Навеки твой

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Навеки твой
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Лавряшина Ю., 2019

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

Лэрис, Принцесса и Ланселот
Современная легенда

В Каине будет наших дней гаситель.

Д а н т е. Божественная комедия.
Ад. Песнь пятая.

Кошка съела мышку. Что может быть разумнее? Если б только это не была моя диковатая недотрога, моя страстная девственница, неуловимая прелесть бесцветных дней. Она душила мышь не спеша, чуть отступая и любуясь видом агонии, как художник любуется удачным мазком. С отвращением наблюдая за этой сценой, я уловила промелькнувшую в душе зависть: моей Принцессе удалось создать саму смерть. Опомнившись, я поспешила покинуть место казни, но кошка пришла почти следом, сохраняя на морде выражение кровожадного блаженства. Подумать только: моя неженка зарычала, когда я слишком приблизилась к ее добыче.

Мне казалось, что теперь я не смогу притронуться к ней, но уже спустя полчаса мы вновь ласкались, мурлыча, почесывая шейку, покусывая пальцы. И я подумала: почему на российском гербе никогда не присутствовала кошка? Куда больше, чем с орлом, у русского человека сходства именно с кошкой. Та же неистребимая ленивая созерцательность, та же роковая подверженность пагубным страстям, бросающая из драки в загул на неделю, та же знаменитая загадочность как русской, так и кошачьей души.

Истинным кошкам не нужны машинки для счета денег, но их требуется все больше. Нуворишам не надоест подсчитывать доходы. Вилфреду Сагену[1] их норвежские двойники казались косяками блестящей сельди. Меня мама приучила смотреть на них, как на мальков. Лишь примитивные организмы, говорила она, способны испытывать страсть не к человеку, а к деньгам и власти. Выражение «Там, наверху, видней!» было ей чуждо. Мальки могут быть только внизу.

Другое дело – кошки.

* * *

В том сентябре солнце еще не щадило себя и беспечно рассыпалось теплыми «зайчиками» по бесчисленным верхушкам деревьев. Теперь уже не бывает таких сентябрей, мое детство жадно впитало их и, уничтожив, обессмертило, как янтарь сохраняет навечно угодившую в смолу мошку. Если поднести камень к глазам, то можно разглядеть скрюченные лапки и замершие крылышки. Если зажмуриться, легко увидеть, как мы идем втроем по сырой, увядающей траве, которая еще не догадывается, что пришла осень, и молодится изо всех сил.

Чувствуя некоторую неловкость, мы проходим среди опустевших дачных домиков и останавливаемся возле нашего любимого. Собственная дача нам не по карману, и мы кружим возле чужих. Нам неизвестно, кто живет здесь летом, потому что мы приезжаем сюда только в сентябре. Но круглый самодельный стол под чуткими соснами, издали приветливо розовеющий влажными досками, и пять чурбачков-стульчиков вокруг него наводят на мысль о большой семье, в которой есть отец.

Мне кажется, что мама думает об этом каждый раз, когда мы присаживаемся на чурбачки и Андрей зачем-то принимается сдувать скомканные темные листья. Мама никогда не останавливает его и не делает замечаний, но на лицо ее налипает паутинка грусти. Я толкаю брата ногой, он спохватывается и затихает. Несколько минут мы сидим молча, одинаково сгорбившись и зажав озябшие руки между коленями, словно поминаем кого-то, и даже знаем – кого, но никогда не произносим вслух его имени, пока этого не сделает мама.

Но вот она поднимает голову, и я с облегчением замечаю, что в ее глазах закипает веселье. Мы вскакиваем и бежим по тропинке, повизгивая от касаний высоченной крапивы и сбивая задремавшие капли росы со слабых папоротниковых перьев. Кажется, всюду пахнет грибами, но мы-то знаем, что найти их будет не так просто. Конечно, мы попытаемся, за тем и приехали, но чуть позже. Сначала мы должны взглянуть с горы на долину реки, которая в городе отпугивает серой мутью, а здесь лениво и ласково искрится.

