десять минут, — раздельно повторил Стрижёв. — Не один ноль шесть. График, утверждённый городом. Мосты, знаете ли, разводят не по желанию консультантов.
— Ваша машина знает расписание, — сказал незнакомец. — Она не знает людей. Мост разводит не город, Аркадий Борисович. Мост разводит женщина, диспетчер. Её зовут Зинаида Павловна, ей шестьдесят один год, она двадцать лет на этой работе и ни разу не ошиблась. Но сегодня ночью её телефон, который сам переводит часы и сам сверяется со спутником, ошибётся на четыре минуты. Небольшой сбой. Такие бывают. Она посмотрит на экран, а не на старые часы над пультом, потому что давно уже смотрит только на экран. Как и все вы.
— Слушайте, — сказал Стрижёв, и голос его стал холодным, — вы мне что, угрожаете?
— Ни в коем случае, — удивился незнакомец. — Я вас предупреждаю. Это разные вещи. Угрожают те, кто может сделать. А я лишь знаю.
— Мессир никогда не угрожает, — вставил граф Феникс, отряхивая крошки с пальцев. — Мессир информирует. Как ваш «Оракул», только точнее, — и он снова хихикнул.
Стрижёв поднялся. Лицо его побагровело, и было непонятно, от жары или от злости.
— Значит, так, — сказал он. — Лёня, выключай. Я не собираюсь в прямом эфире выслушивать этот бред. Вы, — он повернулся к незнакомцу, — вы кто вообще? Документы у вас есть? Как вас зовут?
— Зовите меня профессором, — сказал незнакомец. — Документы есть. Но вы же всё равно поверите только тому, что скажет вам ваша сова.
— Я поверю полиции, — отрезал Стрижёв и действительно стал набирать номер, но то ли от волнения, то ли оттого, что сеть на набережной в этот час почему-то пропала, звонок не пошёл. На экране висело: «Нет подключения». Он попробовал ещё раз. Ещё. Профессор сидел и смотрел на него с вежливым сочувствием, как смотрят на ребёнка, который никак не может завязать шнурок.
Лёня в растерянности переводил взгляд со Стрижёва на профессора и обратно. В трансляции, как ни странно, связь была отличная: чат летел, счётчик зрителей рос. Ещё десять минут назад на эфире было двенадцать тысяч человек, сейчас — сорок одна.
«Это постановка», — писали в чате. «Стрижёв пиарит новый Оракул». «Кто этот мужик, почему его не видно??». «Его видно, у тебя глюк». «Не видно!!!». «Дайте ссылку на графа, хочу такой фильтр».
— Профессор, — неожиданно для самого себя спросил Лёня, — а вы правда… ну… там были? В Иерусалиме?
Профессор повернулся к нему, и Лёне на мгновение показалось, что погасший глаз смотрит прямо в него, сквозь него, куда-то за затылок, туда, где сам Лёня никогда не бывал.
— Правда, молодой человек. Только вы ведь не поверите. Вы спросите у машины, она скажет вам, что меня нет, и вы успокоитесь. Так удобнее.
— Не, ну я… — Лёня смутился. — Мне вообще-то интересно.
— Вот это хорошо, — сказал профессор, и в голосе его в первый раз послышалось что-то похожее на теплоту. — Интерес — редкая вещь в ваше время. У вас всё есть: ответы, картинки, мнения. А интереса нет. Его заменили лентой.
Стрижёв тем временем отошёл на несколько шагов, к самому парапету, и там, повернувшись спиной, всё пытался дозвониться. Ни один номер не набирался. Он сунул телефон в карман, обернулся и сказал Лёне через плечо, громко, на камеру:
— Леонид, я ухожу. Этот выпуск можешь не монтировать. Удали.
— Это прямой эфир, Аркадий Борисович, — беспомощно сказал Лёня. — Его уже… ну… все видели.
— Тогда скажешь, что это розыгрыш, — бросил Стрижёв. — Мой. Для запуска новой версии. Понял?
— Понял.
Стрижёв зашагал прочь вдоль решётки, в сторону Марсова поля, туда, где на набережной ждала его машина. Шёл он тяжело, с раздражением, чуть ссутулившись. Профессор смотрел ему вслед.
— Жаль, — сказал он негромко. — Интересный был человек. Он верил в свою машину так, как его прадед, вероятно, верил в святых. Только святые иногда отвечали.
— Мессир, — сказал граф Феникс, понизив голос, — мы ведь не будем?..
— Мы ничего не будем, граф, — ответил профессор. — В том-то и дело. Мы с вами здесь совершенно лишние. Всё сделают без нас. Телефон диспетчера, заглохший мотор, его собственное нетерпение. Раньше, чтобы погубить человека, требовался я. Теперь, — он развёл руками, — теперь требуется только плохое обновление.
Граф Феникс вздохнул так тяжело, что его бархатный пиджак заходил волнами.
— Это даже обидно, — сказал он.
— Это поучительно, — поправил профессор.
Лёня слушал их, и ему было одновременно смешно и страшно, и он никак не мог решить, что из этого сильнее. Так бывает, когда смотришь хороший ужастик ночью один в квартире: умом понимаешь, что это кино, а пальцы всё равно холодные.
— Слушайте, — сказал он наконец, решившись. — А вы можете рассказать? Ну, про ту ночь? Про Петра этого. Про то, как он отрёкся. Мне правда интересно. И ребятам, — он кивнул на экран, — ребятам тоже.
В чате, словно в подтверждение, замелькало: «Да!!», «Пусть расскажет», «Лёня, крути дальше», «Блин, у меня мурашки». Счётчик зрителей показал пятьдесят шесть тысяч.
Профессор помолчал. Солнце наконец коснулось шпиля Петропавловского собора, и ангел на его верхушке загорелся последним, самым ярким светом, а потом стал медленно гаснуть. По Неве шли льдины, одна за другой, серые, тяжёлые, и вода между ними была красной от заката.
— Хорошо, — сказал профессор. — Я расскажу. Только не так, как пишут в ваших статьях и как отвечают ваши машины. Я расскажу так, как было. Вы ведь знаете, что он сначала взялся за меч? Нет? Никто теперь этого не помнит. Все помнят петуха. А начиналось всё с меча, в саду, где давили масло из олив. Была ночь с четверга на пятницу, и луна стояла полная, весенняя, такая же, какая вскоре взойдёт и над вашим городом…
Граф Феникс бросил чайкам последнюю крошку, сел на скамейку по другую сторону от Лёни, сложил на животе руки в перстнях и закрыл глаза, словно приготовился слушать давно знакомую, но любимую сказку.
А профессор заговорил.
Глава 2. Меч Симона
Он был рыбаком, и руки у него были рыбацкие: широкие, жёсткие, в старых порезах от лески и сетей, с ногтями, под которыми навсегда поселилась тёмная полоска. Такими руками хорошо тянуть невод, чинить лодку, разламывать хлеб. Меч в таких руках выглядит чужим, как выглядит чужой любая вещь, которую человек взял не по своему ремеслу.
Меч, однако, у него был. Короткий, тяжёлый, с потёртой деревянной рукоятью, купленный по случаю у какого-то галилейского торговца, который, верно, сам не помнил, откуда этот меч у него взялся. Мечей было два на всех. Об этом сказали за ужином, и Учитель, услышав, только кивнул: довольно. Симон тогда не понял, что значит это «довольно», довольно ли двух мечей, или довольно вообще говорить о мечах. Он многого не понимал в тот вечер. Он вообще, если быть честным, понимал Учителя хуже других, хотя любил, быть может, сильнее всех. Так бывает.
Ужин был в верхней комнате большого дома в Иерусалиме, в праздничный вечер, когда весь город пах жареным мясом, дымом и горькими травами. Они возлежали за низким столом, тринадцать человек, и Учитель говорил странные вещи, от которых у Симона холодело в груди. Говорил, что один из них предаст. Говорил, что хлеб — это его тело. Говорил, что уходит туда, куда они пока не могут пойти.
Но прежде, ещё до хлеба и чаши, случилось то, что Симон потом вспоминал чаще всего. Чаще, чем меч. Чаще, чем петуха.
Они пришли в верхнюю комнату пыльные. Весь день они ходили по городу, по рынкам, по дворам Храма, через толпы паломников, пришедших на праздник со всех концов земли. Ноги у них были серыми от пыли, сандалии стёрты, ступни в ссадинах. В богатом доме у дверей стоял бы раб с кувшином и тазом, чтобы омыть гостям ноги. Так полагалось. Так делали всегда. Это была самая низкая работа в доме. Её делал последний из слуг, тот, кого не жалко, кого не стыдно поставить на колени перед чужими грязными ступнями.
Раба у дверей не было. Комнату им дал на вечер знакомый Учителя, человек небогатый, и слуг на всех у него не хватало. У входа стоял кувшин с водой, рядом таз, на гвозде полотенце. И всё.
И никто не взял кувшин.
Симон помнил это. Он посмотрел на кувшин, когда входил. Подумал: кто-нибудь возьмёт. Младший. Иоанн, например. Или Фаддей. Или Матфей, бывший мытарь, ему не привыкать к презрению. Он подумал так и прошёл мимо. И каждый, кто входил после него, тоже посмотрел на кувшин и тоже прошёл мимо. Двенадцать человек. Двенадцать раз. Они возлегли за столом с грязными ногами и сделали вид, что так и надо.
А по дороге сюда они спорили. Симон помнил и это, и от этого воспоминания у него потом всю жизнь горели уши. Они спорили, кто из них больше. Кто будет сидеть ближе к Учителю, когда Он воцарится. Кто будет по правую руку, кто по левую. Иаков и Иоанн просили для себя. Остальные злились. Симон злился громче всех, потому что считал, что первое место по праву его. Он же Камень. Ему дали ключи. Он первым сказал: Ты Христос. О чём тут спорить?
Они возлегли и замолчали, всё ещё обиженные друг на друга.
И тогда Учитель встал.
Он встал из-за стола посреди ужина. Снял с себя верхнюю одежду. Аккуратно сложил её. Взял с гвоздя полотенце. Подпоясался им, как подпоясываются рабы. Налил воды из кувшина в таз. И опустился на колени у ног Варфоломея, который лежал ближе всех к двери.
В комнате стало так тихо, что слышно было, как вода плещется в тазу.
Учитель взял ногу Варфоломея в свои руки. Грязную, пыльную, с потрескавшейся пяткой. Омыл. Медленно. Тщательно. Вытер полотенцем. Взял вторую. Омыл. Вытер. Переставил таз. Опустился у ног Фомы.
Никто не шевелился. Никто не говорил. Симон видел, как Фома лежит, вцепившись пальцами в край стола, с красным лицом, и не смеет поднять глаз. Как Матфей отвернулся к стене. Как Иуда смотрит на Учителя странным, тяжёлым, непонятным взглядом. Иуда тоже позволил омыть себе ноги. Учитель омыл и его. Так же медленно. Так же тщательно. Так же вытер. Будто ничего не знал. А Он знал. Симон понял это потом.
Учитель двигался вдоль стола. От одного к другому. На коленях. С тазом. С полотенцем на поясе. Вода в тазу стала серой, потом бурой. Он вставал, выливал её за порог, наливал новую и снова опускался на колени.
И дошёл до Симона.
Симон отдёрнул ноги. Резко. Будто его обожгли. Сел на ложе, поджав ступни под себя.
— Господи! — сказал он, и голос у него сорвался. — Тебе ли умывать мои ноги?
Учитель поднял на него глаза. Снизу. С колен. Симон никогда не видел Его снизу вверх. Всегда наоборот. Это было невыносимо. Будто мир перевернулся.
— Что Я делаю, теперь ты не знаешь, — сказал Учитель спокойно. — А уразумеешь после.
— Не умоешь ног моих вовек! — сказал Симон.
Он сказал это от любви. Он был уверен, что от любви. Он не мог позволить, чтобы Учитель стоял перед ним на коленях, как раб. Это было неправильно. Это было против всего, что он знал. Мир держался на том, что старший выше младшего, господин выше слуги, учитель выше ученика. Если Учитель встанет на колени перед рыбаком, мир рухнет.
Теперь, через много лет, Симон понимал, что говорил не от любви. Вернее, не только от любви. Было там и другое. Гордость. Он не хотел, чтобы ему служили. Потому что тогда пришлось бы служить самому. Пока Учитель выше, можно сидеть у Его ног и слушать. А если Учитель встанет на колени, то куда деваться ученику? Только на колени тоже. С тазом. С полотенцем. Перед другими. Это было страшнее меча.
— Если не умою тебя, — сказал Учитель, — не имеешь части со Мною.
Симон замер. Потом вдруг протянул к Нему не только ноги. Руки тоже. И голову наклонил.
— Господи! Не только ноги мои, но и руки, и голову!
Кто-то за столом нервно засмеялся. Учитель тоже улыбнулся. Устало. Как улыбаются горячему ребёнку, который из одной крайности кидается в другую.
— Омытому нужно только ноги умыть, потому что чист весь, — сказал Он.
И омыл ему ноги.
Симон сидел и чувствовал на своих ступнях Его руки. Тёплые. Твёрдые. Рабочие. Руки плотника. С мозолями от рубанка, которые не сошли за три года странствий. Эти руки держали его пятку, мыли пальцы, вытирали полотенцем. А Симон смотрел на Его склонённую голову, на тёмные волосы, на шею, и ему хотелось плакать, и он не понимал почему.
Когда Учитель омыл ноги всем, Он снова надел одежду, снова возлёг за стол и обвёл их взглядом.
— Знаете ли, что Я сделал вам? — спросил Он. — Вы называете Меня Учителем и Господом, и правильно говорите, ибо Я точно то. Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу. Ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам.
Никто не ответил. Таз стоял у двери. В нём была бурая вода.
Симон потом, через много лет, в Антиохии, в Коринфе, в Риме, много раз рассказывал об этом вечере. И каждый раз, рассказывая, видел, как у слушателей светлеют лица. Им нравилось. Бог на коленях с тазом. Это было красиво. Это было трогательно. И каждый раз после проповеди слушатели расходились по домам, и в каждом доме у двери стоял кувшин, и кто-то брал его. Не они. Жена. Мать. Служанка. Дочь. Кто-то, кого никто не видел.
А в ту ночь Симон смотрел на таз у двери и вдруг понял, что Учитель сделал то, чего не захотел сделать ни один из них. Он взял кувшин, мимо которого они все прошли. Не потому, что не видели. Видели. Каждый посмотрел. И каждый решил, что это не для него.
Это было за час до того, как Симон сказал: с Тобой я готов и в темницу, и на смерть.
На смерть он был готов. А на колени с тазом нет.
Симон тогда приподнялся на локте и сказал громко, громче, чем следовало, так что даже Иоанн, лежавший у самой груди Учителя, обернулся:
— Господи, с Тобой я готов и в темницу, и на смерть.
Он сказал это искренне. Он был уверен в этом так же твёрдо, как в том, что солнце встаёт над озером. Он был рыбак, он видел бури, он не боялся воды, которая убивает, так неужели он побоится людей?
И Учитель посмотрел на него. Симон потом помнил этот взгляд всю жизнь: в нём не было упрёка, не было насмешки, а было что-то такое, от чего хотелось отвернуться, потому что так смотрят на человека, которого очень жалеют и которому ничем не могут помочь.
— Говорю тебе, Пётр, — сказал Учитель тихо, — не пропоёт сегодня петух, как ты трижды отречёшься, что не знаешь Меня.
Симон покраснел до корней волос. Он хотел возразить, крикнуть, что это невозможно, что пусть все, пусть хоть все остальные, но он никогда. Он даже открыл рот. Но Учитель уже отвернулся и протягивал чашу Иакову, и момент прошёл. Остался только жар в лице и обида, детская, жгучая. Он, Кифа, Камень, отречётся? Он, которому Учитель сам дал это имя?
Он молчал до конца ужина и, когда пели хвалебный псалом, пел громче всех.
Потом они вышли.
Ночь была светлая. Над городом стояла полная пасхальная луна, огромная, белая, такая яркая, что на каменных ступенях, спускавшихся к долине, лежали резкие чёрные тени, и каждую выбоину было видно, как днём. В воздухе ещё держалось дневное тепло, но с гор уже тянуло холодом, и Симон, кутаясь в плащ, подумал, что ночью будет зябко, как всегда весной в этих местах. Они спустились в долину Кедрона, перешли по камням через ручей, который в это время года ещё бежал, звенел и поблёскивал в лунном свете, и стали подниматься по склону Масличной горы.
Там, на склоне, был сад. Масличный сад с давильней, где осенью отжимали масло из олив. Место называлось Гефсимания, что значит масличный пресс. Учитель часто приходил сюда по вечерам, когда они бывали в Иерусалиме, и все это знали. Все, включая того, кто встал из-за стола раньше других и ушёл в ночь, не сказав ни слова.
Симон заметил его уход. Иуда из Кериота, их казначей, человек аккуратный, с тонкими пальцами, который всегда помнил, сколько осталось денег в ящике и кому сколько дали. Он вышел из комнаты, когда Учитель подал ему кусок хлеба, обмакнув его в блюдо, и сказал что-то, чего Симон не расслышал. Симон тогда подумал, что Иуду послали купить что-нибудь к празднику или раздать милостыню нищим. Так подумали все. Никто ничего не понял. Они вообще почти никогда ничего не понимали вовремя, а понимали только потом, когда было уже поздно.
В саду пахло нагретой за день корой, сырой землёй и чем-то горьковатым, лекарственным, отчего у Симона защипало в носу. Оливы стояли старые, корявые, с перекрученными стволами, похожие на застывших в немыслимых позах стариков. Лунный свет пробивался сквозь их серебристую листву и ложился на траву рваными пятнами.
— Посидите здесь, — сказал Учитель ученикам у входа в сад. — А Я пойду помолюсь.
И взял с собой троих: Иакова, Иоанна и его, Симона. Они прошли вглубь сада, между стволами, туда, где земля поднималась небольшим уступом и откуда сквозь деревья был виден спящий город с белыми стенами и громадой Храма, освещённой луной.
Там Учитель остановился, и Симон увидел, что с Ним происходит что-то страшное. Лицо Его, всегда спокойное, всегда будто немного обращённое внутрь, исказилось, как у человека, на которого вдруг навалилась непомерная тяжесть. Он дышал тяжело, прерывисто.
— Душа Моя скорбит смертельно, — сказал Он. — Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной.
И отошёл от них на бросок камня, и упал лицом на землю.
Симон сел, прислонившись спиной к шершавому стволу. Иаков и Иоанн устроились рядом. Он слышал, как Учитель молится, слышал обрывки слов, произнесённых с такой мукой, что ему хотелось зажать уши. «Отче… если возможно… да минует Меня…». Слова падали в ночь, как камни в колодец, и Симону казалось, что он слышит, как они долетают до дна.
Он хотел бодрствовать. Он правда хотел. Он смотрел на луну, на чёрные силуэты олив, на спину Учителя, распростёртого на земле, и говорил себе: не спать, не спать, Камень, ты обещал. Но день был длинный, вино за ужином было сладким и крепким, а он с рассвета был на ногах. Веки его наливались тяжестью. Лунный свет расплывался. Шёпот молитвы становился всё тише, всё дальше, сливался с шелестом листвы, с журчанием Кедрона внизу, с далёким лаем собак в городе…
— Симон, — сказал над ним голос. — Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?
Симон вскинулся. Учитель стоял над ними, и лицо Его было мокрым, будто Он умывался, но воды поблизости не было, и Симон с ужасом понял, что это пот. Тёмный, тяжёлый, как кровь, он стекал по Его лбу и вискам.
— Бодрствуйте и молитесь, — сказал Учитель, — чтобы не впасть в искушение. Дух бодр, плоть же немощна.
Он сказал это без гнева. Устало. И снова отошёл.
Симон сидел, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Стыд жёг ему лицо. Он поклялся себе, что больше не уснёт. Он стал считать оливы, потом звёзды, потом удары собственного сердца. Он щипал себя за руку. Он повторял про себя псалмы, которые знал с детства.
И уснул снова.
И Учитель снова пришёл, и снова нашёл их спящими, и на этот раз ничего не сказал, только постоял над ними, и Симон, проснувшись, не смог поднять на Него глаз. Ему нечего было ответить. Совсем нечего. Он, готовый идти на смерть, не смог выстоять даже против сна.
Трижды Учитель уходил молиться. Трижды возвращался. Трижды находил их спящими.
Трижды, думал потом Симон, вспоминая эту ночь. Всё в ту ночь было трижды. Как будто кто-то нарочно отсчитывал.
В третий раз Учитель подошёл к ним и сказал, уже без всякой тоски в голосе, совершенно спокойно, как говорят о деле, которое решено:
— Вы всё ещё спите и почиваете? Кончено. Пришёл час. Вставайте, пойдём. Вот приблизился предающий Меня.
Симон вскочил на ноги и тогда увидел огни.
Внизу, по склону, поднимаясь от Кедрона, двигалась цепочка факелов. Много факелов. Красные пятна плясали между стволами олив, то пропадая, то появляясь вновь, и вместе с огнями поднимался шум: топот множества ног, звяканье железа, приглушённые голоса, чей-то кашель. Собаки в городе залаяли громче.
Факелы были не нужны. Луна светила так ярко, что можно было разглядеть каждую травинку. Но они шли с факелами, и Симон потом, много лет спустя, в Риме, думал об этом: зачем им был нужен огонь в такую светлую ночь? Наверное, затем, что люди, идущие делать тёмное дело, всегда приносят с собой много света. Им кажется, что так они будут правы.
Толпа вышла на поляну. Здесь были храмовые стражники с короткими мечами и дубинами, слуги первосвященника, какие-то люди без оружия, но с палками, а позади, в стороне, Симону почудился блеск римских шлемов. А впереди всех шёл человек, которого Симон узнал бы из тысячи, потому что три года ел с ним из одного блюда.
Иуда подошёл прямо к Учителю. Подошёл быстро, деловито, будто боялся, что передумает, если замедлит шаг.
— Радуйся, Равви! — сказал он громко, для тех, кто стоял позади. И поцеловал Его.
Таков был условный знак. Симон узнал об этом позже. Тот, кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. Поцелуй вместо указующего пальца. Знак любви, использованный как пароль.
— Друг, — сказал Учитель Иуде, и это слово Симон тоже помнил всю жизнь, потому что в нём не было ни капли иронии. — Друг, для чего ты пришёл? Целованием ли предаёшь Сына Человеческого?
Иуда отступил, и лицо его в свете факелов было белым, как стены Храма.
Стражники бросились вперёд.
И тогда Симон, Кифа, Камень, не думая, не рассуждая, не помня себя, выхватил из-под плаща меч.
Он потом много раз пытался понять, что двигало им в ту минуту. Храбрость? Нет, не храбрость. Храбрость рассуждает, а он не рассуждал. Любовь? Да, конечно, любовь, но не только она. Было там и другое: обида, стыд за трижды проспанную молитву, желание доказать, что он не такой, как сказал Учитель за ужином, что он не отречётся, что вот он, вот его меч, вот его рука. Он хотел быть правым. Он хотел, чтобы слова Учителя о петухе оказались ошибкой. И ради этого готов был рубить.
Первым под руку ему попался не стражник, а слуга. Невысокий человек в простой одежде, с факелом в руке, который стоял ближе всех и, кажется, сам не очень понимал, зачем он здесь. Его звали Малх. Он служил первосвященнику, и послали его, вероятно, просто чтобы светить. Он даже не был вооружён.
Меч Симона опустился, неловко, наискось, как опускается весло, когда гребец в темноте промахивается мимо волны. Удар пришёлся не по голове, куда он целил, а скользнул сбоку. Малх закричал, выронил факел и схватился за голову, и между его пальцами потекла кровь, чёрная в лунном свете. На траве, у самых ног Симона, лежало что-то маленькое и белое.
Ухо. Правое ухо раба первосвященника.
Наступила тишина. Такая тишина, какая бывает в лодке перед тем, как на неё обрушится шквал. Стражники замерли. Факелы потрескивали. Малх стонал, скорчившись, и раскачивался из стороны в сторону.
Симон стоял с мечом в руке и смотрел на то, что сделал. Меч оказался неожиданно тяжёлым. Рука дрожала.
— Оставьте, довольно, — сказал Учитель.
Он сказал это не стражникам, а ему, Симону. Тем же тоном, каким за ужином сказал о мечах. Довольно.
— Вложи меч в ножны, — сказал Он. — Все, взявшие меч, мечом погибнут. Или ты думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся Писания? Чашу, которую дал Мне Отец, неужели Мне не пить её?
И, сделав шаг к Малху, который отшатнулся в ужасе, Учитель наклонился, поднял с травы то маленькое белое и коснулся его головы.
Симон не видел, что именно произошло. Он видел только, что Малх вдруг перестал стонать, отнял от головы окровавленные пальцы, недоверчиво ощупал себя и поднял на Учителя глаза. В этих глазах был не страх, нет. В них было что-то, чего Симон не умел назвать. Изумление, может быть. Или стыд.
Ухо было на месте. Целое, только в крови.
Учитель исцелил того, кто пришёл Его взять. Последнее чудо, сотворённое Им свободными руками, было сделано для врага. Симон потом, в Риме, рассказывал это молодым ученикам, и молодые ученики всегда удивлялись. А он объяснял им: вы не поняли, Он исправлял не ухо раба. Он исправлял мою ошибку. Мой меч. Он подчищал за мной, как подчищают за ребёнком.
Тогда, в саду, Симон этого не понимал. Тогда он стоял с бесполезным мечом в руке и чувствовал, как всё, во что он верил, рушится под ногами. Если Учитель не хочет, чтобы его защищали, если Он сам идёт к ним в руки, то что же тогда? Зачем они шли за Ним три года? Зачем бросили лодки и сети? Где царство, которое Он обещал?
Стражники опомнились. Они схватили Учителя, грубо, торопливо, будто наверстывая упущенное от испуга время. Заломили руки за спину, стали вязать верёвкой. Он не сопротивлялся.
— Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями взять Меня, — сказал Он им. — Каждый день сидел Я с вами, уча в Храме, и вы не брали Меня. Но теперь ваше время и власть тьмы.
Власть тьмы.
Ученики побежали.
Первым, кажется, побежал Фома. Потом Андрей, брат Симона, потом остальные. Они бежали между оливами, спотыкаясь о корни, падая, вскакивая, не оглядываясь. Какой-то юноша, совсем мальчик, который, видно, прибежал на шум из соседнего дома, не успев одеться, в одном покрывале, накинутом на голое тело, тоже бросился бежать. Стражник ухватил его за покрывало, но юноша вывернулся, оставил покрывало в руках стражника и убежал нагой, белея в лунном свете. Стражники захохотали.
Симон тоже побежал.
Он не помнил, как выронил меч. Помнил только, что бежал, задыхаясь, что ветви хлестали его по лицу, что под ногами хрустели прошлогодние листья, что сердце колотилось где-то в горле. Он бежал, как не бегал никогда в жизни, даже в детстве, когда за ними с братом гнался хозяин виноградника. И единственная мысль, которая билась в голове, была не о Учителе, не о Малхе, не о мече. Мысль была простая и постыдная: только бы не меня. Только бы не меня.
Он остановился только у самого Кедрона, внизу, у ручья. Упал на колени на мокрые камни и долго стоял так, хрипло дыша, глядя на воду, в которой дрожала и расплывалась белая луна.
Сзади, на склоне, мелькали факелы. Цепочка огней медленно спускалась к ручью. Они вели Его. Симон видел, как огни переходят через Кедрон, совсем рядом, в двух десятках шагов от него, и он вжался в камни, прячась в тени, и слышал, как шлёпают по воде сандалии, как звякает железо, как кто-то ругается вполголоса. Он не видел Учителя в толпе. Он и не хотел Его видеть. Он боялся, что если увидит, то Учитель тоже увидит его. Здесь. Прячущегося.
Огни перешли ручей и стали подниматься к городу, к воротам, к дому первосвященника.
И тогда Симон встал.
Он сам не знал, зачем встал. Ведь можно было остаться здесь, у воды, дождаться утра, уйти потом в Вифанию, к друзьям, или назад, в Галилею, к лодкам и сетям, к жене, к прежней жизни, где не было ни мечей, ни факелов, ни этого страшного взгляда за ужином. Никто бы его не осудил. Все разбежались, все, и он ничем не хуже других.
Но он встал. Отряхнул колени. И пошёл за огнями, поодаль, держась в тени стен, крадучись, как вор.
Он шёл, потому что любил. И он шёл, потому что хотел доказать, что за ужином Учитель ошибся. Пусть другие бегут, а он пойдёт до конца. Он посмотрит, чем всё кончится. Он будет рядом.
Он не знал, что идёт как раз туда, где всё и должно было сбыться. Что это и есть та дорога, о которой говорил Учитель. Что каждый его шаг вслед за огнями приближает его не к подвигу, а к костру во дворе первосвященника, к любопытной служанке, к трём вопросам и к петуху, который уже проснулся где-то на соседнем дворе и топтался на насесте, ожидая своего часа.
Луна стояла над Иерусалимом, полная, равнодушная, весенняя. Ночь с четверга на пятницу только начиналась.
И среди старых олив в опустевшем саду, там, где на траве ещё темнела кровь Малха и лежал брошенный короткий меч, стоял человек, которого никто не позвал. Высокий, в тёмном плаще, с тростью в руке. Он смотрел вслед уходящим огням. Потом наклонился, поднял меч Симона, повертел его в руках, внимательно осмотрел лезвие, словно оценивая работу, и аккуратно положил обратно на траву.
— Начало, — сказал он сам себе. — Всегда начинается с меча.
И неторопливо пошёл вниз, к Кедрону, следом за рыбаком.
А Малх в ту ночь вернулся домой под утро.
Он жил в нижнем городе, у Навозных ворот, в маленьком доме, прилепленном к городской стене, где пахло дымом от горшечных печей и нечистотами, которые свозили за стену. Он был рабом первосвященника с детства. Его продали в дом Каиафы, когда ему было восемь лет, за долги отца. Ему было теперь тридцать с лишним. У него была жена, Шифра, тоже рабыня, из кухни. И двое детей. Им разрешили жить отдельно, у стены, потому что Малх служил хорошо и потому что Каиафа был расчётлив: женатый раб не бегает.
Он вошёл в дом, когда небо над Масличной горой уже серело. Шифра не спала. Она всегда не спала, когда его посылали ночью. Она сидела у погасшего очага и ждала. Когда он вошёл, она встала, и он увидел, как её взгляд сразу упал на его одежду. На плечо. На ворот рубахи.
Ворот был в крови. Вся левая сторона. Засохшая, тёмная, твёрдая, как кора.
Шифра закричала. Тихо. Зажав рот ладонью, чтобы не разбудить детей.
— Ничего, — сказал Малх. — Ничего. Это не моя.
Он сказал это и сам понял, что лжёт. Это была его кровь. Он помнил удар. Помнил боль. Помнил, как схватился за голову и ладонь стала мокрой и горячей. Помнил, как что-то упало в траву. Помнил, как лежал на земле, и стражники топтались вокруг, и никто не нагнулся к нему. Никто. Ни один из своих.
А потом нагнулся Тот, Кого пришли брать.
Малх сел на земляной пол у очага. Шифра опустилась рядом, взяла светильник, поднесла к его голове. Отвела волосы. Посмотрела.
Ухо было на месте. Целое. Розовое, чистое, как у младенца. Только по самому краю, там, где оно соединялось с головой, тянулась тонкая белая полоска. Как шов. Как нитка.
Шифра долго смотрела на это ухо. Потом осторожно, кончиками пальцев, коснулась его.
— Тёплое, — сказала она.
— Тёплое, — согласился Малх.
Он рассказал ей всё. Сад. Факелы. Поцелуй. Рыбака с мечом. Удар. Траву. Руку, которая подняла его ухо из травы и приложила к голове. Тихо. Бережно. Как прикладывают повязку ребёнку. Взгляд. Слова: довольно, оставьте.
