Кадиш.com

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Nathan Englander

Kaddish.com

Copyright © 2019 by Nathan Englander

© «ИД Книжники», 2020

© С. Силакова, перевод, 2020

© И. Бурштейн, обложка, 2020

Часть первая

I

Зеркала занавешены, входная дверь приоткрыта, воротник разорван, а на лице – легкая щетина: Ларри стоит, облокотившись на гранитную столешницу модного кухонного островка в доме своей сестры. Говорит:

– На меня все пристально смотрят. Все ваши друзья.

– Люди есть люди, – говорит ему Дина. – Приходят, говорят добрые слова, чувствуют неловкость и смотрят пристально.

А всего-то несколько часов минуло после похорон, и Ларри, честно, сам себя ненавидит за то, что вообще поднял эту тему. Раньше он искренне верил, что ничто не может усугубить его боль от потери отца. Но это вот, тихий бормочущий поток сопереживающих, – для Ларри дополнительная мука.

Какие взгляды на него бросают – вот что ему не по душе. Ладно бы обычный сочувственный кивок, естественный жест. Ларри уверен: тут не обходится без задней мысли, без осуждения. Как он вообще доживет до конца недели, запертый в доме сестры, в кругу знакомых сестры, если всякий раз, стоит кому-то из посетителей глянуть в его сторону, он чувствует, что ему ставят оценку?

Вот отчего он то и дело тянется рукой к макушке – проверить ермолку: она, при всей ее эмоциональной весомости, торчит так, словно он надел на голову колпак от колеса. Оказаться же без ермолки на шиве по родному отцу – все равно что выйти к этим людям нагишом.

Потихоньку отлучившись с сестрой на кухню – наконец-то улучив минутку наедине, – Ларри, шипя, изливает все свои жалобы.

– Скажи им, – говорит он, – чтоб перестали смотреть в мою сторону.

– Когда они приходят выразить соболезнования? Ты хочешь, чтобы они не смотрели на… – Дина делает паузу. – Мы кто? Соболезнуемые? Горюющие?

– Мы – повод для стенаний.

– Скорбящие! – говорит она. – Ты хочешь, чтобы они не подавали виду, что за нас переживают?

– Я хочу, чтобы они не судили меня только за то, что я ушел из их дурацкого мира.

Дина – впервые после того как они предали отца земле – смеется.

– Как это на тебя похоже, – говорит сестра. – Все обращать в негатив, осложнять то, проще чего и не бывает. Эта ожесточенность перед лицом чистого добросердечия тебе даром не пройдет.

– Даром не пройдет? Ушам своим не верю! Ты серьезно говоришь такие слова – сегодня?

– Да, серьезно. Сам знаешь, младший братец. Ларри, я тебя люблю, но если ты вздумаешь даже сегодня – да, сегодня – закатить истерику, как это у тебя водится…

– Как это у меня водится?!

– Ларри, не ори. Люди услышат.

– Да пошли они, эти люди…

– О, как мило.

– Я серьезно, – говорит Ларри, а сам думает, что слово «истерика» тут, пожалуй, отчасти уместно.

– Тогда валяй дальше. Ругай последними словами всех этих ужасных людей, которые будут на всех нас готовить, вместо меня отвозить моих и соседских детей в школу и позаботятся, чтобы мы скорбели не в одиночку. Да, изругай всех добрых людей, которые омыли тело нашего отца, и приготовили саван, и положили ему черепки на глаза, а теперь приходят в наш дом, чтобы собрать миньян.

– Дина, оставь меня в покое. Это и мой траур, и у тебя я, по идее, должен был бы чувствовать себя как дома – так, как чувствуют тут себя они.

– А кто спорит? Но и ты должен понять, Ларри: им это непривычно. Непривычно то, чем ты занимаешься. – Дина набирает в грудь воздух, заново выстраивая логическую последовательность своих рассуждений. – Мемфисские евреи – они ведь консервативнее даже тех, среди которых мы выросли. В Бруклине даже враги новизны – по-своему новаторы. А здесь, если уж ты вздумал бунтовать, на тебя иногда могут посмотреть пристально.

Теперь уже Ларри смотрит пристально. Стоит перед своей старшей сестрой, таращится, как он это умеет, – непонимающе. Недоумевает: чего в нем такого бунтарского?

