3 książki za 35 oszczędź od 50%

И вот – свобода

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
И вот – свобода
И вот – свобода
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 26,80  21,44 
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Что ты творишь?

– Это ее новая игра, мадам, – смущенно объяснила Тибаи.

Она не успела это выговорить, как Люси запустила в полет другое манго, на этот раз в сторону улицы. По ней ехал крестьянин на велосипеде. Фрукт попал ему в лицо. Он вильнул рулем, затормозил, ящик с помидорами опрокинулся, и все они попадали на землю.

– Люси!

Под гудение клаксонов вьетнамский крестьянин встал с земли, вопя от возмущения. Он посмотрел на свои помидоры. Некоторые из них были раздавлены. Такое не продать. Лицо Тибаи, обычно ясное, сияющее, потемнело. Мона обернулась к девочке:

– Видишь, что ты наделала?

Люси опустила голову. Няня молча смотрела на катастрофу: человек на дороге, тощий, как побег лианы; человек, который внезапно потерял все. Как же он был на нее похож…

Люси тихонько подошла к кормилице, просунула маленькую ручку в ее руку.

– Тибаи! – прошептала она, и это было вместо «прости меня».

Глаза Моны защипало. Помидоры на дороге образовали кроваво-красную лужицу. Крестьянин бросил на них взгляд, полный упрека, и прокричал что-то на своем языке, что могла понять только служанка.

– Что он сказал?

Вокруг них – уличный шум, шуршание шин, визг тормозов возобновились, словно бы ничего и не случилось. Колеса колясок, велосипедов, повозок рикш вскоре втопчут помидорную кровь в асфальт, и от этой печальной кучки к концу дня ничего не останется. Крестьянин вновь влез на велосипед. Он произнес последнее слово спокойно, ледяным тоном.

– Так что же он сказал? – повторила Мона.

Тибаи опустила глаза и ничего не ответила. Если бы в этот момент она заглянула хозяйке прямо в глаза, то заметила бы странный мерцающий огонек, смесь грусти, тревоги и гнева, в котором она с удивлением в первый раз обнаружила бы еще и чувство вины.

* * *

Эвелин отпраздновала свои семьдесят пять лет через несколько недель после нашего знакомства. Она выбрала собственный путь: полюбила свои морщины, свои седые волосы, своих многочисленных внуков – выбрала жизнь. Мона же свела счеты с жизнью в неполных шестьдесят шесть лет.

«Самое важное – это показать в романе, как вы создавали друг друга, строили по кирпичикам – а, возможно, и разрушали». Все можно подытожить одной фразой: Эвелин Пизье не случайно стала Эвелин Пизье. Мать была для нее одновременно примером для подражания и отрицательным примером, союзницей и оппонентом, наперсницей и женщиной-тайной – такой вот хаос, смешение света и тени. Эвелин испытала большое влияние матери, это несомненно, но и Мона многое почерпнула у дочери. Обе должны предстать перед читателем во весь рост.

Дождь по-прежнему барабанил в стекло. Какой странный конец лета, это небо цвета асфальта… Я не решилась попросить еще чашечку кофе.

Эвелин поразмыслила секунду и кивнула: «Я в любом случае тебе доверяю».

Она вдруг поглядела на мои голые руки. Встала. Прошла десять шагов к окну, тщательно закрыла окно. «Я не хочу, чтобы ты простудилась».

1949 год принес новые тревоги. Солдаты, прибывшие из метрополии, постоянно высаживались в Сайгонском порту под звуки военных фанфар и отправлялись в зону боевых действий, где, кроме вьетминовских бойцов, их подкарауливали змеи, москиты, дизентерия и вьетнамский лишай: такие маленькие грибки, которые во влажном климате начинают расти на коже. В феврале второй иностранный батальон парашютистов, созданный в алжирском городе Сетифе годом раньше, прибыл, чтобы усилить гарнизон в Тонкине. Индокитай отныне насчитывал два подразделения Иностранного легиона, о котором были самые лучшие отзывы, – мощные ребята, которые смогут остановить красную экспансию.