Вдоль берега безмятежно распластались деревеньки с неизвестными нам именами. Они так далеко, а гора под ногами так круто уходит вниз, что чудится, будто мы парим над землей, и над излучиной реки, и над Змеиным логом, до которого так ни разу и не дошли.

Андрей кричит во все горло, приветствуя своих любимцев: разлапистые деревья, стоящие особняком среди согретой солнцем долины. Брат в который раз доказывает, будто с нашей площадки они похожи на здоровенного кабана и поднявшегося на задние лапки сказочного ежика. Это действительно так, но я не соглашаюсь с ним. Ему везде мерещатся чудеса, и это наводит на тревожные мысли о слабоумии. В тринадцать лет мальчишки не должны видеть сказочных ежиков. Мама слушает наш спор, улыбаясь, но мы оба знаем: она тоже любит этих несуществующих зверюшек.

«Пойдемте, – говорит она и обнимает нас за плечи. – Уже начинает припекать, того и гляди – грибники сбегутся».

Я привычно возражаю: «Настоящие грибники еще на заре все выбрали».

Мама отвечает обычной насмешливой улыбкой, от которой чуть заметно дрожат узкие крылья носа, и ведет нас через березняк, пронизанный косыми лучами солнца. От белых крепких стволов и приглушенного света здесь особый, молочный воздух, и мы затихаем, чуть слышно ступая по влажной земле. На краю рощи солнечным маяком вспыхивает ослепительная лиственница. Она выводит нас на узкую полосу желтого поля. Взгляд спотыкается о темные, тяжелые стога, но эта нарочитая угрюмость никого не может обмануть, ведь давно известно, сколько удовольствия таится в колкой душистой куче сена.

«Оно сырое, – останавливает мама. – Еще простудитесь».

Брат восторженно вопит, завидев пасущихся коров, и, вырвав пучок травы, бросается к одной из них – покормить с рук. Но животное не стремится к близости с человеком. Завидев Андрея, корова подхватывается и легко, по-лошадиному гарцуя, бежит прочь.

Мама хохочет, разметав черные волосы, а брат уже находит новую радость – целое семейство черных груздей. Он едва не наступил на них, когда гнался за коровой. Деловито осмотрев грибы, мама складывает их в корзину – слишком большую, нам не набрать столько.

Вскоре и я приношу первую добычу. Я со всех ног бегу к маме, склонившейся над громадной корягой, но она безразлично отбрасывает мою находку: «Это ядовитые, не бери такие».

«Ты точно знаешь? – не отстаю я. – Они совсем не похожи на поганки».

«Конечно, знаю». Она уже идет дальше, раздвигая палкой подсохшую траву, но ее слова не убеждают меня.

Я нахожу выброшенные мамой грибы, прижимаю их к груди и, глядя на ее удаляющуюся, охваченную солнцем фигуру, хочу крикнуть: «Почему, если у меня, так непременно – поганки?!»

* * *

Когда я выходила от мамы, бережно прикрывая больничную дверь, пухлые прошитые бока которой от усталости покрывались мелкой испариной, зимние сумерки каждый раз ловили меня в сети призрачной красоты. Было не положено замечать ее, но она лезла в глаза так же нахально, как моя кошка к чужой тарелке – зажмурившись, вытянув острую морду.

Из тишины больничного парка крадучись наползали тени, распластавшиеся на слежалом снегу, как хорошо обученные солдаты. Моему брату не пришлось мерзнуть в снегах, его тело обожгло чеченское солнце, и каждое лето с тех пор одевалось в траур. Природа старательно вычеркивала из моей души привязанность к самым долгим временам года – сейчас был декабрь, и у мамы уже не хватало сил дожить до весны.

Заглядевшись на мягкий колобок запорошенного снегом куста, я опять прозевала, как испарилась, вместе с остывающим на лету дыханием, обязательная мысль о нелюбви к зиме. Воздух, прошедший через мои легкие, теперь наберется кислорода и вольется в чей-то рот, соединив меня невидимой нитью с чужим человеком. Породнит нас… Эта мысль была отвратительна, меня даже передернуло, и я обнаружила, что замерзаю.