– Скажи, что ты просто не знаешь, – говорит она. – Нет, правда, скажи, что ты не нарочно. Что ты и вправду все перезабыл.

– Правда-правда: я не знаю. Кля… – Ларри уже готов поклясться, а ортодоксальным евреям клясться воспрещается. Не столько из уважения к сестре, сколько доказывая свою безвинность (дескать, что бы про него ни думали, он не такой уж чудик и не совершает поступков, которые хоть кому-то покажутся зазорными), Ларри исправляет еще не сказанную фразу – завершает, скомкав. – Честное слово, – говорит он.

– Что, правда без моей подсказки ничего не знаешь?

– Не знаю, – говорит он.

Дина театрально закатывает глаза: она всю жизнь так делала, едва Ларри достаточно подрос, чтобы понимать, какой смысл она в это вкладывает, да и пока не понимал – делала наверняка. Принимается объяснять – а сама уверена, что Ларри сам все знает и нарочно поступает наперекор.

– Ты выходишь во двор. Читаешь книжку, – говорит она с истинно сестринской яростью. – Сидишь, словно так и надо, на обыкновенном стуле.

Услышав это, Ларри распрямляется, отталкивается от островка обеими руками, снова замыкается в своей обиде.

Дает себе минутную паузу, чтоб к щекам прилила кровь, багровеет, как будто он, подобно хамелеону, способен по желанию менять окраску.

– Это не причина обходиться со мной как с ненормальным, – говорит он. – Какие-то дурацкие правила.

Но прямо в то мгновение, когда Ларри произносит эти слова, он – взбунтовавшийся младший брат, паршивая овца и… что уж там, отступник – понимает: для Дины это не просто какие-то «правила».

То, что он выходит из дома на воздух. Прочитывает страничку книги, чтобы развеяться. И, самое ужасное, пренебрегает специальными сиденьями для шивы – низкими стульчиками, деревянными сундуками, софой без подушек. Вообще ни в какие ворота. Древняя поза: осиротевшие родственники сидят, согнувшись в три погибели, с пепельными лицами, почти на уровне земли, – символизирует для Дины верх скорби.

– Траур становится трауром не благодаря дурацкому стулу, – говорит Ларри, идя ва-банк.

Хотя и знает, что для сестры – да, именно благодаря стулу.

Вот он, Ларри, в доме Дины: лежит, еле втиснувшись на узкую кровать племянника, в узкой комнате племянника, замерзая под тонким полиэстеровым одеялом в арктическом холоде, нагоняемом кондиционером.

В первую ночь траура Ларри не спится: вся его просветленность, достигнутая на сеансах дзадзэна[1], не помогает дистанцироваться от шока, который вызывают у него собственные мысли.

Ему хочется крикнуть: «Папа!» Ему хочется крикнуть: «Мамочка!» И эта добавившаяся к скорби регрессия пугает его. Взрослый мужчина, фрустрированный своей фрустрацией, подавляющий свою боль.

Если бы Ларри сам не начал впадать в детство, Дина так и так отправила бы его туда одним пинком: устроила его в норке одиннадцатилетнего мальчишки, хотя могла бы постелить тридцатилетнему брату в кабинете – комнате, более достойной его статуса дядюшки.

Но именно в кабинете отец впервые почувствовал себя дурно, когда приехал навестить их на Песах. Именно в кабинете отец выздоравливал в промежутках между многочисленными поездками в больницу, вплоть до последней, роковой госпитализации. В сознании Дины эта комната заперта на все замки.

Потому-то Ларри и досталась узкая койка, на которой он теперь поворачивается лицом к сияющему аквариуму племянника.

Водянистый свет аквариума озаряет стену напротив, окатывая волной Ларри. Рыбки мелькают на фоне полки с гигантскими кубками: Ларри в пору занятий спортом подобных наград не получал.

И теперь ему хочется не докричаться до родителей, а накричать на сестру, сердясь… на что именно, он даже выразить не может. Может, на свет аквариума – включенный, слепящий, не дающий спать человеку, измочаленному бессонницей? Или на то, что в их семье, и до того маленькой, старшая сестра не смогла уберечь отца от смерти? Или на то, что, когда Ларри был в нежном возрасте своего племянника, Дина, хоть и была старше и мудрее, не смогла удержать их малахольную мать от побега в округ Марин с новым муженьком – этим посмешищем, этим повернутым на нью-эйдж Деннисом: молодожены удрали сразу после свадьбы, состоявшейся в тот же день, в который их дорогой отец взял в руки гет[2].