Несмотря на напряженную обстановку в стране, люди вовсю готовились к Новому году, брали приступом рынки и воскуривали фимиам перед храмами. На улицах драконы с тысячами колокольчиков приплясывали, выпрашивая здоровье и защиту.

– У твоей дочери – новая блажь.

Андре вошел в комнату, не постучавшись. Сидя перед зеркалом, Мона готовилась к вечеринке во Дворце спорта. Сто раз проведя щеткой по волосам, как ее учила мать, она подправила помадой линию губ, выбрала украшения, подходящие к платью. Вопросительно подняла брови: что такое случилось?

– Она хочет, держись, не падай, чтобы мы отпраздновали Тет!

Ему ответил из зеркала громкий смех, сопровождаемый мелодичным позвякиванием сережек.

– Тебе это кажется забавным? Но, Мона, это же совершенно неприемлемо! Я против того, чтобы в школах пропагандировали такую ерунду!

Она встала и подошла к нему. На ней было платье из зеленого атласа, изящно присборенное на талии. В вечернем свете казалось, что ей лет пятнадцать, и она это знала.

– Не волнуйся. Я поговорю с Люси. Но сделаю это завтра.

Она коснулась губами розовых губ своего мужчины, взяла его за руку и увлекла в гостиную.

Унаследовала ли она это от матери? Это секретное умение, этот тайный, хоть и всем известный код, который женщины передают из поколения в поколение? Или от самой природы? Обольстительность в ней казалась божьим даром. Уже в юности она познала двойственную сущность желания: каково это – вызывать его и каково – испытывать. У любви простые законы. Можно, дрожа, падать на колени перед той, которую на людях унижал, если мечта коснуться ее делается внезапно осуществимой. Андре умел приказывать. Но он одновременно умел и подчиняться – в тиши алькова. Мона его раскусила. В таких мужчинах одновременно скрываются и хозяин, и собака.

– Ты готов? – Серьги обрамляли ее прелестное лицо, подчеркивали золотистые скулы, высвечивали яркие глаза цвета ляпис-лазури. – Пойдем!

Во Дворце спорта долго еще говорили о зеленом платье молодой жены Андре Дефоре, о ее сияющей, загадочной улыбке. О ней говорили как о тех удивительных женщинах, в существование которых в конце концов перестают верить: это фея, сбежавшая из детской книжки, Прекрасная Дама, Вечная Женственность.

На следующее утро, пока Люси пила утреннюю чашку какао, Мона перешла в наступление:

– Значит, вот оно что, ты хочешь, чтобы мы отпраздновали Тет, как я слышала?

Дочь радостно вытаращила глаза:

– О да, мамочка, ну, пожалуйста!

– А могу я узнать, почему ты этого так хочешь?

Девочка призадумалась на мгновение, потом ответила:

– Ну потому, что в день Тета, как нам сказала учительница, обычно едят немы!

В этот момент на кухню вышел Андре. Его волосы блестели от бриллиантина.

– О чем вы говорите?

– О Тете, конечно же…

Он нахмурил брови.

– А! Мне хотелось бы, чтобы ты сказала своей учительнице, что мы отправили тебя в колледж Сан-Луи не затем, чтобы ты училась религии туземцев!

Мона едва сдержала улыбку.

– У Люси есть серьезные мотивы…

Нож с кусочком масла застыл над хлебом.

Люси подбежала к отцу и бросилась ему на шею:

– О да, папа, у меня серьезные мотивы!

Он подхватил ее, поднял, поцеловал в щеку.

– Хмм… Мне любопытно их узнать…

– Понимаешь, папа, в этот день полагается есть немы. А ведь ты их просто обожаешь!

Спустя два дня Тибаи приготовила восемьдесят жареных рулетиков из свинины и говядины, которые она раздавала хозяевам и их многочисленным друзьям, сопровождая бесчисленными бокалами с шампанским и дымящимися чашками с зеленым чаем. Все взгляды были прикованы к Моне и Андре. «Угощайтесь, угощайтесь», – говорила она. Пальцы, унизанные тяжелыми кольцами и перстнями с печатками, копошились в тарелке. «Наша служанка превосходно готовит это их варварское свинство», – признал Андре, утирая рот. Тибаи пританцовывала в толпе, подавая одним еду, другим напитки, кружила меж скатертей и салфеток, а петарды, взрываясь, приветствовали с радостью, к которой примешивалось беспокойство, наступающий год Быка, этого животного с совершенно непредсказуемым поведением.

