Юмористические рассказы

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Юмористические рассказы
Юмористические рассказы
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 21,05  16,84 
Юмористические рассказы
Audio
Юмористические рассказы
Audiobook
Czyta Екатерина Бабкова
9,45 
Szczegóły
Audio
Юмористические рассказы
Audiobook
Czyta Владимир Самойлов
10,74 
Szczegóły
Юмористические рассказы
Tekst
Юмористические рассказы
E-book
12,89 
Szczegóły
Юмористические рассказы
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Зощенко М.М., наследники, 2019

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

Печальный гений смеха

Михаил Михайлович Зощенко происхождением своей фамилии обязан слову «зодчий» – архитектором был один из его предков, итальянец, работавший в России. Совершенным итальянцем был Зощенко и внешне: темноглазым южанином-брюнетом с оливковой кожей. Родившимся в Петербурге, прожившим жизнь в Ленинграде, умершим в Сестрорецке (под Ленинградом) и там же похороненным – хоронить в Ленинграде власти не позволили.

Партийным постановлением 14 августа 1946 года Зощенко и Ахматову вывели за пределы советской литературы. Был ли там Зощенко вообще? «Состоял» ли он в ней?

Полагаю, что нет.

Полагаю, что всем тем, что он написал, он ставил себя за ее пределы. Как внешний ее наблюдатель и комментатор.

Впрочем, не только и не столько советской литературы, но и советской жизни.

Он был живым инструментом, погруженным в ее раствор, реагирующим и регистрирующим ее проявления. Несмотря на то что начиная с 1922 года у него один за другим выходили все новые сборники рассказов, несмотря на то что в 1929–1932 годах уже появляется шеститомное (!) собрание его сочинений, несмотря на то что рассказы и фельетоны Зощенко в 20-х годах печатаются в журналах «Красная новь», «Огонек», «Мухомор», «Смехач», «Пушка», «Бегемот», «Чудак», «Ревизор»; что в 30-е годы он плодотворно работает для театра, а в 1939 году за писательскую деятельность получает орден Трудового Красного Знамени, – считаю, что советским писателем Зощенко не был, и реакция официоза – постановление – на него и Ахматову и последующее исключение из Союза советских писателей были логичными и правильными.

Сам Зощенко воспринял это как оскорбление, как смертельную рану – не смог отстранить себя психически от происходящего (как смогла это сделать поэт с большей душевной стойкостью – Ахматова).

На встрече с английскими студентами в 1954 году (уже после смерти Сталина!) Зощенко заявил, что он не согласен с постановлением. Последовала новая волна травли. И психически, и физически Зощенко ее уже не выдержал.

Да, инструмент эпохи – и тончайший!

Он начинал не как пересмешник – в 1919-м ходил в студию при издательстве «Всемирная литература» к Корнею Чуковскому, уже тогда маститому, – как литературный критик. Но когда он прочел вместо доклада пародию – вот это был успех! С 1921-го он свой среди сообщества «Серапионовых братьев».

В богатейшей натуре Михаила Михайловича Зощенко удивительно сочетались различные методы художественного исследования реальности. Артистической реакцией Зощенко на реальность были одновременно смех и слезы, улыбка и печаль, радость и страдание, острое переживание счастья с не менее острым и болезненным переживанием горя.

Первые рассказы и фельетоны необыкновенно смешны.

До сих пор, несмотря на опережающее «серьезную» словесность развитие эстрадных жанров (вплоть до Жванецкого и Шендеровича, его явных и единственных пока литературных наследников и продолжателей), никто не пересмешил, не обошел по смеховой части.

Вторая половина его деятельности необыкновенно печальна. Откровенно говоря, уже с «Сентиментальных повестей» читателю временами становилось грустно: истории заканчивались печально, мотив смерти был преобладающим.

Социально-смешное, пародирумое с энергией зощенковской молодости соединялось с метафизически-лирическим. В одном флаконе – это и была зощенковская уникальная смесь, навсегда отдавшая ему сердца читателей и навсегда отвратившая от него диктатора и его исполнителей. Чуждость Зощенко не только режиму, но самому новому советскому человеку в его проявлениях была очевидна – в том числе и советской официозной литературной критике, с самого начала преследовавшей и «разоблачавшей» его.

И в самом деле.

Если внимательно прочитать – лучше вслух!