С процедуры своего развода в раввинском суде мать прямиком – в буквальном смысле – отправилась под хупу в парке Проспект[3], где Ларри был вынужден держать одну из стоек хупы, когда Деннис разбивал бокал, топча его своей ножищей в практичной сандалии «Биркеншток».

При этом воспоминании Ларри качает головой, прижимает к лицу подушку так крепко, что перед глазами вспыхивают звезды, и догадывается: возможно, он сердит на Дину только потому, что она олицетворяет все, что осталось от единственной семьи, какая у него была.

 

Теперь их всего двое, одни-одинешеньки.

Вот только Дина не одинока. У нее есть муж, и трое детей, и сотни религиозных соплеменников, которые всю неделю будут ходить сюда косяками. Это же евреи южных штатов, Мемфиса, Грейсленда[4] – они никогда не отступятся и никогда не отвяжутся.

Переутомление и переживания, непрекращающийся анализ своего горя – все это сильнее Ларри: он капитулирует и слезает с кровати. Рывком, чуть ли не сломав, выдергивает вилку аквариума из розетки и испускает вздох облегчения, когда комнату наводняет целительный мрак.

Заползая обратно под детское одеяло, сам себя укутывая, Ларри дрейфует в этой сладостной темноте в сторону дремоты.

Но забыться не может – его преследуют мысли о смерти и сырой земле, о камешках, барабанящих по гробу, и о бестелесной душе, официально отделенной от тела, – о тени своего отца, которая блуждает на свободе. Когда тело самого Ларри покоится на этой узкой, как гроб, койке, вытянув ноги, до удушья переполненное суевериями, становится ясно, что он, когда отца хоронили, откопал свое прежнее, верующее «я».

Зажмурившись, он вновь и вновь пытается уплыть в дрему. Но невольно прислушивается: как там рыбки в аквариуме – беспокоится за их самочувствие.

Ларри все больше тревожится, что, выдернув вилку, полностью вырубил агрегат и вот-вот задушит рыбок, или антиутопит, или – как это называется, когда не даешь существам, дышащим под водой, жить их обычной жизнью? Он, естественно, не может расслышать, как они плавают, а потому пытается различить шум фильтра для воды, вычленить его в непривычном электрическом гуле всего дома. Но звуки тонут в монотонном вое неутомимого компрессора: он установлен где-то неподалеку и гонит к вентиляционной решетке над койкой морозный воздух.

Так что Ларри снова открывает глаза, потягивается и, напрягая зрение в темноте, надеется разглядеть пузырьки, поднимающиеся, словно столб дыма, над дурацким аквариумным насосом.

И – прекрасно зная, как это нелогично – цепенеет от ужаса при мысли, что наутро семейство займется чередой новых похорон, и все по его вине: вот ведь услужил добрый дядюшка, идиот. Он воображает, как все члены семьи в траурных одеяниях набьются в ванную, чтобы застыть в ожидании уже не у могилы, а над одним из величественных, с бесшумным бачком, богатейских унитазов, которых в этом доме уйма. Племянник будет руководить церемонией, а две племянницы – держать гроб, то есть тяжеленный, наполненный рыбками дуршлаг, и дети будут смотреть, как их убиенные питомицы кувырком отправляются к своему создателю – после того как накануне смотрели, как отправился к создателю их дед.

Всякий раз, когда Ларри уже готов погрузиться в сон, рыбки волокут его обратно, и наконец он вытаскивает себя из постели, чтобы снова воткнуть треклятую вилку в розетку.

Теперь, при свете, Ларри капитулирует перед нескончаемостью этой ночи – лежит, тоскуя по отцу, горячо любя отца: тот, белобородый, в очках, благочестивый, был единственным человеком из прежней жизни Ларри, единственным в их закрытой общине, кто разглядел его истинную натуру, любил Ларри именно за то, кто он есть, ценил того, кем Ларри стал.

– Знай, – сказал отец на больничной койке, – что у тебя в этом мире и в Мире Грядущем все будет хорошо.

– Думаешь, будет? – спросил Ларри (и подумал: о если бы!..).

– Ты знаешь, что я думаю?