Можно было постоять у одинокого столба с нервно подрагивающей табличкой, сообщавшей, какие номера автобусов, возможно, остановятся тут, но стоило мне только представить бьющийся в бесконечной агонии салон, продуваемый всеми ветрами и все же переполненный едким запахом отработанного газа, как меня неудержимо тянуло пройтись пешком. Тем более все равно через остановку пришлось бы выходить, а тратиться на билет, чтобы на десять минут раньше оказаться в осиротевшей квартире, я не могла себе позволить. Да и, признаться, после часового пребывания у маминой постели хотелось немного размять ноги, сквозь подошвы ловя ощущение упругости раздавленного снега.

Все фонари вдоль улицы, ведущей к нашему дому, светят по-разному. Из мертвенно-фиолетового, разбавленного неуверенностью сумерек, попадаешь в медовое тепло фонаря-новичка, но впереди уже ждет неприкрытая тоновым стеклом яркость обычной лампы. Эти-то домашние лампы всегда и раздражали меня сильнее всего.

Я шла домой, мечтая о весне, и мне казалось, эти мысли о маме. Только поравнявшись с низенькой музыкальной школой, оставленной мною после четырех лет борьбы с собственными пальцами, я поняла, что на самом деле думаю о Лэрис.

Она приснилась мне сегодня, и этот сон был до того не похож на другие ночные видения, что до сих пор не отпускал меня. Мне привиделось огромное поле свежих, едва распустившихся тюльпанов, тугих, окропленных росой…

Но было ничуть не зябко сидеть среди влажных цветов, дожидаясь скорого рассвета, ведь в коленях у меня копошился крошечный теплый совенок. Заботило только то, что нужно было накормить птенца, а я никак не могла вспомнить, чем питаются совы. Голодный совенок стал щипать мне руки, сначала робко, но постепенно все больше входя в раж и раздирая кожу. Стало больно, а из боли родился страх перед безупречной красотой подрагивающих на утреннем ветру тюльпанов. Хотелось побежать, ломая сочные стебли, пачкая босые ноги цветочным соком, но что-то удерживало, будто я была пригвождена к этому месту.

 

Внезапно из низкорослых цветочных зарослей выскочила крохотная лягушка. Совенок встрепенулся, учуяв добычу, и оставил в покое мои руки. Я поспешно накрыла лягушку ладонью и, ощутив судорожные толчки влажного тельца, крепко сжала кулак.

– Ешь, дурачок, – шепнула я совенку и слегка придушила лягушку.

Она замерла, но, раскрыв ладонь, я встретила полный ужаса взгляд и вскрикнула, сбросив ее на землю. Мне показалось, что на меня посмотрел мой погибший брат.

Чья-то тень накрыла нас всех. Я подняла голову и увидела Лэрис…

Из приоткрытой форточки донеслись звуки Моцарта. Оплывшие на крыльце голуби встрепенулись и недовольно заурчали, нервно дергая шеями. Они не выглядели голодными, эти музыкальные голуби, но все же мне стало неловко оттого, что нечего им покрошить. В сумке лежала только коробка конфет, ни с того ни с сего подаренная мне утром матерью одного из моих воспитанников. Я отнесла ее своей маме, но она отказалась, напомнив, что никогда не любила сладкого. Правда, мне так и не удалось вспомнить – правда это или нет на самом деле.

Я следила за голубями, за едва заметным паром, поднимавшимся над их неугомонными головами, и убеждала себя, что птицы не станут есть конфеты. Даже если Моцарт будет звучать вечно. Вдруг захотелось зайти внутрь, в школу, из которой я сбежала семь лет назад, и подарить конфеты своей бывшей учительнице. Я все еще чувствовала перед ней вину, потому что даже тогда понимала – в отношении меня она питает особые надежды, порожденные разноцветьем дипломов, полученных мною на разных конкурсах. Сама я принимала их с некоторым удивлением и даже стыдом, прекрасно понимая, что жюри в очередной раз оплошало. Но Ирина Михайловна об этом не подозревала. Тогда она была удивительно милым и добрым человеком.