Не только диалоги, сам язык рассказчика примечателен, как зуб золотой во рту у аристократки, – Зощенко описывает вполне наивно, как бы действовал художник-примитивист, вполне наивных и даже простодушных персонажей. Монстров и монстриков? Да нет, вроде бы совсем обыкновенных. Но с монструозным, до времени скрытым в них потенциалом. Способны и убить (за собственность), придушить, унизить, оскорбить. И способны – любить и страдать. Только очень по-своему.

Персонажи Зощенко при всем вызываемом ими спазматическом хохоте не могли прибавить самому писателю оптимизма и душевного веселья. Напротив. Чем больше их набиралось, тем тяжелей был душевный перегруз. То, что Зощенко принял за проблему собственной психики и чему он посвятил поздние свои книги, на самом деле было его человеческой, художественно-эмоциональной реакцией на свое собственное авторское продуцирование/освоение, смесь реального с ирреальным, на зеркало, схожее с абсурдистским полотном.

Путь Зощенко – это путь все возрастающей сложности (с одной стороны) и насильственного самоупрощения (с другой).

Первоначальные персонажи – все-таки скорее одно-, чем многоклеточные.

Персонаж-объект был при этом и самовыражающимся, – и это, собственно говоря, мало на что влияло. Например, в «Аристократке» самовыражение и самого рассказчика (я), и его «аристократки» идет через языковые особенности персонажа типового зощенковского литстроительства: «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках». Социальный язык персонажа превалирует, если вообще не подавляет индивидуальный. То же самое можно заключить при внимательном прочтении всего лишь одной реплики «аристократки»: «Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами».

В «Сентиментальных повестях» картина меняется: интерпретация человека у Зощенко уходит от персонажа-объекта к персонажу-субъекту. Чем дальше, тем больше приоткрывается форточка, а потом и окно, а потом и дверь в персонажные психологические внутренности.

Ничего разоблачительного (в отличие от первых рассказов и фельетонов) в «малогероической книге», как сказано в первом предисловии масочного псевдоавтора И. В. Коленкорова, здесь нет. Коленкоров – обращаю внимание читателя – предупреждает: «Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе» (курсив мой. – Н. И.). И правда – Зощенко в «Сентиментальных повестях» жалеет персонажей И. В. Коленкорова, проза коего «зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой».

В следующем, тоже масочном «Предисловии ко второму изданию» некто К. Ч. (не Корнея ли Чуковского, своего первого «руководителя семинара», Зощенко вспомнил?) как бы пытается оправдать псевдоавтора перед читателем. Да, Коленкоров родился в «мелкобуржуазной семье дамского портного», поэтому либерален и сентиментален. Но «принадлежащий к правому крылу попутчиков», он теперь под руководством М. М. Зощенко «перестраивается и, вероятно, в скором времени займет одно из видных мест среди писателей натуральной школы».

И тем не менее – в «Предисловии к третьему изданию» – уже второй псевдокомментатор, С. Л., перекладывает ответственность за «галерею уходящих типов» на самого Коленкорова. А в «Предисловии к четвертому изданию» сам Mux. Зощенко уведомляет непонятливых критиков, что «выдвиженец» И. В. Коленкоров – для которого характерны «неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия» – «есть, так сказать, воображаемое лицо. «Литературный прием»! И нечего критикам замахиваться на «беззащитного писателя».

Каждая из «Сентиментальных повестей» заканчивается трагически.

Забежкин, главный герой повести «Коза», ошибся – хотел жениться на предполагаемой хозяйке козы, а все оказалось сложнее: и коза не ее, и со службы уволили: «Так погиб Забежкин». В «Аполлоне и Тамаре» погибают и красавец-тапер Аполлон Перепенчук, и нежно любимая им Тамара. В «Мудрости» сначала удаляется от людей, уединяется, а потом, решив к ним вернуться, внезапно умирает красавец с южным темпераментом Иван Алексеевич Зощенко.

И так далее.

А повесть «Люди»? Не повести, а все какие-то реквиемы!

Как замечает проницательный повествователь, на самом деле явно и очевидно полемизирующий с рапповскими, потом соцреалистическими идеями о «положительном герое наших дней» в ракурсе «светлого будущего»: «…нет! Не только нету сколько-нибудь замечательного героя, но нету даже посредственного человека, о котором интересно и поучительно говорить. Все мелочь, мелюзга, мелкота, о которых в изящной литературе в современном героическом плане и говорить не приходится.