– Я у тебя спрашиваю, – сказал Ларри.

– Вот что я думаю: Мир Грядущий – это длинный стол, за которым сидят все, по обе стороны, мужчины и женщины…

– И домашние животные?

– Никаких домашних животных, – сказал отец.

– Совсем никаких?

– Ну ладно, – сказал отец. – Под столом – собаки и кошки. Но птиц нет. С птицами – нет, не могу себе представить.

– Резонно, – сказал Ларри.

– Этот длинный стол, с опрятной белоснежной скатертью, ломится не от еды и напитков, а от свитков Торы: каждому дан свой, чтобы читать поодиночке или изучать с напарником.

– Это я могу вообразить.

– А знаешь, чем люди заняты за этим столом?

– И чем же?

– Там целую вечность учишься, ничем другим не занимаешься. Никаких помех. Нет ни дня, ни ночи, ни выходных, ни праздников, ни ямей хаг, ни хол[5]. Ведь это жизнь после жизни. Время не дробится – все уделено одной цели.

– Конечно, – сказал Ларри.

– Вот почему для душ, которые там собрались, одно и то же место служит и раем, и адом.

Тут отец принялся жадно хватать ртом воздух – сам стал похож на рыбу.

– Вот как все устроено, – сказал отец. – Если у тебя хорошая голова и хорошее сердце, если ты любишь изучать Тору и интересуешься знаниями, для тебя вечная учеба – рай.

Он посмотрел на сына, и Ларри кивнул.

– А если все, чего тебе хочется, – терять время на наришкайт[6] и накапливать вещи, тешиться своими алчными мыслями, хотя денег больше не существует, и тешиться своими грязными мыслями, хотя твой швонц[7] зарыт далеко внизу, тогда для тебя тот же стол – мука мученическая. Тогда, сидя там со своей плохой головой, ты понимаешь: ты в аду.

Ларри, стоя рядом с отцом, призадумался над услышанным.

Отчасти он нашел это смешным и уже подумывал отпустить одну из своих коронных шуток.

Но, будучи, как-никак, сыном своего отца, Ларри одновременно воспринял эти слова серьезно. И эта картина наполнила его благоговейным трепетом и необъяснимым страхом.

Отец, умевший, как никто, понять Ларри без слов, протянул руку с пятнами старческой гречки, накрыл руку Ларри своей ладонью и сказал:

– Не сомневаюсь: для тебя то место станет раем.

Ларри сдавленно ахнул – не от неожиданности; нет, просто от отцовского вердикта сердце внезапно успокоилось.

– Положись на мои слова, Ларри: это ничего, что ты не веруешь. Эта пора твоей жизни – кажется, будто она наступила навечно, но, если тебе посчастливится, жизнь… она ведь длинная, и каждое из этих «навечно» однажды станет клочком дыма: раз – и пролетело. Думаешь, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, я смог бы это себе представить? Представить, что наступит 1999 год – канун нового тысячелетия – и я буду на закате дней прощаться со своим красивым, взрослым сыном? Могу тебе сказать, я уже тогда считал себя стариком и мнил себя всезнайкой. – Отец слабо пожал руку Ларри. – Ты хороший мальчик. И я молюсь о том, чтобы увидеть тебя напротив, только когда ты доживешь до ста двадцати лет. Но тебе, мой бойчик, когда придет час занять место, этот стол покажется нескончаемым блаженством.

II

Второй день шивы даже тяжелее первого.

Ларри протягивает сестре оливковую ветвь: все утро напролет проводит среди посетителей в гостиной, на приличествующем случаю стуле – спину сломаешь.

Безропотно внимает светским разговорам и добрым пожеланиям; отвечает учтивым кивком даже на те взгляды, в которых печаль едва сквозит; не ропщет, когда его вовлекают в беседы; учтиво кивает даже при виде еле заметных скорбных морщин.

Выслушивает, один за другим, патологически глухие к его переживаниям рассказы про чужих покойных родителей, про жизни, оборванные на полуслове, и про затяжные агонии, про прощальные диалоги и про раскаяние тех, кто упустил возможность закрыть потухшие навек глаза.

Ларри одолевает соблазн сказать в ответ: «Спасибо за рассказ и ну его в жопу, вашего покойного папу».

