3 książki za 35 oszczędź od 50%

1984. Дни в Бирме

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Иногда он рассказывал ей об Отделе документации, о возмутительных подлогах, которыми он занимался. Но это, похоже, не ужасало ее. Пропасть не разверзалась у нее под ногами при мысли, что ложь становится правдой. Он рассказал ей про Джонса, Аронсона и Рузерфорда, как в руки ему случайно попал обрывок газеты. Это не произвело на нее особого впечатления. Джулия просто не уловила смысла истории.

– Они были твоими друзьями? – спросила она.

– Нет, мы не были знакомы. Они были членами Внутренней Партии. К тому же гораздо старше меня. Они из прежних времен, до Революции. Я едва знал их в лицо.

– Тогда о чем переживать? Людей все время убивают, разве нет?

Он попытался ей объяснить:

– Это исключительный случай. Здесь вопрос не в том, что кого-то убили. Ты сознаешь, что прошлое, начиная со вчерашнего, фактически отменено? Если оно где и сохранилось, то только в материальных предметах, к которым не привязаны слова – вроде этой стеклянной штуки. Мы и так уже почти ничего не знаем ни о Революции, ни о времени до нее. Все записи уничтожены или подделаны, каждая книга переписана, каждая картина тоже, каждая статуя, и улица, и здание переименованы, все даты передвинуты. И этот процесс не прекращается ни на день, ни на минуту. История закончилась. Нет больше ничего, кроме бесконечного настоящего, в котором Партия всегда права. Я-то знаю, что прошлое подделано, но никогда не смогу этого доказать, даже если сам занимаюсь фальсификацией. Когда дело сделано, не остается никаких свидетельств. Единственное доказательство у меня в голове, но нет никакой уверенности, что кто-то еще помнит то же самое. Только тогда, в первый и последний раз за всю мою жизнь, я держал в руках действительное надежное доказательство события, годы спустя после его завершения.

– И что толку?

– Толку никакого, потому что я его выбросил через несколько минут. Но если бы такое случилось сегодня, я бы оставил.

– А я бы нет, – сказала Джулия. – Я готова рисковать, но только ради чего-то стоящего, не за клочок старой газеты. Что бы ты с ним сделал, даже если бы оставил?

– Мало что, наверное. Но это было доказательство. Оно могло бы посеять в ком-то сомнения, если бы я осмелился кому-нибудь его показать. Я вовсе не ожидаю, что мы способны хоть что-нибудь изменить при нашей жизни. Но можно представить, как в разных местах возникнут крохотные очаги сопротивления – группки сплоченных вместе людей, – как они постепенно будут расти и, может, даже оставят какие-то записи, чтобы следующее поколение продолжило нашу борьбу.

– Милый, меня не волнует следующее поколение. Только мы.

– Ты бунтарка только ниже пояса, – сказал он.

Эта фраза показалась ей невероятно остроумной, и девушка в восторге его обняла.

Хитросплетения партийной идеологии совершенно не увлекали ее. Стоило ему заговорить о принципах Ангсоца, о двоемыслии, о мутациях прошлого и отрицании объективной реальности, вставляя при этом слова новояза, как Джулия начинала скучать и кукситься. Она утверждала, что никогда не придавала значения таким вещам. Если ты знаешь, что все это чушь, зачем переживать о ней? Она знала, когда кричать «ура», а когда улюлюкать, и этого ей хватало. Если же он продолжал рассуждать, то она обычно засыпала, приводя его в замешательство. Джулия была из тех людей, которые могут заснуть в любое время и в любой позе. Из разговоров с ней он понял, как легко притворяться идейным, не имея никаких понятий о самих идеях. В каком-то смысле партийное мировоззрение успешнее всего прививалось тем, кто был не в состоянии его осознать. Таким людям можно внушить самые вопиющие искажения реальности, поскольку они не могут охватить всего масштаба этих искажений и не настолько вникают в общественные события, чтобы заметить происходящее. Этот недостаток понимания защищает их от безумия. Они просто заглатывают все подряд, и это не приносит им вреда, потому что не усваивается, подобно тому, как кукурузное зернышко, проглоченное птицей, выходит из нее непереваренным.

VI

Наконец, это случилось. Пришла долгожданная весть. Ему показалось, что вся его жизнь проходила в ожидании этого момента.