Но, конечно, автор все-таки предпочтет совершенно мелкий фон, совершенно мелкого и ничтожного героя с его пустяковыми страстями и переживаниями, нежели он пустится во все тяжкие и начнет заливать пулю насчет какого-нибудь совершенно не существующего человека. Для этого у автора нет ни нахальства, ни особой фантазии.

Автор, кроме того, причисляет себя к той единственной честной школе натуралистов, за которыми все будущее русской изящной литературы».

Этими «реквиемами», а также масками авторов предисловий, тщательно завернутыми «матрешками» литераторов-персонажей Зощенко одновременно и прячет себя, и хочет искупить уже осознаваемую им как писателем вину за разоблачение человека-клише в ранних рассказах.

Ему не простили ни первого, ни второго.

Зощенко пытался спасти положение и выправить ситуацию – сначала исследующей неврозы «Возвращенной молодостью» (1933), затем «Историей одной жизни» (1934) – о перековке личности в условиях сталинского лагеря (строительство Беломорско-Балтийского канала), потом «Голубой книгой» (1934–1935), идею которой подал М. Горький… Переписывает в советско-конъюнктурном стиле сюжеты «Бедной Лизы» и проч. знаменитых вещей. Увы.

Поэтому за оглушительным официальным разгромом книги «Перед восходом солнца» (1943), книги, которой предшествовали попытки вписаться в советскую драматургию, последовали публикации детских рассказов («Приключения обезьяны», «Ленин и часовой») – попытка вписаться в кажущуюся безопасной советскую детскую литературу.

 

Вот тут и подстерегал Зощенко окончательный сталинско-ждановский приговор – и отлучение.

Рассказчик, фельетонист, прозаик, неудавшийся драматург и детский писатель… вынужден был зарабатывать деньги художественным переводом – с языков, которых не знал.

Непреходящее счастье читателя – что Зощенко существует.

Правда, он сам о посмертной судьбе своего наследия никак не догадывался.

И это самое печальное послевкусие по прочтении его прозы.

Итак, эта книга состоит из трех частей.

В первую вошли знаменитые зощенковские рассказы.

Во вторую – «Голубая книга».

В третьей части напечатаны повести «Перед восходом солнца», «Мишель Синягин» и «О чем пел соловей».

Таким образом, Зощенко представлен разными сторонами своего таланта – и в развитии, в динамике. В пышном букете рассказов и рассказиков – удивительное разнообразие персонажей, уникальный человеческий зоопарк реакций, эмоций, поступков, поведенческих «ляпов». Зоопарк? Может быть, лучшим определением будет кунсткамера, или энциклопедия нового быта нового белкового образования homo soveticus. Человека, поставленного в определенные – послереволюционные, нэповские – условия? И – человека, в котором все эти проявившиеся качества уже были заложены.

В «Сентиментальных повестях» и «Мишеле Синягине» и человек и пейзаж меняются. Человек, во-первых, – вырастает из себя прежнего и очень грустит по этому поводу. Человек в «Повестях» – существо теряющее, старорежимное, уходящая натура. И вот эта терпкая, щемящая интонация преобразует даже советский пейзаж (это во-вторых). А в-третьих, здесь возрастает авторская печаль, – и о человеке, и о пейзаже грустит автор. Его меланхолия переходит в тоску – впрочем, вряд ли ее замечали хохочущие над вроде бы смешными сюжетными коллизиями читатели-современники.

Что же касается «Возвращенной молодости», то здесь впервые Зощенко ставит свою главную метафизическую, философскую проблему, в которую отныне и до конца упрется его сознание. Вот как он формулирует свою цель во вступлении («Автор приносит свои извинения»). «Это повесть о том, как один советский человек, обремененный годами, болезнями и меланхолией, захотел вернуть свою утраченную молодость». Зощенко отмечает, что эта его повесть «на этот раз мало похожа на обычные литературные вещицы», «мало также похожа и на наши прежние художественные вещички, написанные наивной, грубоватой рукой в спехе нашей молодости и легкомыслии», – он даже изобретает для данного сочинения такое жанровое определение, как культурфильм. Как вернуть себе молодость? Герой вернул! В наши реальные дни торжества материализма! Соперничая, «как до революции говорили, с самим господом богом».

Переделка человека – и морально-политическая, и даже физиологическая – одна из главных тем советской литературы конца 20-х – начала 30-х годов. Зощенко – на самом деле – всем своим культурфильмом говорит о том, что насилием над своим возрастом никакой молодости не вернешь – финал у повести явно искусственный, а настоящий сюжет обрывается инсультом того, кто хотел преодолеть старость на любовно-курортном фоне.