Последний гость ушел в полночь. Люси уже давно спала. Андре и Мона закрылись в своей комнате. В тишине кухни, оставшись, наконец, в одиночестве, помыв всю посуду и расставив по местам мебель, Тибаи проглотила остывший последний рулетик, лежащий на блюде, как отрезанный палец.

* * *

«Нянюшки» играли важную роль в жизни Эвелин, и когда она была ребенком, и когда она сама стала матерью. У буржуазии середины двадцатого века был свой культурный код: жена высокопоставленного чиновника не должна работать; тем не менее речи быть не может, чтобы она занималась детьми. Революционные годы выработали свой: современная женщина учится и работает; ее никогда нет дома и ей некогда заниматься детьми. Кормилица – это какой-то персонаж трагедии. Я подумала об Антигоне Ануя и ее нежном отчаянии: «Ах, нянечка, ты прогоняла лихорадку, прогоняла кошмары, прогоняла тень, что падала от шкафа и медленно ползла по стене, издеваясь надо мной… Ты прогоняла мириады насекомых, которые что-то грызли в ночной тишине… Ты прогоняла ночь с ее безмолвным диким воем… Ты, нянечка, прогоняла и саму смерть. Дай мне руку, как бывало, когда ты сидела у моей постели»[4]. Они – невольные посланницы грядущей катастрофы.

В детстве Эвелин была очень привязана к своим кормилицам. Тибаи – это няня по-вьетнамски – была ее первым в жизни другом. Потом, в Новой Каледонии, ее другом была Розали. Эти женщины держались в тени, порой с ними обращались жестоко, в любом случае никогда не считались – одним словом, это были туземки. Я думаю, что они составляли первые пейзажи, которые увидела в своей жизни Эвелин, человеческие пейзажи, живые, подвижные, волнующие, на всю последующую жизнь ставшие ей источником вдохновения. Сам факт существования Тибаи и Розали объяснял ее будущую деятельность, направленную против политики колониализма.

 

Когда Эвелин стала матерью, она возобновила отношения с кормилицами и нянями. После того как она блестяще прошла курс в области государственного права, – причем в эпоху, когда для женщины это было практически невозможно, – Эвелин получила пост преподавателя в университете Реймса. Ее первый муж, медик, волонтер Красного Креста, колесил по всей планете. У них было трое маленьких детей, поэтому няни менялись одна за другой. Эвелин нуждалась в их помощи, хотя и жалела, что не может сама заниматься детьми. И вдруг муж нашел сокровище: женщину из Камбоджи, которой удалось ускользнуть от геноцида красных кхмеров. Ура, свобода! Ей, как и другим, Эвелин доверилась. Она моталась между Парижем и Реймсом, вкалывала как проклятая. Как-то раз, когда она что-то искала в шкафу у детей, она нашла между упаковками подгузников револьвер. Ни политика, ни борьба за народное дело не оправдывали подобных вещей. Камбоджийка быстренько отправилась прочь со своим оружием и своими секретами.

…Через некоторое время после похорон Оливье показал мне письмо одной полячки, очень близко дружившей с Эвелин, которая была няней ее детей. Урсула, так ее звали, писала:

Внезапно всплывают разрозненные образы из разных периодов моего пребывания у вас.

Ее маленькая рука на твоем плече, Оливье.

Ее мокрые после утреннего душа волосы, как ниточки аниса в бокале с узо, падают на лицо.

Ее тоненькая фигурка тонет в свитере, который ей длинен и широк.

Ее вечные бледно-розовые пижамки (штаны от одного комплекта, кофта от другого) и толстые шерстяные носки, в которых она кажется подростком.

Ежедневный поиск места, где вчера была припаркована машина (она редко это помнила), и ключей от той же машины – обычное утреннее развлечение.

Шарик из сандалового дерева на ее письменном столе, ароматом напоминающий ее духи.