А вместо этого он тоже усиленно хмурится, соболезнуя. Кого-то ласково похлопывает по колену, кого-то – по спине, а однажды, расчувствовавшись, так сжимает кого-то в объятиях, что с обоих сваливаются ермолки.

Всякий раз, когда Ларри смотрит на часы, кажется, что стрелки примерзли к циферблату – а может, вообще ползут назад. Беспощадные лучи теннессийского солнца пробиваются сквозь жалюзи, вонзаясь в Ларри, куда бы он ни оборачивался.

Занемевший, просидев на корточках так долго, насколько по силам человеку, Ларри распрямляется в полный рост и бредет, не обуваясь, в одних носках на раскаленный задний двор. К нему прикованы все взгляды: он нарушает правила.

Незадолго до того как приходит пора читать маарив, Ларри улучает еще один момент для тет-а-тета на кухне с сестрой. Идет прикрыть за ними дверь – и слышит из соседней комнаты отчетливый треск чьих-то коленок. Одна из синагогальных старушек поднимается с дивана, чтобы самоотверженно позаботиться о нем и Дине.

Ларри замирает, стискивая дверную ручку, и изо всех сил посылает старушке мысленный приказ: «Отвали, ах ты добросердечная старая перечница».

Под его взглядом женщина каменеет, начинает разглаживать складки на своей юбке, словно только ради этого и встала. А затем, медленно-медленно, снова присаживается.

Обернувшись к Дине, Ларри видит, что она страшно устала – не от приема посетителей, не от скорби, не от родительских обязанностей. Брат – вот кто ее измучил.

Он дожидается, пока ее лицо смягчится.

Не дождавшись, боясь упустить случай для беседы наедине, начинает сам.

– Над душой стоят, – говорит Ларри.

Дина театрально закатывает глаза – больше никак не может ответить.

– И это продлится еще пять дней, – говорит он. – Бесконечных дней.

– Знаешь, что такое бесконечность, Ларри? Знаешь, чего твоя сестра не выдержит до конца недели? И это намного, намного хуже!

Ларри призадумывается.

– Меня? – переспрашивает он.

– Верно. Вот чего я не могу вынести. И мой муж тоже. И… дети у меня золотые, но, чую, у них тоже очень скоро никакого терпения не хватит.

Ларри начинает было отвечать, но сестра, грозя пальцем, заставляет его умолкнуть. Она еще не все сказала:

– Ларри, выслушай. Не могу же я постоянно напоминать тебе, что люди-то эти хорошие. Сил моих нет каждую минуту тебе втолковывать: в доброте нет ничего, кроме доброты. Если тебе хочется видеть неприязнь там, где только приязнь от чистого сердца…

– От чистого сердца? – говорит Ларри. – Не стану отрицать, в такое время эти люди подставляют плечо. Но всё ли тут, – говорит он, указывая куда-то за стену, на комнаты за пределами кухни, – и вправду идет от чистого сердца?

Дина скрещивает руки на груди. Дина безмолвно бросает ему вызов: а ну, осмелишься продолжить?

– Если б от чистого сердца, они все равно прибежали бы в полном составе, если бы ты стала некошерной или противницей Израиля. Или если бы ты вдруг стала лесбиянкой.

– С чего мне вдруг становиться лесбиянкой?

– Ладно. Тогда – Ави, если бы он стал геем.

– Ави? Мой муж? Ави, у которого даже сейчас, в такой-то обстановке, встает?

– Фу, – говорит Ларри. Затем, поразмыслив над услышанным, замечает: – Стопудово. Ави – гей. Собрались бы они здесь всем скопом, если бы жизнь вдруг вот так перевернулась?

Предположение чисто теоретическое.

Похоже, Дина сейчас не настроена предаваться теоретическим рассуждениям. И хотя еще вчера она приказывала ему не повышать голос, теперь рявкает довольно громко:

– Хватит!

Крик отдается эхом.

Его услышали и в гостиной, и в столовой, наверняка. Ларри прямо-таки чует присутствие всех этих скучающих соседей, выискивающих, что бы поклевать на столе с бейглами, печеньем и переизбытком сырых овощей.

Он знает: после вспышки гнева гости перестали пастись и сейчас пристально смотрят сквозь стену; криво нарезанные, надтреснутые кусочки моркови зависли в воздухе, не успев окунуться в миски с затвердевшим поверху хумусом и баба-ганушем.