— Он меня не знал, — сказал Малх. — Понимаешь, Шифра? Он меня никогда не видел. Я пришёл его брать. Я держал факел, чтобы им было светло его вязать. А Он… Он нагнулся. Ко мне. К рабу. Среди всех. Никто из них, из наших, не нагнулся. Двадцать пять лет я служу этому дому. Ни один человек в этом доме ни разу не нагнулся ко мне. А Он нагнулся.
Шифра молчала. Держала руку на его новом ухе.
Утром Малх пошёл на службу. Как обычно. Нёс воду. Подавал гостям. Стоял у дверей. Во дворе первосвященника было людно и шумно, все говорили о ночном деле, о суде, о Пилате. Малх ходил между ними и молчал. Он слышал всё.
Он вдруг понял, что слышит иначе.
Раньше он слышал то, что слышат все слуги. Приказы. «Подай». «Принеси». «Убери». «Пошёл вон». Слуга слышит только то, что обращено к нему, и то, что может ему угрожать. Остальное шум. Как ветер.
А теперь он слышал другое. Он слышал, как служанка у ворот, та самая, что спрашивала ночью рыбака, плачет за углом, потому что ей стыдно, что она его выдала. Он слышал, как старый привратник шепчет молитву, тихо, одними губами, одну и ту же, без конца. Он слышал, как на кухне Шифра поёт детям колыбельную, которую он раньше не замечал. Он слышал, как стонет в подвале вор, которого держали для суда. Он слышал рабов. Женщин. Детей. Нищих у ворот. Всех тех, чьи голоса не слышит никто.
Новое ухо слышало тех, кого не слышат.
Он не понимал, дар это или наказание. Это было тяжело. Очень тяжело. Мир вдруг стал громким. Невыносимо громким. В нём было столько голосов, столько плача, столько тихих просьб, которых он раньше не слышал. Ночами он не мог спать. Лежал у стены и слушал город. Весь Иерусалим. Шёпот, вздохи, плач, молитвы. Шифра просыпалась и клала руку ему на ухо. И тогда становилось тише.
А в ту ночь, во дворе, у костра, когда рыбак отрекался, Малх стоял в тени колоннады и слышал. Не слова рыбака. Слова слышали все. Он слышал то, что было под словами. Он слышал, как внутри у рыбака что-то кричит. Беззвучно. Страшно. Как кричит человек, падающий в колодец. И когда родственник Малха, сутулый, с бельмом на глазу, подошёл к рыбаку и сказал: не тебя ли я видел в саду с Ним? — Малх мог сказать: да. Это он. Он мне ухо отсёк. Вот шрам. Смотрите.
Он не сказал.
Он слышал, как кричит внутри у рыбака. Он не мог добавить к этому крику ни слова.
Много лет спустя, уже стариком, уже свободным (Каиафу сместили, дом распродали, рабов распустили), Малх ушёл из Иерусалима. Шифра умерла. Дети выросли. Он пошёл на запад. Сам не зная зачем. Его вело ухо. Оно слышало что-то далеко-далеко, за морем. Чей-то голос. Знакомый.
Он дошёл до Рима. Пешком и на кораблях. Два года. В Риме, в огромном, шумном, невыносимо громком городе, где новое ухо его чуть не свело с ума, он нашёл тех, кого искал. Они собирались ночами в подвалах. Пели. Тихо. Ломали хлеб. Он пришёл к ним, седой, с палкой, чужой.
И увидел у стены рыбака.
Старого. Седого. Сутулого. С большими узловатыми руками. Рыбак говорил людям. Про озеро. Про хлеб. Про костёр на берегу. Про то, как трижды спросили: любишь ли? Он говорил просто, косноязычно, с галилейским выговором, который не вытравили тридцать лет дорог.
Малх стоял в задних рядах и слушал. Новым ухом.
Под словами рыбака больше не было крика. Была тишина. Тёплая. Как у очага.
Когда все разошлись, Малх подошёл к нему. Рыбак поднял глаза. Посмотрел. Не узнал. Тридцать лет. Седина. Морщины.
Малх молча отвёл волосы с левой стороны головы. Показал ухо. И тонкую белую полоску. Как шов. Как нитку.
Рыбак смотрел на это ухо долго. Очень долго.
Потом встал. Тяжело. Опираясь на стену. И опустился перед Малхом на колени. Старик перед стариком. На каменный пол римского подвала.
— Прости, — сказал Пётр.
Малх положил руку ему на голову. На седые волосы.
— Он уже простил, — сказал Малх. — Тогда. В саду. Он приставил мне ухо, чтобы я услышал. Я услышал. Я тридцать лет слышу. Я слышал, как ты кричал у костра. Без голоса. Я слышал. Я тогда промолчал. Ради этого крика.
Пётр плакал.
— Встань, рыбак, — сказал Малх. — Встань. Мы оба старые. Нам вредно на камнях. Давай лучше сядем. Расскажи мне про Него. Я видел Его только одну минуту. В саду. При факелах. Расскажи, какой Он был. Всё. Я послушаю. У меня хорошее ухо.
И они сели. И рыбак рассказывал до утра. А бывший раб первосвященника слушал. Ухом, которое приставили в Гефсиманском саду.
Ни в одном Евангелии этого нет. Но где-то, в каком-то городе, в какой-то тихий час, когда кто-то, наконец, нагибается к тому, кого никто не слышит, это случается снова.
Глава 3. Четыре минуты
Профессор рассказывал долго. Солнце успело закатиться совсем, над Петропавловкой зажглась подсветка, по воде побежали жёлтые дорожки фонарей, а льдины всё шли и шли, белея в сумерках, как отары каких-то призрачных овец, которых гнали к заливу. Лёня слушал не шевелясь. Чат в его наушнике давно затих, и только счётчик зрителей, на который он изредка поглядывал, продолжал расти, будто люди со всего города, со всей страны тихонько входили в комнату, садились у стены и тоже слушали.
Когда профессор замолчал на том месте, где рыбак поднялся с мокрых камней у ручья и пошёл вслед за огнями, Лёня ещё с минуту сидел, глядя в одну точку. Потом встряхнулся.
— Это… — начал он и не нашёл слов. — А дальше?
— Дальше в другой раз, — сказал профессор, поднимаясь и опираясь на трость. — Дальше будет костёр. И петух. Не всё сразу, молодой человек. Вы привыкли получать всё сразу, а некоторые вещи требуют ожидания.
Граф Феникс, который, как выяснилось, вовсе не спал, тоже поднялся, отряхнул бархатный пиджак и шумно потянулся.
— Мессир, вы рассказываете всё лучше и лучше, — сказал он. — Я каждый раз плачу. Две тысячи лет, а я каждый раз плачу. Это что-нибудь да значит, а?
— Это значит, что вы сентиментальны, граф, — ответил профессор. — Для шарлатана это большой недостаток.
— Для шарлатана это большое достоинство, — возразил граф. — Кто не плачет сам, тот не заставит плакать других.
Лёня посмотрел на экран. Двести семнадцать тысяч зрителей. Он такого не видел никогда, даже в тот раз, когда залез на крышу Исаакиевского собора и его снимала полиция. Он открыл рот, чтобы сказать что-нибудь в камеру, что-нибудь бодрое, своё, фирменное, но вдруг обнаружил, что скамейка рядом с ним пуста.
Профессора не было. Графа не было. Были гранит, решётка Летнего сада, тёмная Нева и льдины. На парапете, где только что стоял граф, сидела одинокая чайка и смотрела на Лёню круглым жёлтым глазом.
— Ребят, — сказал Лёня в камеру, и голос его дрогнул. — Ребят, они ушли. Вы видели, как они ушли?
«Кто?», «С кем ты разговаривал полтора часа??», «Лёня, ты сам с собой говорил», «Голос был!!! Я слышал голос!», «Это нейросеть озвучка», «Лёня молодец, такой контент, я плакала» — посыпалось в чате.
Лёня выключил трансляцию. Руки у него дрожали.
Он посидел ещё немного, глядя на реку. Потом посмотрел на часы. Без пятнадцати десять. До часа ноль шесть оставалось три часа двадцать минут.
И Лёня принял решение, которое впоследствии, сидя в палате с решётками на окнах, назовёт самым умным и самым глупым решением в своей жизни. Он решил, что к часу ночи будет на Дворцовом мосту и в прямом эфире покажет всему миру, как пророчество странного профессора не сбудется. Это будет лучший финал этой истории. Это будет контент на миллион.
Он сложил штатив и пошёл в сторону Дворцовой набережной, заказав себе по дороге шаурму в приложении.
Шаурму ему принесли через двадцать минут к Мраморному дворцу. Курьер, мальчишка в жёлтом, узнал его, попросил селфи. Лёня сделал селфи. Улыбнулся в камеру той улыбкой, которую отрабатывал перед зеркалом в девятнадцать лет. Курьер уехал счастливый. Лёня сел на ступеньки у воды и стал есть.
И впервые за долгое время ел без телефона в руке. Не потому, что решил. Просто телефон разрядился до восьми процентов, и он берёг заряд для моста.
Он ел и смотрел на Неву. И, сам не зная почему, думал об отце.
Отец ушёл, когда Лёне было шесть. Недалеко. В том же Воронеже, на том же Левом берегу, через два квартала. К женщине из соседнего подъезда, у которой был свой ребёнок, девочка. Лёня видел их иногда. Отца, женщину, девочку. Во дворе, у магазина, на остановке. Отец кивал ему. Издалека. Как знакомому. Иногда махал рукой. Иногда делал вид, что не заметил. Подходил редко. Говорил: «Ну, как ты, мужик? Растёшь?» И уходил. Девочку он водил за руку. Лёню не водил.
Мама об отце не говорила. Никогда. Только однажды, когда Лёня спросил, почему папа живёт с ними, а не с нами, она ответила, глядя в тетрадь, которую проверяла: «Потому что там его видят, Лёня. А мы с тобой его, наверное, не видели. Так он сказал».
Лёня тогда не понял. Ему было восемь.
Первое видео он снял в четырнадцать. Про то, как прошёл сложный уровень в игре. Его посмотрели восемь человек. Один написал: «круто». Лёня перечитывал этот комментарий весь вечер. Восемь человек видели его. Один сказал: круто.
А ещё он, конечно, надеялся. Никому не говорил. Себе не говорил. Но надеялся, что одним из восьми был отец. Что отец, там, через два квартала, сидит вечером с телефоном и смотрит. Тайно. Чтобы та женщина не знала. И думает: мой. Мой пацан. Круто.
Он снимал каждый день. Потом по два раза в день. Потом вёл эфиры. Сто человек. Тысяча. Десять тысяч. Он снимал всё ярче, всё громче, всё смешнее. Залезал на крыши. Прыгал в Неву в ноябре. Спал в гробу на кладбище в Хэллоуин. Ел сорок острых перцев подряд. Каждый раз, нажимая «начать трансляцию», он где-то очень глубоко, там, куда никогда не заглядывал, думал: может, сегодня. Может, сегодня он увидит.
Шесть миллионов подписчиков. Ни разу за все эти годы отец не написал ни одного комментария. Ни одного лайка. Лёня проверял. Тайно. Знал его страницу. Отец выкладывал рыбалку, девочку, уже взрослую, на выпускном, шашлыки на даче. Внизу, под рыбалкой, писали друзья: «Ну ты, Серёга, даёшь!». Восемь лайков. Отец отвечал каждому.
Лёня доел шаурму. Вытер пальцы салфеткой.
Он вдруг подумал: а зачем всё это было? Шесть миллионов. Крыши. Перцы. Гроб. Сегодняшняя погоня за профессором. Сейчас мост. «Покажу всему миру, что пророчество не сбудется». Всему миру. А нужен был один человек. Один. Который так и не посмотрел. И шесть миллионов чужих людей, которые смотрели, ни один из них не мог заменить того одного, который не смотрел.
Он подумал: а мама? Мама смотрела. Всё. Каждое видео. Каждый эфир. Писала: «Лёнечка, оденься теплее». А он удалял её комментарии, потому что «мама в чате» портила образ. Мама смотрела, а он ждал отца. Мама была рядом, а он смотрел через её голову на два квартала дальше.
Он посмотрел на телефон. Восемь процентов. Две пропущенных от мамы. Воскресенье. Она всегда звонит в воскресенье.
Он подумал: после моста. После эфира. Позвоню.
Он не знал, что после моста будет погоня за котом, ночной Невский, кладбище, решётки на окнах. Что позвонит он маме только завтра. Из ординаторской доктора Кротова. С больничного телефона, старого, тяжёлого, белого, с проводом.
Но это будет завтра. А пока было воскресенье, без десяти одиннадцать, и до моста оставалось два часа, и Лёня встал со ступенек, отряхнул джинсы и пошёл к Дворцовой. Делать контент.
Аркадий Борисович Стрижёв тем временем ужинал.
Ужинал он в ресторане на Невском, в большом зале с высокими потолками и тяжёлыми бархатными шторами, где пахло трюфельным маслом и деньгами. Напротив него сидел Вадим Ильич Кравец, человек с рыбьим лицом, представлявший интересы инвесторов, которые вкладывали в «Оракул» и которых Стрижёв в глаза никогда не видел. Разговор шёл о новой версии, о ночном запуске, о том, что конкуренты наступают на пятки, и о цифрах, цифрах, цифрах.
Стрижёв слушал плохо. Он выпил один бокал красного, отказался от второго, ковырял вилкой ягнёнка и то и дело заглядывал в телефон.
Сеть, к счастью, вернулась сразу, как только он отошёл от набережной. Первым делом он позвонил в службу безопасности холдинга и велел выяснить, кто такой этот «профессор» и откуда он взялся. Служба безопасности перезвонила через сорок минут и доложила странное: на записи трансляции Леонида Сорокина никакого профессора нет. Есть Стрижёв, есть Сорокин, есть какой-то толстяк в бархате с очень необычным фильтром на лице, а больше никого. Голос профессора на записи слышен, хотя и с помехами, но откуда он идёт, непонятно. Специалисты склоняются к версии, что это был розыгрыш с синтезированным голосом. Лицо толстяка прогнали через систему распознавания, совпадений нет. Вернее, есть одно совпадение, но такое нелепое, что его не стоит и упоминать.
— Какое? — спросил Стрижёв.
— С гравюрой из музея, Аркадий Борисович, — смущённо ответил начальник безопасности. — Восемнадцатый век. Портрет какого-то итальянского авантюриста. Система выдала девяносто два процента совпадения. Сбой, видимо. Она по старым картинкам иногда чудит.
— Ладно, — сказал Стрижёв. — Значит, розыгрыш. Кто заказчик?
— Выясняем.
Стрижёв положил трубку и некоторое время сидел неподвижно. Потом открыл «Оракул» и набрал, уже не голосом, а пальцами, чтобы Кравец не слышал:
«Кто может знать, в какое время разведут Дворцовый мост, точнее, чем официальное расписание?»
«Оракул» ответил мгновенно:
«Время разводки мостов в Санкт-Петербурге определяется утверждённым графиком. Точное время может незначительно меняться в зависимости от погодных условий, прохождения судов и решений ответственных служб. Рекомендую ориентироваться на официальный график, опубликованный на сайте городского мостового хозяйства. Хотите, я пришлю вам ссылку?»
Стрижёв усмехнулся. Ну конечно. Ничего другого он и не ожидал. И всё-таки внутри у него было неспокойно, хотя он ни за что бы в этом не признался даже себе. Тихий, будничный голос профессора, сказавшего «до конца», засел где-то под рёбрами, как заноза.
— Ты меня слушаешь? — спросил Кравец.
— Слушаю, — сказал Стрижёв и понял, что не слышал последних пяти минут.
Он вдруг подумал, что можно просто не ехать в офис. Позвонить, перенести совещание на утро, поехать домой, на Крестовский, по Троицкому мосту, по любому другому мосту, только не по Дворцовому. И пусть этот клоун со своей тростью подавится своим пророчеством.
Но тут же ему стало стыдно. Он, Аркадий Стрижёв, человек, который утверждал перед двумястами тысячами зрителей, что человек полностью предсказуем, что чудес нет, что всё можно посчитать, — он испугается какого-то фокусника? Изменит планы из-за слов сумасшедшего? Это значило бы признать, что тот прав. Что в мире есть что-то, чего не может предсказать машина.
Нет. Он поедет в офис, как и собирался. По Дворцовому мосту. В ноль часов сорок минут. И будет на Васильевском без десяти час, задолго до любой разводки. А утром велит Лёне выпустить ролик о том, как сбываются пророчества в двадцать первом веке. С его, Стрижёва, ироничным комментарием.
От этого решения ему сразу стало легче. Он даже доел ягнёнка.
Кравец что-то говорил о квартальных показателях, а Стрижёв смотрел в окно ресторана на Невский, на гуляющих в майках людей, на бабушку с вербой у входа в метро, и вдруг, совершенно некстати, вспомнил свою бабушку.
Бабушку звали Анна Фёдоровна, и она жила в Колпине, в деревянном доме на окраине, у самой Ижоры, с огородом, с курами, с иконами в красном углу. Маленький Аркаша проводил у неё каждое лето, пока родители работали. Мать была инженером на Ижорском заводе, отец там же, мастером. Они уходили в семь утра и возвращались в восемь вечера, усталые, серые, молчаливые. А бабушка была всегда. Она вставала до рассвета, кормила кур, полола грядки, пекла пироги, стирала в корыте, а по воскресеньям надевала белый платок и уходила в церковь, за три километра, пешком. И брала с собой Аркашу.
Он помнил эту церковь. Маленькую, деревянную, тёмную, с запахом воска и сырости. Помнил, как бабушка ставила свечку перед иконой и что-то шептала, долго, с закрытыми глазами. Помнил, как спросил её однажды: бабушка, а Он тебя слышит? И бабушка ответила: слышит, Аркаша. Всех слышит. Только отвечает не сразу. И не всегда словами.
Он тогда не понял, что значит «не словами». Он и сейчас не понимал.
Бабушка умерла, когда ему было одиннадцать. Зимой. Он приехал на похороны и стоял у гроба в той же деревянной церкви, и ждал, что Бог что-нибудь ответит. Не словами. Как угодно. Знаком. Голосом. Светом. Бабушка ведь всю жизнь с Ним разговаривала. Должен же Он что-то сказать теперь, когда она умерла. Бог ничего не сказал. Пахло воском и сыростью. Батюшка что-то бормотал. Мать плакала. А Бог молчал.
Мать умерла, когда ему было двадцать три. От рака. Быстро. За три месяца. Отец к тому времени давно пил и жил отдельно. Аркадий остался один в двухкомнатной квартире в Колпине, с компьютером, старым, гудящим, купленным в девяносто седьмом году на материны последние деньги, чтобы он мог учиться. И однажды ночью, не в силах уснуть, он набрал в поисковике: «Почему умирают мамы». И поисковик ответил. Тысячей ссылок. Статистика смертности. Онкология. Факторы риска. Статьи. Форумы. Ответы. Не тот ответ, которого он ждал. Но ответ. Сразу. Словами.
Он сидел до утра и читал. А утром понял, что впервые за три месяца не чувствует себя совсем одним. Машина ответила. Бог не ответил, а машина ответила.
Двадцать девять лет спустя он сидел в ресторане на Невском, владелец медиахолдинга, создатель «Оракула», человек, которому каждый день задавали четыре миллиона вопросов, и думал о том, что весь «Оракул», если честно, вырос из той ночи. Из вопроса, который он задал в ту ночь и на который Бог не ответил. Он построил машину, которая отвечает всегда. Всем. На всё. Сразу. Чтобы никто больше не сидел ночью один перед молчанием.
Он никогда никому этого не рассказывал. Ни журналистам, ни инвесторам, ни двум бывшим жёнам. Журналистам он рассказывал про рынок, про технологии, про будущее. А это было про бабушку. Про деревянную церковь. Про мать. Про ночь.
И вот сегодня какой-то фокусник с тростью сказал ему на набережной: «Ваша машина знает расписание. Она не знает людей». И что-то в нём дрогнуло. Потому что это была правда. Машина знала всё о смерти матерей. Статистику, факторы риска, онкологию. И ничего не знала о том, каково это, когда мама умерла.
Стрижёв тряхнул головой. Глупости. Сентиментальность. Устал. Жара.
— Аркадий, ты слушаешь? — спросил Кравец.
— Слушаю, — сказал Стрижёв и снова ничего не услышал.
В ноль сорок, как и обещал «Оракул», к ресторану подъехала машина. Большая, чёрная, бесшумная, электрическая, последней модели, напичканная электроникой так, что она умела всё: сама парковалась, сама тормозила перед пешеходами, сама включала любимую музыку хозяина, сама заказывала кофе к его приезду в офис. Водитель, молчаливый пожилой Николай, служивший у Стрижёва восемь лет, открыл дверцу.
— В офис, Николай. По Дворцовому.
— По Дворцовому, Аркадий Борисович?
— А что?
— Да ничего, — сказал Николай, пряча глаза. — Просто тут по радио… ну… говорили, что вам какой-то пророк что-то предсказал. Про мост.
— Про мост? По какому радио?
— По нашему. По «Невскому». В новостях.
Стрижёв выругался. Ну конечно. Его собственная радиостанция уже раструбила об этом на весь город. Наверняка нейросеть, которая собирала для эфира новостные выжимки из соцсетей, подхватила ролик Лёни и сделала из него сюжет. Сколько раз он говорил, что надо поставить живого редактора. Сколько раз ему отвечали, что живой редактор стоит дороже, а нейросеть работает круглосуточно.
— По Дворцовому, Николай, — повторил он жёстко. — Именно по Дворцовому.
Машина плавно тронулась.
Ночь стояла тёплая, удивительно тёплая для апреля, и Невский был полон людей. Они гуляли в майках и лёгких платьях, ели мороженое, сидели на ступенях Казанского собора. Те, кто днём потел в пуховиках, к вечеру всё-таки сдались и поверили собственной коже. Многие держали в руках ветки вербы, кто-то нёс их из церкви, кто-то купил просто так, у бабушек на углу. Над городом, высоко, висела ущербная луна, четыре дня как пошедшая на убыль, и было в этой ночи что-то тревожное, праздничное и неправильное одновременно, как бывает на чужой свадьбе, куда тебя позвали по ошибке.
Машина свернула с Невского на Адмиралтейский проспект, обогнула Александровский сад и выехала на Дворцовую набережную. Слева темнел Зимний дворец, справа поблёскивала Нева, и впереди, в двухстах метрах, уже был виден Дворцовый мост, весь в огнях, с медленно ползущими по нему фарами.
Часы на приборной панели показывали ноль пятьдесят восемь.
И тут машина остановилась.
Не затормозила, нет. Просто перестала ехать. Мягко, бесшумно, как останавливается заснувший человек. Погасли экраны. Погасла подсветка. Замолчала музыка. Потом экраны зажглись снова, и на центральном, большом, появилась надпись на синем фоне:
«Идёт установка обновления. Не выключайте питание. Осталось примерно 25 минут».
— Это что? — спросил Стрижёв.
— Обновление, — растерянно сказал Николай, тыча пальцем в экран. — Само. Я его не ставил. Оно же должно ночью, когда машина на стоянке…
— Сейчас и есть ночь, — сказал Стрижёв.
— Так машина же не на стоянке!
Николай нажимал на всё подряд. Экран невозмутимо показывал: «Осталось примерно 24 минуты». Двери открывались, руль поворачивался, но ехать машина отказывалась наотрез. Сзади уже сигналили. Николай включил аварийку, достал телефон и стал звонить в сервис, где ему ответил приятный женский голос, который оказался голосовым помощником, и предложил выбрать один из девяти пунктов меню.
Стрижёв посмотрел на часы в телефоне. Ноль пятьдесят девять.
Мост был рядом. Двести пятьдесят метров набережной, двести пятьдесят метров самого моста. Десять минут неспешным шагом. Разводка в час десять. Времени было с запасом. А на той стороне, у Стрелки, можно вызвать такси.
Он вдруг рассмеялся. Громко, от души, так, что Николай испуганно оторвался от телефона.
Так вот в чём дело. Вот как это должно было сработать. Машина заглохнет, он пойдёт пешком. Профессор угадал машину, это было несложно: у этих электрических чудовищ обновления вылезают когда попало, весь интернет об этом пишет. Угадал и то, что он пойдёт пешком. Но мост разводят в час десять. А он будет на той стороне в час пять. В худшем случае в час семь. Пророчество развалится на глазах у всего города.
— Сиди тут, жди эвакуатор, — сказал он Николаю и вышел из машины.
На набережной, у парапета, он сразу увидел знакомую рыжеватую бородку и телефон на палке.
— Аркадий Борисович! — завопил Лёня, бросаясь к нему. — Аркадий Борисович, вы что, пешком?! Машина сломалась?! Ребята, вы видите?! Машина сломалась! Всё как он сказал!
— Не всё, — сказал Стрижёв, подходя. Он был удивительно спокоен и весел. — Снимай, Леонид. Снимай внимательно. Сейчас ты покажешь своим подписчикам, как опровергаются пророчества. Сколько времени?
— Час ноль, — сказал Лёня, глядя на экран.
— Разводка в час десять. Пошли.
И они пошли по мосту.
Здесь мы вынуждены ненадолго оставить Аркадия Борисовича и Лёню и заглянуть в небольшое помещение, расположенное в одной из опор Дворцового моста, где за пультом с кнопками, рычагами и мониторами сидела Зинаида Павловна Лукина.
Зинаиде Павловне был шестьдесят один год, и двадцать из них она разводила мосты. Сначала Литейный, потом Троицкий, а последние двенадцать лет Дворцовый, самый главный, самый красивый, самый капризный, тот, который туристы фотографируют на открытках. Она знала его, как знают старую собаку: каждый скрип, каждый вздох, каждую причуду механизмов, которым было больше ста лет. Она любила его. Он был, если подумать, главным мужчиной в её жизни, после того как восемь лет назад умер муж.
На стене над пультом висели старые круглые часы в деревянном корпусе. Их повесил ещё прежний начальник смены, давно, при прошлом веке. Часы шли исправно, хотя никто их давно не сверял. Зинаида Павловна, как и все в её смене, давно не смотрела на них. Зачем? У неё был телефон, который сам переводил время, сам сверялся со спутником, сам знал, сколько сейчас, с точностью до сотой доли секунды. Телефон подарила ей внучка Катя, на юбилей, дорогой, хороший телефон. И Зинаида Павловна верила ему безоговорочно, как когда-то верила мужу.
В ночь на двадцать шестое апреля была первая разводка в сезоне. Первая разводка всегда волнительна, как первый выход на сцену после долгого перерыва. Зинаида Павловна пришла на смену заранее, проверила механизмы, созвонилась с полицией, которая должна была перекрыть движение, с капитанами судов, которые ждали прохода у Благовещенского моста. Всё было готово.
В тот вечер, перед сменой, Зинаида Павловна разговаривала с внучкой.
Катя жила в Новосибирске, училась на втором курсе университета, на биолога, и звонила бабушке раз в неделю, по воскресеньям, по видеосвязи. Звонок длился обычно минут десять. Катя рассказывала про учёбу, про общежитие, про подружек, показывала новую причёску или новую кофточку. Бабушка кивала, улыбалась, говорила «умница» и «кушай хорошо». Потом Катя говорила «ба, мне пора» и отключалась, и бабушка ещё долго сидела перед потемневшим экраном.
Сегодня Катя позвонила в восемь, как обычно. Но разговор получился другой.
— Ба, — сказала Катя, — а ты сегодня ночью разводишь? Первый раз в сезоне?
— Развожу, — сказала Зинаида Павловна. — Дворцовый. В час десять.
— Ба, а покажи. Ну, мост. Как ты это делаешь. Я ведь ни разу не видела. Двадцать лет ты мосты разводишь, а я ни разу не видела, как изнутри.
Зинаида Павловна растерялась.
— Да что там показывать, Катечка. Пульт. Кнопки. Рычаги. Железо старое.
— Всё равно покажи. Мне интересно. Я завтра девчонкам расскажу, что моя бабушка Дворцовый мост разводит. Они не поверят.
И Зинаида Павловна, сама удивляясь, взяла телефон с собой на смену, хотя обычно оставляла его в сумке, и в половине первого, когда уже сидела за пультом, позвонила Кате и стала показывать. Пульт. Кнопки. Рычаги. Старые круглые часы на стене. Монитор с камерами. Окошко, в которое было видно Неву и огни набережной. Катя смотрела, спрашивала, ахала. А Зинаида Павловна рассказывала. Про механизмы, которым больше ста лет. Про то, как в блокаду мост не разводили, потому что не было электричества, и как его потом чинили. Про своего мужа, Катиного деда, который тоже был мостовиком и который научил её всему. Рассказывала и сама удивлялась, сколько, оказывается, у неё есть что рассказать.
— Ба, ты такая крутая, — сказала Катя. — Я не знала.
У Зинаиды Павловны защипало в глазах.
Потом Катя сказала, что ей рано вставать, и отключилась. И Зинаида Павловна положила телефон на пульт экраном вверх, рядом с кнопкой сигнала. Чтобы видеть. Вдруг Катя ещё напишет.
Она не знала, что за этот разговор телефон, перегревшийся от долгой видеосвязи в жаркой будке, тихо перезагрузился и, не найдя сразу спутник, взял время откуда-то ещё. С какого-то сервера. С ошибкой. На четыре минуты.
Она не смотрела на старые круглые часы над пультом. Она смотрела на телефон. Там ведь могла написать Катя.
Телефон лежал перед ней на пульте экраном вверх. На экране светилось: 1:09.
— Ну, с Богом, — сказала Зинаида Павловна, как говорила всегда, хотя в Бога особенно не верила, и перекрестилась на всякий случай, потому что сегодня было Вербное. И нажала кнопку, которая включала сигнал на мосту.
Над пультом старые круглые часы показывали час ноль пять. Но на них никто не посмотрел.
В тот момент, о котором идёт речь, Аркадий Борисович Стрижёв находился на самой середине Дворцового моста. Он шёл быстро, широким уверенным шагом, а Лёня трусил рядом, держа перед ним телефон на палке и задыхаясь от восторга.
— Ребята, — говорил Лёня в камеру, — смотрите, мы на середине моста! Время час ноль пять! До разводки пять минут! Аркадий Борисович сейчас дойдёт до Стрелки, и…
В эту секунду на мосту замигали жёлтые огни. Взвыла сирена. Где-то впереди, на стороне Васильевского острова, и позади, на стороне Дворцовой набережной, разом вспыхнули красные светофоры, и машины, ехавшие по мосту, резко прибавили газу, торопясь проскочить.
Стрижёв остановился.
— Это что? — спросил он.
Лёня посмотрел на экран телефона. Час ноль пять. Часы в телефоне Лёни показывали правильное время, и до разводки оставалось ещё пять минут. Но сирена выла, огни мигали, и откуда-то снизу, из чрева моста, донёсся глухой, тяжёлый, железный гул, будто проснулось и потянулось огромное животное.
— Предупреждение, — неуверенно сказал Лёня. — Наверное, заранее предупреждают. За пять минут.
— Нет, — сказал Стрижёв, и Лёня впервые за весь вечер увидел, как изменилось его лицо. — Нет. Это не предупреждение. Бежим.
И они побежали.
Они бежали к Васильевскому острову, к Стрелке, где вдалеке, в подсветке, белели Ростральные колонны. Сирена выла. Позади раздался крик: какой-то полицейский махал им рукой, кричал что-то, но слов было не разобрать. Мимо пронеслась последняя машина, обдав их тёплым ветром. Стрижёв бежал тяжело, неуклюже, как бегают люди, которые не бегали двадцать лет, и Лёня, державший перед собой камеру, обогнал его, обернулся и продолжал снимать.
Гул под ногами нарастал. И тут Лёня почувствовал, что асфальт под его кроссовками как будто слегка вздохнул. Как палуба корабля, когда тот отходит от причала.
Средний пролёт Дворцового моста состоит из двух огромных крыльев, которые при разводке поднимаются вверх, расходясь в стороны, как створки ворот, ведущих в небо. Каждое крыло весит больше, чем можно себе вообразить. Поднимаются они медленно, плавно, величественно, и туристы, стоящие в это время на набережной, всегда аплодируют. В эту ночь на набережной тоже стояли туристы, и они тоже начали было аплодировать, но вдруг замолчали.