Зощенко сопровождает повесть комментариями – на мой взгляд, это и есть интереснейшее чтение и свидетельство об авторе, который разрывается между тем, что он хочет быть «полезным в той борьбе, какую ведет наша страна за социализм», и тоской по поводу собственного ухудшающегося здоровья. Руководство над своим телом и своей психикой, как старался думать Зощенко, поможет стать «полезным» в борьбе «за социализм».

Не получилось.

Никакие волшебные рекомендации и рецепты, никакое самолечение, никакая психотерапия не спасли.

«Борьба за социализм» настигла и физически уничтожила самого автора, тяжело болевшего, отказавшегося, как и Гоголь в последние недели, от пищи.

Осталась изумительная, драгоценная проза.

Пепел и алмаз.

НАТАЛЬЯ ИВАНОВА

Рассказы

Аристократка

Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:

– Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.

А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.

А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.

– Откуда, – говорю, – ты, гражданка? Из какого номера?

– Я, – говорит, – из седьмого.

– Пожалуйста, – говорю, – живите.

И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?

– Да, – отвечает, – действует.

И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц – привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.

Дальше – больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать – не знаю, и перед народом совестно. Ну а раз она мне и говорит:

– Что вы, – говорит, – меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, – говорит, – как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.

– Можно, – говорю.

И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.

На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой – внизу сидеть, а который Васькин – аж на самой галерке.

Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я – на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу – антракт. А она в антракте ходит.

– Здравствуйте, говорю.

– Здравствуйте.

– Интересно, – говорю, – действует ли тут водопровод?

– Не знаю, – говорит.

И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.

А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:

– Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.

– Мерси, – говорит.

И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.

А денег у меня – кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег – с гулькин нос.

Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.

Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.

Я говорю:

– Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.

А она говорит:

– Нет.

И берет третье.

Я говорю:

– Натощак – не много ли? Может вытошнить.

А она:

– Нет, – говорит, – мы привыкшие. – И берет четвертое.

Тут ударила мне кровь в голову.

– Ложи, – говорю, – взад!

А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.

А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.

– Ложи, – говорю, – к чертовой матери!

Положила она назад. А я говорю хозяину:

– Сколько с нас за скушанные три пирожные?

А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет.

– С вас, говорит, за скушанные четыре штуки столько-то.

– Как, – говорю, – за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.

– Нету, – отвечает, – хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.

– Как, – говорю, – надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.

А хозяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит.

Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.

Одни говорят – надкус сделан, другие – нету.

А я вывернул карманы – всякое, конечно, барахло на пол вывалилось – народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.

Сосчитал деньги – в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.

Заплатил. Обращаюсь к даме:

– Докушайте, – говорю, – гражданка. Заплачено.

А дама не двигается. И конфузится докушивать.

А тут какой-то дядя ввязался.

– Давай, – говорят, – я докушаю.

И докушал, сволочь. За мои-то деньги.

Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.

А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:

– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.

А я говорю:

– Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.

Так мы с ней и разошлись.

Не нравятся мне аристократки.

1923

Жертва революции

Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.

– Заживают, – с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. – Ничего не поделаешь – седьмой год все-таки пошел.

– А что это? – спросил я.

– Это? – сказал Ефим Григорьевич. – Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.

Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:

– Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?

– Нет.

– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать – только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.

Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.

Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу – и к ним.

Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.

Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.

Увидела она меня и говорит сквозь слезы:

– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?

– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. – Извините за выражение.

А она рыдает.

– Нет, – говорит, – не иначе, как вы сперли, комси-комса.

И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:

– Я, – говорит, – чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, – говорит, – это дело я так не оставлю. Руки, – говорит, – свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, – говорит, – отселева.

Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.

Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.

И лежу я день и два – пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.

И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.

«Батюшки, думаю, да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».

Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.

 

И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.

Спрашиваю у прохожих. Отвечают:

– Вчера произошла Октябрьская революция.

Поднажал я – и на Офицерскую.

Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:

– Чего тут происходит?

– А это, – говорят, – мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.

И вдруг вижу я – ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:

– В кувшинчике, – кричу, – часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.

А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.

Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колесьями в сторону.

«Ну, думаю, есть одна жертва».

Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:

– Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим, председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит – тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод – хозяйский.

1923