Я не была знакома с Урсулой, но мне захотелось обнять ее, поцеловать, поблагодарить! Ключи, розовая пижама, свитер, который ей велик, – в этом была вся она. Портрет, написанный чувством. А потом я с радостью прочла еще и следующий абзац:

Чтобы подбодрить и утешить меня в моменты огорчения, она неустанно повторяла мне: «Надо бороться», и когда я впадала в отчаяние и ступор (самобичевание – мое любимое занятие), она говорила мне: «Идиотами не рождаются, идиотами становятся».

Надо будет, чтобы Урсула появилась в этой книге, подумала тогда я.

* * *

На улице Катина становилось все более и более опасно. Те коммерсанты, которые не поддержали вьетминовцев, подвергались репрессиям, они стали мишенью для гранат и коктейлей Молотова, на них нападали на улицах. Громили также клубы с танцполами, как, например, «Золотой Дракон» на бульваре де ля Сомм: двух музыкантов, которые там выступали, буквально изрешетили пулями. Тем не менее офицеры французской армии с женами и высокопоставленные чиновники из администрации продолжали выходить в свет. Дворец Катина, дом под номером шестьдесят девять, тоже не пустовал. Этот клуб находился под протекцией вьетминовцев, потому что туда заходили расслабиться в ходе своих «дружественных» визитов крупные китайские коммерсанты, поставляющие горючее и боеприпасы своим коммунистическим союзникам. В полутемном прокуренном зале, под джазовые мелодии или песни Тино Росси людям казалось, что война где-то далеко. Запах женских духов кружил головы, хотелось верить, что у ребят все получится, раз и навсегда, и в Тонкине, и в дельте Меконга.

На самом деле Андре был настороже. Мона это чувствовала. Он попросил ее поменьше ездить по городу с Люси. «Будьте в пределах резиденции, постарайтесь не выходить». В этом белом Сайгоне, который днем и ночью защищали белые стены и белые люди, вооруженные до зубов, жизнь оставалась мирной и неспешной.

Мона наслаждалась спокойствием анклава; она нежилась в шезлонге на берегу бассейна. Каждую субботу они с Люси облачались в купальники, и мать учила девочку плавать. Вода в бассейне была голубой и теплой, двадцать восемь градусов. Когда Люси засыпала, Мона плавала взад-вперед по дорожкам, чтобы фигура была идеальной, как у сирены, сидела на солнце, чтобы освежить загар. За стенами рушился город, разделенный по молчаливому соглашению на две части воображаемой чертой, которую никто не решался преступить, и граница эта определялась цветом кожи – только им. Белые – на улице Катина, желтые – в другом месте, дальше, как можно дальше. Прежде всего следовало соблюдать спокойствие; да и в резиденции было так уютно, так приятно. Однажды Люси забеспокоилась, глядя на загорелую кожу матери: не становится ли и она тоже желтой? Что будет, если отец это увидит? Мона рассмеялась и успокоила девочку. Андре не свойственны были такие слабости. Он целовал ее в плечо, туда, где бретелька купальника оставляла на коже незагорелый след, похожий на белоснежную ленточку. И жизнь катилась дальше, мирная и неспешная, сладкая жизнь. Сайгон был раем. И вообще весь Индокитай был раем.

Какая ложь.

Начиная с 1945 года Мона терпела жизнь в Индокитае только ради Андре. Раньше, до японского военного переворота, она обожала эту страну, да. Но война все разрушила. Если бы она могла, она бы бежала отсюда – в Африку, например, вот куда ее, и правда, тянуло. Но Индокитай вновь настиг их. Она просила мужа обещать ей одно: никогда не возвращаться в Ханой, город, где она умирала по сто раз на дню и по сто раз на дню думала, что теряет его. Он обещал. Иногда, лежа в кресле, она смотрела на дочь. Люси кружилась, хохотала, как безумная, прыгала в воду, поднимая фонтаны брызг. В ее возрасте что еще делать, если не бегать сломя голову по саду, истово грызть сладости и потом пересчитывать зубки, не сломала ли какой-нибудь один ненароком, гладить всех бездомных кошек в округе, спать днем посреди летней духоты. Тени мертвых не преследовали ее: детство было щитом, который ее защищал. Все ужасы лагеря уже стерлись из ее памяти. Это было хорошо. Но забвение внушало Моне ужас.