Уже оказавшись в вестибюле школы, я вдруг испугалась и начала лихорадочно подыскивать объяснения своему запоздалому визиту. Если я сознаюсь, что зашла просто отдать ей эти надоевшие мне конфеты, то не смогу простить себе этого до конца жизни. Наверное, я придумала бы что-нибудь убедительное, но в этот момент Ирина Михайловна, провожая ученицу, распахнула дверь своего (все того же!) кабинета. И она сама, и все вокруг было прежним: тот же облупившийся бюст Чайковского у входа, те же скрипичные ключи на стенах, тот же сладкий запах инструментов и старых нот…

– Наташа! – произнесла она с такой радостью, что я едва не залилась краской. – Господи, девочка моя, как ты выросла! Что ты здесь делаешь?

Лэрис бы сумела придумать что-нибудь трогательное и красивое. Я же призналась беспомощно:

– Просто захотелось зайти…

– Не может быть.

Еще бы, я и сама в это не верила!

– И тебе, в самом деле, ничего от меня не надо?

Это было уж слишком – я едва не разревелась от стыда. Но Ирина Михайловна схватила меня за руку тонкими крепкими пальцами, тепло которых было давно мною забыто, и потащила в кабинет. Здесь уже были зажжены лампы, спрятанные в круглые абажуры, – вульгарные подобия ландышевых головок. Наверняка их не протирали со времен моего обучения. Ландыши близ угольного террикона!

Усадив меня в единственное кресло, Ирина Михайловна устроилась за письменным столом, покрытым исцарапанным оргстеклом с синей изолентой по ободку. Это стекло лежало тут вечно и не собиралось исчезать. Из кресла я не видела, что хранилось под стеклом, но была уверена, что пара забавных детских фотографий там обнаружится без труда. Мама никогда не совала знакомым наши с Андреем снимки.

– Ну, надо же! – Ирина Михайловна никак не могла успокоиться. – Как же я рада тебя видеть!

– Я думала, вы меня не узнаете, – глупо сказала я.

Еще бы ляпнула – «надеялась»!

– Ну что ты! Я помню всех своих учеников. Их же у нас не так и много. А уж таких, как ты… Да рассказывай же, чем занимаешься? Как мама?

Она была единственным человеком, задавшим мне этот вопрос за последнюю неделю, и я поняла, что зашла сюда только затем, чтоб его услышать. И все же начала я не с главного.

– Так ты работаешь в школе? У мамы? Воспитателем? В третьем классе? – казалось, ей никогда не надоест удивляться. – А почему в институт не поехала поступать? Струсила?

Я скосила глаза на коричневое фортепиано, стоявшее в углу, и светлая пыль на нем показалась мне похожей на песок.

– У меня тогда брат погиб. Там, в Чечне. И мама вскоре заболела. Злокачественная опухоль. Знаете, от нее стало пахнуть. Это ужаснее всего… Такой странный запах… Теперь я жду Лэрис, я ей написала о маме. Лэрис была невестой брата.

Можно было не сомневаться, что Ирина Михайловна сочувствует, просит не отчаиваться, крепиться… Только бы вслух этого не произносила. Никто, кроме меня, не имел права говорить об этом.

– Хочешь, пойдем ко мне, – наконец, сказала Ирина Михайловна, и в голосе ее не прозвучало никакой слезливости. – Это удобно, не беспокойся. Дети живут от нас отдельно, а муж любит, когда ко мне приходят ученицы. Он уже в том возрасте, когда особенно приятно поглядеть на хорошеньких девочек. Просто поглядеть.

Ей удалось заставить меня улыбнуться, но не идти в гости. Мы проговорили еще с полчаса, и, уходя, я испытывала странное чувство, будто мама побывала в этой небольшой комнате с графическим портретом Глинки над инструментом. В больнице она почти не разговаривала со мной.

Когда я вышла на крыльцо, голуби опять встрепенулись, и, словно от их движения, щелкнула невидимая пружина, и вновь зазвучал Моцарт. Я прислушалась и вновь подумала о Лэрис.