Лёня проскочил. Он был лёгкий, молодой, он бежал быстрее, и он успел перепрыгнуть узкую тёмную щель, которая открылась между створками, когда она была шириной в ладонь. Он упал на асфальт по ту сторону, ободрав локоть, вскочил, развернулся с телефоном в руке.
Стрижёв не успел.
Он был в трёх шагах от щели, когда та стала шириной в метр. Он остановился. Створка под его ногами поднималась, и асфальт уходил из-под ног, становился склоном, сначала пологим, потом всё круче. Стрижёв стоял на этом склоне, раскинув руки, пытаясь удержать равновесие, и смотрел на Лёню. Лёня потом говорил, что запомнил его глаза. В них не было страха. В них было удивление. Огромное, детское удивление человека, который только что обнаружил, что мир устроен не так, как он думал.
— Аркадий Борисович! — заорал Лёня. — Держитесь! Держитесь за перила!
Стрижёв попытался шагнуть к перилам. Но склон уже был слишком крутым, а подошвы его дорогих итальянских туфель слишком гладкими. Он поскользнулся. Упал на колени. Заскользил вниз, к открывшейся щели, хватаясь руками за асфальт, за разметку, за что угодно. Ногти его скребли по белой полосе.
А потом его не стало.
Он соскользнул в чёрную щель, между поднимающимися крыльями моста, в темноту, туда, где внизу, на глубине двенадцати метров, шла Нева, и по ней плыли льдины.
Лёня не слышал всплеска. Сирена выла слишком громко.
Он стоял у края поднимающегося крыла на стороне Васильевского острова и смотрел вниз, и телефон в его руке, на палке, тоже смотрел вниз, и двести восемьдесят тысяч человек по всей стране смотрели вниз вместе с ним. Внизу была только тёмная вода, тёмные льдины, отблески фонарей.
На стене над пультом в опоре моста старые круглые часы показывали час ноль шесть.
Зинаида Павловна, увидев на мониторе, что на мосту люди, закричала и ударила по кнопке экстренной остановки. Створки замерли. Но было поздно.
Минуту спустя, когда к месту уже бежали полицейские, а по реке, разрезая льдины, к опоре мчался спасательный катер, новость была на всех экранах страны.
Мы позволим себе привести её здесь полностью, в том виде, в каком она появилась на сайте одного из изданий медиахолдинга «Невский поток». Текст подготовила нейросеть, автоматически собиравшая новости для ночной ленты. Живого редактора ночью на сайте не было: его сократили в позапрошлом году, как и предсказывали некоторые.
«СРОЧНО. В Санкт-Петербурге погиб владелец медиахолдинга „Невский поток“ Аркадий Стрижёв. По предварительным данным, 58-летний предприниматель упал с Дворцового моста во время плановой разводки. Как сообщают источники, Стрижёв находился в состоянии алкогольного опьянения. По информации очевидцев, перед гибелью он участвовал в прямой трансляции популярного блогера, в ходе которой ему предсказали смерть. Полиция проверяет версию о самоубийстве. Аркадий Стрижёв известен как создатель голосового помощника „Оракул“, которым пользуются более 40 миллионов человек. Он был женат, у него осталось трое детей».
В этой заметке было семь утверждений. Верными из них были два: что Стрижёв погиб и что он упал с Дворцового моста. Ему было пятьдесят два года, а не пятьдесят восемь. Он выпил за весь вечер один бокал вина. Разводка была не плановой, а на четыре минуты раньше плана. Никакой версии о самоубийстве полиция не проверяла, потому что полиция ещё ничего не проверяла вовсе. «Оракулом» пользовались не сорок, а одиннадцать миллионов человек. Женат Стрижёв был дважды, оба раза неудачно, и детей у него не было ни одного.
К утру эту заметку перепечатали четыреста двенадцать сайтов. Её прочитали шесть миллионов человек. Опровержение, опубликованное через двое суток, прочитали девятнадцать тысяч.
Фотографию к заметке нейросеть тоже подобрала сама. На ней был изображён улыбающийся загорелый мужчина в льняной рубашке. Это был не Стрижёв. Это был известный испанский теннисист, который действительно был немного похож на Стрижёва, особенно если смотреть сбоку. Теннисист узнал о собственной смерти на следующий день из своего телефона и очень долго не мог понять, почему ему пишут соболезнования на русском языке.
А Лёня Сорока всё стоял на краю замершего крыла моста и смотрел вниз. Потом поднял глаза.
На той стороне, на Дворцовой набережной, у самого парапета, напротив Зимнего дворца, под фонарём, стояли трое. Высокий в сером, с тростью. Толстяк в бархатном пиджаке. И огромный чёрный кот, сидевший на парапете, обвив хвостом лапы.
Высокий смотрел на Лёню через реку, через разведённый мост, через тёмную воду и плывущие по ней льдины. Смотрел спокойно, без улыбки. Потом медленно поднял руку с тростью, будто приветствуя, и серебряный ключ на набалдашнике блеснул в свете фонаря.
Кот на парапете поднял лапу и помахал.
— Вон они! — закричал Лёня не своим голосом, тыча пальцем через реку. — Вон они! Это они! Держите их! Это они его убили!
Подбежавший полицейский, молодой, с круглым испуганным лицом, посмотрел туда, куда показывал Лёня.
— Кто? — спросил он.
— Они! Трое! Под фонарём! С котом!
Полицейский посмотрел ещё раз. Под фонарём на Дворцовой набережной было пусто.
— Там никого нет, — сказал он.
Лёня посмотрел. Под фонарём действительно никого не было. Но чуть дальше, у Эрмитажа, три фигуры, высокая, толстая и маленькая, неспешно шли вдоль набережной в сторону Дворцовой площади. Высокая опиралась на трость. Маленькая бежала, задрав хвост.
— Вон! — снова закричал Лёня. — Уходят! К площади!
— Слушай, парень, — сказал полицейский, — ты успокойся. Ты свидетель, тебя опросить надо. Стой тут.
Но Лёня уже не слушал. Он развернулся и побежал. Не к Стрелке, не к Васильевскому острову, а обратно, к разведённому мосту, к краю крыла, за которым была пустота. Полицейский бросился за ним и в последний момент ухватил его за футболку.
— Ты куда?! Мост разведён!
Лёня вырвался, обернулся, посмотрел на полицейского безумными глазами, на мост, поднятый к небу, на реку, на далёкую набережную, по которой уходили три фигуры, и понял, что на ту сторону ему не попасть. Мост разведён до без десяти три. Все мосты в центре разведены. Он отрезан на Васильевском острове на всю ночь, а они уходят.
Метро ночью не ходит. Такси не пройдёт через разведённые мосты. Оставалась только вода.
Он снова посмотрел на экран телефона. Трансляция шла. Триста одиннадцать тысяч зрителей. Чат летел так быстро, что сообщения сливались в сплошную полосу: «Лёня, вызывай полицию», «Это постановка», «Нет, это реально», «Он правда умер??», «Я видел кота!!!», «Это ИИ сгенерировал», «Лёня, держись», «Беги за ними!!!».
Беги за ними.
— Я их найду, — сказал Лёня в камеру, и голос его был хриплым и странным. — Я их найду, ребята. Я вам обещаю. Не выключайтесь.
И он побежал прочь от полицейского, вдоль набережной Васильевского острова, к Благовещенскому мосту, который был тоже разведён, но под которым, Лёня это точно знал, стоял у причала прогулочный катер, а у катера всегда дежурил сонный матрос, с которым можно было договориться.
Позади кричал полицейский. Сирена на Дворцовом мосту наконец смолкла. Над тёмной Невой, над льдинами, над разведёнными мостами висела ущербная луна. По всем календарям и приложениям ей полагалось худеть ещё неделю, до самого новолуния. Но тот, кто умел смотреть на небо, а не в телефон, мог бы заметить, что этой ночью она словно передумала и перестала убывать.
Глава 4. Погоня в прямом эфире
Матроса звали Петя, и он спал.
Спал он в рубке прогулочного катера «Адмирал Нахимов», пришвартованного у спуска к воде возле Благовещенского моста, спал крепко, сладко, положив голову на руль и обняв его, как обнимают в детстве плюшевого медведя. Катер был старый, с облезлой синей краской на борту, и днём возил туристов по рекам и каналам, а ночью стоял у причала, потому что хозяин экономил на стоянке, а Петя экономил на жилье и ночевал прямо тут, в рубке.
Лёня стучал в стекло рубки так, что Петя, проснувшись, решил, что катер тонет.
— Чего? — закричал он, вскакивая и ударяясь головой о потолок. — Где? Кто?
— Перевези меня! — кричал Лёня с причала. — На ту сторону! Срочно! Пять тысяч! Десять!
— Ты чего, мост же… — Петя потёр ушибленную голову и всмотрелся в ночного гостя. — Слышь, а ты это… Ты Сорока, что ли? С канала?
— Я! — Лёня сунул ему под нос телефон. — Я в эфире! Нас сейчас смотрят триста тысяч человек! Перевези, умоляю!
Петя посмотрел на экран, увидел там себя, заспанного, взлохмаченного, с красным пятном на лбу, и лицо его вдруг приобрело выражение, какое бывает у людей, внезапно осознавших, что на них смотрит вся страна.
— Здрасьте, — сказал он в экран и пригладил волосы.
«Петя топ», «Петя вези!!!», «Капитан Петя легенда» — понеслось в чате.
Петя завёл мотор.
Катер, кашляя и чихая, отвалил от причала и, переваливаясь на волнах, пошёл через Неву, лавируя между льдинами. Льдины шли густо, иногда толкали в борт, и тогда катер вздрагивал, как от удара, и Петя ругался сквозь зубы. Лёня стоял на носу, держась одной рукой за леер, а другой держа телефон перед собой, и смотрел на приближающуюся набережную. Где-то далеко справа, над поднятыми крыльями Дворцового моста, мигали синие огни полиции и скорой. Лёня старался туда не смотреть.
— Это правда? — спросил Петя из рубки. — Ну, что там мужик упал? Это реально?
— Реально, — сказал Лёня.
— А кто его?
— Никто, — сказал Лёня и сам удивился своему ответу. — В том-то и дело. Никто.
Петя помолчал.
— Слушай, а этот, который предсказал… Он кто?
— Не знаю, — сказал Лёня. — Но я его найду.
Катер ткнулся носом в гранитные ступени у Английской набережной. Лёня, не дожидаясь, пока Петя пришвартуется, прыгнул на ступени, поскользнулся, едва не упал в воду, удержался и взбежал наверх.
— Эй! — закричал ему вслед Петя. — А деньги?!
— Переведу! — крикнул Лёня через плечо, не останавливаясь.
И, что удивительно, перевёл. Пять тысяч. Прямо на бегу. Петя потом очень гордился этими деньгами, распечатал чек и повесил в рубке на стенку.
Лёня бежал по Английской набережной в сторону Сенатской площади, и дыхание у него сбивалось, и сердце колотилось, и вокруг была тёплая, неправдоподобно тёплая ночь, и пахло рекой и сиренью, хотя никакой сирени ещё быть не могло, она должна была зацвести только через месяц. Мимо Медного всадника. Мимо Адмиралтейства. Он свернул к Дворцовой площади, потому что именно туда, к площади, уходили три фигуры, и выбежал на неё, задыхаясь, и остановился.
Дворцовая площадь ночью огромна. Днём её заполняют туристы, экскурсоводы, гвардейцы в костюмах, предлагающие сфотографироваться за деньги, лошади, кареты, продавцы магнитов. Ночью всего этого нет, и площадь становится тем, чем была задумана: пустым, бесконечным каменным полем, посреди которого стоит колонна. На вершине колонны ангел с крестом, попирающий змею.
Под колонной стояли они.
Лёня их увидел сразу, они не прятались. Высокий стоял, опершись на трость, и смотрел вверх, на ангела. Толстяк расхаживал вокруг подножия, разглядывая барельефы и что-то напевая. А кот… Кот лез на колонну.
Лёня сначала не поверил своим глазам. Огромный чёрный кот, размером с хорошую собаку, лез вверх по гладкому розовому граниту, цепляясь когтями за полированный камень, на котором не за что было уцепиться. Лез быстро, ловко, извиваясь всем телом, как гусеница, и уже был на высоте третьего этажа.
— Бегемот! — крикнул высокий, не повышая голоса, но так, что его услышали, кажется, на другом конце площади. — Слезай немедленно. Это не твой ангел.
Кот остановился, повис на граните, оглянулся через плечо и сказал отчётливым, низким, чуть хрипловатым голосом пожилого курильщика:
— Мессир, я хотел только посмотреть, крепко ли он держит змею. Мне показалось, она шевелится.
— Она всегда шевелится, — сказал высокий. — Слезай.
Кот вздохнул, отпустил когти и съехал вниз по колонне, как по детской горке, с тихим визгом когтей по камню. Внизу он мягко спрыгнул на брусчатку, отряхнулся и сел, обвив хвостом лапы.
Лёня стоял на краю площади с открытым ртом, держа перед собой телефон. В наушнике бушевал чат.
«КОТ ГОВОРИТ!!!!», «Это ИИ», «Это аниматроник», «это робот из рекламы», «Лёня ты где», «Я вижу кота!!! Кот есть!!», «А где мужики??», «Только кот на экране», «Кот реально говорит??», «нейросеть голос накладывает».
Лёня посмотрел на экран. В кадре была колонна, площадь, огни Генерального штаба. И кот. Только кот. Ни высокого, ни толстяка. Кот сидел посреди пустой площади один и, повернув голову, смотрел прямо в камеру.
— Почему кота видно, а их нет? — пробормотал Лёня.
Кот, будто услышав, повернулся к своим спутникам и сказал:
— Мессир, этот юноша интересуется, почему его машинка видит меня, а вас нет.
— Потому что ты, Бегемот, позёр, — ответил высокий, не оборачиваясь. — Ты всегда хочешь, чтобы тебя видели.
— Это не позёрство, мессир, это профессиональная этика, — обиделся кот. — В этом городе котов в интернете больше, чем людей. Я обязан поддерживать конкуренцию.
Толстяк расхохотался.
Лёня сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Потом закричал, и голос его эхом прокатился по пустой площади:
— Стойте! Стойте, вы! Полиция! Я вызвал полицию!
Он не вызывал полицию. Но ему показалось, что это нужно сказать.
Высокий наконец обернулся и посмотрел на Лёню. Лицо его было печальным и спокойным.
— Вы ничего не вызывали, молодой человек, — сказал он. — Вы снимаете. Это разные вещи. Впрочем, в ваше время многие их путают.
И все трое двинулись прочь, через площадь, к арке Генерального штаба. Неспешно, будто прогуливаясь. Высокий постукивал тростью по брусчатке, толстяк насвистывал, кот бежал впереди, задрав хвост трубой.
Лёня бросился за ними.
Он бежал через площадь, и площадь казалась бесконечной, и арка, к которой уходили трое, не приближалась, а словно отодвигалась, как отодвигается горизонт. Он бежал и бежал, а трое шли неспешно, но расстояние между ними не сокращалось ни на шаг. Это было как во сне, когда бежишь изо всех сил и не можешь сдвинуться с места. Лёня задыхался. В боку кололо. Телефон в руке прыгал, картинка на экране тряслась.
Наконец он вбежал под арку. Под аркой было темно и гулко, и шаги его отдавались эхом. Он выбежал с другой стороны, на Большую Морскую, и увидел, как они сворачивают на Невский.
На Невском было людно. Тёплая ночь выгнала на проспект всех, кого могла: студентов, туристов, влюблённых, загулявших компаний, одиночек, которым не спалось. Люди сидели на ступенях, на скамейках, на бортиках клумб, ели, пили, смеялись, снимали друг друга на телефоны. Лёня врезался в эту толпу, как в воду, и потерял троих из виду.
Он метался по тротуару, вертя головой, и вдруг услышал смех и визг. У остановки на углу Невского и Малой Морской стоял ночной автобус, большой, с гармошкой, с горящей табличкой маршрута. Двери были открыты. И в переднюю дверь, по ступенькам, деловито, как старый пенсионер с проездным, взбирался чёрный кот.
Кот поднялся в салон, подошёл к валидатору, поднял лапу и приложил к валидатору что-то маленькое, блестящее. Валидатор пискнул и показал зелёный огонёк: «Оплата принята». Кот удовлетворённо кивнул, прошёл в салон и уселся на сиденье у окна, сложив лапы на животе.
В автобусе визжали. Какие-то девушки, сидевшие сзади, снимали кота на телефоны. Парень в наушниках смотрел на кота, не мигая, с открытым ртом. Пожилая женщина с веткой вербы в руках крестилась. Водитель, обернувшийся на писк валидатора, долго смотрел на кота в зеркало, потом сказал устало, ни к кому не обращаясь:
— Опять реклама какая-то. Робот, что ли. Задолбали.
И закрыл двери.
Высокого и толстяка в автобусе не было. Лёня видел через окна только кота, который сидел у окна и, приложив лапу к стеклу, махал ему. Автобус тронулся и поехал по Невскому в сторону Казанского собора.
Лёня оглянулся. У тротуара, в ряд, стояли самокаты. Электрические, ярко-зелёные, из тех, что берут в аренду через приложение. Он подбежал к первому, навёл камеру телефона на код, но приложение потребовало сначала обновиться, потом подтвердить номер, потом подтвердить возраст, потом прочитать правила и поставить галочку, потом сделать селфи для проверки личности. Лёня тыкал в экран, ругаясь, а автобус уходил всё дальше.
«Лёня быстрее!!!», «Самокат не тот, бери второй, у меня второй работает», «Лёня там по геолокации автобус у Казанского», «Этот автобус шестой маршрут, он идёт до Восстания», — подсказывал чат. Зрители уже нашли автобус по номеру в приложении городского транспорта и следили за его движением по карте в реальном времени. Лёня никогда ещё не чувствовал себя настолько не одним. Триста пятьдесят тысяч человек бежали вместе с ним.
Наконец самокат пискнул и разблокировался. Лёня вскочил на него и рванул по Невскому, лавируя между пешеходами. Кто-то шарахнулся. Кто-то закричал ему вслед. Он летел, держа телефон в одной руке, а другой вцепившись в руль, и ветер свистел в ушах, и Невский мелькал огнями витрин.
Он догнал автобус у Казанского собора. Автобус стоял на остановке, двери были открыты, и из передней двери выходил кот. Выходил не торопясь, вежливо пропустив вперёд пожилую женщину с вербой, которая, проходя мимо него, на всякий случай ещё раз перекрестилась. Кот проводил её взглядом и сказал:
— Христос с вами, бабушка. Хорошего праздника.
Женщина ахнула и выронила вербу. Кот подобрал ветку зубами, подал ей, она взяла дрожащей рукой и быстро ушла, не оглядываясь.
У колоннады Казанского собора, в полукруге гранитных колонн, Лёня снова увидел их всех троих. Высокий сидел на ступенях, положив трость на колени. Толстяк кормил голубей, которые, как и чайки на набережной, слетелись к нему, несмотря на ночь. Кот подошёл к ним, сел рядом с высоким и стал умываться.
Лёня бросил самокат и подбежал. Он остановился в трёх шагах, тяжело дыша, держа телефон перед собой, как оружие.
— Вы, — сказал он, задыхаясь. — Вы убили его. Это вы. Я видел.
— Вы видели, как он упал, — поправил высокий. — Это разные вещи. А убили его, если вам непременно нужно кого-то обвинить, четыре минуты. Неверное время в телефоне доброй женщины. Обновление в его машине, пришедшее не вовремя. И его гордость. Он ведь мог не идти. Он мог развернуться и поехать домой по другому мосту. Он пошёл, потому что хотел доказать, что машина знает больше, чем я. Машина действительно знала многое. Она знала расписание. Но время было в другом месте.
— Он не мог знать, — сказал Лёня. — Никто не мог знать.
— Я знал, — сказал высокий просто.
— Кто вы? — закричал Лёня, и голос его сорвался. — Кто вы такой?!
Толстяк перестал кормить голубей и посмотрел на высокого с любопытством, будто ему тоже было интересно, что тот ответит. Кот перестал умываться.
Высокий долго смотрел на Лёню. Потом сказал, медленно, раздельно, как говорят с ребёнком:
— Вы ведь знаете, кто я. Вы все знаете. Вы только не верите. Спросите свою машину. Она вам объяснит, что меня нет. Вам станет легче.
И тут Лёня, сам не зная зачем, поднёс телефон к губам и сказал, путаясь в словах:
— «Оракул»… «Оракул», кто это?
Он навёл камеру на высокого. «Оракул», встроенный в его приложение для трансляций, анализировал картинку и отвечал голосом мультипликационной актрисы:
— На изображении я вижу ступени Казанского собора в Санкт-Петербурге. Это объект культурного наследия федерального значения, построенный в 1801–1811 годах по проекту архитектора Андрея Воронихина. На ступенях людей не обнаружено. Также на изображении присутствует кот чёрного окраса, предположительно породы мейн-кун. Хотите узнать больше о Казанском соборе или о породе мейн-кун?
Кот фыркнул.
— Мейн-кун, — сказал он с отвращением. — Мейн-кун! Мессир, вы слышали? Меня, существо, которое помнит Вавилон, эта жестянка называет мейн-куном!
— Не обижайся, — сказал высокий. — Она ведь тоже по-своему права. Если не видишь, проще сказать, что ничего нет.
Он встал, опираясь на трость. Встал и толстяк. Голуби взлетели с шумом, будто кто-то хлопнул в ладоши.
— Пойдёмте, граф, — сказал высокий. — Молодой человек устал. Ему нужно отдохнуть. И мы ему поможем найти, где отдохнуть.
Они пошли по колоннаде, под сводами, мимо колонн. Лёня бросился за ними, и тут же потерял их, как теряют в лесу, за стволами. Он метался между колоннами, а колонны всё не кончались, их было сто, тысяча, их было больше, чем могло быть, и он выбежал наконец на канал Грибоедова и увидел, что трое идут вдоль канала, по тёмной набережной, к Банковскому мосту, туда, где сидят золотокрылые грифоны.
Он побежал за ними. Мимо Дома книги, где на крыше, на стеклянном глобусе, сидела бронзовая валькирия. Мимо спящих особняков. Мимо тёмной воды канала, в которой отражались фонари.
У Банковского мостика, у грифонов, они исчезли.
Лёня остановился. Набережная была пуста. Грифоны смотрели на него золотыми глазами. Где-то во дворе за спиной хлопнула дверь.
Вот тут Лёня и совершил поступок, который потом показывали во всех новостях. Он решил, что трое ушли во двор. Почему он так решил, объяснить потом не мог, но был уверен абсолютно: они во дворе, в доме, вон в том, жёлтом, с облупленной штукатуркой, где светилось одно окно на четвёртом этаже.
Дверь парадной была открыта: на пороге стоял курьер в жёлтой куртке с огромным коробом за спиной и, ругаясь, искал в телефоне номер квартиры. Лёня проскочил мимо него в парадную и помчался вверх по лестнице, перескакивая через ступени. Лестница была старая, узкая, с щербатыми ступенями и чугунными перилами, пахло кошками и сыростью. На четвёртом этаже одна из дверей была приоткрыта, и из-за неё доносился знакомый голос.
Его голос. Голос Лёни Сороки.
Лёня толкнул дверь и вошёл.
Это была обычная петербургская квартира, бывшая коммуналка, перестроенная в отдельную: длинный коридор, вешалка, заваленная куртками, велосипед у стены, детские санки, несмотря на апрель. Из кухни шёл свет, и там, на кухне, за столом, покрытым клеёнкой с подсолнухами, сидела семья. Мужчина в майке, женщина в халате, подросток в наушниках и старушка в платке. На стене висел телевизор, и на экране телевизора бежал Лёня Сорока по тёмному коридору с телефоном в руке. Вся семья смотрела его трансляцию.
Лёня встал на пороге кухни. Семья повернулась к нему.
На экране телевизора Лёня Сорока стоял на пороге кухни. Семья на экране повернулась к нему.
Наступила такая тишина, какая бывает, вероятно, только в первую секунду после конца света.
— Мам, — сказал наконец подросток, снимая наушники. — Это он. Это Сорока. Он у нас на кухне.
— Здрасьте, — сказал Лёня.
— Здрасьте, — сказал мужчина в майке.
— Вы тут… не видели… высокого с тростью? — спросил Лёня. — И толстого. И кота.
— Нет, — сказала женщина в халате, запахивая халат поплотнее. — Котов у нас нет. У нас аллергия.
Старушка в платке смотрела на Лёню очень внимательно. Она одна, кажется, не испугалась и не удивилась. Перед ней на столе стояла банка с веточками вербы, лежали маленькая бумажная иконка и тонкая восковая свечка, какие продают в храмах. Видимо, она только что вернулась со всенощной.
— Ты, сынок, кого ловишь? — спросила старушка.
— Не знаю, — честно сказал Лёня. — Я думал, знаю. А теперь не знаю.
Старушка покивала. Потом взяла со стола иконку и свечку и протянула ему.
— На, — сказала она. — Возьми. Тебе нужнее. Апостолы Пётр и Павел. Сегодня Вербное, вход Господень. Возьми, не бойся.
Лёня взял. Иконка была совсем маленькая, бумажная, наклеенная на картонку, с потёртыми уголками. На ней были изображены двое: седой старик с ключами в руке и лысоватый, с мечом.
— Спасибо, — сказал Лёня.
— Иди с Богом, — сказала старушка.
Чат в его наушнике, кажется, на время онемел. Потом взорвался: «Бабушка лучшая», «Я плачу», «Лёня возьми бабушку с собой», «Это самый странный стрим в моей жизни», «На скольких каналах это сейчас идёт??». Зрителей было шестьсот сорок тысяч.
Он вышел из квартиры, сунув иконку за ворот футболки, к самому сердцу, а свечку зажав в кулаке. Спустился по лестнице. Курьер в жёлтой куртке всё ещё стоял у двери парадной и искал номер квартиры.
— Это ты? — спросил курьер, глядя на него. — Ты Сорока? Я тебя смотрю. Слушай, дай прикурить. Ой, то есть, у меня есть, на.
Он протянул Лёне зажигалку, и Лёня, не понимая, зачем, зажёг свечку. Пламя было маленьким и ровным, ветра не было совсем.
— Спасибо, — сказал Лёня, возвращая зажигалку.
— Удачи, брат, — сказал курьер.
Лёня вышел на набережную со свечкой в одной руке и телефоном в другой.
И увидел их снова. На другой стороне, через канал, у самой воды, на гранитном спуске. Высокий стоял неподвижно. Толстяк сидел на ступеньке. А кот стоял на задних лапах у самой воды и, глядя на Лёню через канал, призывно махал передней лапой: сюда, мол, сюда.
Мост был в тридцати метрах. Лёня даже не подумал о мосте. Он подумал о том, что если пойдёт к мосту, они снова исчезнут, а если поплывёт прямо сейчас, то успеет.
Он сунул телефон в непромокаемый чехол, который всегда носил с собой для ночных съёмок у воды, и сжал его в зубах вместе со свечкой. Нет, со свечкой не получалось. Свечку он отдал бы кому-нибудь, но вокруг никого не было. Тогда он, сам не понимая зачем, сдёрнул с себя футболку и джинсы, сбросил кроссовки, оставил всё это на граните, взял свечку в одну руку, поднял её над головой, чтобы не намокла, а телефон в чехле повесил на шею на шнурке и шагнул в воду.
Вода в канале Грибоедова в конце апреля, даже в такую жаркую ночь, была ледяной. Лёня задохнулся от холода, но поплыл, по-собачьи, одной рукой, держа над водой горящую свечку. Плыл он плохо и медленно, но канал был узкий, и через минуту он ухватился за ржавое кольцо в граните на той стороне и выбрался на ступени, дрожа и стуча зубами.
Свечка, как ни странно, не погасла.
На ступенях никого не было. Высокий, толстяк и кот исчезли, будто растворились в воздухе. Лёня оглянулся на ту сторону канала, где оставил одежду.
Одежды там тоже не было.
Лёня Сорока стоял в одних трусах, мокрый, дрожащий, со свечкой в руке, с телефоном на шее и с бумажной иконкой апостолов, прилипшей к мокрой груди, на гранитных ступенях канала Грибоедова в половине третьего ночи. И девятьсот тысяч человек смотрели на него.
В Воронеже, в двухкомнатной хрущёвке на Левом берегу, в эту минуту не спала одна женщина.
Её звали Галина Сергеевна, ей было пятьдесят девять лет, и тридцать пять из них она учила детей русскому языку и литературе. Она легла в одиннадцать, как всегда, потому что в восемь утра у неё был урок в седьмом «Б», «Капитанская дочка», Пугачёв, буран. Она легла, но перед сном, как всегда, открыла телефон, чтобы посмотреть, не выложил ли Лёнечка что-нибудь новое. Она смотрела всё, что выкладывал Лёнечка. Каждый вечер. Это было как поцеловать сына на ночь, которого не целовала три года.
Лёнечка вёл эфир. Какой-то разговор с каким-то бизнесменом на набережной. Галина Сергеевна включила, послушала про религию и поисковые системы, поморщилась, но не выключила. Потом появился голос. Низкий, с акцентом. Потом толстяк с удивительным лицом. Потом рассказ про Гефсиманию. Галина Сергеевна сидела в кровати, в ночной рубашке, с очками на носу, и слушала. Про меч. Про ухо раба. Про то, как Пётр бежал. Слушала и не могла оторваться. Она тридцать пять лет рассказывала детям про литературу и знала, как звучит настоящий рассказ. Это был настоящий.
Потом эфир прервался. Потом начался снова, в час ночи, на Дворцовом мосту. Она смотрела, как Лёнечка бежит по мосту рядом с этим загорелым человеком. Как воет сирена. Как поднимается мост. Как человек скользит вниз. Как Лёнечка стоит у края и кричит.
Она перестала дышать.
Она смотрела, как он бежит по Петербургу. По площади. За котом. На самокате. Как врывается в чужую квартиру. Как старушка даёт ему иконку. Как он прыгает в чёрную воду канала. Она закричала. Одна. В пустой квартире. Соседка за стенкой постучала.
Она писала ему. Каждые полминуты. «Лёня!» «Лёнечка, остановись!» «Сынок, что с тобой?» «Лёня, ответь маме!» «Лёнечка, ты же плавать не умеешь!» «Лёня, оденься!» Её сообщения тонули в тысячах других. Чат летел так быстро, что она не успевала прочитать, что пишут другие. Только иногда выхватывала: «Лол», «Топ контент», «Это постановка», «Лёня гений». И среди них одно повторяющееся, каждые две минуты, от какой-то девушки из Новосибирска: «Лёня, оденься, простудишься». Галина Сергеевна не знала эту девушку. Но ей хотелось её обнять.
Она звонила ему. Двадцать раз. Телефон был занят. Он вёл эфир с этого телефона. Он не мог ответить. Он не видел, что звонит мама.
Он бежал. А она сидела в кровати в Воронеже, в тысяче двухстах километрах, с очками на носу, и смотрела на экран. И ничего не могла. Ни обнять. Ни остановить. Ни накинуть на него куртку. Ни дать ему горячего чаю. Ничего. Только смотреть. Она видела его каждую секунду. Каждую. Миллион человек видели его вместе с ней. И никто из этих миллиона не мог протянуть руку.
Она вдруг поняла, что так было всегда. Последние три года. Она видела его каждый день. На экране. Его лицо, его голос, его смех. И не могла дотронуться. Он был так близко и так далеко, как никогда не был, даже когда уехал в восемнадцать лет. Тогда она хотя бы не видела. А теперь видела всё. И ничего не могла.
Галина Сергеевна сняла очки и положила телефон экраном вниз на одеяло. И заплакала. А потом снова схватила телефон. Потому что не смотреть было ещё страшнее.
Остаток ночи Лёня провёл в погоне за котом.