Он шел длинным коридором по министерству рядом с тем местом, где Джулия передала ему записку, и вдруг почувствовал, как за ним следует какая-то крупная фигура. Этот некто деликатно кашлянул, видимо, намереваясь с ним заговорить. Уинстон замер и обернулся. Это был О’Брайен.

Наконец, они оказались лицом к лицу, и Уинстону вдруг захотелось броситься наутек. Сердце его выпрыгивало из груди. Он понял, что не сможет заговорить. Однако О’Брайен, продолжая идти в прежнем темпе, по-дружески тронул Уинстона за руку, и они пошли рядом. О’Брайен заговорил в своей неизменно учтивой манере, отличавшей его от большинства членов Внутренней Партии.

– Я питал надежду пообщаться с вами, – сказал он. – Читал намедни в «Таймс» одну из ваших новоязовских статей. У вас, я полагаю, научный интерес к новоязу?

Уинстон сумел отчасти взять себя в руки.

– Едва ли научный, – ответил он. – В сущности, я дилетант. Это не моя специальность. Я не имею отношения к практической разработке языка.

– Но пишете вы на нем весьма элегантно, – сказал О’Брайен. – Это не только мое мнение. Я недавно говорил с одним вашим другом, несомненно, специалистом. Имя его как-то выскользнуло у меня из памяти.

И снова сердце Уинстона болезненно подпрыгнуло. Не могло быть сомнений, что он ссылался на Сайма. Но Сайм был не просто мертв – отменен, испарен, превращен в нелицо. Всякий более-менее прозрачный намек на него смертельно опасен. Очевидно, замечание О’Брайена было не чем иным, как сигналом или паролем. Разыграв при Уинстоне эту маленькую мыслефелонию, он признал его своим сообщником. Они все так же неспешно шагали по коридору, но тут О’Брайен остановился. Он поправил очки тем занятным жестом, всегда внушавшим дружеское расположение, и сказал:

– Собственно, я вот что хотел сказать: в вашей статье, как я заметил, вы использовали два слова, которые успели устареть. Но устарели они совсем недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?

– Нет, – сказал Уинстон. – Я полагал, что оно еще не вышло. Мы в Отделе документации все еще пользуемся девятым.

– Десятое издание должно выйти, насколько я знаю, не ранее чем через несколько месяцев. Но несколько сигнальных экземпляров уже разосланы куда надо. Один есть у меня. Вероятно, вам было бы интересно взглянуть?

– Очень даже, – подтвердил Уинстон, тут же смекнув, куда он клонит.

– Некоторые нововведения чрезвычайно остроумны. Сокращение числа глаголов… Думаю, этот момент вам понравится. Давайте подумаем: направить вам словарь с нарочным? Боюсь, я до крайности забывчив в таких вещах. Пожалуй, вы могли бы заглянуть ко мне домой в любое удобное время. Погодите. Сейчас дам вам адрес.

Они стояли у телеэкрана. О’Брайен с рассеянным видом ощупал два кармана и достал кожаный блокнотик и позолоченный карандаш. У самого телеэкрана, под таким углом, что всякий наблюдающий с той стороны мог бы все прочитать, он вывел адрес, вырвал страничку и отдал Уинстону.

– Обычно я дома по вечерам, – сказал он. – Если меня не окажется на месте, словарь вам отдаст слуга.

И он пошел дальше, оставив Уинстона стоять с бумажкой в руке, которую на этот раз скрывать не было надобности. Тем не менее он тщательно заучил адрес и несколькими часами позже выбросил записку в провал памяти вместе с другими бумагами.

Они говорили от силы пару минут. Их встреча могла иметь только одно значение. Она была устроена, чтобы Уинстон смог узнать адрес О’Брайена. Необходимая вещь, ведь узнать, где живет человек, можно было только с помощью прямого вопроса. Адреса людей нигде не значились. «Если вам захочется меня увидеть, вы найдете меня там-то» – вот что донес до него О’Брайен. Возможно, Уинстон даже найдет записку, спрятанную в словаре. Во всяком случае, одно несомненно. Заговор, которым он грезил, действительно существовал, и он приблизился к нему вплотную.