Однажды вечером она не могла совладать с собой. Она прилегла на кровать рядом с дочкой – малышка перевела на нее удивленные глаза, такие же небесно-голубые, как и у Моны. Это было первое, что заметил Андре еще в роддоме, он сказал с радостью и облегчением: «У нее твои глаза! – и добавил, широко улыбнувшись: – У нас получилась красивая блондинка, раз уж парня сделать не удалось». Понедельник, 21 октября, 11 часов 15 минут. Люси родилась за два месяца до нападения на Перл-Харбор. Война окружала ее с колыбели. Мона погладила золотистые волосы девочки. Она дала себе клятву, что не будет думать об этом кошмаре, еще живом в ее памяти, но внутри нее необъяснимая сила противилась такому решению – может быть, страх перед новыми бедами, другими грядущими страданиями, а может быть, просто потребность помнить, что она не одна прошла через этот ад.

В лагере пленных в Ханое было темно. Жирный пот струился по стенам и облеплял женщин, словно бы второй кожей, которую хотелось сорвать и сжечь. Мона сидела в углу камеры, прижимая к себе дочь, и слушала, как дождь барабанит по крыше. По их ногам с регулярностью ходиков из кошмарного сна пробегали тараканы, торопливо топоча маленькими ножками. От кислой вони – смеси запахов плесени и мочи – перехватывало горло и щипало в носу. Вокруг них другие женщины с другими детьми плакали в тишине. Пророненное слово, неосторожное движение – и тут же охранники замахивались палкой.

В первый день сидящая рядом вьетнамка попыталась дать им отпор – и теперь вместо глаза у нее было фиолетово-кровавое месиво, из которого вытекал тягучий гной. Мона попыталась помочь ей: «Давайте я обработаю. Я изучала медицину». Но женщина молча отвернулась. Она инстинктивно понимала, что никто не может ей помочь. На другом конце комнаты белая женщина с ярко-рыжей шевелюрой, словно рождающей немного солнечного света во мраке камеры, качалась взад-вперед и повторяла неустанно: «Филипп, Филипп…». Мона покрепче прижала к себе девочку, прогоняя страх.

– Сото ни! – завопил охранник. – Выходите вон!

Единственными мужчинами в лагере были они, японские солдаты, стоящие группой у дверей камер (некоторые шепотом называли их «клетками»). Пришел час прогулки, и узницы выстроились в колонны. Двор тоже был темным, окруженным высокими стенами, под ногами грязь издавала хлюпающие, чавкающие звуки. В первый день Люси это показалось забавным. Четырехлетний ребенок потешается над такими вещами. Но после недели заточения она смеялась уже гораздо реже.

Прогулка продолжалась. Они шли под дождем, который промывал их грязные головы, они шли по кругу вдоль стен раз, другой, третий. На четвертый раз (всего их было пять) Мона сжала руку дочери:

– Ну-ка, давай быстрее! – В углу дрожало ярко-зеленое пятно. – Сорви травы и съешь ее!

Люси не стала задавать вопросы. Она сорвала несколько травинок и сунула в рот. И путь по кругу продолжался.

Все началось 9 марта 1945 года. В то время как Париж уже много месяцев, как освободился от ига гитлеровцев, Франция продолжала сражаться в Индокитае против Японской империи. Поскольку Андре был высокопоставленным колониальным чиновником, он играл первоочередную роль в принятии стратегических решений. Он вставал на заре и работал допоздна, каждый день встречался с губернатором Жаном Деку, отчитывался о ситуации во временном правительстве республики; то же самое он делал и раньше, но более охотно, поскольку это были люди из правительства Виши. В то время он даже не мог предположить, что ждет его в будущем.