О, Лэрис! В ее имени для меня слились и протяжность любовного вздоха моего брата, и детское пристрастие к кличкам, и неудержимая энергия волны, не желающей знать, что впереди ее ждет гранитный утес… Убеждена, что, даже разбившись вдребезги, разлетевшись на сотни солнечных брызг, она не поверила бы в то, что жизнь кончена. Лэрис создана для радости, ее слезы кажутся фальшивыми, даже когда она плачет взаправду.

Помню, как пришла к ней три года назад, когда она слушала пластинку, подаренную моим братом – «Коронационную» мессу Моцарта. Уверена, что тогда Лэрис впервые взяла ее в руки. Лицо опухло от слез уже почти до неузнаваемости, но все же это была прежняя, неугомонная Лэрис. Так она сама себя назвала, так звал ее мой брат, и мы с мамой вслед за ним.

– «Реквием» подошел бы больше…

Кажется, она даже не услышала моих слов и продолжала раскачиваться, сбиваясь с такта и постанывая. Она сидела на полу, но разбирала не груды писем, а черно-белые фотографии, с которых улыбался Андрей.

Что-то в этой сцене уже тогда показалось мне ненатуральным, но что именно – я догадалась много позднее, когда смогла без боли восстановить в памяти детали тех дней. В тот момент мне почудилось: Лэрис сознательно раздувает огонь отчаяния, боясь, что без усилий извне он окажется недостаточно сильным. Не то чтобы ей был страшен людской суд, нет! Лэрис пугалась собственного суда, собственной несостоятельности в той любви, о которой она столько твердила. И Моцарт, и фотографии, и эта жалкая поза – сгорбившись, на голом полу, в щелях которого скопилась пыль, – это были те страховочные канаты, которые вытягивали Лэрис на достойную, по ее убеждению, высоту чувства.

Тогда я не поняла этого, лишь чуть отпрянула в душе, обожженная непрошеной мыслью: «А все же он не достался тебе!», но тут же устыдилась того, что не только позволяю себе так думать, но и вообще имею силы ходить, покупать ненужные маме продукты, готовить еду и неизвестно за что упрекать Лэрис, когда цинковый гроб с изувеченным телом Андрея еще не прижился в своем новом доме.

Я уходила из нашего общего дома, лишь бы не видеть потемневшего лица матери, для которой больше не существовало этого мира. Андрей был для нее не просто сыном. Если кому-то удавалось увидеть во плоти свою мечту о совершенном человеке, то он поймет, почему для мамы мир был ограничен контурами тела сына. «Как легко ты поднял всю Англию…»[2]

Он виделся ей Ланселотом, о котором в детстве мама часто читала нам легенды. И Андрей, еще мальчиком, оправдывал ее надежды. Красота обязывает мужчину всей своей жизнью доказывать, что он стоит именно столько, сколько сулит его лицо. Сила Андрея была как раз в этом: он никому и ничего не доказывал. Он просто жил так, как ему жилось, и если блестящая память позволяла ему стать первым учеником без малейших усилий, то выглядело это так, будто иначе у него просто не получалось.

Учителя признавались маме: «На уроках Андрей сидит с таким отсутствующим видом! Кажется, и не слышит ничего. А спроси – повторит все чуть ли не слово в слово». Даже дворовые приятели с легкостью прощали ему школьные успехи, потому что всем было ясно – ради них он вовсе не лезет из кожи вон.

К тому же Андрею удалось поднять валявшуюся за покосившимися стайками гирю какое-то бесчестное количество раз… После уроков в кабинет литературы непременно заглядывал кто-нибудь из девчонок и, пряча глаза, тоненьким голосом просил маму узнать, как относится к ней этот баловень судьбы.

Почему-то, кроме меня, никого не беспокоило, что эта удачливость может испортить Андрея. Мама искренне не находила изъянов в своем творении. Для нее он уже в тринадцать лет стал рыцарем без страха и упрека. То, что Ланселот был беден, как церковная мышь, и всю жизнь вожделел запретный плод, маму не смущало. Первое для нее не играло никакой роли, от второго она надеялась оградить сына.

И тогда я решила взять на себя роль Строгого Оценщика.