Он понимал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Возможно, завтра, возможно, не скоро – оставалось только гадать. Происходящее сейчас логически следовало из процесса, который начался за годы до того. Первым шагом стала тайная неотступная мысль, вторым – дневник. Уинстон перешел сперва от мысли к слову, а теперь от слова – к делу. Последний шаг будет сделан в Министерстве любви. Он смирился с этим. Конец содержался уже в начале. Но это страшило Уинстона, как пугает предсказание смерти, словно бы умаляя в тебе чувство жизни. Даже при разговоре с О’Брайеном, когда до него дошел смысл услышанного, его прошиб озноб и дрожь прошла по всему телу. Он словно бы вступил в сырую могилу. И хотя он всегда знал, что могила поджидает его где-то рядом, легче ему от этого не стало.

VII

Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно прильнула к нему и пролепетала что-то вроде: «Что случилось»?

– Сон приснился, – признался он и осекся.

Слишком сложно было выразить словами. С этим сном было связано одно воспоминание, всплывшее в памяти, едва он проснулся.

Он снова лег на спину и закрыл глаза, все еще пропитанный атмосферой сновидения. Сон был обширный, лучезарный, и казалось, вся его жизнь раскинулась там, точно пейзаж летним вечером после дождя. Сон разворачивался внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, а внутри все заливал мягкий свет, открывая глазу бескрайние дали. И в этом сне присутствовал – можно сказать, главенствовал – жест материнской руки, который повторился тридцать лет спустя в той кинохронике, где еврейка пыталась защитить мальчика от пуль, пока вертолет не разнес обоих в клочья.

– Знаешь, – сказал Уинстон, – я до этого момента думал, что убил мать.

– Зачем ты убил ее? – спросила Джулия спросонья.

– Я не убивал ее. Физически.

Во сне к нему вернулось воспоминание, как он последний раз видел мать, а вскоре после пробуждения всплыли все мелкие подробности того дня. Много лет он не помнил об этом – должно быть, вытеснил в подсознание. Он не был уверен, когда все произошло, но ему, вероятно, было лет десять, самое большее – двенадцать.

 

Отец его исчез чуть раньше; насколько раньше, он тоже не знал. Главное, что осталось в памяти о том времени, это общая разруха и неустроенность: паника от авианалетов, бомбоубежища на станциях метро, груды битого кирпича, сумбурные воззвания, висевшие на перекрестках, ватаги парней в одноцветных рубахах, длиннющие очереди перед булочными и пулеметная стрельба вдалеке. И над всем этим неотступное чувство голода. Он припомнил, как долгими вечерами рылся с другими ребятами в мусорных баках и на помойках, выискивая хряпу, картофельные очистки и, если повезет, черствые хлебные корки, с которых они аккуратно соскребали горелки; помнил, как они подкарауливали в разных местах грузовики с фуражом, рассыпа́вшие иногда на колдобинах кусочки жмыха.

Когда исчез отец, мать не выразила ни удивления, ни безутешного горя, но как-то вся переменилась. Казалось, жизнь оставила ее. Даже Уинстон почувствовал, что она покорилась чему-то неотвратимому. Она делала всю работу по дому – стряпала, стирала, штопала, застилала кровать, подметала пол, протирала каминную полку, – но так медленно и скованно, что напоминала марионетку, колыхавшуюся на ветру. Ее рослое величавое тело как бы невольно впадало в спячку. Иногда она часами просиживала на кровати почти не шевелясь и баюкая его сестренку – крохотную, чахлую девочку двух-трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Изредка мать обнимала Уинстона и надолго прижимала к себе, не говоря ни слова. Он понимал, несмотря на свое малолетство и детский эгоизм, что это как-то связано с ощущением чего-то неотвратимого, о чем мать никогда не говорила.

Он помнил их комнату, темное душное помещение, почти половину которого занимала кровать под белым стеганым покрывалом. Рядом стоял камин с газовой конфоркой и полка с продуктами, а на лестничной площадке – коричневая керамическая раковина, одна на несколько комнат. Он помнил, как статная фигура матери склонялась над конфоркой, помешивая что-то в кастрюле. Но отчетливей всего в памяти запечатлелся неотступный голод и жестокие, безобразные склоки из-за еды. Он без конца изводил мать вопросами, почему больше нечего есть, кричал на нее, скандалил (он даже помнил свой голос, уже начавший ломаться и срывавшийся на бас) или давил на жалость, выпрашивая добавку. Мать и так давала ему больше всех. Она принимала как должное, что ему, «как мальчику», полагалась самая большая порция; но сколько бы она ему ни положила, все было мало. Каждый раз она заклинала его не жадничать и помнить, что его сестренка болеет и тоже должна питаться, но без толку. Как только она разливала еду по тарелкам, он принимался злобно кричать, вырывал у нее кастрюлю с половником, хватал куски с тарелки сестры. Он понимал, что объедает их, но не мог ничего поделать; он даже чувствовал себя вправе. Голод, бунтовавший у него в животе, словно бы оправдывал его. Стоило матери отвернуться между приемами пищи, как он то и дело хватал что-нибудь с продуктовой полки.