Ночь над Ханоем зажглась множеством огней. Для девочек из хороших семей пришел час ложиться спать, но почему-то именно в этот вечер Люси капризничала, как никогда. Ее лапша в тарелке застывала в соусе и так и не убавлялась, кукла с вывернутыми руками и ногами валялась под столом. Мона заставляла ее поесть: «Ну, давай хотя бы половину». Уговоры не действовали. Мона утомилась и демонстративно повернулась к ней спиной. Она стала проверять список обязанностей слуг, озаботившись, чтобы к приходу Андре с работы в доме был порядок. И тут в комнату ворвался сквозняк. В дом влетел Дин, садовник:

– Японцы!

Мона в ужасе замерла на месте.

– Они атакуют! Они придут за вами!

Мона одной рукой вцепилась в спинку стула, другую поднесла к груди:

– А как же Андре?

– Я ничего не знаю о нем, мадам, от него не было известий. А вам срочно нужно бежать, поверьте мне…

Ее разум некоторое время блуждал между домом и цитаделью Куанг Йен, где работал ее муж. Потом она взяла себя в руки, толкнула Люси в сторону ее комнаты: «Бери туфли!», распахнула шкаф из тикового дерева, достала сумку, навалила в нее вещей – все, что под руку попалось, схватила дочь за ручку – та была ледяная. «Пойдем, моя дорогая». Они вышли из дома и встали как вкопанные: во двор уже вошли четверо японских солдат. Дин завопил и побежал прятаться. Раздались выстрелы, крики, девочка заплакала, враги окружили их… Мона легла на землю, лежащего человека нести тяжелее. В этот момент ее посетила абсурдная мысль: а как же платье? Новое платье в горошек, которое ей подарил Андре и которое она сейчас испортит в грязи. Один из захватчиков плюнул на нее. Плевок новой горошиной белел на ткани платья.

«У меня нет воспоминаний детства», – говорил Жорж Перек, семья которого была отправлена в Освенцим. Концентрационный лагерь в Ханое, в который попали Эвелин и ее мать, целиком выпал из памяти. Сколько они там провели времени? Она не помнила. Как выглядела их камера? Сколько узниц в ней было? Единственные детали, которыми располагала Эвелин, были выхвачены из рассказов ее матери, соответственно она могла что-то домыслить, что-то смягчить – в общем, погрешить против истины. Поэтому рассказ о лагере в романе получился не документальным, только художественный вымысел сумел заполнить черную дыру в памяти.

Единственное, что четко запечатлелось в ее голове, – голос матери, шепчущий в ухо эту непостижимую фразу: «Собери немного травы и съешь», которая запомнилась до такой степени, что она даже говорила об этом в паре интервью.

Мне хотелось, чтобы она разобралась в этом эпизоде, копнула глубже. Не может такого быть, чтобы человек в детстве попал с матерью в тюрьму и потом это никак не повлияло на его жизнь. Заключение в начале пути отозвалось страстными поисками свободы на всем его дальнейшем протяжении.

* * *

Эвелин делала пометки в тексте рукописи, который я принесла на нашу самую первую встречу. Теперь мне ее отдали. Страницы были захватанные, в пятнах кофе, пропахшие табаком. Сердце мое сжалось. Сверху приклеены листочки с «направлениями работы», напечатанные на компьютере. Я обнаружила следы своих замечаний («раскрыть здесь миф об отце – герое войны») и рядом – ее записей синими чернилами. Здесь и там она ставила пометки: «романтизировать персонажей и всю линию отец – мать», «Пояснее», «Поподробнее», «Женские тела». И посередине второй страницы жирно подчеркнутое непонятное слово – «немы». Я не смогла сдержать улыбку.

 

Я очень тщательно просмотрела и аккуратно сложила эти записи. Они находятся в маленьком ящичке рабочего стола у меня дома, вместе со старыми фотографиями моей семьи на острове Маврикий – в моей драгоценной секретной коробочке.