Кот появлялся то на крыше, то на мосту, то в окне, то на фонарном столбе, и Лёня бежал за ним, босиком, по мостовой, держа свечку и телефон, через Сенную площадь, мимо Юсуповского сада, по Садовой, по Крюкову каналу, мимо Никольского собора, где над голубыми куполами уже начинало сереть небо. Прохожие шарахались. Какие-то ребята бежали за ним, снимая на телефоны. Чей-то автомобиль притормозил, из окна высунулась девушка и сфотографировала его со вспышкой. Таксист предлагал подвезти бесплатно. Лёня не слышал никого.
Чат требовал, умолял, хохотал, плакал. Кто-то писал, что это лучший стрим в истории интернета. Кто-то писал, что вызвал скорую по геолокации. Кто-то писал, что Лёня сошёл с ума. Кто-то, что Лёня гений и это перформанс. Кто-то спорил, что кот сгенерирован нейросетью, и предлагал разобрать запись по кадрам. Одна девушка из Новосибирска писала каждые две минуты одно и то же: «Лёня, оденься, простудишься».
Кот привёл его на набережную Мойки, туда, где Мойка, сделав последний изгиб у Новой Голландии, встречается с узкой речкой Пряжкой. Там, на углу, стоит длинное жёлтое здание с колоннами, старое, ещё девятнадцатого века, окружённое высоким забором. Над воротами висит табличка, которую в городе все знают и о которой говорят понизив голос.
Кот сидел на заборе, у самых ворот, и смотрел на Лёню. Небо на востоке уже начало светлеть, и на этом светлеющем небе чёрный силуэт кота казался вырезанным из бумаги.
— Приехали, — сказал кот. — Конечная. Выходим, граждане, не забываем вещи.
И спрыгнул по ту сторону забора.
Лёня подошёл к воротам. Свечка в его руке догорала. Ноги были сбиты в кровь. Он посмотрел на табличку над воротами, прочёл её и засмеялся. Смеялся долго, всё громче и громче, держась за решётку ворот.
Так его и нашли. Наряд полиции и бригада скорой помощи, вызванные одновременно сорока двумя зрителями из разных городов, приехали к воротам в три часа сорок одну минуту и обнаружили Леонида Сорокина, двадцати семи лет, в одних мокрых трусах, с огарком свечи в руке и с бумажной иконкой на груди. Он смеялся и повторял, что его привёл кот.
В ту же минуту, в три сорок одну, автоматическая система модерации видеоплатформы, на которой шла трансляция, обнаружила в кадре полуобнажённого человека и мгновенно заблокировала эфир за нарушение правил сообщества о демонстрации наготы. Канал «Сорока на хвосте» получил предупреждение и ограничение на трёхдневный срок.
Гибель человека на Дворцовом мосту, транслировавшаяся тем же каналом в прямом эфире двумя с половиной часами ранее, нарушением правил сообщества системой признана не была. Насилия в кадре не было, оружия тоже, а падение в воду алгоритм классифицировал как «несчастный случай, допустимый контент». Система вообще очень строго относилась к голому телу и совершенно спокойно к смерти. Так её научили.
Последнее, что увидели миллион сто двадцать тысяч зрителей, прежде чем экран погас, была рука врача скорой помощи, которая мягко, но настойчиво отвела в сторону телефон, и голос, усталый, профессиональный и совсем не страшный:
— Ну всё, всё, дружочек. Хватит снимать. Пойдём. Пойдём, тебе надо поспать.
Глава 5. Квартира 13
Евгений Аркадьевич Брыкин проснулся оттого, что ему в лицо светило солнце, а в голове кто-то медленно и с наслаждением забивал сваи.
Он лежал на собственной кровати, поперёк, не раздевшись, в брюках и в рубашке, на которой было пятно неизвестного происхождения. Один ботинок был на ноге, второй лежал на подушке рядом с его головой. Во рту было так, будто туда насыпали песок и полили сверху уксусом. Брыкин застонал и попытался вспомнить, где он вчера был и что пил.
Вспоминалось плохо. Был приём. Был фестиваль. Какой фестиваль? «Невские сезоны»? Или «Белые ночи открывают весну»? Или фестиваль уличного искусства, на который город выделил сорок миллионов и половину которых получила фирма, принадлежавшая, по странному совпадению, сестре его жены? Фестивалей было много, Брыкин курировал их все. Он был заместителем председателя городского комитета по культуре и отвечал за праздники, гуляния, торжества, концерты, фейерверки и всё, что город устраивал для того, чтобы горожане хоть иногда отрывались от экранов и выходили на улицу. Выходили они, правда, тоже с экранами, и снимали фейерверки, вместо того чтобы на них смотреть, но это уже было не в ведении комитета.
Вчера было Вербное воскресенье, и вечером в одном из дворцов на Мойке был приём по случаю открытия весеннего сезона. Брыкин помнил шампанское. Помнил какую-то икру на маленьких блинчиках. Помнил, что потом поехали куда-то ещё, в ресторан с живой музыкой, а потом ещё куда-то, где музыки не было, а было что-то зелёное в маленьких рюмках. Потом был провал.
И ещё, кажется, был какой-то разговор. С кем-то высоким. С иностранцем. О квартире. Или не о квартире. О чём-то ещё. Брыкин помнил только голос, низкий, с акцентом, и трость с серебряной ручкой.
— Доброе утро, Евгений Аркадьевич, — сказала колонка на тумбочке голосом мультипликационной актрисы. — Сейчас девять часов сорок семь минут. В Санкт-Петербурге плюс двадцать девять градусов, ясно. Хотите послушать главные новости?
Колонка была подарком от «Невского потока». Брыкину, как и многим чиновникам города, подарили «Оракула» в красивой коробке, с бантом и с открыткой от самого Стрижёва: «Дорогому другу культуры». Брыкин колонку поставил, привык к ней и теперь не мог без неё обходиться. Она включала ему свет, задёргивала шторы, заказывала продукты, напоминала о совещаниях, читала новости, будила по утрам. Она управляла всей его квартирой, превращённой им три года назад, после развода, в «умный дом». Квартира была на третьем этаже старого доходного дома на Большой Морской, с высокими потолками, лепниной, эркером и камином, который не топили с девятьсот семнадцатого года, но который Брыкин в рекламных целях иногда включал: в камин была встроена панель, показывавшая видео горящих дров.
— Плюс двадцать девять? — прохрипел Брыкин. — Ты что, сдурела? Апрель же.
— По данным метеослужбы, в Санкт-Петербурге сейчас плюс одиннадцать, облачно, — мгновенно поправилась колонка. — Прошу прощения за неточность. Хотите послушать главные новости?
— Не хочу, — сказал Брыкин. — Шторы закрой.
— Закрываю шторы, — сказала колонка. Шторы не шелохнулись.
— Закрой шторы, говорю!
— Закрываю шторы, — повторила колонка. Шторы остались открытыми. — Произошла ошибка. Попробуйте позже.
Брыкин застонал, перевернулся на другой бок и уткнулся лицом в подушку рядом с ботинком. Полежал так. Подумал о том, что нужно встать, принять душ, выпить таблетку и кофе, позвонить в комитет и сказать, что приедет после обеда. Подумал, что вставать не хочется совершенно. Подумал, что вообще ничего не хочется. Только чтобы перестали забивать сваи.
Из кухни пахло кофе.
Брыкин открыл один глаз. Кофе? Он жил один. Кофемашина у него была, тоже умная, тоже подключённая к «Оракулу», но включалась она только по команде. А команды он не давал.
Из кухни, кроме того, доносились голоса. Мужские. Двое. Один низкий и спокойный, другой высокий, певучий, смеющийся, с иностранными словечками. И третий голос, хрипловатый, ворчливый, который Брыкин сначала принял за голос из телевизора, а потом понял, что телевизор тоже выключен.
Он сел на кровати. Голова взорвалась болью. Он подождал, пока боль утихнет, снял ботинок, бросил его к другому на пол, встал, держась за стену, и, пошатываясь, пошёл по длинному коридору на кухню. В коридоре висело большое старинное зеркало в золочёной раме, которое Брыкин купил на аукционе, чтобы показывать гостям. В зеркале отразился помятый мужчина сорока семи лет с опухшим лицом, редкими волосами, торчащими в разные стороны, в мятой рубашке. Брыкин отвернулся.
На кухне за его столом, на его стульях, сидели трое. Нет, двое и кот.
Во главе стола, там, где обычно сидел сам Брыкин, сидел высокий человек в сером костюме, с тростью, прислонённой к столу. Он пил кофе из любимой чашки Брыкина, тонкого фарфора, императорского завода, которую тот тоже купил на аукционе и из которой никогда не пил, потому что берёг. Справа сидел толстяк в бархатном пиджаке винного цвета, с перстнями, и намазывал на булку икру из банки, которую Брыкин держал в холодильнике для особых гостей. А слева, на стуле, положив передние лапы на стол, сидел огромный чёрный кот и, держа в когтистой лапе вилку, ел маринованный гриб.
— Доброе утро, Евгений Аркадьевич, — сказал высокий. — Как спалось? Садитесь, выпейте кофе. Граф сварил. Ваша машина варит отвратительно, граф её отключил и сварил сам, по-турецки, в джезве. Джезву, правда, пришлось сделать из вашего серебряного молочника, но вы ведь не против? Молока вы всё равно не пьёте.
Брыкин стоял в дверях кухни и смотрел. Голова у него перестала болеть. Вернее, она болела по-прежнему, но Брыкин перестал это замечать.
— Вы кто? — сказал он.
— Неужели не помните? — удивился высокий. — Мы же вчера с вами обо всём договорились. На приёме. В Юсуповском дворце, у камина. Вы были очень любезны.
— О чём договорились?
— О квартире, Евгений Аркадьевич, — сказал толстяк, облизывая пальцы. — О квартире! Вы сдали нам свою квартиру на неделю. За очень хорошие деньги. Мессир — профессор, он приехал на консультации, ему нужно где-то жить. Вы сказали, что у вас как раз есть прекрасная квартира в центре, с эркером и камином, и что вы с удовольствием переедете на неделю к матушке. В Колпино.
— У меня нет матушки в Колпино, — сказал Брыкин. — У меня матушка в Таганроге.
— Ах, ну значит, в Таганрог, — легко согласился толстяк. — Мы перепутали. Колпино, Таганрог, какая разница, всё на «Т». То есть на «К». Неважно.
— Я ничего не сдавал, — сказал Брыкин, и голос его окреп. — Я ни с кем ни о чём не договаривался. Убирайтесь из моей квартиры, или я вызову полицию.
— Договор, — сказал высокий, обращаясь к толстяку, и толстяк, ничуть не смутившись, достал из внутреннего кармана пиджака планшет, тонкий, последней модели, разблокировал его, что-то ткнул и повернул экраном к Брыкину.
На экране был договор аренды. Электронный. С гербом и печатью городского портала государственных услуг. Квартира номер тринадцать, дом такой-то по Большой Морской улице. Арендодатель: Брыкин Евгений Аркадьевич. Арендатор: профессор Воланд, иностранный гражданин, консультант. Срок: семь дней, с двадцать шестого апреля по второе мая включительно. Сумма: такая, что Брыкин сначала не поверил своим глазам, а потом перечитал её трижды. Внизу стояла электронная подпись. Его подпись. Подтверждённая кодом, пришедшим на его телефон. Дата и время подписания: двадцать шестое апреля, три часа ноль восемь минут ночи.
— Не может быть, — сказал Брыкин.
— Проверьте в телефоне, — посоветовал высокий.
Брыкин вытащил телефон из кармана брюк. Телефон был разряжен почти до нуля, но ещё работал. Он открыл портал. Договор был там. Подписанный. И ещё на телефоне было уведомление из банка. Поступление. Та самая сумма, от которой у него закружилась голова. От отправителя «Продюсерский центр „Феникс“».
Брыкин медленно опустился на стул, который стоял у двери.
— Видите, — сказал высокий, — всё по закону. Вы подписали, вам заплатили. Ваше государство подтверждает. А государству, как я понимаю, у вас верят больше, чем собственной памяти. Это очень удобно.
— Я был пьян, — сказал Брыкин. — Я не помню. Это недействительно.
— Евгений Аркадьевич, — с упрёком сказал толстяк, — в вашем мире действительно то, что подписано электронной подписью. Вы же сами выступали в прошлом году на форуме «Цифровой Петербург» и говорили, что электронная подпись надёжнее, чем рукописная. Я смотрел запись. Вы были очень убедительны. Вы сказали, цитирую: «Машина не ошибается, ошибается человек». Мы с вами полностью согласны.
Брыкин действительно выступал на таком форуме. Он действительно говорил эти слова. Их написал ему помощник, а помощнику написала нейросеть, но говорил их Брыкин, и они ему тогда очень понравились.
— Мейн-кун хочет ещё грибов, — сказал кот, протягивая вилку к банке.
— Возьми сам, — сказал высокий.
— Мессир, я в гостях. Неловко.
— В гостях ты ешь хозяйские грибы вилкой хозяина, — заметил высокий. — Неловкость тебя, кажется, не останавливает.
— Кот, — хрипло сказал Брыкин, глядя на кота. — Он говорит.
— Ну да, — удивился толстяк. — А что такого? У вас же колонка говорит. Холодильник говорит. Машина говорит. Пылесос говорит, я слышал, он сегодня утром жаловался, что застрял под диваном. Почему же кот не может?
— Колонка — это техника, — сказал Брыкин.
— А кот, по-вашему, что? — оскорбился кот. — Тоже, между прочим, очень сложная техника. Посложнее вашей колонки. Вот, например, колонка ваша не знает, как закрываются шторы. А я знаю.
Кот повернул голову к тумбочке, где на кухне стояла вторая колонка, близнец той, что была в спальне, и сказал, слегка изменив голос, сделав его чуть ниже, чуть более хриплым, с той особенной интонацией человека, который вчера много пил:
— «Оракул», закрой шторы.
— Голос владельца распознан, — радостно отозвалась колонка. — Закрываю шторы, Евгений Аркадьевич.
Шторы на кухонном окне бесшумно поехали и закрылись. Стало полутемно.
— «Оракул», открой шторы, — сказал кот тем же голосом.
— Открываю шторы, Евгений Аркадьевич.
Шторы открылись. Брыкин смотрел на это, приоткрыв рот.
— «Оракул», — продолжал кот голосом Брыкина, — закажи на дом сорок килограммов чёрной икры, оплата с основной карты.
— Заказываю сорок килограммов чёрной икры, — с готовностью сказала колонка. — Ближайший доступный магазин: Елисеевский. Сумма заказа: одиннадцать миллионов двести сорок тысяч рублей. Подтвердите заказ.
— Не надо! — закричал Брыкин. — Отмена! «Оракул», отмена!
— Голос владельца не распознан, — сказала колонка холодно. — Пожалуйста, повторите команду голосом владельца.
— Я владелец! — заорал Брыкин. — Я! Это моя квартира!
— Голос владельца не распознан. Если вы не владелец, пожалуйста, не вмешивайтесь в работу умного дома.
— Отмени, Бегемот, — сказал высокий. — Нам не нужно сорок килограммов икры. Граф и так съел всю его икру, а она у него, между прочим, ненастоящая.
— Как ненастоящая? — встрепенулся толстяк и с ужасом посмотрел на банку.
— Имитация, — сказал высокий. — Из водорослей. Для гостей. Хозяин бережёт настоящую для себя, в морозилке, за пельменями.
— Евгений Аркадьевич! — возмущённо воскликнул толстяк. — Как вам не стыдно! Кормить гостей поддельной икрой! Это же… это же мошенничество! Это я вам как специалист говорю.
— «Оракул», отмена заказа, — сказал кот голосом Брыкина.
— Заказ отменён. Хорошего вам дня, Евгений Аркадьевич!
Брыкин вскочил со стула. Ему вдруг стало ясно, что происходит. Это налётчики. Мошенники. Аферисты, взломавшие его умный дом и его телефон. Об этом пишут каждый день: голосовые подделки, украденные подписи, звонки от фальшивых родственников. Он сам подписывал распоряжение о городской кампании по борьбе с телефонным мошенничеством. «Не верь голосу в трубке». Он помнил этот плакат. Нейросеть рисовала.
— Вы мошенники, — сказал он, отступая к двери. — Вы взломали мой дом. Вы украли мою подпись. Сейчас я вызову полицию, и вас…
Он не договорил, потому что в этот момент в коридоре, у него за спиной, раздался звук. Не громкий, но очень неприятный. Будто кто-то царапнул по стеклу.
Брыкин обернулся.
В коридоре на стене висел телевизор. Огромный, плоский, во всю стену, с диагональю такой, что гости ахали. Телевизор был выключен, и его чёрный экран отражал коридор, вешалку, золочёное зеркало напротив. И вот из этого чёрного экрана, как из воды, медленно выходил человек.
Сначала появилась рука в чёрной перчатке. Потом плечо в чёрном спортивном костюме, дорогом, с белыми полосками. Потом голова, рыжая, коротко стриженная, с оттопыренными ушами. Потом весь человек, невысокий, но очень широкий в плечах, такой широкий, что казалось, будто он не пролезет в дверь. Человек ступил на паркет, выпрямился и посмотрел на Брыкина. Один глаз у него был нормальный, светлый и холодный. Второй был затянут мутной белой плёнкой и смотрел куда-то в сторону. Из угла рта торчал клык, длинный, острый, жёлтый.
— Мессир, — сказал рыжий гнусавым голосом, не обращая на Брыкина никакого внимания. — Я посмотрел квартиру. Две комнаты нормальные, третья хуже, там у него тренажёры. Тренажёрами не пользовался ни разу, пыль. В шкафу шесть костюмов одинаковых. В ванной девятнадцать баночек с кремами. В сейфе за картиной лежат конверты. В конвертах деньги. На конвертах подписано, от кого.
— Спасибо, Азазелло, — сказал высокий. — Это интересно. Но не наше дело.
— Как скажете. А этот лишний, — сказал рыжий, кивнув на Брыкина. — Мешать будет.
— Лишний, — согласился высокий. — Ты прав.
Брыкин стоял между кухней и коридором, между высоким и рыжим, и чувствовал, что пол под ним как будто наклоняется, как наклоняется палуба. Ему вдруг вспомнилось, как в детстве в Таганроге отец брал его на рыбалку и они выходили в море на лодке, и лодку качало, и его тошнило через борт, а отец смеялся.
— Что вы… что вы сделаете? — спросил он.
— С вами? — Высокий допил кофе и поставил императорскую чашку на блюдце. — Ничего страшного, Евгений Аркадьевич. Вы, кажется, давно мечтали съездить на север. Посмотреть на китов. Помните, вы выделяли деньги на фестиваль в Териберке? Северное сияние, этническая музыка, всё такое. Фестиваль, правда, не состоялся, деньги куда-то делись, но мечта у вас осталась. Мы её исполним.
— Не надо, — прошептал Брыкин.
— Азазелло, — сказал высокий.
Рыжий подошёл к Брыкину вплотную. От него пахло холодом, каким пахнет из погреба, и почему-то ладаном. Он положил свою широкую ладонь в чёрной перчатке Брыкину на плечо. Ладонь была тяжёлой, будто чугунной.
— Шапку возьми, — сказал Азазелло. — Холодно там.
И толкнул.
Брыкин полетел спиной вперёд, прямо в золочёное зеркало на стене коридора. Он успел подумать, что сейчас разобьёт зеркало, купленное на аукционе за восемьсот тысяч, и порежется, и это будет очень глупо. Он закрыл глаза, ожидая удара и звона.
Удара не было. Звона тоже.
Был ветер. Ледяной, режущий, солёный, бьющий в лицо, как пощёчина.
Брыкин открыл глаза.
Он сидел на земле. Земля была твёрдой, мёрзлой, покрытой серым крупным песком пополам с камнями, и местами на ней лежал грязный снег. Прямо перед ним, в двадцати метрах, ревело море. Не Финский залив, мелкий, серый и тихий, к которому он привык, а настоящее море, огромное, тёмно-свинцовое, с белыми гребнями волн, которые с грохотом разбивались о чёрные валуны. Небо над морем было низким, тяжёлым, клочковатым, и из него сыпалась мелкая колючая крупа. Слева, на берегу, лежали огромные, выбеленные ветром кости. Рёбра. Позвонки. Скелет кита. Справа из песка торчали ржавые остовы старых рыбацких шхун, накренившиеся, наполовину ушедшие в землю.
Было холодно. Невыносимо холодно. Брыкин был в мятой рубашке, в брюках и в носках. Ботинки остались в Петербурге, у кровати. Шапки, о которой говорил рыжий, у него не было.
Он закричал.
Крик унёс ветер. Ответили ему чайки, огромные, северные, жирные, которые кружили над костями кита и смотрели на него сверху с таким выражением, будто прикидывали, съедобен ли он.
Брыкин дрожащими руками вытащил телефон. Три процента заряда. Сеть: одна полоска. Он открыл карту. Карта показывала: Санкт-Петербург, Большая Морская улица, дом такой-то. Синяя точка мигала на его доме. Геолокация, видимо, не успела понять, что он переместился на полторы тысячи километров за полсекунды.
Он позвонил своему помощнику Диме. Дима ответил после пятого гудка, сонный.
— Евгений Аркадьевич? Вы где? Вас с утра ищут, совещание у председателя…
— Дима, — закричал Брыкин, перекрикивая ветер, — Дима, я в Териберке!
— Где?
— В Териберке! На Баренцевом море! Меня сюда… меня… я не знаю как! Пришли за мной машину! Самолёт! Что-нибудь!
Дима помолчал.
— Евгений Аркадьевич, — сказал он осторожно, — у меня на карте видно, что вы дома. На Большой Морской. Вы, может быть, отдохните. Я скажу председателю, что вы приболели.
— Я не дома! Я на море! Тут кит! Скелет кита!
— Пришлите фото, — сказал Дима после паузы.
Брыкин сфотографировал. Себя, на фоне моря, костей кита, ржавых шхун, с безумным лицом и снегом в волосах. Отправил. Сообщение уходило долго, полоска сети мигала, и наконец ушло.
Через минуту пришёл ответ: «Евгений Аркадьевич, это нейросеть сгенерировала? Очень реалистично. Председатель спрашивает, вы будете на совещании?»
Телефон пискнул и погас. Три процента кончились.
Брыкин сидел на мёрзлом песке у Баренцева моря, без ботинок, без шапки, с мёртвым телефоном в руке, и его никто не искал. Вернее, его искали, но не здесь. Его искали дома, где показывала синяя точка. А здесь его не было. Здесь, по мнению всего цифрового мира, он не мог находиться.
Он попытался встать. Ноги не слушались, они онемели от холода. Он попытался снова. Упал. Пополз на четвереньках прочь от моря, к дороге, которая угадывалась за дюнами. Он полз и думал, что так и умрёт здесь, у костей кита, и через неделю, когда синяя точка всё ещё будет мигать на Большой Морской, его найдут чайки.
Его нашёл рыбак.
Звали рыбака Степаном Ильичом, и было ему семьдесят три года. Он жил в Териберке всю жизнь, родился тут, когда посёлок был большим и шумным, когда тут стоял рыбный завод и в порт заходили сейнеры, и остался тут, когда все уехали, когда завод закрылся, а сейнеры превратились в ржавые остовы на берегу. Степан Ильич ходил на берег каждое утро. Смотрел на море. Он и сам не знал зачем, просто привык.
Он увидел на песке человека в рубашке, ползущего на четвереньках, и ничуть не удивился. В Териберке давно перестали удивляться приезжим. Сюда кто только не приезжал: туристы, блогеры, фотографы, киношники, искатели северного сияния. Приезжали в кроссовках в январе, в футболках в мае. Однажды приехала девушка в свадебном платье, фотографироваться на фоне китовых костей, и чуть не замёрзла насмерть. Человек в рубашке без ботинок был по местным меркам событием среднего масштаба.
Степан Ильич снял с себя ватник, накинул на Брыкина, поднял его с песка, крякнув, и повёл к себе. Дом у него был деревянный, низкий, тёплый, с печкой, которая топилась дровами, настоящими, не нарисованными на экране. Он посадил Брыкина у печки, укрыл одеялом, налил ему чаю из закопчённого чайника, в чай плеснул чего-то из бутылки без этикетки, и Брыкин выпил, обжигаясь, и заплакал.
Степан Ильич не спрашивал, почему тот плачет. Сидел напротив, курил, смотрел.
— Ты откуда, сынок? — спросил он наконец.
— Из Петербурга, — сказал Брыкин.
— Далеко.
— Далеко, — согласился Брыкин.
— Как добрался?
Брыкин молчал. Потом сказал:
— Через зеркало.
Степан Ильич кивнул, будто так и надо.
— Бывает, — сказал он. — У нас тут тоже один был, в восьмидесятом. Вышел из бани, а очнулся в Мурманске. Голый. Тоже говорил, через зеркало. Ничего, потом женился.
Он докурил, затушил папиросу в консервной банке.
— Ты, сынок, чем занимаешься-то там, в Петербурге?
— Культурой, — сказал Брыкин и почему-то покраснел.
— Культурой, — уважительно повторил Степан Ильич. — Это хорошо. У нас тут с культурой плохо. Клуб закрыли. Библиотеку закрыли. Кино возили раньше, теперь не возят, говорят, у всех и так в телефоне. Фестиваль обещали, с музыкой, с сиянием, деньги, говорят, выделили, большие. А фестиваля так и не было. Куда-то деньги делись. Не знаешь, куда?
Брыкин долго смотрел в огонь печки, живой, настоящий, потрескивающий огонь. Потом сказал тихо:
— Знаю.
Степан Ильич ничего не ответил. Встал, подложил в печку полено, вышел в сени и вернулся с валенками.
— На, надень, — сказал он. — Автобус до Мурманска завтра. Сегодня уже не будет. Ночуй у меня.
Брыкин надел валенки. Они были большие, растоптанные, пахли овчиной и дымом. Он сидел у печки в чужих валенках, в чужом ватнике, пил чужой чай и чувствовал себя так, как не чувствовал уже много лет. Он не мог бы сказать, что это за чувство. Что-то похожее на стыд, но тёплое. Что-то похожее на детство.
Телефон, который Степан Ильич поставил заряжаться от старой зарядки, через час ожил и тут же завалил хозяина уведомлениями. Семьдесят три пропущенных вызова. Сто сорок сообщений. Брыкин читал их и не понимал. Его искали. Его искала полиция: в его квартире на Большой Морской, по показаниям соседей, поселились какие-то иностранцы и громко пели всю ночь. Его искал председатель комитета: кто-то разослал по всему комитету, от имени Брыкина, с его почты, сканы конвертов из сейфа, с аккуратно подписанными фамилиями. Его искали журналисты. Его искала бывшая жена. Его искала сестра бывшей жены.
А вверху, над всеми этими сообщениями, висело одно, пришедшее с неизвестного номера, без подписи:
«Евгений Аркадьевич, благодарим за гостеприимство. Квартира прекрасная. Камин, правда, ненастоящий, но мы его зажгли по-настоящему, не беспокойтесь, ничего не сгорит. Отдыхайте. Берегите валенки. Граф Ф.»
Брыкин долго смотрел на это сообщение. Потом выключил телефон, положил его экраном вниз на подоконник, рядом с геранью в горшке, и пошёл помогать Степану Ильичу колоть дрова.
Колоть он не умел. Степан Ильич показал.
Вечером, когда стемнело, Степан Ильич вывел его на крыльцо.
Темнело в Териберке в конце апреля поздно и как-то неохотно. Небо долго оставалось сизым, светлым, будто не решалось стать ночным. Над морем висели низкие облака, рваные, с серебряными краями. Ветер стих. Море шумело глуше, ровнее, как дышит большое спящее животное. Пахло солью, водорослями, дымом из труб и снегом, который ещё лежал в ложбинах между сопками.
Они сели на ступеньку. Степан Ильич закурил. Брыкин сидел в чужом ватнике и чужих валенках и смотрел на посёлок.
Посёлок был наполовину мёртвым. Брыкин видел это даже в сумерках. Дома стояли тёмные, с заколоченными окнами, с провалившимися крышами. Двухэтажные, деревянные, когда-то крашенные, теперь серые. Свет горел в пяти или шести окнах на всю улицу. На пригорке темнела коробка бывшего клуба с выбитыми стёклами. Ниже, у воды, ржавели цеха рыбозавода.
— Тут народу было три тысячи, — сказал Степан Ильич, глядя туда же. — Когда я пацаном был. Школа была. Две школы. Клуб. Кино по субботам возили. Танцы. Больница. Пекарня. Своя газета, представляешь. Сейнеры в порт заходили каждый день. Рыбы было, ешь не хочу. Треска, пикша, палтус. Бабы на заводе работали в три смены. Песни пели. На Первое мая демонстрация, с флагами, с духовым оркестром.
— А теперь? — спросил Брыкин.
— А теперь человек четыреста. Летом больше, туристы приезжают. На кита посмотреть. На кости. Фотографируются и уезжают. Им тут жить не надо. Им картинку надо.
Он помолчал.
— Сын у меня в Мурманске. Дочка в Питере, как ты. Внуки. Звонят. По видео. Показывают мне в телефоне, как живут. Квартиры у них хорошие, машины. Говорят: батя, переезжай к нам. А я чего там буду делать? В квартире сидеть? В телефон смотреть? Я тут родился. Тут жена лежит, на горке. Тут море. Я по утрам на берег хожу. Смотрю. Сам не знаю зачем. Привык. Море, оно же каждый день разное. Его надо смотреть. Если не смотреть, оно обидится.
Брыкин молчал.
— Ты вот говоришь, культурой занимаешься, — сказал Степан Ильич. — Я тебя не осуждаю. Ты не думай. Я про фестиваль-то так спросил. Без умысла. Нам тут фестиваль, если честно, не очень и нужен был. Приехали бы артисты из Москвы, попели бы, сфотографировались бы с китом, и уехали. Нам бы клуб открыть. Чтобы старики собирались. Чтобы дети кино смотрели не в телефоне, а все вместе. Чтобы песни пели. Свои. Поморские. Их уж никто не помнит. Я помню. Бабка моя пела. Я помню, а спеть некому.
— Спойте мне, — сказал вдруг Брыкин.
Степан Ильич посмотрел на него удивлённо.
— Чего?
— Спойте. Мне. Я послушаю.
Старик долго смотрел на него. Потом хмыкнул. Затушил папиросу о ступеньку. Откашлялся. И запел.
Голос у него был хриплый, прокуренный, надтреснутый, но сильный, низкий, и шёл он откуда-то изнутри, из груди, из живота. Песня была медленная, протяжная, без слов почти, на одной ноте, с переливами. Про море. Про лодку, которая ушла и не вернулась. Про женщину на берегу, которая ждёт. Брыкин не понимал половины слов. Они были старые, северные, поморские, таких он не слышал никогда. Но он понимал всё.
Песня плыла над тёмным посёлком, над мёртвыми домами, над ржавым заводом, над морем. В одном из освещённых окон напротив отодвинулась занавеска. Кто-то выглянул. Послушал. Потом открылась дверь, и на крыльцо соседнего дома вышла старуха в платке. Постояла. Послушала. И вдруг подхватила. Тонким, дребезжащим, старушечьим голосом. Вторым голосом. Ниже.
Степан Ильич, не прерывая песни, кивнул ей.
Они пели вдвоём. Через улицу. С крыльца на крыльцо. Старик и старуха. А Брыкин сидел между ними в чужих валенках и плакал. Тихо. Не вытирая слёз.
Когда песня кончилась, старуха на соседнем крыльце сказала:
— Давно ты, Стёпа, не пел.
— Давно, Нюра, — сказал Степан Ильич. — Некому было.
— А это кто у тебя?
— Гость, — сказал Степан Ильич. — Из Питера. Через зеркало пришёл.
Старуха помолчала. Потом сказала, будто это было самое обычное дело:
— Ну, пусть заходит завтра. Я пирогов напеку. С треской.
И ушла в дом.
Брыкин смотрел ей вслед.
— Она что, не удивилась? — спросил он. — Что через зеркало?
— А чего удивляться, — сказал Степан Ильич. — Мы тут на краю земли живём, сынок. Тут всякое бывает. Тут и сияние, и киты, и туманы такие, что руки своей не видишь. Тут в зеркала верят. Тут не верят в телефоны.