Когда брат впервые показал мне свои рисунки, я сразу увидела в них подражание Босху. Андрей обескураженно развел руками: ему было неловко признаться, что среди маминых альбомов по искусству добрая половина была им даже не просмотрена. Целый вечер он просидел, разглядывая работы «почетного профессора кошмаров» и то и дело поднося к глазам то один, то другой свой рисунок.

«Жаль», – вздохнул Андрей, наконец, и я решила, что он больше не станет рисовать. Теперь, когда обнаружился Первый, он обязан был оставить это занятие. Но спустя неделю я обнаружила у него в ящике целую серию новых рисунков, насквозь пропитанных Босхом.

Я была оскорблена.

Я разорвала все листы.

Но через некоторое время появились новые, и я почему-то не стала их трогать.

Многозначительная, мрачная символика его работ раздражала меня – разодранные домашние туфли; оставленные то там, то тут непременно закрытые книги; копошащиеся в навозе петухи, которых мой брат мог видеть только на экране. Природа наградила его внешностью Звездного мальчика, а он страдал от несовершенства мира, и это казалось мне нарочитым.

Одно я знала точно: художником он становиться не собирался. Из случайных замечаний и отдельных фраз я сделала вывод, что брат мечтает о карьере киноактера. Как-то просматривая старый альбом, мама заметила вслух: «Даже удивительно, насколько ты фотогеничнее нас с Наташкой!» И он тут же откликнулся – слишком порывисто, слишком звонко: «Правда? Когда-нибудь это мне пригодится». – «Посмотрим», – поспешила я влить обязательную ложку дегтя.

Выбор брата коробил меня. Из всех искусств кино казалось мне самым примитивным. Оно навязывало образы, которые литература позволяла создавать самим. Перспектива, что мой брат станет очередной смазливой мордашкой на экране и все будут по глупости им восхищаться, приводила меня в уныние. А он легко мог стать ею, в этом сомнений не было. Стоило ему захотеть… На уроках физкультуры я придирчиво осматривала жалкие, безволосые тела своих одноклассников и убеждалась, что равных моему брату здесь нет.

Но навстречу своей мечте Андрей не сделал ни шагу. Просто сидел в нашем трехэтажном домишке, стоявшем на отшибе в провинциальном городке, и ждал, когда судьба сама позовет его. И она позвала. Но в другом, южном направлении.

– Какой может быть в Москве погранотряд? – удивилась мама, получив первое армейское письмо. – Даже смешно!

Но это не было смешно. И первой это поняла Лэрис, метнувшая быстрый, настороженный взгляд.

Лэрис возникла в жизни брата на другой день после выпускного бала. При всей любви к Андрею я не могла не признать, что он всегда был на редкость инфантилен, и буйная энергия Лэрис привела его в восхищение. В то время она уже оканчивала медицинское училище, поэтому взялась за брата с профессиональной опытностью. В первую же ночь он не вернулся домой, и если бы Лэрис не притащила его на следующий день, брат, кажется, и не вспомнил бы про нас.

 

Никогда больше я не испытывала такой ярости, как в то утро, когда они влетели в комнату, переполненные радостным светом, и меня обдало запахом свежести, июньской листвы и сдобных булочек, которые Лэрис принесла нам к завтраку. До сих пор мне не удается разгадать: действительно ли маму обрадовало появление Лэрис, или она впервые в жизни так искусно притворялась, но ей навстречу она просияла своей лучшей улыбкой, в которой не могло быть ничего поддельного. Улыбка брата была другой – слегка неправильный прикус придавал ей оттенок детской беззащитности. На свете просто не могло существовать женщины, у которой эта улыбка не вызвала бы острого желания защитить. Но только в Лэрис мой брат увидел по-настоящему надежное убежище от всех жизненных невзгод.

Однако даже она не смогла уберечь его от войны.

* * *

Для своей кошки мы поставили в углу спиленный ствол карагача. Андрей нашел его за домом и долго возился, устанавливая и безжалостно сдирая известку с потолка. Когда, наконец, все было готово, он взял Принцессу, в обиходе – Цессу, и поднял ее над головой. Она тут же вцепилась в ствол своими крючковатыми когтями и, забравшись, как на трон, на спиленную боковую ветвь, с характерным кошачьим высокомерием оглядела нас, людей, разом оказавшихся внизу.