Итак, лагерь в Ханое. Я проводила исследования и натолкнулась на весьма поучительные свидетельства, описывающие целый слой французской истории, о котором я прежде не имела представления. До этого дня слово «Индокитай» отзывалось в моей голове какими-то малозначащими ассоциациями, я помнила только сражение при Дьен Бьен Фу и «Любовника» Маргерит Дюрас. Отрывок, воспроизведенный, думаю, во всех учебниках для старших классов: «Элегантный мужчина вышел из лимузина, закуривая английскую сигарету. Он смотрит на девушку в мужской шляпе и золотых туфельках. Медленно подходит к ней. Заметно, что он смущен. Сперва он даже не решается улыбнуться, только предлагает ей сигарету. Его рука дрожит. Существует некая расовая преграда, он ведь не белый, он должен преодолеть ее, поэтому его бьет дрожь» – причем этот отрывок так прекрасно сочетается с афишей знаменитого фильма («Индокитай»), на которой изображена женщина, которая стоит спиной, с туфельками в руке (Катрин Денев), опершись на перила балкона, а перед ней расстилается утопающая в золоте бухта (скорее, даже залитая золотом, вот верное слово). Но обо всем, что касалось противостояния японцев и французов на этой земле, – молчание. Кто же творит историю? Коллективная память? Солдаты, правители, историки, профессора? Конечно. Но главный творец истории, однако, – это современность. Из соображений, которые мне неясны, двухтысячным годам неинтересен Индокитай. Меня в детстве учили про Холокост, про сталинизм, про войну в Алжире. Про войну во Вьетнаме – другую, не ту войну за Индокитай. Я допускаю, что и это было немало. От Эвелин я узнала нечто новое. Великий урок Леви-Стросса: «Научись смотреть вдаль».

* * *

– Филипп, Филипп… – умоляще повторяла рыжая соседка по камере.

Прошли недели, от жары и сырости испарения тел смешались в воздухе воедино; голод, жажда, антисанитария все больше угнетали узниц. И вдобавок по-прежнему не было никаких известий от Андре.

– Филипп…

У этой безумицы было имя, его повторяли шепотом, словно проклятие: Изабель Шапелье. Мона даже слышала его раньше, оно вертелось в голове – то ли какой-то друг Андре, то ли его коллега, но воспоминания были смутными, да все было смутно. Ей нравились пылающие пожаром волосы Изабель, которые, правда, в последние дни выпадали прядями, словно устали бороться.

– Филипп…

Это начиналось после каждой прогулки. Прикосновение воздуха, зов из другой жизни, дуновение надежды – все это по возвращении в клетку вызывало страшные приступы тоски. Фигура в зеленой униформе подходила к решетке и грозила ей, пристукивая ружьем о землю. Соседка просила Изабеллу замолчать. Наказывали и били всех без разбору, кто под руку попадется. Но Изабелла продолжала стонать и звать Филиппа. Подтянулись другие солдаты. Мона почувствовала, как ее охватывает паника. Она подползла к рыжей, прошептала: «Филиппу удастся спастись. Мужчины сильны, они куда сильнее нас…» При этих словах Изабелла подняла на нее мутный взор – глаза ее не были пустыми, нет, напротив, они были полны, словно переполнены набухшей землей. Она хотела что-то ответить, когда охранник открыл дверь в камеру, прошел, топая, прямо по ногам, по телам, по головам женщин и детей, попавшихся на его пути, схватил Изабель за остатки волос и выкинул наружу. Зеленые униформы подобрали ее и куда-то потащили.

Месяц май принес свою порцию несчастий: палящий зной, разрывающий легкие, неистовые ливни, дизентерию. Но самое ужасное – Мона забыть не могла одну девочку возраста Люси, которая была вся в крови, до того чесалась кожа, – москиты. Их нестройное жужжание, их лапки, топчущиеся по телу, красному от волдырей. Непреодолимый зуд. Даже солдат, казалось, это выбивало из колеи. Нужно было держаться. Отвоевывать каждый день у смерти и безумия.

Все женщины исхудали до последней степени. Кожа да кости. Люси тосковала. Накануне она собрала по просьбе матери несколько былинок (быстро, быстро). Мона этого не видела, но Люси не стала есть траву, вместо этого она сохранила их в ладошке – это сокровище любви и горя. Когда они вернулись в клетку и солдаты отошли от решетки, она прошептала: «Мама» – и протянула ей травинки, влажные от пота. «Чтобы ты выздоровела».

Время застыло, точно остановилось.