Он поднялся, кряхтя.
— Пошли в дом. Холодно. Завтра покажу тебе, как сети чинить. Пригодится.
Ночью Брыкин долго не мог уснуть. Лежал на старом диване под тяжёлым ватным одеялом, слушал, как потрескивает остывающая печь, как шумит море, как храпит за стенкой Степан Ильич. И думал о том, что сорок миллионов рублей, выделенных на фестиваль в Териберке, лежали в конвертах в его сейфе на Большой Морской. За картиной. Вместе с другими конвертами. Он помнил каждый. И что на эти деньги можно было открыть здесь клуб. И библиотеку. И привозить кино по субботам. И чтобы старики пели. И чтобы дети слушали.
А потом, под утро, он вышел на крыльцо, потому что не мог больше лежать. И увидел сияние.
Оно стояло над морем. Зелёное. Огромное. Колышущееся, как занавес. От края до края неба. Оно шевелилось, переливалось, вспыхивало розовым и снова зеленело. Беззвучно. Медленно. Величественно. Как дышит что-то живое и бесконечно большое.
Брыкин видел северное сияние на фотографиях. Сотни раз. Он сам утверждал макеты рекламных буклетов для фестиваля, и на каждом было сияние, яркое, сочное, обработанное в программе. Красивее, чем на самом деле. Так говорил дизайнер.
Это было не красивее. Это было другое. Это было настоящее.
Он стоял на крыльце в одних валенках, на морозе, и смотрел вверх, и не мог пошевелиться. И даже не подумал о телефоне, чтобы сфотографировать. Телефон лежал выключенный на подоконнике, рядом с геранью. Он о нём просто забыл.
А в Петербурге, в квартире номер тринадцать на Большой Морской, в камине, который не топили с девятьсот семнадцатого года и в который три года назад была встроена панель с видео горящих дров, горел настоящий огонь. Живой, жёлтый, пахнущий берёзой. Как он горел и что в нём горело, если дымоход был замурован ещё при Хрущёве, а дров в квартире не было вовсе, никто объяснить не мог. Колонка «Оракул» на кухне каждые пятнадцать минут сообщала, что датчики фиксируют повышение температуры в гостиной и рекомендуют проверить электроприборы. Ей никто не отвечал.
Перед камином в глубоком кресле сидел профессор, вытянув к огню длинные ноги, и смотрел на пламя. Рядом на ковре лежал кот и мурлыкал так громко, что звенели подвески на люстре. Граф Феникс бродил по квартире, открывая шкафы и ящики, разглядывая вещи и комментируя вполголоса по-итальянски. Азазелло стоял у окна, сложив руки на груди, и смотрел на улицу.
— Мессир, — сказал он, не оборачиваясь. — Ночью мальчишку на Пряжку увезли. Того, со свечкой.
— Знаю, — сказал профессор.
— Жалко, — сказал Азазелло без всякого выражения. — Хороший мальчишка. Бежал. Не каждый побежит.
— Знаю, — повторил профессор. — Не беспокойся о нём. Ему там будет лучше, чем здесь. Там хотя бы отберут телефон.
Кот перестал мурлыкать и поднял голову.
— Мессир, а когда начнём?
— Что начнём, Бегемот?
— Ну, — кот замялся, — всё. Ради чего мы приехали. Бал, представление, разоблачения. Я ведь прав, мессир, мы ведь не просто так? Мы же не на экскурсию?
Профессор долго молчал, глядя в огонь. Огонь отражался в его горящем глазу, а в погасшем не отражался ничего.
— Мы приехали посмотреть, Бегемот, — сказал он наконец. — Посмотреть, нужны ли мы ещё. Люди, кажется, научились обходиться без нас. Они научились лгать, не волнуясь, верить, не проверяя, и губить друг друга, не прикасаясь. Вчера на мосту погиб человек, и мне не пришлось для этого пошевелить пальцем. Я хочу понять, что это значит. Для них и для нас.
— А бал? — спросил кот с надеждой.
— Бал будет, — сказал профессор. — В пятницу. Как всегда. Под полной луной.
— Под какой же полной, мессир? — встрепенулся граф Феникс, выглянув из гардеробной с полосатым галстуком Брыкина в руках. — Полнолуние было на прошлой неделе! Луна убывает! Я смотрел в телефоне этого бедняги, у него там приложение, лунный календарь, очень подробный. Там написано: до новолуния десять дней!
Профессор повернул голову и посмотрел на графа так, что тот поперхнулся и уронил галстук.
— В пятницу, граф, — сказал профессор мягко, — луна будет полной. Потому что я так хочу. А приложение пусть показывает что угодно. Посмотрим, во что они поверят: в небо над головой или в экран в кармане.
Граф поднял галстук, повертел его в руках и сказал задумчиво:
— Мессир, я ставлю на экран.
— Я тоже, граф, — сказал профессор, снова поворачиваясь к огню. — Я тоже.
И огонь в мёртвом камине вспыхнул вдруг ярче, высоко, до самой каминной полки, и по стенам гостиной, по лепнине, по потолку побежали длинные чёрные тени, совсем не похожие на тени тех, кто сидел в комнате.
Когда огонь опал, профессор поднялся из кресла и подошёл к стене.
Вся длинная стена гостиной, от окна до двери, от пола до лепного потолка, была занята книгами. Стеллаж был новый, дорогой, из морёного дуба, со встроенной подсветкой, с лесенкой на латунных колёсиках. Книги стояли плотно, корешок к корешку, ровно, как солдаты на параде. Собрания сочинений. Толстой, девяносто томов, в одинаковых зелёных переплётах. Достоевский, тридцать томов, в коричневых. Пушкин, Чехов, Тургенев, Бунин. Энциклопедии. Альбомы по искусству. Большие, тяжёлые, глянцевые. Всё новое. Всё чистое. Всё подобрано по цвету: зелёные к зелёным, коричневые к коричневым, красные к красным. Внизу тёмные, наверху светлые. Как градиент.
— Красиво, — сказал граф Феникс, подойдя сзади. — Очень красиво. Я бы тоже так поставил. Для гостей.
— Он и поставил для гостей, — сказал профессор. — Дизайнер подобрал. Метрами. Шестнадцать погонных метров классики. Я видел счёт. В ящике стола. Отдельной строкой: «Наполнение библиотеки, премиум, классика, с подбором по цвету». Восемьсот сорок тысяч.
Он протянул руку и вытащил наугад один том. Достоевский. Коричневый. «Братья Карамазовы». Том первый.
Книга не хотела открываться. Корешок был тугим, склеенным, ни разу не тронутым. Профессор раскрыл её посередине. Корешок хрустнул. Громко. Сухо. Как ломается тонкая ветка.
— Первый раз, — сказал профессор. — Слышите, граф? Этот звук. Книгу открыли первый раз. За пять лет, что она здесь стоит. Её никто не открывал. Ни хозяин. Ни гости. Ни уборщица.
Он перелистнул страницы. Чистые. Белые. Пахнущие типографией. Ни одной пометки. Ни одного загнутого уголка.
— «Если Бога нет, то всё позволено», — сказал граф. — Это ведь оттуда? Я слышал. Все цитируют.
— Все цитируют, — согласился профессор. — Никто не читал. Этой фразы, граф, кстати, там нет. В таком виде. Её приписывают Ивану, а он так не говорил. Её сложили потом. Из разговоров. Из пересказов. Люди передавали друг другу, сокращали, упрощали, пока не получилась удобная фраза. А теперь её цитирует машина. Миллион раз в день. С указанием тома и страницы. Которой нет.
Он закрыл книгу. Поставил обратно. Ровно. В ряд.
Бегемот, который тем временем взобрался по лесенке под самый потолок, на верхнюю полку, где стояли белые альбомы по искусству, вдруг сказал оттуда:
— Мессир. А тут книжка хозяина.
— Какого хозяина?
— Нашего. Брыкина. Евгения Аркадьевича. Его собственная. Он написал.
Кот спрыгнул вниз с тонкой книжкой в глянцевой обложке. На обложке был портрет Брыкина, улыбающегося, в очках, на фоне Исаакиевского собора. И название: «Культура как ресурс: новые смыслы для города будущего». Е. А. Брыкин. Тираж пятьсот экземпляров.
Граф взял книжку. Полистал. Хмыкнул.
— Мессир, — сказал он, — он её не писал.
— Знаю.
— Это машина писала. Я узнаю. Эти обороты. «В современной парадигме». «Ключевые вызовы». «Синергия традиции и инноваций». Тут на каждой странице «важно отметить». — Граф засмеялся. — Я сам так писал рекламу эликсира, двести лет назад. Только у меня было живее.
— Машина писала, — согласился профессор. — Машина, которая читала все книги, что стоят на этой стене. Все девяносто томов Толстого. Всего Достоевского. Всего Пушкина. Прочитала, переварила, и на выходе — «синергия традиции и инноваций». Вот что получается, граф, если всё прочитать и ничего не понять.
Он отвернулся от стеллажа.
— Знаете, Бегемот, — сказал он, — когда-то, в этом городе, книги жгли. Печками. В блокаду. Чтобы согреться. Жгли с плачем. По одной странице. Выбирали, что жечь сначала. Сначала газеты. Потом учебники. Потом то, что не жалко. Последним жгли то, что любили. Я видел. Я ходил по квартирам той зимой. Видел старика, который сжёг всю библиотеку, тысячу томов, а одну книгу оставил. Держал у себя под подушкой. Умер с ней.
— Какую? — спросил кот.
— Евангелие, — сказал профессор. — Маленькое. Карманное. Без переплёта. Он его не мог сжечь. Хотя оно было бы самым удобным для растопки. Тонкая бумага. — Он помолчал. — А до блокады, в двадцатые, книги жгли, потому что боялись. Потому что в них было что-то, чего власть не хотела. А теперь… теперь их не жгут. Их покупают метрами. По цвету. Потому что не боятся. Потому что знают: никто не откроет.
Он постучал набалдашником трости по стеллажу.
— Страх перед книгой, Бегемот, был высшим комплиментом книге. Её жгли, значит, она могла что-то сделать. Теперь её ставят на полку. Значит, она ничего не может. Это хуже костра.
Гелла, которая всё это время лежала на диване и, кажется, спала, вдруг подняла голову.
— Мессир, — сказала она. — А там, за стеллажом, что-то есть.
Профессор обернулся.
— Где?
— Там. — Гелла показала узкой белой рукой на нижний угол стеллажа, у самого окна. — Под полкой. За панелью. Я слышу. Шуршит.
Кот был там раньше всех. Сунул лапу в щель между стеллажом и стеной. Пошарил. Потом подцепил когтем декоративную панель внизу, у плинтуса, и отодрал её. Панель треснула. За ней была стена. Старая. Не та, гладкая, покрашенная в модный серый, что была над стеллажом. Настоящая. Кирпичная, с остатками старой штукатурки, с обрывками обоев, тёмно-зелёных, в мелкий цветочек. А в стене, в кирпичной кладке, была ниша. Маленькая. Когда-то, видно, отдушина. Или тайник. Строители, делавшие ремонт, её не заметили. Или заметили и заложили панелью, чтобы не возиться.
В нише лежал свёрток. В истлевшей тряпице.
Кот вытащил его. Осторожно. Как вытаскивают птенца из гнезда. Положил на пол перед профессором.
Профессор опустился на одно колено. Медленно, как опускаются старики. Развернул тряпицу.
Внутри была книжка. Маленькая. Карманная. Без переплёта. Тонкая бумага, пожелтевшая, обтрёпанная по краям. Церковнославянский шрифт. Евангелие.
На внутренней стороне первой страницы, карандашом, выцветшим почти до невидимости, было написано. Несколько строчек. Разными почерками.
Профессор читал.
«Сия книга принадлежит Анне Павловне Вельской. 1903».
Ниже, другой рукой: «Мама умерла 14 января 1942. Хлеба не было. Я положила книжку в стену, чтобы не сожгли. Если кто найдёт, помолитесь за маму. Таня Вельская, 12 лет».
Ниже, третьей рукой, взрослой, мужской: «Таня умерла 2 февраля 1942. Я её сосед, Шульц И. М. Похоронил на Пискарёвке. Книжку не трогал. Пусть лежит».
И всё.
Профессор долго держал книжку в руках. Свита молчала. Даже кот.
— Анна Павловна Вельская, — сказал профессор наконец. — Таня. И Шульц. Иван Михайлович, кажется. Я помню. Он был часовщиком. Он чинил часы до последнего дня. Даже когда никому не нужно было знать время. — Он помолчал. — Я был в этой квартире той зимой. Я не знал, что это та же квартира. Тогда здесь была коммуналка. Семь семей. Почти все умерли.
Он закрыл книжку. Завернул обратно в истлевшую тряпицу. Встал.
— Мессир, — тихо сказал Азазелло. — Что с ней делать?
Профессор посмотрел на стеллаж. На шестнадцать погонных метров неоткрытой классики по цвету.
— Положи обратно, — сказал он. — Как просил Иван Михайлович. Пусть лежит. И панель на место поставь. Аккуратно. Чтобы не видно было.
Азазелло поднял брови.
— Обратно? В стену? За стеллаж?
— Обратно, — сказал профессор. — Это единственная настоящая книга в этой квартире. Из всех шестнадцати метров. Пусть хоть одна будет. За стеной. Где её никто не купит по цвету.
Кот положил свёрток в нишу. Азазелло приставил панель. Она встала на место, будто её не трогали.
А профессор вернулся в кресло, к камину, и сказал, глядя в огонь:
— Таня Вельская. Двенадцать лет. Помолитесь за маму. — Он помолчал. — Восемьдесят пять лет никто не нашёл. Девочка просила помолиться. А в квартире стояла колонка, которая знает все молитвы мира наизусть. На всех языках. И ни разу ни одной не прочитала. Потому что её никто не попросил.
— А вы, мессир? — спросил кот осторожно.
Профессор усмехнулся.
— Я, Бегемот, не по этой части, — сказал он. — Я передам. Кому следует. У меня есть знакомые. Один старый рыбак, например. С ключами.
Глава 6. Пряжка
Лёня проснулся в белой комнате и долго не мог понять, где он.
Комната была узкая, высокая, с потолком, на котором облупилась краска и проступали старые, ещё дореволюционные, разводы лепнины. Окно было большое, полукруглое сверху, и за окном, за решёткой, выкрашенной белым, виднелись верхушки деревьев и кусок неба. Небо было ясным, голубым, жарким. В комнате стояли две кровати, тумбочка между ними, стул. На второй кровати, у стены, кто-то лежал, отвернувшись, укрытый с головой.
Лёня сел. На нём была больничная пижама, голубая, в мелкий белый горошек, слишком широкая. Ноги были перебинтованы. Он сунул руку под подушку, по привычке, за телефоном.
Телефона не было.
Он сунул руку глубже. Пошарил по тумбочке. Заглянул под кровать. Телефона не было нигде. И тут Лёня с ужасом понял, что впервые за много лет не знает, сколько сейчас времени, какое сегодня число, что происходит в мире, сколько у него подписчиков и что о нём пишут.
Его прошиб холодный пот. Сердце застучало так, будто он снова бежал по мосту.
На стене напротив висели часы. Обычные круглые часы с большими чёрными стрелками, такие, какие висели в школе. Лёня смотрел на них целую минуту, прежде чем сообразил, как по ним определять время. Без двадцати двенадцать. Утра или ночи? За окном было светло. Значит, утра. То есть дня.
Он вспомнил всё разом. Мост. Крик. Чёрная щель. Удивлённые глаза Стрижёва. Кот на колонне. Бабушка с иконкой. Ледяная вода канала. Ворота с табличкой. И чей-то голос: «Пойдём, тебе надо поспать».
Он схватился за ворот пижамы. Иконки не было.
— На тумбочке, — сказал голос со второй кровати.
Лёня вздрогнул. Человек на второй кровати не повернулся, лежал так же, укрытый с головой, но голос был ясным, спокойным, немолодым.
— Иконка твоя на тумбочке. Под стаканом. Санитар хотел выбросить, я не дал.
Лёня посмотрел на тумбочку. Там стоял стакан с водой, а под стаканом, чтобы не сдуло, лежала маленькая бумажная иконка с потёртыми уголками. Двое: седой с ключами и лысоватый с мечом. Лёня взял её, прижал к груди и вдруг заплакал, сам не понимая отчего.
Человек на соседней кровати ничего не сказал. Подождал, пока Лёня успокоится. Потом откинул одеяло, сел и повернулся к нему.
Это был старик. Худой, жилистый, с длинной седой бородой, с густыми седыми бровями, из-под которых смотрели очень светлые, почти прозрачные глаза. Руки у него были большие, узловатые, с крупными суставами, и на ладонях Лёня заметил странные мозоли, толстые, жёлтые, будто от верёвки.
— Тихон, — сказал старик и протянул руку.
— Лёня, — сказал Лёня и пожал её. Рука была твёрдой, как дерево.
— Я знаю, — сказал Тихон. — Тебя всю ночь по телевизору показывали в коридоре. И утром. И сейчас показывают.
— Вы смотрели?
— Нет, — сказал Тихон. — Я телевизор не смотрю. Санитары смотрят. Я слышал.
Лёня помолчал.
— А вы тут… давно? — спросил он, не зная, как спросить иначе.
— Третий месяц, — сказал Тихон.
— А за что?
Тихон усмехнулся в бороду.
— Тут, сынок, не тюрьма. Тут не «за что», а «почему».
— Ну, почему?
Тихон помолчал, глядя в окно.
— Я звонарь, — сказал он наконец. — Был звонарём. Сорок лет звонил в Никольском соборе. Тут рядом, ты мимо бежал ночью. Колокольня у канала, голубая. Знаешь?
— Знаю.
— Сорок лет, — повторил Тихон. — А потом настоятель новый пришёл, молодой, хороший, умный. Поставил на колокольню машину. Электронную. Она сама звонит. По расписанию, по программе, без ошибок. Запись лучших звонарей, говорят, из Ростова. Звучит красиво. Ровно. Лучше меня звучит, если честно.
— И вас уволили?
— Нет. Меня оставили. Сторожем. Смотреть, чтобы машина не сломалась. — Тихон снова усмехнулся. — А я не смог. Я лазил на колокольню и звонил сам. Ночью. Без расписания. Когда хотел. Когда, мне казалось, надо было позвонить. Люди жаловались. Соседи. Писали в приложение. Мешает спать, говорят. Нарушение тишины. Дети мои приехали. Сын с дочкой. Они в Москве живут. Посмотрели на меня, послушали соседей и решили, что я не в себе. Что я одичал. Телефона у меня нет, понимаешь. Никогда не было. Я с людьми на улице разговаривал. Подходил и разговаривал. Это, сынок, теперь первый признак. Социально, как это… дезадаптирован. Вот. Привезли сюда, на обследование. Обследуют третий месяц.
Лёня смотрел на него во все глаза.
— У вас нет телефона? Вообще никогда не было?
— Никогда.
— А как же вы…
— Живу? — Тихон пожал плечами. — Как жили до. Ногами ходил. Глазами смотрел. Ушами слушал. Ртом говорил. Мне хватало.
Дверь открылась, и вошла медсестра, полная, немолодая, в белом халате, с подносом, на котором стояли пластиковые стаканчики с таблетками.
— Сорокин, проснулся? — сказала она без всякого интереса. — Вот, прими. И Тихон Михайлович, вы тоже.
— Мне бы телефон, — сказал Лёня, принимая стаканчик.
— Телефоны выдаёт доктор, — сказала медсестра. — После беседы. Если разрешит.
— А когда беседа?
— Когда позовут.
И вышла.
Позвали после обеда.
Обед был: суп, бледный и честный, котлета с макаронами, компот из сухофруктов. Лёня ел и не чувствовал вкуса. Он думал о телефоне. О том, что сейчас происходит в сети. О том, сколько людей посмотрели запись. О том, что о нём пишут. О Стрижёве. О профессоре. О коте.
В столовой на стене висел телевизор, и по нему шли новости. Лёня не мог отвести глаз. Показывали Дворцовый мост, разведённый, с полицейскими машинами внизу. Показывали Стрижёва, вернее, фотографию какого-то загорелого человека в льняной рубашке, который был на Стрижёва не очень похож. Показывали самого Лёню: кадры из трансляции, сильно размытые, где он бежит по мосту, потом стоит на краю, потом кричит «Вон они!». Звук был убран, вместо него говорил диктор.
— …блогер Леонид Сорокин, известный своими провокационными розыгрышами, вёл прямую трансляцию в момент трагедии. По данным источников, в крови Сорокина были обнаружены следы запрещённых веществ, что может объяснять его неадекватное поведение после происшествия. Напомним, Сорокин пытался убедить зрителей, что видит на набережной неких «убийц», которых не зафиксировала ни одна камера. Позже он был задержан полицией в районе Новой Голландии в невменяемом состоянии. Психологи, опрошенные нашей редакцией, объясняют подобные случаи так называемым эффектом погони за контентом…
— Я ничего не употреблял! — сказал Лёня вслух, вставая. — Это враньё! Я в жизни ничего не употреблял!
Больные в столовой оглянулись на него. Санитар у двери напрягся.
— Сядь, сынок, — тихо сказал Тихон, сидевший рядом. — Сядь. Не кричи. Здесь кто кричит, тот дольше лежит.
— Но это неправда! Они говорят неправду! Меня же проверяли, кровь брали, я же помню!
— Знаю, что неправда, — сказал Тихон. — Ты сядь.
Лёня сел. Его трясло.
— Откуда они это взяли? — прошептал он.
— Откуда они всё берут, — сказал Тихон. — Кто-то сказал. Кто-то написал. Кто-то подумал. Машина собрала. Диктор прочитал. И теперь это правда.
— Но меня никто не спросил! Никто даже не позвонил!
— А зачем спрашивать? — Тихон отхлебнул компот. — Ты, сынок, у них в телевизоре уже есть. Тот, который в телевизоре, им интереснее, чем тот, который тут сидит. Тот, в телевизоре, удобнее. С ним можно делать что хочешь.
Беседа с врачом проходила в кабинете заведующего отделением. Кабинет был маленький, тесный, заставленный шкафами с папками, с древним продавленным диваном и с огромным письменным столом, на котором рядом стояли две вещи, не очень хорошо уживавшиеся между собой: старинная бронзовая чернильница в виде совы и современный монитор с логотипом в виде… тоже совы. Совы, похоже, преследовали Лёню.
За столом сидели двое. Первый был сам заведующий, доктор Савва Игнатьевич Кротов, лет шестидесяти, грузный, лысеющий, с усами щёточкой и с усталыми умными глазами за толстыми очками. Второй была молодая врач-ординатор, лет двадцати шести, светловолосая, в аккуратном халате, с планшетом в руках. На бейдже у неё было написано: «Алиса Вадимовна Ветрова».
— Садитесь, Леонид, — сказал Кротов, показывая на стул. — Как самочувствие?
— Нормально, — сказал Лёня. — Мне бы телефон.
— Телефон будет, — сказал Кротов. — Поговорим сначала. Расскажите, что случилось вчера.
Лёня рассказал. Всё, с самого начала. Набережная, Стрижёв, профессор, граф, кот. Рассказ о Гефсимании. Мост. Погоня. Колонна. Автобус. Бабушка. Канал. Пряжка. Он рассказывал сбивчиво, перескакивая с одного на другое, и сам слышал, как безумно это звучит. Кротов слушал молча, не перебивая, иногда кивая. Алиса Вадимовна быстро стучала пальцами по планшету.
Когда Лёня закончил, в кабинете наступила тишина. Кротов снял очки, протёр их краем халата и снова надел.
— Алиса Вадимовна, — сказал он. — Что говорит система?
Алиса Вадимовна повернула планшет и прочитала с экрана. Голос у неё был звонкий, уверенный, почти радостный.
— Система «МедЭксперт» проанализировала стенограмму беседы, данные анамнеза и записи трансляции. Предварительный диагноз с вероятностью восемьдесят семь процентов: острое полиморфное психотическое расстройство, спровоцированное сильным стрессом. Зрительные и слуховые галлюцинации: говорящий кот, невидимые собеседники. Бредовые идеи: убеждённость в существовании сверхъестественного персонажа, предсказавшего смерть. Рекомендуемое лечение: нейролептики, наблюдение в стационаре сроком от двух до четырёх недель. Также система рекомендует проверить на употребление психоактивных веществ.
— Анализы проверяли, — сказал Кротов. — Чисто.
— Система рекомендует перепроверить, Савва Игнатьевич, — сказала Алиса Вадимовна. — Статистически…
— Анализы чистые, — повторил Кротов. — Я сам смотрел.
— Но в новостях говорили… — начала Алиса Вадимовна.
— Алиса Вадимовна, — сказал Кротов очень мягко, — анализы делала наша лаборатория. Вот этими руками. А в новостях говорил диктор, который не видел ни Леонида, ни его анализов. Вы чему больше верите?
Алиса Вадимовна покраснела.
— Я просто… система учитывает все источники…
— Система учитывает то, что ей дали, — сказал Кротов. — Ей дали новости. Она их учла. Это не её вина. Это наша вина, если мы ей верим больше, чем лаборатории.
Он повернулся к Лёне.
— Леонид, — сказал он, — а вы видели запись своей трансляции? После всего?
— Нет. У меня же телефон забрали.
Кротов помолчал, потом развернул к себе монитор, пощёлкал мышкой и повернул экран к Лёне.
— Я посмотрел, — сказал он. — Ночью, когда вас привезли. Не спалось, знаете ли. Посмотрите.
На экране была запись. Набережная у Летнего сада. Скамейка. Лёня и Стрижёв. Пустое место справа. И голос. Лёня услышал голос профессора, низкий, с акцентом, с помехами, будто записанный через стену. «По тем, на которые у вашей машины нет ответа». Потом в кадр шагнул толстяк в бархате, и лицо его поплыло под фильтром, превращаясь в портрет восемнадцатого века.
Кротов перемотал. Дворцовая площадь. Колонна. Кот, ползущий вверх по граниту. Кот, оборачивающийся через плечо. Голос кота: «Мессир, я хотел только посмотреть, крепко ли он держит змею».
Кротов остановил запись на коте.
— Вот этого кота, — сказал он, — видели не только вы, Леонид. Его видели двести семьдесят тысяч зрителей. Его видели пассажиры ночного автобуса номер шесть, четверо из них написали об этом в сети с фотографиями. Его видел водитель автобуса, который уверен, что это рекламный робот. Его видела пожилая женщина, которой он подал вербу. Она сегодня звонила на радио и рассказывала. Двести семьдесят тысяч одинаковых галлюцинаций, Алиса Вадимовна. Что говорит об этом система?
Алиса Вадимовна посмотрела в планшет.
— Система… — сказала она неуверенно. — Система говорит, что кот, вероятно, сгенерирован нейросетью и наложен на видео в реальном времени. Вероятность восемьдесят процентов.
— А пассажиры автобуса?
— Массовое внушение. Или… тоже реклама. Вирусная кампания.
— А старушка?
— Она… — Алиса Вадимовна замолчала.
Кротов вздохнул и откинулся в кресле, которое жалобно скрипнуло.
— Вот видите, — сказал он, обращаясь непонятно к кому, то ли к Лёне, то ли к Алисе Вадимовне, то ли к бронзовой сове на столе. — Система всегда найдёт объяснение. Всегда. На каждое чудо у неё есть вероятность восемьдесят процентов. Это очень удобно. Я, знаете, тридцать пять лет работаю в этой больнице. Здесь до меня лежали люди, которые видели всякое. Ангелов, бесов, покойных родственников, инопланетян, Наполеона. Я научился отличать одно от другого. Не всегда. Но иногда. По глазам. По тому, как человек рассказывает. По тому, что он делает руками, когда рассказывает. Этого в стенограмме нет. Этого система не видит.
— И что вы видите? — спросил Лёня тихо.
Кротов посмотрел на него поверх очков долгим, внимательным взглядом.
— Я вижу, что вы очень испуганы, Леонид. И очень устали. И что вы сами не знаете, что видели. И что вам нужно отдохнуть. Это я вижу точно. А вот что вы видели вчера ночью, этого я не знаю. И не буду делать вид, что знаю.
— Значит, я не сумасшедший?
— Сумасшедших, Леонид, не бывает. Бывают люди, которым плохо. Вам сейчас плохо. Поэтому вы полежите у нас несколько дней. Без нейролептиков, Алиса Вадимовна, — добавил он, видя, что ординатор собирается возразить. — Пока без. Просто отдых. Сон. Еда. Прогулки во дворе. И разговоры. Живые.
— А телефон? — спросил Лёня.
Кротов улыбнулся в усы.
— А вот телефон, Леонид, я бы вам пока не давал. Вы же сами понимаете, что там сейчас о вас пишут. Вам это сейчас не нужно. Это как ожог: если трогать, не заживёт.
— Но мне надо знать! Там же… Там же люди! Подписчики! Они волнуются!
— Миллион человек, которые волнуются за вас через экран, — сказал Кротов задумчиво, — и ни одного, кто приехал бы вас навестить. Вы заметили? Ваша мама звонила, это правда. Но приехать не может, она в Воронеже. А из миллиона подписчиков никто не пришёл. Это я не к тому, чтобы вас обидеть. Это я к тому, чтобы вы подумали, кто они вам.
Лёня молчал.
— Идите, Леонид, — сказал Кротов. — Отдыхайте. Телефон получите в четверг. Если будете себя хорошо вести. И если сами захотите.
Лёня встал. Уже у двери обернулся.
— Доктор, — сказал он. — А вы? Вы сами-то во что верите?
Кротов долго молчал. Потом взял со стола бронзовую сову-чернильницу, повертел её в руках и поставил обратно.
— Я, Леонид, — сказал он медленно, — верю в то, что за тридцать пять лет работы видел достаточно, чтобы не верить ни во что до конца. Ни в чудеса, ни в их отсутствие. Это неудобная позиция. Система так не умеет. Ей нужно выбрать один ответ из восьмидесяти процентов. А мне можно сомневаться. Это единственное, что у меня осталось и чего у меня никакая машина не отнимет. Идите.
Лёня вышел.
Алиса Вадимовна, оставшись наедине с заведующим, долго молчала, глядя в свой планшет. Потом сказала, не поднимая глаз:
— Савва Игнатьевич, я внесу в карту диагноз системы. Так положено. Если будет проверка, спросят, почему не следовали рекомендации.
— Вносите, — устало сказал Кротов. — Вносите, Алиса Вадимовна. И мою приписку внизу. От руки. Что лечащий врач с рекомендацией не согласен.
— Приписку от руки нельзя, карта электронная.
— Тогда напечатайте. Что не согласен. Хоть это-то система пропустит?
— Пропустит, — тихо сказала Алиса Вадимовна. — Но читать не будет.
Когда Алиса Вадимовна ушла, Кротов остался в кабинете один. Снял очки. Потёр глаза. Посмотрел на портрет, висевший на стене над диваном. Чёрно-белая фотография в простой деревянной рамке. Немолодой мужчина в белом халате, с бородкой, с внимательным, чуть усталым взглядом. Подпись внизу, мелко: «И. С. Кротов. Заведующий отделением. 1971–1989».
Отец.
Савва Игнатьевич смотрел на портрет и думал о том, о чём думал каждый раз, когда расписывался под рекомендациями системы.
Отец заведовал этим же отделением. В этом же кабинете. За этим же столом. Восемнадцать лет. Савва помнил, как приходил к нему сюда мальчишкой, после школы, и сидел вот на этом диване, и делал уроки, пока отец принимал больных. Отец был хорошим врачом. Все так говорили. Внимательным. Добрым. Больные его любили. Санитарки его любили. Он знал каждого по имени. Он мог часами сидеть с человеком и слушать.
А ещё отец подписывал.