 

Ларри глубоко дышит, пытается посчитать до десяти.

– Хватит? Чего? – спрашивает он, слишком долго выждав после вопля Дины.

И почему-то горделиво расправляет плечи, словно это самая остроумная на свете отповедь.

– Я раскрыла перед тобой свои двери, – говорит ему Дина. – Двери моего дома. Он всегда был и твоим домом. И моя община – она всегда была и твоей тоже.

– Что-о, мемфисская община? Где не так уж далеко от тела нашего отца покоится тело Элвиса? Брось, это слишком.

– Мемфис, Бруклин – какая разница? Ортодоксальная община, община «Молодой Израиль» – она одна и та же в любой точке мира. Это твой дом, Ларри, где бы ты его ни нашел, даже если ты из этого дома сбежал.

Как она может говорить, что он сбежал?! И где говорить – в Теннесси! Говорить такое пожизненному ньюйоркцу! Надо же такое сморозить, переплюнув всё в этом штате – «Гранд-оул-опри», «Жареную курочку от Гаса» и «Хи Хо»[8]. В штате, где Ларри, если бы его не изводила бессонница от помрачения мозгов, все равно не сомкнул бы ночью глаз от страха, что какой-нибудь долбаный паук-отшельник укусит его во сне и проснется он со сгнившей ногой – если проснется.

Как может Дина – ладно бы, кто другой, но Дина? – говорить, что это он сбежал? С точки зрения Ларри, это сестра, выйдя замуж за Ави, уехала из Бруклина на Луну. Кто пустил корни в их родном городке, так это Ларри. Посмотрите хоть на его адрес. Или кровать размера суперкомфорт с матрасом «Осанкопед», где Ларри приклоняет голову каждую ночь в настоящей, за непроницаемо-черными шторами, темноте, стоит не в трех станциях метро от квартала их детства?

А самого факта, что он измеряет расстояния станциями метро, разве недостаточно? Можно ли убедительнее доказать, что он остался жить вблизи того, что они в детстве считали настоящим центром цивилизации?

Он уже готов привести этот аргумент. Разить Дину немилосердно, но тут врывается рав Рой (каких только дурацких имен не бывает у раввинов, но это!), чтобы уволочь Ларри в гостиную на вечернюю молитву.

В эти дни мука мученическая тянется для Ларри без передышки, но каждый день отличается какими-то уникальными пытками. Трижды в день – утром, днем и вечером, – когда община собирает миньян, Ларри вынужден читать, снова и снова, кадиш скорбящего.

Рав Рой созывает кворум, и Ларри перед всеми собравшимися поклоняется Богу со всеми шуклингом[9], серьезностью и каваной[10], которых от него ожидают эти профессиональные евреи.

Когда наступает должный момент, Ларри окликает собравшихся, чтобы они могли ответить на его мольбы к Небу. Перед ними он сдерживает слезы и читает для своего дорогого, драгоценного отца молитву за умерших.

1Дзадзэн – буддийская медитативная практика. Ее первой и основной задачей считается успокоение тела и проникновенное понимание феноменов существования. —Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев – примеч. пер.
2Гет – бракоразводная процедура в иудаизме, а также особый документ (разводное письмо), выписываемый бывшим мужем бывшей жене.
3Общественный парк в Бруклине, Нью-Йорк, США.
4Усадьба в Мемфисе, в которой жил Элвис Пресли.
5Ни праздников (святого), ни будней (мирского) (иврит).
6Глупости (идиш).
7Мужской половой орган (идиш).
8Бренды штата Теннесси: «Гранд-оул-опри» – транслируемый по радио живой концерт музыки в стиле кантри; «Жареная курочка от Гаса» – сеть ресторанов быстрого питания; «Хи Хо» – существовавшая долгое время в США эстрадная телепередача, где исполняли музыку кантри и юмористические скетчи.
9Шуклинг (шукелинг, шокелинг) (идиш) – покачивание телом во время чтения Торы или молитвы. В книге Зоар объясняется причина такого движения: душа еврея связана с Торой, подобно тому как фитиль горящей свечи неразрывно связан с пламенем, дрожащим и раскачивающимся на ветру. – Примеч. ред.
10Кавана (иврит) – направленность сердца, то есть сосредоточенное внимание, интенция, вкладывание души в то, что ты делаешь.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?