Когда она находила в себе силы говорить, Мона шептала Люси: «Твой отец – герой». Как всем известно, герои не умирают. «Маршал Петэн, его шеф, очень его любит. Ты можешь им гордиться». Чтобы сделать маме приятное, девочка кивала. Но вообще-то о том, кто такой Петэн, она не имела ни малейшего представления.

Изабель так и не вернулась. Шли дни, Мона все больнее ощущала ее отсутствие. Костер ее волос, ее непрестанное бормотание… Мона обещала себе, что будет искать безумицу так же, как будет искать Андре. Солдаты регулярно открывали решетку. Она выискивала взглядом усталое лицо рыжеволосой женщины, но напрасно; японцы время от времени указывали на ту или иную узницу, обычно из самых молоденьких и хорошеньких или, наоборот, самую старую и больную, и уводили с собой. Женщины всегда возвращались. Их лица были потухшими, безжизненными, взгляды обращены в пространство. Но они возвращались. Изабель – нет.

Как-то раз охранник ткнул пальцем в Мону. Несмотря на худобу, ее кожа была белой и прозрачной, как в двадцать лет, ее рот все еще был «подобен вишневому цвету», как говорил Андре. Люси заорала. Соседка зажала ей рот ладонью: «Замолчи, замолчи, идиотка!» Мона успела лишь на ходу улыбнуться девочке на прощание: все будет нормально, не бойся – и вышла вслед за охранником.

Что происходило с ней в течение этого часа, липкого, клейкого, бесконечного, она так никогда и не рассказала Люси. Но худшее, что можно было сделать с женщиной, с ней сделали. Это длилось один час.

А потом она вернулась.

* * *

Эта сцена для нас с Эвелин была знаковой для понимания книги. Рассказать о лагере было важно по двум причинам: во-первых, чтобы подпитать символическую оппозицию «тюрьма – свобода», проходящую через весь роман, во-вторых, и это не менее важно, тут была задействована «школа молчания».

Моне было в тот момент двадцать два года. Это был ребенок, который заботится о другом ребенке. Мать и дочь разделяли всего восемнадцать лет. И вот она наблюдает, анализирует разные факты, делает выводы. Изабель дорого заплатила за свои крики, за свой протест. Мона выбрала молчание.

К молчанию привыкаешь. В конце концов, в нем начинаешь находить некое удовольствие, умиротворение, повод для гордости. Потому, например, Мона не рассказала Эвелин о своем раке груди прежде, чем вылечила его. Операция, химиотерапия, недомогания, боли – молчок. Она сделала вид, что уехала отдыхать, чтобы не испортить отдых дочери. Она даже отправляла ей поддельные открытки из Италии и звонила, описывая прелести Венеции. Но после тишины – фейерверк! Мона решилась после удаления груди на косметическую операцию и с гордостью демонстрировала новую грудь.

В некотором роде весь роман развивается в этом направлении: освобождение слова. Мона искала собственный голос. Эвелин передала мне свой.

* * *

Дни узниц катились по кругу. Однажды какая-то женщина обогнала Мону, прошептала ей: «Ваш муж жив» – и пошла дальше, как ни в чем не бывало. Это была жительница Тонкина, женщина с длинными красивыми волосами, которую она встречала как-то раз на приеме у губернатора, то есть в той, другой жизни. Ан вышла замуж за француза, Луи Жори, который работал под началом Андре в крепости Куанг Йен. Мона едва не упала, так закружилась голова.

Она дождалась ночи, чтобы попробовать расспросить ее поподробнее, но говорить приходилось так тихо, что приходилось по несколько раз повторять вопросы. «Андре действительно жив? И как он себя чувствует?» Ан отвечала кратко, лаконично. Господину Дефоре удалось избежать массовой резни в крепости. Когда? В тот вечер, когда город взяли японцы. А как ему удалось? Ан не знала. Кто вам это рассказал? Ее кузен, слуга. Он перебросил записку через высокую стену. Насколько можно этому верить? Он видел двух белых, Луи Жори и месье Дефоре. Но где? Она не знала, но, конечно, в тюрьме. И что с ними сейчас? Ну, конечно, она не знала! Они были живы, вот и все.

4Перевод В. Дмитриева.