Это Савва узнал потом. Много лет спустя. Когда отца уже не было, а архивы открыли. Он пришёл в архив больницы, потому что хотел найти отцовские статьи. А нашёл другое. Истории болезни. Двенадцать штук. С отцовской подписью внизу. Двенадцать человек, которых привезли сюда, на Пряжку, в семидесятые и восьмидесятые, не потому что они были больны, а потому что они говорили не то. Писали не то. Читали не то. Поэт. Инженер, который писал письма в Верховный Совет. Священник. Учительница, которая рассказывала детям про Солженицына. Студент, который вышел на Дворцовую с плакатом. Диагноз у всех был один. «Вялотекущая шизофрения». Диагноз, которого больше нигде в мире не было. Его придумали в Москве. Специально. Для таких.
Отец подписывал. Двенадцать раз. Не придумывал, не настаивал, не доносил. Просто подписывал. Приходило направление сверху, с готовым диагнозом. Отец смотрел, беседовал, видел, что человек здоров. И подписывал. Потому что так положено. Потому что был протокол. Потому что если не подписать, то придут и спросят, почему не следовали рекомендации. И потому что, если не подпишет он, подпишет другой, похуже. А так хоть он, хороший врач, будет рядом с этими людьми. Будет их беречь. Будет давать поменьше лекарств. Будет разговаривать с ними по ночам.
Он разговаривал. Савва нашёл и это. В тех же историях болезни, на полях, отцовским почерком. Заметки. «Беседовал с больным два часа. Читали Пастернака. Больной ясен, ориентирован, критичен». «Больной просит бумагу. Выдал. Пишет стихи. Хорошие». «Больная плакала, рассказывала о сыне. Сидел до утра». Отец сидел с ними до утра. Читал с ними Пастернака. Давал им бумагу. Он их жалел. Он их любил, может быть.
И держал их здесь. Годами. С диагнозом, который сам считал ложью.
Савва узнал об этом, когда ему было сорок. Он уже был врачом. Уже работал здесь, в этом отделении, рядовым врачом. Он сидел в архиве над этими двенадцатью папками всю ночь. Утром пошёл домой и не мог есть. Не мог спать. Неделю. Потом поехал к матери, ещё живой тогда, и спросил: мама, ты знала?
Мать долго молчала. Потом сказала: он всю жизнь не спал по ночам, Савва. Я думала, работа. А это было то. Он ходил по квартире до утра. Курил на кухне. Однажды я проснулась, а он сидит на краю ванны и плачет. Я спросила, что случилось. Он сказал: я сегодня подписал. Я не спросила, что. Я боялась спросить. Я думала, так надо. Все подписывали.
Все подписывали.
Савва Игнатьевич смотрел на портрет отца и думал: вот оно. Вот оно опять. Только теперь направление приходит не из Москвы, а из системы. Не от человека в сером костюме, а от программы с логотипом. Диагноз уже готов. Рекомендация уже написана. Красным подсвечено. «Острое психотическое расстройство. Рекомендуется госпитализация, курс нейролептиков». Врачу остаётся подписать. Посмотреть, побеседовать, увидеть, что человек ясен, ориентирован, критичен. И подписать. Потому что так положено. Потому что, если не подписать, спросят, почему не следовали рекомендации. И потому что, если не подпишет он, подпишет другой. Или никто не подпишет, и система сделает сама. Её ведь для того и купили.
Разница только в том, что отец знал, что подписывает ложь. И не спал. А молодые врачи, вроде Алисы Вадимовны, хорошей, умной, старательной девочки, не знают. Они верят системе. Как отец верил протоколу. Только отец знал, что протокол лжёт, и подписывал от страха. А они не знают, что система может ошибаться, и подписывают от доверия. И спят спокойно.
Отец хотя бы плакал на краю ванны.
Кротов надел очки. Повернулся к компьютеру. Открыл карту Сорокина. Внизу, под диагнозом системы, под красной рекомендацией, висела его напечатанная приписка: «Лечащий врач с рекомендацией не согласен». Серым шрифтом. Мелким. Система её пропустила. Система её никогда не прочитает.
Он посмотрел на эту приписку долго. Потом выдвинул ящик стола. Нижний. Где лежали старые бумажные бланки, оставшиеся с тех времён, когда карты были картонными. Бланков осталось немного. Он взял один. Достал ручку. Перьевую. Отцовскую. Которую носил в нагрудном кармане двадцать лет и ни разу не заправлял, потому что ею нечего было писать.
Он заправил её. Из старого пузырька с чернилами, тоже отцовского, который стоял на полке за книгами.
И написал. На бумажном бланке. Своим почерком. Медленным, крупным, разборчивым, как учил отец.
«Сорокин Леонид Сергеевич, 27 лет. Беседовал с больным сорок минут. Больной ясен, ориентирован, критичен. Признаков психоза не выявлено. Острая реакция на стресс, лишение сна, информационная перегрузка. Рекомендую: покой, сон, отказ от телефона, живое общение. Соседство по палате с больным Т. М., звонарём, считаю полезным. Пусть разговаривают. В нейролептиках не нуждается. Лечащий врач С. И. Кротов».
Он перечитал. Подписал. Поставил дату.
Потом встал, подошёл к шкафу, где на верхней полке, в картонной коробке, лежали те двенадцать папок. Он забрал их из архива, когда архив оцифровывали и бумажное собирались сжечь. Он открыл коробку. Положил свой бланк сверху. На двенадцать отцовских папок.
Тринадцатый.
Только этот был не подписанной ложью. Этот был неподписанной правдой. Неподписанной системой. Подписанной человеком.
Он закрыл коробку. Поставил на полку. Посмотрел на портрет.
— Вот так, папа, — сказал он вслух. Тихо. — Вот так надо было. Я понимаю, что тебе было страшно. Мне тоже страшно. Меня тоже спросят. Но я попробую.
Отец смотрел на него с фотографии. Внимательно. Устало.
И Савве Игнатьевичу показалось, впервые за двадцать лет, что отец на портрете немного улыбается.
После беседы Лёня долго лежал в палате и смотрел в потолок.
Без телефона было странно. Не плохо, не хорошо. Странно. Будто у него ампутировали руку, а рука продолжала болеть. Каждые две-три минуты он чувствовал, как в бедре, там, где обычно лежал в кармане телефон, что-то вибрирует. Он хватался за карман. Кармана не было. Была больничная пижама в горошек. Ничего не вибрировало. Через три минуты снова. Он хватался снова.
— Это пройдёт, — сказал Тихон со своей кровати, не открывая глаз. — Дня через три. У нас тут все так. Первые дни дёргаются. Потом привыкают.
— А вы как знаете? — спросил Лёня. — У вас же никогда не было телефона.
— Не было, — согласился Тихон. — А я смотрю. Двадцать человек в отделении. Восемнадцать дёргаются. Двое нет. Я и ещё один дед, ему девяносто, он и не знает, что это такое.
Лёня помолчал. Потом сказал, сам не зная зачем:
— Я не помню, когда последний раз был без телефона. Вообще. Ни разу. Лет с двенадцати. Даже в душ беру. В пакетике.
— И что ты в нём делаешь целый день?
Лёня задумался.
— Не знаю, — сказал он честно. — Смотрю. Пишу. Снимаю. Отвечаю. Листаю. Всё сразу.
— А когда не снимаешь, не пишешь, не листаешь? Что тогда?
Лёня не ответил. Он не знал, что тогда. Такого «тогда» у него не было.
Около четырёх часов в палату заглянула медсестра. Та самая, полная, немолодая, с подносом.
— Сорокин, — сказала она. — К телефону. Мать звонит. На пост.
Лёня вскочил.
Телефон на посту был старый, стационарный, белый, пластмассовый, с длинным перекрученным шнуром и с кнопками, а не с экраном. Лёня такие видел только в кино. Медсестра протянула ему тяжёлую трубку. Лёня поднёс её к уху и не сразу понял, с какой стороны говорить.
— Алло? — сказал он.
— Лёнечка! — Голос матери был далёким, хриплым, взволнованным, будто она плакала. — Лёнечка, сынок, это ты? Господи. Господи, это ты.
— Я, мам.
— Лёнечка, я всю ночь не спала. Я всю ночь смотрела. Я тебя смотрела. Как ты бежал. Как этот человек упал. Как ты в воду прыгнул. Лёнечка, ты же плавать толком не умеешь! Я смотрела и не могла ничего. Я тебе писала. Сто раз писала. Ты не отвечал. Ты не видел. Ты бежал. Потом тебя голого показали. С этой свечкой. Лёнечка. Потом экран погас. И я… я…
Она заплакала.
Лёня стоял у поста, держа тяжёлую белую трубку, и не мог ничего сказать.
Мама жила в Воронеже. В двухкомнатной хрущёвке на Левом берегу. Учительница русского языка и литературы. Тридцать пять лет в одной школе. Отец ушёл, когда Лёне было шесть. Мама растила его одна. Проверяла тетради по ночам. Брала дополнительные часы. Репетиторствовала по выходным. Покупала ему всё, что хотели другие мальчишки. Первый телефон, когда ему было двенадцать, на день рождения, в кредит. Он помнил, как она радовалась, глядя, как он радуется.
В восемнадцать он уехал в Петербург. Поступать. Не поступил. Остался. Стал снимать. Сначала ерунду, потом лучше, потом пошли подписчики, деньги, реклама. Мама смотрела все его видео. Все. Ставила лайки. Писала комментарии: «Сынок, ты молодец!», «Лёнечка, оденься теплее, там ветер!», «Сынок, покушай!». Подписчики смеялись над этими комментариями. Лёня просил её не писать при всех. Она перестала. Но смотрела. Он знал, что смотрит. По просмотрам с воронежского айпи.
Он не был в Воронеже три года. Всё некогда. Съёмки. Проекты. Коллаборации. Он переводил ей деньги. Каждый месяц. Хорошие. Она их не тратила. Он знал. Она откладывала. «На твою свадьбу», говорила она. Он смеялся.
Она звонила ему по воскресеньям. По видео. Он отвечал через раз. Если отвечал, то на ходу, на улице, в такси, между съёмками. Две минуты. «Мам, всё нормально, мам, мне некогда, мам, я перезвоню». Не перезванивал.
А вчера ночью она смотрела, как он бежит голый с горящей свечкой по Петербургу, и писала ему сто раз, и он не видел.
— Мам, — сказал Лёня в тяжёлую белую трубку. — Мам, не плачь. Я в порядке. Я правда в порядке.
— В порядке? — Мама всхлипнула. — Ты в психиатрической больнице, Лёнечка. По телевизору сказали, ты наркотики… Лёнечка, скажи мне правду. Ты что-нибудь принимал?
— Нет, мам. Ничего. Анализы чистые. Доктор сказал. Это по телевизору врут.
Мама помолчала.
— Я так и знала, — сказала она тихо. — Я им не поверила. Я тебя знаю. Ты даже от аспирина отказывался в детстве. Я знала, что врут.
Лёня закрыл глаза.
Миллион человек смотрели его эфир. Шесть миллионов, говорили, видели запись. Телевизор сказал всем, что он наркоман. И все поверили. Одна мама не поверила. Потому что знала его. Не по экрану. Живьём. Двадцать семь лет.
— Мам, — сказал он. — Мам, я приеду. Когда выпишут. Я приеду к тебе. В Воронеж. Надолго. На неделю. Нет, на две.
Мама молчала.
— Мам? Ты слышишь?
— Слышу, — сказала мама. Голос у неё был странный. — Слышу, Лёнечка. Ты… ты правда приедешь?
— Правда.
— Без телефона?
Лёня засмеялся.
— Без телефона, мам.
— Я пирогов напеку, — сказала мама. — С капустой. Ты в детстве любил.
— Я и сейчас люблю.
— Ты три года не ел.
— Вот и поем.
Они помолчали. Медсестра на посту демонстративно смотрела в журнал.
— Лёнечка, — сказала мама. — А этот… профессор. Этот, которого не видно. Он… он кто?
Лёня долго молчал.
— Не знаю, мам, — сказал он. — Правда не знаю. Но он рассказывал про апостола Петра. Как тот отрёкся. И мне… мне кажется, он был прав. Во всём. Я тебе потом расскажу. Не по телефону. Когда приеду.
— Расскажешь, — сказала мама. — Я подожду. Я умею ждать, Лёнечка. Я учитель. Я тридцать пять лет жду, когда дети вырастут.
Он отдал трубку медсестре и вернулся в палату. Лёг на кровать. Тихон лежал с закрытыми глазами.
— Мать? — спросил Тихон, не открывая глаз.
— Мать.
— Плакала?
— Плакала.
— А ты?
Лёня помолчал.
— И я, — сказал он.
— Это хорошо, — сказал Тихон. — Значит, живой.
Вечером Лёня и Тихон сидели на скамейке во внутреннем дворе больницы. Двор был зелёный, тенистый, с большими старыми липами, с клумбами, на которых уже, несмотря на апрель, от неправдоподобной жары раскрывались тюльпаны. Где-то за высокой стеной текла Мойка, слышны были гудки прогулочных катеров и голоса экскурсоводов из громкоговорителей. Больные гуляли по дорожкам, медленно, как во сне. Санитар курил у дверей.
Лёня рассказывал Тихону про профессора. Рассказывал медленно, подробно, уже не так, как утром у врача, а спокойно, по порядку, вспоминая детали. Тихон слушал. Слушал так, как Лёня, кажется, не видел, чтобы кто-нибудь слушал: не перебивая, не отвлекаясь, не заглядывая в телефон, которого у Тихона не было, глядя то на Лёню, то на липы, то на небо. Иногда кивал. Иногда переспрашивал.
Когда Лёня дошёл до рассказа профессора о Гефсимании, о мече и ухе раба, Тихон остановил его.
— Подожди, — сказал он. — Повтори. Как он сказал? Учитель исцелил того, кто пришёл Его взять?
— Да. Он сказал, что Учитель исправлял не ухо раба, а ошибку Петра. Его меч. Подчищал за ним, как за ребёнком.
Тихон долго молчал. Потом сказал:
— Сорок лет я в соборе. Сорок лет слушаю, как это читают на Страстной. Каждый год. Меч, ухо, Малх. А так никогда не думал. Что Он за Петра подчищал. Это, сынок, тот, кто тебе рассказывал, это… Это знающий человек. Очень знающий.
— Вы думаете, он правда там был?
Тихон снова помолчал. Потом посмотрел на Лёню своими светлыми, почти прозрачными глазами.
— Я думаю, сынок, что если он там был, то это очень плохо. Потому что в ту ночь там, у костра, грелись не только люди.
Лёня почувствовал, что по спине у него снова побежали мурашки.
— Вы про… — он запнулся, — про него? Про… того самого?
Тихон не ответил. Посмотрел на небо. Солнце уже садилось, и над крышами больницы, над Новой Голландией, над Мойкой медленно поднималась луна. Огромная, бледно-жёлтая, почти круглая.
— Ты на луну посмотри, — сказал Тихон.
Лёня посмотрел.
— Луна как луна.
— Вчера какая была?
Лёня вспомнил. Вчера, над Невой, над разведённым мостом, она была ущербная, сплющенная с одного бока. Он помнил это, потому что снимал её для трансляции, для красоты, пока бежал за профессором.
— Вчера меньше была, — сказал он неуверенно.
— Меньше, — подтвердил Тихон. — Я на небо каждый вечер смотрю. Сорок лет. Привычка звонаря, по луне считаешь, когда Пасха. В этом году Пасха второго мая. Полнолуние было двадцать первого. Сейчас она должна убывать. Каждую ночь всё меньше. А она растёт.
Лёня смотрел на луну, огромную, бледно-жёлтую, висящую над Мойкой, и у него немели пальцы.
— Может, вам показалось? — сказал он.
— Может, — сказал Тихон. — Мне тут все говорят, что мне кажется. Доктор говорит. Дети говорят. Машина эта, которая у доктора на столе, тоже говорит, наверное. Ты завтра спроси у кого-нибудь, у кого телефон есть. Пусть посмотрит в этом своём телефоне, какая сегодня луна. Там, наверное, напишут, что убывает. И все поверят телефону. А я верю тому, что вижу.
Они сидели и смотрели на луну, пока санитар не позвал их ужинать. А потом, ночью, лёжа в своей узкой кровати под старинным потолком с разводами лепнины, Лёня никак не мог уснуть и всё смотрел через решётку окна на луну, которая медленно ползла по небу, большая, неправильная, растущая вопреки всем календарям, и думал о том, что за всю свою жизнь, за все двадцать семь лет, он ни разу не поднимал глаза на небо, чтобы просто посмотреть, какая там луна. Всегда было некогда. Всегда смотрел в экран.
Тихон на соседней кровати спал, тихо посвистывая носом. Во сне он двигал руками, сжимая и разжимая пальцы, будто тянул невидимые верёвки. Звонил в невидимые колокола.
Лёня прижимал к груди бумажную иконку апостолов и шептал, сам не зная кому, неумело, без слов, потому что слов не знал. Просто шевелил губами в темноте. Это была его первая молитва за двадцать семь лет. Он и не догадывался, что это молитва. Он думал, что просто не может уснуть.
Доктор Кротов в тот вечер долго не уходил домой.
Он сидел в своём тесном кабинете, заставленном шкафами с папками, за огромным письменным столом, где бронзовая сова-чернильница соседствовала с монитором, и листал старые истории болезни. Бумажные. Пожелтевшие. Из архива. Он взял их сегодня утром, после беседы с Сорокиным, и не мог оторваться.
Истории были разных лет. Тысяча девятьсот двенадцатый. Тридцать седьмой. Сорок второй. Шестьдесят пятый. Девяносто первый. Две тысячи третий. Он нашёл их не случайно. Он искал. В архиве больницы хранились все истории болезни за полтора века. И Кротов, вспомнив вчерашнюю запись, вспомнив голос профессора, вспомнил ещё кое-что. Старое. Слышанное в молодости от своего учителя, профессора Гольдмана, который работал здесь ещё при Хрущёве. Гольдман однажды, за рюмкой, рассказал ему, что в архиве больницы есть странные истории. Разных лет. И во всех пациенты описывают одного и того же человека. Высокого. С тростью. Иностранца. С разными глазами.
Кротов тогда посмеялся. Гольдман тоже посмеялся. А потом сказал: ты всё-таки посмотри как-нибудь.
Кротов не посмотрел. Тридцать пять лет не смотрел.
Сегодня посмотрел.
Их было одиннадцать. Одиннадцать историй за сто пятнадцать лет. В двенадцатом году купчиха с Гороховой, которая утверждала, что иностранец с тростью предсказал ей пожар в лавке, и лавка сгорела. В тридцать седьмом инженер с Кировского завода, который утверждал, что иностранец сказал ему, что его арестуют в пятницу, и его арестовали в пятницу, а сюда он попал из Крестов, потому что начал кричать на допросе про иностранца. В сорок втором блокадная девочка, двенадцати лет, которая утверждала, что высокий человек в очереди за хлебом дал ей свою карточку, а потом исчез. В девяносто первом молодой депутат. В две тысячи третьем студентка.
Одиннадцать человек. Одно описание. Высокий. Трость. Серебряный набалдашник. Ключ. Один глаз горит, другой мёртвый. Акцент.
Одиннадцать диагнозов. Шизофрения. Галлюцинации. Бред. Реактивный психоз. Одиннадцать раз. Врачи разных эпох, разных школ, разных взглядов ставили одно и то же. Потому что так полагалось. Потому что иначе нельзя было объяснить.
Кротов закрыл последнюю папку.
Потом открыл ящик стола и достал оттуда старую потрёпанную записную книжку. Бумажную. Он вёл её тридцать пять лет. Записывал туда то, что не записывал в истории болезни. То, что видел. То, что думал. То, чего не понимал.
Он открыл её на чистой странице и написал перьевой ручкой, обмакнув её в бронзовую сову-чернильницу, которой не пользовался, наверное, лет десять:
«26 апреля 2027 г. Сорокин Л. Двенадцатый случай. Анализы чистые. Глаза ясные. Руки спокойные. Описание совпадает с одиннадцатью архивными до мелочей. Система ставит диагноз. Я не ставлю. Не знаю. Впервые за 35 лет честно записываю: не знаю».
Он закрыл книжку. Посидел. Потом подошёл к окну. Над Пряжкой, над Новой Голландией, над крышами медленно поднималась луна. Огромная. Жёлтая. Почти круглая.
Кротов посмотрел на неё. Достал телефон. Открыл погоду. Убывающая луна. Шестьдесят восемь процентов.
Он положил телефон на подоконник экраном вниз и долго смотрел на небо.
Глава 7. Граф Феникс
Вадим Ильич Кравец, представитель инвесторов «Оракула», человек с рыбьим лицом, в понедельник утром проснулся исполняющим обязанности генерального директора медиахолдинга «Невский поток». Произошло это не по чьему-то решению, а по уставу: в уставе было записано, что в случае смерти или недееспособности основателя управление временно переходит к представителю крупнейшего миноритарного акционера. Устав писали юристы, юристам помогала нейросеть, нейросеть вставила этот пункт из какого-то образца, и никто его не читал, потому что Стрижёв не собирался умирать.
Кравец не спал всю ночь. В шесть утра он приехал в офис на Васильевском, в стеклянную башню с видом на Неву и на тот самый мост, который теперь, при свете дня, стоял сведённым, мирным и невинным, будто ничего не случилось. В офисе было пусто и тихо. Только у входа дежурили журналисты, свои и чужие, а на всех экранах в холле, больших и маленьких, крутились новости о смерти Стрижёва с фотографией испанского теннисиста.
— Уберите теннисиста, — сказал Кравец первому попавшемуся сотруднику. — Ради бога, уберите теннисиста отовсюду.
— Не можем, Вадим Ильич, — растерянно ответил сотрудник. — Нейросеть его везде расставила. Мы убираем, а она снова ставит. Говорит, это наиболее релевантное изображение.
— Отключите нейросеть.
— Тогда встанет вся лента. У нас живых редакторов на ночную смену нет, их сократили.
Кравец поднялся на последний этаж, в кабинет Стрижёва, сел в его кресло, посмотрел на его стол, на фотографию в рамке, где Стрижёв пожимал руку губернатору, и ему стало нехорошо. Он налил себе воды. Выпил. Налил ещё.
В девять ноль-ноль его ассистентка сообщила, что в приёмной ждёт посетитель.
— Никаких посетителей, — сказал Кравец.
— Он говорит, что у него назначено, — сказала ассистентка. — И в календаре у вас действительно стоит. Девять ноль-ноль. «Граф Феникс, продюсирование». Вы сами вчера поставили. В три часа ночи.
Кравец открыл календарь. Действительно. Встреча. Подтверждённая. Он не помнил, чтобы ставил её. Он вообще в три часа ночи сидел в машине у Дворцового моста и разговаривал с полицией.
— Пусть войдёт, — сказал он устало. — На пять минут.
Граф Феникс вошёл не на пять минут, а, как потом выяснилось, на час двадцать.
Он вошёл, сияя, в том же бархатном пиджаке винного цвета, с перстнями, с шёлковым платком на шее, и с порога раскинул руки, будто собирался обнять Кравца.
— Вадим Ильич! Дорогой мой! Примите мои глубочайшие, мои искреннейшие соболезнования! Какая утрата! Какой человек! Какой ум! Какая трагедия! Я плакал всю ночь, клянусь вам, всю ночь!
Кравец, который видел запись трансляции, узнал толстяка с фильтром восемнадцатого века и почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Вы были там, — сказал он. — На набережной. С ним. Вы и этот… профессор.
— Был, — скорбно кивнул граф, усаживаясь без приглашения в кресло для посетителей и закидывая ногу на ногу. — Был, Вадим Ильич. Последний разговор. Я его никогда не забуду. Аркадий Борисович был в прекрасном настроении, шутил, спорил. Мессир, то есть профессор, его предупредил, по-дружески, а он не послушал. Гордый был человек. Царство ему небесное, если оно, конечно, есть. Вы как думаете, есть?
— Я вызову охрану, — сказал Кравец.
— Зачем? — удивился граф. — Я пришёл к вам с деловым предложением. С прекрасным деловым предложением, которое спасёт ваш холдинг. Вы ведь знаете, Вадим Ильич, что ваши акции сегодня утром упали на сорок процентов? Нет? Посмотрите.
Кравец посмотрел в телефон. Акции «Невского потока» действительно упали. На сорок два процента.
— Инвесторы в панике, — продолжал граф, разглядывая свои перстни. — Рекламодатели звонят и отменяют контракты. Конкуренты потирают руки. А всё почему? Потому что в сети пишут, что основатель погиб из-за предсказания, а его собственная машина, его гордость, этот «Оракул», не смогла предсказать ничего. Даже время разводки моста. Даже возраст собственного создателя. Даже его фотографию не смогла найти правильную! Это позор, Вадим Ильич. Это конец бренда. Если ничего не сделать.
— И что вы предлагаете? — спросил Кравец, против воли заинтересовавшись.
Граф наклонился вперёд, понизил голос и сказал заговорщицки:
— Шоу.
— Шоу?
— Шоу! — граф откинулся назад и снова раскинул руки. — Великое шоу! Завтра вечером! В прямом эфире! На всех ваших каналах! На всех ваших сайтах! Во всех ваших приложениях! «Вечер чёрной магии с полным её разоблачением»! Профессор, тот самый, который предсказал смерть Стрижёва, выходит на сцену и показывает чудеса. Настоящие чудеса! А потом мы их разоблачаем! Объясняем, как это сделано! Технологии, нейросети, голограммы, психологические трюки! И весь город, вся страна видит, что никакой мистики нет, что всё объяснимо, что всё можно посчитать, как и говорил ваш покойный основатель. И «Оракул» снова на коне! Он лучше всех объясняет чудеса! Он побеждает суеверие! Он снова символ разума и прогресса!
Кравец смотрел на графа долгим тяжёлым взглядом.
— Вы предлагаете мне, — медленно сказал он, — на следующий день после гибели основателя устроить шоу с человеком, который эту гибель предсказал?
— Именно! — обрадовался граф. — Вы поняли! Вы гений, Вадим Ильич! Это будет самое просматриваемое событие года! Люди хотят знать, кто он! Как он это сделал! Сейчас вся сеть только об этом и говорит! Пророк с моста! Вы видели, сколько просмотров у записи мальчика Сорокина? Сорок миллионов, Вадим Ильич! Сорок миллионов за ночь! Эти люди хотят продолжения! И вы им его дадите. Или его дадут ваши конкуренты.
Кравец молчал. Он был человек расчётливый, холодный, умевший считать. И он считал. Сорок миллионов просмотров. Акции минус сорок два процента. Рекламодатели в панике. Шоу в прямом эфире на всех каналах. Рекламные паузы. Спонсоры. Если сделать правильно, если повернуть так, что «Оракул» разоблачает фокусника…
— Где? — спросил он.
— «Нева-Арена», — сказал граф. — Двенадцать тысяч мест. Завтра, во вторник, в восемь вечера. Я уже договорился. Почти.
— Почти?
— Остались формальности. Финансовый директор там, некто Кольцов, человек осторожный. Но я уверен, что с вашей поддержкой…
— А деньги? — спросил Кравец. — Кто платит за аренду? За эфир?
Граф достал из кармана планшет, что-то ткнул и показал Кравцу экран.
Это был перевод. На счёт «Невского потока». От продюсерского центра «Феникс». Сумма была такой, что Кравец сначала решил, что видит лишнюю пару нулей. Потом пересчитал. Нулей было ровно столько, сколько нужно. На эти деньги можно было купить половину эфирного времени холдинга на год вперёд.
— Предоплата, — скромно сказал граф. — Сто процентов. За эфир, за рекламу, за организацию. Деньги уже на вашем счету. Можете проверить.
Кравец проверил. Деньги были на счету.
Он долго смотрел на экран. Потом поднял глаза на графа.
— Кто вы? — спросил он тихо. — Откуда у вас такие деньги?
Граф улыбнулся. Улыбка у него была широкая, обаятельная, тёплая. Такой улыбкой улыбаются люди, которые знают, что их сейчас простят за всё.
— Вадим Ильич, — сказал он, — разве вас когда-нибудь интересовало, откуда деньги? Вас интересовало, сколько их. Вот их столько. Остальное, право, детали.
Кравец ещё секунду помолчал. Потом нажал кнопку на телефоне.
— Лида, — сказал он ассистентке, — соберите через полчаса всех директоров каналов. И юристов. И отдел рекламы. И позвоните в «Нева-Арену», Кольцову, скажите, что я лично прошу его принять графа Феникса. Немедленно.
— Вы не пожалеете, — сказал граф, вставая и протягивая руку. — Клянусь вам всем, что у меня есть.
— А что у вас есть? — спросил Кравец, пожимая руку. Рука графа была мягкая, тёплая и слегка влажная. Перстни царапнули ладонь.
— У меня, Вадим Ильич, есть только репутация, — сказал граф. — Она у меня очень старая и очень плохая. Но она, знаете ли, работает уже двести пятьдесят лет. А это кое-что значит.
Варфоломей Семёнович Кольцов, финансовый директор концертного зала «Нева-Арена», был человеком осторожным, и осторожность эта была у него в крови, как у других бывает в крови склонность к полноте или к ранней лысине. Ему было пятьдесят пять, он был невысок, сух, бледен, носил очки в тонкой оправе и говорил негромко, тщательно подбирая слова. Он не пил, не курил, не играл на бирже, не ходил в рестораны и не верил никому. Все договоры он читал сам, от первой до последней строчки, хотя юристы смеялись над ним и говорили, что нейросеть давно читает договоры быстрее и лучше. Кольцов отвечал, что нейросеть читает быстрее, а вот лучше ли, неизвестно, потому что нейросеть не несёт ответственности, а он несёт.
Генеральный директор «Нева-Арены» был в отпуске в Дубае и общался с Кольцовым через мессенджер, присылая короткие голосовые сообщения, которые мессенджер автоматически расшифровывал в текст, часто с ошибками. Сегодня утром генеральный прислал сообщение: «Варфоломей кравиц звонил сказал надо сделать шоу с этим фениксом деньги хорошие давай делай не тормози я на пляже». Кольцов перечитал его трижды и вздохнул.
Граф Феникс прибыл в «Нева-Арену» в одиннадцать тридцать и провёл в кабинете Кольцова сорок минут. Что именно происходило в эти сорок минуты, Кольцов потом не мог вспомнить отчётливо. Он помнил, что граф много говорил, смеялся, размахивал руками, показывал какие-то документы на планшете. Помнил, что договор был прочитан, весь, от первой до последней строчки, и в нём не было ничего подозрительного: аренда зала на один вечер, техническое обеспечение, охрана, продажа билетов, раздел доходов. Помнил, что граф заплатил всю сумму вперёд, наличными. Наличными! Граф достал их из своего бархатного пиджака, пачка за пачкой, и складывал на стол Кольцова, и пачек было так много, что непонятно было, как они помещались в пиджаке. Кольцов пересчитал их на машинке. Всё сходилось.
И ещё Кольцов помнил одну вещь, которая показалась ему тогда странной, а потом, вечером, и вовсе страшной. Когда граф наклонился над столом, подписывая договор, Кольцов заметил, что в стеклянной поверхности стола, в которой отражался сам Кольцов, его очки, его бледное лицо, лампа над головой, графа не было. Подпись появлялась на бумаге, рука графа двигалась, перо скрипело. А в стекле, под рукой, было пусто.
Кольцов моргнул. Посмотрел снова. Граф отражался. Толстый, румяный, в бархате, с перстнями. Всё как надо.
— Что-то не так, Варфоломей Семёнович? — спросил граф, поднимая на него глаза.
— Нет, — сказал Кольцов. — Нет. Показалось.
— Это от жары, — сочувственно сказал граф. — У вас тут кондиционеры слабые. Вы бы окно открыли.
Билеты на «Вечер чёрной магии с полным её разоблачением» поступили в продажу в четырнадцать ноль-ноль. Двенадцать тысяч мест были распроданы за четыре минуты одиннадцать секунд, что стало абсолютным рекордом «Нева-Арены» за всю её историю, побив предыдущий рекорд, установленный концертом одной заграничной поп-звезды, на которой, как потом выяснилось, половина зрителей сидела в зале, снимая сцену на телефоны, а другая половина смотрела на ту же сцену через экраны телефонов первой половины.