Как-то раз им выдали по талону шоколад – впервые за несколько недель, если не месяцев. Он довольно отчетливо помнил этот лакомый кусочек. Плитка в две унции (тогда еще считали в унциях) на них троих. Было ясно, что шоколад следует поделить на три равные части. И вдруг Уинстон словно со стороны услышал, как он громко, срываясь на крик, требует, чтобы ему отдали всю плитку. Мать велела ему не жадничать. Последовал долгий нудный спор, повторявшийся по кругу, с криками, нытьем, слезами, уговорами, подкупами. Сестренка, которая вцепилась в мать обеими ручонками, точно обезьянка, смотрела на него через плечо матери большими скорбными глазами. Наконец, мать отломила от плитки три четверти и протянула Уинстону, а четвертушку дала сестренке. Малышка взяла свой кусочек и уставилась на него, вероятно, не понимая, что это такое. Секунду Уинстон стоял и смотрел на нее. Затем внезапно подскочил, вырвал у сестренки шоколад и бросился за дверь.

– Уинстон, Уинстон! – кричала мать. – Вернись! Отдай сестренке шоколад!

Он остановился, но не вернулся. Мать не сводила с него тревожных глаз. В тот момент он представил все неведомое и неминуемое, что надвигалось на них. Сестренка слабо запищала, осознав, что ее обидели. Мать обхватила ее рукой и прижала к груди. И что-то в этом жесте дало ему понять, что сестренка умирает. Он повернулся и бросился вниз по лестнице, чувствуя, как шоколад тает в руке.

Больше он мать не видел. Слопав всю плитку шоколада, он почувствовал что-то вроде стыда и несколько часов слонялся по улицам, пока голод не привел его домой. Но мать его не встретила – она исчезла. Обычное дело для того времени. В комнате все осталось по-прежнему, только не хватало мамы и сестренки. Вся одежда висела на месте, даже пальто матери. До сих пор Уинстон не знал в точности, умерла ли она. Вполне возможно, ее просто отправили в трудовой лагерь. Что же до сестренки, то ее могли определить, как и Уинстона, в одну из колоний для беспризорников («воспитательные центры», как их называли), которые разрослись в результате гражданской войны. А могли отправить в лагерь вместе с матерью или просто бросить где-нибудь умирать.

Сон все еще отчетливо виделся ему, особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключалось все его значение. Уинстон подумал о другом сне двухмесячной давности. В точности как мать сидела на потертой кровати с белым покрывалом, держа на руках дочку, так же она приснилась и на тонущем корабле, глубоко под Уинстоном, поминутно погружаясь все глубже, но продолжая смотреть на него сквозь толщу воды.

Он рассказал Джулии, как исчезла его мать. Джулия, не открывая глаз, перекатилась на другой бок, устроившись поудобней.

– Похоже, ты был тогда адским свиненком, – пробормотала она. – Все дети – свинята.