* * *

– Постой!

Ирина Михайловна догнала меня на узкой тропинке через пустырь, основательно заваленный снегом. В детстве, возвращаясь из «музыкалки», я ставила папку с нотами на бесконечный сугроб и везла ее, оставляя долгую ложбинку, по которой весной должен был побежать над землей ручей. Но мои ложбинки проседали вместе с сугробами и к весне успевали покрыться жесткой грязной коркой. Так и не удалось мне проложить новый путь.

Было тесно идти по тропинке вдвоем, поэтому Ирина Михайловна пристроилась сзади, отчего я, пока мы не миновали пустырь, испытывала некоторую неловкость. Оказалось, она забыла забрать нужные ноты у знакомой, жившей в той же стороне, что и я. Правда, всю дорогу я подозревала, что ей просто вздумалось проводить меня… Признаться, это было не очень умно с ее стороны: не могла же она провожать меня каждый вечер! А сегодняшний ничем не отличался от остальных.

Я думала так до тех пор, пока мы не подошли к нашему дому – старому трехэтажному уродцу, стыдливо розовеющему остатками штукатурки. Окна первого этажа располагались так низко, что, выглянув на улицу, можно было увидеть только подрагивающие при ходьбе зады. Час за часом, год за годом люди смотрели на чужие задницы, и эта панорама неуловимо врастала в их жизнь.

Нам повезло. Мы могли себе позволить быть выше этого, потому что жили на третьем.

Я не сразу заметила в наших окнах свет. Некоторое время мы еще постояли с Ириной Михайловной у подъезда, делая вид, что не замерзли, и мне показалось – она ждет приглашения войти. Наконец, я собралась с духом и попрощалась, но она удержала меня за рукав и не по-учительски робко заглянула в лицо.

– Я скажу тебе на прощание ужасную вещь. Когда ты рассказывала мне о маме, я вдруг подумала: как же ей повезло. Твоей маме, я имею в виду. Она пережила сына всего на три года. Другие живут с этим десятилетиями. Смотри на это так, и тебе станет легче.

– Не знаю.

Я и вправду не знала. Я не до конца поняла ее.

– Ты еще заглянешь?

Следовало пообещать, но я еще помнила, что когда-то очень любила ее, и не смогла обмануть. Но, глядя, как она уходит, стараясь не обернуться, я поняла, что ей хотелось быть обманутой. Она назвала бы ложь надеждой.

Тогда-то я и обратила внимание на эти косые прямоугольники света на посиневшем снегу. Боясь поверить мгновенной догадке, я запрокинула голову, и апельсиновое тепло наших окон захлестнуло меня радостью – Лэрис! Лэрис приехала!

После похорон Андрея она приходила к нам почти каждый день, но проводила с мамой больше времени, чем со мной. Однажды мне даже показалось, будто Лэрис меня избегает. В тот день она не застала маму дома и тут же ушла, не согласившись подождать. Потом что-то произошло между ними, и Лэрис исчезла. Мама молчала, а я не допытывалась. Она вообще теперь больше молчала.

Как-то мы встретились с Лэрис на улице, и она, отчего-то смутившись, сказала, что уезжает в Москву. Мол, здесь ее больше ничего не держит, сестра выходит замуж, и вся семья будет только рада, если Лэрис освободит лишний уголок. Примерно через полгода она сообщила свой новый адрес, но мы почти не переписывались. Те редкие, беспорядочные послания, составленные вопреки всем законам орфографии и логики, что приходили из Москвы, трудно отнести к эпистолярному жанру. Некоторые из них были даже лишены обращения, и нам не сразу удавалось угадать, кому же они адресованы – мне или маме. Правда, в последнее время нам нечего было скрывать друг от друга. Поначалу мама настороженно относилась к письмам Лэрис и торопливо пробегала их глазами, прежде чем читать вслух. Я так и не узнала, чего она опасалась.