Через двадцать минут билеты появились на перепродаже. Цена выросла в двенадцать раз. Через час в тридцать. К вечеру билет на «Вечер чёрной магии» стоил дороже, чем подержанная машина.
Во всех приложениях «Невского потока», на всех экранах в метро, на всех рекламных щитах города, на каждом втором сайте в сети висел один и тот же баннер. Чёрный фон. Красные буквы. И силуэт высокого человека с тростью, увенчанной ключом. Силуэт нарисовала нейросеть. Лица у силуэта не было. «Пророк с моста. Вечер чёрной магии с полным её разоблачением. Только один раз. Только у нас. Прямой эфир».
Город сошёл с ума.
Пока граф Феникс устраивал дела, профессор гулял по городу.
Гулял он с Азазелло, неспешно, по Невскому, от Адмиралтейства к Аничкову мосту, и смотрел вокруг с тем выражением, с каким смотрят на хорошо знакомое место после долгой разлуки: что изменилось, что осталось, что исчезло. Жара стояла неимоверная. Люди, наконец поверившие собственной коже, разделись, насколько позволяли приличия, и шли по проспекту в шортах и майках, с бутылками воды, с мороженым, с веерами из рекламных буклетов. И каждый, абсолютно каждый, держал в руке телефон.
Профессор остановился у входа в Гостиный двор и долго смотрел на поток людей.
— Азазелло, — сказал он, — скажи, ты видишь хоть одного, кто смотрит на другого?
Азазелло посмотрел. Мимо шли сотни людей. Они смотрели в телефоны. Некоторые смотрели перед собой, но взгляд их был пустой, обращённый внутрь, как у людей, слушающих что-то в наушниках. Пара влюблённых шла, держась за руки, и каждый смотрел в свой экран. Мать вела ребёнка, ребёнок смотрел в планшет, мать смотрела в телефон. Старик на скамейке смотрел в газету. Нет, не в газету, в планшет с газетой.
— Нет, мессир, — сказал Азазелло. — Ни одного.
— А раньше, — сказал профессор задумчиво, — раньше на этой улице люди смотрели друг на друга. Мужчины на женщин, женщины на мужчин, дети на собак, собаки на кошек. Смотрели, завидовали, влюблялись, ненавидели, крали кошельки, раздавали милостыню. Здесь была жизнь. Я помню. Её было слишком много, она шумела и толкалась, и от неё пахло потом и духами. А теперь она тихая. Тихая, ровная, светящаяся. Как аквариум.
Он помолчал.
— Давай проведём опыт, Азазелло.
— Какой, мессир?
— Простой. Я скажу кому-нибудь правду. В лицо. А потом посмотрим.
Он оглядел поток людей и остановил взгляд на молодом человеке лет тридцати, в белой рубашке, с аккуратной бородкой, который стоял у витрины и, не отрываясь, смотрел в телефон, где мелькали какие-то графики, зелёные и красные свечи, цифры. Молодой человек улыбался. Графики, видимо, были хорошие.
Профессор подошёл к нему и вежливо коснулся его плеча.
— Простите, — сказал он. — Молодой человек. Кирилл, если не ошибаюсь?
Молодой человек вздрогнул, поднял глаза от телефона и посмотрел на профессора с подозрением.
— Мы знакомы?
— Нет, — сказал профессор. — Но я хотел бы вас предупредить. Биржа, на которой лежат все ваши сбережения, все деньги, которые вы копили шесть лет, и ещё деньги, которые вы заняли у родителей, завтра в десять утра закроется. Навсегда. Её владельцы уже уехали из страны. Вывести деньги можно только сегодня, до полуночи. Завтра будет поздно.
Кирилл посмотрел на него, на трость с ключом, на костюм, на погасший глаз, и вдруг рассмеялся. Громко, нервно.
— Ага, — сказал он. — Конечно. Знаю я вас. Мошенники. Сейчас вы мне скажете, что я должен перевести деньги на безопасный счёт, да? Я в курсе этих схем, дядя. Мне по телевизору сто раз объясняли. Не верь незнакомцам на улице. Иди отсюда, пока я полицию не вызвал.
— Я не прошу ничего переводить мне, — сказал профессор. — Выведите на свой обычный счёт в банке. Только выведите.
— Иди отсюда, — повторил Кирилл, отворачиваясь и снова утыкаясь в экран. — Биржа лучшая в стране. У неё все рейтинги. Мне нейросеть её посоветовала.
Профессор отступил на шаг, поклонился и вернулся к Азазелло.
— Видел? — спросил он.
— Видел, мессир. Не поверил.
— Не поверил, — согласился профессор. — Хотя я сказал ему чистую правду. Самую чистую, какую только можно сказать. Теперь смотри.
Он достал из кармана свой телефон. Да, у профессора был телефон. Старый, массивный, чёрный, без всяких опознавательных знаков, похожий на кусок обсидиана. Профессор что-то набрал на нём, неторопливо, одним пальцем, и убрал обратно в карман.
Через полторы минуты Кирилл, стоявший у витрины в десяти шагах от них, вдруг побледнел. Он смотрел в телефон, и лицо его менялось, как меняется лицо человека, получившего известие о смерти близкого. На экране его телефона висело уведомление от новостного приложения «Невского потока», которое у Кирилла было установлено, потому что было установлено у всех.
«СРОЧНО. По данным аналитиков „Оракула“, криптобиржа „ТонКоин Север“ может прекратить работу в ближайшие сутки. Эксперты рекомендуют пользователям вывести средства до полуночи».
Слово в слово то, что сказал ему профессор. Почти слово в слово.
Кирилл сорвался с места и побежал. Куда-то, сам не зная куда, тыча в экран, набирая номер, кому-то звоня, крича в трубку: «Мама! Мама, слышишь? Выводи! Всё выводи! Срочно! В новостях написали!»
— Вот, — сказал профессор задумчиво. — Правда, сказанная в лицо, отвергнута. Та же правда, пришедшая через экран, принята мгновенно. Он мне не поверил. Он поверил машине, которая повторила мои слова. Дело, получается, вовсе не в правде.
— А в чём, мессир?
— Это ещё нужно проверить. Опыт должен быть полным. Посмотрим, что будет с ложью.
Он снова достал телефон и снова что-то набрал. Неторопливо, одним пальцем.
Через две минуты на всех экранах в Гостином дворе, на большом рекламном экране над входом, на экранах в витринах, на телефонах проходящих людей появилась новость. «Учёные Санкт-Петербургского университета: аномальная жара вызвана выбросом подземного газа из Ладожского озера. Горожанам рекомендуется надеть на голову мокрую ткань, выпивать не менее пяти литров воды в день и избегать нахождения вблизи мостов».
Ничего подобного учёные Санкт-Петербургского университета не говорили. Никакого подземного газа в Ладожском озере не было. Ни один человек не мог бы выпить пять литров воды в день без вреда для себя. И мосты здесь были совершенно ни при чём.
Через десять минут Азазелло насчитал на Невском двадцать семь человек с мокрыми тряпками на голове. Через полчаса во всех магазинах у Гостиного двора кончилась вода в бутылках. Через час у входа на Аничков мост образовалась толпа, которая не решалась на него ступить и обходила реку по набережной. Какая-то женщина, плача, рассказывала по телефону, что её муж застрял на Васильевском острове и боится ехать домой, потому что надо переезжать мост.
Профессор стоял у Гостиного двора, опираясь на трость, и смотрел на это молча.
— Вот, — сказал он наконец. — Опыт завершён. Правда в лицо отвергнута. Правда через экран принята. Ложь через экран принята тоже. Ложь в лицо… — он посмотрел на старика на скамейке, того самого, который читал газету в планшете, подошёл к нему и сказал: — Отец, вы знаете, что Нева сегодня потечёт вспять?
— Иди, иди, — проворчал старик, не поднимая глаз от планшета. — Нашёлся тут. Пьяный, что ли?
Профессор вернулся.
— И ложь в лицо тоже отвергнута, — сказал он. — Итак, Азазелло, что это значит?
Азазелло пожал широкими плечами.
— Что они верят экрану, мессир.
— Не просто экрану, Азазелло. Они верят тому, что приходит без лица. Человеку, у которого есть лицо, можно не поверить. На лице видно сомнение, видна ложь, видна усталость, видно, что человек может ошибаться. А у экрана лица нет. Экран не сомневается. Экран не устаёт. Экран всегда говорит уверенно. И поэтому они верят ему, как когда-то верили оракулам в Дельфах. Те тоже говорили из темноты, из-за занавеса, без лица. И им тоже верили.
Он постоял ещё, глядя на людей с мокрыми тряпками на головах, бегущих мимо с бутылками воды.
— Знаешь, Азазелло, — сказал он тише, — когда-то мне приходилось потрудиться, чтобы обмануть человека. Нужно было знать его слабости, его желания, нужно было найти слова. Нужно было быть очень убедительным. Я много веков учился этому ремеслу. А теперь…
Он не договорил. Махнул рукой и пошёл прочь, по Невскому, к Фонтанке, постукивая тростью по раскалённому асфальту. Азазелло пошёл за ним.
А Кирилл в этот момент сидел в кафе на Садовой и смотрел, как на экране его телефона медленно, рывками, ползёт полоска вывода средств. Пятнадцать процентов. Двадцать. Двадцать пять. Биржа тормозила: миллионы людей по всей стране получили то же уведомление и выводили деньги одновременно. Кирилл молился. Неумело, без слов, как молятся люди, которые не умеют этого делать. Он не знал, кому молится. Нейросети, наверное. Или бирже. Или тому, кто прислал уведомление.
О высоком человеке с тростью, который сказал ему правду на два часа раньше, он не вспомнил ни разу.
Деньги вывести он успел. В двадцать три сорок восемь. Последние. Наутро, в десять ноль-ноль, биржа «ТонКоин Север» действительно закрылась, и её владельцы действительно оказались за границей, и сотни тысяч людей, не успевших вывести средства, потеряли всё. Кирилл был среди тех, кому повезло. Он написал об этом пост, который набрал полмиллиона просмотров. «Как „Оракул“ спас мои сбережения». Пост был искренний, благодарный и трогательный.
«Невский поток» перепечатал его на главной странице, рядом с баннером о «Вечере чёрной магии».
Гелла появилась в квартире номер тринадцать в понедельник, поздно ночью, через окно.
Она не пользовалась дверями. Никогда. Двери были для живых. Она влетела в открытое окно гостиной, бесшумно, как влетает летучая мышь, и опустилась на подоконник, поджав под себя босые ноги. Рыжие волосы её были мокрыми, будто она купалась. Лицо бледным. Губы красными.
Профессор сидел у камина с книгой. Не поднял головы.
— Где ты была, Гелла?
— Гуляла, мессир, — сказала Гелла. Голос у неё был низкий, ленивый, сытый. — Смотрела город. Сто лет не была. Изменился.
— Ты ела?
Гелла улыбнулась, показав кончики клыков.
— Немножко, мессир. Совсем чуть-чуть. Одного пьяного на Сенной. Он не заметил. Проснётся утром с головной болью и подумает, что перепил.
— Без жертв, — сказал профессор.
— Без жертв, — согласилась Гелла.
Она сидела на подоконнике и смотрела в телефон. Да, у неё тоже был телефон. Чей, профессор не спрашивал. Гелла листала экран длинным синеватым ногтем, и лицо её освещалось снизу голубым светом, и это было странно: бледное мёртвое лицо, подсвеченное живым экраном.
— Что ты там смотришь? — спросил граф Феникс из кресла. Он вернулся из «Нева-Арены» час назад и сидел, задрав ноги на пуфик, с бокалом коньяка.
— Приложение, граф, — сказала Гелла. — Знакомств. Я завела анкету. Хотите посмотреть?
Граф оживился и подошёл к окну. Гелла показала ему экран. Там была её фотография. Рыжие волосы, зелёные глаза, бледная кожа, высокий воротник чёрного платья. Под фотографией было написано: «Гелла, 2600. Ищу тёплого».
— Две тысячи шестьсот? — засмеялся граф. — Ты написала свой настоящий возраст?
— Приложение не поверило, — сказала Гелла. — Оно исправило на двадцать шесть. Решило, что я опечаталась. Оно всегда знает лучше.
— И как успехи?
Гелла вздохнула.
— Четыреста двенадцать откликов за три часа, граф. Четыреста двенадцать.
— Это же прекрасно!
— Посмотрите, что они пишут.
Граф наклонился к экрану. Гелла листала сообщения. Длинный синеватый ноготь скользил по стеклу.
«Привет красотка) чем занимаешься по жизни? Своё жильё есть?»
«Ищу девушку которая будет вдохновлять меня. Я в поиске себя, хочу заняться крипто. Ты как к этому относишься? Можешь поддержать на старте?»
«Сразу скажу, я за равенство, счёт пополам. Но при этом мне важно чтобы женщина оставалась женственной и не была в мужской энергии. Понимаешь о чём я?»
«Привет. Мне 43, разведён, плачу алименты (двое детей), живу пока у мамы. Ищу серьёзные отношения с девушкой до 30 со своей квартирой, без детей, без вредных привычек, которая умеет готовить и не будет выносить мозг».
«Ты ресурсная? Мне нужна ресурсная женщина. Вадим Брутов говорит что без ресурсной женщины мужчина не может реализоваться».
«Привет, а ты замужем была? Почему развелась? Значит ты конфликтная? Мне конфликтные не нужны».
«Покажи себя без фильтров».
Граф читал, и лицо его медленно вытягивалось.
— Мессир, — сказал он наконец. — Мессир, послушайте. Это же… это же объявления о найме. На работу. Без оплаты.
— Знаю, граф, — сказал профессор, не отрываясь от книги.
— Они ищут не жену, — сказал граф. — Не любовницу. Даже не служанку. Служанке платят. Они ищут… я не знаю, как это назвать. Человека, который будет их содержать, кормить, вдохновлять, наполнять, утешать, рожать, не выносить мозг, быть женственным, но платить пополам, иметь квартиру, но не иметь прошлого. И всё это бесплатно. За честь быть рядом с ними. Мессир, я двадцать лет жил за счёт женщины. Но я хотя бы делал вид, что даю ей что-то взамен. Я обещал ей весь мир. Я лгал, да. Но я лгал красиво. А эти даже не лгут. Они прямо пишут: живу у мамы, ищу со своей квартирой.
— Они честнее тебя, граф, — сказал профессор.
— Они наглее меня, мессир.
— Это теперь одно и то же.
Гелла листала дальше. Четыреста двенадцать сообщений. Почти все одинаковые.
— Знаете, что меня удивляет, мессир, — сказала она задумчиво. — Я ведь вампир. Я пью кровь. Это моя природа. Я беру у живых то, чего у меня нет. Тепло. Жизнь. Но я хотя бы знаю, что я делаю. Я не говорю тем, у кого пью, что это им на пользу. Я не называю это любовью. А эти…
Она повернула экран к профессору.
— Эти тоже хотят пить, — сказала она. — Только они называют это «ищу серьёзные отношения». Они ищут женщину, у которой можно пить. Тепло. Силы. Деньги. Время. Жизнь. Двадцать лет подряд. Как я. Только медленнее. Без клыков. А женщины… — она помолчала, — а женщины идут к ним. Сами. Добровольно. Как я когда-то сама пошла бы. И отдают. И думают, что это любовь.
Профессор наконец поднял голову от книги.
— Ты видела этих женщин, Гелла?
— Видела, мессир. Сегодня. Много. В метро. На Невском. В окнах. Они все уставшие. Все. Я таких никогда не видела. Даже в Средние века. Даже в чуму. Тогда женщины были злые, испуганные, голодные. А эти уставшие. Будто из них уже кто-то выпил всё. До меня.
— Из них выпили, — сказал профессор. — Не один. Многие. Муж. Начальник. Дети. Родители. Государство. Банк. И ещё те, кто продаёт им лекарство от этой усталости. Курсы. Марафоны. Тренинги. Женскую энергию. Знаешь, что они им продают?
— Что, мессир?
— Вину, — сказал профессор. — Они им продают вину за их же усталость. За деньги. Это гениально, Гелла. Даже я до такого не додумался. Взять человека, из которого выпили всё, и продать ему вину за то, что он пустой.
Гелла смотрела на него. Потом медленно опустила телефон.
— Мессир, — сказала она. — Можно мне ими заняться? Теми, кто продаёт вину?
Профессор долго смотрел на неё. Потом кивнул.
— Можно. Только позже. В четверг. Сначала сеанс. Ты будешь на сцене. Будешь давать им лица. Те, что у них в телефонах.
— Лица? — Гелла поморщилась. — Мессир, зачем? Они же не их.
— Именно поэтому, — сказал профессор. — Пусть увидят. Пусть поносят два часа чужое лицо. Пусть поймут, каково это. А потом посмотрим, кто закричит, а кто нет.
Гелла помолчала. Потом снова подняла телефон. Пролистала ещё несколько сообщений. Остановилась на одном. Прочитала. Долго смотрела.
— Что там? — спросил граф.
Гелла повернула экран. Сообщение было короткое. От мужчины лет шестидесяти, судя по фотографии, седого, в очках, с собакой.
«Здравствуйте. Вы, наверное, ошиблись с возрастом. Или пошутили. Мне понравилась шутка. Я вдовец, жена умерла три года назад. Мне ничего не нужно. Просто иногда хочется с кем-то поговорить. Не в телефоне. Вы любите гулять? У меня собака, её надо выгуливать. Можно вместе. В Таврическом саду. Если не хотите, не отвечайте. Я пойму».
Граф прочитал. Помолчал.
— Один из четырёхсот двенадцати, — сказал он.
— Один, — согласилась Гелла.
Она смотрела на это сообщение ещё долго. Потом медленно, аккуратно, синеватым ногтем, нажала «удалить анкету». Телефон спросил: «Вы уверены?» Гелла нажала «да».
— Зачем? — удивился граф.
— Он хороший, — сказала Гелла. — Он не для меня. Я бы его выпила. Я не смогла бы удержаться. А он хороший. Пусть найдёт живую.
Она убрала телефон и отвернулась к окну. Над Большой Морской, над крышами, поднималась луна.
Профессор смотрел на её спину. Рыжие волосы. Бледные плечи. Высокий воротник чёрного платья, прикрывающий шрам.
— Ты меня удивляешь, Гелла, — сказал он тихо.
— Я сама себя удивляю, мессир, — сказала Гелла, не оборачиваясь. — Это город. В нём что-то есть. Две тысячи шестьсот лет я никого не жалела. А тут жалко.
Глава 8. Один день Маргариты
Будильник у Маргариты Арсеньевой стоял на пять сорок, но просыпалась она в пять тридцать две. Всегда. Без будильника. Тело её давно перестало верить, что можно спать дольше, и просыпалось само, за восемь минут до звонка, чтобы лежать в темноте с открытыми глазами и перебирать в голове всё, что нужно сделать за день.
Двадцать седьмого апреля она проснулась в пять тридцать две и первым делом, ещё не открыв глаза, протянула руку к телефону на тумбочке. Это движение было таким же привычным, как дыхание. Рука находила телефон в темноте сама, палец сам разблокировал экран, и только потом Маргарита открывала глаза, и первым, что она видела каждое утро своей жизни, был не потолок, не окно, не лицо мужа на соседней подушке, а светящийся прямоугольник.
На светящемся прямоугольнике было: девятнадцать новых сообщений, четыре пропущенных вызова, три уведомления из банка и маленькая картинка с тортом и свечками от приложения календаря: «Сегодня ваш день рождения! Не забудьте поздравить себя!»
Ей исполнялось тридцать восемь.
Маргарита полежала, глядя на торт со свечками. Потом открыла приложение камеры и посмотрела на маму.
Мама жила в Купчине, в той самой двухкомнатной квартире на пятом этаже панельного дома, где Маргарита выросла. Два года назад у мамы случился инсульт, и с тех пор она лежала. Говорила плохо, правая сторона не двигалась, иногда она узнавала дочь, иногда нет, иногда путала её с собственной матерью, а иногда, совсем редко, вдруг становилась прежней, ясной, ехидной, и говорила такое, от чего Маргарита потом плакала в метро. Два раза в день к маме приходила сиделка, Гульнара, утром на три часа и вечером на два. Гульнаре Маргарита платила почти половину своей зарплаты. Остальное время за мамой присматривала камера, маленькая, белая, повешенная на стену напротив кровати и подключённая к телефону Маргариты. Камера умела замечать движение, умела слушать звуки и присылать уведомления, если мама кричала или падала. Мама ни разу не упала. Мама не могла упасть, она не могла встать. Но кричала иногда, по ночам, и тогда телефон Маргариты пищал, и Маргарита вскакивала, смотрела на экран, слушала мамин крик через маленький динамик и ничего не могла сделать, потому что от их квартиры в Мурине до маминой в Купчине было час двадцать на машине, которой у них не было, и полтора часа на метро, которое ночью не ходило.
Мама спала. На экране, в зеленоватом ночном свете камеры, было видно её лицо, худое, неподвижное, с полуоткрытым ртом. Одеяло сползло. Маргарита посмотрела на это сползшее одеяло и почувствовала знакомое тянущее чувство под рёбрами. Она не могла поправить одеяло. Ей было до одеяла полтора часа на метро.
— Мама, — сказала она тихо в телефон, нажав кнопку микрофона. — Мамочка. Одеяло поправь.
Мама на экране не пошевелилась. Камера транслировала голос, но мама его не слышала или не понимала. Иногда понимала. Сегодня нет.
Маргарита закрыла приложение и открыла сообщения.
Сообщений было девятнадцать в одиннадцати разных чатах. Рабочий чат бухгалтерии: «Рита, доброе утро, налоговая прислала требование по третьему кварталу, посмотри, пожалуйста, как придёшь, там срочно». Чат с начальником: «Маргарита Викторовна, к десяти мне нужен отчёт по движению средств за апрель, совещание с учредителями в одиннадцать, не опаздывайте». Родительский чат класса Матвея: «Уважаемые родители! Напоминаем, что до пятницы необходимо сдать по 3500 рублей на выпускной, а также подписать согласие на экскурсию. Кто ещё не сдал: Арсеньева, Бондаренко, Гусейнов…». Чат дома: «Кто опять оставил коляску у лифта??? Невозможно пройти!!!». Чат с Гульнарой: «Маргарита, у мамы памперсы кончаются, надо купить. И крем от пролежней тоже». Чат подруг, где Ира писала полночи, ссылки, голосовые, восклицательные знаки: «Девочки!!! Вы видели этого пророка с моста??? Это вообще!!! Я билет купила на завтрашний вечер!!! За сорок тысяч!!! С рук!!! Ритка, пойдёшь со мной??? У меня второй есть!!!». Чат с банком: «Уважаемая Маргарита Викторовна! Напоминаем о необходимости внести очередной платёж по ипотечному кредиту до 30.04». Ещё один чат с банком, другим, о котором Маргарита знала мало: «Маргарита Викторовна, по вашему кредитному договору № 47-882… образовалась просроченная задолженность. Во избежание передачи дела в коллекторское агентство просим срочно…»
Маргарита остановилась на этом сообщении.
Какой кредитный договор? У неё был только один кредит, ипотека. Других не было. Она прочитала сообщение ещё раз. Кредитный договор номер сорок семь восемьсот восемьдесят два. Сумма четыреста двадцать тысяч рублей. Оформлен через мобильное приложение банка четырнадцатого февраля. Подтверждён через портал государственных услуг. Её личным кабинетом. Её паролем. Её кодом из сообщения.
Четырнадцатое февраля. Она вспомнила это число. Это был День святого Валентина. Глеб в тот вечер подарил ей цветы, маленький букет тюльпанов, и сказал, что скоро всё изменится, что он вложится в себя, в своё будущее, в их будущее, что он нашёл способ. Она тогда устала и не расспрашивала. Она поставила тюльпаны в вазу, поцеловала его и пошла спать, а телефон оставила на кухне, на зарядке. У Глеба были все её пароли. У них в семье так было принято: у Глеба были её пароли, потому что она часто просила его что-нибудь оплатить, пока сама на работе. А её пароль от государственных услуг он знал, потому что сам когда-то помогал ей его придумывать.
Четыре пропущенных вызова были с незнакомого номера. Коллекторы.
Маргарита положила телефон экраном вниз на одеяло и долго смотрела в потолок. Потолок был серым в предрассветной темноте, гладким, натяжным, без единой трещинки, как во всех квартирах этого огромного дома, в котором было двадцать пять этажей и тысяча двести квартир и в котором она за четыре года не узнала по имени ни одного соседа.
Рядом спал Глеб. Спал на спине, раскинув руки, тихо похрапывая. Лицо у него во сне было мягким, детским, беззащитным. Борода, которую он отпустил три года назад, когда закрылась реставрационная мастерская, где он работал, и он решил, что будет писать роман, растрепалась по подушке. Глеб ложился в три, в четыре, иногда под утро. Он писал по ночам. Говорил, что ночью приходят настоящие слова.
Маргарита смотрела на него и чувствовала одновременно нежность, злость, усталость и что-то ещё, чему не знала названия и чего боялась.
Будильник зазвонил в пять сорок. Она выключила его, не дав прозвенеть второй раз, чтобы не разбудить Глеба, встала, тихо, в темноте, нашла халат и пошла на кухню.
Кухня была маленькая, белая, со встроенной техникой, купленной в кредит вместе с квартирой. Всё было новое, гладкое, умное: чайник, который включался из телефона, холодильник, который сам заказывал продукты, когда они кончались, и всегда заказывал не те, плита, которая выключалась сама, если на ней ничего не стояло. Маргарита включила чайник руками, на кнопку, по-старому. Она не любила включать чайник из телефона. Это казалось ей чем-то неприличным, вроде того, чтобы поцеловать мужа по видеосвязи, сидя в соседней комнате.
Пока грелся чайник, она сделала Матвею бутерброды в школу. Два с сыром, один с колбасой, яблоко, бутылка воды. Сложила в контейнер. Положила на видное место. Написала на стикере: «Матвей, завтрак на столе, контейнер в школу не забудь. Мама». Подумала. Дописала: «Люблю». Подумала ещё. Сфотографировала стикер и отправила Матвею в мессенджер. Потому что на стикер он не посмотрит. А сообщение увидит.
Потом она пила кофе стоя, у окна, и смотрела на рассвет. Окно выходило на другой такой же дом, двадцатипятиэтажный, бело-синий, с тысячей одинаковых окон. В некоторых окнах уже горел свет. В каждом таком окне, наверное, стояла такая же женщина с такой же чашкой кофе и смотрела на такое же окно напротив. Маргарита иногда думала об этом. О том, что их, может быть, тысячи, женщин у окон в пять сорок утра, и все они встали раньше всех, и все они делают бутерброды, и все они смотрят на экран, где мама, где начальник, где банк, где сын, и все они не знают имён друг друга.
В шесть двадцать она вышла из дома. Дорога до работы занимала час десять: пешком до метро, двадцать минут, мимо бесконечных одинаковых домов, мимо пустырей, мимо стройки, где строили ещё такие же дома. Метро от «Девяткина» до «Площади Восстания». Потом пешком до улицы Пестеля, где в старом красивом доме, отреставрированном и разделённом на офисы, на третьем этаже, располагалась компания «СевЗапСтройИнвест», в которой Маргарита Викторовна Арсеньева уже девять лет работала главным бухгалтером.
Перед выходом она открыла шкатулку на комоде в прихожей, маленькую, деревянную, с перламутровой инкрустацией, оставшуюся от бабушки, и достала оттуда брошь.
Брошь была старая, очень старая, золотая, тяжёлая, с потемневшей эмалью. В середине был вензель, переплетённые буквы, которые Маргарита никогда не могла толком разобрать, а над вензелем маленькая корона. По краю шли мелкие камешки, когда-то, наверное, бриллианты, а теперь мутные, потускневшие. Брошь досталась ей от бабушки, бабушке от её матери, прабабушки Маргариты, а прабабушке, как говорила бабушка, понизив голос, от её матери, которую никто в семье не знал и о которой было не принято говорить. «Твоя прапрабабка, Риточка, была непростого рода, — говорила бабушка, когда Маргарите было лет десять. — Очень непростого. Но об этом никому. Слышишь? Никому». И больше ничего не говорила, сколько Маргарита ни спрашивала. А мама, когда Маргарита у неё спрашивала, смеялась и говорила, что бабушка выдумывала, что в каждой второй ленинградской семье есть легенда про графиню или княжну, и что брошь, скорее всего, купили на барахолке в блокаду, за хлеб.
Маргарита надевала брошь раз в год. На день рождения. Это была её единственная традиция, её маленький тайный праздник. Она приколола брошь к лацкану серого рабочего пиджака, посмотрела на себя в зеркало в прихожей и на секунду увидела там не себя, уставшую женщину тридцати восьми лет, с тёмными кругами под глазами, с ранней сединой на висках, которую она закрашивала каждые три недели, а кого-то другого. Кого-то с прямой спиной и спокойным взглядом. Кого-то, кто не встаёт в пять тридцать две.
Потом видение исчезло. Маргарита вздохнула, взяла сумку и вышла.
В метро было душно. Жара, которая стояла над городом третий день, проникла и под землю, и вагоны, рассчитанные на петербургскую прохладу, задыхались. Люди стояли плотно, плечом к плечу, и каждый смотрел в свой экран. Маргарита тоже смотрела. Она отвечала на сообщения. Налоговой: «Посмотрю в 8:30». Начальнику: «Отчёт будет к 9:45». Гульнаре: «Куплю памперсы и крем вечером, привезу». Ире: «Ирочка, спасибо, не смогу, мне к маме надо вечером. И Матвей. Сходи с кем-нибудь, расскажешь». Родительскому чату: «Сдам до пятницы». Банку она не ответила. Коллекторам тоже.
Ей пришло ещё четыре поздравления с днём рождения. От банка, того, где ипотека: «Маргарита Викторовна, поздравляем вас с днём рождения! Желаем финансового благополучия! Специально для вас кредит наличными на особых условиях!» От аптечной сети: «С днём рождения! Скидка 10% на всё!» От портала государственных услуг: «Поздравляем! Не забудьте проверить свои налоговые начисления». От стоматологии, в которую она ходила один раз четыре года назад: «С днём рождения! Ваша улыбка — наша забота!»
От живых людей поздравлений пока не было.
Поезд шёл под землёй, покачиваясь, грохоча на стыках, и Маргарита, прижатая к поручню чьей-то спиной, вдруг поймала себя на том, что не смотрит в телефон. Просто держит его в руке и смотрит в чёрное окно вагона, где отражались лица. Десятки лиц. Освещённых снизу голубым светом. Уставших. Пустых. И среди них её собственное.
Тридцать восемь лет, подумала она. Сегодня мне тридцать восемь.
Пятнадцать лет назад, в двадцать три, она тоже ехала в метро в свой день рождения. Тоже утром. Тоже на работу. Только тогда на руках у неё был Матвей. Двухмесячный. Ей не с кем было его оставить, и она везла его с собой, в слинге, к маме на Купчино, а оттуда на работу, на полставки, бухгалтером в маленькую фирму, торговавшую плиткой. Матвей кричал всю дорогу. У него были колики. Он кричал третью неделю подряд, днём и ночью, и Маргарита спала по два часа в сутки, урывками, сидя, с ним на руках.
Андрей ушёл за две недели до этого.
Андрей Соловьёв, отец Матвея, был красивым, весёлым, лёгким. Он играл на гитаре, писал песни, мечтал о группе. Они познакомились на третьем курсе, на чьём-то дне рождения, он пел, она слушала. Через полгода поженились. Через год она забеременела. Он обрадовался. Очень. Носил её на руках. Покупал игрушки. Придумывал имена. А когда Матвей родился и начал кричать, Андрей стал приходить домой всё позже. Потом не приходить. Потом сказал, что встретил другую. Ей двадцать. Она его понимает. Она его вдохновляет. Она в него верит.
— А я? — спросила тогда Маргарита. — Я не верю?
— Ты сильная, Рит, — сказал Андрей. — Ты справишься. Ты всегда справляешься. А она без меня пропадёт. Она маленькая ещё.