– Да. Но главное в этой истории…

По ее дыханию стало ясно, что она опять засыпает. Ему хотелось еще рассказать ей о матери. Из его воспоминаний не складывалось впечатления, что мать была женщиной выдающейся или особенно умной; и все же ее отличало некое благородство, чистота, просто потому, что принципы, которым она следовала, были ее личными. Ее чувства являлись ее собственными, их нельзя было изменить извне. Она бы никогда не посчитала, что если действие не приносит результата, то оно бессмысленно. Если ты любишь кого-то, то ты его просто любишь, и даже когда тебе больше нечего дать, ты даришь ему любовь. Когда не стало последнего кусочка шоколада, мать прижала к себе дочь. В этом не было пользы, объятья ничего не меняли, они не вернули шоколадку и не отвратили ничью смерть; но обнять ребенка было для нее естественно. Беженка в лодке так же закрыла рукой ребенка, хотя рука защищала от пуль не лучше картона. Партия сделала с людьми ужасную вещь: она внушила, что твои душевные порывы, твои чувства ничего не значат, и в то же время она лишила тебя всякой власти над внешним миром. Как только ты попал в лапы Партии, все твои чувства или их отсутствие, все твои действия и бездействие уже не имели никакого значения. В любом случае ты исчезнешь, и никто никогда не услышит ни о тебе, ни о твоих делах. Тебя просто начисто сотрут из истории. Однако всего пару поколений назад людей это ничуть не заботило – они не собирались менять историю. Они жили исходя из понятия личной верности, которая не подвергалась сомнению. Значение имели личные отношения, и самые бессмысленные жесты – объятия, слезы, слова, сказанные умирающему, – были самоценны. Уинстон вдруг понял, что пролы сохранили в себе все это. Они верны не Партии, не стране и не абстрактной идее, а друг другу. Впервые в жизни он подумал о пролах без презрения – не просто как об инертной силе, которая когда-нибудь пробудится и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не очерствели душой. Они сохранили в себе простейшие чувства, которым ему пришлось сознательно учиться заново. Подумав об этом, он вспомнил вроде бы не к месту, как несколько недель назад увидел оторванную руку на тротуаре и отшвырнул ее ногой в канаву, словно кочерыжку.

– Пролы – люди, – произнес он вслух. – Мы – не люди.

– Чем мы хуже? – осведомилась Джулия, снова проснувшись.

Он немного подумал.

– Тебе не приходило в голову, – сказал он, – что нам бы было лучше просто выйти отсюда, пока не слишком поздно, и больше никогда не видеться?

– Да, милый, приходило, и не раз. Но я все равно не пойду на это.

– Нам пока везет, – сказал он, – но долго так продолжаться не может. Ты молодая. Выглядишь нормальной и невинной. Если будешь держаться подальше от таких, как я, можешь прожить еще лет пятьдесят.

– Нет. Я уже все решила. Куда ты, туда и я. И не падай духом. Живучести мне не занимать.

– Мы можем продержаться еще полгода… год… никто не знает. Но в итоге нас все равно разлучат. Ты сознаешь, какое одиночество на нас обрушится? Как только нас схватят, мы ничего – абсолютно ничего – не сможем сделать друг для друга. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, а если откажусь сознаться, тебя все равно расстреляют. Что бы я ни сказал или ни сделал, о чем бы ни промолчал, это отсрочит твою смерть самое большее на пять минут. Никто из нас даже не узнает, жив другой или мертв. Мы будем абсолютно беспомощны. Единственное, что важно, – это не предавать друг друга, хотя даже это абсолютно ничего не изменит.

– Если ты насчет допроса, – сказала она, – то мы сознаемся как миленькие. Все сознаются, всегда. Тут никуда не денешься. Тебя же пытают.

– Я не об этом. Сознаться не значит предать. Неважно, что ты скажешь или сделаешь; только чувства важны. Если меня заставят разлюбить тебя, вот что будет настоящим предательством.

Она задумалась и сказала:

– Этого они не смогут. Единственное, чего не смогут. Сказать они тебя заставят что угодно – что угодно, – но только не поверить в это. Они не могут влезть в тебя.

– Да, – ответил он уже не так безнадежно, – да; это верно. Влезть в тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что стоит оставаться человеком, даже если это ни к чему не приведет, то победа на твоей стороне.

Он подумал о телеэкране, который подслушивает тебя даже во сне. Они могут следить за тобой круглые сутки, но если не терять головы, есть способы их перехитрить. При всем своем уме они не могут прочесть твоих мыслей. Впрочем, когда они тебя схватят, в этом уже нельзя быть уверенным. Неизвестно, что именно творится в Министерстве любви, но есть догадки: пытки, наркотики, полиграфы, постепенное изматывание бессонницей и одиночеством, постоянные допросы. В любом случае факты от них не скроешь. Факты можно выяснить логическим путем, можно вытянуть под пыткой. Но если цель не остаться в живых, а остаться человеком, какая, в конце концов, разница? Они не могут изменить твоих чувств; да ты и сам не сможешь изменить их, даже если захочешь. Они способны во всех подробностях выяснить твои действия, слова или мысли; но душа твоя, движения которой загадочны даже тебе самому, останется вне их досягаемости.