И вот Лэрис вернулась… Только сегодня, хотя я написала ей о болезни матери около двух недель назад. Открыла дверь своим ключом, о котором я и забыла. Но об этом подумалось позже. Когда же из комнаты донесся ее громкий, чуть сипловатый голос, я сумела только всхлипнуть и выдавить:

– Лэрис… Ох, Лэрис…

– Кто-то пришел? – Она высунула лохматую голову и завопила: – Наташка, солнышко! Как же я соскучилась по тебе!

Ни три года назад, ни сейчас Лэрис нельзя было назвать красавицей. Помню, когда я увидела ее впервые, то почувствовала себя оскорбленной: принцы часто сдуру влюбляются в Золушек, но нельзя же не видеть, до какой степени она – Золушка! Ее полнота была лишена мягкой женственности, скорее, Лэрис напоминала толстого мальчишку. Может, поэтому она так и деформировала свое имя.

Но лицо ее было действительно хорошо. Несмотря на правильность черт, оно не имело свойственной такому типу статичности, а было живо, прелестно изменчиво и лукаво. Артистична Лэрис была невероятно, постоянно кого-то пародировала и перевоплощалась, веселя всех нас. Она была из тех Золушек, которым и в голову не приходит, что они не принцессы.

– О, Лэрис, – простонала я, размазывая слезы по ее рубашке, – почему ты так долго не ехала? Я осталась тут одна, совсем одна! Ты даже не представляешь, как маме плохо… Да пойдем же, что мы встали в коридоре?

– Наташка, подожди! – крикнула Лэрис, но я уже вошла в комнату.

Стоявший у окна парень обернулся, и пронзительный ветер, сорвавшийся с чеченских гор, ослепив на миг, свалил меня с ног…

…Я выплывала на поверхность, путаясь в понятиях и событиях. Мне удалось приподняться на локтях, но не собраться с мыслями, и некоторое время лица Андрея и Лэрис плавали передо мной, никак не связанные с реальностью. Такое ощущение я испытывала в детстве, когда мы с братом по очереди со всей силы давили другому в солнечное сплетение, вызывая короткий обморок. Это было забавно, ведь когда он отключался, я могла делать с ним все, что угодно…

Они пытались привести меня в чувство, тормошили, стоя рядом на коленях, и так тесно прижимались плечами, будто успели срастись за этот миг.

– Ну, слава богу! – первой воскликнула Лэрис и схватила меня холодными руками за лицо. – С ума сойти, как ты меня напугала! Честное слово, я и не подозревала, что ты можешь так отреагировать, а то бы…

Я вцепилась в ее руки, силясь угадать, на каком же мы свете. Они были замерзшими, но живыми. Однако Андрей не исчезал. Смотрел на меня, морщась как от боли, и молчал.

– Ты!

Оттолкнув Лэрис, я рванулась к брату, но руки мои нашли пустоту – он успел отстраниться.

– Ты что?!

Я пыталась дотянуться до него, подползая на коленях, а он все отклонялся, прячась за спину Лэрис. Тут она сгребла меня в охапку и стала лихорадочно гладить, словно заглаживая вину.

– Наташенька, – начала она извиняющимся тоном, – это не Андрей, понимаешь? Хотя действительно просто невероятно похож. Можно сказать, один к одному! Его зовут Глеб. Я нашла его совершенно случайно: летели в Турцию на одном самолете. Твою телеграмму я получила как раз перед отлетом и всю дорогу думала, чем бы помочь. И тут увидела Глеба… Я сама чуть в обморок не грохнулась, честное слово! Хотя он тогда был не так похож. У него вообще-то светлые волосы, это я потом его перекрасила. Зато теперь – идеальное сходство!

– Лэрис…

Это был не вопль, это был стон протеста.

– Как ты могла, Лэрис? Тебе это кажется забавным?

Ее лицо жалко сморщилось, но устыдить Лэрис было не так-то просто.

– Лэрис, ты устроила мне повторные похороны…

– Ты ничего не поняла! Иди ко мне. – Она легко подняла меня с пола и усадила на диван, оставив Глеба на ковре.

1Вилфред Саген – герой романа норвежского писателя Юхена Боргена «Маленький лорд».
2У. Шекспир. Король Джон.