И ушёл. С гитарой.
Алименты он платил полгода. Потом перестал. Потом уехал куда-то, кажется, в Москву, потом за границу. Маргарита не искала. Ей было некогда.
Мама тогда ещё работала. На «Электросиле», в цеху. И её как раз отправили в командировку, на два месяца, в Новосибирск, на какой-то завод. Мама не хотела ехать. Мама плакала. Но отказаться было нельзя, могли уволить, а мама одна кормила себя, и ещё помогала Маргарите, и ещё отправляла деньги бабушке в Вырицу. Мама уехала. Звонила каждый вечер. «Риточка, как ты? Риточка, держись. Риточка, ты сильная, ты справишься».
Маргарита держалась.
И однажды ночью, в конце третьей недели, в четыре утра, она стояла у окна в их съёмной однушке на Гражданке, с орущим Матвеем на руках, и смотрела вниз. На пустой ночной двор. На фонарь. На асфальт. Седьмой этаж. И думала… Она не помнила, что думала. Она запретила себе помнить. Пятнадцать лет запрещала. Только помнила, что стояла очень долго. И что Матвей вдруг замолчал. Сам. Заснул у неё на руках, прижавшись щекой к её груди. И она очнулась. Отошла от окна. Легла с ним на пол, прямо на ковёр, и они проспали до девяти.
А в девять в дверь постучали. Соседка. Тётя Галя. Пенсионерка, вдова, жившая на той же площадке, которую Маргарита знала только в лицо, здоровались у лифта. Тётя Галя стояла на пороге, в халате, в бигуди, с кастрюлей в руках.
— Я тебе супа сварила, — сказала она. — Куриного. Я слышу, как малой кричит. Третью неделю. Через стенку. Ты одна, что ли?
— Одна, — сказала Маргарита.
— Давай-ка его мне, — сказала тётя Галя, ставя кастрюлю на пол. — Давай. А сама иди поспи. Иди, иди. Я троих вырастила. Я знаю, как с коликами. Иди.
И Маргарита отдала. Совершенно чужой женщине. Своего ребёнка. И легла. И проспала шесть часов. Впервые за три недели.
Тётя Галя потом приходила каждый день. Целый месяц. Пока мама не вернулась. Приносила суп. Брала Матвея. Отправляла Маргариту спать. Ничего не просила. Ни денег, ни благодарности. Однажды Маргарита спросила: тётя Галя, зачем вы это делаете? Вы же меня не знаете. А тётя Галя сказала: а кто ж тебя знает, дочка? Никто тебя не знает. Ты ж одна. Вот я и пришла.
Тётя Галя умерла через два года. Маргарита узнала об этом случайно, уже переехав, от бывших соседей. Не успела на похороны. Не успела сказать спасибо. Как следует. Так, чтобы тётя Галя поняла, что она тогда сделала.
Она тогда спасла ей жизнь. Двоим. Ей и Матвею. Кастрюлей супа и стуком в дверь.
Поезд вынырнул на станции. «Площадь Ленина». Двери открылись. Люди вышли, вошли другие. Маргарита смотрела на них. На их лица, освещённые экранами. Они стояли плечом к плечу, в нескольких сантиметрах друг от друга, и никто никого не видел. Если бы сейчас в этом вагоне стояла женщина с орущим младенцем и с пустыми глазами, кто бы её заметил? Кто бы постучал к ней в дверь с кастрюлей супа?
Теперь никто не стучал. Теперь писали в чат дома: «Кто опять оставил коляску у лифта???» Теперь, если ребёнок кричал за стенкой третью неделю, соседи жаловались в управляющую компанию через приложение. «Шум в ночное время».
Маргарита вдруг подумала, что не знает, как зовут её соседей. Ни одного. За четыре года. Тысяча двести квартир в доме. Ни одного имени.
А если за стенкой сейчас кто-то стоит у окна в четыре утра?
Она не знала. Она никогда не узнает. Потому что она тоже теперь не стучит.
На «Площади Восстания» она вышла наверх и сразу ударилась о жару, как о стену. И о баннер. Огромный, во всю стену дома напротив вокзала, чёрный, с красными буквами. «Пророк с моста. Вечер чёрной магии с полным её разоблачением». И силуэт высокого человека с тростью.
Маргарита постояла, глядя на силуэт. Что-то в нём притягивало. Что-то знакомое было в этой трости, в этой осанке, будто она видела этого человека раньше, давно, в детстве, во сне. Она помотала головой и пошла на работу.
Офис «СевЗапСтройИнвеста» занимал весь третий этаж и состоял из стеклянных переговорных, открытого пространства с одинаковыми столами и кабинета генерального директора, Анатолия Петровича Шмелёва, человека шумного, весёлого, щедрого на обещания и скупого на деньги. Шмелёв строил дома, такие же, как тот, в котором жила Маргарита, по двадцать пять этажей, по тысяче квартир, на бывших полях вокруг города. Строил быстро, дёшево, с размахом. Маргарита знала про эти дома всё: сколько стоил каждый, сколько на нём заработали, сколько ушло на взятки, сколько на зарплаты, сколько на подрядчиков, которые потом исчезали. Она вела все эти цифры. Она знала, где они правдивы, а где нет. И она одна знала, как сделать так, чтобы неправдивые выглядели правдивыми. За это ей и платили. Не очень много. Но платили.
Утро прошло так, как проходили все утра. Налоговая. Отчёт. Совещание. Шмелёв орал на кого-то по телефону. Девочки из бухгалтерии шептались о вчерашнем, о пророке, о мосте, о Стрижёве, показывали друг другу видео. Кто-то купил билет на вечер. Кто-то хотел купить, но не успел. Кто-то говорил, что это всё нейросеть и постановка. Кто-то говорил, что видел кота своими глазами, в автобусе, позавчера.
В половине одиннадцатого Шмелёв вызвал Маргариту в кабинет.
— Рита, — сказал он, не поднимая глаз от монитора, — вот тут система говорит, что ты в отчёте ошиблась. В графе по подрядчикам. На шесть миллионов.
— Где? — Маргарита подошла и посмотрела на экран.
На экране была таблица, а рядом с таблицей окошко программы, которую купили в прошлом году за большие деньги, «умной бухгалтерии», работавшей на нейросети. Программа подсвечивала красным одну строку и писала: «Обнаружена вероятная ошибка в расчётах. Рекомендуемая сумма: 14 280 000. Указанная сумма: 8 280 000. Расхождение: 6 000 000».
Маргарита посмотрела на строку. Потом на договоры, которые знала наизусть.
— Это не ошибка, Анатолий Петрович. Это правильная сумма. Восемь двести восемьдесят. Программа берёт данные из старой версии договора, которую мы расторгли в феврале. Я ей сто раз говорила, а она опять берёт старую.
— Рит, — Шмелёв наконец поднял на неё глаза, и глаза эти были весёлые и недоверчивые, — ну система же не может ошибаться на шесть миллионов. Это же нейросеть. Её за двенадцать миллионов купили. Её лучшие программисты делали. Может, ты что-то не так посмотрела?
— Я девять лет здесь работаю, Анатолий Петрович, — сказала Маргарита ровно. — Я этот договор сама составляла. Сама расторгала. Сама новый подписывала. Это правильная сумма.
— Ну ладно, ладно, не заводись. — Шмелёв махнул рукой. — Просто давай поставим, как система говорит, а? Чтобы учредители не спрашивали. Они смотрят в систему. Они тебе не поверят, а системе поверят. Ну, понимаешь? Сделай, как она хочет. А потом поправим.
— Это будет неправда, — сказала Маргарита.
— Рит, — Шмелёв улыбнулся широко, обаятельно, — у нас тут вся бухгалтерия неправда. Ты лучше всех знаешь. Сделай, как система хочет, и не морочь мне голову. И вот ещё что…
Он вдруг посмотрел на её пиджак и прищурился.
— Это что у тебя? Брошка? Красивая. Старинная, что ли?
— Бабушкина, — сказала Маргарита.
— Золото? — Шмелёв протянул руку, будто хотел потрогать. Маргарита отступила на шаг. — Дорогая, небось. Корона даже. Ты что, царских кровей, что ли? — Он расхохотался. — А, слушай, у тебя ж сегодня день рождения! Мне система напомнила. Поздравляю! Иди, иди, работай, вечером торт закажем. Система, кстати, и торт сама заказывает, представляешь? По предпочтениям сотрудников.
Маргарита вышла. Поставила в отчёт цифру, которую хотела система. Четырнадцать двести восемьдесят. Неправильную. Сидела потом долго, глядя на эту цифру, и думала, что за девять лет впервые поставила в отчёт то, что считала неправдой, не потому, что так велел начальник, а потому, что так велела машина. Начальник просто передал. Это было почему-то обиднее.
Торт вечером действительно привезли. Система выбрала его по предпочтениям сотрудников: шоколадный, с вишней. Маргарита не любила шоколад. И не ела вишню, у неё с детства была на неё аллергия. Она съела маленький кусочек, чтобы не обижать девочек, и полчаса потом сидела в туалете с распухшим горлом, глотая таблетку.
В половине первого позвонила Ира.
Ира Колесникова была её подругой с пятого класса, с той самой школы в Купчине. Они сидели за одной партой, вместе прогуливали физкультуру, вместе влюблялись в одного и того же мальчика из параллельного, вместе поступали в институт, хотя Ира не поступила. Ира была красивая, яркая, громкая, с копной вьющихся рыжеватых волос, с большими зелёными глазами, вечно влюблённая, вечно в поисках. Она дважды была замужем, оба раза неудачно, растила дочь-подростка одна, работала администратором в салоне красоты и уже три года искала себя. Искала она себя в основном в интернете: на курсах, в марафонах, на тренингах, у психологов. За три года Ира прошла шесть психологов, три женских марафона, два курса по «раскрытию женской энергии», один курс «Деньги любят женщин» и один тренинг «Как привлечь мужчину мечты за 21 день». Мужчина мечты не привлёкся. Деньги женщину не полюбили. Зато у Иры было четыре кредита, которые она брала, чтобы оплатить курсы, и которые выплачивала с трудом, занимая у Маргариты.
— Ритка! — закричала Ира в трубку так, что Маргарита отодвинула телефон от уха. — С днём рождения, солнце моё! Я тебя люблю! Я тебе желаю счастья, здоровья, любви и чтобы ты наконец пожила для себя! Слышишь? Для себя!
— Спасибо, Ирочка.
— Ты подумала? Пойдёшь со мной сегодня вечером? На пророка?
— Ира, я же написала. Не могу. Мама. Матвей.
— Да ну тебя! Глеб посидит с Матвеем! Он же дома целыми днями! А к маме Гульнара придёт! Ритка, это такое событие! Ты понимаешь, это вообще… это какой-то знак! Я вчера всю ночь смотрела запись Сороки! Там этот профессор такое говорил! Про Петра, про Иисуса! Я рыдала! А кот! Ты видела кота?
— Видела, — сказала Маргарита, хотя не видела.
— Это знак, Рита, — сказала Ира вдруг совсем тихо и серьёзно. — Я чувствую. Что-то будет. Что-то меняется. Я вот на марафоне у Мирославы Лады была, ну, ты помнишь, «Как стать желанной», так вот она говорила, что в этом году откроется портал. Энергетический. И к нам придут учителя. Мирослава говорила, что надо быть готовой. Открытой. Вот я и думаю, а вдруг это он? Учитель?
— Ира, — сказала Маргарита мягко, — ты сколько заплатила за билет?
Ира помолчала.
— Сорок, — сказала она наконец. — Ну, сорок две. С комиссией.
— Откуда у тебя сорок две тысячи?
Ира снова помолчала.
— Взяла, — сказала она тихо. — В приложении. Там быстро. Без справок. Под двадцать девять процентов, но это ничего, я быстро отдам, мне Мирослава говорила, что когда вкладываешь в себя, деньги возвращаются в тройном размере, это закон вселенной…
Маргарита закрыла глаза.
— Ирочка, — сказала она. — Ирочка, родная. Это пятый кредит.
— Это не кредит, Рита! — закричала Ира. — Это инвестиция! В себя! Ты не понимаешь! Ты всё считаешь, считаешь, у тебя всё в цифрах, а жизнь не в цифрах, жизнь в энергии! Ладно, всё, не буду тебя грузить. С днём рождения! Люблю! Целую! Пока!
И отключилась.
Маргарита долго сидела, держа телефон в руке и глядя на экран, где ещё висела фотография Иры: рыжие кудри, зелёные глаза, белые зубы, фильтр, делавший кожу фарфоровой.
От Глеба пришло сообщение в одиннадцать сорок. «С днём рождения, солнышко моё! Ты самая лучшая на свете. Вечером сюрприз!» И три красных сердечка. От Матвея пришло в тринадцать двенадцать, на большой перемене: один смайлик. Торт со свечкой. И всё.
Маргарита смотрела на этот торт со свечкой долго. Потом написала: «Спасибо, сынок. Ты поел?» Матвей не ответил. Сообщение было прочитано и оставлено без ответа. Две синие галочки. Она знала, что он прочитал. Она знала, что он не ответит. Так было последние полтора года, с тех пор как ему исполнилось четырнадцать и он закрыл дверь в свою комнату и надел наушники. Он не грубил. Не хамил. Не прогуливал школу. Он просто исчез. Был дома, ел её еду, носил одежду, которую она стирала, и при этом исчез, растворился в экране, ушёл в какой-то мир, куда ей не было входа. Иногда она слышала, как он смеётся у себя в комнате, громко, искренне, как не смеялся с ней с детства. Смеётся, разговаривая с кем-то через наушники. С друзьями, которых она никогда не видела. Из городов, о которых она никогда не слышала.
В половине второго она вышла на обед. Обычно она обедала за компьютером, контейнером из дома, не отрываясь от таблиц. Сегодня встала и вышла. Сама не знала почему. Может, из-за броши. С брошью на лацкане неловко было есть гречку над клавиатурой.
Она перешла Пестеля и толкнула дверь кафе.
Кафе Ануш было на этом месте, сколько Маргарита работала в «СевЗапСтройИнвесте». Девять лет. И, кажется, всегда. Маленькое, на шесть столиков, полуподвальное, с низким сводчатым потолком, с деревянными столами, отполированными тысячами локтей. На стенах выцветшие фотографии: Невский с трамваями, Дворцовая с демонстрацией, Исаакий в лесах. В витрине пирожки. С капустой, с мясом, с яйцом и луком, с яблоками. Никакого меню на планшете. Никакого куар-кода на столе. Меню было написано мелом на чёрной доске за стойкой, и Ануш переписывала его каждое утро, когда менялись пирожки.
Маргарита бывала здесь раз в месяц. Может, реже. В плохие дни. Когда не было сил на гречку над клавиатурой.
Ануш стояла за стойкой. Маленькая, полная, седая, с крупным носом и чёрными, как маслины, глазами. Ей было за семьдесят. Она подняла глаза на Маргариту. Посмотрела на неё. На серый пиджак. На брошь.
— О, — сказала Ануш. — А у тебя праздник.
Маргарита растерялась.
— Откуда вы…
— Брошка, — сказала Ануш. — Ты девять лет ко мне ходишь. Ни разу брошку не надевала. А сегодня надела. Значит, праздник. День рождения?
— День рождения, — сказала Маргарита.
— Сколько?
— Тридцать восемь.
Ануш кивнула. Ничего не сказала. Показала на столик у окна. Маргарита села. Ануш ушла на кухню.
Маргарита сидела и смотрела в окно, на ноги прохожих, шагающие по тротуару на уровне её глаз. Ноги в шлёпанцах, в кроссовках, в босоножках. Жара. Апрель.
Ануш вернулась через пять минут. Принесла чай. В стакане с подстаканником. И тарелку. На тарелке лежал пирожок с яблоками. А в пирожке торчала свечка. Маленькая, тонкая, витая. Горящая.
Ануш поставила тарелку перед Маргаритой. Села напротив. Тяжело. Охнув.
— С днём рождения, — сказала она. — Дуй.
Маргарита смотрела на свечку. Огонёк качался. Тонкий, жёлтый, живой. От него пахло воском.
Ей никто не дарил свечку в пирожке. Ни разу. Никогда. Мама в детстве пекла торт, «Наполеон», без свечей, потому что свечей в девяностые было не достать. Андрей дарил цветы. Глеб дарил сертификаты на марафоны. Коллеги скидывались на торт, который выбирала система. Свечку не дарил никто.
Она наклонилась и дунула.
Свечка погасла. Тонкая струйка дыма поднялась к сводчатому потолку.
— Желание загадала? — спросила Ануш.
— Нет, — сказала Маргарита. — Забыла.
— Ну, ничего, — сказала Ануш. — Бог услышит и так. Он знает, чего ты хочешь. Ешь.
Маргарита ела. Пирожок был тёплый. Яблоки кислые, с корицей. Тесто тонкое. Она ела медленно и чувствовала, как к горлу подступает что-то, и запивала чаем, чтобы не подступало.
Ануш сидела напротив и смотрела, как она ест. Не уходила к стойке. Хотя за стойкой ждали двое.
— Подождут, — сказала Ануш, перехватив её взгляд. — Не помрут. У меня не «Макдоналдс».
Она помолчала. Потом сказала:
— Я на тебя давно смотрю. Девять лет. Ты приходишь, когда тебе плохо. Я знаю. Садишься, ешь, ни с кем не разговариваешь. В телефон смотришь. Потом уходишь. Как будто тебя кто-то несёт. На спине. Нет, наоборот. Как будто ты кого-то несёшь.
Маргарита перестала жевать.
— Я тоже так несла, — сказала Ануш. — Ты не знаешь, наверное. Я в девяностом году приехала. Из Баку. Ты знаешь, что было в Баку в девяностом?
Маргарита знала. Смутно. Из школьного учебника. Из какой-то передачи.
— Мы бежали, — сказала Ануш просто. — Ночью. С двумя детьми. Мальчику пять лет, девочке три. И свекровь. Старая, больная, ноги не ходили. Муж остался. Сказал: я догоню. Не догнал. Его убили на третий день. Я узнала через полгода. Здесь уже.
Она говорила ровно. Как рассказывают про погоду. Маргарита знала этот тон. Так она сама рассказывала про Андрея. Про маму. Про кредиты. Ровно. Чтобы не сломаться.
— Здесь было никак, — сказала Ануш. — Ленинград. Девяностый. Пустые магазины. Талоны. Нас поселили в общежитие на Обводном. Одна комната. Четверо. Я пошла мыть полы. В столовую. Потом в две столовые. Потом в три. Свекровь сидела с детьми. Она меня ненавидела. Говорила: из-за тебя мой сын остался. Из-за тебя не уехал вовремя. Я молчала. Мыла полы. Кормила её. Мыла её. Она умерла в девяносто пятом. В моих руках. Перед смертью сказала: прости, дочка. Первый раз за двадцать лет назвала дочкой.
Ануш помолчала.
— Потом я пекла пирожки. Дома. На общей кухне. Продавала у метро. Потом сняла этот подвал. Тридцать лет назад. Он был мокрый, с крысами. Я сама штукатурила. Сама красила. Дети выросли. Сын в Москве, большой человек, банк. Дочка в Ереване, врач, трое детей. Хорошие дети. Звонят. По видео. Каждую неделю. Говорят: мама, бросай ты своё кафе, переезжай к нам, отдыхай. Ты всё сделала. Ты сильная.
Маргарита вздрогнула. Ануш заметила.
— Вот-вот, — сказала она. — Я тоже вздрагиваю. Сильная. Я тридцать пять лет сильная. Я думала: если я сяду, всё упадёт. Свекровь упадёт. Дети упадут. Кафе упадёт. Мир упадёт. Я не садилась. Ни разу. Тридцать пять лет. В отпуске не была ни разу. Ни одного дня.
Она посмотрела в окно. На ноги прохожих.
— А потом упала сама, — сказала она. — Пять лет назад. Вот тут. За стойкой. Сердце. Меня увезли на скорой. Я лежала в Мариинской месяц. И знаешь что?
— Что? — тихо спросила Маргарита.
— Ничего не упало, — сказала Ануш. — Ничего. Сын прилетел из Москвы на неделю. Дочка прилетела. Соседка, Люба, из парикмахерской напротив, открывала кафе каждое утро и продавала вчерашние пирожки. Постоянные клиенты сами приносили ей муку. Один старик, он тут тридцать лет ходит, сам пёк. Плохо пёк. Но пёк. Мир не упал. Кафе не упало. Никто не упал. Я лежала в больнице и плакала. Не от боли. От того, что тридцать пять лет думала, что всё держу. А оно, оказывается, и без меня держится. Или держалось бы, если бы я хоть раз попросила. Я не просила. Ни разу. Мне казалось, стыдно. Сильные не просят.
Она протянула через стол свою маленькую сухую руку и положила на руку Маргариты. Рука была тёплая, шершавая, в мелких ожогах от духовки.
— Ты попроси, — сказала Ануш. — Кого-нибудь. Хоть раз. Не жди, пока упадёшь. Это я тебе на день рождения дарю. Вместо открытки. Попроси.
Маргарита не могла говорить. Она сидела, держа в одной руке недоеденный пирожок, а другую под ладонью старой армянки, и смотрела в стол.
— Я не умею, — сказала она наконец. Шёпотом.
— Знаю, — сказала Ануш. — Никто не умеет. Научишься. Начни с маленького. Попроси меня завтра налить тебе чаю. Сама. Словами. «Ануш, налейте мне чаю». Я налью. Вот и всё. Первый раз.
Она встала. Тяжело. Охнув. Пошла к стойке, где ждали двое.
У стойки обернулась.
— И деньги не надо, — сказала она. — Сегодня за счёт заведения. День рождения.
Маргарита хотела возразить. По привычке. Она всегда платила. За всё. За всех. Открыла рот. Закрыла.
— Спасибо, — сказала она.
И это было, если подумать, первое, что она в этот день приняла, не заплатив.
После работы, в шесть, Маргарита поехала к маме.
Метро. Пересадка на «Технологическом». Ещё метро. «Купчино». Пешком двадцать минут. По дороге аптека: памперсы для взрослых, крем от пролежней, таблетки от давления, которые кончались. Магазин: кефир, творог, детское пюре, которое мама могла глотать. Пятый этаж без лифта. Дверь, обитая старым дерматином. Ключ.
Гульнара встретила её в прихожей, уже одетая, с сумкой.
— Маргарита, здравствуйте, я сегодня пораньше, мне сына из сада забирать, вы не против? Мама поела немножко. Я её помыла. Она спит.
— Конечно, Гуля, идите.
Гульнара ушла, и Маргарита осталась одна в маленькой квартире, где пахло лекарствами, кефиром и старостью, где на стенах висели те же самые обои, что и тридцать лет назад, с выцветшими розами, где в серванте стояли те же самые хрустальные рюмки, из которых никто никогда не пил, где на полке над телевизором стояла её детская фотография, в белом банте, в первом классе.
Мама не спала. Мама лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок.
Маргарита села на край кровати. Взяла мамину руку, левую, ту, что ещё двигалась. Рука была тёплая, сухая, лёгкая, как птичья лапка.
— Мамочка, — сказала она. — Это я. Рита.
Мама медленно повернула голову и посмотрела на неё. Взгляд был мутным, далёким. Потом он вдруг прояснился, как проясняется небо, когда ветер сдувает облако.
— Ри-та, — сказала мама с трудом, растягивая слоги. — Ри-точ-ка.
— Да, мамочка.
— Се-год-ня… день… рож-де-ния.
— Да, мама. Ты помнишь?
Мама попыталась улыбнуться. Получилось только левой половиной лица, криво, жалко, и от этой кривой улыбки у Маргариты сжалось горло.
Потом мамин взгляд упал на брошь на лацкане. И замер. Мама смотрела на брошь долго, очень долго, и в глазах её появилось что-то, чего Маргарита никогда раньше не видела. Испуг. Нет, не испуг. Благоговение.
— Сня-ла бы, — сказала мама. — Не но-си… на лю-ди.
— Почему, мама? Это же просто брошь. Ты сама говорила, что её на барахолке купили.
Мама долго молчала. Губы её шевелились, будто она что-то говорила про себя. Потом она сжала руку Маргариты, неожиданно сильно, и сказала, медленно, с огромным трудом, выталкивая каждое слово:
— Не… на ба-ра-хол-ке. Я врала. Чтоб ты… не зна-ла. Ба-буш-ка… пра-ва-я бы-ла. Её… ма-ма… бы-ла… от… от не-го. От… вели-ко-го. Кня-зя.
— Какого князя, мама?
— Ве-ли-ко-го, — повторила мама, и в глазах у неё стояли слёзы. — Ро… Ро…
Она не договорила. Взгляд снова затуманился, рука ослабла, голова откинулась на подушку. Мама закрыла глаза и через минуту уже дышала ровно и тихо. Спала.
Маргарита сидела рядом, держа её руку, и смотрела на брошь у себя на груди. На маленькую золотую корону над вензелем. Она потрогала её пальцами. Брошь была тёплой. Теплее, чем должен быть металл.
Чепуха, подумала она. Мама путает. Мама больна. Это всё бабушкины сказки. В каждой второй ленинградской семье есть легенда.
Но брошь сняла. Отколола от лацкана, завернула в носовой платок и положила в сумку, в самый дальний карман, на молнию.
Домой она вернулась в половине двенадцатого.
Квартира встретила её темнотой и тишиной. Только из комнаты Матвея пробивалась под дверью полоска голубоватого света и доносился приглушённый смех. На кухне горела лампа над плитой. На столе стояли две тарелки с недоеденной пиццей, которую Глеб заказал на ужин, и пустая бутылка из-под колы. На подоконнике, в банке из-под огурцов, стоял букет: три жёлтых тюльпана, уже немного поникших от жары.
Глеб сидел в гостиной на диване с ноутбуком на коленях. Увидев её, он вскочил, отставил ноутбук, подошёл, обнял, поцеловал в щёку. От него пахло пиццей и чем-то сладким.
— С днём рождения, солнце! Ты чего так поздно?
— У мамы была.
— Как она?
— Как всегда.
— Ну и хорошо, — сказал Глеб с облегчением, как говорят «ну и хорошо», когда не хотят слышать подробностей. — Слушай, я тебе подарок приготовил! Сейчас!
Он метнулся к дивану, схватил телефон, что-то потыкал в нём и протянул ей экраном вперёд.
На экране был красивый розовый сертификат с золотыми вензелями. «Подарочный сертификат. Марафон „Как стать желанной“. Авторская программа Мирославы Лады. 21 день трансформации. Пробуди в себе женщину, которую невозможно не любить». Внизу была фотография Мирославы Лады: красивая молодая женщина в белом платье, босиком, на берегу моря, с распущенными волосами, раскинув руки навстречу закату.
Маргарита смотрела на сертификат. Глеб смотрел на неё, улыбаясь, ожидая.
— Это что? — спросила она тихо.
— Это марафон! — радостно сказал Глеб. — Для женщин! Про женственность! Мне реклама попалась, и я подумал: Ритка же всё время на работе, всё время в делах, в цифрах, ей надо расслабиться, вспомнить, что она женщина. Там медитации, практики, дыхание какое-то специальное, отзывы хорошие. Тридцать тысяч стоит, между прочим! Но для тебя не жалко!
Маргарита молчала.
— Ну, ты чего? — сказал Глеб, и улыбка его начала гаснуть. — Не нравится?
— Глеб, — сказала Маргарита очень спокойно. — На какие деньги?
— Что «на какие»?
— Тридцать тысяч. На какие деньги ты его купил?
Глеб замялся.
— Ну, с карты.
— С какой карты?
— С нашей. Общей.
Общая карта была её картой. Она пополняла её каждый месяц из своей зарплаты, чтобы Глеб мог покупать продукты, платить за интернет, давать Матвею деньги на обеды. У Глеба своих денег не было три года.
— А четыреста двадцать тысяч в феврале? — спросила Маргарита. — Кредит. На моё имя. Это тоже подарок?
Глеб побледнел. Потом покраснел. Потом отвернулся.
— Рит, — сказал он глухо, — я хотел тебе сказать. Правда. Я собирался. Просто момента не было. Это… это на курс. На писательский. У Дениса Голда, может, слышала? «Как написать бестселлер и заработать первый миллион». Это лучший курс в стране! Он сам миллионер! Он учит не только писать, он учит продавать, продвигать, выходить на рынок! Я уже половину прошёл! Он говорит, у меня талант! Он говорит, мой роман может стать бестселлером! Он говорит, через полгода я верну эти деньги в десятикратном размере! Рит, я для нас старался! Для нас!
— Ты оформил кредит на меня, — сказала Маргарита. — Без меня. Моим паролем. Пока я спала.
— Я бы на себя оформил, но мне не дают! У меня же нет официального дохода!
— Мне звонят коллекторы, Глеб. Сегодня. В мой день рождения.
Глеб открыл рот, чтобы что-то сказать, и закрыл. Потом снова открыл.
— Рит, ну ты же сильная, — сказал он жалобно. — Ты же справишься. Ты всегда справляешься. Это временно. Я закончу роман, и всё изменится. Я почти закончил. Последние главы остались. Ты ещё будешь мной гордиться. Вот увидишь.
Ты же сильная.
Маргарита слышала эти слова тысячу раз. От мамы, когда мама слегла: «Ты же сильная, Риточка, ты справишься». От Шмелёва, когда он сваливал на неё очередной отчёт: «Ты же у нас железная, Рит». От Иры, когда та занимала деньги: «Ты же сильная, тебе проще». От первого мужа, отца Матвея, когда он уходил к другой, двадцатилетней: «Ты же сильная, ты не пропадёшь, а она без меня пропадёт». От Глеба. Каждый день.
Ты же сильная.
Она никогда не хотела быть сильной. Она просто не знала, как быть другой.
— Я пойду спать, Глеб, — сказала она. — Я устала.
— Рит, ну не обижайся! — Глеб схватил её за руку. — Ну хочешь, я сертификат отменю? Там можно вернуть деньги в течение суток!
— Не надо, — сказала Маргарита. — Оставь. Может быть, мне действительно нужно научиться быть желанной. Тебе виднее.
Она высвободила руку и ушла в спальню. Легла, не раздеваясь, поверх одеяла. Лежала, глядя в потолок. Слышала, как Глеб ходит по кухне, гремит тарелками, что-то бормочет. Потом хлопнула дверь в ванную. Потом он заглянул в спальню, постоял на пороге, увидел, что она лежит с открытыми глазами, и ничего не сказал. Ушёл. Она слышала, как он снова сел на диван в гостиной, как открыл ноутбук. Потом всё стихло.
Через час она поняла, что не уснёт.
Она встала и пошла на кухню попить воды. В гостиной было темно. Глеб уснул на диване, свернувшись калачиком, обняв подушку. Ноутбук стоял открытым на журнальном столике и светился в темноте.
Маргарита подошла, чтобы закрыть его. И увидела на экране текст.
Это был роман. Его роман. Тот самый, который он писал три года, о котором говорил каждый день и который ни разу ей не показывал. «Ещё не готово, Рит. Покажу, когда допишу. Хочу, чтобы ты прочитала сразу целиком». Файл назывался «Камень». Внизу экрана стоял счётчик страниц: двести восемьдесят семь.
Маргарита никогда не читала ничего из того, что писал Глеб. Ни строчки. Сначала потому, что он не давал. Потом потому, что ей было некогда. Потом потому, что ей стало страшно. Страшно, что она прочитает и окажется, что это плохо. Что три года, четыреста двадцать тысяч, её зарплата, её бессонные ночи, её молчание были потрачены на что-то плохое, пустое, никчёмное. Пока она не читала, оставалась надежда. Прочитав, она могла её потерять.
Она села на краешек кресла и, не давая себе времени подумать, пролистала файл наугад, куда-то в середину. Остановилась на главе, которая начиналась словами: «В Вифании, в доме у Лазаря, всегда пахло хлебом».
И стала читать.
За окном, над тысячами одинаковых окон, над пустырями и стройками, над огромным спящим городом висела луна. Большая, почти полная, медово-жёлтая. Маргарита её не видела. Она читала.
Darmowy fragment się skończył.